На заключительном юбилейном банкете «Пакса» мне дали слово по протоколу как единственному представителю Советского Союза (правда, со мною приехал «литературовед» из Москвы, он почитал себя главой делегации, но слово дали мне; после он дулся; как мышь на крупу). Сказав свое слово, я отошел к пиршественному столу с осетрами и поросятами — у каждого поросенка в зубах пук петрушки. Мой переводчик пан Чайковский, держа в руках вилку, радостно обнадежил меня: «Ну вот, хорошо поработал, теперь напьемся». Что мы и сделали.
Нашими соседями по столу оказались бывший премьер Польши Циранкевич с супругой. Настроение на банкете у всех было приподнятое: только что в Женеве Горбачев пожал руку Рейгану; в мире чуть-чуть поворотило на «ясно». Циранкевич рассказывал забавные истории, например, такую: как-то созвали в Варшаву на совещание министров обороны соцстран. Посовещались; министр обороны ПНР маршал Рокоссовский пригласил всех поохотиться на фазанов. «Рокоссовский прекрасно стрелял влёт, — вспоминал бывший премьер Циранкевич. — А министр обороны Румынии выстрелил по сидящему на ветке фазану, тот не падает. Он еще раз по нему, опять не падает. Рокоссовский рассмеялся: «Не трать зря патронов. Он же привязанный».
Самое удивительное, что вдыхало душевный смысл в мои отношения с поляками на всех уровнях: «Пакс» издавал книги русских авторов даже в потемках кризиса: «Кануны» Василия Белова, «На войне как на войне» Виктора Курочкина, мою книгу эссе «Глоток свежего воздуха» (в переводе Анджея Беня). Добрые люди продолжали делать добрые дела, невзирая на мораторий.
Божена Корчинская обнадеживала своих недоедающих соотечественников тонкими рецептами французской кухни. Сама-то откуда их разузнала? Все же есть что-то загадочное в этой даме, для москаля непостижимое, как в самой Польше. О, Божена!
В декабре 1989 года в квартире на Новом Свете мальчики обозначили себя гораздо заметнее, чем прежде бывало. Мама как-то потеснилась, отдала пространство сыновьям, хотя по-прежнему служила осью, движителем этого микрокосма. Мальчики повозили нас по Варшаве на мамином «самоходе» — то один, то другой. Кажется, в них не угас воспринятый от мамы интерес — побывать в России; мальчики не забыли русский язык.
Мама иногда приезжала в Москву к работающему там в торгпредстве брату, мы виделись с ней; Божена напоминала: «Ты пригласи моих ребятишек, свози их к себе в деревню».
Мальчики побывали в Париже, еще где-то; Россию мама предполагала для них как необходимый предмет познания — на будущее.
В первый раз Гжегош с Каролом приехали к нам встретить 1991 год, привезли из Польши «куша́нья». Не то чтобы у нас не было своих кушаний, но слухи о нашем кризисе, упадке, голоде витали в Польше, как повсюду. И еще врожденное национальное польское молодечество: у нас свои трудности, но за чужой счет не живали, сами с усами. Мальчиков уводила куда-то Катя, старшая Гжегоша двумя годами, я думаю, старшая и по возрасту души; ах, Катя стала такая взрослая.
Как-то я проезжал мимо той школы, куда мы привели маленькую Катю в первый класс, с бантом на голове, с георгинами в руках, с глазами, полными слез. У меня вдруг тоже хлынули слезы — о том невозвратном дне, о детстве нашего дитя; я привернул к панели, проплакался, благо улочка тихая, никто не видал.
В июле того же года мальчики опять приехали к нам, уже совсем свои, наши мальчики, благовоспитанные, такие независимые — и домашние, мамины, не испорченные улицей сынки. И вот мы едем с мальчиками; дорога возносит, опускает, с увала на увал. Ехать долго: Волховский с Тихвинским районы — вот и вся Польша. Везде зелено, ни души, селения, редки, ни одной повозки. Помню, в Польше еще был дорожный знак: «Осторожно, лягушка» — на кругу нарисована квакуша. Сначала я подумал, что это поляки берегут своих лягушек, может быть, экспортируют их в Париж, как мы одно время экспортировали с болот из-под Луги, покуда всех не искоренили. Мне объяснили, что берегут не лягушку, а водителя: на раздавленной лягушке можно поскользнуться. У нас такие пустяки оставляют без внимания.
Едучи с польскими мальчиками (то есть с молодыми мужчинами), сыновьями Божены Корчинской, по необъятным зеленым просторам нашего Северо-Запада, я испытывал то же чувство, как некогда, имея справа соседкой их мать (Мажена сидела сзади, потом менялись местами): смотрите, вот это — Россия, запомните, как ее много, сколько в ней красоты — незаповеданной, не огражденной, не приватизированной, для всех открытой, даровой. Когда я еду по этой дороге или смотрю на мое Озеро, мне всегда не хватает сочувствующей души — поделиться; в себя одного не вместить. Мальчики клевали носами после целой белой ночи гулянья в Питере, в Катиной молодой компании, далекой от меня, как современная российская демократия. То есть я сам всю дорогу почитал себя демократом (без сомнения, был молодым), ан нет: у нынешнего демократа и вид другой, и образ мыслей; не то чтобы я не понимаю, что он говорит, но речи его мне чужие. Я с детства усвоил, что демократия от демоса — от народа; народ по-прежнему безмолвствует. Все народы ревмя ревут, только русский народ помалкивает — о себе, о своем. Чухари уперлись, поляки уперлись, а мы, русские?.. Впрочем, правящие страной городские чиновники-демократы — одно, русский народ — другое. Все примиряет душа, в этом ее работа, то бишь прелесть жизни. В городе я посторонний прохожий; отъеду за вывеску «Ленинград» (другую вывеску еще не намалевали), душа встрепенется, как выпущенная на волю синица. Обратно еду, прочту ту же самую вывеску, душа облегченно подскажет: вот мы и дома, здесь наши родные могилы. Господи, помилуй нас, грешных!
Ехали мы ехали, наконец уткнулись носом в ограду дома Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши, на горе над Озером, в деревне Усть-Капша. Маленькая Маша встретила нас как жданных гостей, запереливалась синева-доброта ее глаз. Напоила нас молоком-чаем, похвасталась, что новый председатель сельсовета Доркичев дал ей работенку — для пенсии не хватало стажа — перевозчицей при пароме через Озеро. Паром перевозит машины, то есть кто едет, сам себя и перевозит; кто пришел на своих на двоих, того теперь перевозит Маленькая Маша в большой лодке-соминке. «Сама-то я не перевожу-у, — пропела Маленькая Маша, — Ива-ан перевози-ит, а я при ем как собачонка сижу-у».
Приехали к парому, на том берегу Иван косил траву. Я крикнул ему, он тотчас переехал в сельсоветовской лодке, пожал всем руки. Его левый глаз совершенно заплыл, распухло веко. На мой вопрос ответил: «Оса клюнула». Иван сноровисто отвязал паром, помог установить въездные-съездные железяки (проехать по ним нужен навык), хватался за трос и тянул с такой полной самоотдачей, безразличием к себе, как поршень двигателя.
В Корбеничах Жихарев тоже как будто нас ждал у причала. «Я вас отвезу, только мотор у меня стучит, сам не знаю, в чем дело». Мы вышли в Озеро, мое сердце переполнилось горделивым чувством щедрого дарителя: «Вот, смотрите, мальчики, это мое Озеро, я вам его дарю». — «В Польше тоже есть большие озера, — сказал Гжегош, — только у нас на таком озере были бы тысячи людей, ни одного свободного места». Ни лодки, ни рыбака, ни праздного человека на нашем Озере не было видно (строитель дома на мысу стучал топором). Одна деревня скрылась из глаз, через четверть часа в солнечном мареве, синеве небес, белизне облаков, лиловости зацветшего кипрея на лугах, прозелени трав и лесов стала выказывать себя наша деревня: внизу Берег, поодаль на горе — Гора. «Нам здесь нравится», — сказал Карол. Ну вот и хорошо.
Стучал мотор, лодочник-моторист мучился. «Я вас, ребята, на Берегу высажу, — извиняющимся голосом попросил Володя Жихарев. — Ко мне должны из Тихвина врачи приехать, мои друзья, я боюсь, мотор не дотянет. Вы на Валеркином баркасе доберетесь». Подойдя к берегу, заглушив мотор, Володя крикнул: «Валера-а!» Валера явился, я уже знал, что в жизни Валеры Вихрова, сына Василия Егоровича, механика, который, бывало, ездил отсюда с Берега на работу в Корбеничи верхом на коне, а теперь переехал в Пашозеро «в дома», благодетельные перемены: Валера взял в жены дочь питерской женщины Ады, купившей избу у Федора Ивановича Торякова (фиксирую данность, без загляда вперед). Валера уже купил двух коз, завел кроликов. Новая Валерина теща тоже завела коз и баранов. Вот так завязывается жизнь в покинутых вепсских селениях на берегу нашего Озера. Валера сказал: «Дачников нет, мы одни в деревне. Красота!»
В Валерином баркасе мы доплыли до моего причального места, первыми в это лето поднялись, целуясь с крапивой, на крутой склон. Из высокой травы, маленький, похожий на кузнечика, с кудрявой бородой, появился мой сосед дачник Лева, сказал: «Глеб Александрович, давайте я вам подключу электричество». Лева достал из кармана плоскогубцы, мы подставили лесенку, в моей избе зажегся свет. «Как будто нас здесь ждали», — сказали мальчики. «И всегда будут ждать, — заверил я мальчиков. — Запомните, есть в России такое место, где вас ждут. Покуда я жив».
А покуда? Кто знает? Кукушки что-то молчат.
Пошли на Ландозеро. Я побежал по берегу, ища то место, где клюнет. Натаскал с десяток окуней, вернулся к мальчикам, расстроенным: у них не клевало. Карол сказал: «Поляк закинет удочку и будет смотреть на поплавок, ждать». Мальчики разговорились по-русски. Я их научил, как надо подладиться к ландозерским окуням, и у них пошло дело. Мы натаскали с полсотни горбачей. Уху сварили на костре у меня на подворье — на самом красивом месте в округе, на крутом яру, откуда видать простор Озера, неба, лесов, холмов.
В то время, как мы приехали с мальчиками, поспела земляника. Я не помню другого такого земляничного года, как этот, и такого комара, такой мошки — лето сырое, теплое.
Пошли за земляникой, я-то знаю, куда идти, хотя вблизи все выщипано дачниками. Нашли земляничную поляну, усыпанную сладкой, духмяной, пунцово-красной лесной ягодой (в Польше такой и не знают). Воздух над поляной был дымно-сизый, непродыхаемый от мошкары. Я развел костерок-дымокур; отрывались от земляники, отдышивались в дыму. Мальчики терпели, крепились, заверяли меня в том, что в Польше тоже есть комары. Наша чухарская мошка как будто взбеленилась, поставила целью доказать, что не в пример польской злее. Белая тонкая кожа варшавян кровоточила. Я обнадеживал мальчиков: «Вот придем домой, нырнем в Озеро, все как рукой снимет, в нашем Озере целебная вода». Пришли, нырнули, все как рукой сняло. После Гжегош спросил: «Что значит: „как рукой снимет?”» — «Это если в детстве у тебя болело какое-нибудь место, мама погладит больное место, и все как рукой снимет».
Я заметил, что у Гжегоша и Карола есть трогательное свойство какой-то родственной и товарищеской привязанности друг к другу. По-видимому, им подолгу приходилось
довольствоваться друг другом при их чрезвычайно занятой, увлекающейся маме. Если я не выводил мальчиков куда-нибудь из избы, они могли оставаться с глазу на глаз, о чем-нибудь интересном обоим разговаривать. Так было в Ленинграде, само собою, в Варшаве. Меж ними существовали раз взятые отношения: почтительность младшего к старшему, заботливая попечительность старшего о младшем (гоняя на «самоходе», Карол попал в аварию, у него удалена селезенка). Обыкновенно, прежде чем что-либо высказать, Карол делал вступление: «Мой брат сказал...» Например: «Мой брат сказал, что Лева уже имел плоскогубцы в кармане, когда мы сюда ехали». Мальчики тонко подмечали особенности характеров, отношений, запоминали услышанные словечки. И очень много курили, особенно младший, так что нам не хватило курева; собирали наши окурки, вытрясали табачок, заворачивали в газету (если читатель помнит, в прошлом году я привез из Англии в Нюрговичи несколько экземпляров газеты «Гардиан», так и не прочел; газетная бумага оказалась хороша для цигарок и козьих ножек).
Мы сварили земляничное варенье, всласть наелись пориджем с вареньем, поймали в протоке двух щук, наелись рыбой во всех видах, нажарили лисичек на постном масле — в Польше это деликатес. Моя деревня, вепсские леса, воды, капризное здешнее небо явили милость польским гостям — и ладно, и хорошо.
Обратно мы плыли на веслах с кооператором Андреем. Андрей рассуждал в том смысле, что его искусные руки художника-гравера по камню нашли бы себе истинного ценителя где-нибудь... в Италии, его бы камеи пошли совсем по другой цене. Я заметил, что в Италии художников пруд пруди, а на Вепсской возвышенности — один Андрей. Терпенье и труд все перетрут... Андрей задумался. Хлынул дождь. Пришлось налегать на весла.
В Корбеничах зашли к деду Федору с бабкой Татьяной Торяковым (вспомним, что дед 1901 года рождения). И здесь нас вроде как ждали. Старики оказались еще хоть куда. Дед наладился в магазин за бутылкой, я отговаривал, но дед бутылку принес (ему дали по сентябрьскому талону, хотя был еще август). Стаскал на стол морошковое варенье, картошки, яйца, баранину, молоко, заварил чаю. И выдал нам две пачки болгарских сигарет. «Сам-то я не курю, знаешь, а взял, давали дак. Нате, берите».
На другой день в Питере я проводил мальчиков на Варшавский вокзал. Теперь что же? Теперь обратно в деревню доживать недожитое, доплывать недоплытое.
Ау, Гжегош, Карол! Не поминайте лихом. Добром красен сей мир, на том стоим, тем дышим.
