Комары. Тучи комаров облепили ветровое стекло, а дворники не работают. Почему-то именно это вспоминается мне прежде всего, стоит подумать о том уикенде. Но одних воспоминаний мне теперь недостаточно. Пора наконец разобраться, что же произошло в те дни с пятницы до понедельника. Разобраться? Ведь, казалось бы, я и тогда действовал вполне осознанно. И все же меня не покидало ощущение, будто что-то ускользает от меня, что-то потаенное, глубинное: вроде того, как порой просыпаешься с мыслью, что видел вещий сон — видел и забыл, — и хочется вернуть его, нырнуть в тот же поток вторично, и никогда это, разумеется, не удается.

Чего мне всегда не хватало, так это времени. Когда по двенадцать-пятнадцать часов в день занят всевозможными совещаниями, переговорами, контрактами, то времени для личной жизни почти не остается, а предаваться воспоминаниям становится и вовсе непозволительной роскошью. Но вот совершенно неожиданно мне выпали эти девять свободных дней в Лондоне (подобно непредвиденной остановке в пути) между конференцией Ассоциации содействия ООН, которую наша делегация была вынуждена покинуть сегодня, и деловыми переговорами в Токио, начинающимися в следующий четверг.

Не припомню, когда еще со мной такое бывало. Ощущаю даже некоторую подавленность — вероятно, с непривычки. Каждый раз в течение последних десяти лет, когда я позволял себе взять неделю-другую отпуска, мы всем семейством, с Элизой, Ильзой и Луи, отправлялись на море. Обычно я возвращался домой чуть раньше их, чтобы наверстать упущенное в работе. Даже в ту поездку на ферму я захватил с собой Луи. Удавалось, конечно, порой урвать денек для себя — чтобы побыть с Беа, — но и это всегда было спланировано заранее. Два года назад такой «денек» обернулся целой неделей в Мозамбике — незадолго до того, как Лоренсу-Маркиш стал называться Мапуту. Песчаная дорога на юг, сады, тощие куры, туземцы, машущие и ухмыляющиеся нам вслед в тучах поднимаемой нашей машиной пыли, а затем в сумерках красно-желтые коттеджи Понто-де-Оуро. Непривычная оторванность от мира — ни радио, ни газет, рота португальских солдат на обшарпанных бурых грузовичках, хромой чернокожий мальчишка, которого солдаты повсюду возили с собой как талисман, а по ночам, когда духота выгоняла нас из дому, сон на берегу моря под натиском москитов, песчаных блох и еще бог знает кого.

Но на этот раз я в полном одиночестве. Ничего не планируя заранее, я остался совершенно один в эти будто с неба свалившиеся девять дней. Даже как-то страшно, хотя и заманчиво до головокружения. Не перед кем отчитываться, не с кем считаться. Никаких обязательств, никаких неотложных дел. Наедине с самим собой. Никому даже не известно, в каком отеле я остановился. Конечно, я мог бы уже сегодня вечером улететь вместе с нашей делегацией в Йоханнесбург; год назад я, ни минуты не колеблясь, так бы и поступил. Но это означает еще два перелета за неделю, и что-то во мне восстает против этого, сопротивляется. Может быть, старею. А может быть, я просто достиг определенного рубежа, переходить через который не следует, пока не приведешь в порядок то, что осталось позади. А нынешний неожиданный поворот событий как раз позволяет мне такую роскошь. Или это не роскошь, а необходимость? Я не вполне в ладах с самим собой, пожалуй, мне стоит попробовать изложить все на бумаге. Это считается эффективным средством аутотерапии.

Действительно ли в событиях тех дней было нечто нереальное, не решаюсь сказать, апокалипсическое, или мне так кажется только теперь? В юности, когда я был человеком весьма романтического склада и серьезно подумывал о писательстве, я назвал бы их «крушением привычного мира… последними днями…» или как-нибудь еще в том же мелодраматическом духе. Но романтика подувяла, и даже сохраненное мною чувство юмора, по словам Беа, всего лишь единственный положительный аспект моего цинизма.

Тогда была поставлена на карту ферма. Разумеется, не просто как участок земли. Отказ от фермы стал необходим и неизбежен. Бывает, все разом кончается, хотя, сам еще не понимаешь, что это уже конец. Четырехкратный отказ. Друг, отец, сын, любимая женщина. Не исключено, что в будущем придется отказаться еще от многого.

Впрочем, не хочу ничего предсказывать. (Что отнюдь не легко, когда уже столько лет постоянно имеешь дело с цифрами, статистикой, проектами и прогнозами — неотъемлемыми составными свободного предпринимательства.) Но сейчас мне нужно пробиться к чему-то существенному, скрытому за поверхностным многообразием фактов. Только без самокопания и самообнажения, модных нынче в некоторых кругах, — моя кальвинистская натура не вытерпела бы такого стриптиза.

Мне просто хочется — лишь для себя самого, а не для кого-то другого — разобраться в том, кто я таков, и посмотреть, к чему это приведет. Интеллектуальное упражнение вроде шахмат. (Моя «фотографическая» память многих удивляет и нередко дает мне в переговорах преимущество над оппонентами.) Или давайте назовем это разновидностью духовного массажа. Массаж расслабляет мышцы, успокаивает нервные окончания и в конце концов благодаря правильному ритму опытных рук приводит к полному расслаблению, которое, не причиняя вреда, обусловливает возможность нового старта.

серо-голубому ковру и продолжал лежать на спине, удовлетворенный, с закрытыми глазами. Я лежал голый, лишь с маленьким белым полотенцем на том месте, которое моя мать называла когда-то «хозяйством».

Интересно, запоминает ли такая массажистка клиентов? Возможно, эта оказалась наблюдательной: мужчина средних лет, крепкого сложения — как они обычно выражаются? — с благородной внешностью, темные волосы с сединой на висках, «римский» нос, чуть располневшая талия. Люди сильно проигрывают без одежды.

Имея дело с этими девицами, часто сталкиваешься с враньем: они уверяют тебя, что служат секретаршами или продавщицами, или даже учатся в колледжах и просто подрабатывают таким образом. Девушки с Востока более старательные, честные, да и симпатичные, поэтому я обычно требую именно их. У сегодняшней — я не спросил, как ее зовут, — навыки профессиональной массажистки. Я не люблю разговаривать, когда мной занимаются (да и о чем тут говорить?), хотя некоторые из них, по-видимому, считают болтовню включенной в прейскурант. Но не эта. Я лежал сначала на животе, потом на спине, а она занималась мной молча, спокойно и добросовестно. А под конец с должной нечаянностью провела где нужно рукой, и продолжение было оговорено улыбкой, кивком и минимумом слов по поводу тарифа. Она сразу же вышла в ванную, и я услышал шум воды. Минут через пять она появилась голая, выглядя еще более хрупкой, чем в одежде. Изящная девушка с тонкими запястьями и лодыжками, узкими бедрами и едва наметившейся грудью, как у четырнадцатилетней. Я долго лежал, лениво поглаживая ее.

