— Неправильно написано! — придрался бывший консул по экономическим делам. — Знак доллара должен впереди писаться! Тоже мне, Praha matka mest[11]… В сутки, что ли?

Я мрачно пошутил:

— За раз.

— Ну, цены тут у вас… В Братиславе за двадцать баксов я, знаешь, скольких могу чпокнуть?

Он не шутил.

— Лавруша, — произнес я. — Это — пансион.

— Для благородных девиц?

— Нет. Для тебя.

— А где я возьму двадцать долларов?

— Я заплачу.

— Зачем тебе бабки тратить? Квартира — двести двадцать метров… Другу там места, что ли, нет?

Я поднялся на ступеньки, открыл.

— Плати, раз такой богатый. Только предупреждаю. У меня обратного билета нет.

Мы взошли к конторке. Там спросили паспорт. Лавруша завинтил банку с перцами. Поставил. Сунул руку в карман, в другой…

— Потерял, что ли?

— Должен быть, не бойся… Во! — выложил он зеленый паспорт соседней страны, когда-то входившей в невыносимое ей двуединство, но теперь полноправно славянской. Засаленный, истерзанный, но все равно дипломатический. С соответственной реакцией и принят был в руку, которая взамен протянула Лавруше ключ с увесистой лакированной грушей.

— Видал респект? Я ж, блядь, послом был!

— Ну уж…

— Ну, не послом… Но шишкой! Статус! Иммунитет! Но смотри, как получилось… Срок годности диппаспорта еще не вышел, а я уже все понял.

— Что ты понял?

— Что в этой жизни лучше околачивать…

При этом он так мотал перед собой на ключе с кольцом лакированную грушу, что я напрягся в готовности перехватить удар.

— Э? Феферонки не забыли?

— Несу.

Мы дошли до конца, спустились вниз. В конце коридора нашли дверь.

Ключ подошел.

Неожиданно приятным оказался номер. Чисто. Шкаф с зеркалом. Огромная кровать. Банку холопеньес я поставил ему на тумбочку. Высокое окно выходило в глухой двор, где разросшаяся бузина маскировала многолетние отложения отбросов социализма; странно было видеть такую помойку в самом центре Матери городов.

— Что ж, друг? Так меня и бросишь тут?

— Побуду, — сказал я. — Можешь пока душок принять…

— О! Идея!

Вымытый Лавруша завязывал под брюхом полотенце, когда из ближайших «Potravin» (что значит «продукты», и стандартный повод для русского смеха в Праге) припер я картонку с пивом всех местных марок, которые были там в индустриальном холодильнике. Пока вынимал бутылки, сразу же запотевавшие, Лавруша смотрел с надеждой, но потом она погасла:

— Чего ж ты водочки не взял? Дали б ерша.

— Ты дал уже вчера.

— Кха!.. Тоже верно…

— Так загнал, что до сих пор не вытащить, — добавил я. — В семье все врастопырку.

— Если что не так, прости. Но я тебе же от души. По собственному опыту. Когда меня выгнала моя словачка, хотел с моста в Дунай. Стоял уже, держался за перила… И что? Сейчас перед тобой Лавруша, счастливый на все сто!

Передо мной был опоясанный махровым полотенцем беременный усач пятидесяти лет. Почти что на сносях. С бутылкой «Велкопоповецкого козла» в руке. С обещанным отчетом о ненасытной Феферонке…

— Совсем перековался на орал?

— А как же?! Свое казак отскакал. С этим вот бебихом, — похлопал он себя по брюху, — не очень-то попрыгаешь, а так в процессе можно подумать-покурить. Думаешь, от пива? Нет. Пиво я не часто пью. После смерти сына разнесло вдруг. Как святым духом надуло. И сразу — будто на девятом месяце. Может быть, я хочу его родить обратно?

— Сына?

— А кого ж. Может, подсознательно. А? Что вообще мы знаем о себе? Меня светила наши изучали, ни хера не поняли.

— Но про себя ты знаешь.

— Чего я знаю?

— Что счастливый.

— А так и есть. Причем, не просто. Самый счастливый в подлунном этом мире. Причем, не только, когда выпью. Перманентно! Нон-стоп!..

