Итак, в полном контексте развития общества невозможность обеспечения абсолютного тождества смысла на обоих полюсах информационного обмена, свидетельствует не столько против знаковых систем, сколько в их пользу.
Но, как это ни парадоксально, если бы все они обладали одними только достоинствами, никакое общение было бы попросту невозможно. Слово, как мы видим, на поверку обнаруживает в себе смысловую бездну, но иррациональное постижение всего ее содержимого не может стать полноценной основой людского общения. Только совокупный разум всего человеческого рода в состоянии до конца постичь то, что оно на самом деле скрывает в себе, функционирующее же в рациональных формах индивидуальное сознание способно уяснить лишь что-то от сердцевины его содержания, но решительно не в силах исчерпать все оттенки и переливы значений. Поэтому там, где именно нюансы и полутона становятся ключевым предметом общения, уже отличия индивидуального опыта, пола, возраста, наконец, физического строения способны, как мы уже видели выше, воздвигнуть между нами непреодолимые преграды.
Есть и другая сторона. Одного только согласия в чем-то расплывчатом и вечном недостаточно для преуспевания в практической жизни, нужно еще и взаимопонимание в каких-то утилитарных материях, которые, собственно, и заполняют наш быт, согласие в осмыслении точных деталей вещей, обустраивающих его. Существование социума немыслимо без повседневной координации совместных действий составляющих его индивидов. Меж тем, бытовое общение всегда предполагает разрешение каких-то, прикладных, а значит, требующих строгой взвешенности и точного расчета задач. А всякая точность возможна только там, где достигается единство понимания одного и того же предмета, где правит близкое к абсолюту тождество значений на всех полюсах информационного обмена. Но если достоянием отдельного человека может стать только ничтожно малая часть бездонного содержания знака, то полное взаимопонимание всех вовлеченных в совместную деятельность людей оказывается достижимым только там, где, подчиняясь уже не общим законам бытия, но контекстной ситуации, смысловой бесконечности вполне направленно полагаются узкие и, самое главное, – единые для всех пределы.
Вообще говоря, само понятие определения как раз и означает собой ограничение смысла слова, то есть начертание конечных границ, положение предела его полному значению.
Впрочем, здесь нужно уточнить. На самом деле категория определения носит весьма двойственный и противоречивый характер. Ведь полное, то есть не требующее обращения к каким-то дополнительным источникам, определение слова – это совсем не то, что обнаруживается в привычных нам академических словарях и справочниках. Сколь бы объемными ни были издания, они никогда не отразят в себе исчерпывающее содержание всех трактуемых ими понятий. Больше того, никакое из них, как показывает анализ, не в состоянии дать точное отображение смысла даже одного единственного слова. В действительности полное (то есть не оставляющее за контуром своих границ решительно ничего, не требующее отсылок ни к каким другим источникам) определение любой лексической единицы, наверное, без остатка растворит в себе всю созданную человеком культуру. Причем это касается не только общих, заведомо несводимых ни к чему конечному, понятий, абсолютное постижение которых может быть обеспечено лишь всем содержимым всех библиотек и музеев мира. Так, например, стоит только изъять из европейской культуры (предположим, что это и в самом деле возможно) одну только "Песнь песней", – и смысловое наполнение таких вечных материй, как жизнь, смерть, любовь станет уже совсем другим. Это ведь только невежественному поверхностному взгляду может показаться, что все утрачиваемое в результате такой условной "вивисекции" содержания можно легко воспроизвести из сюжетной и образной ткани каких-то других литературных произведений. На самом же деле с подобным изъятием должно измениться полное содержание всего, что создавалось человеком после нее. Ведь очень многое в истории литературы (да и не только) рождалось под влиянием именно тех чувств, что впервые были выражены в этом древнем гимне любви, и как парафраз именно того образного строя, который вызывался библейской "Песней". Поэтому совершенно иными должны были бы стать и сонеты Петрарки, и творения Шекспира.
Но это справедливо не только по отношению к общим абстрактным категориям, трактующим о непреходящем. Любое частное понятие – хотя бы понятие той же авторучки ("ручка для письма, в которой чернила из внутреннего резервуара автоматически подаются к перу". – Толковый словарь русского языка С.И.Ожегова и Н.Ю.Шведовой), которой пишутся эти строки, – растворит в себе, вероятно, не меньший информационный объем. Ведь абсолютное определение невозможно ни без – хотя бы краткого – очерка ее истории, ни без спецификации ее производства, ни, наконец, без полного определения всей сферы ее практического применения. Добавим к тому же, что никакое определение никогда не станет ясным, если не будет раскрыто значение понятий "письмо" ("письменность"), "чернила", тот же "резервуар" и уж конечно – "автоматически".
Таким образом, точные границы, как кажется, любого слова вообще уходят далеко в бесконечность за информационный горизонт сиюминутной данности, и общие контуры смысла теряются в мареве абсолютной неопределенности. Поэтому, возможно, не будет большой ошибкой уподобить лексический состав языка свежевыпавшей росе, каждая капля которой, если внимательно присмотреться, отражает собой без изъятия весь мир, но каждая отражает его по-своему. Действительная семантика знака – это вовсе не жесткая фиксация какой-то частности, какого-то отдельного изолированного фрагмента бесконечного в своем многообразии мира, но специфическое отражение сразу всего того, что существует вокруг нас, какой-то особый цвет, в который одновременно окрашивается вся доступная нашему взгляду Вселенная. Так, глядя через разноцветные стекла, мы по-разному видим окружающее, – и все наши знаки представляют собой близкий аналог именно таких непохожих друг на друга светофильтров, которые лишь по-своему расцвечивают в сущности один и тот же предмет.
(В скобках заметим, что здесь недопустима никакая абсолютизация, ибо в разных культурах способность слова отразить в себе все состояние совокупного духа социума означает далеко не одно и то же; впрочем, нам еще придется остановиться на этом.)