Что это, изнеженность в духе восточного паши или высокомерие крайнего мужского шовинизма? Или просто наиболее удобный способ для сердечника моих лет? (После того свидания с Беа у меня еще ничего в этом роде не было.) Однако могу совершенно определенно сказать, что предпочитаю именно такую пассивную готовность женщины, не ждущей от вас ничего, кроме денежного вознаграждения, и ничего не требующей от вас по истечении спокойного часа вашей близости (замечательный, чисто романтический эвфемизм). Эта ситуация — одна из немногих, в которых остаешься совершенно свободным, не берешь на себя никакой ответственности и не возлагаешь ее на партнера. Ничего не нужно доказывать или подтверждать, завоевывать или завершать, не нужно прилагать усилий, чтобы из разговоров о прошлом выведать ее сегодняшние намерения, — сама ситуация исключает все это как не имеющее никакого значения. Такая связь не грозит вашему статусу, вашей независимости и неприкосновенности. Эта женщина ничего не требует и не ждет. С ней нет нужды ломать комедию, стараться понравиться, добиваться ответа на свои чувства. Она полностью в вашем распоряжении и, если вы ей хорошо заплатите, согласна буквально на все.

Если бы я спросил, как ее зовут, она, скорее всего, назвала бы вымышленное имя. Солгала бы, спроси я что-нибудь о ее жизни. Впрочем, точно так же поступил бы и я, вздумай она меня расспрашивать. И все же в такой ситуации есть мера абсолютной честности, куда более существенной, чем биографические данные. В самом характере нашей сделки, в природе нашего контакта нет никакой двусмысленности — спрос и предложение находятся в полном равновесии. А поэтому исключается обман, или предательство, или возможность разочарования. Но все это отнюдь не значит, что мы презираем друг друга. Напротив, я готов утверждать, что чувство, которое мы испытывали в нашей обоюдной наготе и анонимности, было уважением. Я подметил, что в такие часы случается порой ощутить большую близость, чем в ходе долгого романа. Потому что в любой роман вмешивается слишком много постороннего, вас никогда не оставляют в покое, на вас возлагают обязательства и лишают свободы. Говоря так, я вовсе не пытаюсь бросить тень на мои отношения с Беа. Вероятно, мне все же следует признать, что, как это ни странно, ее я никогда до конца не понимал. Из всех вовлеченных в те памятные события она так и осталась самой загадочной, самой непостижимой.


* * *

В бумажнике я всегда ношу фотографию Элизы и Ильзы, жены и дочери (в деловых переговорах с чадолюбивыми латинянами это не раз помогало мне успешно заключить контракт), но именно Беа я вспоминаю яснее всех. Беа — в свободном свитере и юбке из толстой хлопчатобумажной ткани, в простых туфлях или сандалиях, короткие черные волосы, узкое лицо с высокими скулами, большие глаза, тлеющие за темными очками, призванными скрыть близорукость, прямой нос, широкий рот, твердый подбородок, руки с длинными пальцами и обкусанными ногтями. Не красивая в общепринятом смысле (как-то раз я входил в состав жюри, избиравшего Мисс Южная Африка), но наделенная силой и незаурядностью, пожалуй более притягательными, чем просто красота.

Пылкая Беа. Ей бы впору командовать армией, думал я иногда еще до тех событий. Она могла бы вести народ на баррикады или бросать бомбы в Белфасте — если б только нашла то, во что смогла бы безоговорочно поверить. Но при этом слишком интеллигентная, чтобы слепо поклоняться чему-то одному, чтобы отдаться этому всей душой. Страстная, мятежная, не терпящая компромиссов и, увы, обреченная.

Не потому ли я постоянно старался оберечь ее? Безнадежная затея. Ведь в глубине души она всегда оставалась абсолютно независимой: «И ради бога, оставь свои попытки захватить меня. Вы, африканеры, во всем империалисты. Вам всегда нужно быть хозяевами, даже в любви».

Вы, африканеры. Сколько раз я слышал это от нее. Иногда это произносилось раздраженно, иногда с насмешливым пожатием плеч, часто она язвила совершенно намеренно. Но порой я спрашивал себя: не завидует ли она мне? Я африканер, а кто она? У нее был такой же зеленый паспорт с этой ужасной фотографией. Но мать ее была итальянка, а отец, по-видимому, немецкий солдат, прибывший в некий момент в Перуджу и вскоре двинувшийся дальше. После войны семья перебралась к двоюродным братьям матери в Америку, а когда Беа исполнилось семь — ее мать к этому времени уже умерла — она вместе с отчимом-венгром переселилась в Южную Африку. Единственной опорой ее юности была католическая вера. До тех пор, пока Беа не обошлась с религией по-своему, сознательно искоренив ее в себе: «Надо научиться стоять на собственных ногах. Мне не нужны костыли. Я хочу смотреть миру прямо в глаза». И при этом всегда носила темные очки.

Тот же страх перед слепотой, одурманенностью, легким выходом, «костылями» во многом определил и наши отношения. Секс, например, никогда не играл в них решающей роли. В то время как в моих прочих мимолетных увлечениях тех лет он всегда был главным. Я часто размышлял, не пришли бы наши отношения сами собой к концу гораздо раньше, будь в них больше секса, как бывало у меня со всеми другими женщинами? Нет, конечно, мы спали, но не в этом дело. И отнюдь не потому, что так хотелось мне. У Беа хватало собственной воли и собственных неврозов. И все же я не встречал более страстной женщины — в те несколько раз, когда она позволила себе расслабиться. Она, по-видимому, хорошо знала необузданность своей натуры и боялась закусить удила. Может быть, она опасалась, что тогда секс захватит ее целиком и, следовательно, подчинит мужчине. А она хотела всегда оставаться хозяйкой положения.

Если не считать тех нескольких раз. Наша первая ночь после вечеринки у тетушки Ринни: попойка, шум голосов и запах пота доброй сотни гостей, опрокинутые стулья, падающие на пол бутылки, красивая старуха, невозмутимо стоящая посреди всего этого и декламирующая Блейка со слезами на глазах, — а затем шум ветра в листве платана под открытым окном и сознание того, что в соседней комнате находится Бернард. Надо же, сколь легко я орудую фразами. Может быть, стоит превратить эти записки в роман? Роман, который мне так хотелось написать в юности. Тогда у меня находили талант.

И конечно, день, когда мы назначили свидание на Дуллаб-Корнер. Мы часто поджидали там друг друга, заранее сговорившись пойти куда-нибудь: в закусочную по соседству, в дешевый ресторанчик в Хилброу или поехать за город. Я уже не помню, как и почему Дуллаб-Корнер стал «нашим» местом. Вероятно, из-за шума и пестроты этого квартала, оживленности, которой так легко заражалась Беа (вспомни Диагональ-стрит). Перед этой встречей мы не виделись месяц или два. Ничего чрезвычайного. Я некоторое время был в отъезде — Нью-Йорк, затем Бразилия, — а потом набежали другие дела, и, когда в тот день я подъехал, как мы и договаривались, к полудню на Дуллаб-Корнер, на месте, где раньше стоял дом, были одни развалины. После минутного замешательства я вспомнил газетное сообщение, промелькнувшее несколько недель назад: правительство решило переселить торговцев-индийцев из этого квартала в другой — там для них были построены дома. Торговцы единодушно воспротивились, и их пришлось переселять насильно (к счастью, ничего серьезного, всего несколько раненых и двое детей покусаны полицейскими собаками).

