— Древесный жук? Даже слов таких не знаю, — говорит переводчица. — Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?
Четверо писателей — двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец — смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое — совсем не то, что я хочу сказать.
Я хочу сказать им — этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты — что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.
Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.
В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.
Тут я задохнулась, потому что в зале мелькнула кудрявая голова, и так сильно закашлялась, так что микрофон у меня сразу забрали. Я осторожно всматривалась в зал, но единственный софит светил мне прямо в лицо, и голова растворилась во тьме.
Что будет, если я встану, спрыгну со сцены и пойду по проходу, окликая его? Зрители начнут переглядываться, качать головами: начинающая femme de lettres, славянская душа, да еще кашляет, бедная.
Кашляю я оттого, что потеряла шарф — единственную теплую вещь, прихваченную из Москвы, и здешний ветер, зябкий, беспрестанный, тут же просквозил до самых ребер. Шарф остался на пляже, где мы сидели вчера с газетчиком Барсом и Митей, распивая купленный в лавке шардонне, которое Барс называл клошардонне, потому что пить его пришлось из горлышка. Похоже, что шарф унесло в море, может быть, он пристал к острову Гранд-Бе, зацепился за корягу и теперь багровеет там корсарским флагом.
Прилив здесь быстрый, мы то и дело отодвигались, уступая песок прибывающей воде. Я быстро напилась и пыталась им рассказать, зачем я здесь, но Митя молчал и глядел в сторону, а Барс гладил меня по голове, приговаривая:
— Выбрось этого Ф. из головы, он академичен, как шлафрок, пропахший шариками от моли. У тебя же все впереди, тебе тридцать лет, у тебя премия за лучшую книгу года, пшеничные косы, и ты без пяти минут парижанка. У тебя будет столько мужчин, сколько ты захочешь. Хочешь, например, меня?
Я пила и кивала, думая о завтрашнем выступлении писателя Ф. Видишь, скажу я ему, не такой уж я была плохой ученицей. Моя книга привела меня к тебе, и теперь мы равны. Теперь я знаю: что поздние досуги, что ранние — все одно. Либо у тебя талант, укрепленный жестокостью, будто драконовой кожей, либо — канава, небытие, борозда.
Теперь-то я знаю, кто мы такие, скажу я ему. Отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно — все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.
Теперь-то я знаю, что означала твоя молчаливая хватка, твое колом торчащее настояние, твоя равнодушная ярость, твое неукротимое желание остаться одному.
Ты наблюдал как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают мне горло, да? и ждал, что я выплюну эту пробку и закричу. Или заплачу. Что я перестану хотеть тебя. И тогда мы придвинемся друг к другу на шаг, на мизинец, на крошку, на толику.
Ты пытался нащупать конец жестокости, предел, за которым ты беспомощен, ты искал свою горелую корку, эпидермис, за которым начинается чистая сочная мякоть.
И разве есть для этого что-нибудь более подходящее, чем женщина, готовая стоять на четвереньках и пить из собачьей миски?
…грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, плоть восстает, а речь распухает, как тесто, взлетая над вами я слышу ваше дыхание, так дышат недовольные лошади в конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах, мои ссадины вас забавляют, скомканные простыни в клюквенных потеках кажутся вам поэтичными, взгляни и рассуди: вот блошка, куснула, крови выпила немножко, сперва — моей, потом — твоей, и наша кровь перемешалась в ней, голова у вас набита словами, будто игольная подушечка, отовсюду торчат многомудрые острия, но я приехала не за ними, мне подавай другое острие, во мне такая дыра осталась от этого острия, что ничем другим не заткнешь, круглая дыра величиной с овечью голову, в ней качается январская луна, будто в чердачном окне