В оны дни, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали Словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к Луне
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в тишине.
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Так начинается великая книга Мастера, роман в романе, своеобразный ключ ко всему произведению, если не ко всему творчеству М.А.Булгакова. Добавлю: бессмертная книга, ибо именно к ней, к ее рукописи относится ставшая программной для целого поколения интеллигентов максима: «рукописи не горят!»
Наверное, не только мне, но и многим нужно было специально разъяснять, что эти – одни из лучших во всей мировой литературе – страницы восходят к Евангелию. А ведь без особого преувеличения можно сказать, что еще совсем недавно особое отношение русского человека к Евангелию было, пожалуй, его национальной чертой.
Что говорить о десятилетиях воинствующего атеизма, если и в старое-то время мало кто читал (и уж тем более знал) всю Библию. Да, наверное, это и не нужно было. К слову сказать, не все в Библии «для простого ума». Не случайно даже курс Закона Божьего не ставил своей задачей хотя бы общего, поверхностного знакомства со всеми книгами Ветхого и Нового заветов. Вспомним наставление старца Зосимы: «…Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану и боролся во сне с Господом и сказал: «Страшно место сие“, и поразишь благочестивый ум простолюдина. Прочти им, а деткам особенно, о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого Иосифа, сновидца и пророка великого, а отцу сказали, что зверь растерзал его сына, показав окровавленную одежду его. Прочти, как потом братья приезжали за хлебом в Египет… Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже отчизну, и умер в чужой земле… Попробуйте прочтите ему далее повесть трогательную и умилительную, о прекрасной Эсфири и надменной Вастии, или чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. Не забудьте тоже притчи Господни, преимущественно по Евангелию от Луки… а потом из «Деяний апостольских“ обращение Савла…» Вот, собственно, и вся программа, изложенная совсем не рядовым священнослужителем, но человеком, служившим нравственным авторитетом даже для Достоевского.
Не исполненная глубочайшим философским смыслом великая книга Иова, не бездонная бессмертная мудрость Екклезиаста, не полные мистических тайн откровения пророков, не потрясающий разум и воображение смертного Апокалипсис Иоанна Богослова, не они – Евангелие стало книгой «номер один» для варварских воинственных племен, неведомо откуда возникших на далекой периферии цивилизации.
Евангельские начала преобразили братоубийцу Владимира, евангельская правда подвигла на самопожертвование доныне чтимых русских князей Бориса и Глеба, отказавшихся поднять меч гражданской войны. Тысячу лет славянство было тяжким проклятьем для европейской цивилизации. Стыдно признаться, но существует мнение, что понятие «славянин» во многих европейских языках является однокоренным со словом «раб». Не потому, впрочем, что он изначально обладал какой-то «рабской природой», напротив: долгое время личная гвардия турецких султанов набиралась преимущественно из наших соплеменников. Просто напор славян, статистически представимый через сопоставительную численность военнопленных, выставляемых на невольничьи рынки, намного превосходил давление любых других захватчиков. Уже этот, вошедший в лингвистическую мифологию, факт говорит о том, кто был страшен европам.
Я уж не говорю о тысячелетнем проклятии жуткого пророчества Иезекииля (38–39) о князе какой-то страшной страны Рош… так созвучной самоназванию дерзкого и свирепого племени воителей, возникших вдруг на землях древней Скифии… И поныне сохраняющаяся неприязнь к нашей стране основывается отнюдь не на компрометации «красным террором» и сталинским геноцидом, но уходит своими корнями в едва ли не генную память поколений и поколений… Пусть подсознательно, неявно, имперская политика русских царей и советских генсеков во все времена ассоциировалась с предреченным нашествием именно этого темного начала. Но обращение Владимира:
Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру
пусть медленно, но все же повторялось в обращении Левиафана, подмявшего собою шестую часть суши… К началу ХХ века и черноморские проливы и крест над святой Софией уже трансформировались из практической его цели в никого ни к чему не обязывающий культурный символ нации. И не это ли веками набиравшее инерцию нравственное обращение лежало в основе одного из ярчайших феноменов мировой культуры – русского феномена девятнадцатого века?
Как знать, может быть, именно это вечное проклятье, тяготевшее над не знающей удержу государственной властью, должно было уравновеситься постепенным становлением какого-то необычного типа подвластных ей людей. Тысячелетняя история России знает трагедию княжеских усобиц и дворцовых переворотов, но в русской культуре не было ни Данте, ни Шекспира. Любить на Руси тоже умели, но и Петрарка был, пожалуй, невозможен в той культурной среде, где даже понятие «любить» часто выражалось словом «жалеть».