Первый глоток всегда хорош, но дальше пиво осаживает эйфорию, так что через пару бутылок я узнал, что счастье все же не тотальное. Не дают им с Феферонкой разрешения на брак. Да, друг, вот так… Притом, что совершеннолетняя. Но есть обстоятельства. Жить стали мы с ней еще в дурдоме. Так что туговато с регистрацией. Справки разные нужны от психиатров. Свидетельства. К тому же предки ее против. С папашей, он моих лет мужик, мы общий язык нашли, конечно, за сливовицей, но ейная мамаша — та уперлась. Тещей экс-консула не хочет быть… Эх, друг. Как хорошо нам было б с Феферонкой. То есть, оно неплохо и вне брака. Только расставаться нам приходиться. А неохота. Второй брак, он вообще счастливей первого. Серьезно. Читал в итальянском журнале.

— Так у тебя он будет третий.

Лавруша удивился.

— Разве? Смотри-ка, ты все помнишь. А я только первую свою любовь. Джианну… Всех остальных забыл. В дурдоме лечили чем-то так, что память отшибло. Что совал, это я в целом помню, но кому, куда? Одна пустота на месте, где стол был этих… яств. Даже Шмулика не сразу вспомнил. Царствие ему небесное… — Лавруша передал бутылку своей левой, чтобы осенить себя по-православному. — Еврей был, кстати. Всю жизнь к ним относился, как бы тебе сказать… Но Шмулик мой героем оказался. Звали его, кстати, по-другому.

— Как?

Он оглянулся. Никого, конечно, кроме наших красномордых отражений в зеркале приоткрывшегося гардероба, куда он аккуратно повесил пропотевшую рубаху и джинсы со звездно-полосатыми подтяжками.

— Тсс!

Палец разделил усы, висячие и сивые. Белесые брови сдвинулись, глаза напряглись:

— Пытали страшно… Шмулик — не сказал. Сказал бы — всё! Семейству бы его в Москве каюк, не пощадили бы и младенцев… Так что принял бывший мой сожитель такую гибель, что хуже не придумать. Мученическую. Не только за рубежом, но и под псевдонимом! — глотнул и водрузил бутылку донышком на плешивую макушку. — Судьба, скажи? Играет человеком!

Засыпающими на ходу, но в то же время перевозбужденными — если такие сомнамбулы бывают, то это в данный момент они, — вышли снова в Братиславу, на тенистый солнцепек, оставив за собой консульство 4P, тесноту его, битком набитую просителями, разъедаемую мускусными выделениями надежды, страха и отчаяния, не ведающую жалости бетонную коробку драм и трагедий, следствие «бархатного», казалось бы, разъединения социалистического монолита, от которого осталась только аббревиатура ЧССР; и сколько теперь народу со словацкими паспортами тщится доказать, что на самом деле они чехи, хотя, с нашей поверхбарьерной точки зрения, какая, казалось бы, разница?

Еще немного, и тех, и этих овнутрит поспешно сбиваемое европейское единство, которое через какое-то время, возможно, не выдержит насильственного симбиоза, но даже если стерпится-им-слюбится?..

Майя, все майя.

И колесо Сансары.

Известная меланхолия, которую он испытывает, несмотря на очередную победу в ставшей уже непрерывной борьбе с бюрократией за легализацию его нового союза, говорит о том, что внутреннее небо персонажа вовсе не безоблачно, но, несмотря на всю свою сейсмическую чуткость, он даже представить себе не в состоянии сегодня, в Братиславе, масштабы катастрофы, которая еще разверзнется над ним, логически и вполне последовательно возникая из теперешних благих намерений новой его любви, усилий не по возрасту и результатов, которые кружат голову его спутнице, потому что она недавно из России и моложе лет на двадцать, полна энергии и смотрит на мир прозрачными глазами, которые не тают даже на адском пекле.

