Я остановился у двери мясной лавки и увидел там старика, похожего на оборванного старика, сидевшего всегда напротив нашего дома. Шея у него была замотана шарфом, в руке он держал нож и тупо смотрел на меня красными, воспаленными, точно лишенными век глазами. Я хотел взять у него из рук нож. Голова его отделилась от тела и покатилась по земле. В безумном страхе я бросился бежать: я бежал по улицам, и все, кого я видел, застыли на своих местах, я бежал и боялся обернуться и посмотреть назад. Когда я прибежал к дому моего тестя, брат моей жены, младший брат той потаскухи, сидел на скамье. Я сунул руку в карман, вынул оттуда два хлебца, хотел дать их ему, но, как только я к нему прикоснулся, голова его отделилась и покатилась по земле. Я дико закричал и проснулся.

Еще чуть светало, у меня бешено колотилось сердце, и было такое ощущение, будто потолок давит мне на голову, стены стали бесконечно толстыми, грудь моя хочет разорваться, а зрение помутилось. Некоторое время я лежал в ужасе, бессмысленно вперив взор в балки потолка, пересчитывал их, потом снова начинал их пересчитывать. Когда я плотно закрыл глаза, хлопнула дверь — пришла няня подмести мою комнату. Завтрак мой она поставила в другой комнате, на втором этаже. Я пошел на второй этаж, сел у окна. Отсюда, сверху, оборванный старик, сидевший всегда напротив дома, не был виден, только с левого бока я видел мясника, но его движения, казавшиеся из оконца моей комнаты страшными, тяжелыми и размеренными, отсюда, сверху, казались смешными и жалкими, точно бы этот человек совсем и не мясник, а только играет в мясника. Привели черных тощих кляч, по бокам которых висело по две бараньи туши, клячи кашляли сухим, глубоким кашлем. Мясник взялся жирными пальцами за ус, бросил опытный взгляд покупателя на туши, отобрал две из них, с трудом потащил и повесил на крючья в своей лавке. Наверное, когда он ночью гладит тело своей жены, он вспоминает эти туши и думает о том, сколько бы он мог выручить денег, если бы зарезал жену и продал ее мясо.

Когда кормилица кончила подметать, я вернулся в свою комнату и принял решение, страшное решение. Пошел взял в кладовой шкатулку, вынул оттуда свой нож с костяной ручкой, протер полой халата его лезвие и спрятал под подушкой. Это решение я давно принял. Я не знал, какая особенность в движениях мясника, когда он разделывал заднюю ножку бараньей туши, взвешивал ее и смотрел потом на нее с удовольствием, вызывала у меня невольное желание подражать ему. Я чувствовал потребность испытать такое же удовольствие… Из окна моей комнаты среди облаков был виден чистый голубой глубокий кусочек неба. Мне показалось, для того чтобы я смог туда добраться, мне нужно влезть на небо по очень высокой приставной лестнице. Край неба заслонили тяжелые желтые тучи, окрашенные смертью, они давили на весь город.

Стояла жуткая и восхитительная погода, не знаю, почему я все сгибался к земле, в такую погоду мне всегда хотелось думать о смерти. Но теперь, когда смерть с кровавым лицом и костлявыми руками схватила меня за горло, — только теперь я решился, принял решение увести с собой ту потаскуху, чтобы после моей смерти не говорили: «Прости его, господи, наконец-то он успокоился!».

В то время, когда я об этом размышлял, мимо окна моей комнаты проносили погребальные носилки, покрытые черным, на них стояла зажженная свеча. Возгласы «Нет бога кроме Аллаха» привлекли мое внимание. Все лавочники и прохожие выходили из лавок, сворачивали со своего пути, чтобы, по обычаю, пройти семь шагов за похоронной процессией. Даже мясник прошел семь шагов за покойником и вернулся в лавку. Но старик, торгующий хламом, не тронулся с места, не встал от своей тряпки. Какие у всех были серьезные лица! Может быть, они что-то знали о сути смерти и о потусторонней жизни? Кормилица, которая принесла мне лекарство, нахмурилась, сдвинула брови, перебирала крупные зерна четок, висевшие у нее на руке, и бормотала про себя молитвы. Потом она вышла из комнаты и отбухала за моей дверью несколько земных поклонов, громко восклицая: «О господи! О господи!».

Точно мне было предписано прощать всех живых! Но все это комедиантство не производило на меня никакого впечатления. Наоборот, я получал удовольствие от того, что эта чернь сама хоть на время, хоть ложно, но все же на несколько мгновений попадала в мой мир. Разве моя комната не была гробом, а постель не была холоднее и темнее могилы? Постель, которая всегда была расстелена и приглашала меня лечь. Сколько раз мне казалось, что я на погребальных носилках, а по ночам мне мерещилось, что комната уменьшается и давит меня. Не испытывают ли такие же чувства в могиле? Знает ли человек что-нибудь о том, что он будет испытывать после смерти?

Хотя кровь в теле сразу останавливается и уже через сутки некоторые органы начинают разлагаться, но ногти и волосы растут и после смерти. Что же, чувства и мысли исчезают сразу после остановки сердца или же продолжают скрытую жизнь, пока остатки крови еще сохраняются в мелких сосудах? Страшно уже только одно предчувствие смерти, а что испытывают люди, которые ощутили, что умерли? Бывают старики, которые умирают с улыбкой, точно переходят из одного сна в другой, или гаснут, как светильник. Но что же испытывает молодой сильный человек, который умирает внезапно и все силы которого какое-то время борются против смерти?

Часто я думал о смерти и разложении частиц моего тела, так часто, что эта мысль меня больше не пугала. Наоборот, я искренне хотел исчезнуть, полностью уничтожиться. Единственное, чего я боялся, это того, что частицы моего тела перейдут в тела этой черни. Мысль об этом была для меня нестерпимой. Иногда мне хотелось, чтобы у меня после смерти появились руки с чувствительными длинными пальцами и чтобы я аккуратно собрал этими руками все частицы своего тела, чтобы частицы моего тела — они мои! — не перешли в тела этой черни.