А вот Чехов и Достоевский – были… Правда, был и Базаров и – прямое воплощение исповедуемой им веры – Сергей Нечаев, Но все же на исходе девятнадцатого столетия вдруг обнаружилось, что и русская культура становится одним из нравственных центров вселенной. Знаменитый вопрос В.Соловьева:
Каким ты хочешь быть Востоком,
Востоком Ксеркса иль Христа?
в сущности, давно уже был решен, и вклад русской интеллигенции в нравственное обращение Европы переоценить едва ли возможно.
…Книга булгаковского Мастера восстанавливала все, казалось, навсегда уничтоженное; во многом именно благодаря ей духовная традиция, восходившая к евангелистам, ожила вдруг и в нашем, забывшем Бога отгородившемся от всего мира «железным занавесом» обществе.
В советском духовном космосе осмысление Мастером событий той трагической пасхальной недели в Иерусалиме вылилось в рождение какого-то нового Апокрифа – Апокрифа двадцатого века, времени, уже прошедшего через все испытания и вульгарным атеизмом, и воинствующим «диаматом». Явственная печать этих испытаний лежит на Благовествовании от Мастера.
Вглядимся.
В этом апокрифическом сказании нет места никаким чудесам. Ничто не поражает разум. Ни воскрешения мертвых, ни исцеления больных, ни изгнания бесов – ничего этого здесь нет. (Впрочем, и у евангелистов – за исключением, разве, Иоанна – все эти чудеса носят лишь служебный, вспомогательный характер, совсем не они делают Христа духовным символом новой эры.)
Парафраз ренановских жизнеописаний, и Пилат Понтийский, и Левий Матвей, и сам Иешуа предстают перед нами в облике простых обывателей, рядовых, решительно ничем не выделяющихся людей. Они не совершают ничего героического, в их действиях нет никакой экзальтации, никакого надрыва. Волею судеб все они поставлены в чрезвычайные обстоятельства, но и чрезвычайные обстоятельства, как кажется, ничем не меняют их поведения. Эти, уже уставшие («шаркающей кавалерийской походкой…») люди ведут себя так, как они вели себя вчера, позавчера, всегда. Даже сквозь чрезвычайные обстоятельства их ведут какие-то постоянные, непреступаемые для них начала. Начала, которыми они, возможно даже никогда не задумываясь над этим, руководствовались всю свою жизнь. И сейчас, перед лицом смерти, на которую обрекается один из них, все они остаются теми, кем они были всегда.
Но поразительное дело! Их – до обидного приземленные, лишенные и тени романтического ореола – поступки в конечном счете рождают пережившую века легенду. Ту самую легенду, которая вот уже два тысячелетия служит и источником вдохновения для поколений художников и поэтов и высоким образцом, идеалом нравственного совершенствования для миллионов и миллионов.
Но это только на первый взгляд может показаться, что Мастер, подобно штатному партинструктору из отдела атеистической пропаганды, одержим развенчанием легенд. Ничуть, ведь и сам Христос отказывается от всего того, что легко могло бы затмить любой миф, составленный по самым высоким канонам языческого мира («Или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов?») – чего стоит одна Его молитва в Гефсиманском саду. Пришедший в этот мир, чтобы Своей смертью искупить его грехи, Он не становится в позу античного трагика, не произносит никаких «высоких» и «демонических» слов. Молитва Его бесконечно далека от всего этого и так по-человечески понятна: «Отче Мой! если возможно, да минет Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты.»
Какой уж тут героизм…
Но ведь только та легенда и способна вдохновить миллионы, творцом которой является обыкновенный слабый земной человек. Деяния героев – пример для подражания лишь равным им; еще античный мир осознал, что герой – это человек совершенно иной природы, и не случайно, что его родословная в конечном счете восходит к небожителям. Где уж тут равняться…
Персонажи Мастера лишены всего героического в языческом понимании этого слова. И все же – повторимся – именно они, слабые земные существа («да минует меня чаша сия…») творят переживающую тысячелетия легенду.
Но какая таинственная сила сокрыта в ничем не примечательных действиях этих ничем не примечательных людей? А ведь что-то и в самом деле сокрыто: уж слишком неприметны они сами в сравнении с тем великим Откровением, которое приходит с их именами. Слишком незначительны, несмотря на всю драматичность, их поступки, если рассматривать их сами по себе, безотносительно к тому сокровенному началу, которое одухотворяло их в те одновременно трагические и прекрасные дни, чтобы они могли остаться в памяти двадцати веков.