За домами Старого города, за улицей с рельсами и трамвайной остановкой распахивается пустырь, за ним широкий путь, там дальше импозантный дворец внутри огромного парка, но ко всей этой роскоши ведет окоченевшая дорожка к дыре в дощатом заборе — социализм… Когда б не вестники новой жизни — рекламные афиши, которыми сплошь заклеена вся эта якобы преграда.

Сопротивление среды идет такое, что сейчас уже трудно представить, как легко влетела она с ее странными глазами, такими арктическими, что ли, в его жизнь — без каких-либо виз, к тому же не одна, а с двумя дочками мал-мала-меныне, от разных отцов, продолжающих существовать во глубине России…

А не нужны в тот момент были визы — знак благодарности к Большому Брату, который, сам освободившись, давал на радостях свободу меньшим.

Но вскоре все опомнились и спохватились — и Россия, а вслед за ней и бюрократия, габсбургско-коммунистически-коррупционная. Вернулся визовый режим, и сразу Кафку, рекламный имидж пражской их свободы, дополнил тихий ужас кафкианства, забившего все коридоры ожидания и кабинеты гнусно-мелкой власти. Нет, по истечении визы чехи не выгоняли русских в три шеи на восток, но получать разрешение на въезд обратно стало возможно только за пределами 4P, а это уже кто как сумеет — из Москвы, из Дрездена, из Братиславы… Главное — чтобы извне.

Так и получилось, что младшая дочь странноглазой осталась под присмотром старшей в Праге на улице Be Смечках, а они, их мать и он, в ожидании разрешения, за которым назначено было явиться к исходу рабочего дня, — слонялись по славянской загранице, где своей бы волей вряд ли когда-нибудь и оказались. Вмененной им в обязанность. Насильственной. Особенно для русской с ее пятым по счету железнодорожным визитом в Братиславу, которая ему, по первому и, к счастью, последнему разу, нравилась все больше. Вопрос о визе для новой спутницы жизни был решен, так что оставалось только дотянуть-домучать этот неподвижно-знойный день в чужой столице, по которой продвигались они с тяжелой пластиковой бутылкой минералки.

Жарко было и в Праге, но в целом он находил, что здесь, в Братиславе, переносилось легче. Географически южней: какие, например, роскошные платаны, как их много тут, причудливо облезлых и белых, как при витилиго. Но и в человеческом смысле было как-то здесь вольней, благодаря анархичной вседозволенности и безрассудной теплоте вот этого славянства — на краю. В этом он с каждым шагом убеждался, а подумалось ему об этом сразу после того, как первый раз она вернулась в Прагу с письмом-отчетом, написанном в гамбургском экспрессе: «Вчера приехала на главный вокзал, мне дали адрес фирмы, где остановиться на ночь, за мной пришел словак (а может, немец) и привел на улицу Лермонтова, где живет с подругой, им обоим 60–65, они непременно хотели меня напоить водкой, когда я пыталась дозвониться до тебя с их домашнего телефона…»

Разве не родственный за этим образ?

Образ славянского захолустья, безотчетно дружественного к нам, представителям мира, пьющего не меньше, но миру давшего (как выражались школьные учителя) того же Лермонтова, который, возможно, и не Байрон, но раз мы, русские, читаем-почитаем, то почему же — даже в угаре антикоммунизма — не сохранить название центральной улицы, которая, как где-то в южном городе транзитных детских воспоминаний, не то в Киеве, не то в Харькове, обсажена, допустим, шелковицами, которые роняют палевые и черные ягоды на вспученный асфальт, будучи кронами вровень с небольшими, размера человеку внятного, зданиями девятнадцатого века, хорошо сохранившимися не столько вследствие ухода, сколько в силу добросовестной кладки вручную. В целом про городской ансамбль не будем говорить. Не складывался он в сомнамбулическом сознании немолодого человека, прибывшего сюда с зарею в полшестого.

Виадуки, лестницы, черепичные кварталы двух, от силы трехэтажных домиков, дворы, деревья. Дощатый настил террасы кафе, в меню которого он выбрал все же немецкое пиво «Beck». Но и приметы нового, конечно. Британский супермаркет. Нарядная коробка из бетона прямо в центре города, который когда-то назывался Пресбург, о чем и вспоминать не хочется, поскольку совсем не город-пресс, не город-стресс, а все же Братислава, что значит «Слава братьям», павшим и живым — и тут он, конечно, не мог не вспомнить…

Друг!