Иногда мне казалось, что то, что я вижу, видят все умирающие. Смятение, страх, ужас, желание жить затихали, я отбрасывал все те представления, которым меня учили, и чувствовал особенное успокоение. Единственное, что меня еще привлекало, была надежда на полное небытие после смерти. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Я ведь не успел еще привыкнуть к тому миру, в котором жил. Для чего же мне еще был нужен мир иной? Я чувствовал, что этот, земной мир не для меня, он для людей бесстыдных, наглых, жадных, шарлатанов, грубых, как погонщики верблюдов, для людишек с завидущими глазами. Мир был для людей, сотворенных достойными его, людей, которые способны пресмыкаться перед сильными мира земного и небесного, как голодные собаки, нищенски виляющие хвостами перед лавкой мясника в надежде получить ошметок потрохов. Мысль о потусторонней жизни меня пугала и утомляла. Нет, мне совершенно не хотелось видеть все эти тошнотворные миры, все эти омерзительные образы! Неужели бог обладает такой низостью, чтобы насильно заставить меня глядеть на все его миры?

Но я не могу и не стану обманывать. В том случае, если новую жизнь пройти все же надо, я хотел бы иметь притуплённые, замедленные чувства. Чтобы я дышал без труда и, не чувствуя усталости, смог прожить жизнь сам для себя в тени колонны капища Лингама, полеживать там так, чтобы солнце не слепило глаза, а звуки человеческих голосов и шум жизни не достигали моего слуха.

…………………………………………………………………………………..

Чем глубже я погружался в себя, тем больше улавливал слухом голоса других, а свой голос ощущал у себя в горле как свернувшееся животное, которое зимой забивается в нору. Одиночество, прятавшееся за моей спиной, было пустым и давящим, как ночи предвечности. Ночи, темнота которых липка, густа, заразна и которые так и ждут опуститься на уединенные города и наполнить их сном похоти и ненависти! Но по отношению к этому горлу, которым я был, я оставался лишь абсолютным бытием, безумным пришельцем. То притяжение, которое ради защиты от одиночества прилепляет людей друг к другу во время воспроизведения рода, есть результат безумия, живущего в каждом человеке, которое смешивается у него с сожалением о том, что он тихо склонится к пучине смерти…

Только смерть не лжет!

Присутствие смерти уничтожает все фантазии и предрассудки. Мы — дети смерти, и только она спасает нас от обманов жизни, и это она лежит в глубинах жизни, кличет и призывает нас к себе. В том возрасте, когда мы еще не понимаем человеческую речь, мы иногда замираем среди игр: в эти мгновения мы слышим голос смерти… И на протяжении всей жизни смерть нас ведет. Разве не случалось всем людям внезапно и без причины задуматься и так погрузиться в мысли, что все представления о времени и месте исчезают и человек сам не знает, о чем он думал? После таких мгновений нужно приложить усилия, чтобы снова освоиться с этим внешним миром. Это — голос смерти, ее зов.

Когда я лежал в своей влажной, пропахшей потом постели и когда мои веки становились тяжелыми и я хотел предать себя небытию и вечной ночи, — в этот момент обычно снова оживали во мне все утраченные воспоминания и забытые страхи. Страх перед тем, что перья в моей подушке станут кинжалами, пуговицы на моем кафтане станут без меры огромными, как мельничные жернова, страх перед тем, что кусок лаваша упадет с полки и разобьется, как стекло, тревога из-за того, что, если я усну, масло из светильника прольется на пол, вспыхнет — и сгорит весь город. Страх перед тем, что лапы собаки, сидящей около лавки мясника, застучат вдруг по земле, как лошадиные копыта. Страх перед тем, что оборванный старик перед своим товаром вдруг расхохочется и так расхохочется, что больше уже не сможет остановиться, ужас перед тем, что червяк в водоеме в нашем дворе превратится вдруг в кобру. Ужас перед тем, что моя постель станет вдруг надгробным камнем, повернется на петлях и погребет меня, сомкнув мраморные зубы. Ужас перед тем, что я вдруг потеряю голос и, сколько бы я ни вопил, никто мне не придет на помощь….

Мне постоянно хотелось вспоминать свое детство, но, когда эти воспоминания приходили и я их глубоко ощущал, эти дни были самыми тяжелыми и мучительными.

Постоянно натужно кашлять кашлем, похожим на кашель черных тощих кляч, стоящих перед лавкой мясника, сплевывать мокроту и бояться, что в ней, не дай бог, снова окажется кровь… Кровь, это жидкое, теплое, соленое вещество, которое выходит наружу из недр тела, которое есть сок жизни, и его-то приходится извергать из себя! И постоянная угроза смерти, которая безнадежно пожирает все надежды и неотделима от страха.

Хладнокровная, не обращающая ни на что внимания жизнь превращает лицо каждого человека в маску, оно становится деланным, внешним, как будто у человека несколько лиц. Некоторые постоянно пользуются только одной из этих масок, и она, естественно, постепенно загрязняется и покрывается морщинами. Это экономные люди. Другие сохраняют особую маску для своих близких, иные же постоянно меняют свои маски, но, войдя в преклонный возраст, вдруг видят, что вот это — их последняя маска, и она скоро износится и погибнет, и тогда выступит из-под последней маски их истинное лицо.

Я не знаю, какое ядовитое воздействие имели на меня сами стены моей комнаты — они отравляли мои мысли! Я был уверен, что до меня в этой комнате жил жестокий убийца или безумец, закованный в цепи. Не только стены моей комнаты, но и вид из ее окна, все вокруг: этот мясник, этот оборванный старикашка, моя кормилица, та потаскуха, все люди, которых я видел, даже миска, из которой я ел ячменную похлебку, одежда на моем теле — все они объединились, сговорились, чтобы вызывать во мне эти мысли.

