Чудо
Ночи в Слободке были тёмными. Тёмными без просвета. Это вам не городские кварталы, где бессонные окна многоэтажек освещают дорогу припозднившимся путникам в любое время ночи. В Слободке спать ложились рано, энергию берегли, и после девяти окрестности освещались по старинке – луной и звездами. В один из этих вечеров я стоял за двором, на околице. Не помню, какая надобность забросила меня, четырехлетнего, в такое время одного за пределы родного двора. Вся эта обстановка – темень, тишина, звезды – вдруг подействовала на меня, и я проникся своей ничтожностью и одиночеством в этом мире. Помню это ощущение – я такой маленький, и никого рядом, чтобы погладить и сказать: «Не бойся, малыш, ты не один». Впрочем, я и был не совсем один. Поодаль, у крыльца, выходящего на улицу, стояли двое мужчин и тихо переговаривались. До меня им не было никакого дела. Вдруг под ногами, в пыли, среди редких травинок я увидел Чудо. Попытаюсь описать, каким оно было. Это был маленький проблеск, такой камешек или осколок звезды, светящийся изнутри таинственным красноватым светом. Он манил меня. Призывал взять. Обещал изменить всю мою жизнь. Беззвучно говорил, что исполнит любое мое желание. Что отныне я никогда не буду одинок, Чудо будет всегда со мной. И всегда будет дарить мне свой волшебный свет. И я поддался на его уговоры. Оглянувшись и убедившись, что никто не посягает на мою находку (мужики продолжали свою беседу, без всякого ко мне интереса), я протянул руку и схватил её, желая поскорей спрятать в карман своих коротких штанишек. Резкая, дикая боль обожгла мои пальцы и мою душу. Мое Чудо предало меня. Оно оказалось обыкновенным окурком, дотлевающим в месте, куда его отбросили. Я орал, меня утешали набежавшие родственники и соседи, мои обожжённые пальцы макали в блюдце с подсолнечным маслом, но я не мог успокоиться. И никто не понимал, что плачу я не от боли, а от горечи разочарования и от мысли, что дальше мне предстоит жизнь без Чуда.
Колбаса индейская, колбаса брауншвейгская
Ближайший к Слободке магазин был на той стороне улицы Жореса, за трамвайными путями. Я знал, что когда-нибудь мне это предстоит, но, как всегда в первый раз, это случилось неожиданно.
«Мишка, поди сюда, – это дед, – Сбегаешь в лавку (это магазин, я знаю), купишь моих сигарет («Шипка» или «Солнце» – болгарские без фильтра, уже пробовал – «Опал» лучше), круг копчёной колбасы (люблю) и маленькую бутылку водки – она называется «чекушка» (этого ещё не пробовал, но запах препротивный)». Дед сунул мне в руку зелёную троячку – огромные деньги. «Ну как, всё запомнил?» «Конечно, деда!»
Вот так начался мой первый самостоятельный поход за слободские пределы.
Ребята с Жореса – жорики – своих знали наперечёт. А кто появлялся «не свой», автоматически был чужаком, а значит, с него надо было брать плату за проход по их территории. Так и я был остановлен тремя жориками. «Деньги есть?» – и, что тоже случилось впервые в моей жизни, я соврал – «Нет». «Ну-ка, попрыгай». Я попрыгал. Энергично и даже с удовольствием. Жорики ожидали услыхать звон монет. Кто же мог знать, что у семилетнего клопа в кармане притаилась целая трёшка? Я думаю, что, даже обнаружив такой клад, жорики бы на него не посягнули. Одно дело – сбить гривенник, и совсем другое – присвоить аж три рубля! Тут уж, непременно, на сцене появятся родители, а то и милиция. А кому это надо? Но проверить своё предположение насчёт жориков и трояка я бы не хотел. Да и не понадобилось. Убедившись в моей кредитонеспособности, жорики утратили ко мне интерес, и я припустил дальше.