По правде говоря, меня все это не слишком занимало, с годами кожа грубеет, но Беа была совершенно потрясена. Ее реакция поразила меня, я едва мог поверить, что это та самая женщина, которую я, казалось бы, прекрасно знаю. Хотя, конечно, военное детство. Не следует забывать об этом. Ей было всего три года, когда мать увезла ее в Америку, но кто знает, что остается в подсознании ребенка. А ведь в Италии к концу войны было много бомбежек.

Когда я приехал на Дуллаб-Корнер, Беа еще не было. Из-за сноса здания места для парковки оказалось сколько угодно. Я вышел из машины и через щель в заборе стал смотреть на ревущие бульдозеры и на рабочих в оранжевых касках, снующих между грудами кирпича. Такие работы с самого детства привлекали мое внимание. Я был настолько поглощен этим зрелищем, что заметил Беа, лишь когда она тронула меня за руку.

Она сказала что-то вроде: «Ты здесь. А я думала, ты не приедешь».

Я: «Как это я мог не приехать? Мы же договаривались». Я хотел поцеловать ее, но она отвернулась.

Конечно, я не помню наш разговор дословно, только в самых общих чертах. Но может быть, стоит потренироваться для будущего романа? Попытаюсь.

— Я боялась, что ты проедешь мимо. — И в ответ на мое отрицательное покачивание головой: — А я проехала и через несколько кварталов вдруг поняла. Повернула назад и опять проскочила… Даже не верится. Как они посмели!

— Об этом сообщалось в газетах.

— Я все равно думала, что не посмеют. Мартин, это же было наше место.

Я невольно улыбнулся:

— Думаешь, им следовало спросить разрешения у нас?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. — Ее глаза горели за толстыми линзами очков. — Они словно обокрали нас. Словно отняли частицу нас самих.

— Ну, с нами-то ничего не случилось.

— Не случилось? Ты уверен? — Она смотрела на забор и сразу же отвернулась. — Мы заглядывали сюда ненадолго, мимоходом и тут же уезжали. Дуллаб-Корнер… Может быть, тебе это и смешно, но он всегда оставался на месте, неизменный ориентир, такой надежный при всем своем уродстве, такой незыблемый. Я порой думала: когда-нибудь нас уже не будет, но что-то от нас сохранится. Останется Дуллаб-Корнер. И вот эти развалины…

— Нужно научиться принимать и развалины, — легкомысленно пошутил я. — Ведь они символ бренности.

Как странно, что я это сказал. (Да и сказал ли? А может, придумал только сейчас?) Особенно в связи с тем, что произошло чуть позже в тот же день, когда мои слова о бренности едва ли не стали реальностью.

Но, возвращаясь к нашему разговору:

— Пойдем отсюда, — сказала она. — Не хочется здесь оставаться. Я поеду с тобой.

— А твоя машина?

— Потом заберу. Сейчас я слишком не в себе.

— Может быть, пойдем в закусочную?

— Нет, давай уедем отсюда как можно дальше… За город.

В машине она закурила и долго сидела молча. Улицы были забиты транспортом, и мы очень медленно продвигались вперед, пока наконец не выехали за пределы города.

— Поразительно, — сказала она уже более спокойно, — всегда ищешь чего-нибудь, за что можно уцепиться. Соучастников прекрасного мгновения. Свидетелей. И забываешь о том, что отражение в зеркале исчезнет, чуть отойдешь в сторону. Нелепо, правда?

— А стоит ли глядеться в зеркало, если сам знаешь, кто ты на самом деле?

— А ты уверен, что знаешь, кто ты?

— Уверен.

— А я не уверена. — Она с улыбкой выпустила дым. — Это еще одно из твоих заблуждений, следствие твоего высокомерия. Как раз то, что так угнетает меня в тебе. А может быть, то, за что я тебя люблю.

— По крайней мере у меня нет такой каши в голове, как у тебя.

— Нет, — согласилась она и поглядела мне прямо в глаза. — Но ты африканер. А это, наверное, еще хуже.

весь остальной мир, подобно одержимым бесами свиньям, устремится в пропасть расовой терпимости и беспринципности. Мы не дадим сбить себя с избранного нами пути. Таковы в свободном пересказе слова министра Калица, произнесенные им на встрече с журналистами после того, как нашей делегации пришлось покинуть конференцию.

С его превосходительством не соскучишься. Все могло бы сложиться иначе, явись он вчера на прием для делегатов конференции: там можно было кое о чем договориться. Но в посольстве перед приемом он, несмотря на все наши попытки удержать его, основательно перебрал спиртного и раньше времени удалился к себе в отель. Откуда вслед за тем отправился в ночной клуб «Ревю Раймонды», что, к сожалению, не осталось незамеченным. Так сорвалось наше участие в конференции.

Расскажу немного о цели этой поездки. Ассоциация содействия ООН организовала конференцию по вопросу экономического развития стран «третьего мира» с акцентом на использование минеральных ресурсов. Это давало нашему Африканскому институту торговли прекрасную возможность для захвата ведущей роли в данной отрасли, а также для заключения ряда выгодных сделок и привлечения дополнительных капиталовложений. Как председатель Горной палаты АИТ я полностью поддержал эту идею и заранее условился о переговорах в Стокгольме с несколькими крупными импортерами. Но Калиц, едва прознав о конференции, весьма недвусмысленно дал понять, что намерен присоединиться к делегации и под прикрытием экономики заключить парочку политических сделок. И разумеется, президент АИТ уступил ему место руководителя делегации.

Но когда мы уже вылетели из Йоханнесбурга, этот факт приобрел широкую огласку и вызвал резкую реакцию в Лондоне: нас обвинили в том, что мы хотим превратить конференцию в политическую акцию. Дальнейший ход событий можно было предсказать наперед. У Калица не было приглашения на конференцию, но он не сомневался, что посольство быстро все уладит. Когда же выяснилось, что послу ничего не удалось сделать и Калиц не получил разрешения присутствовать на заседаниях, наша делегация в знак «солидарности» вынуждена была бойкотировать конференцию. Подобные неувязки нередко провоцируются людьми типа Калица; им в отличие от нас на все наплевать.

Да и чего еще ожидать от такого субъекта? Когда он стал министром, единственной примечательной его чертой были гитлеровские усики, которые с годами седели и как-то все уменьшались и уменьшались, пока не превратились, на взгляд не знакомого с их предысторией человека, в две серебристые сопли над верхней губой.

Его превосходительство, без сомнения, стремился содействовать экономическому развитию ЮАР и потому сразу же вошел во всевозможные акционерные общества, стал совладельцем скотоводческой фермы в Оранжевой провинции, винодельческой фермы и охотничьего хозяйства на юго-западе и наложил лапу на несколько стратегически важных участков земли в Восточном Капе.