Да, так вот... дорожные картины. Теперь я еду один по дороге Ленинград — Мурманск, это наиболее свойственно мне: автономное плавание. Дорога в будень пустынна, как всюду в нашей пространной державе (на Невском проспекте не протолкнешься); бегущие навстречу пейзажи знакомы и новы; слева в окно поступает воздух, пахнущий началом августа — созревания всего, что произрастает на этой почве, на приладожской равнине, на Вепсской возвышенности. Прочитываю, как достаю из памяти названия сел, русских, вепсских: Кисельня, Шум, Лужа, Колчаново, Бесовка, Весь, Кильмуя... Езда в одиночку — автономное плавание — предоставляет свободу выбора: поехать туда или сюда. В этих краях у меня есть где остановиться, с кем повидаться. Подрулишь к какому-нибудь давно стоящему дому, хоть в Кобоне, хоть в Новой Ладоге, хоть в Паше, навстречу тебе выйдет какой-нибудь сивый мужик (если не на рыбалке, не на охоте, не на работе), оглядит тебя, сверит по памяти, кто таков, в меру обрадуется-попеняет: «Давненько ты у нас не бывал». — «Да, знаешь, я все больше у вепсов. Вот еду к вепсам, думаю, дай загляну». — «Вепсы — хорошо, а и своих забывать не надо», — проворчит сивый мужик. Это — присказка, потом начнется сказка.
В Паше заворачиваю к Геннадию Павловичу Нечесанову, заместителю директора леспромхоза. Когда-то он был директором Пашской сплавной конторы, но более известен как сын легендарного директора военной и послевоенной поры, Героя труда Павла Нечесанова. (Фамилия полностью отвечала характеру; его и звали Нечесаный: причесывать себя под одну гребенку никому не давал). Нечесановский дом памятен мне с тех пор, как я писал повесть «Запонь» — в середине шестидесятых — о пашских сплавщиках. То есть местность в повести называется по-другому, фамилии персонажей мной выбраны произвольно, но прототипы узнали себя. Павел Александрович Нечесаное успел до смерти прочесть мою повесть — и ничего, принял, даже согласился с вымыслом, ибо жил высшими интересами государства, давал стране лес, на мелочи душевных сил не тратил — мощная была фигура. И мой отец тоже такой был — управляющий трестом «Ленлес», король дров, близкий друг Павла Нечесанова. Оба — выходцы из этой подзолистой, искони новгородской почвы, из крестьянских семей (отец родился поближе к Ильменю, Нечесанов к Ладоге), местные мужики — кряжи.
С младшим Нечесановым вышло посложнее, некоторая сложность осталась между нами по сю пору. Когда мы с ним выпиваем, он мне говорит, то есть не мне, а кому-нибудь третьему, четвертому, если даже такового и нет за столом: «Он фамилии изменил (обо мне, авторе, говорится в третьем лице, как об отсутствующем), но нам же ясно, про кого писано. У него Гошка по птичкам стреляет, а Гошка за этих птичек душу отдаст. Браконьер попадается, он ему ноги повыдергает и обратно вставит, чтобы задом наперед шел и зарубил себе на носу: сюда не соваться. Я вот этими корягами столько наворочал, выкорчевал, вспахал, посеял, накосил, на весле прошел, моторов перебрал и расточил...» — Он показывал свои коряги, правда, впечатляющие: толстые, оплетенные жилами, с заскорузшими, плохо гнущимися пальцами. Геннадий Нечесанов тоже кряж, ростом поменьше отца, но весь наполненный силой, твердостью соснового комля, медлительный в движениях, будто примеривающий, к чему приложить силу.
Претензия Геннадия Нечесанова, как одного из прототипов моих сочинений, ко мне, автору, сводилась вот к чему: «Других вывел, а про себя ничего не сказал, как он тут в наших болотах барахтался...»
Вот, оказывается, что задело Геннадия Нечесанова — мое самозамалчивание: почему других вывел, а себя нет, хотя сам-то ничуть не лучше выведенных, а некоторым и в подметки не гожусь. Неожиданный поворот, правда? в извечном щекотливом противостоянии: писатель — прототип персонажа.
В те давние времена, теперь можно сказать, в ту канувшую эпоху, я приезжал на Пашу, на Оять, на Ладогу не «писателем» — собирать материал, изучать жизнь, а охотником в резиновых сапогах с заколенниками, с ружьем и заплечным мешком. Месил болота, ночевал у костров, справлял открытие охоты в камышах, местные принимали меня в свою компанию, знали, что «пишет», даже почитывали — и краем глаза приглядывали за «писателем», подмечали его промашки и грешки. Все пройдут по болоту, а он провалится в яму, задницу намочит — потеха! У костра все говоркие, а ему и рассказать нечего, на язык не боек. Рюмочку мимо носу не проносит. У всех в мешках по птице, а то и по две, а он палит в белый свет, как в копеечку, — умора! Почему же писатель? Почему других вывел, а себя пожалел? Такая фигура умолчания писателя показалась Геннадию Нечесанову несправедливостью. За справедливость он всю дорогу рубил сплеча, за что его и сместили с поста директора первой в области сплавной конторы; двенадцать лет возглавлял ДОЗ по производству парт и табуреток, стиснув зубы, столярничал.. Пришло время, вспомнили про Нечесанова — такими кадрами не разбрасываются, — пригласили на руководящую должность в леспромхоз (лес по Паше давно не сплавляют). Геннадий Павлович отнесся к повышению так же невозмутимо, как и к понижению: чувство собственной правоты никогда не покидало его, несколько даже перехлестывало через край, как его двужильная силушка.
И еще всегда жила в нем потребность совершить подвиг, может быть, того требовала слава отца-Героя... В первую военную весну, в 1942 году, Павел Нечесанов, директор Пашской сплавной конторы, поставленный на эту должность моим отцом (отец, тоже выведенный в повести «Запонь», может быть, не со всем согласился, но не высказал сыну чего-либо неприятного, унес с собою в могилу; он был хотя и кряжистый мужик, но до странности душевно деликатный), удержал в запони на Паше громаду приплавленного прошлым летом леса: некому было рассортировать и отгрузить лес, все ушли на войну. Молодой директор с приданной ему командой ленинградских девушек-блокадниц что сплотили, что погрузили в баржи, отправили по ладожским каналам в блокадный Ленинград. На единственном кране на рейде от темна до темна работал единственный крановщик — директор Павел Нечесанов. Слезал с крана — осуществлял общее руководство. За все отвечал головой.
Что тогда значило «отвечать головой», мне запомнился рассказ отца, как его вызвали на заседание военного совета. Стоял вопрос об увеличении лесопоставок фронту и городу. За невыполнение — сами понимаете что... «Вел заседание Алексей Александрович Кузнецов, — рассказывал отец, — я его знал еще по Боровичам, в двадцатые годы он там был секретарем райкома комсомола, я помощником лесничего. У него глаза были... стальные. После заседания он ко мне подошел, за ремень пальцем взял, притянул, прямо в глаза смотрит, взгляда его никто не выдерживал... «Смотри, Горышин, приговора́ трибунала подписываю я». Оттолкнул: «Иди, работай». Вот так, по-отечески».
Геннадий Нечесаное мог вдруг сесть в «казанку» у себя под окном, по Паше в Ладогу — и на остров Валаам. При ветре в Ладогу не пускают самые большие пароходы; шторминушка на Ладоге разыгрывается вдруг, из одной тучки среди ясного неба; отраженные от берегов волны сшибаются друг с дружкой; попадешь в такую передрягу — и амба. От бесстрашия Геннадия Нечесанова перед чем бы то ни было припахивало фатализмом. В отпуск вдруг подхватится и зафитилит куда-нибудь в пески Средней Азии — на отцовской «Волге» первой модели, с двигателем, собственноручно «перебранным и расточенным», семью с собою возьмет и целехонький явится как ни в чем не бывало. Медведей, кабанов как семечки щелкал, даже о таких пустяках не распространялся. На стол в доме Нечесановых на берегу Паши подавали медвежатину, кабанятину. Как-то раз, помню, дикого мяса не нашлось в холодильнике, жена Геннадия Лида, худенькая, голубоглазая, вся лучащаяся добротой медсестра, извинилась: «Что-то наш папа давно кабана не убивал...»
Я завернул к большому нечесановскому дому, постаревшему, как я сам, но все такому же широкогрудому, кряжистому, прямо стоящему, ростом выше соседей. Дом сохранил сходство со своим первым хозяином, что, разумеется, никому из нынешних в голову не приходит. Павел Нечесанов поставил дом рядом с двухэтажной сплавной конторой, рубленной, очевидно, из того же леса. Господи! сколько было в междуречье Паши и Ояти, в межозерье Пашозера и Капшозера чистых боров, краснолесья, мачтовых сосен! Все повырубали, сплавили, утопили, реки-озера испакостили. А сами что же? Все та же рвань, голь перекатная, даже новую контору не выстроили; старая так пропахла выгребной ямой, хоть респиратор надевай. Куда все ушло, в социализм? А чем он пахнет?
Что-то изменилось на набережной улице в рабочем поселке Паша: контору леспромхоза, дом Нечесанова — весь ряд — строили окнами на открытую густо-синюю воду широкой в низовье Паши, поодаль, метрах в ста от уреза. Теперь у самой воды, можно доплюнуть, повырастали дачки-коттеджики. Сперва я не придал этому значения, всюду строятся, дачи растут, как грибы, но позже мне доведется стать свидетелем междоусобного конфликта на этой почве...
В доме Нечесановых оказалось полным-полно дочек, внучек, зятьев; только что стал держать головку самый маленький внук Алеша. Залились радостным лаем собаки — меньше двух псов Геннадий Нечесанов никогда не держал, — а на задах за баней около будки грелся на солнышке еще третий, свернувшись калачом, поджав лапы и хвост. Когда я обжился в доме, мне объяснили, что самый молодой, серый — Шарик; папа с ним ходит на охоту; черный — Байкал; и его папа берет на охоту, но главные его охоты уже позади. А тот, что спит, — Дружок, он уже старенький, на заслуженном отдыхе!
Папы не было дома. Я спросил, где мама. Младшая дочка Геннадия Павловича Галя, похожая на отца, — в старшей Нине больше материнского, — сказала: «Наша мама умерла».
Геннадий Нечесанов вскоре приехал все на той же «Волге» — ее можно сдать в музей отечественного автомобилестроения; на его загорелом, насколько может загореть лицо природного человека на нашем солнце, выделялись глаза, летом зимние, как сколы льда в проруби. Как-то, помню, в бытность Геннадия Нечесанова директором Пашской сплавной конторы мы с ним поехали — он меня взял с собой — весной по сплавным участкам. Мне запомнились две картины. В Ереминой Горе тамошний начальник просил директора что-то убавить, перенести, кому-то передать. В конторе было сумеречно, глаза директора холодно светились. Он сказал: «Ты меня принимаешь не за того. Я в торговой сети не работаю». И точка.
Ночью директор вышел на берег Капши. И я за ним увязался. Было смутно, туманно, еще не белая ночь, но видно. С реки доносились шелест, постукивание быстро плывущих лесин. На том берегу мужик вылавливал багром чурку. Директор сказал ему, что вот сейчас составит акт и все прочее. Вода хорошо резонировала, далеко было слышно. Мужик с багром — давай бог ноги. В ту поездку я усвоил, что молодой Нечесанов в торговой сети не работает, за государственное бревно может головой в ледяную воду (при разборке зало́мов с ним бывало, ныривал).
Молодому Нечесанову нравилось, что при нем находится как бы его собственный писатель Горышин. И старшему нравилось, я с ним тоже езживал по сплавным участкам; только старший был веселый, похохатывал; сплавщики зало́м разберут, он мог им выставить ящик водки.
Геннадий Павлович Нечесанов предложил мне съездить на речку Куйвасарь, текущую в Свирскую губу, на охотничью базу к егерю Коле Птицыну, который выведен у меня в повести «День-деньской» как егерь Ванюшка Птахин. По дороге Геннадий рассказывал: «Они ко мне приходят, говорят: «Мы посредники». — «Какие такие посредники? Какой адрес вашего предприятия? Какой ваш телефон, какой счет в банке? Предъявите ваши документы». Они: «У нас пока нет постоянного адреса». Я им говорю: «Выйдите из кабинета, закройте дверь с той стороны. Когда будет адрес, приходите, поговорим». Один такой явился гастролер: «Вы нам сто кубометров леса, мы вам «Жигули» девятой модели». Я ему говорю: «Пригонишь „Жигули”, поставишь вот здесь под окном, посмотрим, какая такая девятая модель, тогда будем говорить о лесе». Один хотел меня взять на испуг, как это у них называется, рэкитёр. «Ты, — говорит, — не выпишешь леса, мы тебя пришьем и концы в воде утопим». Я ему говорю: «Вот видишь эти коряги? — Геннадий показал мне свои коряги, — я тебя этими корягами завяжу в узелок, пусть потом тебя развязывают». Его только и видели... Леса не осталось, рубить нечего. Хозяина нет. Никто не знает, за что работает. Никто путем и не работает, каждый тянет к себе, сколько может унести. Раньше была уверенность в будущем, твердая пенсия. А теперь — что? Пенсии грош цена... Все развалили — для чего? Кому это надо?»
Мы ехали по местности, хорошо мне когда-то знакомой; я не был здесь последние лет двадцать; местность стала другая. На левом берегу Паши в низовье вплоть до берегов Свирской губы и Ладоги простирались моховые болота, вкрапленные в них большие и маленькие озера-ламбушки. Обширные, как нынче говорят, капитальные загубские болота служили гидроресурсом для Ладоги, давали влажность прилегающим землям, лесным массивам, влияли на климат и на жизнеощущение болотных жителей. Здешние селенья: Свирицу, нашу кондовую Венецию, построили на воде; Загубье в межканалье, то есть между старым Петровским и новым Ладожским каналами, на насыпи; Сторожно — в хвойной гриве на берегу Ладоги.
Природа заповедала это место для остановки на перепутье всех перелетных птиц — на передышку, кормление, весенние брачные игрища. Сюда опускались серые гуси — гуменники и казарки, снежноперые лебеди, звонкоголосые кроншнепы, пестрые кулички-туруханы, свистокрылые утки, юркие чирки, медлительные журавли, гомонящие чайки, шилохвостые крачки. По веснам все зыбалось, плескалось, плавало в мареве; воды земные сливались с небесами, все наполнялось птичьими кликами, брачными плясками, празднеством пера и пуха. По осеням болота осыпались рдяной клюквой, небеса оглашались прощальными зовами, переговорами улетающих птиц. Боже мой! Мы ехали по насыпной дороге, на все четыре стороны открывалась пустая ровная низменность — то ли пастбища, то ли покосы. Там, где было царствие жизни, торжество красоты, потаенное, сокрытое от глаз биение пульса природы, воцарилось ничто, распространилась глухая пустота. Приладожские, загубские, пашские болота осушили, предполагая превратить их в злачные луга. Но, судя по чахлой траве, по жалким стожкам там и сям, тучные луга из зыбучих болот не получились. Природное сокровище угробили — по чьей-то безграничной безмозглой воле. Сказка стала былью.