Далеко за ответом ходить не надо – совесть человеческая, человеческая нравственность – вот что освятило их. Именно нравственность возвысила столь обыденное по тем временам до символа. Больше того – до Credo целых народов…
Именно здесь ключ ко всему произведению, если и не ко всему творчеству Булгакова. Соединенные действия людей, руководимых лишь одним – совестью, творят величайшее из чудес. В основе чуда нет решительно ничего потустороннего, но столь могущественна сила нравственного начала в человеке, что мифологическое сознание готово примириться с этой тонкой метафизической материей только отдав ее во власть чего-то неземного. Но нечистая ли сила творила чудеса в Москве? Да и был ли Воланд?
Уж если тогда, на Страстной неделе, в Иерусалиме обошлось без «двенадцати легионов Ангелов», то здесь, вероятно, и подавно. Тем более, что и чудес-то особенных не было. Действительно,
ничтожной властвуя землею,
стал бы Воланд размениваться на такие мелочи, для которых вполне достаточно и обычного людского суда? Но, видно, такова уж была атмосфера того времени, что нормальный (а кто может сказать, что свершившееся воздаяние не было справедливым?) в нравственно нормальном обществе исход здесь воспринимается как прямое вмешательство могущественной потусторонней силы. Горький парадокс: Дьявол, творящий справедливость, – видно и впрямь Бог уже отвернулся…
Впрочем, можно возразить: все это – не более чем беллетристика, а в беллетристике допустимы гиперболы любого порядка. В жизни же все иначе. Здесь, в реальном потоке повседневности что-то не видно никаких сверхъестественных чудес, творимых простой человеческой нравственностью. Больше того, и самой нравственности-то часто вообще не заметно. Так что одно дело – художественное произведение, своего рода красивая сказка о чем-то недостижимом, другое – реальная жизнь. А в ней столь много неустроенного, что для борьбы со злом (не с этим, высоким, сказочным, а вполне земным, даже приземленным) нравственностью часто приходится поступаться. В отличие от красивой сказки, где всегда торжествует добро, в реальной жизни нравственность большей частью бессильна.
Но я не намерен ломиться в открытые двери, начисто опровергая все это. Для меня, русского интеллигента, давно аксиоматична мысль о том, что «нравственному закону во мне» может быть сопоставлено только «звездное небо над моей головой». Я хочу лишь под новым, может быть, несколько неожиданным, углом зрения взглянуть на то, что, по моему глубокому убеждению, лежит в основе всего.
Итак, нравственный закон.
Но прежде всего: а что такое нравственность?
Нет, этим своим вопросом я вовсе не подготавливаю почву для какого-то нового, своего, сразу все и вся объясняющего определения. Определения вообще вещь неблагодарная, и идеальных дефиниций, вероятно, не бывает. Но я – о другом. Откроем ли Большую Советскую, или даже Философскую(!) энциклопедии, философские ли словари разных лет изданий, везде мы увидим одно и то же – отсылку к морали: «См. МОРАЛЬ».
Но ведь это же неверно! Нравственность и мораль – это разные, во многом не только противоречащие друг другу, но и прямо исключающие друг друга начала. Если говорить образно, то отличия между ними проходят примерно по той же линии, что отделяет Божий дар от яичницы. Нравственное может не только не совпадать с моральным, но и прямо исключать его: безнравственное может быть вполне моральным, в свою очередь аморальное в известных случаях может отвечать самым высоким представлениям о нравственном законе.
Ничего удивительного здесь нет. Процитируем философский словарь – первый словарь, выпущенный после ХХ съезда КПСС, другими словами, издание, в котором был сделан первый шаг на долгом пути преодоления многих догм, оставшихся в наследство со сталинских времен: «Характер морали определяется экономическим и общественным строем, – читаем мы в нем, – в ее нормах выражаются интересы класса, социального слоя, народа. Поскольку в классовом обществе интересы классов противоположны, постольку существуют разные морали…»
Такой взгляд на нравственность так и не был преодолен обществом, поставившим своей целью «воспитание нового человека», ибо и в словаре 1985 года издания говорилось в сущности то же самое.
Впрочем, будем же и справедливы: неверное применительно к нравственности, все сказанное – безупречно в отношении к морали.