Несколько дней тому назад, когда я снимал с себя одежду в раздевальне бани, мысли мои изменились. Банщик, который лил мне на голову воду, точно бы смыл с меня все мои черные мысли. В бане я видел свою тень на влажной, запотевшей стене: я стал таким тонким и хрупким, как десять лет назад, когда был еще ребенком. Я хорошо помню, тень моя на запотевшей стене бани была тогда совсем такой же. Я внимательно посмотрел на свое тело: бедра, голени, талия были жалкими и похотливыми.

Тень от них тоже была такая, как десять лет назад, когда я был ребенком. Я почувствовал, что вся моя жизнь, вся, как движущаяся тень, дрожащая тень на стене бани, прошла бессмысленно, бесцельно. Другие-то люди были тяжелые, крепкие, грубые, тени их на запотевшей стене бани были густые, большие и на какое-то мгновение оставляли след на ней, моя же тень скользила и очень быстро исчезала. Когда я одевался, мои движения, облик и мысли снова изменились. Точно я вступил в иное окружение, иной мир, точно я снова родился в том мире, который я так ненавидел. Во всяком случае, я снова обрел жизнь. Для меня ведь было просто чудом, что я не растворился в парной, как кусок соли в воде.

………………………………………………..

Жизнь моя казалась мне такой неестественной, непонятной, неправдоподобной, как картинка на крышке пенала, из которого я взял перо, чтобы писать эти строки… Верно, картинку эту нарисовал на пенале одержимый, соблазненный бесами художник… Обычно, когда я долго смотрю на эту картинку, она кажется мне как-то особенно знакомой. Возможно, из-за этой самой картинки… Возможно, именно эта картинка заставляет меня писать. Там нарисован кипарис, под ним сидит, поджав ноги, сгорбленный старик, похожий на индийского йога, полы халата он подвернул под себя, на голове у него повязана чалма, а указательный палец левой руки он положил в знак удивления в рот. Перед ним танцует высокая девушка в черном, движения ее неестественны, возможно, это Бугам Даси. В руке ее голубой лотос, их разделяет ручей…

………………………………………………………………..

У прибора для курения опиума я развеял все свои темные мысли, они ушли вместе с клубами нежного голубого дыма. В это время мое существо думало, мое тело видело сны, оно скользило и, точно освободившись от плотности и тяжести, летало в неведомом мире, полном неведомых красок и неведомых картин. Опиум пробуждал в моем теле растительную душу, малоподвижную растительную душу — я странствовал в растительном мире, я становился растением. Клюя носом у мангала и кожаной скатерки, накинув на плечи халат, я, не знаю почему, вспомнил вдруг оборванного старика. Он так же, как я, горбился перед своей тряпкой и сидел совсем, как я. Эта мысль вызвала у меня ужас. Я вскочил, отбросил халат, подошел к зеркалу. Щеки мои горели и были цвета туши, висящей перед лавкой мясника, борода растрепалась, но весь вид был одухотворенный и привлекательный, а глаза — усталые, обиженные, детские, глаза тяжко больного. Все земные, человеческие тяготы во мне точно растаяли. Лицо мое мне понравилось, я получил от его вида чувственное наслаждение и сказал себе перед зеркалом: «Боль твоя так глубока, что она осталась в глубине глаз… и, если ты заплачешь, слезы польются из самой глубины твоих глаз или же они даже вообще не прольются!».

Затем я снова заговорил: «Ты глупец! Почему ты не дашь выхода своей злобе? Чего ты ждешь? На что ты еще надеешься? Разве нет фляги с вином в нише твоей комнаты? Выпей глоток — и ступай куда надо! Глупец… ты… глупец… я, видно, с пустым местом разговариваю!».

Мысли, приходившие мне в голову, были бессвязны. Я слышал свой голос у себя в горле, но не понимал смысла слов. В голове моей мой голос мешался с другими голосами. Было такое ощущение, как во время сильного жара, когда пальцы на руках кажутся гораздо больше, чем на самом деле. Веки мои отяжелели, губы распухли. Когда я возвращался от зеркала, я увидел, что кормилица стоит в дверях. Я расхохотался, но лицо кормилицы осталось неподвижным. Ее лишенные блеска глаза уставились на меня, но смотрела она без удивления или гнева… Глупое выражение лица обычно вызывает особый смех. Но мой смех был глубже, чем такой. Ведь эта великая глупость тесно связана со всеми прочими вещами, о которых в этом мире не догадываются, понять которые трудно. То, что затеряно во глубине ночной тьмы. То, что выше человеческого понимания, — смерть!..

Кормилица молча взяла мангал и медленно вышла. Я отер пот со лба. Кисти рук моих покрылись белыми пятнами — я опирался о беленую стену. Я прижал голову к притолоке, и мне стало как будто лучше. Потом я стал напевать про себя песенку. Не помню только, где я ее слышал:

Пойдем выпьем вина,

Выпьем рейского вина.

Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?

Всегда перед полуднем мне становилось хуже, болело сердце, меня охватывало какое-то особенное волнение. Волнение и тоска, точно узлом, завязывались у меня в груди, давили, точно томительная погода перед бурей, — в эти минуты реальный мир от меня удалялся, я жил в сияющем мире, удаленном от земного на неизмеримо далекое расстояние.

В это время я боялся себя, боялся людей. Вероятно, это было связано с болезнью. Вызывалось тем, что мышление мое ослабевало. Если я видел в это время из окна своей комнаты оборванного старика или мясника, я пугался. Не знаю, что в их облике и поведении пугало меня.

