Хуан Сенра, преподаватель по классу виолончели, произнес «да» с замиранием сердца, с волнением, с каким обычно произносят вслух слово ворожбы, и тем самым, хотя и не осознавал этого, спас себе жизнь.
— Вы действительно были с ним знакомы? — задал вопрос полковник Эймар, отбросив сонливую усталость и подавшись немного вперед, словно перед ним был настоящий подсудимый. В глазах светился неподдельный интерес и любопытство, обычно свойственное специалистам-энтомологам, в руки которым попадается нечто живое, крошечное, шевелящееся.
— Да.
— Да, господин полковник! — грозно рявкнул офицер.
— Да, господин полковник!
Хуан Сенра проснулся затемно. Поднялся с рассветом, влез в голубой комбинезон, натянул полосатый пуловер, который спасал его от холода и создавал иллюзорное ощущение надежного кокона, убежища, защищающего и от страха тоже. Был он человеком на редкость тощим. Когда он сглатывал от страха, кадык судорожно дергался. Тоска и подавленность, навалившиеся на него неимоверной тяжестью, согнули его. И без того худощавая фигура выглядела по-стариковски согбенной, отчего смотреть на это жалкое подобие человека было противно до тошноты.
— Где?
— В тюрьме Порльер.
Полковник Эймар был мелковатым, просто крошечным. Казалось, будто его рук едва хватало, чтобы с трудом удерживать между указательным и безымянным пальцами зажженную сигарету. Маленькие ногти от курения пожелтели, приобрели грязновато-янтарный оттенок, словно их слегка поджарили до появления корочки табачного цвета. Худая, птичья шейка (птицы — вестника дурных предзнаменований) хилым ростком пробивалась из тугого воротника. Форменный китель, увенчанный стоячим накрахмаленным воротником, выглядел мешковатым, непомерно большим и до последней степени изношенным. Разительным контрастом столь невыразительной фигуре были усики. Изящные, изумительно подстриженные и уложенные, они идеально соблюдали горизонтальную линию и придавали хозяину вид едва ли не свирепый. Без сомнения, обладатель таких усов не способен улыбаться. На груди бравого офицера блестящей броней теснились многочисленные медали, которые он вряд ли мог заслужить героическими подвигами.
— В тюрьме Порльер, господин полковник! — рубанул Эймар.
— В тюрьме Порльер, господин полковник!
— Когда?
— Его доставили из тюрьмы Шамбери в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, господин полковник!
Трибунал состоял из трех человек, но ни капитан Мартинес, ни младший лейтенант Риобоо лишних вопросов не задавали. Сидели молча, откинувшись на спинки стульев, всем своим видом показывая важность соблюдения иерархии и субординации.
Подле обвиняемого, которому стоило немало усилий, вероятно только от страха, стоять по стойке «смирно», устроился лейтенант Алонсо, исполнявший обязанности секретаря трибунала. Лейтенант, обычно лениво слушавший робкие ответы преступника, вдруг оторвался от своих ярких, цветастых рисунков гордо реющих знамен. Пестрых полотнищ было уже немало, они вздымались, громоздились друг над другом. Образовывали бесконечное поле, задрапированное бесчисленными неподвижными штандартами, без единой складки, будто в мире вовсе не бывало ветров. Лейтенант Алонсо оторвался от своего шедевра, бросил взгляд на полковника Эймара — тот не глядел на него — и вновь с головой окунулся в искусство. Он восседал за школьной партой и, возможно, поэтому абсолютно по-ученически держал спину ровной, словно прилежный школьник. Сейчас он вновь принялся тщательно прорисовывать острие пики, венчающей боевое знамя. Алонсо был блондином, точнее, альбиносом, причем довольно пухлым. Весьма странное сочетание противоречащих друг другу черт. Тем поразительнее было его сходство со снеговиком.
— Так, значит, вас зовут…
Хуан Сенра назвал свое имя, умолчав о воинском звании, добавил, что является санитаром тюремной службы. Конечно, он не все рассказал о себе. Но, по крайней мере, он не солгал ни в чем. «В 1936 году я учился в консерватории и одновременно на третьем курсе медицинского факультета, поэтому был направлен в санитарную службу, господин полковник!»
На слова обвиняемого господин полковник не обращал ни малейшего внимания. Он искал в бумагах его имя. Не то чтобы хотел потянуть время, в этом не было никакой необходимости, просто хотел узнать поболее об этом человеке, с которым был когда-то знаком его сын и которого он собирался поставить к стенке. Итак, Хуан Сенра Сама, масон, организатор и активист местного самоуправления, коммунист, холост, военный преступник. Родился в Мирафлорес-де-ла-Сьерре, Мадрид, в 1906 году. Сын Рикардо Сенры, масона, и Серванды Самы, уже скончавшейся.
— Разговаривали с ним?
— Да, иногда. В последний раз в день расстрела.
— Да, господин полковник! — настаивал Эймар.
— Да, иногда, господин полковник!
И вдруг невнятные размышления полковника мгновенно выкристаллизовались и застыли в ясном осознании; его пронзила мысль точная и колкая, словно острый осколок. Каждое утро, когда его супруга Виолета помогала ему облачаться в мешковатый мундир, напяливать его на свою нескладную фигуру, она неизменно повторяла: «Помни о Мигелито!» Покуда адъютанты заботливо усаживали его в коляску мотоцикла и по дороге до трибунала по делам борьбы и подавления проявлений масонства и коммунизма, где он председательствовал, Эймар непрестанно думал о Мигелито. Забудешь тут о Мигелито! Герой, настоящий герой, который погиб ради того, чтобы быть отомщенным.
Привычка до нельзя сокращать пустые формальности судебного процесса требует особой изворотливости. Военная юстиция по сути своей бесцветна, быть может, поэтому полковник покраснел, когда сообщил обвиняемому, что Мигель Эймар — его сын.
— И о чем он рассказывал?
— О вас, господин полковник.
— О вашей милости, господин полковник! — резко поправил утомленный офицер, дабы стало понятно, что прежде всего он — суровый, но справедливый судья, а уже потом — отец.
— О вашей милости, господин полковник, — покорно повторил Сенра.
Время, казалось, замерло в недоумении. Трое членов трибунала тоже замерли в неподвижности, оглушенные звенящей тишиной. И только предательское подрагивание подбородка выдавало смятение Эймара. Кадык Хуана судорожно дрыгался всякий раз, когда он пытался победить жажду, которая мертвой хваткой вцепилась ему в горло. Пожалуй, это было единственное движение, которое позволял себе Сенра.
— Так, а о родине он что-нибудь говорил? Он говорил об Испании? — спрашивал полковник только ради того, чтобы скрыть мучительную тревогу, которая заставляла голос менять тон с начальственно грозного до визгливого. Такое бывает, когда слова застревают в горле из-за сдавленных рыданий, готовых вот-вот вырваться наружу.
Сенра, отвечая на вопросы обвинителя, почувствовал, как в него при каждом слове правды вползает страх. И опустошение, словно полковник выдавливал из него нужные ему показания. Все же ответил: об Испании — ни слова, господин полковник. Между тем все пошло прежним чередом: белобрысый секретарь опять увлекся художественным творчеством, трое членов трибунала с самым серьезным видом, какой обычно бывает у сообщников, настороженно переглянулись и, откинувшись на спинки стульев, углубились в напряженные размышления. К тому времени им не в первый раз уже приходилось допрашивать и приговаривать к смертной казни врагов родины. Всем им рано или поздно задавали вопрос, не были ли они знакомы с Мигелем Эймаром. Ответ всегда был одним и тем же, но сегодня они оказались не готовы к иному повороту событий и, выслушав показания Хуана Сенры, не знали, как поступить.
Младший лейтенант Риобоо, сгоравший от служебного рвения, напрягся, весь обратился в слух, заслышав, не желает ли обвиняемый объясниться, или тебя, красное дерьмо, прямо сейчас поставить к стенке? И одним махом покончить с этим взглядом, полным покорности и смирения. Взглядом, с надеждой вглядывающимся в глаза полковника. Взгляд, казалось, завис, застрял в тяжелой властной тишине, в растерянности.
Секретарь трибунала, в данный момент абсолютно бесполезный, оторвался от рисования боевых знамен и сосредоточил все свое внимание на изучении документов, уставился в груду бумаг, в изобилии покрывавших его ученическую парту. Хуану Сенре тоже потребовалось время, чтобы восстановить в памяти, несмотря на потерю воли и панический ужас, овладевший им, то, что он всеми силами желал бы, но так и не смог забыть: правдивую историю жизни достославного Мигеля Эймара.
Рядом с деревянным распятием на дальней стене висела фотография генерала Франко в пилотке. Свирепый взгляд, хищная ухмылка, полевой мундир. Пустой просторный зал судебных слушаний, бывший школьный класс, хранил тишину. Огромный запор на дверях дальней стены отсекал почти все звуки, доносившиеся извне. Только едва ощутимое эхо напоминало, что где-то там, снаружи, хлопают двери, раздаются четкие, отрывистые команды и торопливые шаги. Но здесь царила тишина. Трое караульных в глубине зала были более похожи на каменных истуканов, не столько воинственных, сколько уставших, лишенных эпической величавости.
В одно мгновение Хуан вспомнил многое и почувствовал страх, даже ужас при мысли, что придется еще долго-долго стоять по стойке «смирно». Он оперся на парту секретаря, который располагался по его правую руку, — оперся, лишь бы не поддаться накатившему на него приступу слабости и дурноты, лишь бы не потерять сознания. Но немилосердный удар по руке, нанесенный великим рисовальщиком боевых знамен, лишил Хуана последней опоры, он потерял равновесие и рухнул как подкошенный прямо на протокол допроса. Блондинчик стал дубасить по спине упавшего на школьную парту Сенру и орал, поминая «сукина сына», перемежая проклятия и команду «смирно». Хуан попытался встать навытяжку как можно быстрее, но делал это с какой-то болезненной заторможенностью. «Так точно!» — лепетал он. И всякий раз сползал, обмякший и расслабленный, словно веки человека, нанюхавшегося эфира. Наконец бессильно растянулся на полу, будто оборванная лиана.
Было очень холодно.
Отчасти от голода, отчасти от боли, отчасти от страха, отчасти от осознания себя побежденным Хуан Сенра находился сейчас в полубессознательном состоянии. Он не воспринимал слова, скорее реагировал лишь на движения и жесты. Двое молодцов оттащили его в темный, сырой угол и заставили стоять неподвижно среди таких же, как и он, фигур. С грохотом захлопнулась дверь. Хуан готов был уже потерять сознание, но тут почувствовал: кто-то слегка дотронулся до его спины и шепотом спросил: «Хуан, что они с тобой делали?» В этот миг к нему вернулось некое чувство защищенности: его назвали по имени. Завеса бессознательного полузабытья отступила.