Когда Калиц удалился в ночной клуб, мы совместно с послом составили деликатное заявление, которое надлежало обнародовать после того, как наша делегация покинет конференцию. И в соответствующий момент я вручил бумагу его превосходительству. Вероятно, это следовало сделать кому-нибудь другому; мы с министром недолюбливаем друг друга (чуть позже я расскажу о нашей восточнокапской конфронтации, ибо с практической точки зрения именно она была причиной и подоплекой всех тех апокалипсических событий). Он же полностью отказался от наших обтекаемых формулировок и в поисках дешевой популярности в африканерских кругах экспромтом объявил на пресс-конференции, что «мы не позволим этим сукиным детям командовать нами».

Но я не собираюсь сводить счеты с Калицем открыто — такие дела не по мне. Я расквитаюсь с ним позже, каким-нибудь другим способом. Хотя, должен признаться, он сильно испортил мне игру. Реферат, который я собирался представить на конференции («Месторождения полезных ископаемых в ЮАР и их стратегическое значение для свободного мира»), был рассчитан на такой резонанс — и здесь, и на родине, — который позволил бы мне в течение ближайших двух лет стать президентом АИТ. Вот уже почти двадцать лет, с тех пор как мы с Элизой вернулись из-за границы, я рассчитываю каждый свой шаг, как ходы в шахматной партии. Юрисконсульт, потом советник в горнопромышленной фирме. И когда подвернулся случай быстро выдвинуться и стать самостоятельным предпринимателем (детали в данных обстоятельствах не играют роли), я был к этому готов. С того времени я год за годом неуклонно продвигался вперед: покупка истощенных рудников, ставших неприбыльными для больших компаний, до той поры пока я не смог послать собственную геологоразведочную партию, акции, консорциумы, скупка и перепродажа недвижимости — каждый раз не без помощи связей в кабинете министров, хоть на шажок, но продвигаясь дальше. Я рассчитал точно: в горном деле африканеры еще слабы, конкуренция незначительная, — поэтому и сделал ставку именно на него — появлялся на ежегодных заседаниях АИТ, был замечен, поддерживал дельные проекты, помогал нужным людям, со временем стал выдвигать собственные предложения, пока не был выбран в правление. Как полководец, планирующий решающее сражение. И вот я стал тем, кто я есть сейчас. Моя штаб-квартира на одиннадцатом и двенадцатом этажах дома на Мейн-стрит. Штаб-квартира на двух этажах, но здание все принадлежит мне. Остальную часть я сдаю в аренду. Мои владения. Большая современная контора, производящая самое приятное впечатление благодаря обилию ковров, плексигласа и цветочных горшков, под неусыпной охраной секретарши с соколиным взором (сорокалетней и чрезвычайно опытной — после истории с Марлен я предпочитаю нанимать дам средних лет). Остальной персонал тут же — управляющий компании, главный бухгалтер, начальник отдела кадров, геолог-консультант, инженер-консультант, младшие сотрудники — от клерков и чертежников до машинисток (эти молоды, привлекательны и податливы). И все это отнюдь не упало с неба. И ничто не произошло по воле слепого случая. Все было рассчитано заранее. И конференция должна была дать мне новый мощный импульс для движения вперед и вверх, не будь Калиц столь преступно глуп (преступно, ибо в накладе остался не только я, но и вся страна).

Ну ладно, на публике останемся друг с другом вежливы. У нас, африканеров, правило — не выносить сор из избы. В глазах мировой общественности будем с ним солидарны. Сразу же после ухода с конференции вся наша делегация во главе с его превосходительством отбыла самолетом в Йоханнесбург.


* * *

А я переехал в этот отель. И не потому, что я был против фешенебельного «Мейфэр», который покинул, хотя там за двадцать пять фунтов в день плюс чаевые нет даже бесплатного утреннего чая — в число бесплатных услуг входят только тараканы. Но, ощутив внезапно то, что в свой раннеромантический период я назвал бы «озарением», я решил до отъезда в Токио пожить в полном одиночестве и инкогнито.

Непривычно возбужденный неожиданной свободой, я тут же телеграфировал секретарше, что отправляюсь в короткий отпуск и появлюсь в конторе после переговоров в Токио. Затем позвонил жене и сказал, что на несколько дней уезжаю в Озерный край. Она вопреки ожиданиям оказалась несговорчива:

— А не лучше ли тебе приехать домой?

— Дом слишком близко от конторы. Меня не оставят в покое. Ты же знаешь.

— Мы могли бы уехать на несколько дней. — С неожиданным волнением в голосе: — Мы так давно никуда…

— Подумай хорошенько, Элиза. В конце следующей недели мне нужно быть в Токио.

— Если ты вылетишь сегодня вечером, то утром будешь дома.

Я вздохнул.

— У меня нет сил еще для одного перелета. Я устал. Я ведь, видишь ли, не молодею.

— Чепуха, Мартин. Тебе всего сорок пять. Что это на тебя нашло?

— Ты же знаешь диагноз.

— Как будто ты когда-нибудь слушал докторов. — И неожиданно: — Или кого-нибудь другого.

— Вот это уже чересчур, — резко возразил я.

— Прости, я не хотела. Но мне здесь тоже не сладко.

Я понял, что она имела в виду.

— Опять сложности с мамой?

— Лучше и не спрашивай. Она, конечно, не нарочно. Но она стремится взять все хозяйство в свои руки, а меня это раздражает. Я по-прежнему считаю, что ты совершил ошибку, увезя ее с фермы. Она слишком независима, чтобы жить в чужом доме.

— Мы все это уже не раз обсуждали.

— Обсуждали? Ты только сказал, что решил это сделать, и сделал. — Короткая пауза. — Послушай, Мартин, давай не будем к этому возвращаться, тем более по телефону. Это ни к чему. Я просто немного расстроена, я надеялась, что ты…

— Как Ильза? — намеренно перебил я.

— Бултыхается целыми днями с приятелями в бассейне. Никого не слушает. Знает, что ты ей все простишь.

Помолчав, я спросил:

— От Луи по-прежнему ничего?

— Конечно, ничего. — Она чуть понизила голос: — Сомневаюсь, услышим ли мы когда-нибудь еще о нем. Разве только, если… Ну ладно, пора кончать. Ты транжиришь деньги. — Теплым, но сдержанным тоном: — Береги себя, Мартин.

— Ладно. — Я помедлил и, неожиданно почувствовав угрызения совести, начал: — Элиза…

— Что?

— Да нет, ничего. Не беспокойся за меня. Не успеешь оглянуться, как я буду дома.

— Конечно. До свидания, Мартин.