Кормилица сказала мне страшную вещь. Она клялась всеми пророками, что не раз видела, как оборванный старик приходит по ночам в комнату моей жены, и слышала из-за двери, как та потаскуха ему говорит: «Сними шарф-то с шеи!». Нельзя об этом даже и помыслить, но позавчера или еще днем раньше, когда я закричал и жена пришла, стала в дверях моей комнаты, я сам видел, своими глазами видел на щеке своей жены отпечатки грязных, желтых, словно источенных червями зубов старика, из-за которых обычно слышны только арабские молитвы. Почему вообще этот старик появился перед нашим домом именно с того времени, как я женился? Что он, страстно влюблен в ту потаскуху, давно влюбился?

Помню, в тот день я подошел к старику, спросил, сколько стоит его кувшин. Из-за шарфа, из-под заячьей губы показались два словно источенных червями зуба — он рассмеялся резким, сухим смехом, от которого мурашки бегут по телу, и сказал: «Что же ты, не посмотрев, товар покупаешь? Второго такого кувшина нет ведь, возьми, молодой человек, не пожалеешь!» С особым выражением он произнес: «Второго такого нет, будь добр, посмотри!» Я полез в карман, вынул два крана и одно аббаси, положил на край его тряпки, а он опять рассмеялся, рассмеялся таким смехом, от которого мурашки бегут по телу. Я от стыда готов был сквозь землю провалиться — закрыл лицо руками, повернулся и ушел.

От тряпки, расстеленной перед стариком, и всего разложенного на ней хлама исходил запах ржавчины, запах грязных, никому уже не нужных, отвергнутых жизнью вещей. Может быть, он хотел сунуть всем в лицо эти отвергнутые жизнью вещи? Показать их людям? А сам-то он не был отвергнутым жизнью стариком? Все разложенные перед ним вещи были мертвые, грязные, вышедшие из употребления. Но как упорно теплилась в них жизнь, какие у них были значительные формы! Эти мертвые вещи производили на меня такое впечатление, какое никогда не могли произвести живые люди.

Няня рассказала мне об этом, всем рассказала об этом.

С кем?! С грязным нищим! Кормилица рассказала еще: в постели моей жены развелись вши, и сама она в баню ходила. Какова же была ее тень там, на запотевшей стене? Наверно, похотливая, самоуверенная. На сей раз, однако, я не был недоволен выбором моей жены. Ведь оборванный старик не был скучным, пошлым человеком, как те мужчины-жеребцы, которые нравятся похотливым бабам. Его страдания, эта короста несчастья, которая осела пятнами на его лице, этот запах беды, который распространялся вокруг него, делали его в моих глазах полубогом. Сам он этого, вероятно, и не подозревал. И старик, и все разложенное перед ним были как бы проявлением божественного творения на земле. Да, я видел отпечатки двух желтых, словно источенных червями зубов, из-за которых обычно раздавались арабские молитвы, на щеке моей жены. Той самой жены, которая меня не подпускала к себе, которая меня унижала и которую я тем не менее любил, несмотря на то что она до сих пор не разрешила мне ни разу поцеловать ее в губы.

Солнце клонилось к закату, раздался жалобный звук литавр. Звук слабости, жалобы, звук, который пробуждал во мне весь переданный мне по наследству вздор и страх перед темнотой. Начался приступ болезни, приступ, который давно уже давил мне на сердце и которого я ждал. Жгучий жар охватил все мое тело, я стал задыхаться. Пошел и бросился на постель, закрыл глаза, и от сильного жара мне стало казаться, что все вещи становятся большими, растут и вокруг них появляется какая-то кайма. Потолок, вместо того чтобы опускаться, как обычно, стал подниматься, одежда сдавливала мое тело. Без всякой причины я вдруг поднялся, сел на постели и стал бормотать про себя: «Нет, больше так нельзя… это нестерпимо…». Вдруг я замолчал. Потом размеренно и громко с насмешкой в голосе стал повторять: «Нет, больше так…» — и прибавлять: «Я — глупец!». Я не обращал внимания на смысл слов, которые я произносил, и только получал удовольствие от произведенных моим голосом колебаний воздуха. Должно быть, я говорил со своей тенью, чтобы развеять свое одиночество. И тут я увидел нечто неправдоподобное: открылась дверь и вошла та потаскуха. Оказывается, она иногда обо мне думала. И на том ей спасибо, она ведь знала, что я еще жив, мучаюсь, страдаю и скоро тихо умру. И на том ей спасибо. Я только хотел знать, понимает ли она, что я умираю из-за нее? Если бы она знала, я бы умер счастливым. Тогда я был бы самым счастливым человеком на земле.

Когда эта потаскуха вошла в мою комнату, все дурные мысли тут же убежали от меня. Не знаю, что это за лучи исходили от всего ее существа при каждом ее движении, которые меня успокаивали, утешали. На этот раз она выглядела хорошо, она пополнела, стала солиднее. На ней был стеганый ватный тусский халат, брови она снизу выщипала, на щеке нарисовала родинку, волосы подкрасила басмой, набелилась, нарумянилась, насурмилась. Короче говоря, разоделась и убралась в пух и прах и пришла ко мне в комнату. Она выглядела так, как будто она довольна своей жизнью. Она машинально держала во рту указательный палец левой руки.

Неужели эта красивая женщина была той самой изящной нежной эфирной девочкой в черном тонком платье, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен, той девочкой со свободными детскими манерами, у которой из-под подола платья были видны распалявшие меня стройные щиколотки? Теперь я смотрел на нее и никак не мог этого понять, у меня перед глазами точно опустилась пелена, не знаю почему, я вспоминал бараньи туши, висящие перед лавкой мясника. Жена казалась мне мягким куском мяса без костей, она утратила для меня теперь всю свою прежнюю привлекательность. Она стала солидной, отяжелевшей пестрой женщиной, живущей полной жизнью, приятной во всех отношениях. И это моя жена! Я вдруг со страхом, с ужасом убедился, что жена моя стала взрослой и благоразумной, а я-то, я остался совсем ребенком. Право, я стыдился ее лица, ее глаз. Женщина, которая отдавала свое тело всем, кроме меня… Я утешал себя только призрачной памятью о ее детстве, о том времени, когда у нее было чистое детское лицо, и вся она была легкой и эфирной, и на щеке ее еще не было видно следов от зубов оборванного старика. Нет, это была теперь совсем другая женщина!