Магазин. Господи, как мне тебя не хватает, скромная лавка чудес моего детства. Ещё со входа в нос шибает аромат кислой корки свежеиспечённого хлеба. Стеклянные пирамиды витрин охраняют ввергнутые в них сокровища: леденцы в фантиках из грубой бумаги унылой бело–голубой раскраски, ведро сметаны, кубы масла, вспотевший кремовый торт и круги копчёных колбас. Стоящая за прилавком необхватная тётя в белом халате вопросительно воззрилась на меня сверху вниз. На водку и «Шипку» я указал пальцем. В те времена, задолго до антиалкогольной кампании, никому бы и в голову не пришло не дать «чекушку» водки мальцу, ведь ясно же, что берёт не для себя, а в хозяйство. А вот с колбасой вышла неувязка. Оказалось, что в наличии целых два сорта – «одесская» и «брауншвейгская». И опять впервые в своей жизни я очутился перед необходимостью самостоятельного выбора.
«Тётя, а что такое „брауншвейг“?» – спросил я продавщицу. «Не знаю, наверное, что-то по-вашему, по-еврейски», – буркнула та. «А Одесса?» – не унимался я. Тут ответ её был более тёплым и прочувствованным: «О-о, Одесса! Это город у Чёрного моря…» – глаза продавщицы мечтательно поползли под потолок. Потом вернулись и опять сфокусировались на мне:
«Там тоже много таких замухрышек как ты и вообще, полно вашего племени».
Племени! Нашего племени! Так мы, евреи, племя? Как индейцы?! Значит, и покупать надо эту колбасу, нашего племени. Как там её? «Одесская»? – «Тётенька, дайте кружок вот этой, „одесской “».
По пути обратно я догнал возвращавшуюся домой слободскую соседку Марусю, прилепился к ней и, таким образом, достиг родного крыльца без дальнейших приключений и посягательств со стороны жориков.
Сдав сдачу и покупки в руки бабушки, я почувствовал невероятное облегчение. Но тут камнем по голове прозвучал вопрос: «А какую колбасу ты купил?»
– Нашу, индейскую, – неуверенно ответил я.
– Какую ещё – «индейскую»?
– Ну, нашего племени, что живёт возле Чёрного моря.
– «Одесскую», что ли? – с трудом догадалась бабушка.
– Да, да, «одесскую»! – обрадовано подтвердил я.
– А-а, это хорошо, – одобрила бабушка, – а то я забыла тебе сказать, что, если будет «брауншвейгская», не бери. Мы ничего немецкого, со времен той войны, в дом не несём.
И передай сыну своему
В Слободке, в одном доме с бабушкой и дедушкой, жил мой ужас. Звали его – баба Васылына. Сухопарая старуха запредельного, как мне мальцу казалось, возраста, она всегда была укутана слоями тканей невообразимых оттенков серого и коричневого цветов. И всегда её голова была туго обвязана косынкой или платком. Васылына была вдовой раскулаченного. Бывшего владельца нашего двора. Двора, простиравшегося на целый квартал. «Советы», уплотнив хозяйку, в великой своей милости оставили ей комнатушку с кухонькой и выходом на улицу, а не во двор.
Это обстоятельство было мне на руку, так как большую часть досуга я в своем нежном возрасте проводил во дворе и бабу Васылыну встречал не часто. Всякий раз, видя её, я останавливался в движении, даже если в это время бежал по важным мальчишеским делам. Мне хотелось исчезнуть, очутиться в любом другом месте, только не ощущать на лице пронзительный взгляд Васылыны, на который натыкался, как пчела на шип. Она никогда не заговаривала со мной, но её плотоядного взгляда хватало, чтобы остаток дня я проводил в меланхолии, дома, среди книжек. Подпитывая приключениями любимых героев пошатнувшуюся мальчишескую отвагу.
С другими детьми баба Васылына не церемонилась. Могла накричать, погрозить суковатой своей палкой, кинуть щепкой вслед башибузукам. А на меня только смотрела…
Однажды я услыхал, как она сказала соседскому Саньке, местному заправиле, моему доброму другу и злому гению, когда тот подбивал нас очистить от свежесозревшего гороха соседский огород: «Тильки це жидэнятко оставьтэ в покое». Я уже знал, что «жидёнок», «еврейчик» – это определения, выделяющие меня из оравы других пацанов, знал, что за обращение «жид» надо сразу бить в морду, но смысл этих мантр до меня не доходил. Я не видел, что чем-то отличаюсь от своих корешков–слободчан, да и они признавали во мне равноценную единицу.