В полном недоумении я продолжал сидеть у телефона, представляя, как она кладет трубку — но где она сейчас, в спальне или в кабинете? — мысленно следуя за ней по нашему дому. Отполированные, гладкие камни, которыми декорирована гостиная, сейчас, летом, даруют прохладу, а зимой подогреваются трубами отопления, ковры на полу в спальнях, керамическая плитка в остальных комнатах. Антиквариат, который благодаря превосходному вкусу Элизы удачно вписывается в современный интерьер. В нишах на полках ее поделки из глины, на окнах шерстяные портьеры крупной вязки. На стенах полотна: Пирниф, Венниг и другие южноафриканские художники, литография Пикассо, акварель Клее, приобретенная мной в Стокгольме. По обе стороны камина встроены книжные полки.

Снаружи «струящиеся линии», столь характерные для большинства проектов моего брата Тео, функциональные и радующие глаз, вероятно навеянные архитектурой Марокко. А дальше большой сад: газоны, деревья, даже три хлебных дерева — редкость в здешних краях; несколько лет назад мы потихоньку вывезли их с фермы на отцовском фургоне (тогда отец был здоров, ни намека на болезнь, и в те времена у нас еще была ферма). Теннисный корт, обрамленный тополями. Аквамариновые изгибы бассейна, в котором сейчас плещется Ильза с друзьями.

Курьезный случай на ее прошлом дне рождения, когда ей исполнилось четырнадцать. Ильза с дюжиной подружек дурачились в бассейне в своих неприлично открытых купальниках (Мать: «Они теперь вместо купальника носят фартучек и две маленькие салфетки»), а я, подобно патриарху, возлежал в шезлонге с воскресной газетой, время от времени посматривая на девочек. Неожиданно подняв глаза, я увидел, что Луи тоже разглядывает их. (Это было еще до Анголы и до всего прочего.) На секунду наши глаза встретились — он покраснел и невольно улыбнулся. И тут я впервые сообразил: о господи, моему сыну уже восемнадцать, мы с ним смотрим на девочек с одинаковым чувством. Как ни странно, меня это почти расстроило, словно я случайно выболтал ему что-то о себе.

Конец эпизода был куда менее забавен. Пока мы с Луи сидели — он с кока-колой, я с пивом — и делали вид, что не замечаем ни друг друга, ни этих гладеньких девочек, в кустах по другую сторону бассейна что-то зашевелилось. Я пригляделся и увидел там нашего садовника. Он тоже пялился на девочек, его лопата лежала забытая на земле. Наглая рожа. Мы наняли его только неделю назад. Знай я его лучше, я был бы снисходительней, но, имея в доме дочь-подростка, нельзя было рисковать. Пришлось его рассчитать. Впрочем, с двухмесячной компенсацией, так что обижаться ему не на что.

Подыскать замену оказалось нелегко, все они теперь заламывают чудовищную цену и притом не хотят работать. Раньше можно было нанимать заключенных. Это и помогло нам разбить такой сад. Бригада из двенадцати заключенных приходила раз в неделю и работала так, что сад вырастал прямо на глазах. Когда я был маленьким, мои родители тоже нанимали заключенных, но только раз в месяц — в засушливом Грикваленде с садами не развернешься. Четырнадцать дюймов осадков в год, и то лишь в хороший год. В засуху все превращается в камень и пыль. А засуха почти всегда. Растет только колючий кустарник. В его тени и укрывались от солнца заключенные, они доставали черный хлеб, нарезали ломтями и ели. Если охранник ненадолго отлучался, они просили детей принести им чего-нибудь. Обычно несколько сигарет, которые мы потихоньку таскали из отцовского ящичка. Иногда неочищенный спирт для одного из них. Он запрокидывал голову и залпом выпивал всю бутылку. После этого, говорил он, ему ничего не страшно. На все наплевать. Мы не понимали, что он имеет в виду, пока однажды он не совершил побег. Разве можно было предположить, что кому-нибудь придет в голову попытаться скрыться в этой деревушке, с ее широкими пыльными улицами, обсаженными перечными деревьями, и каменистой пустошью вокруг? Но он попробовал. Как раз в тот момент, когда он карабкался на забор, вернулся охранник, на ходу оправляя брючный ремень. Я стоял у задней двери с ломтем хлеба, намазанным патокой; Тео на кухне намазывал патоку на хлеб. Заключенный оглянулся, спрыгнул с забора и побежал. Охранник бросился за ним. Во дворе поднялась суматоха. Наши куры, черные и красные, выскочили из-под кустов, где они до этого лежали, распустив крылья и полузакрыв желтые веки. Охранник был слишком толст и неповоротлив, чтобы догнать заключенного. И он выстрелил. Старый пьянчуга рухнул в пыль, дернувшись, как овца с перерезанным горлом. Охранник рысью подбежал к нему — клок его униформы остался на колючей проволоке — и принялся пинать лежащего на земле. Он пинал его до тех пор, пока я, не в силах больше смотреть на это, не убежал в кухню. Вскоре подъехал тюремный фургон. Из окна кухни я видел, как они подняли заключенного и будто мешок с картошкой закинули в кузов — он и впрямь походил на окровавленный, покрытый пылью мешок. Отвернувшись от окна, я заметил, что липучка, свисавшая с потолка, черна от мух.

Только на следующий день я осмелился спросить:

— Зачем он его так пинал, папа? Он же не мог убежать.

— Когда имеешь дело с кафром, ни в чем нельзя быть уверенным, мой мальчик. — Его добрые глаза беспомощно голубели за стеклами очков. — Этот человек преступник, он хотел бежать. А если ты обратишься к истории…

Это было его ответом на любой вопрос. Если ты обратишься к истории. Разумеется, история была его профессией, и он был одним из немногих известных мне людей, по-настоящему удовлетворенных своей работой. Хотя трудно понять, что за радость из года в год твердить одно и то же сменяющимся поколениям школьников. Ученики считали его занудой и побаивались указки, с помощью которой он пытался укрепить свой авторитет среди подростков — черта, выпадавшая из всего его облика и всегда оставлявшая меня в сильном недоумении. В некотором смысле отец был для меня источником вдохновения, впрочем, точно не знаю, он сам или его история. Он был далек от нас — отрешенный вид, отсутствующее выражение глаз, словно он смотрел мимо тебя на давние битвы и на титанов прошлого, словно именно они открывали ему подлинный смысл жизни, причины и значение войн, традиции цивилизаций, которые благодаря своей временной удаленности казались ему более упорядоченными и разумными, чем неразбериха сегодняшних дней. Контуры прошлого представлялись ему столь же определенными, как, скажем, очертания рыбы, настоящее, напротив, оставалось диким, бесформенным и непредсказуемым. И только через историю мне удавалось иногда пробиться к нему, понять кое-что в его молчании и отчужденности, и тогда слово «отец» вновь ненадолго обретало утраченный смысл. Полагаю, что история стала для него убежищем от всего, что он был не в силах понять из творившегося вокруг. И в тот день, когда ему пришлось стать фермером, что-то в нем угасло. Он продолжал много читать, каждую неделю привозил в свою пристройку новые пачки книг, а то, чего не находил в библиотеке, выписывал из столиц. Но все в нем словно начало приходить в запустение. Ему больше нечего было делать с благоприобретенными фактами, не стало учеников, с которыми он мог бы ими поделиться. В конце концов он умер от рака. Но, думаю, дело тут не в раке. Болезнь могла называться как угодно. На самом деле его убила ферма — плодородный холмистый участок в Восточном Капе, с его темно-зелеными кущами и кроваво-красной землей. Даже странно, насколько однозначным представляется мне все это столько времени спустя.