Но мораль членится не только по признакам классовости. Ведь каждая социальная группа имеет свою, пусть не всегда строго или даже просто членораздельно сформулированную, мораль. Так, свою собственную мораль имеют даже преступные сообщества. Точно так же свою мораль имеют и те, кто по долгу службы противостоит им. И нужно ли доказывать, что «воровская» и «прокурорская» морали прямо исключают друг друга?
Таким образом, одной – любой! – морали всегда противостоит какая-то другая, выражающая интересы другого класса, иной социальной группы. Классическим – в рамках еще недавно привычной для нас аксиоматики – является (и в самом деле не только абстрактно-теоретическое) противостояние моралей рабовладельческой и феодальной, феодальной и буржуазной – и так далее.
Нравственность в отличие от всего этого абсолютна. Она не может выражать интересы какой-то ограниченной социальной группы (пусть даже этой группой будет самый прогрессивный из всех знакомых истории класс), и даже какого-то народа в целом (пусть даже им будет великий советский народ, «строитель коммунизма», русский народ-«богоносец» или любой другой из «оплотов демократии и свободы»). Нравственность, если пользоваться такими категориями, как «выражением интересов», «выражает интересы» человека вообще, безотносительно к его национальной, классовой, профессиональной или любой другой принадлежности. Интересы человечества в целом. Любое нравственное действие всегда предстает как некоторая персонифицированная всеобщность, и абсолютность императива, подвигнувшего человека на действие, проявляется в том, что индивидуум здесь встает на позиции абсолюта, человека вообще, человеческого общества в целом. Отдельный индивидуум в своем дискретном действии решает за весь человеческий род; в нравственном действии он – полномочный его представитель, и только в той мере, в какой он его представляет, – он нравствен.
Таким образом, любая, пусть даже самая «прогрессивная» мораль пусть даже самого «прогрессивного класса» всегда будет противостоять нравственности.
Классический пример едва ли не абсолютной безнравственности – откровения Никколо Макиавелли, – это ведь тоже мораль. Правда, макиавеллизм – это крайний случай, это, так сказать, голый принцип, доведенный до его полного логического завершения. Но если честно, то знаем ли мы хотя бы один пример действительно безупречной морали? То есть морали, не исключающей из сферы своего действия никого. Даже какого-нибудь закоренелого опасного преступника. А ведь нравственные абсолюты, скажем, абсолют: «Не убий», отступления от которого легко оправдываются в системе едва ли не любой морали, распространяется и на него. «Осуди зло, но прости грешника» – подняться до такой высоты не смогла еще ни одна мораль.
Впрочем, ничего удивительного в том, что мораль (кстати, не только в тоталитарных режимах) отождествляется с нравственностью, нет. В какой-то степени это даже естественно. Ведь любая социальная группа, будь то профессиональное объединение, класс, нация или даже содружество наций, стремится не только к полной реализации своих интересов, но и к созданию наиболее комфортных условий этой реализации. Отсюда и пропаганда своей морали как какого-то общечеловеческого начала, т. е. прямое отождествление морали с нравственностью.
Удивительней всего то, что такая пропаганда «своей» морали очень часто (если не сказать: почти всегда) достигает цели. Другими словами, мораль даже очень одиозного толка в результате интенсивного «промывания мозгов» начинает восприниматься теми, кто воспитывался в системе ее аксиоматики, именно как высшая – общечеловеческая! – ценность. Сегодня, после разоблачения преступлений сталинизма, мы склонны поражаться той, граничащей с прямым обожествлением, памятью, которую и по сию пору хранят многие из живых свидетелей прошлого к давно ушедшему из жизни генералиссимусу. Ничто из ставшего достоянием гласности оказалось не в состоянии поколебать пронесенную через десятилетия веру. Но удивительно ли это? Ведь многие из них не допускали и мысли о том, что исходящее от «самого» вождя, может быть чем-то недостойным. Даже если что-то в Его действиях и могло выглядеть таковым, то только потому, что им было недоступно то, о чем знал великий Вождь и Учитель. Но и развенчав былых кумиров мы обнаруживаем новых, ревнующих о «ценностях западных демократий». К слову, в такой же степени непогрешимых и восходящих к общечеловеческому благу. (Вспомним построения средневековых теологов: Бог творит благо уже потому только, что он – Бог. Иными словами, благо не оттого является благом, что в самом себе несет какие-то особенные свойства, но по той непреложной причине, что его источник – в Боге. Поэтому даже то, что смертными по их незнанию воспринимается как зло, на деле противостоит ему, если его природа восходит к Нему.)