Но где его искать?

Ясно, что в центре бесполезно, раз писал про «панелаки». В последнем письме, полученном еще в канун развода с той, от которой не избавиться во снах… В письме со своей персональной маркой-автопортретом. С адресом, в котором помнилось нечто русское… но что?

Что-то русское стало вертеться в голове, не разрешаясь, впрочем, словом, в которое можно поверить, как в название. То, что не помнил номера, неважно, лишь бы вспомнить улицу. Там его, конечно, знают. Первый же алкоголик скажет. Первая же девушка вида легкодоступности. Почему казалось в Праге, что Лавруша ословачился? Здесь, в Словакии, предельно стало ясно, что таки да! Казак! Оторвавшийся и унесенный, но не предавший свое происхождение. Живот! Особая примета. Сивоусость, брюхо. Но это уже Гоголь, а не Лермонтов. Тарас Бульба это. Сечь…

И — «разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу?»

Вот именно…

Колик, впрочем, сказал бы: кундалини.

Между тем, поели кукурузы, по горячему початку на воткнутой чисто оструганной палочке. Где еще такое продадут на улице? Ну как же. В Праге на Пшикопе. Но там не такая вкусная. Без души… Русской захотелось тирамису. Не было в супермаркете. Но были профитроли. Французские. Замороженно доставленные. Купили упаковку. Еще чего-то в этом духе. Заодно и сумку. Из-за цвета и слов на ней. Pacific airline[12]. Поскольку русская сама оттуда. С Тихого, или Великого. Поскольку велика Россия, хоть и сузили. Но только простор. Не человека. Который остается широк и непредвидим. Каким всегда и был…

Больше всего хотелось выйти к реке. Сгоревшие листья каштанов лежали в сквере, в центре которого был подземный туалет. Опрятный, как ни странно. Со старушкой, тут работающей (книжку читающей немецкую) в экономно-тусклом освещении.

Взошли на грандиозный Novy Most.

Словацкий Дунай не обманул надеж. Прекрасно смотрелись отсюда подернутый маревом Замок, зеленая готическая верхушка собора Св. Мартина и черепичные крыши Старого Места. Вдоль по реке было видно, кажется, до самой Вены…

Русская поставила локоть на перила, повернулась, и он сделал снимок. Останутся теперь ему прозрачно-бездонные глаза, не предвещающие ничего плохого (но, впрочем, и хорошего, за исключением, может быть, гратификации на возвратном пути в ночном экспрессе). Короткая стрижка. Лямки нейлонового рюкзачка на перемычках майки, сменившей французскую тельняшку, привезенную им из Парижа, пропотевшую в консульстве, засунутую в новую сумку. Бутылка «Доброй воды» в руке. На фоне красных штанов в обтяжку. На фоне дальнего зеленого, но плоского берега, каких-то рафинадных коробок горизонта, но с белыми прогулочными судами внизу; их было целых три, а высота такая, что Лавруша — возвращаясь к нашему герою — потерял бы сознание, ударившись об воду: если б тогда решился.

Но решимости не было, только общий поворот к горизонту небытия. Помрачение, но с сохранением инстинкта. Без целеустремленности. И правильно, что отшатнулся от перил. Что выбрал секс, бессмысленный и беспощадный.

Выбор, конечно, оскорбляет гордый дух. Но все прейдет. Их маленькая тут история, как вся большая, поверхностно изученная в школе, ну, а чего вдаваться, и так все ясно, вокруг чего заверчен весь абсурд, весь шум, вся ярость, тут лишь два начала, единство противоречий, он и она, притом неважно, кто именно, откуда и как зовут, она и он, и все, что свыше, все скопления, стаи, своры, тошнотные массы, само прогрессивное, а теперь и политкорректное к тому же человечество ничего не стоит по сравнению с захватывающей схваткой отдельно взятой пары, пот, сперма, слизистый секрет, и все это не на живот, а на смерть, и неважно кто, ты, я или беременный казак, которому природа отказала в разрешении от плода, для равновесия оставив способность к чистой радости, фармацевтически не удаленной вместе с мозгом…

