Гоголь-гимназист, собираясь играть в школьном спектакле старого скрягу, месяц пригибал нос пальцем, чтобы он касался верхней губы. Таким должен быть старик с крючковатым носом!
В Петербурге, куда он приехал после Нежинской гимназии, он то писец в департаменте уделов, то младший учитель истории в Патриотическом институте. Устраивался на службу, пропадал на два-три дня, приходил снова и, получив выговор, тут же увольнялся и устраивался на новую. Будучи домашним учителем, без всяких объяснений исчез и явился через два месяца. Был он небогат, один раз неделю жил без обеда, в другой раз зиму ходил в летнем пальто, однако вместе с художником Аполлоном Мокрицким занимал квартиру в пять комнат, а летом, бывало, снимал дачу, половину которой отдавал внаём господину по фамилии Половинкин. Был у него и свой человек Яким, которому он говорил: «Я тебе рожу побью!», что не мешало Якиму ему грубить, а самому Гоголю о нём заботиться.
И писал, писал. Ночью поставит на стол две свечи и пишет, пока они не сгорят полностью. И что тогда видят его блестящие глаза в окружающей тьме? Синее небо Украины, её сады, белые мазанки, девушек в лентах, парубков с чубами, усатых казаков, гордых панов? Или видит затуманившимся вдруг взглядом бледного чиновника в латаной шинели, бредущего ночным Петербургом?
Наборщики смеялись, набирая его «Вечера на хуторе близ Диканьки», а когда он пришёл в типографию, хихикали, глядя на невысокого человека с тонким носом, хохолком над лбом и с припрыгивающей походкой петушка. Уж как смешны рассказы этого Гоголя-моголя, что он одним своим явлением улучшает людям настроение и веселит их!
Сёстры запомнили его любовь к варенью. «Иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: “Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри, – вот так, а другой – этак” и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку»[21].
«Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости»[22]. (А к этому прибавьте ещё манеру взбивать кок на голове, «яркопёстрый» галстук, красный жилет и голубой фрак с золотыми пуговицами.)
С. Т. Аксаков при первой встрече увидел в его лице что-то «хохлацкое и плутоватое», Тургенев – лисье. «Вообще в нём было что-то отталкивающее» (опять С. Т. Аксаков, а ведь он его любил). Да и странен был. Едва знакомому человеку начинал рассказывать, что неизлечимо болен (а ему и тридцати не было). Вязал себе на спицах шарфы. Четыре дня пути из Москвы в Петербург беспрерывно сыпал шутками, смешил попутчиков и убеждал продавца пряниками у дороги, что у того не пряники, а мыло, а пять дней пути из Петербурга в Москву молчал без единого слова с каменным лицом. В дорогу пускался с мешком, в котором лежали бутылка масла, которым он приглаживал волосы, щётки для расчёсывания и том Шекспира на французском. (Впрочем, потом он выиграл в домино дорожный саквояж у Веры Аксаковой.) У высокопоставленного Жуковского он жил в его казенной квартире во дворце, и тот запирал его снаружи, когда Гоголь работал. Однажды повёл к нему Аксакова, отпер дверь и: «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок»[23]. И на пришедших к нему он смотрел, не видя их.
Странности его поражали людей. «В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…»[24] Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!», он постепенно сползал со стула и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины»[25].
Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, – ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги – рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел. Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?) Гоголь всё это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.
Мы видим в нём классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что ещё «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет всё равно, как бы о нём ни думали и как бы с ним ни поступали»[26]. В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенёс её в Рим»[27].
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет – и говорить её всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), всё время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги всё равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку. Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания»[28]. Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит её, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причём входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нём расчёт и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон, не потому, что там дела, а просто – хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сёстрах, ибо ему надо быть освобождённым от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.
Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвёшь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» – вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а – ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была тёплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадётся по Невскому в своей шинели – а ты-то, их увидевший, их создавший, ты-то кто и ты-то где?
В Риме, на роскошной вилле княгини Волконской, он проводил ночи, ухаживая за молодым графом Виельгорским, умиравшим от туберкулёза. Молодой человек воспитывался вместе с наследником престола, учился лучше него, был светел, ясен, скромен, усерден – и обречён. Сколько любви Гоголь дал ему в эти римские ночи, когда граф сидел в кресле – он уже почти не спал – и в открытые окна вдыхал запах своей последней весны. И с каждым днём всё ближе к смерти. Никто не знает, случайно или по умыслу покинул его Гоголь ровно на тот час, когда он умер. Покинул эту комнату с разобранной постелью, это кресло, этого человека с лихорадочным румянцем на щеках… Вернулся – его больше нет. О, что же делать, что за бездна!
С тех пор он не выносил вида страдания, вида болезни, запаха лекарств, смерти. Не выносил, потому что невыносимо! Когда приятель, живший с ним в одной квартире в Риме, заболел, он тут же съехал с квартиры.
Ещё в 1840 году, в письме С. Т. Аксакову из Рима, он заметил: «…сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова»[29]. Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу»[30].
В другом месте (в первом же абзаце «Выбранных мест») он говорит про «бесполезность всего, доселе мною напечатанного» – и имеет в виду, что, перейдя некую черту в жизни, более не может забавляться и пробавляться художествами и хочет напрямую говорить с людьми об их жизни. Художества свои он называет «необдуманными и незрелыми». Бедный, слабый, больной, исстрадавшийся телом и душой Гоголь-Гогель с тонким длинным носом и длинными волосами, он решился на невозможное: проповедью изменить людей, духом Христовым насытить их души – и Россию.
Всех, кто только ни есть на этом свете и в России, учит он из своего любимого Рима – губернаторшу влиять на губернатора, красивую женщину на светских щелкопёров, помещика на крестьян. Он, холостой, учит замужних женщин, он, никогда хозяйством не занимавшийся, учит помещиков вести хозяйство. Снова тон его странен, это тон изломанного, в неестественной позе стоящего человека, который сверху вниз учит всех подряд и плодит странные химеры о православных старцах, пишущих втайне ответ Европе, и о святых обязанностях царя. Книга безумна, не сошёл ли он с ума? Это не моя нынешняя мысль, так многие тогда подумали.
«Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер»[31], – сказал больной чахоткой Белинский в Зальцбрунне, встал с постели, надел сюртук и три дня по утрам писал Гоголю письмо. Когда Гоголь его получит, что-то случится с ним. Взахлёб, сплошным потоком горячих слёз и горьких слов он пишет Белинскому длинный, на много страниц ответ, где и оправдывается, и укоряет, и хочет уязвить, и не может скрыть ужасную обиду – пишет сбивчиво, не соединяя начало предложения с концом: «Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?»[32], а потом рвёт страницы в клочья и отсылает критику совсем другое, короткое письмо.
И тут вдруг понимает всю неестественность себя, залезшего на ходули и сверху поучающего. Заговорился… заврался… Боже!.. как я… кто я… Хлестаков!
Но другая вещь, которую он продолжал писать, ему не принадлежала; он верил, что пишет её по воле свыше. «Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей… Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы ещё три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно»[33]