Это место еще называли «кировскими озерками», поскольку сюда приезжал охотиться Мироныч. Вслед за ним потянулись другие первые лица в вотчине, облеченные неограниченной властью, — до основанья все разрушить. Приехал Г. В. Романов, сунулся в болота, в «кировские озерки», там мокро. Огляделся, распорядился: осушить! Построить мясо-комплекс! Осушили, построили Пашский животноводческий совхоз с гигантским комплексом — фабрикой мяса. Первому директору Пашского совхоза дали звезду Героя. Наверное, заслужил.
— Где мы едем? — спросил я Нечесанова.
— То самое место, где ты в мочежину провалился, задницу намочил. Здесь птичьи базары происходили — миллионы птиц слетались. Этому месту не было цены. А теперь видишь что... Все испакостили, никто против слова не вякнул. Ты все у вепсов...
По асфальтированной дороге туда и сюда катили машины. Езда за рулем требовала внимания. Оборотить время вспять, превратить пустыню в моховые болота с птичьими базарами — на то не было воли и мочи даже у Всевышнего.
— Григорий Васильевич приехал, — рассказывал Геннадий Нечесанов, — на гусей поохотиться, а гусь не шел, дождь зарядил со снегом. Он посидел в засидке, вышел разозленный. «Вы, — говорит, — все тут браконьеры, всех гусей извели». А у нашего егеря Мишки был гусь один убитый. Он его Романову подал, тот сунул в багажник, садится в машину. Я не выдержал, ему говорю (замечу от себя, охота первых лиц на «кировских озерках» не могла обойтись без Геннадия Нечесанова — первого охотника на Паше; не в обиду другим будь сказано): «Григорий Васильевич, вот, посмотрите на мои руки, разве у браконьера могут быть такие руки? А первую добытую птицу, — я ему говорю, — у нас принято в общий котел. Из гуся похлебка добрая, наваристый бульон». Он заматерился и уехал.
Из этого и других рассказов Геннадия, если принять их за чистую монету, можно уразуметь, почему бывший директор сплавной конторы (окончил Лесотехническую академию, при отце-директоре прошел школу от вальщика леса, шофера лесовоза до начальника производственного отдела сплавной конторы) не удержался на плаву в партийно-командной системе с ее чинопочитанием. А также и почему не нашел себе места при постепенном переходе к рынку. То есть место у него не пыльное: замдиректора леспромхоза, но парень мечется, трепыхается его душа.
Коля Птицын сказал мне, что я... изменился. Я ему то же сказал. Он принял нас с Геннадием в новом домике на берегу Куйвасари, тут же вскоре вливающейся в губу. Раньше на Куйвасари стоял дебаркадер, на котором во время охоты жили охотники, а летом мы с моим другом писателем Виктором Курочкиным писали свои сочинения: Курочкин из памяти-воображения, а я из того, что видел из окошка каюты. Дебаркадера не стало, сохранился на берегу старый дом охотбазы. В новом домике на стол подавала не старая, но и не молодая женщина, как выяснилось, новая жена Николая Птицына, питерская дачница... Его старая жена, загубская, померла. Новая жена Николая сказала, что Коля — сокровище, что у него детская добрая душа. Егерь Птицын воспринял похвалу в свой адрес как должное, не смутился, не возгордился. За столом сидела дочь новой Колиной жены, девушка на выданье, будущий врач, пока что медсестра в Свирицкой больнице, временно, на дачный сезон.
Выпили, закусили жареным лещом, полились речи; каждый гнул свою линию, как это бывает в застольях случайно сошедшихся людей, но линии сходились в одной точке: что было и что сталось со здешними болотами, озерами, птицей, рыбой, клюквой. Коля Птицын говорил, как плакал, дергался-трепыхался:
— Это же раньше весной посмотришь, как турухтаны токуют: у каждого своя одежка, перья, хвосты расщеперят, так важно выхаживают друг перед дружкой, грудка в грудку сходятся, крыльями чертят — это же загляденье, умора! А нынче ни одного турухтана, ни одного зайца. Лису видел, дак она вся облезлая, хвост у нее как у крысы. Такое было богатство — и все прахом пошло! Как теперь говорят, коммунисты все извели...
Нечесанов возражал, что коммунисты были разные, но сосед не слушал соседа за нашим столом; каждому явилась будто крайняя нужда высказаться, особливо егерю Птицыну, видимо, наторевшему в застольных беседах, такая у него должность. В моей повести «День-деньской» он выведен как дитя природы: Ванюшка Птахин, бесхитростный, непосредственный, тише воды, ниже травы.
— Ко мне сюда, — баял Коля, — то шведов привезут, то японцев, то китайцев, то финнов. Зачем приезжают? Чего им надо? Я думаю, посмотреть, чем мы дышим. Пошпионить. Тут шведы приезжали, всю ночь водку пили, закуски разные у них тоже с собой привезены. Как светать стало, тот, кто их привез, мне говорит: «Сведи до ручья. Дальше ни шагу. Они ноги промочат — и веди обратно». А у их ружья с нарезными стволами, оптические прицелы. Умора! Ну ладно, идем. Они ружья приготовили, а в лесу — пусто, шаром покати. Сойка взлетела, они все ружья вскинули. «Какая, — спрашивают, — птица?» Я им говорю: «Сойка. Стрелять нельзя». До ручья дошли, а у их сапоги на толстых подошвах, а голенишша низкие. Один в воду сунулся, зачерпнул. «Все, — говорю, — пошли обратно». Они и радехоньки. Сюда же пришли, водку допили. Они мне эти, доллары, дают. А мне — зачем? У их и так за это дело большие деньги уплочены. Я не взял. Тот, кто их привез, он-то взял. Зачем приезжали, не знаю. Может, им денег некуда девать.
Обратно ехали, я рулил, Геннадий делился со мною тем, что не укладывалось в его сознании, накипело в душе. Воспоминания об отце, преподанные им уроки жизни, собственный опыт не находили себе нынче приложения — в государстве, которого не стало, в производстве, которое разладилось, в лесных массивах на берегах Паши, которые вырубили, в родных болотах, которые можно пройти вдоль и поперек с сухой ногой. Память являла Геннадию как бы житийные сцены из утраченного мира.
— Я помню, бывало, сядут за стол у нас дома: мой отец, твой отец, Степа Волков — спирт пьют, степенно разговаривают. По литру выпьют, еще поставят — и ни в одном глазу, беседуют...
Вот какие были богатыри, не мы... Правда, наши с Геннадием отцы едва перевалили за мой нынешний возраст, а рыбак Степа Волков, тоже здешний кряж, жил долго, в доме на Носке, то есть на мысу при впадении Ояти в Свирь. Царствие им небесное!
— По семнадцать часов отец с крана не слезал, лес отгружал, а потом еще в конторе... Для чего это надо было?
Вот и вопрос вопросов нашего текущего момента, со множеством знаков вопроса: для чего наши отцы так выкладывались (вкалывали, горбатились, пахали)? Какому божеству (или дьяволу) служили, не щадя живота своего? Кому это надо? Самый легкий ответ: их обманули. Очевидно, не без того. Но все же, все же...
Иногда я думаю (или читаю, слушаю то, что располагает к раздумью) вот о чем: если бы Россия в семнадцатом году не перевернулась вверх дном, сохранила бы себя на плаву как империя, пусть парламентская, вплыла бы в грядущий XXI век с огнями, музыкой, хоругвями, пушками, паюсной икрой и вязигой, за эту Россию и я плачу, что Бог ей не дал, большевики совратили и замордовали. Но я знаю, что в воображаемой, богоспасаемой, непотопляемой России, каковой нет, не могло быть меня да и почти никого из ныне живущих. Не в этом дело, но как-то обидно. Революция в России совершилась, как свидетельствует вся классическая русская литература, из необоримой потребности всех слоев и сословий перемешаться: кто стал сложен, тому опроститься, согласно основному диалектическому закону природы: зерну стать ростком, мыслящему веществу тленом. В истории человечества не было другой такой сословной державы, как Российская империя; во Франции революция в известной степени уравняла имущественные права сословий; этого оказалось довольно. В России каждое сословие, в силу многоколенного отбора, накопления, обрело не только социальную, но и духовную особость, замкнутость, даже собственный язык: дворяне говорили по-французски, духовенство по-церковнославянски, крестьяне каждый на своем местном диалекте, пролетарии довольствовались матерком. Неравенство сословий — в правах, имуществе, развитии — привело к их социальной несовместимости в ковчеге державы; надлежало перемешать; закостеневшее, не поддающееся синтезу, уничтожить. Разин с Пугачевым предприняли такую попытку, но у них не вышло; Октябрьская революция послужила ретортой для сословного смешения, выведения новой породы — хомо советикус, то есть мы с вами, милостивые государи.
Как уже было сказано, в подспудной подготовке катаклизма в России замешана наша классика — нравственный путеводитель нации. Возьмем, к примеру, роман Льва Толстого «Воскресение»... Князь Нехлюдов не мог соединиться с Катюшей Масловой какими бы то ни было узами — не только с «падшей» Катюшей; в князе не было изначального духовного вещества любви к юной, чистой, милой Катюше, как равному себе существу. Князь не мог позволить себе опуститься до «романа» с Катюшей, ибо принадлежал к высшему, чем она, сословию. «Романы» разыгрываются в «Анне Карениной» — в пределах одного сословия, круга. Межсословный «роман» в России был невозможен; гений Льва Толстого провидел в личной драме общенациональный апокалиптический финал. За что В. И. Ленин обозвал Льва Толстого «зеркалом русской революции».
Как никто другой, В. И. Ленин уловил критический момент социальной несовместимости сословий в России, удобный для революции как адской машины смешения; в этом состояло главное; средства, потери, жертвы, отдаленные последствия не принимались в расчет; надлежало ввязаться в драку и затем дальше, дальше...
Аз есмь, как все мое поколение и последующие за нами, — итог смешения, великого перемещения всех и вся в моем Отечестве. Мой отец, выходец из многодетной крестьянской семьи (один из семерых братьев) деревни Рыкалово Новгородской губернии, с ее худо рожающей хлебушко почвой, едва ли мог рассчитывать стать «королем дров» в Питере. Господь Бог не сосватал бы ему в жены мою маму, тоже сельскую девушку из другого уезда, из другого сословия; мама не выучилась бы в Питере на доктора. Павел Нечесанов, крестьянский сын из деревни Сомино, никак не мог возвыситься до почетного гражданина Отечества, Героя труда, не выучил бы сына Геннадия на инженера. Ближе к нам по возрасту сын дважды овдовевшей беднячки из села Сростки с Алтая Вася Шукшин не выбился бы в мировые художники слова и лицедейства... не случись в России Октябрьская революция с ее вселенской смесью. И так в миллионах случаев, судеб, семей. Кто был ничем, стал-таки всем. Миллионы же пали жертвой, стали «рабсилой», изгоями, «чурками с глазами». Процесс смешения разнородных элементов в реторте революции, с улетучиванием и выпадением в осадок, продолжается по сей день.
Наши отцы так работали, так выкладывались, так себя не щадили, поскольку им выпал исторический случай ощутить себя государственными мужами («винтиками» — тоже хорошо!), послужить Отечеству прямым непосредственным образом. Не в этом ли высшее благо для человека, поднятого новым строем из низов, из социального ничтожества — на кран, на мостик «командира производства» или еще куда, все равно?!
Я знаю, что каждый из ветеранов войны почитает за самое счастливое время в собственной биографии — войну, с ее ужасом, кровью, грязью, окопами, непосильным трудом, страхом витающей над головой смерти. Каждое поле боя выводило воина один на один с собственной сущностью как сына Отечества: победить означало спасти самого себя и Отечество, жизнь отдать — за него же. Каждый ощущал собственную единственность, никем другим незаменимость; война возвышала рядового до ратника державы; без этого бы нам не победить. Ну, конечно, не все, не каждый так ощущали; я опять отвлекаюсь от чьей-то вины, предательств, низких целей, неискупимых потерь. Нынче многие любят бередить больные места, муссировать тему вины, взывать к отмщению, покаянию... Да, так вот... Я, кажется, сбился с мысли. К чему я веду? Единственная сущность, историческая реальность, человеческая наличность — это мы с вами, выжившие, живущие, итог Октябрьского эксперимента — смещения сословного, социального, этнического и т. д. и т. п.
В гражданскую войну «белые» воевали с «красными» «за веру, царя и Отечество»; испытали, по-видимому, то же самоощущение ратников державы; поражение пережили как погибель ее и утрату всего, что составляло их сословную гордость. Слава Богу, что мы нравственно созрели — снять с «белых» вину в чем бы то ни было, признать их равенство с нами как соплеменников, поклониться памяти наших собратьев. Убереги нас, Господь, и от греха уныния, самозаклания, деления по ярлыку на чистых и нечистых. Мы видим, как от нашей ненависти, подобно шагреневой коже в романе Бальзака, съеживается Отечество, отчего становится мучительно тесно душе.
Конечно, при советской власти тоже образовалось сословие — партийно-бюрократическая верхушка; Джилас назвал ее «новым классом». Но тот же Джилас, когда наша демократия обнаружила черты необольшевизма, предостерег нас от нового революционного ниспровержения, от схватки «низов» с «верхами», от очередного перемешивания наличного состава, потому что перемешивать нечего; ни одна страна, ни одна нация не может выдержать двух социальных взрывов на протяжении трех четвертей века. (Страны третьего мира нам не в пример.) Мы стали свидетелями того, как плавно рассосался наш «новый класс»: кто в синклит «демократических структур», кто в бизнес, кто в толпу на площадь, кто за черту прожиточного минимума. Не осталась пустой и скамья подсудимых. Всем сестрам по серьгам — итог нашей бесклассовости, бессословности.
Наши отцы так истово трудились, так спешили, так презирали личную выгоду, так верили в справедливость своей государственной миссии — пусть не впрок, ненаучно, себе же во вред — ради нас с вами, своих детей. Сами хлебнули нужды, «университетов не кончали», хотелось вывести детей в люди, «дать образование», выучить на инженеров (выбиться в «инженеры человеческих душ» — это уже наша собственная прихоть). И они преуспели. В этом суть дела, ответ на вопрос; вообще-то вопрос большевистский, но и такой задают: для чего вы жили? зря, не зря? что построили? ради чего?