Ферма. Наша ферма. Теперь уже не наша. Теперь у меня вместо нее красивый сад, обнесенный трехметровой каменной оградой с бутылочными осколками наверху. Железные ворота с острыми пиками. И конечно, две собаки, две восточно-европейские овчарки, кроткие как ягнята с моими детьми, но готовые волками накинуться на каждого, кто попытается проникнуть в дом. Мать их терпеть не может. А все потому, что она хотела привезти с собой трех больших дворняг, которых мне после ее отъезда с фермы пришлось усыпить.


* * *

Когда я сейчас мысленно обращаюсь к прошлому — из этого роскошного отеля с плюшем и бархатом, сероголубого с золотом, с викторианскими гравюрами на стенах, включая даже «Век невинности» сэра Джошуа, — то мне кажется, сколь бы странным и маловероятным это ни представлялось в такой обстановке, что я всю жизнь был окружен насилием. Не так, конечно, как мои предки Мейнхардты, проложившие свой кровавый путь через историю: восстание в Храфф-Рейнет, пограничная война, Великое переселение, Освободительная война, подпольное движение Оссева-Брандваг. Все они без исключения были сознательными участниками тех событий, их виновниками и нередко неизбежными жертвами — людьми, попадавшими в тюрьмы, погибавшими под туземными стрелами и английскими пулями, находившими, возвращаясь из странствий, свои дома сожженными, а фермы разграбленными, начинавшими все сначала и не расстававшимися разве что с Библией. Со мной все не так. Я окружен насилием, но не затронут им. И в отличие от наших предков, прошедших по «пути страданий», о котором так любил рассуждать отец, я с уверенностью могу сказать, что всегда оставался невредим. Кроме того единственного раза с Беа, когда меня царапнуло по-настоящему.

Это тем более странно, что я постоянно оказывался свидетелем насилия. Или, говоря несколько цинично, катализатором насилия. Да, такое свойство у меня, несомненно, есть. Мать назвала бы его «даром».

Может быть, тому заключенному удалось бы бежать, не стой я в дверях кухни? Нелепая мысль, разумеется, но ведь это не единственный случай. Увы, не единственный. Мы с Тео залезли на дерево, играя в Тарзана, я спрыгнул вниз и позвал его — он прыгнул и сломал ногу. Мы с ребятами купались возле запруды, плавали, ныряли в воду с ивы на берегу. Все, кроме Вильхельма. «Давай, не будь бабой», — крикнул я ему. Он нырнул и не выплыл. Под водой в тине оказался пень. Мы вытащили его, он был жив, но на всю жизнь остался частично парализован. Самый страшный и в своей кошмарности самый курьезный случай: на третьем курсе университета я, добираясь на попутках до Кейптауна, стоял как-то на дороге за Белвиллом. По шоссе шел грузовик, груженный булыжником, с одной стороны из кузова торчали листы рифленого железа. Какой-то мотоциклист решил обогнать грузовик — бедняга не заметил опасности. Я понял, что произошло, лишь в тот момент, когда мимо меня промчался на мотоцикле человек без головы с красным фонтаном, бившим из шеи.

Грета, моя университетская подружка, ехала на велосипеде по направлению к деревне. Вскоре после нашего разрыва. Заметив меня, она резко обернулась — может быть, хотела что-то крикнуть, — махнула мне рукой и попала под трактор с прицепом, груженный ящиками с виноградом.

Шарль Кампфер, блистательный преподаватель (история искусств), остроумный и циничный, с педерастическими наклонностями. Однажды вечером я по какому-то «необъяснимому побуждению» позвонил ему и спросил, можно ли к нему зайти. Когда я пришел, все комнаты были залиты светом, двери и окна настежь, но в доме стояла мертвая тишина: Кампфер лежал в гостиной на ковре, голый, с перерезанными венами и аккуратным синим кружком, нарисованным вокруг пупка.

На Парковой станции какая-то женщина спросила у меня, который час, и сразу вслед за тем бросилась под приближающийся поезд.

После волнений на руднике куски человеческих тел смывали с асфальта струями воды из брандспойтов, как смывают комаров с ветрового стекла машины или как дождь смывает следы засухи (но что-то всегда остается).

И вероятно, еще убийство в тот уикенд на ферме. И разумеется, в какой-то мере Бернард. И Беа. Или тут уж я возвожу на себя напраслину?

В определенном смысле тот уикенд протекал под знаком насилия. Может быть, мне уже в самом его начале следовало разглядеть апокалипсические письмена? Впрочем, лучше я опишу его. Ведь это вполне романная ситуация.

Накануне поездки я почти не спал. Обычно я отправляюсь в дорогу затемно — до фермы довольно далеко, почти восемьсот километров. На этот раз к тому же я знал, что не смогу не побывать на судебном заседании. В начале процесса у меня еще хватало выдержки не ездить туда, но к концу это оказалось свыше моих сил (кроме тех дней, когда волнения в Вестонарии заставили меня пропустить несколько заседаний). В пятницу процесс заканчивался. Я сказал Элизе, что у меня в Претории дела — почему-то я не мог назвать ей истинную причину. С Луи мы договорились встретиться в Претории на автостоянке. Он отправился туда накануне. Я даже не пытался выяснить зачем, мы начали понемногу привыкать к его угрюмой отчужденности после возвращения из Анголы в феврале этого года. Уже сам тот факт, что он согласился поехать на ферму, был приятным сюрпризом. Я-то предпочел бы поехать один, но Элизе казалось, что (в моем состоянии) мне надо быть осторожным. Кроме того, на мне лежали вполне определенные отцовские обязанности.

В такую рань мир похож на неведомые джунгли. Словно находишься на другом континенте или на другой планете. Было еще далеко до восхода и довольно холодно, порой то там, то здесь что-нибудь проглядывало из тумана: здание, светофор, ряд чахлых деревьев. А затем снова лишь широкое шоссе в густой пелене тумана, скрывавшей желтый холмистый ландшафт, да время от времени слабый свет фар, бесшумно набегающий справа и вновь исчезающий. Поворот у памятника при въезде в Преторию, Университет Южной Африки, похожий на нос гигантского черного корабля Летучего Голландца, на мгновенье вынырнувший из темноты и вновь потерявшийся во мраке. Хмурое присутствие города вокруг. Светофоры, монотонно переключающие свет на перекрестках: зеленый, желтый, красный, зеленый, желтый, красный. Грузовики. Автобусы, изрыгающие из своего чрева сотни черных фигур, шум, возгласы и сразу же снова тишина. Рано открывающиеся кафе, куда вносили ящики с провизией. Шум и бряцанье молочных тележек. Резкий чад рыбы и чипсов. Обрывки газет на обочинах.