Стемнело. К ночи его вместе с другими обреченными перевели в тюрьму. Они шли цепочкой, в затылок, друг за другом, со связанными за спиной руками. Хуан никак не мог понять одной простой и страшной вещи: почему всех отправили в четвертую галерею, а его одного доставили во вторую. В тюрьме существовал твердый порядок: во второй галерее находились те, кто еще только ожидал вынесения смертного приговора, а в четвертой держали тех, кто его уже дождался.
Более половины из тех трех сотен человек, которые толпились в галерее, будто в одной огромной камере, окружили Хуана. Его непрестанно теребили, засыпали вопросами, хотели найти объяснение необъяснимому. Оттого спрашивали и переспрашивали одно и то же, одно и то же: «Тебя признали невиновным? Тебя отпустили? Что там у тебя было? Как они с тобой обошлись?» Должна же быть какая-то причина, какое-то разумное объяснение чуду, почему и как он, именно он оказался во второй галерее.
— Я не знаю, я потерял сознание. И меня опять притащили сюда.
— Тебя пытали?
— Нет, но было ужасно страшно. Как только представлю себе, что меня станут пытать…
Если бы ему было под силу собраться с духом, успокоиться, тогда, наверное, он смог бы попытаться понять, почему все случилось именно так, как случилось. Но он не сумел пересилить смятение. Когда нечто представляется необъяснимым, подвергать сомнению разумные аргументы, ясные факты — то же самое, что и лгать. Те, что стоят на защите истины, блюдут истину, часто сами прибегают ко лжи. Поэтому Хуан замолчал. Пусть Эдуардо Лопес сам сопоставит все факты, разложит их по полочкам без посторонней помощи, даже не имея ни малейшего понятия об истиной картине.
Эдуардо Лопес — член политбюро Коммунистической партии. Его недюжинные командирские способности и особенно усилия по организации обороны Мадрида в последние месяцы воины снискали ему поистине всенародную славу. Он был захвачен в плен на Южном фронте и нимало не сомневался в своем будущем, его судьба была ему ясна. И все же, несмотря ни на что, дерзнул самоотверженно взяться за устройство тюремной жизни, даже организовал посменное дежурство и уход за теми несчастными, кто окончательно пал духом. И при этом еще успевал поделиться своими политическими воззрениями и размышлениями о причинах всеобщих злоключений.
С этой целью Лопесом был даже установлен особый порядок публичных, насколько это было возможно, диспутов. Наиболее подкованным, политически грамотным агитаторам предписывалось обязательно вступать в разговоры, поддерживать беседы заключенных и ненавязчиво внушать идею о том, что они здесь не просто так сидят, несчастные страдальцы, а борются и защищают великое дело справедливости. Конечно, подобные слова никому утешением не послужили, но все же… все же многие благодарили тех, кто пытался всеми мыслимыми и немыслимыми способами поддержать искорку жизни в погибающих душах.
В ответ Лопес отвечал им благодарностью, а они, бледные, изнуренные и осунувшиеся, окоченевшие от холода, с любопытством откликались на его слова. Объяснением почти всему был страх.
Хуан Сенра свернулся тугим калачиком среди таких же, как и он, собратьев по несчастью. Судорожно прижал алюминиевую плошку к груди, словно это был верный знак: когда-нибудь он еще раз поест. Плошка стала символом надежды. Может быть, он останется в живых. Офицер-альбинос пнул Хуана ногой в бок. Сейчас резкая физическая боль вырвала его из бездны мрачных страданий и бесконечной душевной боли. А память, казалось, бросала его в пучину бесплотных, почти неосязаемых терзаний, в пучину тоски.
За несколько дней до суда Хуан Сенра написал письмо брату. Простился, но прощения не просил. Потом сожалел, что не сделал этого. Он должен был так много сказать, так много рассказать, а он всего лишь перечислил какие-то разрозненные обрывки воспоминаний, будто и не было никакого соучастия, будто существовало это только в его памяти. Сейчас, после того как он стал свидетелем пародии на судебное разбирательство, заглянул в огненную пасть преисподней, подумал: было непростительной ошибкой промолчать обо всем, ни слова не сказать о своей любви, о своих чувствах и привязанностях.
Хуан Сенра затосковал, вспоминая брата-подростка, от всего отстраненного, способного лишь издали наблюдать за несовершенством и ужасами мира, не в силах преградить им путь в свою собственную жизнь.
Безмолвие пожирало даже тишину. Разговоры, перешептывания, шорохи — все растворилось в непроглядном мраке, наполненном отдаленными, едва слышными отзвуками. До утренней зари жизнь в печальный каземат не вернется, а вернувшись на рассвете, вновь станет вестником смерти. Все знали, что в пять часов станут выкликать фамилии осужденных. Те, заслышав свое имя, спустятся во двор, заберутся в грузовики и направятся в путь, ведущий на кладбища Альмудена. Туда, откуда не возвращаются. Весь этот утренний церемониал относился только к обитателям четвертой галереи; для тех, кто оказался во второй, оставался уже привычный порядок: предстать пред ясны очи полковника Эймара, узнать о невозможности помилования. Все это означало одно: время. Время течет только для живых.
От младшего капеллана знали: не всех приговоренных к смерти расстреливают. Стараниями родных, заступничеством властей предержащих или жестами великодушия число казненных с течением времени сокращалось. Таких было много из четвертых галерей тюрем Дуэсо, Оканьи или Бургоса. Оттого многие думали: лишь бы время тянулось подольше, лишь бы все, абсолютно все замедлило свой ход, и желали этого всей душой, желали, чтобы все продлилось на неделю, на день, хотя бы на час дольше. Именно поэтому старались оставаться как можно более незаметными, неразличимыми на фоне грязно-серых стен общей камеры.
Поначалу, в первые месяцы, когда холод еще не окончательно сковал тела, всегда находился какой-нибудь смельчак, который принимался барабанить кулаками в оконные ставни и кричал спускавшимся из четвертой галереи во двор, где уже стояли наготове очередные грузовики: «Да здравствует Республика! Прощайте, товарищи, прощайте, друзья! Мы за вас отомстим!» Мало-помалу подобные порывы сошли на нет, потускнели, как неизбежно тускнеет утренняя заря.
На следующий день Хуан Сенра на допрос вызван не был, Уводили других — никто из них не вернулся. Он дважды похлебал теплого бульона. Помог какому-то безбородому юнцу передавить вшей. Бедняга расчесал голову до сочащихся гнойников. «Будешь так и дальше чесаться, останешься плешивым», — сказал Хуан. В ответ юноша что-то буркнул насчет черепа, Сенра не расслышал или не понял, но улыбнулся в ответ, словно его поблагодарили. Кто-то сказал: у капрала Санчеса есть расческа. Хуан старательно вычесал всех гнид из волос парня, и тот в знак признательности показал ему фотку своей невесты.
— Правда, хороша? Да? Она из Сеговии, приехала поработать служанкой в Мадрид, ну и сам понимаешь… — Тут он показал всем известный жест, одновременно непристойный и какой-то поразительно нежный.
Разговор оборвался: за дверной решеткой появился темный силуэт. Старший капрал, постаревший от страха, потерявший от голода все зубы, протянул Хуану распечатанный конверт с адресом, нацарапанным огрызком карандаша. Это было письмо, которое Хуан отправил брату еще до суда, еще до встречи с Эймаром. Теперь письмо вернулось ему распечатанное, с вымаранными строчками.
— Это письмо отправке не подлежит. Тебе повезло, можешь написать еще одно.
— Кто сказал?
— Младший капеллан.
Кроме слов «Дорогой мой брат Луис» и «Помни обо мне всегда, твой брат Хуан», все остальное было тщательно вымарано. Даже строчки о том, как здесь холодно, что здоровье пошатнулось, что постоянно с нежностью вспоминает покойную матушку, вспоминает о тополиных рощах Мирафлореса. Все вымарано, все человеческое перечеркнуто. Его будто лишили последнего слова, не дали сказать последнее «прости».
Отошел от решетки, устроился возле завшивевшего юноши. Усмехнулся своему почерку и решил довести до конца начатое дело.
Хуан внимательно посмотрел на свои руки. Эти пальцы смогли избавить чью-то голову от гнид и вшей. Боже, смогут ли они опять пробежаться легко и изящно по струнам, извлекая глиссандо великой музыки Баха? Сейчас они обморожены, никакой легкости, беглость утрачена. Теперь их единственный удел — давить гнид, вместо смычка сжимать вшивый гребень. И он с нежностью, легонько коснулся макушки безбородого юнца. Тот не отстранился. Разговорились.
Юношу звали Эухенио Пас. Было ему восемнадцать, и родился он в Брунете. Дядя его владел единственным на всю деревню кабаком, там же служила матушка юноши, приходившаяся родной сестрой хозяину. Матушка терпела всяческие унижения, и это притом, что целиком посвятила себя стряпне на хозяйской кухне, поддержанию чистоты и порядка и в доме, и в таверне. Короче говоря, дел было по горло. Проклятая, дерьмовая деревня! Когда грянула война, дождался, к кому примкнул дядя, и примкнул к другим. Так и получилось, что Эухенио стал республиканцем.
Эухенио был похож на мальчишку, который никогда не состарится. Будто рваная тень каземата не витала над ним и вовсе не волновала юношу. В чертах его смуглого лица не угадывалось ни единого намека на прямолинейность или угловатость, поскольку суровость и печаль он всегда гнал от себя. Пухлый, среднего роста. Говорил так, что краешки губ изгибались вниз; казалось, будто постоянно извинялся за то, что сказал. Но на самом деле все было совсем не так, как казалось. Взгляд его неотрывно следил за собеседником. Говорил убедительно, так что даже самая банальная вещь превращалась в его устах в истинную правду. От его слов исходило некое ощущение дружелюбия, умиротворения и нежности. Показное благонравие, целомудрие и чистота служили всего лишь неким особым видом богохульства.
Юнец вступил в войну, словно она была беззаботной игрой, легкомысленной забавой. Будто не надо побеждать противника, не требуется поиск целей и идеалов, не стоит раздумывать, какую сторону принять. Так и играл до последних дней по собственным правилам. В Мадриде стал снайпером. Стрелял по отряду генерала Франко, который первым ворвался в город, живым щитом перед собой выставляя всех, кто попадался навстречу. Снайперы засели на крышах, досаждая противнику, наносили большой урон, то тут, то там ставили шах победителям еще в течение трех дней после победы. В конце концов Эухенио задержали, правда не как солдата, а как нарушителя комендантского часа, когда он отправился повидаться с невестой. Она поджидала его у Саламанкских ворот. Там им удалось обустроить маленькое семейное гнездышко, тихое, спокойное, скрытое от посторонних глаз.
Все сложилось как нельзя лучше, он был доволен. Пока целых три дня наслаждался свободой, еще в войну поиграл. Выяснил, кто плох, кто хорош, кого-то признал виновным, с кого-то снял все обвинения, кого-то казнил, кого-то помиловал. И все на основании правил, не им придуманных.