Но вместе с тем существуют и расхожие употребления, когда в дефиницию входит вовсе не то, что на самом деле видится сквозь фильтр знака, но лишь абстрактная формула химического состава самого стекла или краткая характеристика его оптических свойств. В частности это касается специальных терминов, сфера обращения которых, как правило, не выходит за границы сравнительно узкого цехового круга. Так, все научные дисциплины стремятся создать свой собственный язык, задачей которого становится обеспечение максимальной точности передачи информации, исключение как неоднозначной интерпретации ключевых понятий теории, так и самой возможности деформации их смысла. Но и не только наука – по существу любая форма человеческой практики, требующая точной координации действий всех вовлекаемых в нее людей, в конечном счете порождает свое профессиональное арго. Между тем одним из основных средств строительства всех профессиональных языков является искусственное ограничение смысла ключевых понятий контекстом ремесла. Их эффективность не вызывает сомнений, но за пределами известного круга все достоинства таких коммуникационных систем обращаются в свою прямую противоположность. Может быть, наиболее наглядным и выразительным примером того, о чем говорится здесь, является язык воинских команд, повинуясь которым огромные массы людей оказываются способными действовать как единый хорошо отлаженный механизм. Но даже неполный взвод новобранцев те же команды способны превратить в совершенно неуправляемое потерявшее всякую ориентацию стадо. Уже этот хорошо знакомый всем пример доказательно иллюстрирует наличие неоспоримых достоинств таких профессиональных языков перед лишенной всякой определенности бытовой речью. Но вместе с тем – и органический их недостаток.
Впрочем, здесь говорится не о цеховой дисциплине или дисциплине полкового плаца, но о вольной стихии речи. В свободном же обращении подлинным противопоставлением переполненному значением слову может служить только сотрясение воздуха, производимое (или воспринимаемое) абсолютным невеждой.
В такой поляризации обнаруживается противоположность между достоинством отдельно взятых индивидов и достижениями порождаемой ими цивилизации. Ведь если духовное восхождение личности предполагает неограниченное расширение смыслового объема всех усваиваемых человеком понятий, то развитие социума немыслимо и без прямо противоположного, то есть – максимально возможного ограничения смысла общеупотребительных знаков, своеобразной их стандартизации. Современные реалии так называемой "масс-культуры" наглядно демонстрируют объективную потребность постиндустриального общества в едва ли не предельном опрощении всего, что составляет завоевание человеческого гения. Уродующее человека всеобщее разделение труда (или, говоря другим языком, максимальная диверсификация деятельности) диктует необходимость в огромных массах работников, способных выполнять лишь очень ограниченный набор узко специальных производственных и социальных функций. К. Маркс называл это явление отчуждением от человека его же собственной, человеческой, сущности; ему же принадлежит определение крайней формы специализации как профессионального кретинизма. Между тем не существует более верного союзника этого отчуждения, нежели "попса", как не существует более непримиримого врага любой "кретинизации", чем подлинная образованность и культура.
Впрочем, и то, и другое во все времена были достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. В эпоху же становления цивилизаций сакральный смысл слова вообще оказывался под запретом для всех непосвященных, и это объясняется не только тем, что не подготовленный к его восприятию разум мог запятнать стерильность вероучительных откровений. Решение утилитарных прикладных задач не в состоянии справиться с таимой человеческим словом бесконечностью; повседневность нуждается в совершенно другом – в контрастно и резко очерченных контурах, и людской быт оперирует отнюдь не ее содержимым, но лишь какими-то специфическими проекциями, которые она отбрасывает на ту или иную плоскость нашего праксиса.
Таким образом, можно говорить о двух полярно ориентированных формах знакового обмена, одна из которых предполагает бесконечное погружение индивида в бездонный смысловой микрокосм знака, другая – низведение всего этого развивающегося микрокосма к чему-то формализованному и лишенному жизни.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Но вместе с тем нужно признать, что именно эта формализация значения и именно это опрощение смысла способствуют предельному повышению функциональности социальных единиц, одушевленных винтиков огромной машины цивилизации.
Впрочем, даже фиксированные академическими словарями пределы слова отнюдь не носят обязательного для всех характера. Ведь ограничительное значение, приводимое ими, чаще всего понимается каждым по-разному, и споры между нами во многом вызываются именно неодинаковостью понимания общеупотребительного. Здесь сказываются все те же отличия в жизненном опыте, специализации, индивидуализированной культуре. Поэтому не удивительно, что требуется специальное обучение для того, чтобы одни и те же знаки понимались одним и тем же образом всеми, кто вовлекается в какой-то единый совместно выполняемый процесс. Часто это требует значительных усилий и от наставников, и от учеников, больше того, многими этот труд расценивается вообще как самый тяжелый.
Здесь может показаться, что максимальная эффективность информационного обмена, когда на обоих его полюсах должно подразумеваться в точности одно и то же, может быть обеспечена только последовательным сведением всего объема содержания используемых нами слов к какому-то минимуму, в логическом пределе – к семантическому нулю. Но это только на первый взгляд, ибо абсурдность такого предположения очевидна: там, где от действительного значения слова не остается вообще ничего, не может быть не только взаимопонимания, но и самого общения. Так что абсолютная однозначность смысла в действительности не достигается нигде. Уже сама природа слова всем своим существом противится подобной точности, а значит, от приблизительности, недопонимания и недоговоренности никуда не уйти.
А в самом деле, до каких пределов можно сужать полное значение знака?
Первый, сам собой напрашивающийся, ответ именно так и гласит: до нуля. Но вот парадокс: можно до бесконечности ограничивать общий спектр значений любого слова, но все же так никогда и не избавиться от его многозначности и неопределенности. Больше того, именно в таком ограничении легче всего обнаружить, что если слово и может быть сведено к семантическому нулю, то только не в том поверхностном его смысле, который для бытового сознания всегда обозначал полное отсутствие чего бы то ни было. Здесь уместно вспомнить, что для философского ума рожденное индийской мыслью понятие математического нуля со временем стало тем самым абсолютным Ничто, из которого Гегель впоследствии извлечет всю грандиозную конструкцию своей перевернувшей сознание целого поколения "Науки логики". Иначе говоря, поступательное исключение многозначности в логическом пределе обращается в свою полную противоположность.
Трудно вообще представить себе, как можно свести к нулю полное значение слова. Правда, усилиием абстрактной мысли можно изобрести какие-то искусственные бессодержательные звукосочетания, для которых не найдется места ни в одном словаре мира… и все же обнаружить, что даже они, растворяясь в стихии родной речи, каким-то неведомым образом способны наполняться глубоким таинственным значением.
Взять, например, аббревиатуру. Прочно закрепившаяся в языке, со временем она наполняется пусть и смутно, но все же различаемым смыслом, что проявляется в обретении таких признаков существительных, как число и род; и это наполнение начинает видоизменять все грамматические формы своего лексического обрамления. Так, мужской род "ТАССа" ("ТАСС уполномочен заявить") прочно укоренился не только просторечии, но даже в официальном обиходе (к слову, весьма требовательном к абсолютной грамматической чистоте).