Я остановил машину на Фермолен-стрит. Сторож на стоянке узнал меня и приковылял в своем пальто защитного цвета, чтобы подать мне карточку для отметки и поприветствовать подобострастным, но ленивым жестом. Я направился в сторону Керк-плейн к зданию Верховного суда. Ноги ныли от холода, лицо горело. По дороге купил несколько газет у старика, сидевшего возле барабана с тлеющими углями и дувшего себе на руки. Он молча уставился на меня — конечно, вчера вечером не обошлось без скокиана[1]. Дыхание его отлетало легкими белыми облачками. Кофе в маленьком кафе, грек с грязными ногтями за стойкой.

В кафе уже были посетители: бродяга, обросший щетиной, бледный юноша в неуместном здесь вечернем костюме с галстуком-бабочкой (интересно, где он провел ночь?), несколько рабочих в синих комбинезонах, с банками консервов под мышкой, чернокожий, попытавшийся было купить булку, но получивший от грека отпор:

— Откуда, ублюдок, мне взять столько сдачи?

— Из кассы.

Грек вышел из-за стойки, волосатая грудь нараспашку.

— Нарываешься на неприятности?

— Просто хочу купить хлеб.

— Раздобудь сначала подходящие деньги. А теперь проваливай.

Увидев, что тот не уходит, грек неловко рванулся вперед, потерял равновесие и грохнулся на стойку, смахнув на пол круглую бутылку с сиропом. Когда он выпрямился, чернокожий уже стоял перед ним, выжидательно пригнувшись, с ножом в руке.

Люди в синих комбинезонах мгновенно оказались рядом, словно только того и ждали. Один скрутил греку руки за спиной, двое других бросились на чернокожего. Короткая злая схватка, вовремя которой разбили несколько стаканов и высадили стекло стойки. Затем чернокожий резким неожиданным движением вырвался и пустился бежать. Грек и все остальные бросились за ним, но, когда выбежали на улицу, его уже и след простыл.

— Позвоню в полицию, — сказал грек, дыша как сердечник и размахивая татуированными руками.

— Брось, приятель, — посоветовал один из рабочих. — Тебя же и арестуют. Слово белого нынче ни в грош не ставят.

Грек начал набирать номер, скорее всего неправильно, так как от бешенства не замечал, в какие отверстия на диске сует свой толстый палец.

— Вы все видели, — бросил он через плечо. — Будете свидетелями.

— Я ухожу, — сказал я, отсчитал деньги за кофе и положил их в треснутое блюдце возле кассы.

Свидетелей и без меня было более чем достаточно. К тому же происшествие было вполне заурядным, а я предпочитаю не встревать в подобные истории.

Но настроение было испорчено. А потом еще заключительное заседание в Верховном суде.

Бернард, изможденный и бледный, каким я его еще никогда не видел (непроизвольно мне вспомнилось: мускулистая загорелая спина в каноэ прямо передо мной в пенящихся брызгах воды), но сохраняющий абсолютное спокойствие. Атмосфера в зале суда чем-то напоминала церковную: когда заговорил судья, воцарилась прямо-таки благоговейная тишина. Лишь поскрипывали перья журналистов да затрещала дверная рама, когда, переменив ногу, к ней привалился полицейский, который, скрестив руки на груди, надзирал за порядком в зале.

Но после оглашения приговора все черные, присутствовавшие в зале, внезапно поднялись с мест и как один затянули: Nkosi sikelel’ iAfrika. Их пение было прервано молотком судьи и криком судебного исполнителя:

— Очистить зал суда! Очистить зал суда!

И полицейские прыгнули в зал через перила.

Я не пошел попрощаться с ним. Наверное, мне бы и не разрешили. Да и о чем нам было говорить? И тем не менее это угнетает меня до сих пор. Может быть, все-таки следовало попытаться получить свидание? Но слова песни еще звучали у меня в ушах, я был слишком подавлен, чтобы встречаться с ним, хотя и знал, что это было последней возможностью увидеть его.

Бредя по улицам, теперь уже переполненным машинами и спешащими куда-то пешеходами, я никак не мог сосредоточиться и то и дело натыкался на кого-нибудь. Один раз даже выбил из рук какой-то женщины свертки и смущенно нагнулся, подбирая их. «Не видишь, куда прешь?..» Поэтому я не сразу сообразил, что происходит, когда был вдруг остановлен толпой, загородившей проход на стоянку. Только отчаявшись пробиться через нее, я поглядел вокруг, услышал рев полицейских машин, крики людей и понял, что происходит что-то необычное.

На девятом или десятом этаже нового здания на узком карнизе сидел чернокожий, спустив ноги вниз. Из окон сверху гроздьями свешивались люди, следившие за ним. Внизу толпа сгрудилась вокруг небольшого пустого участка, очерченного цепочкой полицейских.

— Что он там делает? — спросил я у кого-то.

— Сидит часов с одиннадцати. Вроде бы собирается броситься вниз.

Из окна прямо над карнизом высунулся офицер полиции и попытался что-то втолковать чернокожему. Снизу не было слышно, о чем они говорили. Но чернокожий подтянул ноги и встал, готовясь к прыжку.

И тут толпа, стоявшая на мостовой и на тротуаре перед зданием, заорала:

— Прыгай! А ну, прыгай!

Я видел, как он дрожал, балансируя над бездной. А затем снова отклонился назад и вжался в стену. Даже на таком расстоянии я разглядел белки его глаз, сверкающие как у испуганного животного. Должно быть, у него закружилась голова.

Полицейский снова обратился к нему, но он не отреагировал.

— Прыгай! — ревела толпа, как на стадионе. — Прыгай! Прыгай! Прыгай!

Он вновь зашевелился. Шагнул на фут или на два влево, ближе к углу здания. А под ним ревела толпа, тоже переместившаяся влево. Он высунул одну ногу за край карниза, будто пробуя воду перед купанием. Несколько девиц исступленно завизжали. Он убрал ногу.

— Прыгай! — бесновалась толпа.

Теперь он присел на корточки. Я не смог разглядеть, открыты ли у него глаза. Новый вопль толпы взметнулся кверху. Слов уже нельзя было разобрать, просто дикий рев.

И тут он прыгнул. Прямо в беснующуюся толпу, лишь несколько мгновений спустя уразумевшую, что все уже кончено. Шум тут же начал стихать, наконец все смолкло, и стал слышен крик продавца с соседней улицы:

— Бананы! Бананы!

Я стал пробираться сквозь толпу. Вдруг кто-то взял меня за руку:

— Луи? Как ты сюда попал?

Странный вопрос, ведь мы договорились встретиться именно здесь.

— Папа, ты видел?