Теперь здесь, в тюрьме, уверен: все, что происходило, было войной. А он, несмотря на всю свою изворотливость и ловкость, несмотря на свое поразительное умение ужом выскальзывать из рук, незаметно уходить по крышам и козырькам домов, несмотря на уверенность, с какой избегал пуль противника, — он только теперь осознал, что война обернулась для него поражением. Что его еще заботило и печалило — это мысль о невесте, она носила его ребенка. «Все случилось так быстро, будто и не с ней был…» — закончил он печально.
Хуан подумал: в других обстоятельствах к нему можно было бы относиться с нежностью. Но теперь он смирился со своим положением, смирился со своим окружением, которое было неким спокойным, умиротворяющим пространством и одновременно очень важным элементом этого пространства посреди вязкой, гнетущей коллективной тоски. Эухенио продолжал относиться к жизни как к игре, до конца не осознавая, что соперники его вовсе не соперники, а враги. Да, на этот раз он проиграл, но в следующий — обязательно выиграет. Все как в рулетке: ни тебе реванша, ни вины. «Не собираюсь ничего терять».
На следующий день Хуан оказался первым в списке. А он так и не смог написать слова прощания брату. На этот раз смерть подошла уже совсем близко.
Он занял место в строю. Выстроившись в затылок друг другу по одному в ряд, все медленно спускались во двор, где их уже поджидал тюремный фургон. Грузовик доставит их на встречу с полковником Эймаром.
Он был последним в очереди, все стоявшие перед ним вошли в зал суда обвиняемыми, а вышли приговоренными к высшей мере наказания. Когда пришла очередь Хуана, он покорно предстал перед трибуналом. Как убивают мертвеца? Эта мысль заставила его принять высокомерный вид, хотя, честно говоря, он никогда еще не чувствовал себя настолько раздавленным.
Едва вошел в зал, увидел: ничего не изменилось. Всё на своих местах: полковник Эймар в центре, по флангам — капитан Мартинес и младший лейтенант Риобоо. Все трое — на невысоком помосте, альбинос — за школьной партой, готовый довести рисунки до совершенства, внести последние штрихи и наложить тени на развевающиеся боевые знамена. Но тут Хуан заметил: возле двери на ветхом качающемся стуле восседала пожилая дама, укутанная в потрепанную каракулевую шубу. С суровым выражением лица сжимала дамскую сумочку, которую держала на коленях. Дама неотрывно следила за Хуаном. Всем своим видом выказывая высокое положение и благородное происхождение, подала властный знак белобрысому секретарю. Хуан, оказавшись возле помоста, попытался принять более непринужденную позу, чтобы никому даже в мыслях не показалось, что стоит он, вытянувшись по стойке «смирно». Полковник нетерпеливым жестом прервал вялотекущий процесс ведения заседания. Подчиненные оторвались от обыденного изучения дела, подняли глаза на полковника. Тот в полной тишине начал:
— Итак, вы сообщили, что познакомились с Мигелем Эймаром в тюрьме Порльер… — Господин полковник сделал вид, будто копается в бумагах, ищет какой-то очень важный документ, с нетерпением ожидая ответ. А ответа все не было. — Итак, почему именно этот заключенный привлек ваше внимание и запомнился вам?
— Потому что он очень ловко показывал фокусы.
— Господин полковник! — рявкнул Риобоо.
— Господин полковник.
Бедный господин полковник беспомощным взглядом вглядывался в полумрак зала. В это мгновение похож он был более на потерявшегося щенка, чем на бравого офицера. Наконец нашел, что искал, получил одобрительный знак сообщника, пожилой дамы, и вновь туманным взглядом окинул обвиняемого:
— По какой причине он оказался в тюрьме?
Хуан Сенра знал, что сейчас уже почти одиннадцать, вот-вот пробьют часы, знал, что обязан ответить на вопрос. Он чувствовал себя ослабевшим. От боли и страха ему стоило немалых усилий привести мысли в порядок. Он знал: Мигель Эймар был задержан и обвинен по гражданским делам, ничего общего не имевшим с боевыми действиями.
В Мадриде спекулировали медикаментами. Некоторым больным это стоило жизни. Грабили военные склады с провизией и лекарствами. Рыли подкопы или проникали внутрь с приставных лестниц. Нелегально торговали бензином и прочим горючим. Иными словами, совершали немало преступлений в хаосе военного времени, тем более что в таком городе, как Мадрид, все этому благоприятствовало. Город думал только об обороне, до остального ему дела не было.
Бойцы гибли в окопах, на окраинах уже появились гаубицы, страх проиграть войну и необходимость скрывать этот страх терзали тех, кто еще оставался в строю, тех, кто терпел поражение, поддерживая власть.
В конце концов Мигель даже совершил убийство.
— Все это только для того, чтобы присоединиться к пятой колонне, — соврал Хуан и добавил: — Господин полковник.
— Чтобы стать героем, мать твою, чтобы стать героем! — орал жирный Риобоо, заискивающе поглядывая на председателя трибунала.
Хуан удивился разительной перемене во взгляде лейтенанта. Когда тот орал дурным голосом, глаза наливались кровью и округлялись, как две мелкие монеты. Жрал полковника глазами, ища во взгляде начальника одобрения и поддержки. Гнев по отношению к подсудимому переходил в медоточивую подчиненность полковнику. Но на этот раз пылающая притворная страсть удостоилась едва заметного движения руки, перетянутой тугой манжетой, движением легким и величественным, словно жест архиепископа. Полковник опять принялся искать поддержки в глубине зала. Прошло немало времени, прежде чем взгляды полковника и женщины нашли друг друга. Ноздри председателя судорожно вздымались и опускались, полковник глубоко дышал. Хуан заметил, что усы и волосинки, торчащие из ноздрей, увлажнились. Неужели он плакал?
— И за это вы решили его убить? — задал вопрос председатель трибунала, наконец-то опять нащупав нить допроса.
Хуан Сенра ответил, словно в пустоту, что он служил всего лишь санитаром в тюремном блоке. Не задерживал, не арестовывал, не судил и уж тем более не приводил приговор в исполнение, господин полковник.
И добавил:
— Просто мы часто беседовали с ним.
Нет. Все было совсем не так. Хуан все помнил. Помнил, каким был Мигель и что произошло. Не мог забыть тот ужас и омерзение, которые даже ужасы войны не в силах стереть из памяти. Мигель убил пастуха в деревне Фуэнкарраль, чтобы украсть ягнят и продать их на рынке. Но сын пастуха, еще совсем мальчишка, ткнул убийцу вилами в живот. Тот оказался на волосок от смерти. Хуан ухаживал за ним, лечил после того, как Мигелю сделали операцию с мастерством хирурга, который в полевых условиях штопает солдат, сокращая до минимума безвозвратную убыль живой силы. После операции Мигель Эймар быстро пошел на поправку. Поскольку никаких обвинений ему никто не предъявил, он разговорился и мало-помалу выболтал все, что знал, о том, как организована преступная сеть, как и где она действует. Рассказал, что лично в его задачу входил поиск и обезвреживание членов пятой колонны, которая орудует в Мадриде. И несмотря ни на что, его расстреляли.
— Так о чем вы беседовали? — из полумрака зала раздался голос пожилой дамы, укутанной в каракулевую шубу.
Хуан обернулся и увидел: дама медленно приближается к нему, не отрывая от него пронзительного взгляда. Она прижимала к себе дамскую сумочку так трепетно, будто держала не обыкновенный предмет туалета, а некое существо, слабое и беззащитное, которое нуждалось в надежном убежище.
— Виолета, бога ради! — взмолился полковник.
Но дама была непреклонна:
— Так о чем вы беседовали?
Хуан Сенра обернулся к председателю трибунала в ожидании знака, позволяющего ответить. Полковник подал такой знак. Хуан оказался в зале суда как государственный преступник, но здесь он столкнулся с материнским горем. Горем матери, сын которой был осужден. И теперь Хуан готов был стать ей опорой и утешением.
— Точно не помню, обо всем понемногу, — начал Хуан Сенра. — О своем детстве, о родителях… О тюрьме. Иногда о войне.
Произнеся пару-другую расплывчатых, ничего не значащих фраз, он принялся плести кружево невероятной лжи, длинной, плотной, тягучей, временами изливаясь потоком милосердия, который превращает отъявленную ложь в опору, смысл и краеугольный камень жизни.
Пожилая дама, скрытая в полумраке — лишь часть силуэта освещалась зыбким лучом, который пробивался сквозь ставни за спинами членов трибунала, — судорожно прижимала сумочку к груди, словно боялась, что она оживет и упорхнет. Дама задавала вопросы с невероятной настойчивостью и суровостью, которыми даже не все судьи могут похвастать. Она никого не хотела ни обвинять, ни оправдывать, единственное: желала отделить ложь от истины. Или докопаться до истины. С ее почти неподвижных, бесцветных, напряженных губ срывались вопросы один за другим, без смятения и боли. А ответы словно бы и не интересовали ее.
Суровая, раньше срока поседевшая, не выказывающая материнской нежности, носящая траур, печальная, казалась она гротескной пародией на терзания и муки, словно позировала кому-то, кто хотел изобразить картину мести. И все же ее болезненно тревожный взгляд, напускное равнодушие ко всему, что не было связано с ее сыном, ее маниакальная страсть, с которой она пыталась уличить во лжи Хуана, — все говорило, кричало о том, что перед ним — разбитая горем мать.
— У него был след от ожога. Пролил на себя кипящее масло. Где был след?
— На внутренней стороне правого бедра. После операции я колол ему успокаивающее. Поэтому я знаю, где был шрам.
— Какая операция?
Конечно, Хуан ни словом не обмолвился о вилах пастушка. Придумал какую-то историю с перитонитом или что-то подобное. Когда Мигеля доставили в тюрьму Порльер, он все еще долечивался, хотя к тому времени уже почти поправился.
Пожилая дама не оставляла попыток вывести злоумышленника на чистую воду. В свою очередь Хуан лихорадочно искал ключевую волшебную фразу и тогда произнес, словно магическое заклинание:
— Мигель был замечательным пациентом.
Пелена спала, сверкающая вершина блеснула в небесах. Пожилая дама, освещенная ярким солнечным лучом, нашедшим скромное отверстие в наглухо задраенных ставнях, стояла посреди зала олицетворением мести. Неторопливо приблизилась она к Хуану, с подозрением оглядела его с ног до головы и наконец в полном молчании уставилась взглядом в глаза бедного санитара. Заняла позицию между обвиняемым и белобрысым секретарем. Какое теперь ей было дело до всех собравшихся в зале. Гроша ломаного не стоили приказы и распоряжения полковника, яйца выеденного не стоили ни его «бога ради», ни его настойчивые «пожалуйста». Она давно уже привыкла к притворной властности полковника Эймара. Сейчас она расспрашивала о своем сыне. Впервые получила весточку из первых рук, не из насквозь лживых протоколов дознания, не от случайных третьих лиц, и знать не знавших Мигеля. Сейчас наконец-то она получила возможность выяснить дорогие ее сердцу мелочи, крохотные детали последних дней жизни родного сына. Скрупулезно сотканная причудливая ткань незначительных фактов прорвалась сдавленным рыданием, клокотавшим в горле. Непрерывный звук — его можно было бы назвать гласным звуком, но такого звука нет ни в кастильском, ни в каком-либо другом человечьем языке, он живет только в языке животных, в языке зверя, который захлебывается рыданиями. Никто теперь не мешал ей задавать вопросы.
