Записи этого лета (1991 г . — Ред.) — продолжение записей прошлого лета, напечатанных в № 12 «Севера» за 1991 год под заглавием «Луна запуталась в березе». Весь цикл: фиксация течения жизни в вепсской деревне Нюрговичи, с отступлениями и допущениями, — называется «Местность». Окончание цикла не входит в замысел, непредсказуемо, покуда жизнь течет, деревня дышит, глаз и душа воспринимают.
Вчера пришел домой, в мою избу, в Нюрговичи.
Плыл в байдарке по Озеру, было чувство, что так и не отрывался надолго от этих вод, от моего Большого Озера. Между тем минул год. Где я был в этот год, что со мною сталось? Сколько наговорено слов, простояно в очередях в кулинарии на Невском проспекте, не встречено рассветов, не увидено закатов, предпринято ухищрений?! Я предавался борьбе, как все народонаселение нашего Отечества, умерщвлял нервные клетки, без веской причины предавался унынию, без повода ликовал... Озеро наполнялось дождевой водой, в сушь опадало, на солнце лучилось, под тучами хмурилось. Озеро подавало надежду всякому, кто к нему обращался лицом и душой. И я вернулся к Озеру, сел в лодку, поплыл, не оставляя за собою следа. Вспомнил, что человек создан для счастья, как птица для полета. Наблюдал в небе птицу — главную птицу здешних мест: ястреба (коршуна), как он лежит распластанными крыльями на нисходящих потоках эфира, вкушает счастье полета. Плывя по Озеру, я предавался счастью моего плаванья. Это — мое, доступное счастье; к другому не применился, не соответствую.
Счастье возвращения домой охватило меня, едва я отодрал топором доски, прибитые поперек входа, вошел в избу, прозябшую за год, ни разу не топленную. На дворе было ведрено, жарко, по-вепсски жарко — в меру. Все умеренно тут у нас, на Горе, но достаточно для счастья — тоже в меру.
Мой друг в Усть-Капше Иван Текляшов сказал:
— Брусника сей год мелкая будет. Грозы нету дак. Брусника крупная бывает от грозы.
В Корбеничах в магазине теперь командует Михаил Осипович, пекарь. Он и печет хлебы, и «продавает» (так говорит Иван Текляшов: «продавает»). Он «продавает» также сигареты самого низшего сорта — «Рейс» — по колбасному талону. У меня сохранился колбасный талон за июль, в июле я не побаловал себя «колбасным изделием». Сегодня 31 июля, надо садиться в лодку, плыть за этим благом — сигаретами «Рейс», эквивалентными колбасным изделиям. Завтра будет поздно. Карточки на продовольствие постоянно напоминают о невозвратности прожитого дня, тем более — месяца: не получил — и останешься с носом. (Слово «отоварился» я пережил в войну и после — худое слово, не выговаривается, как, скажем, «санобработка».)
1 августа. Девять часов утра. Полная голубизна неба на все четыре стороны. В ночь луна восходила на востоке, бледно-латунная, как блесна, с ущербом справа, с рассеянным свечением. Луна осталась на небе по сей день, сей час — бесплотная, облачно-прозрачная, с усеченным сегментом справа, в том месте, где в полдень быть солнцу, — на юге. Ни единого звука в мире, ни ветерка, ни птичьего голоса, ни ястреба в небе. Озеро зеленое, как берега, зеркальное.
Вчера плавал в Корбеничи. Едва взялся за весло, как навстречу задул юго-запад — шелоник-на море разбойник. И так упрямо, нагло, дерзко задул, будто с единственной волей — пересилить человека, посягнувшего плыть встречь. Я плыл против ветра три с половиной часа. Успел в магазин к Михаилу Осиповичу.
В белой куртке, в кепке, седенький, с голубенькими глазами пекарь-лавочник отрезал ножницами в моей карточке колбасные изделия, постучал на счетах, выдал двенадцать пачек «Рейса», взял шесть с чем-то рублей (за «Рейс», хлеб, суп в пакете и хозяйственное мыло).
Вечером пил чай с черничным вареньем, дымил, слушал, как Горбачев поладил с Бушем в Ново-Огареве (со своими не может поладить), как в Литве изрешетили из автоматов шестерых литовских таможенников, как Буш с супругой дали обед в честь Горбачева с супругой. Слушал, а сам все плыл; как уже было замечено, в плаванье — счастье. Можно счастье заново пережить, воспроизводя по памяти на бумаге его моменты, точки, координаты...
Когда я подплывал к Корбеничам, ветер переменил курс на 180 градусов, задул с северо-востока. Чтобы выгрести, опять-таки против ветра, следовало подкрепить силы. Я зашел к Володе Жихареву, угостился чаем, к чаю нашлось одно яйцо, хвост селедки с постным маслом, хлеба было вволю, теплого, из печи Михаила Осиповича, и сахар к чаю нашелся. У Володи, как всегда, что-то не ладилось в лодочном моторе. Он спрашивал у меня:
— Скажи, как ты думаешь: если в шестерне выкрошился один зуб, шестерня сработает?
Что я мог ответить ему? В моих челюстях выкрошились почти все зубы. Тоже были важные детали в шестернях организма. Механизм-организм худо-бедно функционирует без зубов.
Встречный ветер вскоре улегся: умягчается все злое на свете, как бы долго ни трепыхалось, даже вот и холодная война. Я плыл по вечернему зоревому Озеру. По небу летели тонкокрылые, бело-голубые крачки. Подошел близко к берегу, из лознякового куста вдруг стали выпархивать трясогузки. Оказывается, они ночуют в кусту у воды, самые сухопутные птахи.
Теперь о щуках: плыть из Нюрговичей в Корбеничи, за чем бы ни было, — половина интереса состоит в щуках. Ежели ударит большая щука, не перекусит жилку, не сломит крюк, попрыгает в лодке, поскалится и смирится, то щучий навар перевесит все другое. За моей байдарой тянулась жилка, болталась где-то блесенка. Без этого плыть — от скуки хоть головой за борт (как видим, счастье плавания капризно), особливо при встречном ветре.
Первая щучонка зацепила жестяной жаброй за крючок против того места, где слышен стук топора строителя одинокого на мысу жилища. Я еще не знаю первого отшельника-хуторянина на нашем Озере, только вижу в прогалке лиственной заросли крутую кровлю его дома; место выбрано — загляденье, — на выселках, без живой души в обозримом пространстве. Решиться построиться здесь мог человек сильный, уверенный в себе.
И все же щучка попалась в том месте, где явил себя жилой дух. Вообще, о связях рыб с человеком, об их совместном близком жизнеобитании мало что известно. Или напутано. Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше, только-то и всего. Домостроитель выбрал себе место для жительства на берегу Озера, на мысу, тут ему лучше, чем там, где он обитал до сей поры. Рыба — щука — схватила мою блесну отнюдь не на «глубине», на мелководье, у края камышей с кувшинками. Примечательно, а? Не так ли?! Прошел необжитую половину Озера без единой поклевки; едва послышался стук топора, поймалась щука. Как это объяснить, милостивые государи? Почему в те времена, когда по нашему Озеру сплавляли — в кошелях — лес, вепсы пекли рыбники с лососем, судаком, лещом? А ныне щучонка — как божий дар...
Вторая щука ударила против деревни Корбеничи, где, кажется, на каждую рыбину наживлена жерлица, притоплена сеть, закинут перемет, машет спиннингом или «дорожит» рыбарь. Моя блесна за что-то зацепилась, так часто бывает: на дне Озера полно топляков; лодка стала. Я потянул жилку, ощутил на ее конце что-то большое, упрямое, живое. Сильная щука сопротивлялась, но я был сильнее ее, подвел к борту, вода забурлила... (Однажды, помню, мимо моей избы в Новгородчине заскрипел арбами цыганский табор. Старый цыган обратился ко мне: «Дай гвоздь». Я указал цыгану на гвоздь в стене: «Выдерни, и будет твой». Цыган возразил: «Нет, ты выдерни, ты сильнее меня». Так же вышло и со щукой.) Тут бы мне сделать последний рывок, не дать бы щуке опомниться... Но я промедлил... Щука легко перекусила жилку, как перекусывает швея нить, ушла на глубину. Каково ей теперь станет коротать свои щучьи дни и ночи с колючей железякой в пасти? Я посочувствовал щуке.
Володя Жихарев сказал:
— Надо с проволочным поводком, а так откусит.
Будто я этого не знал! Но пренебрег знанием... Как некогда в молодые годы ведь знал же, что предстоящее время (времени предстояло столько, казалось, некуда девать) надлежит посвятить полезным занятиям, чему предназначен; например, сесть бы и написать роман, чтобы все обомлели. Ан нет. Ну, ладно. Вздернуть бы щуку мощным хватом руки: вышел бы добрый ужин. Упущено, не вернешь. В утешение себе я переводил мысль на индусов. Индусы учат, что не стоит предаваться печали от несодеянного, упущенного; каждый миг жизни суть ее начало, протяжение и конец. Не пекись о том, что миновало, унырнуло вглубь. Не уповай на грядущее. Предайся данному тебе мигу жизни, вкуси его сладость, настоянную на горечи слез.
...Однажды в Бомбее я ехал в туристском автобусе по одной из неглавных улиц с чередою хижин, построенных из картонных коробок, банок, бутылок. У одной из хижин лежал на земле старик— скелет, обтянутый смуглой морщинистой кожей, с гривой длинных седых волос. Подле него сидела старая обезьяна, тоже седая, гладила, расчесывала волосы своего хозяина-друга. По всему было видно, что у этих двоих покончены все счеты с жизнью, однако жизнь их не отпускала, для чего-то они ей были еще нужны. Эти двое, старый индус с обезьяной, совершали обряд жизни, грелись на солнце — и только; от них исходил абсолютный покой...
При прощании с Володей Жихаревым я спросил у него:
— Ну что, Володя, не пьешь? (Год назад Володе заделали в ягодицу ампулу — «эспераль».)
— Нет, ни грамма. Уже второй год.
— И что, не тянет?
— Иногда тянет, маленько. Но надо выдержать три года. А там будет видно.
Двадцать три часа. Шел с Ландозера лунным лесом. Чувствовал себя так, словно мне не шестьдесят, а много меньше, все равно — сколько. Я шел по лунному лесу вне возраста, как хаживал в тридцать, сорок, пятьдесят. Мой Леший путал меня, совал мордой в чапыгу; я не обижался на Лешего. У меня в корзине была полнехонька банка морошки, самой спелой, готовой вытечь, но дождавшейся меня в моем месте. И еще двенадцать ландозерских упитанных окуней.
Ландозеро встретило меня, будто приготовилось к встрече: ласково-тихое, глянцевое, зоревое, с расцвеченным низким солнцем дальним берегом, с гроздьями черники на кочках, такой крупной, какая еще бывает разве на Командорских островах. Я закинул удочку, отмахивался от комаров, тоже здесь великорослых, отчаянно вопящих. Поплавок замер на тихой, без малейшего движения, темной воде, не шелохнулся. Известно, что здешний окунь сам к червяку не ходит, надо прийти к нему с червяком. Что же, пошел округ озера, переваливал через спиленные бобрами осины, время от времени махал удилищем — здесь же срезанной рябиновой палкой. Окуни пребывали в своей окуневой сиесте, не подавали признаков жизни. К моим познаниям о нашей местности прибавилось еще и это: в теплый ясный вечер на Ландозере окуни не берут. Надо будет предупредить ходоков на Ландозеро, чтобы дождались бы гадкого дня с дождем и ветром (хотя при восточном ветре тоже не берут). Так я дошел до горловины Ландозера — заросшей протоки, соединявшей озеро с травяным болотом, тоже в прошлом озером. Вода в устье протоки была особенно, густо темна, подернута мутью. Забросил червя в самую муть, поплавок тотчас ушел косо вглубь, из мути выпростался радужный, динамической формы, в парадном мундире окунь. За ним, в очередь, другой — и пошло. Окуни хватали червя жадно, наперебой, заглатывали крючок в утробу. После одной поклевки-подсечки рыба наружу не вышла, не поддалась, мертво захрясла в самой мути. Леска натянулась и лопнула; поплавок остался на воде. Неподъемных рыб на Ландозере до сих пор никто не лавливал, по-видимому, рыба ушла под корягу. Я побежал за второй удочкой, оставленной в другом уловистом месте. Когда вернулся, мой поплавок уплывал от берега, оставляя за собой два уса. Плыть вдогонку я не решился: больно черно, муторно Ландозеро.
На вторую удочку не клевало; стало заметно темнеть. В полиэтиленовом мешке шебуршили пойманные окуни — хватит на уху и коту Мурику. Отпала надобность сообщать кому бы то ни было, что в ясный вечер окуни на Ландозере не берут. Или у ландозерских окуней тоже неравномерно с продуктами, как у нас: в Питере колбасные изделия, в Корбеничах сигареты «Рейс»? У того берега, куда дачники ходят, червей невпроед, а у этого — только давай?
Ночью не спал: переволновался на Ландозере.
Половина четвертого. Встал, записал, покуда не перегорело. Сколько я уговаривал моего сердечного друга, тонкого знатока рыбной ловли, чуткого к слову, звуку писателя Владимира Насущенко: «Володя, голубчик, не пиши про рыбалку — Хемингуэй написал, и хватит». Думал ли я тогда, что буду вскакивать по ночам, записывать пылкие переживания этого гадкого занятия: ловли живых с красной кровью рыб на живых, мучающихся червей?
Уже рассвело, пора потрошить окуней (собственно, только шкерить), заваривать уху — и опять на рыбалку. А как же? Рыба в нашей местности нынче — главный продукт, без рыбы и ног не потянешь.
Сегодня день Ильи-пророка. Илья кинул ледышку в воды земные и в наше Озеро, но утром я плавал в зацветшей воде без малейшего озноба.