Строили одно, а вышло другое, никак нашими отцами не предвиденное. Советское общество к семидесятым годам XX века — ну да, бесклассовое, бессословное, худо-бедно образованные, со светлыми головами, великомучениками режима, диссидентами, западниками-демократами, русскими патриотами, Солженицыным... оказалось способным воспринять то, что называется... Не хочется употреблять приставку «пере», и так переупотребленную. То, что произошло и происходит у нас в России в преддверии XXI века, не могло произойти ни в одном государстве мира. Во всех государствах (Китай — особая статья), более или менее явно, сохранилось расслоение на сословия, стало быть, и страх потерять накопленное. Наши отцы (и деды) ничегошеньки не накопили, потратили все, что могли, зато избавили нас от страха — перед Господом Богом и перед дьяволом. Нам нечего терять, мы созрели для «пере». Мир праху наших отцов! Чего хочется пожелать потомкам, так это незлопамятного разума!
Понятно, что по возвращении с Куйвасари в Пашу мы с Геннадием поужинали у него дома. Вышли на волю покурить. Жизнь в поселке затихала, пахло землей, водой, травой, листьями, деревьями, кустами. Хозяева соседних домов, как и мы, благодушествовали на воле. Вдруг Геннадий поднялся, вышел за ворота (псы звякнули цепями), пересек улицу; из дома напротив вышел встретить его человек. И я оказался невольным свидетелем сцены, то есть произнесенного Нечесановым ровным тоном без нажима монолога. (Помните, в начале сих пашских впечатлений я упомянул междоусобный конфликт на набережной улице? Извольте...)
В доме у самой воды напротив Нечесанова жил не только его сосед, но и сослуживец, чуть не директор, у которого Геннадий был заместителем.
— Я здесь живу пятьдесят три года, — сказал Геннадий соседу, — и до меня люди жили веками. И все знали, что ближе ста метров к реке дом строить нельзя. Это была водоохранная зона, естественное очистное сооружение. Все твои отходы земля усваивала, фильтровала, не пропускала в реку твоего дерьма. А вы построили коттедж у самой воды. Вы пи́саете в реку, и ваши дети купаются в вашей моче. Бабы полощут белье... Вы думаете, что хорошо устроились, отхватили лакомый кусок. А вы же испоганили нашу реку. Река у нас одна на всех...
Сосед поперхнулся табачным дымом. Я отошел в сторону. Геннадий вернулся домой раздраженным, пошумел на зятьев, дочек, внучек. Теперь вы понимаете, почему у Геннадия Нечесанова такая угловатая линия жизни.
Я спал все на том же диване, что и при живом старшем Нечесанове, в горнице-столовой, под портретом Павла Александровича, фотографическим, увеличенным, отретушированным, подкрашенным. На портрете могучий мужик в темном костюме, в шляпе, при галстуке, со звездочкой Героя на лацкане, с крупным, грубо тесанным открытым лицом, с выражением силы, воли хозяина жизни и какой-то светящейся доверчивости. Чем сильны были наши отцы, так это верой. Большевистский бог избавил их от рефлексии.
В моих дорожных картинах промелькнула фигура Г. В. Романова, который чуть не сел на место Брежнева, но Горбачев его перемог. Впрочем, у нас есть описатели придворных интриг (в последнее время их описывают сами участники — главные действующие лица); я удовольствуюсь своим собственным скромным опытом, расскажу о том, как воля всемогущего первого секретаря Ленинградского обкома сказалась на судьбе рядового члена КПСС. То есть мое изложение примерно на ту же тему, что и поэма А. С. Пушкина «Медный всадник»: великий мира сего (в моем случае мнимо великий) и неразумный подданный. Хотя у меня совершенно иной финал.
Так вот... С Г. В. Романовым мне не привел Бог встретиться с глазу на глаз, однако я имел случаи видеть его вживе с близкого расстояния. Во все застойные годы, после перевыборов в Союзе писателей (и в других союзах), новые члены правления приглашались в Смольный в шахматный зал (столики стояли в том же порядке, как клетки на шахматной доске); первое лицо обращалось к тем, кому оказана честь, с напутственной речью. Будучи выбран и приглашен, я садился не спереди, не сзади, а посередке, наблюдал, сам оставаясь в тени, Г. В. Романова — небольшенького росточка (повыше Сталина, в аккурат с Ильича), упитанного, розовошеего, с удлиненной, в форме цилиндра, всегда склоненной набок головой, будто сместился центр тяжести. Романов приводил цифры роста в промышленности, сельском хозяйстве, строительстве, валового дохода на душу населения, снижения цен, уменьшения преступности и еще всевозможных успехов — под водительством партии во главе с Леонидом Ильичом Брежневым. Выговорив то, что ему приготовили на бумаге, Романов обращался к незнакомым лицам (было два-три лица знакомых первому человеку, сидели в первом ряду, смотрели в рот говорящему, и он на них опирался): «Есть вопросы?» Предложение Романова задавать вопросы, самый его тон звучали двояко: задавать-то задавай, а не задашь — еще лучше, и так все ясно. Григорий Васильевич Романов не выносил неясности. Из всех подобных встреч с Романовым я запомнил два заданных ему вопроса. (Главным образом, задавались вопросы подобострастные, чтобы высунуться, быть замеченным. Например: «Григорий Васильевич, как Вас на все хватает? — такое огромное хозяйство — и все на Вас, и Вы еще находите время для откровенного разговора с писателями». Романов еще более склонял голову набок, разводил руками, изображал на своем совершенно неподвижном лице подобие улыбки: «Такая наша партийная работа»). Однажды самый отважный в Союзе писателей поднял руку: «Григорий Васильевич, сколько еще будет цензура вырезать лучшие места из наших сочинений?» И далее в том же роде. Романов к такому вопросу не был приготовлен. Он поворотил свою непропорционально туловищу большую голову на тугом шейном шарнире в сторону тех, что сидели с ним рядом. Те непроизвольно поежились. «Цензура? — как бы неизвестное ему слово произнес Г. В. — Насколько мне известно, у нас цензуры нет. — Он опять посмотрел на своих сатрапов, те еще больше потупились. Романов собрался с мыслями, рассердился. — Цензура тоже нужна! Под партийным руководством. Если у вас возникнут какие-нибудь сложности с цензурой, обращайтесь к нам. Товарищи разберутся. — Сатрапы закивали. — А вообще-то, товарищи, у нас одно общее дело; партийной литературе цензура не страшна. Выступать против нашей линии мы никому не позволим!»
Сидящие в первом ряду первый, второй и третий секретари Союза захлопали в ладоши. Присутствующие их поддержали. Самый отважный, задавший вопрос о цензуре, опять проявил отважность: воздержался от аплодисментов, хотя Романов смотрел на него. Да, были люди в наше время...
Другой запомнившийся мне вопрос был такой... Его задал впервые выбранный в правление писатель-деревенщик, обросший бородой (по внутреннему распоряжению Романова бородатых, в джинсах, женщин в брюках в Смольный не пропускали, деревенщик об этом не знал), не спускавший голубоватых, с какой-то затаенной мыслью глаз с первого лица. Поднял руку. Романов сделал раздраженную отмашку: «Пожалуйста, вы!»
— Григорий Васильевич, — скрипучим, как тележное колесо, голосом вопросил впервые избранный в правление деревенщик, — вот вы сказали, что растет поголовье молочного стада, свиней, курей... Это хорошо, — одобрил первое лицо скрипоголосый. — А вот скажите, почему не стало гусей? Куда делись гуси? Раньше в нашей деревне в каждом дворе держали гусей, а нынче ни одного...
— Гуси?! — Г. В. Романов как-то брезгливо содрогнулся, обвел взглядом знакомые ему лица. Знакомые лица запечатлели гнев и усмешку, еще не зная, как повернется: гневаться или смеяться. Романов решил отмахнуться от глупого вопроса, как от мухи: — Пожалуйста! Разводите гусей! Если надо, мы поможем.
Ну, хорошо.
Наиболее осязаемой для меня была руководящая длань Романова в то время, когда я работал главным редактором журнала «Аврора». Здесь надо оговориться: меня назначали главным в «Авроре» беспартийным — кажется, единственный случай в истории советской журналистики. Ну, разумеется, при условии моего вступления в ряды. Я принял это условие, хотя мне было 46 лет, я был шестидесятник, знал о партии все, что составляет нынче соль разоблачений. Сыпать соль на раны — сладостная утеха нераненых, но если долго сыпать, острота притупляется. Даже и соль становится дефицитом. Сенсация приносится на гребне общественной волны; нынче волна опала.
Я согласился стать членом КПСС при условии, что стану редактором журнала (условия ставились себе самому; внутри себя заключалось соглашение). Какой русский писатель не любит иметь свой журнал? У Пушкина «Современник», у Достоевского «Гражданин», у Твардовского «Новый мир»... Права советского редактора другие, чем были в золотой век, но все равно соблазн велик. Еще мудрец Бернард Шоу заметил: чтобы преодолеть соблазн, ему надо поддаться (чтобы познать пудинг, его надо съесть).
Нынче те, кому я отказал в напечатании в журнале «Аврора», не преминули выступить с заявлением: «Горышин вступил в партию из карьеристских побуждений, чтобы его назначили редактором журнала». Под чем я могу подписаться.
Я вступил в партию, ничуть не веря, что партия — ум, честь и совесть (неверие надлежало держать в уме, постоянно наказывать языку не развязываться), но зная, что партия — наш рулевой. Кому не хочется постоять у руля, разве что самым асоциальным, сиволапым, как в стихотворении Ярослава Смелякова «Прачка»: «И того не знает дура, полоскаючи белье, что в России диктатура не чья-то, а ее». Мои старшие партийные, авторитетные для меня товарищи укоряли меня примерно в таких выражениях: «Ты же ничего не можешь, ты — ноль без палочки, без партбилета в кармане. Ты что, думаешь в кустах отсидеться? Я бы на твоем месте...» И так далее. Партийными были Федор Абрамов, Василий Шукшин, Виктор Конецкий — и ничего, хорошо писали.
Я стал партийным главным редактором. Принявшая меня на бюро первый секретарь Дзержинского района Ленинграда Галина Ивановна Баринова, как именинница сияя искренними партийными глазами, сказал: «Теперь вы, Глеб Александрович, молодой коммунист». Я подумал, что и умру... если не молодым, то средним коммунистом, старым большевиком так и не стану. Если бы мне тогда сказали, что через десять лет я добровольно выйду из партии, легче бы было войти, как говорится, со светом в конце туннеля. Я вышел из партии, как выходят из бани на холод, с маленьким сожалением внутри об утраченном тепле, с чувством исполненного долга: попарился, теперь надо жить на холоду.
Я забегаю вперед... Став партийным главным редактором, тотчас ощутил, что это совсем другое, нежели ошиваться в кустах беспартийным сочинителем. В мою жизнь вошел Г. В. Романов, как входит радикулит в поясницу и крестец (прошу прощения за использование радикулита как литературного образа; у кого что болит, тот о том и говорит): каждое резкое движение отдается прострелом — и лежишь на лопатках. «Аврора», как помнят люди семидесятых годов, вначале была крупноформатным, как «Юность» или «Костер», тонким (полутолстым) журналом. На каждой обложке оригинальный рисунок: горнолыжник со шлейфом розовой снежной пыли, мотогонщик с солнечными дисками колес, велосипедист, едущий по земному шару, или еще что-нибудь, в экспрессивной манере, с элементом условности; реалисты-традиционалисты обложку не рисовали, да их и не было среди молодых; обложка отдавалась молодым для дебюта. И вот номер журнала сверстан, прочитан директивными инстанциями (я и не знал, что таковые есть: директивы директивных инстанций не подлежат обсуждению, исполняются беспрекословно), подписан в печать, вышел сигнальный номер — всегда надежда, радость, тревога, особенно для начинающего главного редактора; теперь отпечатать тираж — и вдруг заминка, пауза, будто свет отключили: тиражировать нельзя. Простаивают печатные машины в типографии, срывается график, в редакции паника: летит квартальная премия коллективу... В чем дело? За ответом в Смольный, в отдел культуры обкома. Там говорят: «Григорию Васильевичу не понравилась обложка». У Григория Васильевича на столе сигнальный номер «Авроры». Читать ему некогда и нет в том ни малейшей нужды: в обкоме есть читающие по должности, за зарплату. Ему не нравится картинка на обложке. Номер журнала с не понравившейся Г. В. обложкой в свет выйти не может. Обратиться к первому лицу по таким пустякам никто не решится. Наконец, по иерархической цепи от Г. В., через зав. отделом культуры, зав. сектором, инструктора, поступает с самого верха вопрос: что нарисовано? что хотели сказать этой картинкой? каков идейный смысл? почему журнал называется «Аврора», а на обложке нет крейсера? По той же цепочке наверх докладывается ответ: нарисован спортсмен в движении, в условной манере; картинка передает порыв молодости к преодолению препятствий; в жизнеутверждающем ярком колорите. Ответ не удовлетворяет главное лицо; через некоторое время спускается распоряжение Романова: «Обложку заменить!» Из графика выбились, подписчики не получили вовремя номер, премия плакала, у коллектива опустились рукава... Зато предотвращена идеологическая... ну, пусть не ошибка, — неясность. Вскоре я усвоил, что чья бы то ни было точка зрения, отличная от высшей точки, заведомо отвергается.
Через номер история с обложкой повторилась. Что было делать? Нарисовали на обложке крейсер, отчего всем стало как-то муторно: в таком же оформлении выходили тогда популярные сигареты «Аврора», бритвенные лезвия и многое другое. Тем более что журнал, так было задумано, восходил названием не к крейсеру, а к северной звезде.
Как-то я сложил наш полутолстый, большого формата журнал пополам, получился маленький, толстенький, карманный, при том же объеме... Обложку унифицировать, минимум рисования, чтобы красным цветом не разъярять быка. Редакция поддержала эту идею не как художественную находку, а как шанс войти в график. Однажды изумленный подписчик получил не привычный, красочно оформленный, просторный журнал «Аврора», а нечто похожее на блокнот агитатора. Поворчали, молодые художники повысказывались, но сошло, привыкли.