Все это оттого, что ни один знаковый посыл принципиально не существует вне эфира человеческой речи, а значит любое начало, опознаваемое нами как знак, обязано будет нести на себе черты его растворенной в воздухе культуры определенности.
Обратимся к другому, известному всем примеру. Принято считать, что смысл ставшему классикой российской словесности звукоряду, живописующему бесчинства никому неведомой "глокой куздры" (имеется в виду знаменитая фраза, которую составил российский языковед Лев Владимирович Щерба из придуманных им же самим слов: "Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка"), придают лишь флексии составляющих его искусственных лексических единиц. То есть изменяемые части, которые призваны отображать разные грамматические состояния слов. Однако это не совсем так, ибо кроме строгих законов грамматики постоянно действуют и какие-то другие, скрытые глубоко в "подкорке", механизмы нашего восприятия родной речи. Выше уже говорилось о том, что связь между незримым движением души и активностью человеческой плоти куда более жестка и тесна, чем это обычно представляется нам. Но если так, то даже незначительное изменение формулы единого артикуляционного потока не может не деформировать с трудом, но все же различаемый и в этой абракадабре абрис значения. Заметим: стоит только заменить твердое "у" в глаголе "будлать", скажем, на мягкое российское "е", и смысловая окраска всего речения станет совершенно иной: несчастный "бокр" будет подвергаться уже не какому-то неодолимому силовому воздействию, но чему-то такому, угрозой чего, несмотря на всю его "штекость", можно без всякой опаски пренебречь.
Так что, вопреки первоначальным ожиданиям, семантический вакуум оказывается и в самом деле близким подобием физического, то есть некой таинственной субстанцией, способной самостоятельно порождать какой-то свой не поддающийся полной разгадке смысл. Но этот сам собой возникающий из абсолютного ничто смысл скорее подобен первозданному Хаосу, преображение которого в гармонию требует творческого вмешательства демиурга…
Итак, есть два полюса знака, две противостоящие друг другу парадигмы слова. Одна из них полностью вмещает в себя все то, что создавалось поколениями и поколениями людей. На противоположном ей полюсе, безучастное ко всему от накопленного культурой, выхолощенное рутиной, оно оказывается лишенным едва ли не всех внятных дефиниций… но даже здесь всегда сопровождающая его восприятие иррациональность нередко погружает человека в недоступную рассудку стихию чего-то первозданного и делает каждого строителем, созидающим устроенность и порядок из аморфного. Так, однажды даже перед законченным невеждой тысячекратно слышанное, но так и оставшееся бессмысленным, слово вдруг обнажает свою отвечную тайну, и в эту минуту внезапно пробуждающегося чувства именно он оказывается творцом, воссоздающим в самом себе все содержание всех хранилищ человеческого духа.
В этом противоположении менее всего следует видеть только количественную несопоставимость объемов вмещенной информации, и уж совсем несправедливым было бы утверждать чужеродность двух состояний слова; в действительности оба полюса оказываются одним и тем же. Здесь уже было упомянуто о той эволюции слова, которая рассмотрена в "Критике чистого разума": абстрактному представлению, "схеме" еще только предстоит оформиться в строгое понятие – но только после того, как оно будет наполнено чувственным содержанием и проведено через строй всех известных разуму логических категорий. Жирно подчеркнем последнее обстоятельство: именно всех, ибо (в точности так же, как любое явление материальной действительности одновременно подчинено действию всех законов природы) каждое слово подчинено всем устоям нашей культуры, или, в терминологии более близкой самому Канту, законам чувства, рассудка и разума. Никакое слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы всего человеческого духа; именно поэтому действительным его содержанием и оказывается смысловая бесконечность.
Другое, может быть, еще более точное и емкое представление об этих зеркально отражающих друг друга противоположностях формируется при обращении к постулатам веры, ибо то, что скрывается за ними, подпадает под разные определения слова Бога. Это ведь только оно в состоянии без остатка вместить в себя весь мир.
С некоторой долей условности один из очерченных здесь пределов может характеризовать Его слово как результат, другой – как замысел. Вот только остается добавить следующее. Обнимающий собой все сущее, Он – всемогущ и всеведущ, а значит, здесь нет и не может быть не только никакого противоречия между замыслом и результатом; замысел, и результат – суть одно и то же, и все же некое отстояние существует, в противном случае не было бы нужды ни в каком слове. Обладающее силой прямого действия, Его речение есть в то же самое время и мгновенное порождение всей Вселенной. При этом заметим, всей Вселенной сразу, и сразу же – во всех своих определениях. Здесь нет и уже не может быть растянутого во времени (и пространстве), последовательного, непрестанно сверяемого с замыслом, восхождения к итогу, когда сначала создается некий фундамент, затем каркас, и только потом происходит постепенное нарастание плоти. Шесть дней Творения воспроизводят перед нами вовсе не эту привычную для земного человека схему, но являются своеобразным иносказанием живого поиска Создателем какой-то высшей гармонии, когда ради нее каждым новым словом одновременно свершается тотальное переустройство всего созданного предыдущим речением мира. Однако и логическая последовательность: "и сказал Бог – и стало так – и увидел Бог, что это хорошо" все же присутствует.
Слово же человека для воплощения в материализованном итоге нуждается в обязательном опосредовании делом. Но еще перед тем как отлиться в практику, оно должно обратиться в знак, способный привлечь и координировать усилия всех, кто необходим для достижения совместной цели. Общий идеал еще должен разложиться на бесконечное множество частных целеполаганий, и здесь отличие замысла от результата становится вполне заметным, и это отличие тем контрастней, чем шире масштаб деятельности.
В известной степени господствующий над умами поколений идеал общественного устройства и результат стремления к нему составляют собой отдаленный прообраз и замысла и слова Бога; в конце концов традиция философской мысли определяет надмирное не чем иным, как предельной абстракцией от чисто человеческого. И не имеющий точных контуров замысел, и столь же многозначный, сколь и неопределенный, результат составляют достояние коллективного духа и формируют собой один (не обнимаемый конечным разумом) полюс содержания. Напротив, все, что требует конкретности, тяготеет к другому и отличает сознание отдельного робинзона. Между тем конечный рассудок способен вместить только то, что обнимается конечным же праксисом. Богатства совокупного духа социума оказываются недоступными единице. Разделенная деятельность отчужденного от своей собственной сущности человека имеет свои непреложные законы. А это значит, что открытое ему слово, отображая, как правило, только тот срез (столь же уродливо искаженной) реальности, в которой замыкается его собственная повседневность, вынуждено ограничиваться чем-то вполне обозримым и прикладным; и вопрос может состоять только в том, какими именно контурами должно быть отсечено все лишнее в его полном значении. Как в старинной притче кругозор здесь не простирается дальше настила, по которому движутся колеса убогой тачки, и толкающий ее работник даже не подозревает, что его трудом возводится величественный собор. Так что реальный результат деятельности и обозримый индивидом замысел часто не имеют ничего общего друг с другом. Кроме того, и в коллективном, и в индивидуальном аспектах всегда будет сохраняться противоречие между всей совокупностью воспаряющих к идеалу измерений общего блага и приземленностью фактического результата.