В доме, хоть старшее поколение говорило на идиш, родители уже, практически, не знали этого языка. Моя слободская бабушка, мамина мать, была одной из первых комсомолок города. Поэтому о соблюдении каких-либо религиозных традиций, (а еврейские традиции все религиозные) речи не шло. Пускаясь в воспоминания, она иногда проговаривалась, что в годы её детства, до революции, в праздники, они всей семьей шли молиться. И я живо представлял себе, как в Первомай вся многодетная семья моей бабушки, возглавляемая прадедом с окладистой бородой, знакомым мне по старинному фото, увитая кумачовыми лентами и украшенная гвоздиками, степенно шагает в направлении Троицкой церкви. Про вторую бабушку, мать отца, я слышал, что в Пасху она была в синагоге. Для меня, тогдашнего, это звучало так же бессмысленно, как если бы сказали, что в День рационализатора она была на конференции. А тут – «жидэнятко» из старческих уст бабы Васылыны. Не прикажете же бить по морде. Охота лезть со всеми в чужой огород у меня, на этот день, пропала.
Через некоторое время Санька, в очередной раз обиженный бабой Васылыной, предложил мне её взорвать. При этом он вытянул из кармана бечёвку с прикрученными на одном конце квадратными батарейками и уверил меня, что если батарейки закрепить на пути у бабки Васылыны и покрепче дернуть за бечёвку, то батарейки взорвутся и, если повезет, разорвут старуху. Отказаться от диверсии у меня, несмотря на природную робость и нелюбовь к брутальному насилию, не было сил. Уж очень много было «за». Батарейки были заложены и замаскированы под крыльцом Васылыны. По всем правилам фильмов про партизан. Дело было ранним вечером. Начинающийся закат уже пригасил краски яркого лета. Мы залегли в траве и натянули бечёвку, ожидая жертву. Вот бабка на крыльце. Еще осматривается, прежде чем решиться покинуть родной порог. Даже видно, как она водит ноздрями, пытаясь по втянутому носом воздуху определить погоду. Еще миг, настанет час расплаты… И тут нас обоих ухватывают за уши грубые натруженные руки. Это Санькин отец, идя с работы, заметил в траве мою чёрную шевелюру, а рядом разглядел и сына. Зная повадки своего отпрыска, он поспешил выяснить в чём дело и, по мере надобности, вмешаться. Вмешался вовремя. Если бы он не выхватил тотчас батарейки, бабка Васылына, как пить дать, зацепилась бы за них или за бечёвку и упала бы. И иди знай, чем бы это падение отозвалось в старческом организме.
Был скандал, были крики, был плач. Санька получил свою порцию «берёзовой каши», а я нарвался на бойкот со стороны дедушки и бабушки, что действовало на меня не хуже порки.
Прочувствовав бессонной ночью свою вину (заснул только в одиннадцать, вместо привычных полдесятого), наутро я решил исчезнуть со двора с глаз долой. Убраться подальше от укоризненных взглядов. Мой путь лежал рядом с крыльцом старухи. Когда я пробегал мимо, бабка окликнула меня: «Мишко, стой!» Впервые она обращалась ко мне и называла по имени. Я повиновался. «Заходь» – посторонившись, она пригласила меня в дом. Мне так же хотелось зайти внутрь, как приговорённому взойти на эшафот. Но сознавая свою вину, я готов был заплатить, и шагнул в лоно Васылыниной пещеры. Внутри был полумрак – ставни у бабы Васылыны были всегда запахнуты. В углу висел впервые виденный мной иконостас с ликами, лампадкой и зажжённой свечой. С потолка на толстом, витом, старом электрическом проводе свисала голая маломощная лампочка, освещая стол под ней и огромную книгу на столе. «Читаты вмиешь?» – cпросила бабка Васылына отрешённым голосом. «Д-да» – заикаясь, ответил я. «Так сидай и читай», – строго сказала бабка, открывая книгу. И я начал: «В начале сотворил Бог небо и землю…» Страшная старуха-украинка стала учить меня, что значит быть человеком и быть евреем. Вот уж поистине: «И передай сыну своему» …*
* «И передай сыну своему…» – Ветхий Завет, Книга Исхода, 13:8. Читается евреями в Пасху.
Слободка
Мое детство проходило в разнополярных мирах. «Новый мир» – это родительский дом, в котором воля родителей разрывала меня между школой обычной, школой музыкальной и секцией фигурного катания. Ничего изощрённее в деле превращения нормального мальчишки в аморфное, рефлексирующее создание, нельзя было придумать. Если есть нормальные мужики среди умеющих играть на скрипке фигуристов, заранее прошу у них прощения.