И все равно редкий номер выходил без задержки. Инстанции требовали рабочей темы, партийной линии. Писатели писали не о том, журнал печатал не то, чего от него ждал Смольный. Впрочем, хозяев у журнала было несколько, каждый волен наложить лапу, высказать директивное мнение (инстанции полемических, дискуссионных мнений не высказывают). Горлит снял отрывок из чего-то А. Битова. Зав. отделом культуры обкома Пахомовой не понравилась повесть А. Кутерницкого «Лиличка». Первый секретарь Дзержинского райкома Новожилова (Баринова пошла выше, в обком) на партактиве осудила публикацию повести А. Житинского «Сено-солома». ЦК ВЛКСМ возмутил рассказ В. Насущенко «Девушка с кошкой». В изрезанном виде вышла повесть В. Курочкина «Записки судьи Семена Бузыкина». Уже в конце моего главного редакторства в кабинете заведующего литературой ЦК КПСС, на Старой площади, хозяин кабинета Альберт Андреевич Беляев в моем присутствии вычеркивал абзацы статьи о Владимире Высоцком (Смольный статью снял, я обратился в ЦК), при этом матерился, как мужик у пивного ларька. Пользуясь случаем, я тоже вслух матерился.
Атмосфера сгущалась, назревало что-то зловещее, пора было рвать когти.
Однажды придя на работу, я нашел у себя на столе пакет с сургучной печатью, с грифом директивной инстанции. В пакете на бланке черным по белому предписывалось в назначенный срок переориентировать молодежный журнал «Аврора» в «журнал для подростков». Стал наводить справки, какие такие подростки? Никто толком не знал. Примерно с двенадцати до восемнадцати. Но в двенадцать читают одно, в восемнадцать другое. Как все уместить в малоформатном журнальчике? Да и читают ли? Кто для них пишет? Алексин? Но он, надо думать, заангажирован, хотя и писуч.
Опять, как в рассказе Аверченко: «все заверте...» Мне дали понять, что все находящееся в производстве, запланированное, договоры с авторами, сами авторы — не годятся... для подростков. Сам я редко печатался в моем журнале, а тут как раз совпало с переориентацией. Первому я дал прочесть мой рассказ моему заместителю Юре. Юра пришел в журнал до меня из горлита, матерым цензором (и по сию пору сидит). Я попросил Юру: «Юра, прочти как цензор, реши: пойдет, не пойдет; чтобы потом не было осложнений с горлитом. Они мне решительно не нужны». Юра прочел, преданно глядя в глаза, сказал: «Все нормально, Глебушка. Пойдет. Только сними вот это и вот это». Я снял, номер с моим рассказом сверстали, наступила пауза, в печать не подписывали. Позвонил в отдел культуры Барабанщикову. Барабанщиков разговаривал со мной из недосягаемого высока: «Ну, что вы, Глеб Александрович, ваш рассказ не поймут подростки». Номер пришлось переверстывать. Квартальная премия в очередной раз накрылась. Редакция волком глядела на главного. Я написал заявление под копирку — в инстанции: «Прошу освободить от занимаемой должности... По моей неспособности к переориентации...»
Ответа не последовало, по неофициальным каналам я узнал, что: «Григорий Васильевич сказал: пусть работает». Распорядиться собой я не мог, надо мной довлела партийная дисциплина. Освобождали от работы излишне преданных, рьяных. Так вышло с моим предшественником на посту главного Владимиром Торопыгиным. Ах, как Володя любил, как хотел, как умел быть главным редактором! И вот сидим мы в шахматном зале в Смольном, на одной из встреч с первым лицом, Володя в первом ряду... По обыкновению, с какой-то опаской вглядываясь в лица, Г. В. Романов остановил свои оловянные глаза на толстом лице Владимира Торопыгина. Подошел к нему вплотную, сказал: «Вы что-то поправились». Володя вскочил, как школьник, расплылся в улыбке, как отцу родному, признался партийному вождю: «Я, Григорий Васильевич, был на военных сборах, там так здорово кормят». Романов не улыбнулся. Володя Торопыгин не знал, что тем, чья участь решена: снять, исключить — Романов говорил: «Вы что-то поправились». Торопыгина сняли... за напечатание в «Авроре» стихотворения Н. Королевой якобы монархического содержания. Ну какой монархизм в то время? Тем более что стихотворение вышло в свет при тщательном рассмотрении... Снятие с поста так потрясло Володю, что он лишился воли к жизни, заболел раком и умер.
Не дорожащих местом, уклоняющихся, не соответствующих занимаемым должностям заставляли работать; в этом принцип, особенность партийной диктатуры: не соответствовать, так уж всем, чтобы не завелось «шибко умных».
Наконец я подхожу к финальной сцене моего служебного романа с пирамидой партийного руководства над ним. Приходит на ум крылатая фраза из классики: «Чему смеетесь? — Над собой смеетесь». Так вот... Есть писатель Виктор Голявкин, настолько непохожий на других писателей, что при самом слове «Голявкин» всплывает в памяти его, голявкинские, фразы, исполненные энтузиазма абсурда. «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг!» Так начинается монолог-юмореска «Юбилейная речь». Кто бы мог предположить, что «Юбилейная речь» принесет Виктору Голявкину опасно-скандальную славу? Но все по порядку...
Виктор Голявкин давно находится как бы в нетях. Он есть, к нему можно приехать в гости, даже с ним выпить... Но... раньше всех нас Голявкина хватил инсульт, разбил паралич. Он сохранил в себе личность, но ушел внутрь себя. Кто знает, отчего талантливого писателя во цвете лет вдруг разбивает паралич? от умственного перенапряжения? от неправильного образа жизни? от каприза таланта? Или все тот же исполнительный Леший, курирующий талант, как его курировал в нашем городе Большой дом?
Иногда рассказы Голявкина, не принятые к печати в свое время (помню, на конференции молодых один ортодоксальный высказал такое предположение: «Если напечатать рассказы Голявкина, то начнется атомная война») или вновь сочиненные, приносила в редакцию жена Голявкина Людмила, за годы жизни с ним усвоившая его манеру мыслить и говорить: талантливая личность влиятельна, если не в государстве, не в обществе, не в слое, то в близком кругу. Я почитал долгом и честью печатать в журнале Голявкина. Принесенную Людмилой, долго лежавшую в сундуке «Юбилейную речь» заверстал в № 12, 1981 года. Разумеется, я тогда не знал, что это будет последний подписанный мною как главным редактором номер. «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив...» Далее сокрушенно-восторженный монолог лирического героя (может быть, это самоирония?) и оптимизм по-голявкински в финале: «Но он безусловно умрет, как пить дать. Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром — он так любил лошадей».
Номер шел своим чередом сквозь сциллы и харибды инстанций. В него пришлось заверстать присланный «тассовкой» портрет Л. И. Брежнева и цитату из его речи по случаю 75-летия «верного ленинца». (Примерно в то же время первый секретарь Союза писателей Г. Марков вручил генсеку писательский билет № 1; Брежнев стал первым писателем страны.) Портрет вождя поместили на первой странице юбилейного номера, «Юбилейную речь» Голявкина где-то посередке. Ни у кого и мысли не возникало, что эти двое, сойдясь под одной журнальной обложкой, вызовут чуть ли не мировой фурор.
Ну ладно, сверстали, пора отправлять в горлит. Ко мне в кабинет зашла ответственный секретарь Магда Иосифовна Алексеева (ее литературные задатки тогда еще не открылись, скажутся позже). Поговорили о текущих делах. Умная, проницательная Магда (работала редактором «Ленинградского рабочего», смещена с поста Г. В.; принята в «Аврору» по моему настоянию, с высочайшего соизволения) как бы невзначай спросила: «Как ты думаешь, юбилейный Брежнев и «Юбилейная речь» Голявкина вместе — ничего?» Магда готова была переориентировать журнал для подростков, а я не готов. Магда знала, как поднимать рабочую тему, а я не знал. Мы посмотрели в глаза друг другу. Глаза, как известно, зеркало души, но у глаз есть еще и шторки — для сокрытия тайных дум. Если бы я держался за место, если бы знал, кто такие подростки, что им надо читать, кто для них пишет, если бы не подал в инстанции заявления с просьбой освободить... по собственному желанию... Если бы не моя сердечная привязанность к Голявкину, не моя тошнота от Брежнева... Я заверил ответственного секретаря, то есть взял на себя то, в чем она меня предостерегала: «Я ничего в этом не вижу. Пусть все будет, как есть». Магда сказала со значением, может быть, даже с угрозой или с печалью, как бы прощаясь со мной: «Ну, смотри...» И вышла.
Этот ставший впоследствии редкостью номер прошел без сучка и задоринки горлит и обком (какие все же там служили неизвращенные, чистые люди!). По выходе номера некоторое время все было тихо. И вдруг... поползли шепотки, а там и громко, на всю катушку: «На 75-й странице... „Юбилейная речь” против Брежнева, в издевательском тоне... На первой странице портрет Брежнева, к 75-летию, а на 75-й... Второй залп „Авроры” — по Брежневу!»... По «Голосу Америки» из Нью-Йорка Елена Клепикова, с которой я вместе просидел пять лет в отделе прозы «Авроры», я завом, она сотрудником, высказала предположение, что «Юбилейная речь» на 75-й странице — дело рук КГБ, акция по свержению Брежнева, на место которого метит Романов. Елена Клепикова (жена критика-осведомителя Вл. Соловьева; с ним и уехала в Штаты) не удержалась от того, чтобы сообщить мировой общественности: главные редакторы «Авроры» — Горышин и его предшественник Торопыгин — морально неустойчивы, много пьют, таскаются за бабами.
Ну, хорошо. Дальше — больше.
Приходил из Большого дома несекретный, штатный, курирующий нас молодой мужчина из ранних. Глядя прицеливающимся взглядом меткого стрелка, поставив брови домиком, спрашивал прямо: «Глеб Александрович, это вы поместили „Юбилейную речь” на 75-й странице?» Что бы я ни ответил ему, он не имел права принять мой ответ за чистую монету. Не меняя прицела взгляда, допрашивал: «Если не вы, то кто?» Вопрос — без ответа. Пусть сами ищут. «Голявкин написал „Юбилейную речь” специально для этого номера?» Ну нет, ребята, Голявкина я вам не отдам. «Голявкин много лет парализован, вообще ничего не пишет. „Юбилейная речь” — его старый рассказ».
Так мы ходили вокруг да около. Если бы «Юбилейную речь» на 76-ю страницу? Что было бы тогда? Ничего бы не было? Ах, как скучно!
По телефону звонили читатели, хотели пускания крови; кровь давно не пускали, все же Леонид Ильич был добрейшей души человек. Истеричные питерские женщины, может быть, старые большевички, комсомолки тридцатых годов, верещали в трубку: «Мне нужен такой-то». — «Я и есть такой-то, к вашим услугам». — «Как, вас еще не сняли?» — «Еще нет». — «Да как вы посмели? На кого подняли руку? Да как вас носит земля? Да таким, как вы, знаете, где место?» Я сдерживался, спрашивал, в чем дело. «Как это в чем дело? У вас на 75-й странице...» Я перебил: «На 75-й странице напечатана юмореска замечательного советского писателя Виктора Голявкина». — «Вас вместе с этим Голявкиным за такие дела...» — «У вас испорченный вкус, больное воображение; вам надо лечиться...» Мужчинам я отвечал резко, грубо, по-мужски.
Вольнодумцы хихикали по углам, особливо в Москве, мне после рассказывали: собирались, вслух читали (надев на телефон меховую шапку), поздравляли друг друга: «Ах, как тонко, как метко, как дерзко — на 75-й странице!»
С мест сообщали, что изымают № 12 «Авроры» за 1981 год из киосков «Союзпечати», библиотек. Страха не было, только чувство ирреальности происходящего; надо всем возобладал энтузиазм абсурда, как в рассказах Голявкина. Голявкин писал человеческую комедию, его хватил удар... Одни утешали, успокаивали: «Все это не стоит выеденного яйца», другие злорадствовали, третьи распределяли между собою места, которые — как пить дать — освободятся, редактора наверняка уберут...
Долее всех отмалчивался обком. Наконец пригласили... на специально созданную комиссию по нашему вопросу — меня и ответственного секретаря. И вот сидим: я против заведующего агитпропом Коржова (впоследствии он стал секретарем обкома по идеологии, до пенсии — главным профсоюзным боссом; так было заведено); волосы у него росли в трех сантиметрах над бровями. Ну, что же, Иосиф Виссарионович прослыл гением тоже без просторного лба. Как показал исторический опыт, не в лбе счастье. Краем глаза вижу секретаря обкома комсомола Матвиенко, сексапильную деваху с негритянскими чувственными губами, малороссийскими пышными формами (Матвиенко будут часто показывать по телевизору во время первого съезда народных депутатов — уже демократку, главу комиссии по защите женщин, как бы символ женщины тогда еще не развалившегося Союза). Вижу Галину Семеновну Пахомову, зав. отделом культуры, тоже дамочку хоть куда — Романов подбирал кадры... в одном ключе. Отдел культуры в полном составе, еще какие-то лица — романовский идеологический синклит. Поодаль села Магда, ничуть не испуганная, не смущенная, на что-то решившаяся... На лицах членов комиссии странное выражение затаенной, прикушенной ухмылки: мы что-то такое знаем, чего не скажем; в происходящем есть второй смысл, чем кончится, тоже знаем. С постным выражением на лице Коржов выговаривает заранее приготовленные слова: «Областной комитет партии расценивает публикацию в ,,Авроре” как политическую диверсию...» Ого, ничего себе формулировочка! Почему-то страха все нет и нет...
Однажды я ехал на машине, в предзимье, в сумерках, по скользкому шоссе. Далеко впереди справа увидел чернеющий предмет, принял его за стоящую на обочине машину, не сбавил скорости. Еще дальше брезжил свет встречных фар. Предметом оказался асфальтоукладывающий агрегат, наполовину перегородивший дорогу (предупреждающего знака не было); со стороны проезда в агрегате ковырялся мужик в ватнике. В оставшейся ужине не было места разъехаться двум машинам. Навстречу шел рейсовый «Икарус», врубил дальний свет: дай дорогу! Я нажал на тормоз, сцепления с дорогой не стало, меня понесло прямо в лоб «Икарусу», идущему на большой скорости. Я тоже включил дальний свет; кинжальные лучи, сталкиваясь, как будто искрили, дымили. Моя машина не слушалась руля. До гибели оставалось... Я видел водителя «Икаруса», странно неподвижного, будто окаменевшего; ему, как и мне, через мгновение предстояла погибель. И его пассажирам... Что я думал, чем жил, глядя в глаза неминуемой смерти? Не знаю, но страха не было, это точно, это точно, это точно... По-видимому, человек не может испытать страх смерти как вступившего в силу факта, потому что никто не знает, что такое смерть, что значит перейти в смерть из жизни. Никто не вернулся оттуда... Колеса вдруг взяли грунт, машина послушалась руля, я вывернул из-под самого носа «Икаруса», когда мы с его водителем видели друг друга во встречном дальнем пронизывающем свете, как на экране рентгена.