Впрочем, и с индивидом не все однозначно, ибо ("специалист подобен флюсу") в его маленьком мирке, он различает детали, доступные лишь немногим. Как в увеличительном стекле перед ним открывается совершенно особый микромир, мельчайшие подробности которого хоть и обусловливают процветание общины, все же недостойны того, чтобы занимать собою ее совокупное сознание. Словом, и здесь обнаруживается бесконечность, так что ни один из смысловых полюсов в действительности оказывается недостижимым и для него. Между тем именно из индивидов складываются любые цехи, касты, группировки, поэтому в конечном счете все формы организации информационного обмена больших общностей будут расположены где-то между крайними пределами, между смысловой бесконечностью и семантической пустотой, далеко отстоя и от той, и от другой.
В общем, на деле можно говорить лишь о степени тяготения разных этнокультурных форм организации общения к какому-то одному из них.
Впрочем, допустимо взглянуть на сказанное и по-другому. Если говорить об индивидуальном сознании или даже о сознании ограниченной группы, то с некоторой долей условности тяготение к тому пределу, где слово становится вместилищем смысла, обнимаемого лишь совокупным сознанием рода, можно обозначить как взыскание чистого искусства или столь же чистой, сколь и отвлеченной от всего сиюминутного, истины; влечение к другому – как стремление к предельно строгому практицизму и рациональности. Может быть, наиболее точный аналог того, в чем обнажаются пределы слова, являют нам запечатленный на полотне художественный образ и его – пусть даже безукоризненный в своей точности – схематический контур. Кстати, о полотне. Здесь нет никакого иносказания, ибо полное значение слова включает в себя не только то, что может быть выражено каким-то другим словом, но и всю совокупность сопутствующих зрительных, музыкальных, тактильных и многих других представлений. В самом деле, содержание понятия мадонны будет далеко не исчерпывающим без всплывающей в сознании вереницы образов Девы Марии и пьеты, проникновенных богослужебных песнопений, без Верди и Шуберта, наконец, просто без мирских молитв всему светлому и прекрасному, что хранит и спасает… Другим же полюсом слова становится куцая словарная статья, отсекающая все, что не поддается формализации. Поэтому неудивительно, что поэты и философы оказываются не всегда понятными погруженному в земное ремесленнику, как, впрочем, и то, что составляет мир последнего, часто оказывается непостижным для них. "Дистанция огромного размера" разделяет два несводимых друг к другу образа мысли; пропасть может разделять эти вечно противостоящие цехи.
Именно так, ибо даже в этом измерении проблемы мы обнаруживаем лишь цеховые отличия, между тем уместно говорить не только о других классах общностей, но и о целых народах. Вот только в этом масштабе контраст станет куда менее заметным, господствующие обряды эмоционально-чувственного и информационного обмена, на условной дистанции расположатся друг к другу значительно ближе. Но даже с трудом различимое невооруженным глазом может предопределить многое в их истории.
На уже упоминавшемся здесь плацу большие массы войск действуют, повинуясь коротким командам, как единый слаженный механизм. Автору где-то доводилось читать, что японские военные летчики – нисколько не уступавшие западным союзникам ни в личном мужестве, ни в дисциплине, ни в выучке – проигрывали групповые воздушные бои в частности и потому, что англоязычная парадигма социальной интеграции в гораздо большей степени, нежели церемониал общения, свойственный восточным народам, приспособлена для стремительного согласования сиюминутных коллективных действий. Между тем и фактор времени, и точность взаимодействия в скоротечном бою играют решающую роль, поэтому неоправданные потери на строгое согласование командных усилий могут оказаться гибельными.
Обеспечивающая лучшее взаимодействие в достижении каких-то общих целей организация информационного обмена в масштабе этнических групп при прочих равных способна дать решающее преимущество одним перед другими, конкурирующими на каком-то едином для них поле. Кстати, не только бранном, но если обратиться к нему, то существо вопроса предстанет перед нами в наиболее отчетливом виде. Так, из того же военного дела известно, что хорошо организованная связь способна обеспечить большую сплоченность, а значит решающее преимущество даже там, где есть некоторое отставание и в численности войск и в вооружении. В свою очередь, ее расстройство может вести к разгрому той стороны, которая обладает значительным материальным превосходством. К слову сказать, военные поражения Красной Армии – на деле не только не уступавшей, но в чем-то даже и превосходившей армию вторжения – летом 1941 года не в последнюю очередь были обусловлены именно этим обстоятельством. В то время как немецкой армией широко использовалась радиосвязь, военное командование РККА предпочитало более привычный полевой телефон, а то и вообще живых делегатов связи – романтику Гражданской, нарочных с пакетами.
Правда, все это – не более чем частные примеры ничего никому не доказывающей сиюминутности. Но ведь есть жизнь отдельных поколений, а есть и совсем иной масштаб событий, мгновения которого складываются даже не из десятилетий, а из целых веков. Есть отдельные риторические фигуры, которые позволяют в считанные секунды обеспечить единую реакцию на знак в общем-то ограниченной группы посвященных или спаянной единой целью и дисциплиной команды, а есть и более фундаментальные начала – складывавшиеся тысячелетиями специфические особенности поведения больших этнокультурных общин. И вот в этом измерении бытия, что заполняется историей городов и народов, как степень согласованности единой реакции на знак, так и скорость согласования обеспечиваются уже не только особенностями жизненного уклада. Не менее важными оказываются отличительные черты цементирующей людей направленности и образа мысли, наличие (и осознанность) общей цели и, конечно же, связанная со всем этим парадигма, степень поляризации слова. Поэтому, ничего не значащие ни для отдельных индивидов, ни для каких-то ограниченных групп, в масштабе столетий определенные церемониальные речевые отличия вполне способны дать преимущество одним народам перед другими. И пусть эти преимущества не всегда заметны в цепи событий, сплетающих нить повседневной рутины, – в масштабах истории они могут стать решающими. Так невидимые даже опытному глазу моряка океанские течения постепенно формируют климат целых материков.