Обстоятельством, сохранявшим во мне мое мальчишеское естество, было посещение «старого мира» – дома моих бабушки и дедушки, расположенного в рабоче–хулиганском районе с незатейливым названием Слободка. Там была другая атмосфера и другая эпоха. Слободка располагалась в балке. Туда не доходили шумы индустриального города. Здесь можно было увидеть фонарный столб из просмоленного дерева, воздвигнутый во времена электрификации. Канализационные люки и кирпичи слободских домов были испещрены надписями с «ятями». Старики носили френчи, брюки, заправленные в сапоги и фуражки а-ля Сталин. Местные мальчишки поголовно были сорванцами с уголовными ухватками, и наказания, к которым прибегали родители для усмирения этих сорвиголов были мне непривычными и на мой изнеженный вкус слишком радикальными. Моим самым суровым наказанием было играть опостылевшие гаммы. В Слободке же звонкая материнская оплеуха считалась последним предупреждением не в меру расшалившемуся чаду. Далее следовала церемониальная экзекуция – порка лозой. Действо происходило, обязательно, на крыльце. Порку полагалось зреть как можно большему числу соседских мальчишек. Реквизит к спектаклю главное действующее лицо готовило само. Причём, ветки на лозу тщательно проверялись матерью перед употреблением. Высшим мальчишеским шиком было подняться после наказания, повернуться к притихшим соратникам и изобразить улыбку на лице, залитом непросохшими ещё слезами, а то и подмигнуть.
Эти пацаны приняли меня в свою вольницу и как могли ковали из меня мужчину. В семилетнем возрасте меня ввергли в шок, ознакомив с подробностями деторождения. Вернее, знакомили с подробностями одного только процесса – зачатия, притом в понятиях далеко не научных. Данная лекция была обставлена как таинство, по антуражу похожее на таинство приёма в ложу вольных каменщиков. Ближайший друг и сосед Санька отвел меня в закуток, в котором уже присутствовало трое-четверо приятелей. Те спросили, можно ли доверить мне тайну и получив положительный ответ, безжалостно растоптали мою «невинность» подробностями о том, что сейчас называется «секс». Жалкие клеветники хотели меня уверить, что подобный процесс предшествовал и моему появлению на свет, но это им не прошло. Таким безобразием мог заниматься кто угодно, но не мои родители. Помню, даже вывел в голове теорию по которой выходило, что чем выше стоит человек в иерархии дорогих мне людей, тем целомудренней его отношения с особой противоположного пола. Всем остальным, не охваченным моей шкалой ценностей, я милостиво предоставил свободу заниматься чем угодно.
Следующим шагом в моем возмужании были попытки курения. Начинал я курить по требованию и под присмотром того же Саньки. Первой сигаретой, которой я затянулся, была кубинская «Рейс» – ужасно крепкий табак, обернутый сладковатой тростниковой бумагой. Естественно, без фильтра. Впервые в жизни я почувствовал, что у меня есть легкие. Причём, сразу понял, что я их теряю. Они сгорают в испепеляющем жаре, втянутом мной с этой, первой в моей жизни затяжкой.
Затем наступил этап противоправных действий. Имущественные преступления мы благородно отринули, а сразу перешли к покушению на жизнь. Вернее, на красоту. Вооружившись рогатками и самострелами пуляющими «шпунтиками» – загнутыми в крючок кусочками проволоки – мы залегали в придорожных кустах, окаймлявших границу Слободки, и выжидали. Когда мимо проходила стайка девушек, одетых по моде того времени в мини-юбки, звучала санькина команда: «Огонь», и мы, мелкие садисты, посылали залп, целясь в незащищенные тканью бедра. Иногда содержание воплей подстреленных прелестниц значительно пополняло копилку знакомых нам нецензурных выражений.