Ехал по инерции до тех пор, пока позади все замазала чернота вечера. Что сталось с мужиком — машинистом асфальтоукладчика, не выставившим предупредительный знак на дороге? Скорее всего, ничего. Ему, как и мне, повезло.
Знаю, что каждый водило, прочтя эту историю, скажет про меня: «Ну и дурак. Надо было тормозить двигателем, работать скоростями». Я и сам знаю, что — дурак, я был тогда неопытный водило. Я был неопытный главный редактор, молодой партиец... Политическая обстановка не дала мне набраться опыта. (За рулем я нынче езжу гораздо осмотрительнее, однако не надо зарекаться... от сумы и от тюрьмы...)
В тот раз рядом со мною в машине сидел мой друг Володя Торопыгин — опытный, прирожденный главный редактор (много лет редактировал журнал «Костер», без малейшей зазубринки, пожиная успехи и лавры). Он что-то начал говорить по ту сторону нашего вхождения в погибель, договорил по эту сторону, не понял толком, где мы побывали. Я сказал ему (точно помню, так и сказал): «Помереть вне очереди не дадут. Еще не подошла наша очередь». Володя вскоре помер, а я вот сижу на суде, мне инкриминируют «политическую диверсию», за что полагается...
Мне дали слово, я говорил как-то рассеянно, инстинктивно чувствуя, что слова не нужны, все заранее предрешено. «Как главный редактор готов за все понести ответственность... За что, не очень понимаю. Посчитать политической диверсией юмореску Голявкина, написанную несколько лет тому назад, не могу. Связи юморески с юбилеем Брежнева не улавливаю. И потом: горлит не заметил, обком не заметил — номер вышел в свет; все после придумали...» Членам комиссии стало скучно. Магда тоже что-то вякала, ее и слушать не стали. Нас пригласили не для обсуждения-выяснения, а для доведения до нас принятого решения: главного редактора освободить по собственному желанию, согласно поданному им заявлению, ответственного секретаря тоже освободить, с какой-то другой формулировкой — с Магдой обошлись покруче, чем со мной, но, в общем, тоже мягко, даже без партийного взыскания. Дивны дела твои, Господи!
После мне доложили: «На тебя такое дело раскручивали — у! дай боже! И Москва требовала расправы на всю катушку. Григорий Васильевич сказал: «Горышина — не трогать». Мотивы того или другого решения Г. В. никогда не обсуждались; так решил — и баста. Можно предположить, что Романов, недавно отправив на тот свет одного редактора «Авроры» — Торопыгина, притормозил заклание другого, пусть без летального исхода. Только это маловероятно, свежо предание, но верится с трудом. Скорее всего, Романов не хотел огласки, публичного скандала в связи с Брежневым, которого предполагал заместить на посту Генсека в ходе кремлевской интриги. А может быть... Да нет, едва ли...
Легенду о 75-й странице кто-то кому-то подшепнул, а публика подхватила, настолько публике омерзела мертвая зыбь брежневщины, так хотелось хоть какого-нибудь колыхания, «второго залпа „Авроры”». Легенда оказалась недолговечной — не по правилам разыгранной, без крови в финале. Помню, сразу после комиссии в Смольном позвонила теща, спросила у дочери: «Где Глеб?» Дочь ей ответила, что Глеб сидит в кабинете, работает. Из услышанного теща уловила только одно слово «сидит». С замиранием спросила: «Сколько дали?» Вот это был бы финал.
Нынче летом на Невском я встретил Магду (М. И. Алексеева автор двух книг прозы, член СП, хозяйка приватного еженедельника); жизнекипящая Магда сказала: «А все-таки хорошо, что тогда так вышло в „Авроре”». Хорошо, что хорошо кончается.
Как-то я возвращался из Москвы в Ленинград, вышел в тамбур покурить, разговорились с курящими пассажирами (при слове «курящий» вспомнил слово «курирующий»; кто-нибудь кого-нибудь «курирует» и в сей день, в сей час; без этого невозможно)... Слово за слово, выяснили, кто есть кто. «Как, вы — Горышин? — изумились курящие пассажиры. — Тот самый, что напечатал «Юбилейную речь» на 75-й странице? Мы думали, что вас посадили. А Голявкина посадили?» Пришлось и их разочаровать. Но все равно в ту ночь я оказался в ауре народного героя, пусть задним числом. Мы не расстались и, сойдя на перрон в нашем городе, куда-то поехали, чего-то выпили. Но всему приходит конец, особо скоропреходяща сладкая отрава славы.
Ну вот. Все вернулось на круги своя. Беспартийный сочинитель, я ошиваюсь в кустах, у нас в деревне, в Нюрговичах. Надолго ли это благо? А вот увидим...
Деревня Субоченицы на берегу Ояти. Вода в реке цвета одинарного кофе. Река тороплива, свежа.
На берегу Ояти Виктор Николаевич Миронов (помните, в середине моего странствия, затянувшегося на десять лет, по дальней дороге, вкругаля, я уже завернул однажды к Миронову, он тогда был директором совхоза «Алеховщина», ныне пенсионер; примерно то же время сделало и со мною) строит дом, вдвоем с зятем. Дом нарощен под кровлю. На сегодня урок: приколотить к стропилам лес. Затем покрыть рубероидом — под шифер.
Над рекой стонали два коршуна. По реке нынче не поднимался ладожский лосось. Пока был сплав леса, лосось ловился, сам шел в руки ловцов. Сплав леса уберегал реки от заиливания (привожу версию Миронова, не настаиваю на ее единственности). Может быть, лососю было повадно идти встречь молевому сплаву. Сшибались две силы: леса и рыбы, лес верхом, рыба низом. Сплава не стало, лосось не идет своим родовым путем. Монет быть, не стало в Ладоге лосося? — там свои причины не стать. Вопрос о связи лососевого хода с молевым сплавом не изучен. Лосось в Ояти летом 1991 года не ловится. Миронов строит дом у самой реки. Бог ему в помощь. Видеть строящийся дом, посаженное дерево, правильно выращенного человека — отрадно, если и не твоих рук дело. Миронов сказал, что в прошлом году два мужика — один местный, другой из Ленинграда — утром поймали на спиннинг один двух, другой четырех лососей. Вон там на бережку стали и поймали. А сей год ничего. Правда, вода высокая.
Геннадий Нечесанов не сомневается в том, что молевой сплав по Паше (Капше, Генуе, Сарке) способствовал ходу лосося.
— Когда сплав был, в шестидесятые годы, лосось шел на нерест — вот эдакие чурки, на перекатах их острогой кололи, палками били. Бывало, едешь, бабки с ними волохаются, позовут: «Помоги, кормилец! Нам с имя не справиться, такие большушшие». По пуду попадали лососи. Мы же реки очищали, плотинами регулировали. Лосось без помех поднимался в свои нерестовые места. Придут на место, самка хвостом яму выкопает на мелководье, икру вымечет, самец ее молоками оплодотворит, все зароют и уходят. А мужики уже знали, где икра. Ямку вскроют, икру всю выгребут и засолят. Сплава не стало, и лосось не идет.
Нам доподлинно неизвестно, как влияет сплав леса на ход рыбы, но мы точно знаем, что мужик раскопает ямку, выгребет икру, если даже будет знать, что ямка последняя. Вот в чем неразрешимая антиномия.
Ночевал у Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши. Похлебали топленого молока с пенкой, напились чаю, накурились сигаретами «Рейс» — по колбасному талону. Улеглись: я на привычный приютный диван, у хозяина отдельная постель, Маша на большую супружескую. Еще хотелось поговорить, так мы научились слушать-понимать друг друга. Маша:
— Эти-то, что на вертолете прилетевши... «Мы вам, говорят, не знаю чего исделаем. Завод построи-им, животину на колбасу переводить». Ишо с ими был приехаччи не зна-аю откуда, из журнала, что ли, или от Арона («Из журнала ,,Аврора”», — поправил Иван). Не зна-аю, такой высоко-ой, как Глеб Алекса-андрович, головой туды-суды верти-ит, как дя-ател. «Мы вам, говорит, завод построим пиво варить». Наши бабки: нет и нет, ни в каку-ую. «И колбасы-ы вашей не надо-о, без пива жи-или и не прихоту-уем. Мы вон лучше в лес за волнухам. Не-е, не согласны».
Иван перевернулся так прытко, что вякнула постель:
— Об чем не понимаешь, и не суйся. У их программа все довести до ума, а наши чухари, как ведьмеди в берлоге, — лапу сосать...
Маша пискнула:
— Ой уж прям ведьме-еди... И нас там поумней были, тоже им от ворот поворот. Соболь Михаил Михайлович им говорит: земля совхозная, нет и не-ет. Дядя Федя (так Маленькая Маша зовет Федора Ивановича Торякова) тоже выступи-ил: «Раньше, — говори-ит, — вкалывали, как волки-и, вот и жили-и, а нонче тольки воду мутя-ат. Они все оберу-ут, и лес и рыбу-у, а нам и в лес не су-уйся, останется х...»
Маша сказала русское слово из трех букв легко, как выплюнула. Вообще, иноязычные произносят наши матерные слова бездумно, не вникая в смысл (вспомним, что родной язык Марьи с Иваном вепсский).
Вот видите, даже в такой глубинке, глуши, в патриархальной семье, где жена не знает, что такое эмансипация, не сбита с толку общественно-активной ролью, не читывала журналов «Слово», «Наш современник», «Москва», даже и там хранительница очага придерживается консервативно-укладных взглядов, в то время как муж — прогрессист, доморощенный демократ. (Радио в доме Текляшовых играет, телевизор показывает.) Едва ли семья сторожа рыбных прудов Ивана и перевозчицы Марьи в Усть-Капше может распасться по несовпадению политических симпатий жены и мужа, слишком многое связывает Ивана с Марьей: дом, корова, огород... В городе бы запросто распалась... Правда, городские женщины все больше демократки, мужчины умереннее, консервативнее жен. Но бывают и городские жены — почвенницы, русофилки. Что одинаково взрывоопасно.
На сон грядущий Иван рассказал, что у него в ямах форели и осетры настолько оголодали, что сквозь сетку добираются до раков и поедают вместе с панцирями. Раки тоже позеленели от голодухи.
Я уже стал задремывать, но все же дослушал, как говорит Невзоров в «600 секундах», «криминальную хронику» — села Корбеничи. Пожар был один, погорельцы с детьми ютятся в общежитии бывшего рыбохозяйства. На новый дом погорельцам собирали средства (и я вносил); на собранное дом не построишь, надежда только на Соболя.
Два мужика хорошо поддали: по талонам взяли водку, добрали брагой. Собака одного из мужиков обидела ребенка другого (или другому так показалось). Отец обиженного ударил собаку палкой. Хозяин собаки сходил домой за ножом, нанес товарищу (который тем временем уснул) шесть ножевых ранений. До смерти не убил, будучи ослаблен алкоголем. Пострадавшего увезли на «скорой помощи», зашили, он оклемался. В суд на собутыльника не подал. Их видели опять вместе поддатыми... «Хорошим это не кончится», — заключил Иван.
Засыпая, я подумал, как избежать нехорошего. Ответа не нашел.
«Я — Леший. Сам не пишу, а вожу рукою моего подопечного Старца. Молодого я звал его Мальчиком, он долго был Мальчиком, пришло ему время стать Старцем. Стать или не стать — я-то знаю, а он еще сомневается. Сколько уж лет внедряюсь в него, подстрекаю. На то я и Леший — поводить, закружить, ножку подставить, чтобы грянулся оземь, приобщился к главному цвету мира — черному: ночь черна и земля черна. И наши дела черные, хотя бывают оттенки.
Я — сельский Леший, лесной, водяной, болотный. Но у нас, у Леших, прямая бесперебойная связь, как у органов в организме; нас множество, и мы одно существо; каждый из нас может персонифицироваться в зверя, собаку, корягу, кота, ворону, небесное тело и в человеческую личину. Леший может явиться своему клиенту в человеческом образе, чаще всего в женском. Наше, Леших, призвание — соблазнять. В женщину еще змеем (змей — наш прародитель) вложено зерно соблазна. Женщины по своей психической и плотской конституции наиболее исполнительны; это наш контингент.
Поймите меня правильно: мы никого не вербуем, мы владеем той частью человечества, в которой ослабела воля Божья. Впрочем, в каждой Божьей твари есть разноименные полюсы, добро уживается со злом, об этом писали еще Франциск Ассизский, Федор Достоевский, Александр Солженицын. Должен заметить, что эти авторы, множество других трактуют зло как дьявольщину и бесовство; мало кому удалось проникнуть в нашу природу Леших, разве что книга Бориса Сергуненкова «Леший», да и та не вышла в свет по нехватке бумаги, то есть из-за дьявольщины и бесовства. Здесь бесы преуспели: в стране, где почти весь лес мира, не хватило бумаги даже на книгу «Леший»...
Это так, к слову; вообще, критиканство не моя стихия, равно и политика, экономика. (Понятно, что и во всем этом я как рыба в воде.) Ловлю в сеть доверчивую душу, плету узор мелких пакостей, отворяю дверь из света в тень. Из тени на свет выводят стадо и отбившегося от стада заблудшего Ангелы-хранители, наши извечные сменщики-напарники. Леший — режиссер повседневных неприятностей, несмертельных оказий, продюсер гадких снов.
Помните, в одной из тетрадей Старец приводит приснившийся ему сон ужасов? Это моя разработка сюжета и эпизодов. Обыкновенно летом в деревне Старец впадает в экзальтацию: ах, какое озеро! какое небо! какая щука! какие птички! Ах, как я нравлюсь себе, физически опрятный, нравственно чистый! Тогда я насылаю на него жуткий сон с подспудной укоризной, мрачным прогнозом, ну и, конечно, с женской плотью — соблазном, — чтобы не забывался, напомнить, кто ты есть, грешная тварь...
Да, так вот. Я не договорил о женщинах... У мужиков проще: одни на виду, другие без виду. Кто дурак, кто умный, разобраться трудно. Иной дурак дюжину умных одурачит, чтобы быть на виду. Мы дуракам помогаем, пусть дурачат, получается театр абсурда, наша драматургия.