Единые правила рациональной организации обмена, точность, краткость, выразительность языка способны обеспечить не только однозначность понимания его носителями. Все это в целостном континууме исторического развития порождает единую согласованную реакцию этноса на знак и – что не менее важно – существенное сокращение времени этой реакции.
Истории известны примеры того, как строгая организация слова становилась атрибутивным элементом всего национального духа.
Так, не в последнюю очередь именно воспитание речевой культуры, осознание требований риторики как некоторых общенормативных начал сделало Грецию тем, чем впоследствии она стала для всей Европы. Еще большую роль воспитание жесткой дисциплины слова, помноженной к тому же на чеканную стройность и строгость древней латыни, сыграло в становлении великого Рима.
Нет, не один только меч Александра спаял военное единство греческих городов в их порыве исторического отмщения персам. Куда как более развитые народы сплотили вокруг дикой Македонии вот уже десятилетия носившиеся в воздухе эллинской культуры фигуры идеологической риторики. Идея восточного похода давно уже стала идефиксом, и обратившемуся к ней как к практической цели уже было несложно подчинить себе строптивые греческие города. Нет, не одни только военные победы, но и общее организационное превосходство Рима над окрестными народами не в последнюю очередь обеспечивалось высокой степенью организации древней латыни и развитой дисциплиной слова, веками культивировавшейся его народом.
Известно, что во время решительных испытаний дух способен подчинить себе все позывы плоти. И это справедливо не только для отдельно взятого человека – точно так же дух целых народов может воспарять над материей. Концентрированное выражение этот дух находит в идеологии. Но не одна только идеология этноса – упорядочение форм знакового обмена также делает свой вклад в обеспечение высокой степени его сплоченности. А может, все обстоит и совсем по-другому: не столько идеология, сколько форма организации знакового обмена обеспечивают сублимацию этнического духа до степени единого экстатического порыва. Единство понимания всеми ключевых понятий своего времени, монолитность едва ли не рефлекторной реакции на одни и те же идеологемы
(И меч в крови носили по стране,
Как древний знак передавали.
Вставали все, увидев этот меч…)
обеспечивается отнюдь не собственным их содержанием, ибо полное содержание, как мы уже видели, может вмещать в себя все что угодно. Решающая роль в консолидации принадлежит впитанной поколениями людей парадигме слова; в собственно же лозунгах, способных поднять целые народы, концентрируется вовсе не национальная мудрость и уж тем более не совесть, но куда как чаще национальная ограниченность и национальная корысть. Да и содержание этих идеологем, как правило, сводится к чему-то простому и осязаемому.
Культ Pax Romana, идея крестовых походов ради обретения гроба Господня, прибитые к дверям виттенбергской Замковой церкви тезисы Лютера, клич к "экспроприации экспроприаторов" – все это лишь в умах весьма тонкого слоя интеллигенции наполнялось каким-то возвышенным и глубоким смыслом. В сознании же масс неприхотливые фигуры этой примитивной, но, может, оттого-то и зажигательной риторики всегда были исполнены предельной – доходящей едва ли не до прямой осязаемости – конкретностью. Именно это и обеспечивало автоматизм и монолитность реакции на знак больших людских масс. (А пределом совершенства организации знакового обмена выступает именно слепая рефлекторность массовой реакции.) И в сущности все эти ключевые знаки, как верстовыми столбами разметившие историю двух тысячелетий, ничем не отличаются от доступного даже одноклеточным: "Сарынь на кичку!", "Аристократов на фонарь!" или "Бей жидов!". Там же, где вокруг ясных для духовного плебса лозунгов начинается какое-то интеллигентское умствование, все кончается расплывчатостью и дезорганизацией.
Так что в масштабе этноса единство восприятия и, что еще более важно, единство ответной реакции на ключевые знаки эпохи далеко не в последнюю очередь обеспечивается именно организацией самого общения. Вот только важно учесть, что и динамика развития языка не остается безучастной к господствующим речевым обрядам и ритуалам.
Вглядимся в общеизвестное.
На протяжении последних веков мы видим, что более динамичный и рациональный Запад диктует свою волю практически всему миру. Цивилизация, созданная европейскими народами, давно уже принимается нами за своего рода вершину, за эталон, сравнение с которым позволяет установить степень развития всех прочих племен и наречий. Но нет ничего ошибочней такого взгляда на вещи. Так, культуры Востока и Запада и в самом деле далеко отстоят друг от друга, но это отнюдь не отстояние каких-то незадавшихся "унтерменшей" от победительного племени "суперменов". Это принципиально разные культуры, и применять единую количественную шкалу для их сравнения друг с другом, их ранжирования – значит, проявлять элементарное культурологическое невежество. Зеленое не поддается количественному сравнению с глубоким, а горячее – с неправедным.
Правда, сегодня, под влиянием интенсивного информационного обмена, охватившего практически всю планету, происходит нивелировка многих отличий. Но все же и ныне многие национальные культуры столь радикально отличаются от европейского "стандарта", что даже невооруженному гуманитарным образованием глазу становится очевидным абсолютная недопустимость сопоставления их в рамках единой количественной шкалы, которая призвана ранжировать степень восхождения к некой единой для всех вершине. Что же тогда говорить об уходящих в глубокую ретроспективу веках, когда интенсивность межкультурного обмена была значительно ниже?
В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.
Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.
Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.
Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского ("фря ты эдакая, облизьяна зеленая"), или облезьяну Шишкова ("я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла".)
Вот, пример несколько иного рода.
Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах
Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…
Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего "р", гудящего "ж" и шипяшего "ш" усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь "смутным ужасом". (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная "оболочка" стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.
Или вот:
Ты, волна моя, волна!
Ты гулльлива и вольна…
– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о "седой равнине моря", можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна "бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько"?
Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.
Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас "сюсюкать".
Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.
Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.
Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.
Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.
Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде "Мама мыть рама", не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает "внутри" каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.
Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе. Это же восприятие, обнаруживающее смысловую бездну в кратком речении, во многом послужило и причиной того, что, бесхитростные и незамысловатые, притчи странствующего проповедника смогли положить начало вероучению, завоевавшему чуть ли не целый мир.