Она спросила меня с упреком: «Как ты себя чувствуешь?» Я ответил: «Разве ты не свободна, разве ты не делаешь все, что пожелаешь, какое тебе дело до моего здоровья?» Она ушла, хлопнув дверью. Даже не обернулась посмотреть на меня. Очевидно, я разучился разговаривать с людьми этого мира, с живыми людьми. Она, эта женщина, которую я считал лишенной каких бы то ни было чувств, обиделась на мои слова! Несколько раз я хотел встать, пойти, пасть ей в ноги, плакать, просить прощения. Да, я хотел плакать, потому что думал, если смогу поплакать, то успокоюсь…

Не знаю, сколько прошло времени — несколько минут, несколько часов, несколько веков? Я стал совсем как безумный и упивался своим страданием. Это было сверхчеловеческое наслаждение, наслаждение, доступное только мне, и если существуют боги, то и они не могут испытывать такое сильное наслаждение. Вот тогда-то я и ощутил свое превосходство, почувствовал свое превосходство над чернью, над всей природой, над богами. Боги ведь рождены человеческой похотью, и я стал одним из богов, даже больше, чем богом, ибо ощутил в себе бесконечный и непрерывный ток…

…Но она все же вернулась. Она не была такой жестокосердной, как я предполагал. Я встал, поцеловал полу ее одежды и, плача и кашляя, упал к ее ногам. Я терся щекой о ее колени и несколько раз назвал ее настоящим именем. Ее настоящее имя имело как будто какое-то особое звучание. Но в сердце своем, в глубине своего сердца я повторял: «Потаскуха, потаскуха». Я обхватил и целовал икры ее ног, и они имели вкус огуречной кожуры — горьковатый, нежный и терпкий. Я так плакал, так плакал… не знаю даже, сколько прошло времени. Когда я пришел в себя, ее уже не было.

Меньше мгновения я ощущал в себе все радости и все «страдания человечества, и, переживая это, я сидел перед коптящим светильником так, как сидел перед прибором для курения опиума или как оборванный старик сидел перед своим хламом. Я неподвижно сидел на месте и, не мигая, смотрел на струю копоти, поднимающуюся от светильника. Копоть, как черный снег, оседала у меня на руках и лице. Когда кормилица принесла мне миску ячменной похлебки и плов с курицей, она, увидев меня, завопила от ужаса, бросилась назад, выронила из рук поднос с едой. Мне было приятно, что я ее по крайней мере напугал. Я поднялся с места, срезал щипцами фитиль и подошел к зеркалу. Растер сажу по лицу. Какая жуткая получилась физиономия! Пальцами я оттягивал нижние веки и отпускал их, раздирал рот, я надувал щеки, задирал кверху бороду, закручивал ее с двух сторон, ужасно гримасничал — лицо мое, оказывается, обладало способностью корчить удивительнейшие, смешные и страшные, рожи. Я точно бы выявлял таким образом все облики, все смешные и страшные, неправдоподобные формы, спрятанные в моем существе. Я знал, что это мои рожи, чувствовал, как я их делаю, и в то же время они казались мне смешными. Все эти рожи были во мне, они были мои. Страшная маска преступника и маска смешная, они менялись от одного лишь прикосновения кончика пальца. Облик старика, читающего Коран, облик мясника, облик моей жены — всех их я видел в себе. Они точно бы отразились во мне. Все эти физиономии были во мне, но ни одна из них не была моей.

Состав и черты моего лица разве не получились в результате неведомого начального толчка, в результате соблазна, соития, наследственного отчаяния? Я был хранителем этого наследственного груза. И разве посредством безумного и смехотворного чувства мысли мои помимо воли не были направлены на сохранение этих черт в облике? Возможно, только в момент смерти мое лицо освободится от оков соблазна и примет свой естественный вид, тот, который оно должно иметь.

Но разве и в этом последнем выражении следы тех выражений, которые моя смехотворная воля постоянно гравировала на моем лице, не окажутся наиболее резкими и глубокими? По крайней мере я теперь понял, что от меня зависит, оценил свои возможности. Внезапно я расхохотался, это был резкий, раздирающий душу смех, такой страшный, что у меня самого мурашки побежали по телу. Ведь я не слышал своего голоса, не знал, что это мой голос. Посторонний голос, тот смех, который обычно сидел у меня где-то в глубине горла, я слышал у самого уха, он звучал в моем ухе. Тут же я раскашлялся, и на зеркало шлепнулся сгусток кровавой мокроты, точно кусок моей печени. Я стал размазывать его пальцами по зеркалу. Когда я обернулся, я увидел мою няню, бледную как луна, с растрепанными волосами, с темными перепуганными глазами без блеска. Она держала в руке миску ячменной похлебки, той же похлебки, которую уже приносила, и смотрела на меня с немым ужасом. Я закрыл лицо руками и спрятался за занавеской кладовой.

Когда я попытался заснуть, я почувствовал, что голову мою сжимает раскаленный обруч. Резкий, возбуждающий чувственность запах сандалового масла, которое я налил в светильник, проникал мне в самый мозг.

Он был похож на запах икр моей жены, и во рту у меня был нежный горьковатый вкус огуречной кожуры. Я водил руками по своему телу, по бедрам, голеням, плечам и мысленно сравнивал свое тело с телом моей жены. Линии бедер и ягодиц, тепло тела моей жены воскресли в моей памяти. Это было сильнее воплощения… Я почувствовал, что очень хочу, чтобы ее тело было около меня. Одного движения, одного решения было достаточно, чтобы отвратить это плотское искушение. Но огненный обруч, охвативший мою голову, стал таким тесным и жгучим, что я весь погрузился в таинственное море, полное устрашающих образов.