Ночью слушал «Свободу», все отбивающую охоту у добрых людей по-людски жить в Собственном Отечестве. Некая разбитная деваха из Москвы распиналась на тему: бабы в Советском Союзе платят своим телом, чтобы удержаться на плаву в социуме — поступить в институт, из машинистки выбиться в редакторы; ежели актриса, то получить роль; любящая мать — уберечь сыночка от забривания в армию; секретарша — спать по должности с шефом... И так далее. Без приоритета секса, без какой-либо нимфомании. Оно, конечно, так. Но когда, где бывало иначе? Разве не той же валютой платила за благоденствие, во время якобинской диктатуры, французская красавица Элоди — вершителю судеб в трибунале Эваристу Гамлену? Содрогалась от омерзения к палачу — и отдавалась ему со страстью на французский манер (у нас отдаются бесстрастно). Когда Эвариста Гамлена казнили, Элоди отдалась хозяину жизни новой волны (роман Анатоля Франса «Боги жаждут»). По словам московской корреспондентки «Свободы», советские девки все до одной мечтают выйти замуж за иностранцев. И в этом есть доля правды, сыщется и резон. Только корреспондентка черпала свою наглую, подлую убежденность на московских улицах с праздной толпой, подставляя микрофон к устам прогуливающихся дев (и из собственного опыта). Едва ли им сыщутся заграничные женихи; кому пофартит — и с Богом! Московские прогулочные улицы, равно и питерские, других наших перенаселенных городов — еще не Россия. Убыль заангажированных за бугор столичных невест никак не скажется на числе свадеб в Отечестве (разводы русских жен с иноплеменными мужьями не фиксируются). Восторженно вякать в эфире об этом горько-постыдном поветрии как о панацее, — непотребно, слушать стыдно.
Вслед за развязной московской служительницей второй по древности профессии слово дали московскому писателю имярек. Писатель посетовал: бываю за рубежом, там «голосов» не поймаешь, тем паче «Свободу». Вернусь в Москву, приникну к приемнику, настроенному раз и навсегда на возлюбленную волну, придут еще не уехавшие — их осталась горстка — товарищи, внимаем голосу истины — «Свободы», финансируемой конгрессом США... Право, серьезный повод не уезжать: там небо покажется с овчинку — без «голосов», без «Свободы». Но ведь на вашем Западе, господа, на вашем Ближнем Востоке есть много чего другого — привыкнете, то есть отвыкнете. Полно маяться, ребята, гуд бай!
Третье августа. Пасмурно, сыро, тепло. Сходил на мой огород (плантацию, латифундию) — в ближний борок за ручьем. В траве рдели земляничины, не сорванные побывавшими тут в земляничное время дачниками. В ельниках на кочках насыпано черники — греби, вкушай ее особенную, умеренную, как все у нас на Севере, сладость. Черноголовые боровики, восходящие здесь в свое урочное время, как злаки на ниве (то есть как корнеплоды), еще не вылупились из белого мха. Я наклонился к черничному кусту, вдруг уперся глазами в темно-коричневую шляпку — гриб спрятался, вот он! Стал оглядываться по сторонам с нижней точки, от черничного куста... Красавец-боровик на белом стволе стоял под елочкой, как на Рождество подарок. Грибы стали скрытны в моем борке, на моем огороде (плантации, латифундии). А что же им делать? — дачники все оберут.
Сей год белые грибы взошли рано, на Илью; лес урожайный, щедрый; набрал грибов, сколько мне захотелось, отнес в избу, нанизал на лучинки — сушить на печи; побежал в другой лес за морошкой. Каждая ягода на болоте повещала о себе, как фонарик: возьми, покуда не вытекла кисло-сладкой слезой. Набрал морошки, сварил варенья.
Ночью не дали спать мыши: брякали ложками-тарелками. Днем приходил кот Мурик, поел окуневых костей из ухи, полежал на моем ложе, намывал гостей. Вдруг подхватился в другую избу. Кот Мурик — почетный гость в деревне Нюрговичи (дачном поселке), ходит в черед из избы в избу — мышиный пастух. Намытые котом мои гости не явились.
Утром распилил ножовкой бревно, стащенное с хлева, истопил печь. В избе появилось материнское начало — тепло. Вечером плавал на байдарке в зяблом тумане, поставил жерлицы.
В деревне не стало червей, поскольку не стало навозу. Поэзия рангом первей, но жизнь повергает на прозу. В деревне не стало коней, а также молочного стада. В лугу воцарился репей — скажите, кому это надо?
О червях я написал в рифму как о наболевшем. Червей всегда было полно в навозной куче за двором Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши; куча задернела, заросла крапивой, не стало питательной среды для червей. Были черви на задах у соседа Текляшовых Михаила, Машиного брата, работавшего в Норильске завмагом, после сидевшего в тюрьме; всех повытаскали дачники, то есть мы, нынешние избовладельцы, — скота не держим, траву не косим. Без червя отпадет рыбалка, уха из окуней — что останется нам, горемычным?!
Володя Жихарев сказал:
— Мой Матрос зимой за «Бураном» увязался, запросто давал сорок километров в час. По рыхлому снегу. — Еще он сказал: — Люська с кооператором связалась. Он у нее и живет. Мне это вот так остое... Я к себе тоже подругу вызвал, она приехала. Люська мне в магазине бенц устроила. Там крупу давали без карточек, полный магазин набился. Ну, я ей сказал: от и до.
Сейчас половина третьего ночи. Не спится. Луна стала маленькой, с ущербиной справа, стоит высоко в небе прямо над моим черемуховым кустом.
Как пополуночи Луна
В зенит восходит небосвода,
Сиянья дивного полна,
В сребристом сумраке природа
Внимает гласу немоты,
Глаголу вышнего чертога...
Прожита жизнь. Лари пусты.
И скуден интеграл итога.
Половина шестого утра. Ночью было так хорошо, тепло от печи, что не спал от доброго расположения духа; одно время даже сочинял стихи. Но сейчас утро. Озеро под периной тумана, белейшей; солнышко ясное взошло в положенном месте.
Вчера прошел на рыбалку на Сарозеро Саша Пулькин, сын покойного Ивана Андреевича, брата моего друга Василия Андреевича, тоже покойного, сказал:
— Я был на сходе. (Помните, в прошлогодних записях я упомянул про сход вепсов, имевший место в Корбеничах, в Алексеевском сельсовете — всех вепсов до одного, со всей округи; прилетели на вертолете генеральный директор совместного советско-шведско-германского концерна «Конвент», еще какие-то важные лица, предложили совершить обмен: вы нам вашу местность — землю, лес, воду, а мы вам — земледелие, животноводство, деревообработку, рыболовство, дороги, туристические комплексы, охотничьи базы, рабочие места, рубли, доллары, чего захотите...) Генеральный директор им говорит: «Чего хотите?» А чухари уперлись (Саша Пулькин сам природный чухарь): «Ничего не хотим. У нас все есть. Как жили, так и жить будем». А сами разбежались по городам. В Пашозере до сих пор старушки не нарадуются: «Это ж надо, ни по воду ходить, ни дровы пилить, благодать!»
Саша Пулькин родился здесь, в Нюрговичах. Избу его тетки Марии, у которой мы в свое время гостевали с Василием Андреевичем, Сашиным дядей, недавно купила молодая пара. Я встретил пару на лесной дороге, непроезжей не только для транспорта, но и для конного путника. Я шел по дороге и думал: «Вот бы где устроить международные авторалли по непроезжести — другой такой непроезжей дороги нет в целом мире, даже в восточно-сибирской тайге». Вдруг послышался треск мотора, из пади с зеленой лужей на пригорок въехали на мотоцикле парень с девушкой, молодые муж с женой, недавно купившие совершенно развалившуюся изобку в нашей деревне — последнюю некупленную. Остановились. Муж сказал:
— Мы ваши соседи. Купили избу Пулькиной. Я ее покрыл рубероидом.
— Куда же вы едете? — не поверил я своим глазам.
— В Курбу, — ответил молодой муж.
— Откуда?
— Из Ленинграда.
— А проедете?
— Конечно! — сказал первый встреченный мною ездок по нашей местности, может быть, супермотогонщик или каскадер. — Мы уже ездили.
Вот какие есть чудо-богатыри в нашем Отечестве. А мы все плачем-рыдаем, бьем себя в грудь: ах, нас обманули, мы на краю пропасти, ах, нас развратили! И все киваем: ах, они такие-сякие! вот мы их — ату! Нет чтобы оборотиться на самих-то себя, присмотреться к окружающим: кто в торгаши-лихоимцы, кто дом на мысу возводит, а кто на борзого коня — и в дебри. Кто в лес, кто по дрова. Своя своих не познаша. На что каждый из нас способен, будучи отпущен на волю? Нас, русских, первый раз в истории отпустили, да и то чуть-чуть, на коротком поводке.
А чухари на Вепсской возвышенности таки уперлись. Об упомянутом сходе в Корбеничах я еще скажу, ибо это — историческое событие в самоопределении вепсов (на сходе и русские были).
Еще Саша Пулькин говорил, что в прошлом году Сарозеро капитально разбомбили.
— Мы с товарищем на лодке плыли, рыба мертвая кверху пузом. А которые живые, еле-еле жабрами шевелят, на поверхности воздух хватают. После нас таскали в милицию, на нас капнули, что мы бомбили; нас видели, когда мы на Сарозеро шли с тяжелыми мешками.
Жестоко, бессмысленно, дико! Неужели могли свои?! Не станет рыбы в озерах, как не стало бобров, без биения жизни умрет красота, все покроется тленом. О, Господи, кто мы такие, чего от нас ждать?
Шестое августа. Тепло, мягко, бессолнечно. Намедни плавал утром по Озеру, видел, как при полном безветрии сам по себе мечется над водой туман — расходится. Под синим небом на синеве посередке Озера сидела семья чаек, больших, как на море, может быть, альбатросов. Чаячьи дети были серо-пепельные, как в пуху, а папа с мамой белоперые. Так красиво — хоть плачь и рыдай: на синеве соцветия птичьего семейства!
Вечером шел мимо кооператор Андрей, вестимо, из лесу, я его зазвал в избу, угостил водкой. Закусывали свежим хлебом, испеченным в Корбеничах пекарем-лавочником Михаилом Осиповичем, — шибко скусный хлеб, еще луком с постным маслом. Больше нет ничего. Обменивались самыми важными новостями: малины позавчера не было, а вчера вся вдруг покраснела. Слой белых грибов прошел подозрительно рано. Может все кончиться раньше срока, падет осень, большой гриб так и не народится, израсходовав себя до времени.
— Я знаю, кто рвал рыбу на Сарозере, — сказал Андрей, — местные рвали, знали каждую яму, где рыба. Я пока не скажу кто, у меня нет доказательств. Но если Сашка Пулькин здесь появится, я его изметелю.
Я сказал Андрею, что Сашка Пулькин с дружком вчера проходили на Сарозеро. Сашкино открытое появление не укладывалось в версию Андрея. Он предположил:
— Может быть, с той стороны Сарозера, там городские на «Жигулях» подъезжают... — Впрочем, тут же заверил — себя и меня: — А Сашку я все равно изметелю.
Андрей распустил длинные ноги до половины избы. Под расстегнутым воротом рубахи видна его грудь — плоская, загорелая, шириною в сажень. Курчавилась рыжая борода, синевели холодные глаза; Андрей похож на царя Навуходоносора.
Пришел программист, дачник, мой сосед Лев... (Мы плавали за хлебом в Корбеничи с женой Льва Таней и пятилетним сыном Димкой, на Левиной лодке. Димка мне заявил: «Ты написал рассказ про Льва». Я удивился: «Нет, Дима, я писал про зайца, волка, медведя, лису, глухаря, а про льва не писал. Про льва писал другой дядя — Хемингуэй». Димкина мама Таня мне объяснила: зимой я выступал по радио, делился впечатлениями о проблемах в нашей деревне, представил слушателям моих новых соседей: Льва, Валентину... В Димкином сознании отложилось: дядя написал рассказ про папу, про Льва.) Я выставил еще водки (втроем выпили литр, нормальная доза для трех мужиков). Лев сказал, что вырыл куст картошки, посчитал урожай, из одного клубня выросло тридцать полновесных картофелин. Еще Лев сказал, что семенную картошку приобрел в Институте растениеводства, изучил литературу; сам-семнадцать — отлично, но чтобы сам-тридцать, такого рекорда никто до сих пор не ставил. Вообще, у Льва и Тани огород (может быть, первенство за Таней) — хоть переноси его на ВДНХ как образцово-показательный. Возделала огород семья горожан первый раз в жизни, на отдохнувшей за пару лет земле, без каких-либо удобрений. Лев, как я уже заметил, программист, Таня — психолог.
Малина обросла всю мою избу, стала у меня воистину не жизнь, а малина. Нынче впервые назрели ягоды, можно с порога протянуть руку, сорвать малинину. И тут же крапива — стрекава; полакомишься ягодкой, обстрекаешься, на руках волдыри, больно. И сладко и больно, почему-то так должно быть.
В Корбеничах у меня не только хлеб мой насущный, но еще и дед Федор, с которым мы прожили душа в душу в Нюрговичах. Дед и нынче целехонек, хоть куда...
Сидел подле своей избы на чурке, в другую чурку вонзал топор, колотушкой бил по обуху до тех пор, когда полено разваливалось. Дед колол дрова сидя, у него наколота большая поленница. Бабка Татьяна тоже молодцом, только: «Тебя-то вижу будто в тумане. Лица твоего не различу, только вижу, что ты».
Дед получил все, что желал: ему присвоили первую группу инвалидности, дали единовременно 2000 рублей, за что-то в свое время недоданное, назначили пенсию — двести с чем-то рублей. Дед продал избу в Нюрговичах питерской женщине Аде, стал богатым, может быть, это придало ему сил жить дальше, ибо люди умирают, как однажды заметил Н. С. Лесков, от жены, от любовницы и от того, что денег нет. Первые две причины деду не угрожали, третья тоже отпала. Дед похвастал, что прошлой осенью не стал продавать баранов, нет нужды. Пятерых заколол, засолил в бочках, по сю пору они с бабкой при мясе. (Вспомним, что дед Федор Иванович Торяков, 1901 года рождения, войну прошел стрелком 751-го полка, с июня 1941 года по июнь 1945-го, в его военном билете записаны два ранения, оба легкие, в ногу; дед все переживал, что легко ранили, хлопнуло бы посильнее, стал бы инвалидом Великой Отечественной, льготы бы отвалили. После войны был председателем колхоза в Нюрговичах.)
Дед с бабкой накормили меня «деревенским» супом с соленой бараниной, напоили молоком, чаем. Во всех вепсских избах первым долгом сажают за стол, а у дачников не дождешься. Зайдешь, изба та же и стол на том же месте, а угощают тебя только светской беседой о пустяках. (И я не сажаю к столу посетителей, нечем угостить.) У вепсов за столом — бесёда, о чем-нибудь жизненно-первостатейном. Дед Федор сказал:
— Знаешь, Глеб Александрович, дров бы Соболь дал, если бы я скандалил. А я скандалить-то, знаешь, не умею дак.