Какой-нибудь лаборантик из захолустья с комплексом неполноценности вдруг выдвигает совершенно дурацкую программу скорого благоденствия для всех. И — прямиком в дамки, в народные депутаты, предлагает себя на пост президента, хоть куда; у него сторонники, у него рейтинг. Был мужик совсем никудышный, а оказался на виду. Сидит, мучается, что бы такое выкинуть, чтобы не унырнуть обратно на дно. Умишка-то нет, вот мы ему и подсказываем: поди туда, не знаю куда, сделай то, не знаю что...
Женщины делятся на красивых и некрасивых. Красивые соблазняют, тут нам только раскручивай интригу. И они ненасытны: за красоту им подай все блага, всех мужиков мира. Красавицы живут под вечным страхом продешевить; после климакса становятся индуистками, вегетарианками. Некрасивые мстят: ушедшему возлюбленному, бросившему мужу, всем не заметившим их достоинств, не оценившим душевную тонкость, верность и все прочее. Мстящие некрасивые женщины беспощадны, им бы только разрушить, а мы подстрекаем. Да вот, посмотрите телевизор, обратите внимание на рот говорящей с экрана политизированной дурнушки: ротик рыбий, уголки рта опущены, уста отверзаются для изречения неискупимой женской обиды на всех и вся. Я как-то смотрел у Текляшовых, Ивана с Маленькой Машей, ближе негде смотреть; тошно стало, толкнул их собаку Риту под машину — единственную на краю деревни собаку под единственную за день машину... Женщина обращается к миллионам, но, можете не сомневаться, она говорит своему бывшему мужу: вот видишь, ты ушел от меня, а я вон где, я вам еще устрою.
Говорят, что Октябрьская революция подорвала устои. Не без того, но мы-то знаем, что устои подорвала эмансипация, выведенная из-под власти мужика баба. В этом — отдаленный, никак не учтенный, фатальный итог катаклизма. Большевики впрягли бабу в общее тягло, избавили от главного, что ей назначено Создателем, — быть нестроптивой хранительницей очага. На Западе то же, только не так заметно.
Человечество делится не на белых и красных (черных, желтых), бедных и богатых, не на демократов и партократов, а на мужчин и женщин. Революция, снизу или сверху, разрушает не систему, а первичную ячейку — семью. Систему можно перелицевать или сшить заново, как костюм по моде, но если в семье политическое несогласие у мужа с женой, пиши пропало. Человеческий род можно извести водородной бомбой, одним нажатием кнопки. Но вас, дураков, хомо сапиенс, как вы себя называете, постепенно уменьшится численность до мизера и без бомбы, если эмансипированная женщина не захочет рожать. Мне вроде по штату не положено ссылаться на Библию, но за годы, что я курирую Старца, тоже стал книгочеем, как он. Позволю себе цитату, ради красоты слова, из Первой Книги Моисеевой Бытие: «Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезни будешь рожать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобой». Не будет господствовать — и потомство истощится. Разрушится та ямка, в которую рыба выметывает икру. Вскрыть последнюю ямку, — и вид исчезнет.
Эмансипированная женщина (красавиц эмансипирует сама красота — и закабаляет) не выносит авторитета, какой бы то ни было мужской власти над собой. Свергают кумира, чтобы тотчас возвести нового и опять свалить, и этому нет предела.
Только прошу не принимать мой докторальный тон за чистую монету; я не публицист, не политолог, не феминолог (не знаю, есть ли наука феминология, за всем не уследить), я — Леший, у меня своя точка. Я касаюсь женского вопроса (феминология), поскольку могу его рассматривать со стороны; Леший все же мужчина. Рассматривать изнутри — фи, как скучно, как феминистическое движение или роман Набокова «Лолита» — о половой связи без полов. Кто иногда касается главного в женском вопросе, так это Хемингуэй. Бывает, я перечитываю рассказ «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», там сказано почти все, хотя в финале есть недоговоренность: женщина, мемсаиб, Марго стреляет в голову буйвола, напавшего на ее мужа Фрэнсиса Макомбера, но попадает в голову мужа. Во что метила мемсаиб? Хемингуэй недоговаривает, но в фабуле рассказа прослеживает фазы рокового противостояния мужа и внутренне эмансипированной от него жены. Фрэнсис Макомбер струсил перед раненым львом; Марго презирает его, ощущает свободу от каких бы то ни было правил, ночью уходит в постель к наемному охотнику-поводырю. Она не уйдет от мужа, у мужа сила денег, но она пересилит его презрением, удержит при себе своей красотой. Однако охота продолжается, Фрэнсис азартом перемогает пережитый позор, обретает в себе мужчину, не только в отношении к львам и буйволам, но и во внезапном, по-видимому, зафиксированном в сознании нравственном возвышении над женой. Марго тотчас улавливает эту, никак не устраивающую ее, перемену в супружеской субординации. И — выстрел в финале...
Но вернемся к нашим баранам. Вспомним, что Старец доверил мне написать за него, покуда сам ждет Гостя, волнуется, на что-то надеется. Ах, Старец, если бы ты знал...
Рано утром сел в лодку, до мыса доплыл, а я уж там на мысу, дунул ему вмордотык. Он: «Ах, мать-перемать, шелоник — на море разбойник...» Попурхался, а против ветра к автобусу не успеть, Гостя встретить. Да и ослабел Старец на рыбках-грибках-ягодках. Подхватился посуху идти в Харагеничи, лодку в куст засунул, весло в другой куст. Побежал по тропе сам не свой, как заяц весенний. Уже деревня ему видна, Харагинская гора с автобусной остановкой, тут я тучу из-за горы выдул, дождем его до нитки промочил. На гору он взошел, на ветру дрожит как осиновый лист, переживает. Мне-то слышно, что он про себя думает: «Лучше бы плавал по озеру, рыбачил, в лес сбегал, пережил бы день жизни наедине с собою, писал мои вирши. Леший меня попутал Гостя зазывать, ноги ломать, на дожде мокнуть. Да вдруг не приедет? И хорошо бы...» Эмоциональная натура: и хочется, и колется.
Автобус пришел, Гостя нет. Я-то знал, а он предался самоанализу: «Значит, я какой-то не такой, чего-то во мне не хватает, никому я не нужен, надо мне быть одному». И так далее. Я тучи расшуровал, дождя еще наддал. Деться ему некуда, только к бабушкам Богдановым: бабе Кате — сто пять лет, а ее дочери бабе Дусе — восемьдесят. Старушки Богдановы тоже Ангелы, не из небесной рати, а земные, местные, харагеничские. К старушкам Богдановым у меня особое отношение; такие они безответные, что и пошалить с ними у Лешего не поднимется рука. С бабы Кати сыном, бабы Дуси братом Василием игрывал, он из богдановской избы родом, но Питером провонявший. Сей год Василий померши, как говорят вепсы.
Старец к бабушкам пришел, его встретили как родного, баба Катя с постели ноги спустила, вдела их в лакированные туфли на полувысоких каблуках, после войны купленные, вступила в общую беседу; скажет, помолчит.
— Вася померши, — сказала баба Катя. Помолчала. — С рыбалки пришоццы, сел, говорит: «Света не вижу. Такого до си не бывало». Я говорю ему: «Ты ляжь, и пройдет». Он лег, больше ниче не сказал и помер.
Старушки дали Старцу супу из пакета, яичко, огурец с грядки, бутылку водки, а больше у них нечего дать. Старец поплакался: «Гостя встречал, а Гость не приехал». Баба Дуся и тут нашла, чем обнадежить мужика — чужого и своего в одной на всех беде: помучиться на этом свете, а и суметь порадоваться, надышать душевного тепла. «Ты, говорит, поди к восьмичасовому автобусу и встретишь своего Гостя. Днем-то у их там в Шугозере с одного автобуса на другой не угодишь, с ленинградского на наш. (Это моих рук дело — не угодить.) А пока что ложись вон в постелю, отдыхай, а то на тебе и лица нет, умаялся».
Вечером Гость приехал, в длинной юбке, с неподъемными сумками в руках. Я пристроился на моем наблюдательном пункте, руковожу встречей. Вообще, ничто человеческое мне не свойственно, то есть все ваше я воспринимаю с обратным знаком: змея человека клюнет — хорошо, записываю себе в актив; влюбленных поссорю — отлично. Вот и здесь на горе... Старец: «Я же тебе говорил, надень брюки». Гость: «Ты мне не говорил». Старец: «Я же тебе говорил, возьми заплечный мешок». Гость: «Ты мне не говорил. И мешка у меня нет». Старец: «У тебя есть резиновые сапоги? Я тебе говорил, что без резиновых сапог в наших лесах не ходят». Гость: «У меня есть босоножки».
Городские интеллигентные женщины не слушают чьих-либо советов. Они готовы на самопожертвование, легко выдумывают себе героя, чтобы послужить, особенно стареющие, воспитанные на русской литературе, смолоду зачарованные примером графинь Волконской и Трубецкой. Но упаси Боже героя вступить с предавшейся ему интеллигентной дамой в спор, даже по пустяшному поводу, например: сам русский народ устроил себе такую судьбу, завел себя в котлован или жидомасоны попутали, — на каждый довод героя дама приведет три контрдовода. Выйти из спора с дамой можно двояким образом: обложить ее матом или заключить в объятия. Из спора в объятия дама переходит с энтузиазмом, как возлюбленная и победившая в споре; из объятий может тотчас вернуться к спору, на недоспоренном месте. Недолговременность, неэффективность объятий интеллигентная дама легко прощает герою, поскольку слабость мужчины дает ей дополнительный шанс на руководящую роль; в споре дама непобедима.
Ну, ладно. Старец с Гостем спускаются с Харагинской горы по размытой дождем глине. Гость: «Я только сейчас поняла, что это действительно у черта на куличках. Я думала, что-нибудь типа Луги или Рощино». Старец: «Я же тебе показывал по карте, говорил, сколько ехать». Гость: «Я что-то не помню. Ты кому-нибудь другому говорил».
У Богдановых переобули Гостя в бабы Дусины резиновые полусапожки. Привезенные Гостем гостинцы сложили в мешок Старца, поспорили: «Дай, это я понесу». — «Нет, я». Пошли, а дело к ночи. Я обрушил на них всю силу вепсского «дожжа», с пронизывающим северо-восточным ветром, с непроглядной тьмою — не видно ни зги. По тропе из Харагеничей на Озеро сей год мало хаживали, тропа чуть заметна, сшагнешь с нее — и поминай как звали: на все стороны тайга, ветровалы, урманы, трясины; тропа — наша, Лешева. Раз, помню, по ней шел сын полковника с Берега, с ирландским сеттером, а у меня как раз была на подхвате медведица с двумя медвежатами, мой кадр... Я ей наказал: «Пугни дурня с собакой, напомни, кто здесь Хозяин, а то совсем распустились». Медведица из малинника высунулась, медвежата выкатились на тропу... Сеттерок хвост поджал, не помня себя припустил, весь ельник обдристал. Молодой человек на березу пулей взлетел. Насилу слез наземь.
Тропа ночью вдвое длинней, чем днем, да еще Харагинское болото зыбается, сапоги бабы Дуси с ног Гостя сдергивает. Сели бы перекурить, а спички у Гостя из города не взяты, у Старца кончились — моя мелкая пакость. Ближе к Озеру, когда у бедолаг явилась надежда дойти, водой запахло, тут-то я их окончательно закружил, заволохал в непроходимой чапыге, в падях. Старец из последних силенок выбился, Гость в мокром подоле путается, чуть не плачет — и костра нечем разжечь. Не то чтобы я пожалел, нет... Задумано у меня было на эту ночь еще порядочно темных делишек. Надоумил Старца, куда идти, как вернуть пошатнувшуюся было веру в него дамы сердца. У самого Озера не удержался, поиграл: «В каком кусту лодка, в каком весло?» — и отключился.
На небе тотчас светила стали на свои места, как должно быть в теплую августовскую ночь у нас на Вепсовщине. Заструилась, запереливалась лунными бликами вода под лодкой. «Господи, — вздохнул Гость, — ради такой минуты стоит жизнь прожить». Старец вошел в роль кормчего в любовной лодке, рассиропился. В избе затопил печь. Гость изливал елей на одичалую в пустынничестве душу моего подопечного: «Ах, какое чудо! какая изба! как играет огонь! как греет! неужели это возможно?! это правда? это не сон?»
Ну все, хватит. «Я вступаю в должность...» Откуда цитата, вспомнили? Так скажет чуть позже вице-президент Янаев. Не буду хвастать, не моих рук дело, там действовали вельзевулы повыше рангом. Как нынче многие говорят, я бы действовал иначе. Я, Леший, — хозяин мрака, могу омрачить округу, момент бытия или чью-нибудь отдельно взятую душу.
И я знаю наперед, что из чего получится. Иногда подсказываю прорицателям, сбывается один к двести, им этого хватает. Обманутых поощряю: пусть несут мою кривду в массы, распространяют слухи, «кто есть ху».
Для начала отбил у Старца аппетит ко всей снеди, привезенной Гостем, даже к водке. Старец так измучился за день, переволновался, что в нем прорезались хвори, отшибло вкус к еде и питью. Испеченный ему пирог с яблоками — с любовью, от души, как яичко к Христову дню, — вынесли на холод в сени. Я свистнул здешнюю одичавшую (моя цель: чтобы все одичали) собаку; утром пирога как не бывало. Но до утра еще порядочно ночи. Сидят у стола двое одиноких людей, нуждающихся друг в друге; стол — полная чаша; в избе приютно, тепло. Но... поздно, поздно, все миновало, у каждого из двоих за плечами изжитая жизнь; их жизни врозь миновали. Сошлись на мгновение, чтобы опять разминуться, кануть во мрак; мрак у меня приготовлен. Ночь непроглядна, изба чужая, с накопленным по углам, закутам чужим непробудным горем. Двое молчат, ибо каждое изреченное слово заведомо ложно — перед угрюмым молчанием моего Лешева царства.
Гость сидит у чела печи с тлеющими на поду угольями, курит. Старец лежит кверху носом на полатях, на нынешнем свежем сене, мается хворью. Гость думает (привожу ход мысли в спрямленном виде): «Если бы он знал, чего мне стоило решиться, придумать версию, весь день трястись в автобусе, потом сидеть на мешках, ждать другого автобуса, потом эта ужасная тропа, болото... Эта ужасная изба — как в ней могли жить люди!? А я ему не нужна, он груб, эгоцентричен, примитивен, ему не понять, он ненавидит меня, потому что я тоньше, ему недоступна нежность, он неспособен на самопожертвование. Господи, как бы я много сделала для него, если бы у него нашлась хоть капелька понимания. Но ему не понять...»