Было еще темно. Я проснулся от голосов пьяных стражников, которые проходили по улице, вяло переругиваясь и распевая:

Пойдем выпьем вина,

Выпьем рейского вина.

Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?

Я вспомнил, нет, меня осенило, что у меня есть в кладовой фляга вина, вина, в котором растворен яд индийской кобры, вина, с одним глотком которого исчезнут все кошмары жизни… Но как же та потаскуха? Это слово меня особенно привлекало к ней, представляло ее мне особенно живой и полной страсти.

Что я мог вообразить прекраснее этого: я даю ей пиалу отравленного вина, сам выпиваю до дна такую же пиалу и мы умираем с ней одновременно в корчах и содроганиях. Что такое любовь? Для большинства этой черни — распутство, временное удовольствие. «Любовь» этих людишек надо распознавать в похотливых песнях, мерзких ругательствах, непристойных выражениях, которые они повторяют пьяные и трезвые. Например: «совать ослиную ногу в глину», «взбивать пыль»… Но любовь к ней для меня была чем-то совсем другим. Я знал ее очень давно: удивительные слегка раскосые глаза, маленький полураскрытый рот, глуховатый спокойный голос — все это было для меня наполнено далекими и болезненными воспоминаниями, и я во всем этом искал то, чего я был лишен, что имело ко мне прямое отношение и было у меня отнято.

Навсегда ли меня лишили? Именно от этой мысли во мне появилось новое, еще более ужасное чувство). Я чувствовал наслаждение другого, которое возмещало мою безнадежную любовь, и это было для меня новым родом соблазна. Не знаю почему, я все вспоминал мясника из лавки напротив моего окна, как он засучивает рукава, говорит: «Во имя Аллаха!» — и режет мясо. Весь он у меня все время был перед глазами, со всеми его движениями. В конце концов я тоже принял решение — страшное решение. Я встал с постели, засучил рукава, взял нож с костяной ручкой, который спрятал раньше под подушкой. Сгорбился, накинул на плечи рыжий халат. Потом обернул шарфом шею и часть лица и тут же почувствовал в себе смешение душ мясника и оборванного старикашки.

Потом я тихонько, на цыпочках, пошел в комнату моей жены — там было темно, и я бесшумно открыл дверь. Она, наверное, видела какой-то сон и вдруг громко во сне сказала: «Сними же шарф с шеи!». Я подошел к самой постели и ощутил на своем лице ее горячее ровное дыхание. Как сладостно и животворно было ее тепло! Я подумал, что, если бы я мог какое-то время вдыхать это тепло, я бы снова стал живым. О, как долго я считал, что дыхание всех людей такое же, как мое, — горячее, жгучее… Я старался определить, нет ли в комнате другого мужчины. Нет ли тут кого-нибудь из ее хахалей. Но она была одна. Я сразу понял: все, что ей приписывают, — чистейшая клевета и наговор. Откуда известно, что она не была девственна? Мне стало стыдно всех своих надуманных подозрений. Эти чувства длились минуту, не более, потому что тут же с той стороны двери послышалось чихание, придушенный смех, издевательский смех, от которого мурашки побежали по спине. От этого смеха напряглись все жилы в моем теле. Если бы я не услышал это чихание и смех, если бы не пришло ко мне тогда терпение, я бы сделал, как решил: разрезал бы все ее мясо на кусочки и отдал бы мяснику напротив, чтобы он продал его людям.

Кусок мяса из ее бедра я отдал бы старику, чтецу Корана, якобы по обету, а назавтра пошел бы и спросил его: «А знаешь ли ты, чье было то мясо, которое ты вчера съел?».

Если бы старик тогда не рассмеялся, я бы сделал это дело той ночью, я ведь не смотрел потаскухе в глаза. Она меня когда-то упрекала за то, что я стыжусь ее взгляда… В конце концов я схватил с края ее постели какую-то тряпку, которая запуталась у меня в ногах, и выбежал в страхе. Нож я зашвырнул на крышу — ведь все преступные мысли во мне породил этот нож. Я удалил от себя этот нож, похожий на нож мясника.

Когда я вернулся в комнату, я увидел, что взял ее рубашку. Грязную рубашку, которая была на ее плоти, тонкую индийскую шелковую рубашку, которая сохраняла запах ее тела, аромат ее волос, в которой оставалась частичка тепла ее тела, частичка ее существа. Я долго нюхал ее, потом положил между ног и уснул. Ни одной ночи я не спал так спокойно. Рано утром я проснулся от воплей моей жены, которая подняла страшный крик из-за пропажи рубашки и все повторяла: «Новая была рубашка, новехонькая!» — хотя рукав ее был порван. Убей меня, я не согласился бы расстаться с рубашкой — разве я не имел права на эту старую рубашку моей жены?

Няня, которая принесла мне утром молоко ослицы, мед и ячменный хлеб, положила на поднос рядом с моим завтраком нож с костяной ручкой и сказала, что увидела его среди хлама у оборванного старика и купила. Потом она подняла брови и сказала: «Пусть под рукой будет!» Я взял нож и осмотрел его — это был мой нож. Потом няня стала жаловаться с обидой в голосе: «Мне дочка (то есть та потаскуха) сегодня утром заявила, будто я вчера вечером ее рубашку украла! Я, конечно, врать не стану, грех на душу не возьму, но вчера твоя жена что-то натворила… мы-то знаем, что ребенок у нее… она сама говорила, что в бане от передника забеременела*. Вчера я пошла талию ей помассировать, смотрю: на плече у нее здоровый синяк. Она мне на него показывает и говорит: «Пошла я не во время в подвал, а бес меня там и ущипнул»». Она помолчала, потом спросила: «А ты знаешь, сколько времени твоя жена беременна?» Я рассмеялся и сказал: «Верно, ребенок будет похож на старика — чтеца Корана, верно, в него пойдет». Няня, раздраженная, пошла из комнаты. Точно бы она не ожидала такого ответа. Я быстро встал, дрожащей рукой взял нож с костяной ручкой, положил его в шкатулку, шкатулку поставил в кладовую и дверцы ее запер.