Зашел в сельсовет. В председательском кабинете сидел Николай Николаевич Доркичев, его избрали председателем на том самом сходе. Я сел к столу против председателя Алексеевского сельсовета, смотрел ему в лицо, пропеченное солнцем, с особо заметными на загаре бороздами морщин, в его добрые от старости, со слезинкой голубые глаза; он мой ровесник; я подумал, что наше с ним дело — не снопы молотить, а овины сторожить. Доркичев поделился со мною сомнением:
— Может быть, мы напрасно тогда уперлись, на сходе. Может быть, они бы вложили средства в нашу местность, как-нибудь стало бы получше. У сельсовета средств нет, за каждой малостью в совхоз, к Соболю обращаемся. Они, директора-то, шибко грамотные мужики. На вертолете все облетели и не раз, полное представление имели о нашей местности. Другого такого случая не будет.
Я, как умел, заверил председателя сельсовета, что.. А что? Бедное наше государство! Бедное! Столько у него богатства! Одна Вепсская возвышенность, с ее холмами, тайгой, озерами, реками, травами некошеными, зарослями малины, морошки, брусники, клюквенными болотами, грибами, медведями, глухарями! — что с ней поделать, государство не знает. У государственного чиновника она не укладывается в умишке. Совхозные директора от нее открестились, как от нечистой силы. Как ее поднять, уроненную, как вдохнуть в нее жизнь, реанимировать кровообращение, хозяйственное и другое, и при этом не зарезать — бульдозером, моторной пилой — ее красоту? Приглядываются к ней, примериваются те, у кого нынче сила, вот, например, концерн «Конвент» вкупе еще с кем-то, с журналом «Аврора» — ах ты, Господи, вот где опять стренулись наши пути... Пять лет я заведовал прозой в «Авроре», столько же просидел за столом главного редактора, бывало, дневал и ночевал, по ночам сдавал помещение на Литейном проспекте охране, там знали, что главный редактор засиживается, однако позванивали, беспокоились: время ночное, а система не включена.
Решить участь Вепсской возвышенности предполагают опять же по-партийному, по-большевистски, методом ударной стройки, хотя загодя подсчитывают барыши, знают, кому они пойдут в руки. Большевики вершили свои ударные стройки без подсчета, наобум, вот как, например, рыбоколхоз имени Калинина «обрыблял» водоемы на Вепсовщине... Упускали из виду такую малость, как работник, — есть он или его нет, полагались единственно на вложение средств, как теперь любят говорить, «инвестицию». Вложили средства — и все образуется, так бывало всюду и в нашей местности: построили рыбохозяйство в Усть-Капше, а форель взяла да и сдохла. Кто же ждал от нее такого подвоха? И никто, оказалось, за эту форель не отвечал собственным карманом. Работник отчужден от результата труда, местный от местного интереса.
Когда проезжаю Харагеничи, спускаюсь к Харагинскому озеру, там все тот же Новоладожский рыбоколхоз, заодно со строительством в Усть-Капше, соорудил форелевые садки, запустил в них молодь, сдал в аренду Трошковым, отцу и сыну. На берегу у садков сторожевая избушка, в ней или старший Дмитрий Иванович, или младший Николай Дмитриевич. Форель — их личное дело, по осеням сдают колхозу товар. Привесы у Трошковых выше, чем в колхозных садках в Лукине, хотя с кормами перебои: то витаминов нет, то еще чего, рацион не выдерживается. Но Трошковы выкручиваются, поскольку берегут свою форель как зеницу ока, работают на садках, как в собственном хозяйстве, каждую форелину знают в лицо.
Я спросил Дмитрия Ивановича о заработке. Он назвал цифру двести пятьдесят в месяц, может быть, что-нибудь оставив в уме.
— Ну что, Дмитрий Иванович, двести пятьдесят — не деньги по нынешним временам. Дело идет, надо разворачиваться.
— Тут и тысячу предлагали... — Трошков улыбнулся простодушно-хитрованно, как мой приятель Ваня Текляшов — сторож при ямах, оставшихся от рыбохозяйства в Усть-Капше; директор «Пашозерского» совхоза Соболь запустил в ямы раков, форель, осетров, надо полагать, порознь. — А нам не надо. Впрягаешься в это дело, дак свое хозяйство запустишь: картошку, огород, сена накосить корове, коню. На деньги че купишь? Без хозяйства зубы клади на полку.
(Замечу, что коня Трошковы впрягают не только в плуг, борону, телегу, сани, но и в завязшие на Харагинской горе после дождя «Жигуленки». Ежели машина помогает коню, он вытаскивает ее наверх, увязшую по уши не осиливает. Знаю, сам испытал. За конную тягу Трошков ни с кого денег не берет.)
Вот вам и психология арендатора — зачаточного сельского предпринимателя: умеренная достаточность, без размаха, без погони за прибылью, без готовности к расширенному воспроизводству. Трошковы — вепсы; я думаю, так же рассуждает и русский мужичок, по крайней мере, в наших местах. Экономисты-публицисты все прочат его в оборотистые фермеры, а он упирается, ни в какую. В нем говорит и генетический опыт крестьянина при советской власти, и совхоз не дает ему развернуться, поскольку не желает свертываться сам, еще и природа учиняет каверзы.
В Озровичах весной один нашелся, Бобров, взял у совхоза полтора гектара земли, худо-бедно вспахал, посадил картошку. И что бы вы думали? Именно это фермерское поле облюбовали себе кабаны, дикие вепри, охочие до картошки. Да так все изрыли, так все подъели дочиста, как шефам, убирающим картошку в совхозе, и не снилось. Да и кабаны как-то стесняются ходить в государственный огород, и охотники их там ждут не дождутся.
У нас записался в фермеры, берись за ружье, запасайся огнестрельным припасом, находи в себе мужество — встретиться со зверем лицом к лицу. Вот оно как.
— Представитель «Авроры» Василевский, — докладывал мне о сходе председатель Алексеевского сельсовета Николай Николаевич Доркичев, — так увлекательно рассказывал: «У нас, говорит, у «Авроры», есть средства, мы готовы вложить, построить пивной заводик в Корбеничах»...
При мне Саша Василевский заведовал спортом в журнале «Аврора». Вот ведь как вырос, может построить пивной завод в четырехстах километрах от того места, где сеет доброе, вечное журнал для подростков «Аврора». Крайне удивленный таким закидоном подросткового журнала, я первым долгом подумал об ячмене. Где ячменное поле? Без ячменя пива не сваришь...
Помню, в семидесятые годы некоторое время я пребывал в государстве Гвинея-Бисау, в Африке. В столице — городе Бисау — был один пивной заводик, производил пиво спонтанно: из Португалии привезут ячмень, в Бисау пьют пиво; забудут привезти, обходятся так. В Корбеничи-то — что, ячмень тоже из Португалии повезут? Далековато, и нет морского пути. Опять повеяло платоновским «Чевенгуром» — всеобщим благоденствием без работника в поле.
Я сказал председателю Алексеевского сельсовета:
— Николай Николаевич, вы не журитесь. Еще много будет охотников до ваших холмов и озер. Правильно сделали чухари, что уперлись.
Доркичев уже заварил чай, развернул приготовленный ему женою Зоей Егоровной, в прошлом преподавательницей литературы и русского языка в здешней школе, завтрак: пышку с яйцом, огурчики с грядки. У вепсов бесёды без чаю не бывает, хоть в избе, хоть в кабинете председателя сельсовета.
Зашел на почту, почтарка Надежда Егоровна принимала заказы на переговоры с Ленинградом. Одна дачница заказала разговор на десять минут. Сообщила маме, там, в Ленинграде, что «здесь так хорошо, так хорошо, купаюсь, загораю, даже немножко подгорела, но ничего, проходит, и так здесь много всего: ягод, грибов, рыбы — даже немножко поправилась, домой вернусь, похудею. И как с путевкой на юг?»
Парень сообщил маме, что здесь большое озеро, поплавают по озеру, потом по рекам: Капше, Паше — в Ладогу, что здесь живут люди, вот даже есть телефонная связь; потом спросил у Надежды Егоровны, нельзя ли у местных купить молока, картошки: «Обменять на сигареты». Парень привез с собой сигарет, как португальские колонизаторы привозили на Гвинейский берег стеклянные бусы, полагая, что на бусы можно выменять все.
Надежда Егоровна, отвечала, что молока нет, картошки нет, обменом не занимаются. В ней что-то закипало, булькало, как булькает у меня геркулесовая каша на огне. Почтарка заговорила громко, с внутренним напором, со сдерживаемым волнением, без заминки, как о давно выношенном, ни к кому не обращаясь:
— Выгнали нас из наших деревень. Наши дома продали за бесценок приезжим дачникам. Разве им такая цена — нашим домам? У моего отца в Нюрговичах был дом, он все в него вложил, с войны вернулся инвалидом первой группы, думал жить в своем доме, а его выгнали. Пенсию ему давали семнадцать рублей... А Цветков Михаил Яковлевич — отчего умер? Он бы еще жил и жил. Он от тоски умер, не мог жить в Пашозере в каменном доме. В своей избе зимой без дров маялся, простыл, заболел, вот и умер. Избу у него совхоз отобрал. Теперь сыновья у совхоза родную избу купили. Это что же — свой дом покупать? Я в Тихвине была, там очереди, все жалуются: того нет, того нет. А откуда взяться? Никто не работает на земле. Молодые шатаются без дела. Такие деньги платят — ни за что! Бывало, как работали: у нас, помню, в Нюрговичах учетчицей была Полина, с рогулькой бегала по полям, мерила; в один конец за Сарку двенадцать километров да обратно. В потемках вернется, на ней лица не было, так убегается, ноги в кровь изодраны — обувка кое-какая была, мошкой изъедена, с ног валится от усталости. За работу копейки платили. А как работали! А теперь это что же? В наших избах все отдыхают, все дачники. Нам обидно на это смотреть!
Произнося монолог, Надежда Егоровна отвлекалась на службу, меняла тембр голоса:
— Междугородняя?! Девушки, это из Корбеничей. Как там разговорчик с Ленинградом?
И опять продолжала монолог при всеобщем молчанье.
Вечером я зашел в избу Цветковых к приехавшему в родные пенаты сыну Михаила Яковлевича Василию, который шоферит в Тихвине, возит зама генерального «Трансмаша». Василий сообщил мне, что они, три брата Цветковы, откупили у совхоза «Пашозерский» родительскую избу. Вот как бывает, какая многоходовая комбинация: родители строили дом для долгой жизни в том месте, какое положил для вепсов Создатель... Дальше мы знаем, что вышло. Василий тоже был на том историческом сходе, вместе с шефом. Ему понравилось, как говорили большие мужи из Питера — насчет инвестиций, инфраструктуры, иностранного туризма, доходов и всего прочего. Местные просто не поняли и уперлись. И Александр Василевский из журнала «Аврора» предлагал полезное дело: «Аврора» вложит средства, из ничего образуется пиво. Василий высказал предположение (он кое-что знает из разговоров главных действующих лиц, которых возит на машине): есть договоренность с совхозом «Пашозерский», его директором Соболем, передать совхозные угодья за Большим озером в ведение промышленного гиганта — «Трансмаша»; на них заведутся фермерские хозяйства с интенсивным земледелием. (Из чего, из кого заведутся, пока неясно.)
Василий задумался, присовокупил от себя:
— Никто здесь жить, работать на земле не сможет. Ни одного фермера не найдется. Это же сколько техники надо, и рембаза, и ГСМ. Так просто с голыми руками к нашей земле не подступишься.
Помню, в одной из бесед на ту же самую тему егерь с Берега Норкин высказал свою точку зрения: «Чтобы какой-нибудь мужик, в полной силе, здесь согласился жить и вкалывать на земле, ему нужно ежегодно платить двадцать тысяч, за то, что он уродуется».
Вчера дачница Галина Михайловна с дочерью Текляшовых Людмилой пошли в лес по ягоды-грибы. Людмила приехала из Шлиссельбурга, где работает бухгалтером в швейном объединении «Волна», в Усть-Капшу к родителям, посетила и избу в Нюрговичах, здесь она родилась. В текляшовской избе жительствуют Валентин Валентинович с Галиной Михайловной, покуда приводится в жилой вид купленный ими дом — бывшая школа, с краю деревни. Следом за Галиной и Людмилой пошел в лес кот Мурик. Часа через три возвращались домой в том же порядке: Галина, Людмила, кот Мурик, переутомленный, еле волочащий лапы, с открытым от жары ртом. На прохладных грязях кот прилег животом к холодку, дышал боками. Я его знал, когда он еще жил у стариков Цветковых, и он меня помнит с тех пор. Галина сказала, что в лесу сажала кота в корзину, он так и ехал, отбиваясь лапами от веток, иногда совершая грациозные прыжки из корзины в понравившемся ему месте. Кот Мурик — ловец травяных мышей, большой мастер прыжков-пируэтов.
Из бесед на заданную самою жизнью тему: что станется с нашей деревней, — приведу и эту, с дачником Валентином, тем, что вместе с Львом провели электричество в наши избы. Я шел из Корбеничей в Нюрговичи; первое, что услышал при входе в деревню, стрекотанье мотора. По дощатому настилу от бывшей школы к бывшему скотному двору, разломанному всеми кому не лень, ехал на маленьком тракторе с прицепом Валентин. Он привез бревно от скотного двора к своему дому, ехал за другим. Заглушил мотор, мы сели перекурить на крыльце бывшей школы... Школа — такая же изба, как другие, разве чуть побольше, прежде сокрытая от дороги и Озера зарослью ольхи, ивняка, — выставила себя напоказ; заросли Валентин вырубил (срезал моторной пилой); заготовил ольховых дровец — можно выкоптить всю наличную рыбу в округе.
Валентин сказал, что его жене Галине осталось четыре года до пенсии (она преподает теоретическую механику в вузе).
— Доживем эти четыре года в Питере, где жить стало нечем (я согласился: нечем), приедем сюда. Здесь хорошо бы завести пасеку, жить пчелами, медом. В избе надо поменять нижние венцы, поднять ее на фундамент, покрыть шифером... Я думаю, — продолжал Валентин (он — специалист по телевизорам), — если бы здесь, во всей местности, образовались бы фермы, хутора, не наносили бы урона природе... Пусть бы установили режим государственного заповедника (Валентин разумеет, а государству невдомек), водили бы туристов, продавали путевки на охоту, но умеренно, без нашей массовости, чтобы не вытоптали, не хлынул бы поток, сохранить красоту. Я дом доведу до такого состояния — в любое время приезжай и живи. Вырою колодец, поставлю баню. А пока я предложил свои услуги сельсовету: буду раз в неделю, по средам, ремонтировать телевизоры в Корбеничах. Доркичев ухватился... Жить просто дачником, сложа руки, я не могу...