Многое в соотношении норм морали и нравственности проясняется, если задаться вопросом, для чего вообще они нужны?
На первый взгляд и нравственность и мораль предстают как специфические формы регулирования совместного бытия. Но этого определения совершенно недостаточно, ибо сразу же встает следующий вопрос: для чего нужно это саморегулирование? Просто для обеспечения самовыживания общества (группы, класса и т. д.)? Но и одним самовыживанием не обойтись. Так, одно из классических положений марксизма гласит, что самосохранение пролетариата прямо противоречит его интересам. Ведь подлинный интерес пролетариата заключается в уничтожении самого себя как класса через уничтожение противостоящей ему силы – класса эксплуататоров. (Кстати, не нужно путать это абстрактно-теоретическое положение с вполне конкретным геноцидом.) Если все это слишком сложно для понимания, можно призвать на помощь вполне корректную и вместе с тем до предела упрощающую сказанное аналогию: интерес «прокурорского» сословия точно так же заключается в уничтожении самого себя через искоренение самого феномена правонарушения.
Уже из этих примеров видно, что назначение морали напрямую связано с назначением самой социальной группы (класса, нации и т. д.), с ее конечными целями. Не трудно показать, что в принципе любая норма производна от цели, ибо в конечном счете представляет собой одно из частных средств ее достижения. Не всегда, правда, эти цели вполне ясны, но – представляется – что научный анализ в состоянии выявить их для социальной группы едва ли не любого уровня.
Однако, как показывает история развития научной мысли, именно здесь – в осознании целей, и скрывается основная трудность. Человеческая мысль сумела подняться до осознания целей общественных классов, народов, – но только в рамках отдельных и далеко не всеми разделяемых философский учений. Иными словами, истины, незыблемые в той идеологической системе, которая долгое время господствовала в нашей стране, были далеко не бесспорны для тех, кто не разделял ее догматов. Поэтому чем выше уровень социальной единицы, тем труднее ответ на вопрос о конечном ее назначении. А впрочем, кто знает, в чем назначение индивида?…
Но если верно то, что именно конечная цель социальной группы объясняет смысл исповедуемой ею морали, то смысл нравственности (весьма, впрочем, огрубленно) понятой как некоторая всеобщая мораль, в свою очередь должен замыкаться на цели бытия, но теперь уже всего человечества в целом. Но отвечать на сакраментальный вопрос о назначении человека лично я не возьмусь.
Таким образом, отличие морали от нравственности носит принципиальный, качественный, говоря языком философии, характер. Но оно отнюдь не сводимо к одному только отличению всеобщего от особенного. Не менее принципиально и другое основание.
Любая мораль всегда выступает в виде каких-то общепризнанных (в пределах той социальной единицы, которой она исповедуется) норм поведения, в виде разделяемых всеми требований и запретов. Иначе говоря, все нормы поведения, предписываемые той или иной моралью, как правило, представляют собой что-то фиксированное. Другое дело, что форма фиксации может быть совершенно различной, и всем известны выражения «писаная» и «неписаная» мораль. Но даже неписаная мораль всегда закрепляется в устойчивых стереотипах поведения, обычаях, традициях социальной группы. Именно это закрепление и делает ее нормы общепризнанным началом. Поэтому в системе морали разночтения в оценках того или иного действия, как правило, исключены. Но даже если отсутствует явно или неявно выраженная норма, остается прецедент, аналогия или что-то еще. Словом, сфера морального чувства сравнительно узка: лишь в исключительных случаях человек оказывается в ситуации, когда любое указание на необходимый способ действий, согласный с моралью его группы, полностью отсутствует и ему приходится самостоятельно его формировать.
Нравственное действие при всех обстоятельствах – это именно самостоятельный поиск необходимого решения. В сфере нравственности каждый человек вынужден искать решение в индивидуальном порядке. Несмотря на всеобщность нравственного закона, несмотря на абсолютность его повелений, ничего общепризнанного здесь нет. Здесь все решается самостоятельно, и каждый раз – как впервые.
На первый взгляд, это парадоксально, если не сказать невозможно. И все же это так. Вдумаемся, есть ли вообще хотя бы одна нравственная норма, однозначная формулировка которой обладала бы необходимой степенью конкретности, для того чтобы служить прямым указанием на должный образ действий? А впрочем, какие вообще нравственные нормы нам известны? Шесть заповедей, восходящих ко второй скрижали Моисеевой (заповеди первой в нашем, атеистическом, обществе вообще всерьез не принимаются) – да ведь и те далеко не каждый может перечислить. Но даже известные нам, несмотря на всю свою безаппеляционность, бесконечно далеки от конкретности.