В противоположность иероглифике фонографическое письмо передает только одно из возможных значений – и именно то, которое разрешает строго определенную контекстную ситуацию. (На самом деле и здесь передается пусть и более узкий, но все же целый веер возможностей, но если несколько идеализировать положение вещей, то допустимо говорить и об одной.) Поэтому действительный смысл слова, фигурирующего в системе информационного обмена, еще не знающей развитых форм грамматики, всегда оказывается шире конкретного содержания любой контекстной ситуации. Отсюда и сам информационный обмен это уже не только восприятие, но и специфическое преломление общего смысла, адаптация его к конкретике сиюминутности. В системе же, где лексика перестает быть чем-то монопольным, его значение (в логическом пределе) оказывается равным ей. А значит, и сам обмен уже не требует какой-то дополнительной работы сознания по низведению чего-то общего к уровню особенного и единичного.
Конечно, можно говорить о том, что одна форма знакового обмена более проста и примитивна, чем другая, но все же видеть в одной из них лишь недостатки, в другой только достоинства – ошибочно, зачастую истина может состоять и в прямо противоположном. В самом деле, хороший универсал по большому счету всегда лучше узкого специалиста. Но верно и то, что в каждом данном случае он явно проигрывает первому. А между тем, преимущества того способа существования звучащего слова, который отражается в зеркале иероглифического письма, достаточно велики: ведь здесь практически любой знак преломляется через призму всего личного опыта индивида. Поэтому благодаря такой системе восприятия информации и сам индивид оказывается значительно более жизнестойким в обстановке катаклизмов и потрясений. Впрочем, и у этой истины есть своя оборотная сторона: в стабильных условиях он куда менее функционален и эффективен.
Правда, и в иероглифической письменности нельзя видеть что-то застывшее. К тому времени, когда финикийцы изобрели свой алфавит, и она уже позволяла фиксировать не только отдельные понятия, но и слоги и даже практически все (во всяком случае, согласные) звуки. Так, еще в эпоху Древнего царства в египетской письменности появляется система алфавита, служившая для обозначения 24 основных звуков. Словом, иероглифика со временем становится чем-то вроде сборной солянки, в которой нетрудно отыскать элементы практически всех ставших известными поздней науке систем письма.
Но если мы говорим, что система письма – это пусть и несколько искаженное, к тому же значительно сдвинутое во времени, но все же зеркальное отражение живого слова, то развитие первой в свою очередь отражает эволюцию второго. А значит, объективная потребность в точной графической фиксации индивидуальных особенностей конкретного факта не может появиться там, где нет возможности ограничительного уточнения смысла средствами грамматики. И наоборот: сама грамматика не может возникнуть там, где не перейден критический рубеж диверсификации праксиса, не накоплена критическая масса усложнений всех сторон человеческого бытия.
Что стоит за этим развитием? Поступательное усложнение и совершенствование структур совместной деятельности, которая со временем начинает требовать иных форм согласования усилий всех тех, кто вовлекается в нее, а значит, и иных форм информационного обмена?
Да, возможно. Во всяком случае, именно к этому сводятся господствующие представления. Но все же заметим: строгого доказательства это утверждение не имеет. В его основании лежит предпосылка о том, что именно материальная деятельность человека является первоосновой бытия, является двигателем всего. Стоит только убрать эту предпосылку, и вывод повиснет в воздухе. Но можно предположить и обратное: именно становление новых форм речевого общения предопределяет изменение сложившихся форм практики. Напомню, изменение системы информационного обмена проявляется не в одной только грамматике, ибо любое изменение языка означает собой изменение ритмики движения всех структур и тканей организма вплоть до субклеточного уровня его строения. А следовательно, безучастной к изменению речевой практики не может остаться и орудийная деятельность.
Однако скорее всего истина – в синтезе, в некоем замкнутом логическом круге, не имеющем ни своего явно выраженного начала, ни различимого конца: изменение формы речевого общения влечет за собой преобразование структуры материальной деятельности, в свою очередь развитие последней предъявляет какие-то новые требования к сложившейся в этносе системе знаковой коммуникации.
Нет, для качественного преобразования системы письма понадобился не только иной образ жизни (торговцы и мореходы, деловые и предприимчивые финикийцы, конечно, отличались от египтян) – нужно, было что-то более глубокое и фундаментальное. Ведь и египтян, сумевших подчинить себе ритмику разливов Нила и создать величайшее из всех чудес света, уже было трудно удивить чем-нибудь прикладным и практическим. Иная культура (и дисциплина) слова – вот что решало все. Слово как вместилище непреходящего и бесконечного, как средоточие мироздания, как первопричина и конечная цель всего сущего порождало свой способ восприятия всего окружающего мира. Свое восприятие времени (Шпенглер пишет, что долгое Восток вообще не знает его), свой взгляд на пространство, свое видение самих себя и друг друга. Слово же, понятое как способ регистрации чего-то конечного и единичного, – это уже совершенно иной способ не только согласования совместных практических действий, но и постижения внешней реальности.
Совершенно иной взгляд на вселенную отличает зародившуюся на берегах Средиземноморья новую, европейскую, цивилизацию. В греческой культуре мир, окружающий человека, пронизан неким высшим единством; строгая упорядоченность, системность, иерархическая структура – вот основополагающие характеристики всего того, что доступно наблюдению эллина. Любая вещь – это всего лишь структурная часть целого, и она может занимать только отведенное им (целым) место. Решительно ничто частное не может существовать вне связи с завершенным, все сущностное в единичном определяется только всеобщим. Между тем культуре Востока чужд такой взгляд; здесь любая вещь – это своя существующая по особым законам вселенная с какой-то своей тайной, и полное постижение требует от человека бесконечного погружения в ее глубины.
В конечном счете бездонное содержание сохраняется и здесь, и там, но если в одном случае исчерпывающая определенность вещи представлена бесконечным числом внешних связей, которые цементируют все единичности в монолитное целое, то в другом – не поддающимися обозрению собственными свойствами каждого осколка смальты, вплетающегося в общую мозаику действительности, при этом каждое из них может оказаться ключевым.
В традиции Востока каждый предмет обладает своей собственной душой, и любая манипуляция с ним требует известного такта, в менталитете Запада одухотворена только всеобщность. Поэтому обращение европейца с предметом лишено всякой благоговейности, оно делается утилитарным, и точность определений – это точность абстрактного операционализма. По другую же сторону Геллеспонта даже утилитарное общение с вещью – суть особый ритуал; сам предмет подвергается фетишизации, нечто мистическое окутывает даже его имя. Здесь нет необходимости ни в многоговорении, ни в пространном письме: все можно (и должно) домыслить. Любое смыслоизъявление обязано быть скупым на слова; лаконичность, простота и безыскусственность – вот отличительные особенности поэтических форм и философских изречений Востока.