Вот вам и новая демографическая ситуация в бывшей вепсской деревне Нюрговичи. И этническая. До экономики далеко, но все избы куплены питерскими, собираются жить — на нуле жизнеобеспечения; из животины в деревне остался один кот Мурик. Вдруг пустят корень, а там что-нибудь и завяжется?! Так сильно желание выломиться из толпы, сбежать из муравейника, заиметь свой угол, свой клок земли, глоток свежего воздуха.
Я остаюсь местным летописцем, к иному у меня руки не лежат... Когда-нибудь изображенные мной персонажи соберутся и побьют непрошеного Нестора за вольную интерпретацию их высказываний и поступков. Ладно, что в СССР (сказали по радио из Стокгольма) скоро примут закон, разрешающий продажу и покупку личного оружия для самообороны. Нынче летописцу нелишне его иметь: больно уж разно стали смотреть разные лица на текущую действительность; инакомыслящему не прощают.
Однако расходился дождь, замурчал мой сговорчивый чайник.
7 августа, 11 часов вечера. Еще не бывало такого длинного вечера, все он тянется. Распутывал сеть, еще более запутал. Сварил пшеничной каши, явились мыши. Слушал по радио про то, что Израиль не допустит на конферению по Ближнему Востоку Палестину...
При слове «Палестина» у меня включилось ассоциативное мышление. Я вспомнил, как однажды в Афинах, на площади Омониа, в последний вечер тура по Греции мы сидели с дамой из нашей туристической группы за столиком под усыпанным звездами небом Эллады. Оставшихся от тура драхм хватило как раз на одну банку пива. Поочередно с дамой мы прикладывались к банке, обмакивали губы; сидеть за столиком кафе так, без напитка, не принято в Греции — и в любой стране мира. Моя дама обладала всеми признаками русской красавицы светлой масти, выставляла их напоказ, навлекала на себя огненные взоры сидящих за соседним столиком брюнетов с большими носами, в полувоенных блузах с закатанными рукавами, с толстыми, смуглыми, волосатыми руками.
Я наскреб по карманам оставленную на сувениры мелочь, пошел к стойке с надеждой обменять ее на какой-нибудь самый дешевый напиток; надежда не сбылась... Тем временем завязался обмен жестами, короткими фразами по-английски между моей дамой и большеносыми брюнетами. Когда я вернулся к столику, дама с энтузиазмом сообщила мне, что это — палестинцы, бойцы частей ООП, расквартированных в Греции, что они приглашают к себе за столик на чашку кофе.
...А я так надеялся провести этот последний вечер в Афинах со сговорчивой московской красавицей вдвоем (группа уже отошла ко сну).
Мужчины за соседним столиком не спускали глаз с волоокой блондинки, подавали приглашающие знаки. Их пламенные взоры производили на мою даму приметно то же воздействие, что лучи Солнца-Ярилы на Снегурочку: в ней появились признаки таяния, то есть сговорчивости, о которой я уже упомянул. Мы перешли за столик к ооповцам, нам дали по чашке кофе. Обо мне было спрошено, не муж ли я дамы. Дама заверила палестинцев, что нет. И я тотчас выпал из круга внимания; ближневосточный темперамент сосредоточился на моей даме. Мужиков, кажется, было трое (хотя я их не считал), один из них выделялся дородностью, волосатостью, носом — породой. Он испепелял мою недавнюю подругу жаром своих несытых, алчущих глаз, от него исходило томление мужской плоти. Снегурочка таяла.
Я выпил кофе и тихо сказал подруге по-русски, что хватит, идем. Подруга зло прошептала: «Если хочешь, иди. Мне интересно. Я журналистка». Я откланялся и ушел. Мой уход как будто никто не заметил.
Идя к отелю по ночным афинским улицам, я сомневался: вдруг поступил не так, как надо, не по-товарищески, не по-советски — оставил девушку одну в чужой стране, в ночное время, с незнакомыми мужиками? Постоял у входа в отель, медленными шагами вернулся на площадь Омониа. Там было все то же: за столиком трое черных мужиков и одна белотелая баба. Чувствуя за собою право последнего решения, как представитель великой державы (тогда еще было так) я тоном приказа потребовал: «Пора! Идем! Нам завтра рано на самолет!» Моя подруга уловила этот новый оттенок последнего решения, нашла в себе силы подняться, уйти от огня в потемки.
По дороге к отелю я выговаривал девушке, которую недавно склонен был полюбить: «Ах ты такая-сякая разэтакая! Да как же тебе не стыдно?! Дома иди к кому хочешь, а здесь... С тобой что случится, а нам отвечать!» И все другое прочее. Подруга в ответ огрызалась: «Это не твое дело! Я журналистка! Мне интересно! Я за себя могу постоять! Я была в Штатах, в Китае!» И так далее.
Улицы были пусты. Наши русские голоса звучали грубо, диссонировали с мягкостью афинской ночи. Сцена в Афинах походила на сцену в лавочке села Корбеничи, когда Володя Жихарев выговаривал своей жене Люське за измену, а Люська крыла на чем свет стоит своего неверного мужа.
В номере я долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок, убеждал себя в том, что поступил как следовало поступить: не оставил женщину одну, не бросил, вызволил. Что случись, никогда бы себе не простил.
Утром по дороге в аэропорт мы с моей вчерашней подругой держались отчужденно, как незнакомые. В самолет вместе со всеми летящими в Софию и далее на Москву вошел вчерашний ооповец, из-за столика в кафе на площади Омониа, — самый крупный, орлиноносый, волосатый. Он сел рядом с московской красавицей, будто вместе купили билеты, тотчас отъединились от всех нас, заговорили о чем-то важном для них. То есть говорил палестинец; в недавнем прошлом моя подруга, теперь его, не знала так много английских слов, как ее ухажер, изредка произносила «йес» или «ноу» — и только.
В аэропорту Софии в то невозвратное время можно было выпить коньяку за советские рубли. Все мы накинулись на коньяк, как истомившееся от жажды стадо. Когда вернулись в самолет, ооповца не было видно. Моя подруга как ни в чем не бывало села рядом, по-кошачьи жмурясь, поведала: «Этот палестинец всю дорогу от Афин до Софии предлагал мне руку и сердце. Он специально за этим и полетел. (Можно предположить, что ему была подана надежда.) Уговаривал меня остаться с ним в Софии, а потом вернуться в Грецию».
— Ну и что же ты не осталась?
В исконно русских очах близко сидящей моей подруги заголубела вся искренность, вся невинность, вся преданность. Она взмахнула ресницами:
— Что ты? Как же я без вас? Без России я не могу.
Вот такие есть женщины в русских селеньях. Даже и в стольном граде Москве. Вот какая ассоциация взбредает мне на ум при слове «Палестина».
По радио говорили, что хорваты не помирятся с сербами, а сербы с хорватами, что на Украине собрали хороший хлеб, но не сдают, придерживают, кажется, введут карточки на хлеб, что в Тюмени глубокий кризис, что у российских коммунистов вместо Полозкова стал Купцов; я его однажды видел в Вологде в обкоме. Все как-то несущественно, не о том, не про нас: как нам быть.
Я еще мало живу в деревне, не успокоился, не выздоровел душевно, все еще одной ногой там. Но и там меня нет. Скучно. Голодно. Долго тянется время. Мне его не хватало в деревне, а нынче некуда деть. Надо уходить в леса, плыть по водам, закидывать уду. И мне так потребна собака. Иначе... я буду жить без собаки. Скорее бы день, Боже мой! И так хорошо бы без ветра, без дождя.
Что надо — прожить здесь зиму, весну, написать каждый день и как начнется лето. В этом цель, смысл, задача, это — мое; все другое — чужое, от людей.
Так хочется порыбачить, а что-то держит — мое писание. Нужно ли писать? Нужно ли жить? Все-таки скучно на этом свете, господа.
Половина четвертого, за окном развиднелось. Тучи по небу плывут. Лиловеют кипрей с бодяками. Читаю «Год русского земледельца» В. Селиванова, очеркиста-аграрника первой половины прошлого века. Вычитываю дивные картины совокупного существования крестьянина с природой, разумеется, с точки зрения барина. Крестьяне тогда изложить своих чувств не умели, тем более выкладок ума. И вот такие строки, отвечающие состоянию моей души: «Подчас бежал бы из деревни при наступлении осени со всей ее унылой обстановкой: с темными и длинными ночами, с завыванием ветра в пустынных полях, с однообразно стучащими ставнями, но, к счастью, это грустное время в нашем краю не бывает продолжительно. (А в нашем бывает.)
В сентябре, а иногда и до половины октября осенние дни бывают подчас так хороши, что и не нарадуешься».
Я пишу то самое, что писал в первой половине прошлого века В. Селиванов, землевладелец. Только у меня нет никаких отношений с кормящей землей. Не написаны зима, весна, лето; я все пишу предосеннюю пору. В позднюю осень тоже не залезаю. Я нахожусь в ранней и средней осени; моя поздняя осень скорехонько придет.
С утра писал и мог бы писать доселе. Сварил каши из пшенички, купленной в Корбеничах без карточек. Но чего-то недоставало организму, какого-то ингредиента, калорий, а именно — окуневой ухи, содержащей в себе все нужное для телесной жизни, отчасти и для духовной. К тому же, долго сидя в избе, полеживая, попивая чаи, покуривая, замечаю в себе признаки лености, сибаритства. Нынче не кошу траву, ибо это стало бессмысленно. Накошенная в первые дни копешка почернела от дождей. Дул шелоник, то дул, то унимался. Согласно его порывам я то хватался за насос-лягушку — надувать лодку, то опять принимался за чаи и табачок. Наконец решился плыть.
К моему берегу подчалил Володя Жихарев, смотрел на той стороне сеть, попался один налим. Лицо Володино было несчастно.
— Знаешь, совсем мотор сдох. У того редуктор полетел. Взял у ребят «Ветерок» — и этот вразнос.
Володя отчалил.
Я вплыл в Геную по высокой воде, догреб до моего окуневого места. Мною владела уверенность в улове: я стал заядлым рыбаком, не суетился, имел всевозможную снасть, запасные крючки, лески, поплавки, грузила, блесны. Закинул уду в то самое место, откуда ранее вынимал рыб, так точно, как нахожу белый гриб в заданном квадрате. Тотчас клюнуло, я выдернул такого большого окуня, какого ни один дачник и вообразить себе не может. Окунь-орясина оказался единственным таким в моем омуте, а может быть, равного ему нет во всей Генуе; это мне приз за постоянство. Когда окуней набралось на уху, зашелестел дождь. Обратно шел во встречном секущем водяном потоке. Дома вышкерил окуней, тотчас сварил уху, облизал пальчики. Ухи достанет на весь завтрашний день. В реке Генуе обловлен один омут, а сколько их? Никто не считал. Исписан один блокнот, но чистехонек другой. Можно жить дальше.
По радио сказали, что Ельцин посетил Ханты-Мансийск, а Павлов — остров Валаам. Небось того и другого, там и там, попотчевали ухой. Места рыбные. Свидетельствую: после ухи становится весело, легко на душе и в теле. Вчера без ухи томился, сегодня угомонился. Ночь на дворе. Вот ужо очнусь на заре. Похлебаю юшки. Выйду на солнышко для просушки.
9 августа. Облачно. Ознобно. На улицу писать с натуры не иду: все написано в прошлом году и позапрошлом — те же травы, росы, тучи, Озеро. Только в прошлом году прилетали две вороны, кормились тем, что перепадало с моего — барского — стола. Нынче вороны не прилетают, трещат сороки. Помалкивают коростели, как молчат в рот набравшие воды коммунистические идеологи. По разным причинам, но — молчат. Коммунистам сказать нечего, да и не дадут. У коростелей вышло их время скрипеть. Может, они и не дошли нынче до вепсского густотравья: мало ли гадостей на пути, например, последствия войны в Персидском заливе. По радио сказали, что из горящих нефтяных скважин в Кувейте поступают в атмосферу ванадий и никель — канцерогенные: кто хлебнет лишку ванадия с никелем, заболеет раком.
Господи, проглянуло бы солнышко, ведь еще август не дошел до половины.
С утра писал, в обед ел уху, на второе овсяную кашу с постным маслом и малиновым вареньем. На той стороне кричали перевезти. С маленькой надеждой, что это ко мне, взял лодку Валентина, перевез четырех мальчишек — на рыбалку на Вечозеро. Ну, хорошо, перевез. Спасибо. На здоровье. Затем меня обуяла кромешная тоска. Заставил себя отпилить чурку. Истопил печку. Стало тепло. Тоска поунялась. Надолго ли?
Кажется, простыл вчера на дожде. Так не хватило мне стакана водки, бестолково выпитой с чужими мне людьми. В деревне водка должна быть для существенных потребностей — согреться после промочки, принять доброго гостя, который все не идет. Где ты, гостюшко? Ау!
Пью чай с малиновым вареньем, слушаю музыку Антонина Дворжака, в его американский период, в конце прошлого века.
Надо вытерпеть и это.
Деревня становится густонаселенной. Кончилось неприглядное положение, то есть когда никто не приглядывал за мной и можно было жить естественно, как в пещерный век. Со всех сторон за мной приглядывают.
На берегу большой воды
В краю забытом и убогом
Сидел в предчувствии беды
Отринутый людьми и Богом
Высоколобый человек...
А за окном зияли ночи.
И каждый суженый ночлег
Казалось: все, нет больше мочи...
Я привожу стихи не как образчик плодотворной нюрговичской осени никем не узнанного поэта, а как запечатленный крик души. По ночам душа кричит не то чтобы громче, чем днем, но слышнее; крик души можно положить на стихи, на музыку... Положить свое тело на жесткий, обвалянный собственными мослами сенник, смежить веки — и полетит душа в рай или в ад.
11 августа. С утра писал, к трем часам нашел в себе готовность облачиться в плащ-палатку, взять червей, удочку, бидон под малину, отправиться в лес. Сочился дождь, уже четвертый день без просвета, без надежды — обложной вепсский, кажется, нескончаемый. Задожжило нынче ранее заведенного. В прошлом году август выстоял без дождя.
В плащ-палатке идти было сухо, тепло. Тащить резиновые сапоги с длинными голенищами тяжко — кряхтел, задыхался, посиживал, покуривал. Срывал белые грибы — перестарки, но крепкие, такие, как я сам. Вдоль дороги в малинниках рдели (или, если угодно, пунцовели) ягоды малины. Малина может пропасть, стечет вместе с дождем.