Все навыки, приобретенные в Слободке, я привносил с собой в «новый мир». Я стал маленьким бузотёром. Из подаренной, в надежде, что научусь на ней играть, скрипки, выпилил лобзиком два отличных индейских томагавка. А из смычка сплёл великолепный кнут. Обладание такими уникальными игрушками, резко подняло мою популярность во дворе родительского дома. Я настоял своими тупыми неуспехами на прекращении посещения фигурного катания и музыкальной школы. Моя воля, отменил бы уроки математики и прочих точных наук, которые никогда не любил. Во всяком случае, резко снизил успеваемость по ним, сведя выполнение домашних заданий к символическому минимуму. Единственное, что примиряло меня со школьной программой – это уроки любимой мной истории и литературы. К подростковому возрасту я совершенно заматерел. И опошлился, как может опошлиться ребенок, только шагнувший в свое отрочество. Родители положительных детей уже стали запрещать своим чадам общаться с таким персонажем, как я.
К тому времени Слободку снесли, балку сровняли с землей и засадили парком. Жителей, включая моих бабушку и деда, рассеяли по различным «черемушкам». Товарищей моих детских проказ я не видел долгие годы.
Однажды во время летних каникул между седьмым и восьмым классом, родители отослали меня в пионерский лагерь. От греха подальше… Там я так же продолжил деятельность мелкого бунтаря. Дисциплину не признавал вообще. В особенности игнорировал подъем и присутствие на линейках. Курил, матерился, смущал отрядных девчонок анекдотами, от которых сам бы покраснел, не будь к тому времени покрыт загаром. Не было в лагере драки, в которой я бы не участвовал, а большинство и спровоцировал. Таким образом, я вскоре стал лагерным изгоем, общение с которым считалось дурным тоном и появление в компании которого, мягко скажем, не приветствовалось.
Председателем совета лагерной дружины, неожиданно для меня, оказался мой незабвенный слободской «кореш» – Cанька, теперь уже комсомолец. Он был звездой всего лагеря. Музыкант и вокалист в лагерном ансамбле, приветливый парень, галантно относящийся ко всем без исключения девчонкам, которые все без исключения были в него тайно или явно влюблены. Душа компаний, светский балагур, способный поддержать разговор на любую тему… Вот таким стал мой дружок вдали от влияния Слободки. Он вытравил Слободку из своей юной комсомольской души. При встрече он уходил от всех воспоминаний о нашем развесёлом слободском детстве и очень деликатно, под видом крайней занятости, прерывал мои попытки пообщаться.
А я продолжал вести себя так, чтобы быть достойным той Слободки, которой уже не было и дружбы того Саньки, которого уже никогда не будет… И вдруг, в какой-то момент, мне показалось, что я последний в этом мире человек, в сердце которому еще стучит Слободка ставнями своих давно погасших окон. Мне стало страшно и одиноко, и я заплакал. Это были последние слезы прощавшегося со мной детства.
Своя Рыба
От Слободки до Днепра было километра три под уклон, и это только до шумной набережной. А оттуда до излюбленных рыбаками закутков ещё час пути лёгким шагом. Но такие расстояния не останавливали слободских мужиков, для которых рыбалка являлась не страстью, а инстинктом, сравнимым, разве что, с инстинктом продолжения рода. Даже дед в свои хорошо за семьдесят выходил, бывало, из дому ни свет, ни заря с удочками на плече.
Врагом слободских хозяек был дядя Витя, местная достопримечательность. Стоило когда-нибудь в его присутствии выставить на стол рыбу, приготовленную любым способом, будь то фаршированный судак моей бабушки или жареные лещи соседок, как начиналось: «Тю, и это рыба? Да это ж детский сад. Таких мальков надо обратно отпускать. Чтоб подросли». Едкие замечания в сторону рыбьего размера подрывали восприятие вкусовой гаммы рыбного блюда – гордости хозяйки. И нередко рыба оставалась нетронутой. Перечить же дяде Вите никто не мог, так как лет пятнадцать назад он действительно поймал выдающуюся рыбу. Леща сантиметров под восемьдесят и весом в десять с хвостиком килограммов. Сей факт был запечатлён на фотоплёнке сыном дяди Вити, посещавшим в то время фотокружок во Дворце пионеров.
А я рыбалку не любил. Не согласовывалось это занятие с бурлящей во мне «дурной» энергией. Сидеть часами на берегу я мог при двух обстоятельствах. Скованный кандалами по рукам и ногам или погружённый в чтение занимательной книжки. А на красоту природы, на островатый речной запах, на утреннюю тишину, прерываемую таинственными всплесками, мне было,…