Вот, к примеру «не убий» – как понимать этот абсолют? Все ли действительно ясно в нем?
Все? Но вспомним знаменитую главу из «Братьев Карамазовых», ту самую, где Иван Федорович рассказывает Алеше о затравленном собаками мальчике.
«Расстрелять!» – вырывается у послушника. Пусть непроизвольно, пусть в порыве возмущенного чувства, но ведь вырывается. Казалось бы, здесь свершается невозможное, ибо – пусть даже вызванное мгновенным помешательством – требование смерти и для самого страшного преступника – вещь абсолютно недопустимая для человека, посвятившего себя Богу. Словом, Алеша совершает прямое преступление против формально понятого нравственного принципа. Но заметим, никто не может упрекнуть его – и не упрекает. И дело здесь вовсе не в том, что все в этой сцене ограничивается лишь неосторожно вырвавшимся словом. В отличие от морали, в сфере нравственного преступление словом, помыслом и преступление делом – явления одного порядка. «Не прелюбодействуй» – гласит ветхозаветный абсолют, но вот: «Кто смотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». И совсем не случайно, что наказание, в конечном счете обрушивающееся на Ивана Карамазова, столь же страшно, как и то, которое настигает Павла Смердякова. Если в системе морали судьей тому или иному действию человека всегда выступает общество, то в нравственности единственный судья – это сам человек, остающийся наедине со своей совестью. Отсюда и все награды, равно как и все наказания, в сфере нравственности действительны только в том случае, если они исходят от него же самого. Пусть хоть весь мир считает его преступником, человек вправе гордиться собой, если он поступил нравственно; пусть хоть весь мир готов его оправдать, человек казнит сам себя, если он поступился совестью. Заметим, что никто не может бросить формальный упрек ни Ивану Федоровичу, ни Смердякову – приговор над собой они свершают сами. Поэтому и здесь, в корчме единственный судья для Алеши – он сам. И он, придя в себя, судит. Но заметим и другое: несмотря на формальную тяжесть содеянного (повторимся, в сфере нравственности преступление словом и преступление делом не отличаются качественно), ни сам Достоевский, ни его герой не педалируют это осуждение. Почему же? Да потому – и здоровое нравственное чувство подсказывает это каждому из нас – что никакого фактического преступления Алеша и не совершает. Отсюда и покаяние его носит едва ли не формальный характер: согрешил, покаялся – и тут же забыл.
Все это может быть объяснено только одним: несмотря на абсолютный характер, нравственный запрет не может быть однозначно интерпретирован человеком, принимающим на себя всю тяжесть ответственности за все человечество. И отнюдь не исключено, что безупречной формой строжайшего соблюдения этого абсолюта в определенной ситуации может служить именно прямое его нарушение. И кстати: какое из ответвлений христианства запрещает воину
…остри свой меч,
Чтоб недаром биться с татарвою…
встать на пути врага?
Но если ни в одной нравственной норме нет решительно никакого указания на конкретный способ действия в конкретной ситуации, то что же: нравственное действие – это всегда творческий акт?
Вот здесь мы и подходим к основному: к неразрывной связи таких начал, как нравственность и творчество.
Но сначала – необходимые оговорки.
Сфера, в которую я отваживаюсь вступить, – это сфера абсолютных, всеобщих начал. А там, где царствует всеобщее, ни строгой логики (в ее общепризнанном представлении), ни прямых доказательств не существует. Законы, непреложные для такой классической дисциплины, как, скажем, геометрия Евклида, здесь не действуют. В противном случае философия никогда не делилась бы на противостоящие друг другу учения и мы бы не знали даже самих понятий идеализма и материализма; в мире давно бы уже не существовало никаких религий, или, напротив, мы бы и слыхом не слыхивали ни о каком атеизме. Однозначно интерпретируемых истин здесь не бывает, и способы обоснования в этой сфере принципиально отличны от тех, которые властвуют в «точных» науках, или – тем более – в дисциплинах, основывающихся исключительно на эмпирических данных. Поэтому доказательность здесь, в сфере всеобщих абсолютных начал, сродни той ее ипостаси, в какой она предстает, скажем, судье, внимательно выслушивающему все доводы обвинения и защиты, не располагающими ни одним бесспорно установленным фактом, но оперирующими лишь косвенными свидетельствами.