Пришел на Геную, снял с жерлицы щучку. Окунь не брал. Вышел на дорогу, довольный щучкой, прогулкой, малиной. Дома нажарил грибов с картошкой. Поджарил щуку на постном масле. Слушал по «Свободе» Володю Войновича... Теперь-то уж он поди Вольдемар, но я помню его Володей, небольшенького росточка, крепеньким, смуглым, с живыми, приветливыми темными глазами. Как-то мы с ним сидели в предбаннике ЦДЛ, мне можно было выпить, а ему нельзя, он был за рулем, только что купил «Запорожец», самой первой модели. А и мне нельзя: до моего самолета оставалось времени в обрез, а еще надо добраться до Внукова. Помню, Володя Войнович сказал: «Я тебя довезу». И довез. Ему доставляло наслаждение на своей мыльнице обгонять «Волги» и «Москвичи», и он был искренне рад оказать услугу собрату. Когда это было? А Бог его знает когда — и было ли?
По «Свободе» Володя Войнович хорошо выступал, грамотно, с чувством и с подковыром, но передергивал и все не о том. То есть говорил Войнович главным образом о себе, полагая себя где-то вблизи пупа Земли, центра мироздания. Писатель подсчитывал, каким тиражом у нас издали его «Чонкина», а каким бы надо издать. Вблизи пупа Земли Войновичу кажется, что его «Чонкина» у нас недоиздали. А по мне так и этого — под завязку.
Почему эмигранты не возвращаются в постпартийный, постсоветский Союз? А хрен их знает. Мне-то что. Там они хоть что-то вякают, а тут скиснут в первый же день.. Тут и нам-то делать нечего, а они и вовсе не пристегни кобыле хвост...
Хорошо в избе, пахнет жилым духом. Мыши ждут, когда я угомонюсь, тогда зашушукают.
Гуд найт, мистеры энд мистрисс!
Дождь разошелся, разверзлись хляби небесные. Восемь часов утра. Только что видел сон, в цвете. Женщина в годах, тучная, совершенно неизвестная, впервые мною увиденная. То есть увиденную во сне женщину я никогда не встречал наяву, а там, по ту сторону, я ее знал и за что-то ненавидел, что-то в ней было зловещее для меня. Память, запоминающая сны, такого рода мотивировки, за пределами опыта, просеивает, оставляет только картины. Герой моего сна (ежели представить сон как ночное кино), то есть я сам, убивает эту женщину из ружья. Большое помещение, в отдалении стоит только что убитая мною женщина, голая, обернувшая живот шалью. Я подхожу к ней. Женщина мне говорит: «Спасибо, я больше не могла жить, вы мне помогли». Или что-то в этом роде, по смыслу. Я вижу тучный живот женщины. Вначале, кажется, была кровь, но крови не вижу, только оплывшую грудь с соском, розоватую кожу с белесым пухом. В моей голове проносятся мысли: надо заявить, что убил, снизят срок, лет восемь буду сидеть, выйду под семьдесят. В то же время я смотрю на сидящую передо мной голую женщину как на живую, хотя знаю, что она убита. Я стрелял в нее дважды, из двух стволов. Спрашиваюу нее, как позвонить в милицию, 02? Беру в руки телефон, но почему-то это настольные часы. На часах диск для набора номера, но дырки пустые, нет цифр. Женщина говорит: «Дайте мне, надо набрать...» — называет цифру. В это время наплыв, сон прерывается, кончилось время сеанса. Сны бывают и многосерийные.
В моем сне есть темное, подспудное, есть и отголоски явного, отрежиссированные в подсознании. К примеру, вчера каждый час в последних известиях я слышал, что в Степанакерте убит Владимир Геворкян, зав. отделом обкома. Его расстреляли в упор из автомата днем на центральной площади из «Жигулей» белого цвета. Убийца и его сообщник-шофер скрылись.
Во сне я увидел иные картины, но главное впечатление от полученной днем информации — выстрелы с близкого расстояния в живое человеческое тело...
Володя Войнович много говорил о тюрьме, как их, диссидентов, бросали в тюрьму. Одних сажали, другие уезжали. Те, кого не посадили, кто не уехал, по словам Володи Войновича, «лежали на животе». Вот вам, пожалуйста, и навязчивая идея — надо посидеть в тюрьме.
Голая женщина является в сновиденьях мужикам всего белого света, только вместе с возрастом смотрящего сны меняются обличье модели и ее функция.
Анафемский дождь на дворе.
Еще был сон с югославским семейством: жена, муж, дочка. В каком-то месте у нас с югославами произошел обмен любезностями моего семейства с их семейством. При этом была моя жена. Что-то югославы нам презентовали. Югославская женщина попросила мою маму подарить ей медальон, камею с маминой шеи, вещь, необыкновенно дорогую маме как реликвия. Мама отдала свое сокровище с сожалением, болью. Я пережил мамины сожаление, боль.
И мы куда-то поехали, почему-то на велосипеде. Югослав выдвинул сиденье поперед руля, стал крутить педали. Я держался за руль и тоже крутил, немножко манкируя. Затем велосипеда не стало, все поехали в автобусе. Автобус почему-то сворачивал с нужного пути, делал крюк. Через некоторое время (сны быстротечны, коротки — одночастевки) я оказался один с подобием транспортного средства. Это были сани вроде финских, но низкие, с широкими полозьями. Я попытался ехать, но было лето, полозья заскрежетали по асфальту. Очевидно, в этом эпизоде заключен какой-то урок, вывод из опыта моей долгой жизни, например: не в свои сани не садись, или: готовь к зиме сани, а к лету телегу. А вообще весь этот сон произошел из югославских трагических событий, из их гражданской войны, может быть, прелюдии к нашей гражданской войне. Об этом денно и нощно вещают все «голоса», все «маяки».
...А мама всегда бередит мою совесть.
12 августа. Сколько дней, сколько ночей льет дождь? У него, как у всего на свете, две стороны, то есть влияние на человеческую особь, в данном случае на меня, двояко: дождь повергает в бездействие, уныние, телесную неподвижность, душевную апатию; в дождь спишь, не бреешься, не умываешься (это бывает и в вёдро), обрастаешь пылью, грязью, мохом, не ходишь в лес, теряешь силы. Зато в дождь, сразу, спросонья, принимаешься писать в этом блокноте. Писание в вёдро — урывками, между делом, записываешь впечатление и убегаешь, предаешься чему-нибудь более сладостному или необходимому. Принесешь из лесу грибов, затопишь печь, обоняешь доносящийся грибной дух — и вроде жизнь прожита не зря, день не потерян. В дождь за грибами не ходишь, ягод не приносишь, варенья не варишь. В дождь пишешь, не зная, что выйдет из написанного. Бывало, хвастался, возвратясь из деревни: «Я один раз в одном месте нашел сразу сорок белых грибов». Теперь похвастаюсь: «Я написал повесть». Не знаю, повесть ли, но правда написал.
Мне, как уже упоминал, 60 лет. Если все, что есть во мне, сохранится, так можно тянуть еще лет шесть. К семидесяти годам мне этой жизни не выдержать. Какой будет моя жизнь после семидесяти? (Смерть я выношу за скобки.) Душа моя больна неправедностью прожитого, совесть больна. Теперь я знаю, что воздаяния мне не грядет, легче не станет, только тяжелее. Разговариваешь с совестью наедине с самим собой. Разговор тяжелый, но я с ним свыкся; в моей душе нет прений сторон. Я вынес себе приговор, в общем, мягкий. В лесу мне мягче. Приеду в город, все ужесточится. Жизнь мне надо дожить в лесу, в этом мое милосердие к самому себе. Когда я возвращаюсь из леса в город, мои знакомые смотрят на меня с осуждающим изумлением: «Ты хорошо выглядишь». В наше время непростительно выглядеть хорошо. Я оправдываюсь: «Лето прожил в деревне». Преувеличиваю, малость привираю: прожил-то кусочек лета. А если бы все лето? — так бы хорошо стал выглядеть, зеркало бы до дырки проглядел, собою любуясь.
Сегодня плавал по реке Генуе. Это пока что моя река, никого на ней не встречаю. И есть у меня на реке мною найденный омут. Поймал в нем большого окуня, потом на крючок селаплотица. Я ее не снял с крючка, закинул как живца. Плотицу схватила щука, поплавок занырял, заметался по омуту. Щука съела плотицу, не заглотив крючка. И ладно, а то со щуками перебор: вчера поймал на дорожку двух.
Пишу с утра, затем топлю печь, готовлю еду, еще что-нибудь. В три часа (в пятнадцать часов) начинаю собираться на рыбалку. Беру спиннинг, запасную блесну, дорожку — блеснить в Большом озере и в протоке, ну, конечно, червей, сосуд, куда можно пустить в воду пойманных живцов, жерлицы, удочку, запасную леску, крючки, сачок — подсачивать больших рыб. Еще надо накачать лодку, взять плащ-палатку на случай дождя и рюкзак с жестким каркасом — послужит спинкой сиденья в лодке. Что еще? Сигареты, спички, нож, топор...
Ну, кажется, все, поплыли.
После дождей Генуя полноводна, быстра. На ее высоких берегах — малинники, краснеют гроздья ягод. В воду упала береза, может, ее подпилили бобры; ах, если бы так! если бы не всех ухайдакали высокообразованные егеря...
Когда плыву по Генуе, думаю, что вот весной по берегам ее цветет черемуха, от черемухи «воздух», как говорят новгородцы, то есть аромат. Проплыть бы в мае по черемуховой реке Генуе и... Тут сама собою напрашивается концовка фразы: «...и можно помереть». То есть еще при жизни совершить свой последний путь, среди благоухающих цветов, наедине с собою, без провожающих.
Домой плыл в час угасания дня, пришествия ночи. Озеро сделалось гладким, а небо еще более светлым, с белыми облаками, синими промоинами и невысоким. Греб еле-еле, но подвигался. Было тепло, хотелось одного: чтобы так еще было, было. Жизни не переделаешь, легче не станет, но есть же, есть приют для души, пристанище для бренного тела. Прости, Господи, грешного раба твоего непрошеного.
Так не хотелось ехать в город, так дорог здесь день, час, солнечный луч. Если что приходит, то только мысль. А и ладно, чего еще ждать? Кого?
Намедни у меня упали со стола два ножа, ждал двух мужиков, не пришли. Упала чайная ложка — кого ждать, девочку? Девочка не пришла. Упала столовая ложка — пришла дачница Галина Михайловна, принесла новой, своей картошки; первый раз в жизни зарыли в землю клубни, не окучивали; картошки народилось полно. Упала поварешка — я не мог придумать, кто же придет: большая баба? несколько баб? Не пришли. Объяснил падение предметов из рук собственной расслабленностью. В дожди устаешь без дела, слабеешь. И Леший рад-радехонек тебя пособлазнять, поприваживать. Обижаться на моего Лешего, тем более апеллировать к кому бы то ни было себе дороже; мой Леший неагрессивен, несколько старомоден, склонен к рефлексии и сибаритству, как я сам.
Ночью видел весь набор гадостей, слизью осевших в подсознании. Была гонка на лыжах, опять в летнее время, по асфальту (небось Леший режиссировал). Спал долго, то есть проваливался, просыпался, все начиналось сначала. Как я доживу отпущенное мне, слабея, все более погружаясь в глубокую воду, хватая ртом глоток воздуха, водки, денежное вспоможение, погожий день?! Худо, брат, худо. Но надо не уронить голову, плыть в моей лодке против течения реки Генуи, покуда не опадут руки, не понесет. Это случится скоро, скорее предположенного, как все худое на свете.
13 августа. День выстоял без дождя, нахмуренный, как я сам, хотя я скорее не нахмуренный, а огорченный. Таких огорченных, как я, великое множество в нашем Отечестве. Я решительно не знаю, как вывести Отечество из огорчения, чем утешить. Тем более Отечеству нечем утешить меня.
Вчера по «Свободе» опять говорил Володя Войнович. Эка разговорился; другие помалкивают.
Мистер Войнович сообщил, что не поедет в Москву на конгресс соотечественников по нескольким причинам (радио косноязычило, не все уловил): в приглашении обратились не так, как следует: «уважаемый», а вот, к слову, англичане пишут «дорогой»; самое слово «уважаемый» подозрительно Войновичу, в нем есть оттенки. «Уважаемый, у тебя ширинка не застегнута», — бывает и так. Это — причина лингвистическая. За участи в конгрессе, за культурную программу — круиз на теплоходе «Михаил Шолохов» и пр. — предложили внести 300 долларов, указали счет, куда переводить. Это не по-джентльменски, моветон: быть гостем и ссуживать хозяевам за угощение. К тому же, «зелененькие у меня на ветках не растут». Это понять можно, бедность не порок, хотя и большое свинство. Назначенные сопредседатели «круглого стола» не те и вообще: зачем председатели? Тут можно бы и пренебречь, не придавать значения: председатели собраний редко кому нравятся; каждый сам себе председатель. Но всех же не посадишь в президиум, пустым станет зал.
Есть и еще подпункты, сопричины. Мистер Войнович маленько кочевряжится. Я его называю мистером безо всякого оттенка уничижения. Это Маршак вкладывал в слово «мистер» всю свою классовую ненависть: «Мистер Твистер, бывший министр... владелец заводов, газет, пароходов...» и т. д. «Министр» по Маршаку тоже из ряда вон плохо. Но это было когда? Теперь словам, званиям, чинам вернули их первоначальную субординацию. Я совсем не против, чтобы меня звали «мистер»; не назовут, не заслужил. А Войнович, правда, мистер; товарищем его не назовешь: гусь свинье не товарищ.
Да, вот еще одна существенная причина, по которой Войнович не едет на конгресс соотечественников: в программу конгресса включены богослужения «всех конфессий», однако, разбирая программу по дням и часам, он нашел многочисленные службы в православных церквах, но не в синагоге, не в лютеранском или буддийском храме. Это показалось ему дискриминацией, писатель протестует, прозвучало запальчиво. Не по вашим годам, мистер Войнович! Ведь на службы в церкви и храмы не строем же поведут соотечественников-конгрессменов. И в синагогу — без пропусков.
Не обвиняю, не уличаю, не ловлю на слове Володю Войновича и даже не думаю о нем. Не приедет так не приедет. Я тоже приглашен на конгресс, ленинградскую его часть, но еще не решил: ехать, не ехать. Летом я, деревенский житель, тяжеловат на подъем. Я слушал Войновича в полночь и думал вот о чем: что есть соотечественник? Это — подспудное чувство, скорее подсознательное, инстинктивное, помимо долларов, председателей, программ, конфессий. Поверх всего: для чего я живу? Чтобы совершить мой жизненный цикл, предаться чистой экзистенции? Но это же скучно, невыносимо. Может быть, там, где живет Войнович, не так, а в России жизнь не в жизнь, если не послужить Отечеству. Да и там, я думаю, тоже, только не принято вслух говорить. Самочувствие Отечества как одного на всех организма адекватно настроению сограждан, соотечественников. Хотя, конечно, одни ликуют, преуспевают, другие хнычут, бьют себя в грудь.