Старец думает: «Ну вот и дождался. В моей избе поселился вражий женский дух — какая тоска, Боже мой! Я болен, я виноват перед этой женщиной, перед всем миром. Я не лобзаю ее, не молюсь на нее. Мне тошно. Мне было так хорошо одному!»
В своем внутреннем монологе Старец позволял себе не только расхожие для самоизъявления обороты, но и нецензурные выражения, которые я опускаю, хотя цензуры нет. И — опускаю занавес.
Читатели, ежели таковые найдутся (надо еще напечатать, а где бумага?), могут мне не поверить, я не настаиваю. Да и вообще — какой из меня реалист? Я по природе, как Леший, абсурден, за пределом добра и зла; в здравом смысле я маловероятен. Мне, например, ничего не стоит выманить Гостя из старцевой избы — через чело печи в трубу — полетать (метел вепсы не держат, в хозяйстве у Старца есть швабра). Не верите? Прекрасно! Неуловимость Лешего в его маловероятности, не то бы мигом поймали. Что женщина послушна Лешему, кажется, нет сомнений? Ну, вот. Мы с Гостюшкой полетали или, лучше сказать, повитали в наших эмпиреях. Я ей дал необходимые инструкции в связи с меняющейся ситуацией, ну, разумеется, не в директивной форме, а в какой, не скажу. В одно ухо ей влетело, в другое вылетело; женщины помнят только о своем насущном, через это насущное все другое воспринимают. Замолвила передо мною словечко за своего очередного избранника, точно так же, как до нее тьмы тьмущие дур (я бессмертный, все помню): «Ты ему, говорит, Леший, не делай больно. Он хороший. Он глупый. Я с ним поработаю, он поумнеет».
Тем временем на Старца я наслал вещий сон; чуть свет он очухался, знает, что надо включить приемник. А там: «Я вступаю в должность... вводится чрезвычайное положение»... Словечки «путч», «путчисты» навесят на происшедшее позже; в самом начале, когда сообщение вышло в эфир, в каждом услышавшем произошла подвижка, туда или сюда. У большинства ни туда ни сюда, сработал рефлекс — удержаться на месте, чтобы не подхватило, не унесло.
Государственный переворот, или назови его по-другому, образует трещину в стене, фундаменте, кровле; это меня не колышет; трещину залатают, а то и не заметят. Мой уровень: два человека, до сего потрясения близких, нужных друг другу, мужчина и женщина, в некотором роде возлюбленная пара, пусть в интеллектуальном варианте... Случился переворот, затем постпереворот, с отраженной, обратно направленной взрывной волной. Я ставлю эксперимент на двух человеческих душах, на возлюбленной паре, с заложенной в нее несовместимостью, с искренним порывом взяться за руки и необоримым отталкивающим моментом. Между двоими пробежит трещина в нитку — и ничем ее не заделаешь...
В августе светает скоро. Двое сидят у стола, с измученными бледными лицами, слушают приемник — сначала «Свободу», потом «Маяк». «Провести инвентаризацию продовольственных ресурсов». Разумно. «Восстановить порядок, спокойствие... очистить от преступного элемента»... Давно пора.
— Ну вот, наконец-то, — без аффектации, с чувством произносит Гость. — Все же не перевелись еще в России государственные мужи.
Старец молчит, нет слов, нет в душе отклика. От устава жизни ГКЧП исходит тоска прошедшего, изжитого. Так не хочется возвращаться; жить — значит дальше идти. Пятятся раки. Да, раки...
Я знаю, как обернется, чем кончится, где главные точки. Но я подстрекаю, нет, моделирую, что выберут мужчина и женщина, в стороне от проезжих дорог. И восходит солнце, занимается день. Глаза у Гостя такого цвета, как зоревое Озеро, с зеленым лучом. Гость решился, сделал выбор, готов идти до конца, разумеется, вместе, вдвоем.
«Знаешь что?» — Гость интригует Старца. «Что?!» — дико встряхивается Старец. «Я тебя поздравляю». — «С чем?!» — «С победой над бесами. Все-таки мы победили». — «Кто — мы?!» — Старец морщится, будто хватил неразбавленного спирту, поперхнулся.
Дело сделано, наметилась трещинка... А в это время в других избах, апартаментах, интерьерах, госдачах другие женщины отговаривают или благословляют своих мужчин стать по эту сторону или по ту. Многие из них ложатся на пороге: не пущу! Все решится не в Белом доме, не в Форосе, не на Лубянке, не на Старой площади, не на баррикадах, а в четырех стенах, в семейных или внебрачных ячейках. У мужиков выработано спасительное правило: выслушай женщину и сделай по-своему, но и мы не дремлем, женщины — наш контингент.
Старец выключил приемник, стал строг: «Надо ехать. А то приедешь, а там другая страна, другая эпоха. Спросят: «А ты откуда явился, папаша? Чтобы тебя здесь в 24 часа не было!» — «Ты-то как раз пригодишься», — польстил Старцу Гость. Старец насупился: «Мне что-то эти ребята не нравятся. Дрожащие твари. Опять какой-то скверный анекдот. Собирайся, поехали».
Признаться, такой прыти я от Старца не ждал, сколько знаю его, бывало, он пассиям поддавался, оправдывался перед собой тем, что... ну да, постигаю чужую душу, вхожу в иные миры, на то я и писатель... Ладно, ехать так ехать. Я даже не стал раздувать встречного шелоника, так, разок дунул для полноты картины, освещение несколько раз поменял; синее-синее небо вдруг налилось слезами дождевыми; от крупных дождин поверхность воды заискрила. Радугу навесил, как триумфальную арку... Старец греб тихо, перекуривал. Гость воздыхал: «Этого никто никогда не видел. Только мы. Специально для нас. Посмотри, как все быстро меняется, какая феерия, как все значительно, серьезно...»
В последний гребок Старец вложил силенку, чтобы выкинуться на берег. Весло хрустнуло пополам. Хорошее было весло, кленовое, фирменное. Не надо, голубок, суетиться. Поплавали и хватит. Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.
На берегу Старец пошел заводить машину, я ему из травы черную кошку наперерез. Есть у меня одна такая, идеально черная, с черным носом, с лоском в шерсти, с зеленоватыми выразительными глазами, с пушистым фосфоресцирующим хвостом. Кошка дорогу Старцу перебежала, обменялись взглядами...
«Грубая работа, Леший, — попенял мне мой старый подопечный. — Зачем такая аффектация — черной кошке дорогу перебегать?»
Ну что же, у нас своя рутина. «Вас предупреждали, а вы...» Паром оказался на той стороне. Старец обежал край Озера, подергал трос, кишка у него тонка перетянуть бандуру на другой берег: Озеро наше большое, вода в нем к осени тяжелеет. Перекуковали ночь в машине, сна я им не дал, о чем разговаривали, не слушал.
На Харагинской горе увязил Старцеву тачку по уши в глину, еще и железяку ему в брюхо воткнул, прямо в вилку сцепления, чтобы скорость не включалась. Мужики подходили, приседали на корточки, подолгу смотрели, ничего не сказав, уходили. Что тут скажешь, не повезло, так не повезло. Приезжали грузовики сверху и снизу; колея на горе одна, торить другую никто не решался — мертвое дело. Взять на буксир занявшую проезд «Ниву» Старца значило превратить ее в металлолом. Один, молодой, высунулся, напал на Старца: «Чего стоишь? Бери лопату, откапывайся».
Старец послушно взял лопату, но я высушил глину, превратил в камень.
Захрясшие на Харагинской горе мужики (прервалась артерия во владениях Соболя) смотрели на дело с фатальной непричастностью, как если бы смыло мост или случился обвал, а мы ни при чем. Вяло обменивались информацией, как о чем-то постороннем: В Москве верха́ держит Ельцин, в Питере — Собчак.
Старец сказал Гостю: «Вон автобусная остановка. Через двадцать минут автобус. Ты можешь уехать, вечером будешь дома». — «А как же ты? — засомневался Гость. Сомневался мгновенье. Решился. — Я остаюсь с тобой».
Можно было умывать руки, оставить поле Ангелу-хранителю, пусть сочиняет хэппи-энд... В это время... явился посланец Соболя на УАЗе с тросом (Соболю доложили), проехал по гиблому месту, зацепил — выдернул... Старец поддомкратил машину, вынул из вилки железяку; включилось сцепление... По бровке, на одном колесе (на всех четырех ведущих), при большом скоплении зрителей-знатоков, с сидящим рядом оцепеневшим Гостем, рыча мотором, вырулил на вершину... Здесь я учинил ему последнюю маленькую пакость: порвал ремень вентилятора; мотор завизжал, как ударенная машиной текляшовская собака. Ремень и без меня бы лопнул, гнилой! но важно было соблюсти пакости в наборе, в букете; из этого складывается человеческий опыт: с Лешим шутки плохи.
Чего я не сказал бедолаге (победителю... асу наших дорог!), так это... Он-то думает, что будет каждое лето ошиваться у нас, длить свое летописание. Не знает, сердешный, что избу, проданную ему десять лет тому назад нюрговичской бобылкой Галей Кукушкиной... У него написано, как совершалась тогда купля-продажа, без оформления в сельсовете; избы не продавались, все зиждилось на доверии, человек человеку... Так вот... Нынче Галина Денисовна продала избу другому питерскому обывателю, затосковавшему по земле, за другую цену. Так что этим летом в избе над Большим Озером написан эпилог десятилетнего труда летописца. Гуд бай, Старче! Хау ду ю ду! Ну, не журись, не журись, еще, глядишь, как-нибудь и образуется. Только не полагайся на женщину, будь то слово, тело, душа. Не надо, не полагайся. И не обличай, что вышла из-под господства... Ребро Адамово, из которого Ева, суть и плоть мужская; все в женщине от тебя, господина, даже и политическая ориентация. Напомню общеизвестное: господство основано на любви, любовь — всецелое попечительство — докучное дело; тебя все уносит в кусты, к нам, Лешим, в большевики, в демократы.
Ну, ладно. Живи и помни, а там будет видно».
Михаил Михайлович Соболь, директор совхоза «Пашозерский», сидел у себя в кабинете. Я сел напротив. (В это время его добрые молодцы натягивали в моей машине новый ремень вентилятора.) Закурили. Соболь позвонил секретарше, та принесла два стакана чаю. Чай крепкий, индийский.
— Я думаю, — сказал Соболь, — что ничего путнего у них не выйдет, у ГКЧП. Народу переворот не нужен. Нам нужна стабилизация. (Соболь высказывался от имени народа.) Какая бы власть ни была, людей надо кормить. Мы производим продукты питания: копаем картошку, заготавливаем корма; в Корбеничах строим скотный двор, в Пашозере Дом культуры. С вепсами можно работать; я человек приезжий, но мне нравятся здешние люди. Сам строю дом на берегу Пашозера... Крестьянский труд всегда был в основе всего. Только бы нам не мешали.
— Хорошо, Михаил Михайлович, — перебил я любезного хозяина кабинета. — Хорошо вы говорите. Все так. А за Озером? Что станется с нашей деревней Нюрговичи?
— Весной объединение «Конвент» предлагало сделку: войти во владение всеми угодьями за Озером, вложить средства. Земли наши, но у нас, совхоза, не спрашивали. И мы не встревали. Сами местные жители на сходе уперлись: не отдадим. И мы такого же мнения. Что будет дальше? Надо установить на Вепсской возвышенности режим государственного заповедника, национального парка, заниматься хозяйственной деятельностью без ущерба природе. Пусть будут фермерские хозяйства — мы поможем.
Директор совхоза говорил как по-писаному, каждое лыко клал в строку. И такая от него исходила ясность, такая отчаянная уверенность в своей правоте, что я стал оглядываться по углам: где Леший, когда попутает этого парня. От ясности Леший зевает.
Вошли добрые молодцы, доложили: ремень натянут на вал вентилятора. Можно ехать дальше.
Каждая моя вылазка к вепсам завершается посещением, визитом в деревню Чога, на берегу одноименной реки, под моей избой чистой, а ниже разбавленной жижей с комплекса. Там где-то есть очистные сооружения, когда-то ими заведовал Иван Андреевич Пулькин... Но это все ниже, а у нас в деревне Чога, да, у нас...
Против меня живет Иван Николаевич Ягодкин. При знакомстве я спросил у него: «А ты, Николаич, вепс?» Николаич ответил безо всякой заносчивости: «Нет, у нас деревня русская». В чем отличие русской деревни от вепсской? Еще не знаю, надо пожить в деревне Чога, для того и избу купил у Соболя, для того он мне ее продал.
На обратной дороге от вепсов у меня решительно нет никакой еды; всякий раз, как добрый Ангел, меня приглашает отведать даров леса, болота и огорода живущий здесь в сезон доктор технических наук Дмитрий Семенович Михалевич. В этот раз его жена Альма Петровна попотчевала убитыми хозяином дупелем и бекасом. Замечательная легавая Яна сделала стойку, дупель взвился... Дмитрий Семенович бьет без промаха. И бекас.
— А больше мне не надо, — сказал охотник по болотной дичи, которую местные не считают за дичь. Весь его вид выказывал благодушие, радость переживаемого праздника жизни.
Такое настроение, состояние, выражение лица дается немногим. У абсолютного большинства — и у автора этих строк — лица малость перекошены, души набекрень. Чтобы нашему соотечественнику нынче стать гедонистом, жизнеприемлющим оптимистом — что надо? Ах, если бы я знал!.. Для начала уметь что-нибудь хорошо делать, ну, например, стрелять влёт...
— В этом году, — сказал Дмитрий Семенович, — мы с Альмой Петровной за один раз собрали четыреста белых грибов. Поехали в Кильмую в магазин. По дороге шли бабки с пастбища, с дойки. Я троих бабок взял, подвез, они говорят: «Вы нас подвезли, а мы вам покажем грибное место. Вот так идите лугом до ручья, ручей перейдете, там ельники, боровинки, там и грибы». Мы пошли и, знаете, в тех ельниках, боровинках хоть косой коси, один к одному, черноголовые.
Альма Петровна вынесла холщовый мешок, развязала, пахнуло букетом как будто не остывших, с пылу, с жару белых грибов.