Нет, она больше не приблизилась к Хуану ни на шаг, не протянула к нему свои старческие руки. Оба оказались лицом к лицу, глядя друг другу в глаза. И вокруг не было никого: ни судей, ни членов трибунала, ни белобрысого секретаря, ни караульных. Луч света освещал ее лицо, но вся она тонула в полумраке зала. И тогда, собрав всю свою волю, пожилая дама четко произнесла: «Да, это был он, мой сын».
Полковник вышел из-за стола, почти по-театральному гротескно спрыгнул с помоста и оказался подле жены. И хотя пожилая дама была весьма миниатюрна, она казалась массивнее и величественнее своего супруга. Тот попытался принять вид сурового и властного командира.
— На сегодня вполне достаточно.
Младший лейтенант Риобоо отдал приказ увести заключенного. Ко всему безучастные караульные грубо подхватили Хуана и без лишних церемоний втолкнули его в комнату, где в тесноте томились осужденные, только что приговоренные к смертной казни военным трибуналом под председательством полковника Эймара. Все, включая Хуана, хранили гробовое молчание.
Молчание, тишина — пространство, полость, в которую мы скрываемся в надежде обрести убежище, но никогда не находим там покоя, защиты и безопасности. Тишина никогда не заканчивается, она обрывается. Ее отличительная черта — хрупкость, тончайшая ткань, пропускающая внутрь только взгляд. Хуан Сенра натолкнулся на удивленные взгляды сотоварищей по галерее, он снова вернулся целым и невредимым, а они уже не раз провожали его туда, где только смерть правит бал.
Однако победителям пришлось с ним еще изрядно поработать, и вернули его во вторую галерею довольно поздно. Он отыскал свою алюминиевую плошку, а может быть, и не свою вовсе, а какого-нибудь другого несчастного, которого уже отправили на тот свет. Хуан остался без ужина, устроился на голодный желудок в темном уголке, свернувшись калачиком, и попытался сосредоточить свое безвольное сознание на одном-единственном объекте, не важно, на какой вещи, но единственной: животное, камень, земля, червяк, слеза, трус, дерево, герой… Провалился в глубокий сон, даже не стараясь найти объяснение, почему он опять остался в живых. Все вокруг него хранили молчание. Никто ни о чем его не спросил. Ему представлялось нечто совсем невообразимое, чудились непостижимые звуки и ароматы, а вокруг витали дивные пространства и цвета. И воспринял эти ощущения как некую форму постижения небытия и попытку понять язык мертвых.
Обессилевший человек обретает подобный дар.
Наутро он проснулся обуреваемый настойчивым, почти маниакальным желанием написать письмо младшему брату.
Он уже знал, где можно разжиться карандашом и клочком бумаги, чтобы написать письмо. Безотчетно, сам не ведая как и почему, понимал: у него впереди еще немало времени. Внезапно ему открылось нечто неизъяснимое, лежащее на грани написанного и нежного, между словом и чувством, памятью и сопричастностью.
Среди заключенных этой тюрьмы, почти полностью состоящих из проигравших войну, оказалось двое победителей. Они жили тут же, вместе со всеми, но пока еще не предстали перед трибуналом, их еще ни разу не водили на допрос. Оба одеты были в форменные мундиры мятежников. Похвалялись своими, как у генерала Франко, пилотками с красными кисточками. Когда офицеры чинно вышагивали, кисточки ритмично раскачивались в такт их воинственным движениям. Шаги их были тихими и вкрадчивыми, но движения, напротив, уверенными и решительными, чем они, эти двое, разительно выделялись среди прочих заключенных. Один старичок-профессор, университетский преподаватель, давний друг Негрина[18], с трудом переносивший голод и холод, дал им прозвище Эспос и Мина[19]. Поскольку хоть и было их двое, но вели они себя как единый организм.
До ареста они сами проводили аресты. Но стоило им совершить какую-то оплошность, серьезный просчет, о котором, впрочем, они не распространялись, как два верных служаки оказались в галерее. При этом — при полном попустительстве тюремщиков — пользовались известной властью над заключенными.
Вокруг них и при их деятельном участии сложилась весьма гнусная, скотская ситуация. Пользуясь своим исключительным положением, они организовали бойкую торговлю предметами первой необходимости: карбид для ламп, карандаши, пачки табака, бумага для самокруток — ничем не брезговали Эспос и Мина, все по своей прихоти забирали в обмен — и это было самым подлым — на обручальные кольца, зажигалки, кисеты, золотые зубы и челюсти, на любую вещь, хотя бы и представляла она несравненно большую ценность, нежели сама жизнь твари Божьей.
Хуан выменял у Эспоса три листка писчей бумаги и один конверт на пару носков, а Мина сдал ему в аренду карандаш на три дня.
«Дорогой мой брат Луис!
Несколько дней назад написал тебе прощальное письмо, которое, по счастью, не успел отправить. Должно быть, мой час еще не пришел. Тем временем появилась лишняя минута, и пишу тебе новое письмо, чтобы поскорее сообщить добрую весть: я еще жив. Суд надо мной уже состоялся, но приговор еще не вынесли. Так что я задержался, что называется, у последней черты.
Знаю, когда уже не будет возможности отписать тебе пару строк, вот тогда мы с тобой действительно станем одиноки. Хотя Мирафлорес — поселок небольшой, и все соседи — наши родственники. Уверен, они тебя в беде не бросят и протянут руку помощи. Поскорее найди работу. Прошу об одном, пожалуйста, только не на лесопилку. Тебе вредно. С твоими легкими ты на лесопилке долго не протянешь. Пыль там пеленой, туманом висит. Может быть, дядя Луис даст тебе место в своей бакалейной лавке. Жаль, что я не могу помочь тебе ничем, даже не могу оплатить твою учебу. Прошу тебя, если все же удастся продать родительскую землю, деньги потрать на учебу. Дон Хулио, учитель, тебе поможет учиться».
Над письмом он просидел целый день. Смог написать только пару абзацев. В тюрьме время течет медленно, но не бесконечно. Оно заполнено тщетными надеждами и ежедневными ритуалами: бесконечные очереди за вареной картошкой, на парашу или за плошкой вечерней похлебки; по три раза на дню построения с обязательной перекличкой; вечная очередь к умывальнику на галерее, пустые попытки привести себя немного в порядок, а в итоге остаться таким же грязным, вонючим и неухоженным. Наутро поговорить, поспорить с другими заключенными. Тему для дебатов заботливо подбросит Эдуардо Лопес. Например, значение и смысл прибавочной стоимости, ее влияние на мировой пролетариат. Хуан ограничивался лишь ознакомлением с основными определениями. Все беседы и теоретические споры велись вполголоса, словно это было конспиративное заседание тайной секты, а не сообщества ожидающих приговора мертвецов.
С сумерками все погружалось во тьму, в полный беспросветный мрак, в котором только иней поблескивал. Полная тьма, ни единого всполоха или искорки, ни у кого уже не было карбида.
Хуан проснулся на рассвете, когда в морозных утренних сумерках во дворе прозвучали первые имена осужденных. Каждый боялся пошевелиться, вслушивался в длинный список фамилий. Часто после произнесенного имени наступала минутная тишина, ответа не было: Луис Фахардо, Антонио Луис Абельян, Хосе Мартинес Лопес, Альберто Мингес… Голос звучал решительно, энергично и вместе с тем монотонно, напоминая ровное шуршание, словно чиркают спичкой о коробок. Раз — и всё на мгновение заливает свет, освещая обыденность.
На завтрак, такое иногда бывало, дали ячменный кофе. После завтрака Хуана окружила группка заключенных во главе с Эдуардо. Тот строго спросил, что Хуан еще делает во второй галерее, почему он до сих пор здесь?
— Мне еще не вынесли приговор. Должно быть, я очень-очень плохой, настоящий злодей.
— А может, они хотят, чтобы ты им рассказал все, что знаешь? Может, ты знаешь что-то очень важное?
Хуан ожидал любых вопросов, но только не этого.
— Ничего я не знаю, и никто ни о чем меня не спрашивал. А судья вообще странный, под каблуком жены. А она просто сумасшедшая. Им, видишь ли, надо знать все-все о своем сыне. Что с ним случилось.
— А что с ним случилось?
— Мы его расстреляли. Скотина и подлец он был. Конечно, я им не все рассказал, думаю, может, еще пару-другую деньков протяну. Вот и все. Когда мое имя выкрикнут во дворе, тоже встану к стенке. А пока не торопи.
В отличие от большинства обитателей галереи, тощих и худых от тюремной жизни, Эдуардо был худощав от рождения. Острая, словно киль у птицы, грудь и огромный иудейский нос делали его похожим на муравьеда. Был он весь какой-то темный, потертый, словно церковный требник, что, правда, позволяло ему беспрепятственно и незаметно втираться, вползать в кружок заключенных, где он немедленно принимался осуждать осужденных и побеждать победителей.
Хуан разговор закончил и больше не собирался поддерживать его. За прошедшие годы выработалась привычка быстро обрывать беседы, тем более в таких неподходящих условиях. Сложившаяся внутри группы иерархия могла привести к непредсказуемым последствиям. Как такое могло вообще случиться, чтобы одни покойники требовали объяснений у других покойников?!
В следующие два дня судебных заседаний не проводилось. Хуан и завшивевший юноша делились воспоминаниями. Эухенио Пас с началом войны только и начал-то жить по-настоящему. До этого он выживал в своей богом забытой деревеньке под названием Брунете. Летом молотил хлеб на току. Только сходили снега, а земля еще не проснулась, не отогрелась, была тяжелой и мерзлой, распахивал поле. Сеял овес до того, как приходили весенние ливни. В школу никогда не ходил, но с первого взгляда мог определить, из какой курицы получится здоровая, добрая несушка, а из какой — крепкий бульон, от какой овцы не стоит ждать хорошего приплода и какая борзая добудет кролика, не придушив его. Мужа, настоящего мужа, у его матери никогда не было. Понесла она от одного местного торговца, хозяина постоялого двора, который постарался, чтобы не осталось ни одной девственницы на всю округу — от Вильявисьосы до Навалькарнеро. На дух не переносила, когда Эухенио называл трактирщика отцом.