В каждом человеке изначально заложены человеческие задатки: благодарная любовь к родителям, к матери, давшей тебе это благо — пожить на свете. Позже приходит того же рода чувство долга-любви к Отечеству, без коего ты нуль без палочки. Чувство это дается развитием, природой, ну да, конечно, русской, о том идет речь. В русской природе есть материнское, отцовское, детское, отроческое, старческое, философское, эстетическое — все входит в тебя, помогает стоять на земле, не ронять голову, не опускать плечи. Дается трудом: работаешь в охотку — стало быть, служишь Отечеству, не себе же одному, и тогда все бывает ладно. У нас есть язык — у русских, — наша живая вода; сколько уже веков двигает нашу мельницу, сколько перемолола мертвечины в животворящую плоть смысла. Это свойство нашего языка заметили еще Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, не называю поименно других великих.
Да, так вот... Соотечественником можно быть, не быть или отпасть. Четвертого не дано. Ежели в тебе это есть, то и последуешь первому движению души, когда позовут из Отечества — конгресс не конгресс, «уважаемый» или «дорогой», поеду не поеду... Доводы разума, опыта, амбиции — это потом; первое, что приходит: дай вам Господь, ребята, исполать вам, какие вы ни есть, других пока не видать; без вас мне невмоготу, ибо я ваш соотечественник. Вы меня позвали, и я откликнусь, поверх чьих бы то ни было голов, пусть молча, без воздыханий и уж тем более без потуги на отповедь. Все одним мирром мазаны. После разберемся: как же так, конгресс ваш, а денежки наши?! Надо прислушаться к душе, последовать ее первому движению.
Ежели душа не подвинулась, не ворохнулась, ну что же, — чего нет, того нет. Так надо себе и сказать: никакой пуповины, ничего иррационального русского в моем подданстве нет, а только вид на жительство. Оторвался и — слава Богу! — отныне я гражданин мира. Признаться в этом себе — и все станет ясно, достойно, как у Иосифа Бродского: живу гражданином мира, никакой ностальгии, ни московской прописки, ни восторженных воплей читателей где-нибудь на Арбате или на Литейном. Так-то бы лучше, мистер Войнович: отпал и отпал. Только нам уж дозволь помучиться нашим врожденным вывихом нравственного существа — патриотизмом. Каждый из нас дотоле соотечественник, покуда блюдет внутри себя заповедь верности тому, что мы зовем Родиной. Хорошо быть хорошим, но не всякому это дано. Родина не бывает плохой, ибо она одна, как Матерь.
14 августа. Беспросветно. Нынче август у вепсов подобен октябрю. Дождь не только действует на психику и на крышу, но производит еще множество побочных гадостей. В Генуе большая вода, рыба не ловится. Рано созревшая, на солнце полная сладости малина заводянела, стекла. Что еще? Ночью не спал, резвились мыши. Плохие мысли не приходили, но и хорошие все не решатся дойти до меня.
Как сказано было, при дожде я пишу. То есть на сухом месте, под овчинкой над головой в разверзшихся хлябях небесных. Пишу из себя, наново переживаю изжитое, постоянно не поспеваю, ибо жизнь вся — «езда в незнаемое», на больших скоростях, а я-то знаю, куда приеду. Пишу без спешки, редактирую, ставлю отточия, чтобы затем выправленную рукопись собственной жизни кому-нибудь продать. Дневник продадут потомки, публикаторы (если найдется покупатель) — после смерти летописца местного масштаба. Я еще предполагаю жить, поэтому приноровляю дневник к нормам приличия, пределам дозволенного в переживаемый нами исторический момент. Получается не дневник, а что — не знаю (писание тоже езда в незнаемое). На успех не уповаю, гонорар в уме прикидываю. Не писать — хоть убей — не могу.
Итак, пользуясь дождем, нехождением в лес, на озеро, воспроизвожу по памяти дорожные картины.
Дорога нынче из города в деревню вышла долгой, я ее проделал дважды, впрямую и вкругаля (впрямую — 350 км, вкругаля — 500). В первый раз ехал с двумя мальчиками из Варшавы, Гжегошем 23-х лет и Каролом 20-ти, Корчинскими. Гжегош на будущий год закончит истфак Варшавского университета, но понял, что занятия историей не дадут средств к жизни, что история подлежит переписанию на заказ, а это в юности кажется неприличным. Кем стать — Гжегош Корчинский соображает на польский манер, которого нам не постичь: Польша оторвалась от нас, мы глядим на нее, как глядят с пристани на уходящий пароход. Только пароход без обратного рейса. Карол заканчивает лицей. Для нас лицей — красивое слово на вывеску, а за вывеской знак вопроса: то ли есть, то ли нет. У нас время красивых слов-заклинаний из нашего прошлого, при забвении даже правил правописания. Мы хотим убаюкать себя словами, например, словом Санкт-Петербург. Но почему же без твердого знака в приставке «Санкт»? Так же не по правилам, господа!
Польских мальчиков Гжегоша и Карола я увидел в первый раз, когда они были маленькие. В 1977 году приехал в Варшаву на презентацию (тоже излюбленное нынче, совершенно не свычное русскому языку словечко-заклинание) моей книги рассказов «Други мои» (по-польски «Пшиятели мои»). Она вышла в институте «Пакс», издательстве относительно независимом, отчасти католическом, хотя и государственном. Редактором книги была Божена Корчинская (пани Корчиньска) — молодая дама, вдова генерала Корчинского, известного в Польше еще со времен войны в Испании (со слов Божены, он был тогда жолнежем одной из интербригад). Я оказался приглашенным, в числе других гостей, в «домик» — так называла Божена свой, то есть генеральский двухэтажный особняк на две семьи — на тихой улице Гощинского. При «домике» был «садик».
Среди гостей Божены выделялась Мажена Пясецкая, тоже сотрудница «Пакса», молодая прелестная пани, с какой-то особенной серьезностью выражения глаз: темные, округлые, с расширенными зрачками, они обладали постоянным, несколько лихорадочным блеском. Мажена хорошо говорила на интеллигентном русском языке, подчеркнуто произносила такие советские слова, как «чрезвычайно» или «единодушно». Начатый нами с Маженой в тот вечер разговор о серьезных вещах легко возобновляется по сей день.
Я узнал от Мажены, что общество «Пакс» — буферную структуру между костелом — духовным руководителем нации и соцгосударством, ПОРПом, — основал ее отец Болеслав Пясецкий. Он исходил из сложившейся в стране реальности, пусть навязанной Кремлем, но все равно реальности, ставил перед собою цель не то чтобы примирить верующих поляков католиков с безбожными поляками коммунистами (коммунисты тоже ходили в костел, им это не возбранялось), но послужить воцарению гражданского согласия, сохранению нации, государства, оказавшегося на стыке двух миров — германского, изначально враждебно-опасного Польше, и советского, тоже нелюбого поляку, но несущего в себе нечто родственное, одну группу крови — славянской. Насколько я понимаю, Болеслав Пясецкий выбирал из двух зол меньшее.
Я не вхожу в детали, которых не знаю, излагаю версию, усвоенную из бесед с Маженой Пясецкой, впоследствии с деятелями «Пакса» — в издательстве и на съездах общества, куда меня стали приглашать после выхода моей книги (всего у меня вышло в «Паксе» три книги, отвечающие критериям издательства: неидеологического, экологического, общегуманного содержания). В семидесятые годы общество «Пакс», как я его ощутил, обладало изрядной мощью и гибкостью в государственном организме ПНР, с собственными производствами, изданиями, коммерцией, прессой, отделениями в больших городах и воеводствах, мандатами в высших органах власти, связями с Ватиканом, католическим миром.
В декабре 1989 года мы с семьей — папа, мама, взрослая дочь — возвращались домой из Англии, где жили месяц у наших английских друзей. Сошли с поезда в Варшаве, отыскали Мажену и Божену, чтобы восстановить наши давние душевные узы, потраченные все разъедающим, как сырость, временем. Дело было под Рождество, нас пригласили на рождественский вечер в дом Пясецкий в Мокотуве, тоже особняк, неподалеку от «домика» Корчинских. О, рождественский вечер в крепкой многоколенной польской семье — торжественный акт, ритуальное действо! Главное место в доме в Рождество отводится детям. Под елку наносится гора подарков, потом раздают кому что загодя назначено — и столько радостей; но все благовоспитанно, в меру, без перехлестов. В Рождество к столу в доме Пясецких собрался весь клан, вся родня. Во главе — матушка, пани Барбара, величественная, неулыбчивая. Подавали рождественские кушанья: непременного сазана, свекольный суп с грибными «ушками»...
Члены клана Пясецких, не посвященные в давность, искренность наших уз с Маженой, поглядывали на нас, советских, искоса, шипели по-польски; наше вторжение на семейный праздник представлялось им неприличным; здесь все родные, свои. На протяжении всего вечера приходилось напрягаться, не подавать вида, в разговоре придерживаться покаянно-уничижительного тона: да, виноваты, теперь сами расхлебываем.
Крепких напитков в польских семьях на Рождество не пьют, налили по бокалу белого легкого.
Впрочем, все обошлось хорошо, пани Барбара нам улыбнулась, тучи развеялись. Многие члены клана Пясецких заговорили по-русски. Затем запели коленды, по-нашему колядки.
Теперь о Божене. О, Божена!
Нельзя сказать, что пани Божена Корчиньска красавица или аристократка, хотя в ней есть то и другое. Главное в женственном облике Божены — ее глаза, большие, светло-синие, с кротостью рафаэлевых мадонн, с чертями в тихом омуте, переменчивые, как славянское небо. Божена окончила исторический факультет, с ней можно разговаривать об исторических фактах и личностях всех времен, государств; у нее превосходная память, собственное отношение к фактам и личностям. Божена может подолгу декламировать наизусть из «Евгения Онегина», с видимым удовольствием произносит русские идиомы, не переводимые буквально ни на один язык, с подспудным русским смыслом: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Очень любит читать басни Крылова, с непередаваемым лукавством, с каким-то личным смыслом и назиданием, на польский манер оскальзываясь на звуке «л»: «Ах ты пева, это дево. Так пойди же попвяши».
Наша пылкая дружба с Боженой — и с Маженой — произошла из любопытства друг к другу как представителей разных миров, цивилизаций. Я поставил себе за правило быть самим собой, без утайки, не мелочиться, и мне ответили тем же. Всякое правило, даже и это: «щедро собою делиться» — как палка о двух концах. Злоупотребить правилом себе во вред не дозволяло короткое время пребывания. Давно известно, что лучше недоесть, чем переесть, впрочем, и тут до известной черты. После нашей первой вечеринки в «домике» на улице Гощинского мы пошли с Боженой, далеко за полночь, куда-то в центр Варшавы, в круглосуточно торгующий магазин купить того, чего не хватило все еще бодрствующим активным гостям (мы были тогда на пятнадцать лет моложе, чем нынче). По Пулавской вышли на Маршалковскую, тут и круглосуточный магазин (магазин по-нашему, а по-польски склеп; магазин по-польски — это журнал). Но Божена вошла не в склеп, а в костел, я остался у входа, видел, как смиренно, истово, став на колени, молится русоволосая женщина, похожая на рафаэлеву мадонну и на княгиню Трубецкую из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины»:
Не слышен здесь житейский шум,
Прохлада, тишина
И полусумрак... Строгих дум
Опять душа полна.
Выйдя из костела, направляясь в магазин, Божена сказала: «После смерти мужа я ни разу не приглашала гостей в наш домик. Не позволяла себе... как это сказать по-российску?.. увеселяться. Я носила траур. Это было в первый раз, что я себе позволила снять обет».
В тот раз и в последующие наши встречи с Боженой я услышал от нее несколько историй из ее неординарной судьбы (некоторые истории рассказывались неоднократно, с вариантами); постараюсь их воспроизвести, ибо линия жизни Божены получит некое продолжение — в приобщении к России ее мальчиков, Гжегоша и Карола, спустя годы, у нас в Санкт-Петербурге и чухарской провинции. Одна история примерно такова: студенткой второго курса Божена оказалась приглашенной на вечер в один варшавский дом, куда был вхож генерал брони Корчинский, занимавший тогда пост заместителя министра обороны; министром был Генерал — так звали в Польше Ярузельского (может быть, так зовут и по сей день). Можно вообразить все обаяние, прелесть юности, искрящееся веселье, игру ума пани Божены. После этого вечера генерал Корчинский назначил встречу Божене, сказал ей примерно следующее: «Если на то будет твоя воля, я на тебе женюсь. Но мне нужен год, чтобы все как следует приготовить». Божена тоже испросила у генерала время на обдумывание, советы с собственным сердцем. По истечении времени Божена сказала: «Да, я согласна». Но это было не все: генерал Корчинский представил условия, непременные к исполнению: «Если ты станешь моей женой, тебе надо хорошо выучить русский язык, знать побольше о Советском Союзе, нам придется встречаться с советскими генералами». Генеральские условия не представились Божене неисполнимыми; так все и вышло. Ей было двадцать, генералу сорок.
Еще такая история: когда молодой Корчинский воевал в Испании, в рядах республиканской армии против фаланги Франко, однажды, в передышке между боями, приметил: в определенное время в расположение части фалангистов по горной дороге прибывает походная кухня. Корчинский взял с собою еще двух интербригадовцев, как обвал с горы, они обрушились на везомую мулами кухню. Переоделись в то, что было одето на кухонной команде, приехали туда, где расположились с приготовленными ложками франкисты, навели на них шороху. Из засады ударили воины интербригады, дело кончилось полной победой республиканцев. Это — из семейного архива Корчинских.
Как-то Божена надела на шею янтарные бусы с необыкновенно крупными, яркими, без помутнения, бусинами. Я спросил: «Откуда у тебя такие роскошные бусы?» Божена улыбнулась загадочно, как Джоконда, махнула рукой с выражением, что это — пустяшное дело: бусы. «Мне их презентовал... как это по-российску? — подаривал (у Божены не все в порядке с временем, падежами, приставками, окончаниями, суффиксами; вместо «дам» она говорит «даду») маршал Гречко. Мы с мужем были на маневрах на Черном море, плавали на таком кораблике с большими пушками, на крейсере. Я попросила дать мне поуправлять этим корабликом, чтобы он шел точно по курсу. Ну да! По правильному курсу КПСС. Мне давали, и я не отклонялась от курса...» Божена опять махнула рукой, состроила на лице милую гримаску: и это все пустяки. «Там был маршал Гречко, он подаривал мне эти бусы как боевому товарищу».