Нет, ребенок никак не может походить на меня. Он обязательно будет похож на оборванного старика.

К вечеру дверь моей комнаты открылась, вошел, грызя ногти, ее младший брат, младший брат той потаскухи. Всякий, кто его видел, сразу узнавал, что они браг и сестра. Какое между ними было сходство! Маленький рот, пухлые чувственные губы, загнутые ресницы, удивительные раскосые глаза, выступающие скулы, рыжеватые растрепанные волосы, смуглое лицо. Как две капли воды он был похож на ту потаскуху, в нем была и частичка ее непокорной шаловливой души. У него было одно из тех туркменских лиц, лишенных чувства, бездушных, специально созданных для битв с жизнью, физиономия человека, который готов на все ради продления своей жизни. Как будто природа все заранее предусмотрела, как будто их деды много странствовали под палящим солнцем и дождем, много боролись с силами природы и не только передали им с незначительными изменениями свои формы, но и одарили их своей твердостью, чувственностью и жадностью. Я знал вкус ее рта: он был как вкус огуречной кожуры — горьковатый и нежный.

Мальчик вошел в комнату, посмотрел на меня своими удивленными туркменскими глазами и пролепетал: «Шах-джан говорит, лекарь сказал: ты умрешь, и мы от тебя наконец отделаемся. А как это люди умирают?».

Я ответил: «Скажи ей: я давно уже умер!»

Мальчик продолжал: «Шах-джан говорит: «Если бы я не выкинула, дом навсегда остался бы за нами».

Я невольно расхохотался, захохотал резким и сухим смехом, от которого мурашки бегут по телу, так расхохотался, что сам уже не слышал своего голоса. Мальчик в страхе выбежал из комнаты.

Тут я понял, почему мясник с таким удовольствием проводит ножом с костяной ручкой по задней ноге бараньей туши. Наслаждение резать мягкое мясо без костей, в котором скопилась мертвая кровь, свернувшаяся кровь, похожая на тину, а из горла туши капает на землю сукровица… Рыжая собака перед мясной лавкой, бык с перерезанным горлом, с темными глазами, брошенный на пол в лавке, а также головы всех овец с глазами, затянутыми пленкой смерти, — все они тоже это видели, все они понимали.

Теперь я знаю, что я был тогда полубогом, был по ту сторону всех нужд этих низких людей, ощущал в себе биение вечности. Что такое вечность? Для меня вечность заключалась в том, чтобы играть в прятки с той потаскухой на берегу канала Сурен, на миг закрыть глаза и спрятать лицо в ее коленях.

Вдруг мне показалось, что я разговариваю сам с собой, и, как ни странно, мне захотелось поговорить с собой, но губы мои так отяжелели, что не могли и пошевелиться. Без малейшего движения губ и не слыша своего голоса, я все же чувствовал, что разговариваю сам с собой.

В этой комнате, которая, как могила, с каждой минутой становилась все теснее и теснее, меня окружила ночь с ее ужасными тенями. Накинув халат и шубу, обмотав шею платком, я сидел, как наседка, перед коптящим ночником, и тень моя падала на стену.

Тень моя была гораздо более густой, плотной и четкой, чем мое живое тело, она падала на стену и представлялась гораздо более реальной, чем мое существование. Казалось, что оборванный старикашка, мясник, няня, моя жена — потаскуха — все они мои тени, среди которых я заперт. Я теперь стал похож на сову, но стоны и вопли мои стеснились в горле, не вырывались наружу, как у совы, и я только выплевывал их в виде кровавых сгустков мокроты. Может быть, совы тоже так же больны, как я, они ведь думают, как я. Моя тень на стене совершенно походила на сову, и она, согнувшись, внимательно читала, что я пишу. Она, конечно, хорошо это понимает, только она и может это понять. Я искоса смотрел на свою тень и боялся ее.

Стояла ночь, темная и молчаливая, подобная той ночи, которая охватила всю мою жизнь. Ночь со всеми ее призраками, корчившими мне рожи из дверей, со стен, из-за занавесок. Временами комната становилась такой тесной, точно я лежал в гробу. Виски мои пылали, я был так слаб, что не мог и пошевелиться. Тяжесть давила мне на грудь, тяжесть, похожая на тяжесть туш, которые взваливают на загривки черных тощих кляч, чтобы отвезти их к мяснику.

Смерть тихо напевала свою песню. Напевала медленно, как косноязычный, который каждое слово должен повторять, и, прежде чем он успеет дойти до конца стиха, ему уже приходится снова начинать сначала. Песня ее, как колеблющийся визг пилы, впивалась в мясо моего тела, вопила там и внезапно замолкала.

Я не успел еще смежить веки, как услышал, что мимо дома идут пьяные стражники, непристойно ругаясь и распевая:

Пойдем выпьем вина,

Выпьем рейского вина.

Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?

Я сказал про себя: «В конце концов я ведь попаду в руки полиции!». Внезапно я ощутил в себе какую-то сверхчеловеческую силу, лоб мой стянуло холодом, я встал, накинул на плечи свой желтый халат, обмотал шарф два-три раза вокруг головы, сгорбился, пошел взял нож с костяной рукояткой из шкатулки, где он лежал, и на цыпочках направился к дверям комнаты той потаскухи. Подойдя к двери, я увидел, что комната погружена в густую тьму. Я прислушался и услышал ее голос. Она говорила: «Ты пришел? Сними шарф с шеи!». В голосе ее была какая-то особенно приятная звонкость, голос у нее был теперь совсем такой, как в детстве. Подобно песенке, которую помимо воли напевают во сне… И этот голос я раньше тоже слыхал в глубоком сне. Может быть, я и сейчас видел сон? Голос у нее стал немного сдавленный и низкий, совсем как голос той маленькой девочки, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен. Я постоял немного и услышал, как она опять сказала: «Входи же, сними шарф с шеи!».