Хуан, подхватив беседу, рассказал о своем младшем брате, о жизни в Мирафлоресе. Правда, сколько ни старался припомнить нечто интересное, только долгие зимние вьюги всплывали в памяти, остальное растворилось в зыбком мареве забвения.
Как бы то ни было, на пару дней отпала необходимость появляться в суде и держать ответ перед полковником Эймаром. Во вторую галерею поникло зыбкое дуновение нечаянной радости. А на следующий день, на рассвете, вообще не прозвучало ни одного имени для расстрельного грузовика. Надежда тонкой струйкой сочилась сквозь ледяные глыбы застывшего ужаса. Но даже эта едва заметная струйка — настоящий волшебный бальзам — смогла ослабить, хотя бы на время, холод и голод. Почти незаметно для самих себя заключенные вдруг снова обрели способность улыбаться. Беглые и робкие, появлялись улыбки на лицах обреченных. Волна умиротворения разлилась по всей галерее, достигнув самых отдаленных уголков и стирая последние следы беспокойства.
Да, это был великий день. Эухенио Пас и Хуан делились самым сокровенным. Завшивевший юноша признался: его сильно расстраивает и беспокоит, что раньше его считали неплохим исполнителем канте хондо и просили что-нибудь спеть, а теперь никто его ни о чем не просит. Хуан подумал про себя: «Это потому, что ты уже покойник». А вслух успокоил, сказал, что лучше оставаться незаметным и не обращать на себя внимания. Так будет лучше.
На следующее утро Хуан гнал от себя любые мысли, старался не видеть, не слышать, не ощущать ни запахов, ни звуков. Занял очередь к параше. Уборная, если так можно сказать, располагалась в дальнем конце второй галереи. Омерзительно смрадное место в зловонных лужах. Невысокий прямоугольный помост, ряд отверстий, по обе стороны дыры — отпечатавшиеся в цементе следы ног, ни перегородок, ни дверей, ничего, только длинный помост, как куриный насест. Перед помостом — нескончаемая очередь. Смущение, которое испытывали здесь мужчины, заставляло их прятать свои чувства за откровенно грязными шуточками и руганью.
— Ты ведь санитар? — спросил Хуана капрал, проглядывая список. — Идем со мной.
Никакие уговоры, что стоит он в этой очереди не просто так, а по крайней надобности, действия не возымели, и он оказался по другую сторону решетки. Там недалеко от комнаты охраны находилась небольшая камера, рядом с которой безостановочно прохаживался часовой. Капрал приказал отпереть засов и впихнул в открывшуюся дверь Хуана:
— Этот к шести утра должен быть еще живой. Если помрет, тебя расстреляют. Понял?
Дверь с грохотом захлопнулась.
Все погрузилось в кромешный мрак. Ни зги не видно. Хуан, пока дверь не успела захлопнуться, разглядел на полу чье-то тело.
— Кто ты? — спросил Хуан, не решаясь дотронуться до незнакомца.
— Меня зовут Крус Салидо. А тебя?
— Хуан Сенра.
Крус Салидо стал главным редактором газеты «Социалист» в последние дни войны. Перед самым поражением попытался пробраться во Францию, в Оран. Поднялся на борт грузового парохода, который шел в Геную, но, когда зашли в порт, итальянские чернорубашечники сняли его с корабля и месяц спустя доставили обратно в Испанию. Допрашивали его долго. Хотели узнать о том, как была организована система эмиграции, о планах Листера[20] вернуться в Испанию во главе армейского корпуса и о многом-многом другом, о тысячах вещах. Сейчас он уже толком и не помнил, о чем его спрашивали, что он отвечал. Судили, приговорили к смертной казни.
Жизнь заканчивалась церемонией подготовки к смерти, скорее не церемонией, а изощренным издевательством и глумлением. Единственное, что не давало ему покоя, отчего он тяжело дышал, задыхаясь от чахотки, была неизвестность: в чем же его, в конце концов, обвиняют, в чем, в каком преступлении признали виновным? Знал, что победителей заботит только то, чтобы он перед расстрельной командой предстал живым.
— Граф Майальде хочет меня расстрелять публично. Прошу тебя, сделай все возможное, чтобы я умер немного раньше, — умолял Крус Салидо.
— Нет, и не проси меня об этом.
Крус Салидо понял все. И не посмел просить еще раз. Смертельно измученный, принялся он вспоминать о Бестейро[21], который погибал в тюрьме Кармоны, об Асанье[22], великом Асанье, который навек замолк где-то в глуши и забвении на чужбине, во Франции, покорившейся Гитлеру, о Мачадо, нашем великом Мачадо, умолкнувшем в Кольюре…
— Тебе не кажется, что мы все, наша страна, наш народ — мы все прокляты?
— Нет. Я уверен, что нет. А если ты так думаешь, значит хочешь свалить вину на кого-то другого.
Сквозь тихие, сдавленные хрипы и одышку бедного редактора можно было едва расслышать его рассказ о товарищах по борьбе, которых он по мере сил защищал на страницах газеты. Искренне защищал, как профессионал, правда тем самым лишая своих друзей даже возможности сказать собственное слово. Наконец последние силы покинули журналиста, печальная, бесконечная история оборвалась, словно вздох застрял в горле, не находя пути наружу. Холодный мрак окутал Круса Салидо. Он не чувствовал тепла, идущего от Хуана. Единственное ощущение — боль. Боль в обнаженной спине. Тепла он не чувствовал, только боль, поэтому вяло сопротивлялся, когда Хуан повернул его на бок. Память, сдавленная телом, стала покидать раненого, и последним желанием было, собрав волю в кулак, вспомнить все. Любой ценой. Под утро в его словах уже ощущалась близость смерти. Говорил без остановки, не давал себе ни мгновения передышки. С каждым новым вздохом дыхание становилось все более тихим и слабым, тонкой струйкой пара покидая измученное тело.
Наконец он отошел, все еще силясь вспомнить что-то очень важное.
Дверь в камеру распахнулась. Удостоверились: Крус Салидо действительно умер. Сержант хотел расстрелять на месте Хуана Сенру, но капрал, дав ему пару-тройку увесистых пинков, выпихнул обратно во вторую галерею.
Хуан рассказал Эдуардо Лопесу о происшедшем. Притворился разбитым от горя, в подтверждение наигранно и неуместно разрыдался. Обитатели галереи могли выть под пыткой, глухо стонать под ударами, но не рыдать от огорчения.
Интуитивно почувствовал, что настоящим утешением может стать только письмо брату. Отправился на поиски тихого уголка и принялся за дело.
— Кому пишешь? — Возле него устроился завшивевший юноша. — Брату?
— Не столько брату, сколько к брату, а это не одно и то же.
— Ну ты и загнул! Скажешь тоже! Теперь понятно, почему тебя хотели расстрелять.
«…Я все еще жив. Прошло уже несколько дней. Их протянуть было совсем непросто. Провожу время с карандашом в руке и листом бумаги, в полузабытьи, но всегда настороже, даже когда на мгновение засыпаю. Все пытаюсь с толком использовать остаток времени, отпущенного мне. Чувствую: это время мне уже не принадлежит.
Дремлю или грежу наяву, не понимаю. Мне кажется, я больше не люблю этот мир. Он для меня почти полностью опустел, кажется, будто вокруг все говорят на каком-то странном языке, я их не понимаю. Никого. Никого не понимаю, хотя знаю, я не чужак. Быть может, я научусь понимать этот странный язык, а когда научусь, буду с тобой говорить на языке моих сновидений. Вокруг меня — свет, который напоминает летние сумерки в Мирафлоресе. Горы уже утонули в темноте, гор уже нет, окрестности теряются на горизонте. Горизонт становится ближе. Вот он совсем рядом, далее ничего не видно. И тут рождается уверенность: как бы близко ни подступил горизонт, он навсегда останется недосягаем…»
Обыденность, серые будни не бесконечны, но не перестают быть обыденностью и серыми буднями. Мертвенно закосневшая инерция делит всех на группы, а их состав постоянно меняется, постоянно забирают все новых и новых заключенных, но именно это и создает иллюзию вечно продолжающейся жизни.
У Эспоса и Мины была одна важная привилегия: им разрешалось подниматься на крышу. Там они должны были выбивать пыль из унтер-офицерских шерстяных одеял.
Раз в месяц в их углу оказывалась целая вязанка ясеневых прутьев метра два длиной, согнутый пополам прут становился отличной выбивалкой — такими эти двое выбивали пыль и хорошенько взбивали слежавшиеся, крепко утрамбованные внутренности матрасов. От подобной встряски вата становилась пушистой и пружинистой, словно хорошо взбитые до белоснежной пены яичные белки.
Однажды, когда они вылезли на крышу, то не стали предаваться томительно-тоскливому созерцанию размытой линии горизонта поверх домов или вглядываться в небеса, что превратились для них в символ безвозвратно ушедшего прошлого. Их заинтересовали только голуби, такие же худые и голодные, как люди. Птицы судорожно летали над Мадридом в поисках какого-нибудь пропитания, которое позволило бы пережить бесконечную зиму. Сгодилось бы все: и хлебная корка, и крошка облатки, бережно сохраненная голодным прихожанином после мессы, и таракан, и клоп, и цикориевый жмых, и тем более картофельные очистки — некоторым из людей они не по вкусу, оттого с презрением отказываются от них или меняют на что-то, по их мнению, более съедобное.
Как только Эспосу и Мине стало ясно: голуби вполне сгодятся в еду, — они застыли, словно окаменели. Голод победил страх голубей. Они принялись клевать хлебные крошки, в изобилии рассыпанные птицеловами на крыше. Двумя молниеносными ударами сбили пару зазевавшихся обжор. Голуби валялись кверху брюхом, с открытыми клювами, лапки прижимали к груди, будто хотели защититься от немилосердных небес, которые обрушились на них.
Одну тушку съели сами, другую выменяли у надзирателей на нечто весьма ценное, что позволило им и дальше поддерживать меновую торговлю среди заключенных.
Например, они, Эспос и Мина, в обмен на ремень дали Хуану Сенре еще пару листков бумаги, чтобы он наконец смог дописать письмо брату.
«Я все еще жив. Я не желаю считать часы и минуты. Не стану рассказывать тебе о том, что творится вокруг меня. Всякий раз, когда пытаюсь утонуть в воспоминаниях, терплю полное поражение. Возможность думать обо всем об этом — привилегия приговоренного, привилегия раба».
На галерее вспыхнула потасовка. Следом ворвался отряд охранников, пинками и угрозами подняли всех заключенных. Заставили всех встать лицом к стене, руки вверх, и так простоять два бесконечных часа. Двоих зачинщиков, арагонского стоика и анархиста из Кадиса, отдубасили так, что в них и следа прежних убеждений не осталось. Что убеждений — палкой выбили даже идеи. Хуан Сенра обдумывал, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, когда, многократно перечитав письмо, написанное брату, подвергнет текст цензуре и примется тщательно вымарывать из него слова и фразы.