В 1974 году генерал Корчинский без времени скончался. Из рассказов Божены я знаю, что вся его жизнь, в какой-то степени и смерть, были непосредственно связаны с политическими событиями в Польше. Генеральша (поляки говорят: «генералова») осталась с двумя малыми детьми; государство назначило ей пенсию. «Меня пригласил Генерал, — рассказывала Божена, — мы с ним выпивали много водки, он меня уговаривал: «Иди к нам. Мы для тебя все сделаем». Я сказала: «Нет. Я пойду к Богу». Меня заангажировали... как это сказать по-российску? — меня принимали на работу в «Пакс»...
Когда в 79-м году мы семьей приехали в гости к Божене (чуть раньше у нас гостили Божена с Маженой, об этом дальше), она обратилась в министерство обороны («Единственный раз!» — заверила нас Божена), нам дали черную «Волгу» с сопровождающим полковником, с правом ехать куда нам заблагорассудится. Мы съездили в Гданьск к Боженину брату. Полковник открывал рот только для того, чтобы опрокинуть чарку «Выборовой» или «Пшеничной», провозгласить «во здравие» и «за дружбу», шофер-солдат помалкивал в тряпочку. Съездили в Гданьск и ладно: погуляли по Моряцкой улице, потанцевали в ресторане у мола. В Польше повсюду в то время был в моде стриптиз; нас с женой (Катя была еще маленькая, ее не взяли), Божену, ее брата с супружницей посадили, как почетных гостей, за крайний столик к тому месту, где все совершалось. Приветливая, старательная, очень домашняя полька показала нам то, чем не только услаждала избранника, но зарабатывала на хлеб, — свое пышущее здоровьем, белокожее, с выпуклостями-упругостями, упоительными вогнутостями, естество; можно было протянуть руку и дотронуться.
Больше милостью министерства обороны ПНР к генеральше Божене Корчинской мы не воспользовались (и так немало!). Я приехал тогда на собственных колесах, нужды в злотых на бензин не было. Один из вождей «Пакса» (не решусь воспроизвести его фамилию, но знаю, что в ней есть «пш», столь же частое в польской фамилии, как в русской «ов» или «ин»), помню, отечески осведомился: «Тебе деньги нужны? Заходи в „Пакс”, мы тебе дадим сколько надо. Из гонорара за книгу вычтем». Все тогда в Польше, казалось, легко, лихорадочно весело, везде много пили (и у нас тоже). Во главе партии и государства стоял Терек; в пивных про него говорили: «Он не поляк. Он француз». Польша входила в штопор предстоящих ей потрясений. Однажды мы шли по Новому Свету с моим другом, редактором журнала «Новый выраз» Мареком Вавжкевичем; на всех углах торговали, открыты были двери кофеен, баров, пивных, в магазинах полки ломились от всякой снеди; текла по улице праздная, расслабленная летняя толпа. Марек сказал: «Мы живем последним днем. Завтра все может перевернуться».
Летом 1979 года я пригласил Божену с Маженой, вскоре они приехали. Я усадил польских красавиц в мой «Жигуль», мы помчались в самое сердце России: в Лугу, Новгород, Старую Руссу. Иногда я останавливал «самоход», приглашал милых дам поваляться в траве, в ромашках, колокольчиках, васильках. Дамы валялись без жеманства. Я наставлял моих гостей: «Вот это Россия, девушки! Вот это наша земля. На ней мы стоим, ее мы любим. Как жить без любви?» Девушки соглашались: «Без любви никак». Я приглашал очаровательных полек полюбить вместе со мною тепло этого дня жизни на моей Родине, теплую землю, Россию. Пани предрасположены были в то лето к межнациональной любви.
Мы завернули на берег Шелони, в деревню Старый Шимск, к моему другу, здешнему крестьянину и поэту Ивану Ленькину. Иван учинил костер и уху. День незаметно вошел-погрузился в белую ночь. Жена Ивана Тамара оказалась тоже полькой, ее родители жили в Варшаве в Мокотуве, там же, где живут Мажена с Боженой. Сколько раз представляется случай убедиться, как тесен наш мир, как перепутаны корни судеб людей, государств! Мы купались в Шелони, возвращались к костру, прикладывались к ухе и другому, валялись на теплой земле, озябшей к рассвету от росы. Утром в меня вошел радикулит, как входит надзиратель в камеру заключенного, размечтавшегося ночью, — с жестокой непререкаемостью несвободы. Все же я переусердствовал, перебрал в порыве нравственно обняться со всем человечеством в лице двух польских ундин. Сел к рулю, сведенный пояснично-крестцовым прострелом. Ну и полно, и хватит. Все имеет предел. В каждом из нас заложен чувственный термостат: перегреешься, закипишь — и вырубайся.
Радикулит побыл во мне и вышел, как дурной сон, тотчас забывающийся поутру. Мы поехали в Варшаву и далее (о поездке в Гданьск уже было), все понеслось нам навстречу: грады, веси, холмы, луга, боры, разнообразные «самоходы»... Мы посидели на траве на берегу реки Сороти, сварили на костре чаю — наша семья, любящие друг друга три человека, как полагается, с папой за рулем, с почтительным доверием к папе. Каждая семья на том и держится, покуда папа за рулем; отпадает от руля — и семья в кювете. Ночевали за обочиной в сосновом лесу. В машине как раз хватило места близко лежать друг к другу троим самым близким людям. Лучшего не бывает, чем пережить эту близость, с одним дыханием.
Под вечер второго дня пути переехали границу около Бреста. Садилось солнце. До Варшавы оставалось двести километров. В последнем телефонном разговоре с Боженой я назвал примерное время прибытия, оговорился: «Если что-нибудь не случится». Божена польстила мне: «У тебя ничего не случится, ты хороший водитель. К вашему приезду у меня в домике будет банкет, придет вся интеллигенция Варшавы. Будем разговаривать только по-русски».
Ну, хорошо.
Стало быстро темнеть. У въездов в польские селенья, как правило, поставлены знаки: «Осторожно, повозка», на круге нарисована лошадь, запряженная в фуру. Пока было светло, я не придавал рисункам значения. Польские крестьяне куда-то ехали на своих телегах, тогда еще мало у кого из них были собственные «самоходы». Я уступал дорогу, притормаживал, обгонял. В потемках повозки в польских селеньях стали соваться под радиатор, как пьяные в городе. Каких-либо правил ездоки не соблюдали, витали каждый в своем ареале, как бабочки-поденки. Селенья по дороге от Бреста до Варшавы часты, протяженны. Может быть, крестьяне в польских селеньях ехали в гости друг к другу или возвращались из гостей, хорошо выпив; может статься, еще куда по нужде или так прокатывались по вечернему холодку. Кто же их знает? — чужая душа потемки, особливо в предосенних сумерках за границей. В польских селеньях со знаком при въезде: «Осторожно, повозка!» — приходилось ронять скорость почти до нуля, ползти на брюхе, вглядываться в клубящийся от фар свет, в обступившую со всех сторон темноту с таким напряжением, что, казалось, лопнут глаза. Вот что значит густонаселенная европейская страна, вот что значит частное крестьянское хозяйство. У нас в сельской местности если кто поедет вечером в гости, в магазин (магазин закрыт, к продавщице на дом), то на большом грузовике, на тракторе. Повозки у нас изжиты, дорожного знака, аналогичного польскому, нет.
На пустых отрезках пути я прибавлял газу. В одном месте меня остановил польский гаишник с палочкой, стал сердито выговаривать за превышение скорости. Из машины вышла Катя, девочка-подросток, длинноногий журавлик, с тревогой за папу в детских невинных глазах. Польский гаишник посмотрел на меня, на Катю, улыбнулся, махнул палочкой: езжайте.
Въехали в Варшаву поздно вечером, была суббота, столица ПНР на спала; туда и сюда носились «самоходы», «таксувки» всех марок. В европейском городе надо знать свой ряд, чтобы повернуть в нужном месте куда следует. Для каждого ряда и свой светофор, по-польски свентло (или, ближе, свянтло). У нас меняют ряды, перестраиваются, срезают друг другу носы, в Варшаве так не проходит. Я все оказывался не в том ряду, проскакивал нужный поворот, куда-то мчался вместе со всеми, при первой возможности разворачивался, узнавал те места, по которым только что ехал. Ночной город Варшава носил меня в своем круговороте, как щепку в омуте. Накопленная в стремительном лете от Ленинграда до Варшавы спесь хорошего водилы улетучивалась, моя семья начинала роптать. Я прибивался к панели, спрашивал у таксистов, как проехать на улицу Гощинского или хотя бы на Пулавскую, там уже легче. Мне говорили: «Перший свентло, другий свентло, третий свентло, направо...» Я ехал, как мне говорили, но опять затесывался не в свой ряд, то справа, то слева маячила орясина Дворца культуры и науки — подарок Москвы Варшаве, указующий перст москалей...
По Варшаве водил меня мой Леший, как, случается, водит по лесу; надо полагать, Леший тоже поехал с нами в гости к очаровательным польским пани, чары как раз по его части. Когда ему надоело меня водить, или я выполнил заданный им урок, вдруг явилась улочка Гощинского, на ней домик с садиком; где-то в недрах домика мерцал огонек. Было два часа ночи. Я нажал кнопку в калитке железной ограды. Долго никто не выходил, наконец появилась призрачная высокая женская фигура в белом, не то пеньюаре, не то саване. Хозяйка домика встретила нас отчужденно, как будто и не узнала. Вообще, Божена Корчинская умеет принять ту или иную личину, вдруг напустить на себя столько шляхетского гонора, так поставить «москаля» на место, что и не подступишься к ней.
— Мы вас ждали, — сказала Божена. — Ты сказал, что приедешь днем, а приехал ночью. Здесь была вся интеллигенция Варшавы. Мы тебя ждали, а ты не приехал. Почему ты не приехал?
Я стал оправдываться, но меня не слушали. Однако мало-помалу мы втягивались в домик, доставали, ставили на стол свои припасы. Являлись к столу отдельные представители интеллигенции Варшавы, по тем или другим причинам заночевавшие в домике. Одного интеллигента нашли в садике заснувшим под яблоней на траве. Настроение поднималось, о несбывшемся забывалось. Нас поселили в двух спальных комнатах на втором этаже. Внизу была большая гостиная с прекрасной библиотекой польских, французских, английских, русских старинных отборных книг, кабинет хозяина дома генерала Корчинского, в том виде, каким был при хозяине, с рогами, шкурами, ружьями. В цокольном углубленном этаже тоже можно было жить, туда и переместилась хозяйка с нашимприездом. И так нам всем хорошо зажилось в домике у Божены! Про мальчиков, Гжегоша и Карола, кажется, совсем позабывали, хотя они уже были не маленькие, все видели, по-своему соображали, завязывали знакомство с нашей Катей, впрочем, гораздо осторожнее, чем мы завязали знакомство с Боженой (Катя тогда была очень мамина дочка, да и теперь). В доме у Божены жила ее как бы домоправительница-компаньонка, симпатичная, пухлощекая, с веснушками Веся, приглядывала за мальчиками, главное, кормила (не в обиду маме будь сказано; на маме все в домике на улице Гощинского: и мальчики, и Веся; мама — стратег).
Веся тогда училась на журналистку; мы съездили в гости к Весиным родителям в лесничество в буково-грабовом лесу на берегу Вислы, в лесной дом с собственным медом и медовухой, с земляничным, черничным, малиновым вареньями, рожками и шкурками косуль на стенах, маринованными опятами, полным достоинства и доброжелательства охотничьим псом, степенным котом, умиротворяющим духом естественных радостей жизни добрых, открытых душ. Живущие в лесу люди одинаковы на всем земном шаре. Меня хлебом не корми — только дай поговорить с лесными людьми: о зайцах, глухарях, рябчиках, медведях, окунях, линях, язях, пусть о косулях, фазанах, зубрах. Дай Господь здоровья Весиным родителям, коли они живы, а если нет, то земля им да будет пухом.
Мы съездили с Маженой к ее матери в Закопане...
При слова «Закопане» память тотчас предлагает картину из моего туристического прошлого. В начале шестидесятых годов, в пору моей второй молодости, я был в Закопане с группой — по линии профсоюза культуры. Всем было весело, за рубль давали двадцать злотых, а на двадцать злотых — у! лети душа в рай! Как-то после танцев в ресторане (танцевали тогда не врозь, а парочками в обжимку) мы вышли с моей партнершей по танцам, молодой, птицеголосой русской женщиной, коллегой по профсоюзу культуры, в пахнущую мартовским морозцем ночь, в синеватые под фонарями, искрящиеся снега. Нам подали закуржавелую лошадку, впряженную в легкие сани с медвежьей полостью, с улыбающимся возницей. Мы сели, укрылись медведем, зашелестели полозья, заёкала селезенка у лошади, ямщик запел: «Закопане, Закопане, сердце закохане...» Как в рассказе Аверченко «Все заверте...» Боже мой! Мог ли я тогда предположить, что в недалеком будущем буду прокатываться по закопанским горкам на собственном авто, в обществе двух прелестных дам и похожего на меня моего ребенка?! Воистину неисповедимы пути Господни!..
Мать Мажены Пясецкой пани Барбара проводила лето в Закопане, в особняке, сохраненном правительством за семьей Пясецких, по-нашему, на госдаче. Впрочем, возможно, замок Пясецких содержал «Пакc», не знаю. Пани Барбаре оставили и машину с шофером (так было в 1979 году).
В замке Пясецких в Закопане соблюдался строгий, чинный, ритуальный распорядок; как и в доме в Мокотуве, к столу выходили точно по часам. По усадьбе вдоль ограды бегала овчарка величиною в полтора брянских волка. С ней страшновато было даже обменяться взглядом.
Шофер Пясецких Казимеж повозил нас по горным дорогам. Он первым заговорил по-русски, со словечками того лексикона, какой пришел в нашу литературу вместе со снятием запрета на лагерную тематику. Первым делом Казимеж сказал, что не разговаривал по-русски с тех пор, как освободился из лагерей, где провел десять лет, сначала на Печоре, потом на Колыме. В войну он партизанил вместе с Болеславом Пясецким...