Я медленно вошел в темную комнату, снял халат, размотал шарф. Потом я разделся донага, но, неизвестно почему, продолжал держать в руке нож с костяной ручкой, так и лег к ней в постель. Тепло ее постели точно влило в меня новую жизнь. Потом в память о той маленькой бледной худенькой девочке с большими невинными туркменскими глазами, девочке, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен, я обнял ее нежное, слегка влажное, горячее тело. Нет, я не обнял ее, я набросился на нее, как голодный хищник на добычу. В глубине души я испытывал к ней отвращение, мне казалось, что к моей любви примешивается и ненависть… Нежное, подобное лунному свету тело, тело моей жены, обвилось вокруг меня, как удав вокруг добычи, раскрылось и заключило меня в себя. От аромата ее груди кружилась голова, плоть ее рук, обвившихся вокруг моей шеи, излучала нежное тепло. Я страстно хотел, чтобы именно в этот миг прервалась моя жизнь. В эти мгновения вся моя ненависть к ней прошла, я только старался не расплакаться… Я даже не заметил, как ее ноги, подобно корням мандрагоры, обвили мои и сомкнулись, ее руки соединились на моей шее. Я ощущал целительный жар этой влажной и нежной плоти, этого мяса, все частицы моего разгоревшегося тела пили этот жар. Я чувствовал, что она втягивает меня в себя, как пищу. Мне было страшно и приятно одновременно. У ее рта был терпкий вкус огуречной кожуры. Я чувствовал восхитительную тесноту, с меня струился пот, временами я точно терял сознание.

Мое тело, все частицы моего тела управляли мной, господствовали надо мной, они кричали о своей победе надо мной, и я, обреченный и несчастный в этом бескрайнем море, сдался и склонил голову перед произволом волн. Ее благоухающие волосы прильнули к моему лицу, мы оба испускали крики радости… Внезапно она крепко укусила мою губу, прокусила ее насквозь… Она сделала это так же бессознательно, как грызла обычно свой палец, или она вдруг поняла, что с ней не тот старик с заячьей губой? Я хотел вырваться на свободу, но не мог и пошевелиться. Сколько я ни рвался, все было напрасно. Плоть наших тел срослась…

Я думал, она сошла с ума. Во время борьбы я вдруг резко дернул руку и ощутил, что нож, который я так и не выпускал из руки, впился где-то в ее тело. В лицо мне хлынула теплая жидкость, она закричала и отпустила меня. Что-то теплое наполнило мою горсть, я сжал это в горсти и отбросил нож. Рука моя освободилась, я стал водить ей по ее телу. Оно постепенно холодело. Она умерла. Тут я раскашлялся, но это был не кашель, а сухой, резкий смех, от которого мурашки бегут по телу. В страхе я накинул халат и пошел в свою комнату. При свете ночника я разжал горсть и увидел на ладони ее глаз. Все мое тело было залито ее кровью.

Я подошел к зеркалу, но, только взглянув, в страхе закрыл лицо руками, я увидел, что я стал похож, нет, я превратился в того самого оборванного старика. Волосы и борода мои стали такими, какими бывают волосы и борода человека, который вышел живым из комнаты, где он столкнулся с коброй: они побелели. Губа моя, как губа того старика, была разорвана, глаза лишились ресниц, на груди торчал клок седых волос, и в меня вселился какой-то совсем новый дух. Я совсем иначе думал, совсем иначе чувствовал и не мог от него освободиться — от того дэва, который во мне пробудился. Вот так, не меняя положения, закрыв лицо руками, я вдруг невольно расхохотался. Расхохотался еще сильнее, чем раньше, расхохотался смехом, который потрясал все мое существо. Глубокий смех, выходящий не знаю из каких таинственных глубин моего тела, пустой смех, клокотавший только в моем горле, выходивший из пустого нутра. Я ведь стал тем самым оборванным стариком!


От внезапно поднявшегося страшного внутреннего смятения я как бы вдруг пробудился после долгого глубокого сна и стал тереть глаза руками. Я находился все в той же своей комнате, светало, утренний туман заслонял окна. Издали послышался крик петуха. В стоявшем передо мной мангале все угли погасли, подернулись пеплом, умерли. Я почувствовал, что и мысли мои, как те раскаленные угли, тоже погасли, стали золой, умерли.

Первое, что я стал искать, — рейский кувшин, который я получил на кладбище от старого извозчика. Но кувшина нигде не было. Я обернулся и увидел, что в дверях стоит некто, отбрасывая сгорбленную тень. Нет, не только тень была сгорблена, это был горбатый старик, голова и шея его были замотаны шарфом, под мышкой он держал что-то завернутое в грязный платок, похожее по форме на кувшин. Он засмеялся резким и сухим смехом, от которого у меня по телу поползли мурашки.

Как только я двинулся с места, старик повернулся и вышел на улицу. Я встал, хотел бежать за ним, чтобы отнять у него этот кувшин, этот узел, то, что завернуто в платок, но старик удалялся от меня очень быстро. Я вернулся, открыл окно моей комнаты, выходящее на улицу. И тут я снова увидел сгорбленную фигуру старика, идущего по улице. Плечи его тряслись от смеха, под мышкой у него было что-то завернутое в платок, он медленно, с трудом, хромая, шел, пока не скрылся в утреннем тумане. Я вернулся от окна, посмотрел на себя в зеркало: одежда моя была изорвана, весь с головы до ног я был вымазан свернувшейся кровью. Две золотистые мясные мухи уже кружились вокруг меня, мелкие белые червячки извивались на моем теле, тяжесть трупа давила мне на грудь…

Загрузка...