Между тем стали разрешать свидания с арестантами. Некоторым родственникам удалось воспользоваться своими связями либо положением в обществе, своим весом в церковной иерархии, высоким воинским званием или заслугами перед Фалангой, чтобы добиться разрешений на свидание и при этом сохранить незапятнанную репутацию, которая не позволяла их в чем-либо неправедном ни заподозрить, ни обвинить. Под своды мрачных, безмолвных казематов стали просачиваться отрадные известия. Гитлер остановлен, битва с Англией замерла. Французские маки́[23] создали на севере несколько свободных зон, а Соединенные Штаты собираются оккупировать юг Испании. Все горячо желали, чтобы время не стояло на месте. Осознали: секунды, подчиняясь четкому ритму, бегут, спрессовываясь в минуты, достаточно лишь досчитать до шестидесяти. Секунды бежали скоротечно, но дни тянулись бесконечно долго.
Среди заключенных был один старик, тихий и неприметный. Ни с кем из обитателей галереи в разговоры не вступал, избегал любых контактов. Только ночью, когда все тесно прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть, и он не брезговал обществом. Все звали его Младенец. Холод, голод и презрение сокамерников он переносил стойко. Огромный шрам на лбу уходил к темени, разделяя волосы на две неравные части. Кроме этой запоминающейся черты, больше о нем и сказать-то было нечего, разве что глаза, огромные, молчаливые, почти неподвижные. Немигающий, застывший взгляд, словно пребывал он в постоянном непрерывном ступоре.
Никогда ни с кем не заговаривал, только вслушивался в голоса, доносившиеся из других галерей или со двора, в хаос звуков, носившихся в воздухе. Разговоры сокамерников, жалующихся на свою печальную судьбу и тяготы заключения, оставляли его равнодушным, их он не слышал. Звали его Карлос Алегриа. До ареста служил младшим лейтенантом в армии восставших. Выходец из семьи землевладельцев, чье родовое гнездо располагалось в маленькой деревушке где-то недалеко от Бургоса. Восемнадцатого июля 1936 года Карлос Алегриа направился было на железнодорожный вокзал Саламанки. Он, к тому времени уже ассистент на кафедре римского права юридического факультета университета, решил отправиться домой, но по пути его застало известие: на севере Африки началось вооруженное восстание, армейский мятеж. «Ты обязан защитить то, что тебе принадлежит по праву!» — подумал он и решил во что бы то ни стало присоединиться к повстанцам. Благодаря своему законченному университетскому образованию сразу получил звание младшего лейтенанта. Героем он, безусловно, не был, но и не страшился ужасов войны. Служил в интендантстве, отвечал за своевременные поставки всего, что могло понадобиться бойцам. Дело вел с необычайным тщанием, завел и поддерживал безукоризненный порядок в инвентарных списках, описях и ордерах. Строго следил за вечно жадными и вороватыми фуражирами-каптенармусами, чьи привычки считал дурной национальной чертой, которая в нем вызывала беспокойство и настороженность. Самоотверженной, беззаветной преданностью вскорости дослужился до звания капитан-интенданта.
За несколько часов до капитуляции полковника Касадо, который распустил армию, капитан Карлос Алегриа дезертировал. Война должна была вот-вот закончиться, а он направился без оружия, без каких-либо вещей в самое логово врага, чтобы сдаться тем, кто, не пройдет и суток, проиграет последнюю битву. Среди республиканцев никто ему не поверил и никто не защитил, никто не взял с собой при отступлении, его бросили дожидаться передовых отрядов Франко, которые уже рвались к центру Мадрида. Оттого его сразу же вновь арестовали, судили, приговорили к смертной казни через расстрел и утром на рассвете вместе с дюжинами других, таких же как и он сам, несчастных поставили к стенке. По роковому стечению обстоятельств им выпал жребий погибнуть первыми. Погибнуть первыми, потому что им было суждено попасть в западню первыми.
Приговоренные к смерти не ждут от смерти аккуратности и скрупулезной точности. Пуля по касательной прошла по черепу капитана, вспорола кожу и отрикошетила в сторону, не повредив костей. От удара он потерял сознание, упал, сверху на него навалился и прикрыл собой еще один несчастный, приговоренный к смерти, чье лицо было залито кровью. Благодаря счастливой случайности удалось избежать града пуль. Вместе с прочими телами его поспешно сбросили в общую могилу — глубокий ров, почти до краев заполненный покойниками. Наскоро присыпали землей.
Пришел в сознание, понял, что погребен под грудой беспорядочно наваленных тел, нещадно искромсанных пулями. Свободное пространство, редкие ниши были переполнены удушливым зловонием, исходящим от трупов: пота, мочи, испражнений — всем, чем пахнет ужас. И все же беспорядочно сваленные тела обратились для него еще одной необыкновенной удачей. В этом хаосе сохранились каверны и полости, заполненные воздухом, что позволяло ему дышать. Последний, но особо ценный подарок торопливых противников. Сколько времени провел он в могиле — не имел ни малейшего понятия. Единственным напоминанием, что он все еще жив, стала боль, острая головная боль. Медленно и почти монотонно раздвигал он груды тел. Наконец удалось разгрести, пробить неплотный слой земли, отделявший могильный мрак от чистых небес. Он оказался посреди голого пустыря. Позже узнал, что место называется Арганда-дель-Рей. И теперь стоял, еле живой, посреди пустыря, окутанный покоем, тишиной, беспросветным мраком, в котором ощущалась весна, абсолютно неуместная здесь, в центре только что созданного кладбища.
К кому бы он ни обращался за помощью, все, едва завидев грязного, ободранного человека, перемазанного запекшейся кровью, с огромным, через весь лоб, сочащимся сукровицей шрамом, — все в ужасе и панике захлопывали перед его носом двери и судорожно запирались на все замки. Никто ему не помог. Никто не подал ему ни лоскута, ни рубища, чтобы смог он сменить рваную, окровавленную рубашку. Никто не подал ему ни еды, ни питья. Никто не указал ему хотя бы путь, который привел бы его к родному дому.
На исходе апреля капитана Алегриа задержали в Сомосьерре, вновь арестовали и переправили в тюрьму Конде-Дуке, чтобы опять провести его по дороге, с неизбежностью ведущей к смерти.
Когда его настойчиво, с пристрастием, допрашивали тюремные офицеры: кто такой, где родился, есть ли родственники, — он неизменно отвечал, что зовут его Карлос Алегриа, и что родился он 18 апреля 1939-го в общей могиле под поселком Арганда, и что он не стал победителем в этой войне.
Оттого дали ему прозвище Младенец.
Хуан Сенра испытывал глубочайшую симпатию к этому одинокому, молчаливому человеку. Тот завораживал своей неизменной неприметностью, почти полным отсутствием в пространстве. К удивлению, подобная линия поведения, обычно порождающая подозрения среди заключенных, уж не разнюхивает ли чего тот или иной молчун, полностью развенчивала все страхи и подозрения в отношении Младенца. Однажды вечером, в сумерках, к исходу редкого дня, когда снова со двора не доносились фамилии приговоренных, он опустился подле Хуана, чутко дремавшего в своем уголке, и прошептал на ухо: «Мы с тобой оба живем взаймы. Мы должны прожить так, чтобы не остаться в долгу ни в чем и никому». Сказал и неспешно удалился в дальний конец галереи, туда, где была решетка, через которую впускали и выпускали заключенных. «Охрана, охрана, охрана!» — прокричал он решительно и даже нагловато.
Заключенные не насторожились, хотя и были удивлены настойчивыми воплями. Младенец колотил алюминиевой плошкой по прутьям решетки, кричал громко и настойчиво, с энергией, которую невозможно было даже заподозрить в этом тщедушном человечишке, клейменном смертью. Наконец появились двое конвойных, ружейными прикладами попытались отогнать безумца от решетки. Но не тут-то было. Младенцу, который научился стоически сносить боль после того, как предстал перед расстрельной командой, тупые удары солдатских прикладов были почти неощутимы.
Вдруг посреди упорной схватки он умудрился вырвать винтовку из рук опешившего караульного, который мгновение назад исступленно колошматил заключенного. По одну сторону решетки замерли в изумлении бравые стражи, один с винтовкой, второй без, по другую — неподвижная, мрачная тишина, а между ними — Младенец, наводящий прицел на охранников.
Эта тишина окутала и поглотила все: решетку, галерею, едва наступившую ночь и тяжелое, взволнованное дыхание, одышку Младенца, который в этот миг вершил свое правосудие. Караульный, подчиияясь властному молчаливому приказу безумца, аккуратно, медленно положил свой маузер на пол. Подчинился полностью и бесповоротно, увидев, как профессионально Младенец передернул затвор винтовки. Передернул затвор, потом медленно приставил ствол себе под подбородок. Сказал, что никого никогда не убивал и что ему суждено умереть дважды. Спустил крючок, грохот выстрела распорол замершую в тревожном ожидании тишину. Выстрелил, чтобы оплатить свои долги.
Крики, свист, резкие, отрывистые команды одних и мрачное оцепенение других подвели итоговую черту под днем, который мог бы стать одним из немногих счастливых дней, когда не случилось ни единой смерти. Младший капеллан соборовал ушедшего в мир иной и прочел отходную молитву за упокой души, оставившей на земле бренные останки, разорванные на тысячи мелких кусков.
На следующий день, несмотря на то что списки были подготовлены и во дворе тарахтели грузовики в ожидании покорных судьбе осужденных из четвертой галереи, ни одного имени так и не было названо. В тот день так никого и не отконвоировали в ставку полковника Эймара. Хуан все еще находился под глубоким впечатлением от поступка Младенца. Поражался покорности, с которой он ожидал собственной смерти. И это ожидание становилось все более невыносимым.
Смерть? Почему обязательно смерть? Пока его еще никто ни в чем не обвинил. Ничего конкретного, кроме разве того, что всю войну он провел неизвестно где и только под конец почему-то оказался в Мадриде. Никто не знал, что приехал он в столицу из Эльды[24], направленный лично Фернандо Клаудином для организации покушения на полковника Касадо.
Потратил уйму времени, скрупулезно изучая ежедневный распорядок дня Касадо. Тщательно отмечал, в котором часу тот входил и покидал ставку командования, где жил, какой дорогой, по каким улицам обычно ходил…
Когда для покушения уже все было готово, Мадрид сдался войскам генерала Франко. Нельзя было, что ли, оттянуть поражение хотя бы на пару дней?
О покушении знали только Тольятти[25] и Клаудин, но у них никто не спросит. Хуан был всего-то простым мелким служащим в тюрьме. Он был довольно молод. Неясное прошлое не позволяло его в чем-нибудь обвинять, привлекать к ответственности за военные преступления. И это его утешало. Он был всего лишь еще одним потерпевшим поражение, еще одним потерявшим свою удачу, тем, кто абсолютно случайно оказался в Мадриде 18 июля 1936 года.