Часы на вокзале Братиславы светили, как вторая яркая луна. До ночного экспресса на Гамбург через Прагу оставался час с небольшим, кадров в «мыльнице» больше не было, но все было отснято, в общем: сады, фонтаны, парки с новыми страшными скульптурами, и тот железный человек, авангардистски красный пришелец с нимбом, которого, по его просьбе, она взяла за руку, как досужая туристка, хотя поездка оправдалась и в смысле цели: виз. Она получила право на проживание в 4P сроком еще на год.

Теперь срочно решать вопрос о браке.

К убытию были уже готовы, на последние словацкие их кроны закуплена в киоске «Вечерка», местное пиво, такие большие черно-синие банки «Martiner», пока единственная, говорил Лавруша, баночная линия моей страны, так что теперь оставалось только созерцать, как погружается во тьму преждевременно, до середины лета, сгоревшая листва привокзального бульвара, в начале которого терпеливо ожидает пассажиров предпоследний троллейбус, ярко освещенный, но люди разъезжаться не спешат, а некоторые умышленно сюда подъехали, к вокзалу, свету, зоне живой и кримогенной повсюду, кроме как в Братиславе, где и в потемках на лицах читаешь добродушие, и тени эти без злого умысла и задней мысли, которые к заре, когда впервые прошли они этой аллеей, ни оставили ничего, кроме окурков, банок вездесущего «Мартинера» и разноцветных презервативов — ничего помимо! даже шприцев! и он почувствовал, что любит. Что полюбил случайно выпавшую из колоды судьбы страну, в названии которой все же — слова, слова, слова…

Чему и предан более всего.

Большая стрелка на ярко освещенных во тьме часах прыгнула именно в момент, когда он вспомнил адрес.

— Чего напрягся? — обнимает русская. — Ножом тут не ударят. Сливовым самогоном — могут. Не ножом…

— Дело не в ноже.

— А в чем?

Теперь до отхода ровно час, и он сообщает результат борьбы с сенильностью:

— На моторе можно и успеть… Туда и обратно?

— Куда туда?

— Друг у меня здесь.

— Не говорил…

— Я много чего не говорил. Жизнь все-таки я прожил до тебя. И если бы одну…

— И хорошо стоит?

— Кто, друг? — Ухмылка. — Никак он не стоит. Скорее, падает.

— Тогда зачем?

— Что, — смотрит он в это белое пятно, — зачем?

— Знаешь? Я еще в школе выписала из философа, забыла, как зовут… Кто падает — толкни.

Обдало, как из морозильника.

Потому что прозвучало как «верую». И этого он, конечно, не оставил, потому что не мог, ввязавшись с ней, упирающейся, стоящей на своем, в пререканья, пусть и недостаточно энергичные по причине бессонных суток на ногах и солнечного ожога, но принципиальные, и это была как бы фронтальная борьба, тогда как тыльной частью того, что не впало, к счастью, еще в сенильность, думал, как ему тогда казалось, на совсем другую тему…

Мраза — называлась улица. Дом № 10.

Но дело не в номере, а в том, что против удержания в памяти слова (кто он, кстати, этот их словацкий Мраза?) работали сразу все производные: мраз как мороз, как преждевременный хлад, как кровь остывшая. Мразь как скверна, как сволота, как мерзость. Как дрянь, ничтожество. Переходящее во мрак. Да! ведь и мрак туда же. Как отсутствие света, как мрак неизвестности. Даже как мрамор. Хотя какой же? И кому? Все равно почему-то приятного было в том мало. Не только в названии улицы, где, скорее всего, друг уже не живет, съехав в Сочи, где темные ночи… Вообще.

Колик, он всем духам изгнанья развернул бы сейчас на горе своей Книгу Царств. Вкушая, вкусих мало мёду. Взглянул бы сурово черными глазами без блеска:

— И се аз, и се аз…

Мёду, право, могли бы отпустить побольше.

Разве не так? Лавруша!..

Загрузка...