— Нас на баржах привезли по Печоре, — рассказывал Казимеж, перенося ногу с газа на тормоз на горном серпантине, где повизгивали баллоны на крутых виражах, — высадили в тайге... Стали лес валить, бараки строить, зону огораживать. Мошкара ела, а после морозы. Кто послабее, те откидывали копыта; у меня, слава Богу, силенка была, я из крестьянской семьи, ко всякой работе привычный. И в войну тоже нахлебался по завязку. Так что мне было легче, не доходил. Да... Стали строить пекарню — без хлеба и зэкам и вохре хана. Стены поставили, крышу, а печки нет. Всех выстроили, начальник лагеря спрашивает: «Печники есть? Надо печь скласть, хлеб печи». Никто не выходит. А мне в молодости раз пришлось печь класть, родители дом строили, все сами и печь вместе клали, в ней хлебы пекли. У меня батька был мастер на это дело. Я думаю: пан или пропал. А риск большой: что-нибудь выйдет не так — и пустят в расход как вредителя, это им раз плюнуть. А и на общих работах тоже доходить, раньше или позже дашь дуба. Я высунулся из строя: «Я печник». Стали класть печь, подручных я себе выбрал тоже поляков. Склали. Первый раз затоплять — у меня душа в пятках: начальство собралось, а вдруг тяги не будет? — тут же бы и пришили. Знаете, и добрая печь, когда долго не топишь, дымит, а новая тем более. Я загодя дровишки подсушивал, лучины нащепал, бересты запас, все сам сложил в печь... Как первый-то дымок наружу повалил, у меня темно в глазах стало, ну, думаю, все: стал про себя молиться... Слава Богу, взялось, загудело... Меня и пекарем назначили, выпекал лагерный хлебушко, правда, жидковатый, но жить стало можно... Урки на меня всю дорогу зуб имели, тоже могли пришить; так и жил между двух огней: один в печке, другой в бараке на нарах. Может, они и в этап меня спихнули — на Колыму. Там на рыбных промыслах вкалывали, тоже жить можно, опять повезло. Наверное, в рубашке родился... — Казимеж светло, изнутри улыбнулся, будто тяжесть свалил с души. — Это я вам первым русским рассказываю.
После Мажена нам досказала историю Казимежа:
— Поляков не отпускали из ваших лагерей. Почти никто не возвращался в Польшу. Папа подавал апелляцию на Казимежа... Он возвратился, стал шофером у папы. Папа только с ним ездил, больше ни с кем.
На обратной дороге из Закопане в Варшаву в Кракове я подвернул к бензоколонке. Сразу мой «самоход» облепили юноши и девушки, все вымыли с пеной, проверили «тиснение» в шинах, масло в картере, хотя я ни о чем таком их не просил. Полез за бумажником расплачиваться. Мажена опередила меня: «,,Пакс” оплачивает твои дорожные расходы». Вот как легко тогда жилось в Польше автору книг, издаваемых «Паксом», — «неидеологического содержания».
Краков мне больше нравится, чем Варшава, ну да, как у нас приезжие говорят: Ленинград нравится больше, чем Москва. Нельзя сказать, что наши старые провинциальные города, например, Новгород, Вологда или Кострома, нравятся мне больше, чем Петербург, но когда я бываю в Новгороде, Вологде, Костроме, на тихих зеленых улочках у реки, я чувствую почву под ногами, из которой возрос, в меня вселяется неторопливость — в смысле «нам некуда больше спешить», что невозможно в Питере; у людей в провинции другие лица, выражение глаз, чем у людей на Невском, на Литейном; у провинциалов нет кем-то навязанной цели, задачи; в провинции можно просто жить. То же примерно испытываешь и в Кракове после Варшавы.
В Кракове тогда жил мой друг-пшиятель, редактор одного еженедельника Богдан. Мой друг Богдан был круглолиц, смешлив, громогласен, очень любил употреблять для аффектации русской речи весь наличный мат, без понимания дополнительных смыслов, открытым текстом, как дилетант. И вот мы идем с Богданом по одной из улиц Кракова, мой друг громко матерно выругался, помянул мать просто так, от хорошего настроения, из солидарности с коллегой из Советского Союза. В это время вровень с нами ехал на велосипеде обыкновенный обыватель Кракова. Услышав у себя над ухом громкий нахальный русский мат, велосипедист перестал крутить педали, выпустил из рук руль, брякнулся оземь. Богдан громко рассмеялся, а я притих, сочувствуя поляку: может быть, он в последний раз слышал подлый мат в тех самых местах, что и Казимеж.
В Кракове в тот раз был введен в нашу компанию Маженин «подруг» (так сказала Мажена: «Мой подруг») — скромный длинноволосый юноша с замкнутым на какой-то важной мысли лицом угодника. Его длинные, темные, ухоженные, заложенные за уши волосы относились не к моде, а к чему-то другому, может быть, сану. Маженин «подруг» помог мне нести от склепа до того места, где я припарковал мой «самоход», купленную мной резиновую байдарку марки «Рекин» — она до сих пор верно мне служит на нашем Большом озере. (Намедни обежал на байдарке с дорожкой ближние камыши, поймал двух щук; я пишу дорожные картины в моей избе над Озером). Я спросил краковского юношу, учится он или где-нибудь работает; это по-нашему, по-советски: знать, с кем имеешь дело, выяснить социальное положение нового знакомца. Юноша сказал, что он — мних (то есть монах), окончил Люблинский католический университет, сейчас живет в Ватикане... То в Ватикане, то в Кракове, того требует служба в той системе, во главе коей римский папа, а под его рукой весь католический мир с кардиналами, епископами, монастырями, костелами. Мних застенчиво улыбнулся, даже зарумянился: «Извините, я плохо говорю по-русски. Когда я учился, то читал „Братья Карамазовы” Достоевского — это можно понять только в подлиннике по-русски — великая вещь! Я даже стал думать по-русски. А теперь забыл, извините».
Как видим, молодые поляки интеллигентного слоя выносят из нашей литературы или образа бытования различные... впечатления. Мы привадили к себе наиболее податливых на силу — это прагматики, конформисты, заразили их нашим цинизмом (у тех, кто повязан большой политикой, свои дела), но кто-то обратился душой к духовному смыслу русского опыта, к идеям Ф. М. Достоевского. Хотя вообще-то к этому нашему гению в Польше относятся... не так, как у нас.
Обедали в Кракове, в ресторане, заказывала Мажена. Блеснув своими сумеречными с расширенным зрачком очами, Мажена сказала: «Хлюснем, бо уснем», — и заказала водочки. Мне-то нельзя, я за рулем, семья у меня непьющая, а Мажена со своим «подругом», ватиканским монахом, «хлюснули»; по католическому уставу это им можно.
В 1979 году мы уехали из Польши, и вскоре закрылись двери. Той Польши, по которой можно было прокатываться на черной «Волге» с прелестной пани Корчинской и молчаливым полковником в придачу, не стало в одночасье, как в 1968 году не стало Чехословакии с моими сердечными друзьями: Аленой Моравковой, Иржи Зузанеком, с прогулками по пражским набережным, когда солнечным опереньем цветет «златый дэждь...» Алена! Иржи! Где вы, милые мои люди? Чехословакия так и не вернулась ко мне, как не возвращается первая любовь... И Польша... Вдруг что-то случилось с Польшей (как мы теперь знаем, не вдруг; и с нами не вдруг). Связи не стало, телефон в домике на улице Гощинского не отвечал. На письмо не пришел ответ, писать еще — не подымалась рука: что мы могли сказать тогда полякам? Обнадежить, утешить, заверить, остеречь? Ничто не годилось, все отпадало. Только было тягостное чувство вины, постоянная тревога: введем войска, не введем? Что значит военное положение в Польше? Каково там живется моему сердечному другу, переводчику моих книг для «Пакса» Анджею Беню, моим сердечным подругам Божене, Мажене?
Среди множества гадких слов, когда разразился кризис («кризис» — тоже гадкое слово), явилось словечко «мораторий», то есть умерщвление, заглушка, запрет. Наложен был мораторий на польскую дружбу, любовь, взаимность, прогулки по Краковскому Предместью или по берегу Шелони с польскими пани (однажды мы с моим переводчиком Анджеем Бенем гуляли по острову Валааму). Я думал о сыновьях Божены Корчинской Гжегоше и Кароле: неужто они возмужают в режиме военного положения под прицелом «великого соседа», с отравой ненависти в душах к нашей стране, как возмужали мальчики в Праге после августа 1968 года?..
Зимой 1985 года «Паке» пригласил меня на торжественный международный съезд по случаю своего юбилея. Ну, хорошо... Варшава напомнила мне мой город в последнюю зиму войны, когда только что включили фонари на улицах... Неубранный тающий грязный снег на Маршалковской, кое-где тлеющие лампочки уличного освещения, очереди в продуктовые лавки, изредка проезжающий по улице «самоход»...
Я решительно ничего не знал про Божену, Мажену... Мы сидели в ресторане отеля «Олимпия» — лучшего в Варшаве, класса «Хилтон», — где разместились приглашенные со всего света на юбилей «Пакса», с упомянутым мною ветераном-руководителем этого общества паном Пш... и приставленным ко мне переводчиком паном Чайковским, водку закусывали стронгами, то есть балтийскими форелями. Слава Всевышнему, Речь Посполита не сгинела, переболела своей болезнью внутри себя, без ножа «великого соседа», старые мои друзья не забыли старой дружбы (старый друг лучше новых двух)... Я спросил пана Пш... про Божену Корчинскую... Он принялся листать блокнот, Божена жила где-то в другом месте, листая, приговаривал: «Удивительная женщина! Первая дама Польши!»
В свое время Божена сказала мне, что пан Пш... делал ей предложение. «Он тогда много пил, — рассказывала Божена, — но бросил, ради меня. Он хороший человек, но это мне было не нужно».
Пан Пш... дал мне новый Боженин телефон, я ей позвонил, сказал, что это я. Божена как будто не удивилась: «Это ты? Тебя так долго не было слышно. Где ты был?» Божена пообещала приехать, но долго, долго не приезжала. Наконец явила себя без каких-либо признаков уныния, смирения, нужды — власти обстоятельств, все та же Божена, царевна и мадонна, первая дама Польши. Весело рассказала, как по дороге у нее сломался «самоход», как ей помогали его починить, но все равно пришлось оставить где-то на полпути; обязательно выльют бензин и украдут аккумулятор.
Теперь нам с Боженой предстояло заново привыкнуть друг к другу, довериться, как бывало. Потом и с Маженой. Через пять лет моратория. И так мне было отрадно тогда, что доверие не иссякло — самое дефицитное в наше время вещество.
Оказалось, что «домик» на улице Гощинского Божена сдала американскому дипломату, на это, главным образом, семья и живет. Еще Божена работает на студии документальных фильмов, пишет сценарии на медицинские темы и может свести меня к лучшим врачам Варшавы, даже уложить в госпиталь (я тогда только что перенес инфаркт). Но и это не все: Божена с подругой Эльжбетой написали книгу «Французская кухня» — целую энциклопедию; книга вышла в свет, на нее большой спрос, не только в Польше. Божена покупила (она так сказала: «покупила») маленький «самоход», самый маленький из всех, какие бывают; у нее с ним множество приключений. И еще покупила квартиру на Новом Свете, пока живут в квартире друзей, уехавших на время в Копенгаген, скоро переедут на Новый Свет. Божена сказала, что Генерал воюет один со всей Польшей, но победит Господь Бог. По всему было видно, что Божена, воевавшая в одиночку с обстоятельствами, нуждой, кризисом, военным положением, может быть, и Генералом за будущее своих мальчиков, победила. Слава Богу, что так бывает, что есть на свете Божена — первая дама Польши!
Как-то ночью, в третьем часу, я вышел из дома Божены в новом квартале Варшавы, похожем на наше Купчино, после дружеской вечеринки, последним из гостей. Меня проводил до стоянки такси Гжегош, высокий широкоплечий юноша, темноглазый, но с материнским овалом лица, с мягкостью черт, изменчивостью выражения. В Кароле больше отцовского — жесткого мужественного начала. Падал мягкий снег. Подошла «таксувка» какой-то иномарки. Едучи по ночной Варшаве, чтобы что-нибудь сказать, я сказал: «Падает снег, как в Москве». Водитель согласился: «Да, зимой у нас бывает, как в Москве, хотя зима у нас мягче». — «Вы хорошо говорите по-русски», — сказал я шоферу, чтобы поддержать разговор. Шофер тоже был склонен поговорить с ночным пассажиром. «Я так же могу и по-французски. Я работаю в органах безопасности. Майор. По ночам прирабатываю на такси. Иначе не свести концы с концами».
С утра я присутствовал на заседаниях «Пакса», на службах в костелах, с органом; меня свозили в Люблин для бесед в католическом университете, местном отделении «Пакса». О чем говорили, я не запомнил: тогда еще не пришло время откровенности, как на духу, выворачивания себя наизнанку. Однажды чуть свет спустился на лифте в цокольный этаж отеля — поплавать в бассейне, отмякнуть в сауне. Отдал пану, сидящему у борта бассейна за столиком, пятьсот злотых, поплавал, направился в сауну, открыл дверь... В розоватом сумраке пара на полке́ сидела юная пани в чем мама ее родила. Будучи советским до мозга костей, я испытал примерно то же, как если бы ошибся дверью, угодил в дамский туалет. В смятении чувств прикрыл дверь, обратился за помощью к пану, сидящему за столиком: «Пан, там голая баба». Пан заверил меня: «Так, пан, так. У нас так. Иди». Собрался с последними силенками, пошел (очень хотелось попариться, и деньги заплачены). Сказал видению: «Добрый дзень, пани». В ответ услышал музыку, первый такт увертюры: «Добрый дзень»...
Обедали гости «Пакса» в ресторане отеля «Олимпия» (мой переводчик пан Чайковский меня наставлял: «Пей водки сколько хочешь, „Пакс” богатый, платит за все»). Как-то оказался за одним столом с мадам-патронессой из Парижа, хозяйкой богословского издательства, пастором из Ирландии, патером из Аргентины. Мадам приглядывалась ко мне с какой-то интуитивной опаской. Узнав, кто я таков, откровенно призналась, что впервые так близко видит живого советского человека. Утвердительно-сочувственным тоном заметила, что я, надо полагать, впервые в ресторане. Дама-патронесса располагала достаточной информацией, что в Советском Союзе мороз, медведи, водка, Сибирь (слово «перестройка» тогда еще не вошло в обиход). Я не стал разочаровывать парижанку, скромно с ней согласился, что да, в таком почтенном обществе я впервые, что было правдой. Даме понравился мой ответ, за столом воцарилось единодушие.