Пожалуй, его личное, Хуана Сенры, поражение в войне можно будет от посторонних глаз скрыть.
Он услышал свое имя. Звук эхом прокатился под сводами лестниц, выходивших на галереи. Следом за именем брызнуло многократное дробное эхо, а когда сержант Эдельмиро выкрикнул его имя еще раз, стоя уже у самой решетки, отделявшей галерею от прочих помещений, все заключенные обернулись и посмотрели на Хуана Сенру, проводили взглядами, полными спокойствия, покорности и удивления. Обычно смерть приходила точно по расписанию, но только не в этот день, сейчас она пришла неожиданно.
Хуан поднял руку, в кулаке он судорожно сжимал алюминиевую плошку. Сержант двинулся к выходу, расчищая свободный проход заключенному среди скорчившихся на полу сокамерников. У выхода заняли определенный порядок: сержант впереди процессии, посреди — Хуан Сенра, двое солдат, истощенных и тщедушных, по бокам сзади. Так спустились к малюсенькой камере без единого окна, у пищеблока, в подвале.
Там их уже поджидали полковник Эймар и женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу. Пожилая дама прижимала сумку к груди, словно хищная птица свою добычу. Они устроились на каменных лавках. При виде Хуана пожилая дама хотела было встать, но властный, решительный жест полковника пресек ее попытку.
Сержант и караульные замерли в ожидании приказа начальника, который наконец соизволил вяло махнуть рукой.
— Хотите остаться с заключенным наедине, господин полковник? — с удивлением спросил сержант.
В ответ господин полковник еще раз взмахнул рукой, но более решительно. Он сопроводил солдат до выхода из камеры. Дверь они оставили полуоткрытой, отошли на достаточное расстояние так, чтобы было не слышно, о чем говорят, но зато можно было следить за тем, что происходит в камере.
Было видно, как полковник и его супруга устроились против Хуана Сенры, который оставался спокойным в ожидании объяснений, что происходит.
Было видно, как пожилая женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу, неторопливо вынула из сумки фотографию, протянула ее заключенному и тот кивнул в знак согласия.
Сержант Эдельмиро не мог расслышать ни слова из того, что говорил Хуан Сенра, простодушно и чистосердечно рассказывающий родителям, каким был их сын, Мигель Эймар. Говорил о его необузданном, своевольном характере и неустрашимой отваге, которую тот проявил, отказываясь покинуть уже обреченный Мадрид. Сержант Эдельмиро не мог слышать историй, которые искусно плел Хуан Сенра матери Мигеля. Лицо пожилой женщины все более озарялось внутренним светом — по мере того, как каменные пласты лжи замещали собой изуверскую жестокость реальности.
Сержант Эдельмиро не мог интуитивно почувствовать — война не оставляет места чувствительности, особенно в восприятии мелких деталей, — что инстинкт выживания заставил Хуана Сенру поддаться чувству жалости к женщине, обезумевшей от горя, и следовать за этим чувством жалости до тех пор, пока он не понял, что слышит то, что называется предсмертным хрипом.
Единственное, что сержанту было видно: пожилая дама подошла вплотную к заключенному Сенре, который во власти собственного красноречия все говорил и говорил без остановки. Говорил монотонно, многословно, отвечая на короткие вопросы пожилой дамы, супруги полковника. С огромным удивлением сержант увидел, как пожилая дама по-матерински нежно взяла заключенного за руку и усадила его на скамью рядом с растерянным полковником. Скамья стояла по правой стороне камеры, за дверью, оттого сержанту в проем не все было видно. Один из караульных попросил разрешения свернуть сигарету, и все трое немых свидетелей с облегчением отмахнулись от того, что происходило в камере. Никто из них не решился спросить о чем-либо старшего по званию.
Когда Хуан вернулся обратно во вторую галерею, в его голове все еще звенела последняя фраза, произнесенная пожилой дамой: «Я передам тебе свитер, здесь очень холодно». И умоляющее лепетание сурового полковника: «Виолета, пожалуйста!»
Хуан не отважился никому рассказать о том, что произошло в камере, когда он остался наедине с пожилой дамой и полковником. Да никто ни о чем его и не спрашивал. Никто, за исключением Эдуардо Лопеса. Некое подобие эндогамии, брачно-родственных отношений внутри боевой группы воинов, потерпевших поражение, заставляло Хуана откровенничать с политкомиссаром. Тот в данную минуту был в полном замешательстве.
Хуан уже готов был заговорить с Эдуардо Лопесом, но вдруг осознал: тот потребует рассказать всю правду без утайки.
На следующий день было воскресенье.
Всем заключенным предписывалось отстоять воскресную мессу, которую проводил младший капеллан прямо в галерее. Его огненная проповедь, исступленно-яростная, приторно-патриотичная и воинственная, целиком и полностью была посвящена Младенцу. С беспощадностью архангела капеллан заклеймил презрением самоубийство, правда, о прочих смертях, случающихся ежедневно, не обмолвился ни словом. Все слушали проповедь в гробовой тишине. Некоторые, более других движимые жаждой жизни, выстроились в очередь для причастия. Среди них и завшивевший юноша. Причастившись телом Христовым и Его кровью, возвращались на свои места, преклоняли колена, уткнувшись лицом в ладони, — не столько ревностно, сколько боязливо.
Хуан спросил завшивевшего юношу: действительно ли он верит, что причастие способно изменить его судьбу? Тот ответил, что да, конечно, но к тому же облатка — какая-никакая еда, а он вечно голоден.
Горячая проповедь младшего капеллана сподвигла Хуана взяться за неоконченное письмо к брату. Во времени ощущалось нечто осязаемое, что двигалось медленно, толкая перед собой события, подгоняя их. Но сами секунды тянулись невыносимо долго. С каждым новым вязким и плотным мгновением в душе Хуана росло резкое неприятие, порождая в нем глухое, все более крепнущее злобное раздражение.
Едва закончилась воскресная месса, он устроился в своем привычном уголке, достал бумагу, карандаш и принялся за письмо:
«…Я все еще жив. Язык моих сновидений с каждый часом становится понятнее. Я говорю о потере сознания, о забытьи тогда, когда хочу выразить редкие ощущения, о которых мне с нежностью говорят сны. Холмосклонностъ над бездной, грубонеусыновление одинокого, как перст, сироты, соннодлиннотность, высокобезвариантность — вот одни из многих слов и выражений, которые произносят мои собеседники по ту сторону снов и которые теперь я понимаю. Рассказывают, с тоской описывая грустные пейзажи и неизведанные места, лежащие далеко за пределами видимых стен. Называют прекраснопернатым все, что обладает способностью предчувствовать, и волковатостью — завывание ветра. Называют хрупкозвонностью журчание лесного ручейка. Мне нравится говорить на этом языке».
Подле Хуана молча устроился завшивевший юноша. Хуан оторвался от письма. Подумал, что научился вполне сносно определять виды тоски, отличать одно отчаяние от другого, понимать: это страх с ненавистью, или только ненависть, или только страх. Он даже умел различать разные раскаяния человека: от того, что совершил, и от того, что так не решился совершить. Но у этого юноши во взгляде виделся отсвет давно забытого чувства: тоски. Наверное, именно поэтому они могли так долго и неторопливо вести беседы, поглядывая сквозь крохотное зарешеченное окошко в высокие небеса. Хуан рассказывал о Моцарте — еще одном персонаже, потерпевшем поражение, — и о Сальери, рассказывал о Рамоне-и-Кахале[26], одиноком борце, и о том, из чего состоят облака. Рассказал о Дарвине и о важности большого пальца руки, благодаря которому человек смог стать человеком, спустился с дерева на землю и научился убивать себе подобных.
— Но ведь все, что случилось: и Народный Фронт, и война, и все-все, — все было только для того, чтобы навсегда с этим покончить. Разве не так?
Тем промозглым и зябким вечером в галерее, когда был нарушен естественный ход вещей, Хуан ничем не смог утешить бедного юношу. Все было бесполезным, поскольку отправная точка была избрана неверно. Как ни вертись, а тебя все время окружают люди, которые против тебя. Это словно изощренное наказание. И тогда никто не обязан творить добро.
— Я тебе не надоел?
— Было бы здорово, если бы ты дал мне табачку скрутить сигаретку! — вот и весь его ответ.
Поболтали еще о том о сем и вовсе позабыли о смерти. Воскресенье, поддельное воскресенье пробежало, пролетело, прошло в городе, залитом приторно-сладким сиропом страха. Потянулись нескончаемые дни, наполненные утренними перекличками, рядами ожидающих приговора, списками осужденных трибуналом полковника Эймара. А время все текло нескончаемым потоком. Передышки стали появляться значительно чаще. Сегодня снова не было расстрельных грузовиков, никого не вызвали на допрос в трибунал по борьбе с масонством и коммунизмом… Хуана вообще никто никуда не вызывал.
Несколько недель спустя, вечером, он вновь услышал, как выкрикнули в дальнем коридоре его фамилию. Опять появился сержант Эдельмиро и повел по тюремному лабиринту в крохотную каморку в подвале за пищеблоком. Там его уже поджидали свирепый полковник и его супруга, пожилая дама, укутанная в поношенную каракулевую шубу. Она протянула ему зеленый свитер: «Его носил мой сыночек». И снова начался разговор, словно с последней встречи не прошло и дня.
Теперь пожилая дама уже рассказывала забавные истории из жизни сына. В ответ Хуан принялся вспоминать, как однажды Мигель отдал свои шерстяные носки несчастному заключенному, который более других страдал от холода, как бросил свою пайку прямо в лицо тюремному повару, — тот отказался дать кусок хлеба заключенному, который запел «Лицом к солнцу»…[27]
Рассказы эти были сплошной выдумкой и все же не чистой ложью, стороннему наблюдателю они могли бы показаться обыкновенными историями, и ничего особенного в рассказанном не было — ни героического, ни хотя бы возвышенного. Выбранная стратегия сработала безукоризненно. Хуан Сенра почувствовал и перепроверил ее. Дважды — сержант Эдельмиро и не заметил — он подобострастно склонил голову и произнес вполголоса: «К вашим услугам, господин полковник», и тот растаял и уступил во всем дорогой Виолете, и Виолета наконец: наше время истекло, нам позволено не более пятнадцати минут. А потом раскрыла сумку и вытащила бутерброд с селедкой, завернутый в грубую оберточную бумагу.
— Я снова приду, — сказала пожилая дама, переглядываясь с мужем.
Вернувшись в галерею, Хуан опять выдержал дотошный допрос Эдуардо Лопеса, добрался до своего уголка и разделил с завшивевшим юношей бутерброд с селедкой. Что он мог поведать политкомиссару, который однажды возьмет и расскажет всем все, что он знает о Хуане и его истории? То, что он все еще жив, — чистейшая случайность, счастливое стечение обстоятельств, не более, притом что его приговорили к смертной казни без всяких на то оснований. У комиссара не было никакой возможности связаться со своими, с кем-нибудь на свободе, за пределами тюрьмы. И несмотря на все это — вот она, сила привычки и дисциплины! — он продолжал по крупицам собирать информацию и анализировать поступки заключенных.