В идеографическом письме иероглиф – это лик самого предмета, абстрактный рукотворный образ всего таимого им в своих глубинах, и, как всякий рукотворный образ, он несет в себе многие качества оригинала. Не случайно поэтому и особое отношение к его написанию: практически везде каллиграфия становится признанным искусством. Правда, и Европе не чуждо почитание эстетики письма, но все же трудно представить, чтобы в сознании европейца начертанное даже игуменом Пафнутием могло соседствовать с бессмертными творениями Рафаэля и Микельанджело.
Иной способ существования слова, иная его культура, иная его дисциплина – вот что отличило финикийцев от помешанных на чем-то вечном далеких потомков строителей пирамид. Слово, воспринимаемое как точная фиксация сиюминутности, как утилитарное средство достижения какой-то частной цели, требует совершенно иной формы своего отображения на письме…
Многое перенявшие у финикийцев, греки создают в сущности непревзойденную и поныне систему письма. И если за всеми преобразованиями последнего видеть только объективные потребности материальной практики, то именно греков необходимо было бы вознести на самую вершину праксиса. Однако в действительности все обстояло иначе: в этой сфере именно деловые и предприимчивые финикийцы легко дали бы фору не обделенным склонностью к праздности и лени грекам. Так что не одни только потребности развития материальной деятельности обусловили революционизацию системы письма – разные механизмы восприятия родного слова порождали и разный взгляд народов на мир, и разный способ их существования в этом мире.
Греция – это своего рода "золотая середина", это некоторый счастливый сплав метафизичности и созерцательности Востока и зачатков того деятельного рационалистического прагматизма, который впоследствии составит едва ли не самую сердцевину западной культуры. Точно так же максимальная степень тяготения не к отвлеченной от сиюминутно данного метафизичности, но к противоположному полюсу информационного обмена проявились в менталитете Рима. И, может быть, во многом именно благодаря жесткой дисциплине слова его видение мира становилось неким стандартом для большинства, цивилизуемых его же легионами племен. Есть мнение (С.Аверинцев, что одним из фундаментальных отличий, отделивших друг от друга (надолго? навсегда?) культуры Востока и Запада, явилась разная степень их приверженности договору. Но ведь и сам договор основывается в первую очередь на единстве понимания слова, без него он вообще немыслим. Поэтому можно сказать, что положение слову какого-то общего для всех предела – это и есть первая форма согласия. (Правда, можно было бы утверждать и прямо противоположное, то есть то, что формирование культуры, основанной на высокой дисциплине слова, – суть прямое следствие изначальной склонности к договорным началам организации совместного бытия. Но это только в том случае, если допустить невозможное, другими словами, что римский менталитет страдал избытком философической созерцательности и дефицитом прагматизма.)
Подведем итог.
Несколько утрируя действительность, можно сказать, что в ходе исторического развития единое сознание единого человеческого рода как бы поляризуется, и вот на одном полюсе раздваивающегося духа только бездонная тайна полного микрокосма слова оказывается способной осветить собой конкретику единственности, на другом – лишь фиксация осязаемых подробностей конкретного факта формирует основание для индуктивного восхождения к любому обобщению.
Разумеется, в чистом виде эти полярно ориентированные формы духовности существовать не могут. Тем более там, где речь идет о бытии целых народов. Повторюсь: есть лишь большая или меньшая степень тяготения разных культур к одному из этих полюсов. Но и микроскопические отличия, накапливаясь и накапливаясь в поколениях, через века способны дать вполне осязаемые преимущества одним и обусловить отставание других.
Впрочем, необходимо уточнить. Ни стратегические преимущества, ни отставание одних народов от развития других ни в коем случае нельзя возводить в степень абсолюта. Во-первых, потому что решительно невозможно все время выигрывать во всем, поэтому превосходство в одном обязано обернуться поражением в чем-то другом. Во-вторых, это ведь еще вопрос, в чем именно состоит сокровенный смысл бытия народов; ведь вряд ли есть такие, которые и в самом деле были бы ближе всех к Богу. Нельзя же и в самом деле предположить, что Его замыслу, воплотить который Он поручил человеку, отвечают объемы материального производства.
Да, расплывчатость смысловых контуров слова, стремящегося поглотить все мыслимое, означает собой значительно меньшую степень взаимосплоченности тех, для кого оно является родным. Но в то же время это и более высокий уровень творческого напряжения его интегрального носителя. И наоборот. Впрочем, и здесь нельзя видеть какую-то однозначность, ибо у одного полюса единого человеческого духа мы находим склонные к самоуглублению полусонные племена мало к чему способных, но вместе с тем и равнодушных к материальному преобразованию мира философов, на другом – исполненные энергией и предприимчивостью народы, которым, как кажется, едва ли не чужды бесполезные в достижении практического результата какие-то отвлеченные метафизические искания…
Впрочем, мы еще не раз увидим в истории, что судьбоносные повороты в жизни целых империй направляются не столько мечом, сколько тем строем образов и чувств, которые открываются родным словом.
Только змеи сбрасывают кожу,
Чтоб душа старела и росла.
Люди, мы со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Не коллапс имперской воли и не напор варварских племен сгубили всемогущий некогда Рим. Не только хлынувшие в империю богатства, но и слово поэта открыли ему совершенно новый мир, и теперь уже именно он – этот пленительный мир частной жизни подлежал завоеванию. Варвары же штурмовали границы империи, уже погрузившейся в совершенно иное измерение бытия. Слово же поэта пресекло почти тысячелетнюю инерцию "studia divina" и положило начало новой – "studia humana", умственному движению, которому предстояло преобразить всю Европу. Да и действительное пробуждение России началось не столько с петровской палки, сколько с становлением нового языка…
Пусть и в меньших масштабах, но зато более контрастно, а значит, и заметно даже невооруженному взгляду, поляризация слова прослеживается в вечном противостоянии таких начал, как не допускающее никаких недоговоренностей число и
…тайна приоткрытой двери
В кумирню золотого сна,
иначе говоря, в противостоянии терминологии науки (да и вообще любой узкоспециализированной профессиональной деятельности) и языка искусства.