Под каким-то благовидным предлогом Хуан закончил разговор и удалился. Жизнь благоухала селедкой и от этого становилась чудесной.
Шли дни. Наступил март. Промозглый, влажный, холодный март. Месяц, в котором невозможно жить.
Хуан испытывал глубочайшее отвращение к вещи, которую когда-то надевал Мигель Эймар, однако с радостью принимал в дар тепло свитера, согревавшего его бесконечно долгими ночами.
С каждым днем списки становились все короче и короче, но самое обнадеживающее: многие по приговору получали тюремное заключение, а не расстрел.
Это было неким подобием жизни.
Хуан еще раз повидался с пожилой дамой, закутанной в поношенную каракулевую шубу, и ее мужем-подкаблучником. Опять принялся плести кружево невероятных историй, полных героических свершений. Паутина лжи отражалась едва уловимым удовольствием на лице, скользила тенью удовлетворения по бесцветным, сурово сжатым губам пожилой дамы, по губам, в которых никто не смог бы заподозрить даже способность поцеловать кого-либо. Хуан сам себе напоминал легендарную Шахерезаду, чей бесконечный выдуманный рассказ дарил еще одну ночь жизни. И еще одну.
И еще одну.
Однажды на рассвете в списке обвиняемых, которым должен был зачитать приговор полковник Эймар, оказалась и фамилия завшивевшего юноши. Хуан прождал его возвращения из трибунала целый день. Через зарешеченное окошко крикнул, мол, не знает ли кто, что случилось с Эухенио Пасом. Никто ничего не слышал о нем. Даже младший капеллан ни малейшего понятия не имел о судьбе юноши. Для Хуана потянулась вереница дней, заполненных новой, до тех пор еще неизведанной тоской. Тоска по тоске, неопределенность неопределенности.
Скрытая от посторонних взглядов жизнь в тюремном чреве складывается в хронику чувств, переживаний и привязанностей, в нагромождение воспоминаний. Складывается в хронику, которая даже самих заключенных повергает в недоумение. Оказывается, для того, чтобы вновь вызвать в своей памяти, в своей душе чувство, некогда пережитое там, на свободе, надо было заново перепрожить всю жизнь до последнего дня. Хуан содрогнулся от ужаса, представив себе: если мы окажемся в могиле живыми, нас возлюбят только черви.
Подкупил сержанта Эдельмиро, отдал ему свитер Мигеля Эймара. Но только то и удалось узнать, что Эухенио Пас оказался в четвертой галерее, даже за что его приговорили, осталось неизвестно. Попытался передать весточку товарищу по несчастью, но платить было нечем, поэтому Эухенио Пас так никогда и не узнал, что Хуан Сенра посылал ему крепкое рукопожатие, обнимал по-дружески и по-братски.
Он так никогда и не узнал, что Хуан Сенра хотел разузнать, где затерялась женщина из Сеговии, которая под сердцем носила ребенка. Разузнать, чтобы рассказать: Эухенио был верен ей до конца дней своих и тосковал о ней. Никогда так и не узнал: Хуан переживал, что поранил ему голову, вычесывая вшей и гнид из его волос.
Однажды утром на рассвете Хуан, несмотря на холод, сочившийся через давно разбитое окно, прильнул к решетке и услышал: офицер, выкликавший имена приговоренных к смерти, произнес имя Эухенио Паса. Собрав все силы, он рывком подтянулся и, как мог дальше, высунулся из окна. Крикнул:
— Эухенио, не залезай в грузовик! Слышишь, это я — Хуан!
Офицер все так же монотонно, не обращая ни малейшего внимания на шум и крики, будто и вовсе никто его не прерывал, продолжал громко выкликать имена обреченных. Силы понемногу оставляли Хуана, и наконец в полном изнеможении он упал на пол. Разрыдался. Плакал так, как не мог даже представить, что сможет плакать после стольких лет войны. Когда за воротами тюремного двора стих рокот мотора, то, окажись рядом с ним некий переводчик слез, хорошо обученный толкователь рыданий, он смог бы разобрать в обрывках бессвязных междометий единственное слово, которое твердил Хуан: «Прощай!» Но никто его не слышал. Вялость и упадок сил сделали его невосприимчивым к холоду, голоду, дыханию окружающих. Вялость и бесчувственность овладели им на два дня и две ночи, словно все биологические процессы замерли в нем, будто умерли они от тоски и печали.
Хуан понял: в его распоряжении осталось времени не так уж и много, чтобы закончить письмо. Ровным четким почерком продолжил писать, заполняя весь лист, который удалось ему раздобыть:
«Я пока еще жив, но когда ты получишь это письмо, меня уже расстреляют. Я хотел многое рассказать тебе, но теперь понимаю, что из этого ничего не выйдет. Я отказываюсь жить с черной тоской под сердцем. Понял, что дивный язык, который мне пригрезился в снах, будто бы рожденный для описания волшебного и любимого мира, на самом деле — язык мертвецов. Не забывай меня и постарайся стать счастливым. Я люблю тебя, твой брат Хуан».
Попытался представить выражение лица младшего капеллана, с которым тот будет читать письмо и подвергнет его строгой цензуре. Запечатал конверт, надписал адрес брата и передал письмо караульному, чтобы тот отправил его. Обычная процедура.
Так всегда покойники прощаются с живыми.
На третий день сержант Эдельмиро трижды, прежде чем Хуан вышел из полуобморочного забытья, выкрикнул его имя. Кто-то помог ему добрести до выхода с галереи. На этот раз караульные не конвоировали его, а погрузили на носилки и доставили на встречу с пожилой дамой, укутанной в поношенную каракулевую шубу. Там, в крохотной каморке за пищеблоком, она уже ждала его — внимательная, по-матерински заботливая; в полумраке, на втором плане, скрывался полковник Эймар.
Пожилая дама справилась о самочувствии Хуана. Тот медлил с ответом, будто и вовсе не понял вопроса. Наконец выдавил: он уже покойник. «Давайте, давайте быстрее, ну же! — оживленно жестикулируя, командовала дама, укладывая его на скамью. — Все пройдет». Хуан с покорностью подчинился настойчивости пожилой дамы, только головой покачал.
— Ты еще очень молод. Все пройдет. Вот увидишь. — (Хуан в ответ лишь качал головой.) — Посмотри, я принесла тебе бутерброд.
— Я не хочу есть.
— Ты должен поесть, ты плохо выглядишь.
— Со мной все в порядке.
— Что случилось?
Хуан обвел взглядом полковника и его жену. Они говорили с ним, обращались с ним так, будто были его хозяевами. Хуан был их игрушкой, марионеткой, покорно подчиняющейся малейшему движению нитки, которую они дергали; двигался, когда они его подталкивали, замирал в неподвижности, когда ему приказывали замереть. Оттого им было непонятно его нынешнее поведение.
— Я все вспомнил.
Пожилая дама допустила непростительную ошибку, когда участливо поинтересовалась, что же такое вспомнил юноша, если ему стало так плохо.
Хуан признался ей, что вспомнил всю правду, истинную правду. Что их сын действительно был расстрелян, поскольку был преступником, но не военным преступником; согласно судебному решению, преступником уголовным, самым что ни на есть последним негодяем и подонком, вором и убийцей мирных жителей, который грабил и убивал ни в чем не повинных людей. Прожженный деляга и грязный спекулянт, но что хуже всего — гнусный предатель своих же товарищей. Благодаря его сотрудничеству со следствием было покончено с целой группой предателей, благодаря его стараниям удалось положить конец бесчинствам банды, промышлявшей нелегальной торговлей медикаментами. По счастью, ему самому это сотрудничество ничего хорошего не принесло. В конце концов он предстал перед трибуналом, был осужден и абсолютно справедливо приговорен к смертной казни через расстрел. Приговор действительно был приведен в исполнение. И ничего героического в его смерти не было. «Я признаюсь, я вам солгал — я лично командовал расстрельным взводом, который его отправил на тот свет. Он наложил полные штаны, рыдал, умолял, чтобы мы его пощадили, не убивали, что он еще больше расскажет о тайных мадридских организациях, поддерживающих Франко. Был он полным дерьмом и подох как полное дерьмо. Все, что я до того рассказывал вам, — ложь и ничего более. Я сделал это, спасая свою жизнь, но я не хочу покупать жизнь ценой вашего успокоения, не желаю вас больше утешать. А сейчас я хочу уйти».
Все это было как гром среди ясного неба, яркой вспышкой ослепило, молниеносным ударом оглушило полковника и его жену. Сейчас они услышали истинный рассказ об их сыне, начертанный огненными красками. И эти огненные всполохи с непреклонностью указали: все это — правда. Никто не лжет ради того, чтобы умереть.
Никто не помешал Хуану выйти из крохотной каморки, куда его, обессиленного и едва живого, принесли на носилках и которую он покидал на своих ногах; он потребовал, чтобы сержант доставил его обратно на галерею. Сержант дожидался разрешения полковника. Остекленевший взгляд начальника он истолковал как молчаливое дозволение и, преисполненный воинственности, по его мнению именно сейчас, в данную минуту необходимой, грубо толкнул в спину Хуана Сенру. Поднимаясь по лестнице, караульный настороженно, пока не достигли второй галереи, держал дистанцию с заключенным.
Хуан Сенра ни с кем не стал разговаривать, не занял очередь за вечерней похлебкой, замер в неподвижной задумчивости у оконца. За прутьями решетки чудилось бескрайнее серое небо, которое могло отменить даже и весну.
Два дня спустя его имя оказалось первым в списке отправляющихся в трибунал. Он был первым, кто предстал перед полковником Эймаром. Был первым, кого приговорили к смертной казни в этот день. Ни угрозы младшего лейтенанта Риобоо, ни удары по лицу секретаря-альбиноса, великого художника боевых штандартов, не могли заставить его стоять по стойке «смирно».
На следующее утро его имя оказалось первым в расстрельном списке. Он спустился во двор, забрался в кузов, и, когда грузовик, набитый приговоренными к смерти, направился в сторону кладбища Альмудена, в тот момент, когда грузовик выехал из ворот тюрьмы, Хуана Сенру осенило: Эдуардо Лопес останется непоколебимо спокойным, узнав, что не было никаких оснований оставлять в живых какого-то Хуана Сенру. Потом попытался представить, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, подвергая строгой цензуре письмо, которое он все же дописал до конца. Успокоился, осознав, что оно так никогда и не будет отправлено.
И еще его безмерно успокоило воспоминание о полковнике Эймаре, с лица которого навсегда исчезло самодовольное выражение.
А когда он подумал о брате, ненависть окончательно покинула его.