Язык искусства вечен. Слово поэта, отзвучавшее тысячу лет тому назад, сегодня бередит не умершую для него душу точно так же, как и тогда. Ничто навсегда кинутое человеком в истекшей истории рода, так и не умалило его первоначального смысла. Просто когда-то произнесенным словом
Открылась бездна звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна,
и с тех самых пор ничто пережитое человеком уже не в состоянии исчерпать ее. Но каждое новое слово художника все же открывает и открывает в ней узоры каких-то новых звездных скоплений. Каждое новое откровение художника переворачивает нашу душу, согревая порождаемое словом чувство теплом неведомых ранее обертонов. Вот только все это – где-то в глубине нас самих. Материальная же поверхность материального мира не отзывается на все это даже легкой рябью. И только через столетия начинаются гигантские тектонические сдвиги.
Слово же науки чуть ли не на глазах преобразует окружающий нас физический мир. Так не оно ли обладает большей действенностью и властью?
Нет, и стерильные понятия царицы наук математики, равно как и любых других цеховых объединений, были бы совершенно бесплодны, если не сказать жестче и жесточе – абсолютно импотентны, существуй они сами по себе, в каком-то семантическом и эмоциональном вакууме. Но, к счастью, терминология любой науки, или доведенного до организационного совершенства ремесла, не существует автономно, она всегда растворяется в единой стихии единого языка народа, душа которого светится в его эмоциональных предпочтениях, в его искусстве, в его философии. И развивается любое специализированное арго вместе с самой наукой или ремеслом только потому, что постоянно дышит воздухом именно этой стихии. Вне ее никакой формализованный язык вообще немыслим. А впрочем, и предельная формализация языка так же невозможна. Ведь даже в формальной логике началом, цементирующим безупречность любой силлогистической структуры, выступает совершенно загадочная и неопределенная субстанция, характеризуемая понятием "есть". Между тем, из черной дыры одного только этого лингвистического монстра может быть извлечено едва ли не все, что угодно.
Словом, эффективность любого профессионального языка объясняется совсем не строгостью организации его категориального аппарата, но именно тем, от чего он (к счастью, абсолютно безуспешно) все время пытается избавиться. То есть каким-то трансцендентальным влиянием на него вдохновенного слова поэта. Только оно, вернее, только нерасторжимая связь и единство этих противоположных полюсов дает живительную силу любой науке, любому ремеслу. Для того, чтобы убедиться в истинности этого, в общем-то, нехитрого вывода, достаточно представить себе некоторого "Маугли", никогда не слышавшего ни колыбельных песен матери, ни бабушкиных сказок, ни звона гармошки за окном, ни бойких девичьих частушек, ни, наконец, забористого мужского мата – ничего, но вместо всего этого с самого детства погруженного в стерильную атмосферу образов и понятий, определяющих абстрактные правила какой-нибудь "игры в бисер". Словом, вообразить себе чудовище, так никогда и не узнавшее ничего, кроме основополагающих начал этой "игры". Стоит только сделать такое дикое предположение, и мы тотчас поймем, что на деле для каждого из нас кристальная чистота и прозрачность всех этих строгих правил, как солнечный свет, слагается из всего того, что с младенчества довелось видеть и слышать нам. Каждый из нас все это обречен нести через всю свою жизнь и для каждого ("когда б вы знали, из какого сора…") не допускающая, казалось бы, никакой многозначности строгая и стерильная аксиоматика всегда вместит в себя все переплавленное содержание индивидуализированной именно им культуры. Поэтому, одно и то же формальное понятие в духовном достоянии кого-то другого способно быть разложенным в совершенно иной спектр, словом, обнаружить в себе далекие отзвуки каких-то иных песен, память иных картин иного мира. А значит, строго говоря, абсолютного единства понимания одного и того же нет даже в категориальном аппарате самых строгих научных дисциплин. Не в последнюю очередь именно это обстоятельство лежит в основе того, что одни и те же термины понимаются все же по-разному. Но в конечном счете именно это и делает их способными к саморазвитию, препятствует их окончательной кристаллизации и омертвлению.
К счастью, эта истина справедлива не только в рамках частной деятельности относительно замкнутых этнических, социальных, профессиональных или каких угодно других групп, но и в масштабе всего человеческого рода. Ведь и весь человеческий род может рассматриваться как единый субъект некоторой единой метакультуры. Впрочем, даже не так, не только может, но и должен рассматриваться как единый субъект. Сакральная тайна одухотворенного бытия индивида не может быть объяснена механикой низменных законов функционирования его печени, легких, желудка… Смысл жизни целых народов не может быть раскрыт вожделением героев. Назначение единого человеческого рода не может быть исчерпано пользой победоносных племен. А значит, и пройденное за несколько последних веков лишь Западной Европой не вправе рассматриваться как некий эталон – так, перистальтика кишечника не может служить единым законом всему, из чего складывается жизнь каждого из нас.
Конечно, отличительные особенности, сохраняющиеся у различных народов, можно подвергать и какому-то количественному сравнению. Но все эти особенности в принципе не могут быть объяснены одним только уровнем их "цивилизованности" или степенью преданности тем идолам ли, идеалам, которым поклоняется "просвещенный" Запад. Вероятно, нет ничего ошибочней того наивного лубочного представления, согласно которому, разноязычные, все мы должны идти куда-то в одном и том же "суперпостиндустриальном" направлении, вот только одни из нас идут прямой дорогой, другие – обочиной, третьи вообще петляют неизвестно где… В едином организме многое объясняется разным назначением органов – в единой, равно созидаемой всеми, метакультуре разделившие нас отличия в конечном счете могут быть объяснены только разной ролью народов в ее созидании.
Сердце не может функционировать без легких, и это еще вопрос, как далеко смогли бы уйти те, кто мнит себя впереди, если бы свой путь им пришлось вершить в абсолютном одиночестве. Но нет никакого сомнения в том, что самый дух греческой культуры никогда не смог бы сформироваться без мощного мутагенного воздействия невидимой радиации менталитета, имманентного древнему Востоку. Нет никакого сомнения в том, что без всепроникающего излучения чужих культур и Рим никогда не сумел бы покорить мир. Нет никакого сомнения и в том, что поставленная в условия жесткого духовного инбридинга Европа так никогда и не смогла бы выйти из своего Средневековья. Ведь даже европейский Ренессанс во многом был обусловлен вынужденным исходом греческой интеллигенции из давно уже обреченной Византии. По существу крест должен быть благодарен полумесяцу за штурм Константинополя… И наконец, чем была бы Америка без эмигрантов?