— Да… я как раз подошел, когда…

Я посмотрел ему в глаза, словно ища в них что-то. В тот день у бассейна, когда мы поймали друг друга на подглядывании за девочками, я понял, что он стал мне чужим. Не мой сын, не ребенок, которого я вырастил, а некто, кого мне не понять и к кому мне не пробиться, противник, оппонент. С тех пор между нами пролегли месяцы отчуждения, засуха, несколько смертей. И вот вдруг мы снова стали близки, прикоснувшись к одному и тому же, отмеченные тем, что мы оба сейчас увидели. Неожиданно я почувствовал, что более всего мне хотелось бы, чтобы его здесь не было, чтобы он ничего этого не видел. (Что уж совсем нелепо, ведь он побывал на войне.) Ну а раз он все-таки видел, то чтобы видел это без меня. Чтобы я со старомодной сентиментальностью мог и дальше думать, что хоть один из нас по-прежнему невиновен и не запятнан присутствием в этой толпе.


* * *

К вопросу о невиновности мне еще придется вернуться впоследствии. В связи с Бернардом. Не так-то просто это сформулировать, но хочу сказать, что Бернард, несмотря на острый ум, бескомпромиссность мышления, заставлявшую вас в споре с ним сдавать одну позицию за другой, несмотря на то, что я назвал бы его «окультуренностью», производил впечатление прямо-таки первородное и стихийное, как, скажем, ветер или вода. (Не возвращаюсь ли я вновь к романтическим словесам юности? Похоже, что мои записки против моей воли вновь и вновь приходят к одному и тому же. Ну, что ж. Выскажем все, что рвется наружу. Даже если по временам это будет уводить меня в сторону от основной темы — не зря же я решил поиграть в писателя.)

В сером костюме и синем галстуке, он выглядел утонченным джентльменом, пожалуй, даже дипломатом; в адвокатской мантии, с копной белокурых волос, он был исполнен достоинства, заставлявшего вспомнить о величии былых эпох вроде Флоренции времен Медичи. Но и тогда в его облике сохранялось нечто дикарское. Особенно это было заметно, когда он занимался спортом или веселился: в то путешествие на каноэ, столь много определившее для нас, на теннисном корте, в бассейне, где угодно. Дикарское мальчишество. Скорее, все-таки мальчишество.

На женщин это действовало интригующе. Даже Беа, почти не придававшая значения сексу, говорила: «Не знаю, как объяснить, но, когда он смотрит на меня, внутри что-то сжимается и ноги словно становятся ватными». Бернард мог соблазнить любую. И соблазнял. Но при этом не казался дамским угодником или ловеласом, перепрыгивающим из одной постели в другую. Он никогда не хвастал своими победами. Лишь иногда, случайно, когда речь заходила о какой-нибудь женщине, вдруг становилось ясно, что он с ней уже, как говорится, «ознакомился». Врожденная учтивость была для него чем-то вроде верительной грамоты на данном поприще. К тому же он мог внушить любому — и мужчине и женщине, — что этот человек ему чрезвычайно важен и интересен и им вдвоем предстоит совершить нечто необычайное. И несмотря на это — и вопреки всему этому, — казалось, будто он навсегда остался подростком. И отнюдь не из-за его ребячливости. Просто он сохранил что-то от свободы, от необузданности подростка. Даже в зрелом возрасте он оставался enfant terrible. И прекрасно сознавал это, заявляя, например, следующее: «Единственное, чего я хочу от жизни, это никогда не стать настолько старым, чтобы побояться дать хорошего пинка священной корове».

Учитывал ли я все это, когда девятнадцать лет назад попросил Бернарда стать крестным отцом Луи? Уже с первого курса в университете он был моим героем. Тогда я благоговел перед ним, он преподавал у нас римское и голландское право. И именно он ободрил меня, едва узнав о моем желании писать. Ему, а не преподавателю литературы, например Джону Пинару, я давал на отзыв мои первые литературные опыты. Его критика бывала убийственной, но неизменно доброжелательной. Хотя однажды он и спустил в унитаз единственный экземпляр моего рассказа.

Его кредо было таково (мне не придумать сейчас соответствующего диалога): если хотите делать дело, то делайте его хорошо или не делайте вообще. Пока вы еще обучаетесь ремеслу и познаете себя, но если будете относиться к делу серьезно, то, несомненно, когда-нибудь напишете нечто стоящее.

Но я не написал. Ближе всего я подошел к этому (если не считать вороха рассказов), когда набросал ряд заметок после нашего путешествия на каноэ. Мне казалось, что в них я прикоснулся к чему-то важному о нем и о себе, о самой природе человека и творчества. Но что-то все же ускользало от меня. Я отпечатал страниц тридцать и уничтожил их. Год спустя начал снова и дошел до пятидесяти. Тут я остановился и решил передохнуть. Сделался бизнесменом. И так далее (и вот теперь, неожиданно!).

Я и сейчас не вполне уверен, что разобрался в истории с нашим путешествием. Все было так давно, а с годами теряешь и себя былого. Вероятно, лучше было бы оставить ту поездку в покое. Я и не стал бы возвращаться к ней, не выдайся мне эти свободные девять дней, сулящие возможность (не стала ли она необходимостью) все рассортировать и классифицировать. Ведь после злополучного уикенда ничто больше не кажется мне ни само собой разумеющимся, ни простым. Впрочем, я повторяюсь. (Уже поздно, я устал, даже старания массажистки стали всего лишь воспоминанием.)

Мы задумали это путешествие еще в университете, но тогда оно не состоялось. Затем Бернард уехал и завел адвокатскую практику, а меня послали за границу. Наша переписка была нерегулярной. В первый год я отправлял ему литературно безупречные письма (и сохранял копии для потомков). Потом перешел на поздравительные открытки.

Через несколько месяцев после моего возвращения из Лондона он без предупреждения приехал ко мне. С годами такие неожиданные визиты вошли у него в привычку, обычно они совпадали с его деловыми поездками в Трансвааль. Но удивительно было то, что каждый раз мы возобновляли наше общение без всяких усилий, словно расстались только вчера. Собственно, Бернард был моим единственным настоящим другом.

К его приезду мы с Элизой еще только приживались на новом месте, и с ней было непросто. Беременная (у нее случился выкидыш за год до рождения Луи), она капризничала и настаивала, чтобы я находился при ней неотлучно. А то, что предложил Бернард, и вообще выходило из ряду вон. Он начал примерно так:

— Ты еще помнишь о путешествии на каноэ?

— Конечно, — ответил я, скорее, по привычке. — Когда-нибудь мы непременно…

— Не когда-нибудь, а теперь. Ты берешь недельный отпуск, и завтра мы едем на Аливал.

— Ты спятил.

— Допустим. А ты? Стал лежебокой?

— Разумеется, нет. Но нельзя же бросаться очертя голову…

— Почему нельзя? Это единственный способ… Решить и сделать. А если начать обдумывать, да взвешивать, да рассчитывать…

— Но мне нужно сначала переговорить с Элизой.

— Скажи, ты сам хочешь поехать?

— Конечно, если бы это зависело только от меня…

— Значит, решено. Мы едем.

— Но послушай, Бернард…

— Ну вот что, Мартин, — он тряхнул головой, откинув волосы со лба; его глаза искрились веселой многозначительностью, столь хорошо мне знакомой, — через год мне тридцать. А ты скоро станешь совсем ручным. И нам обоим будет уже поздно. Или сейчас, или никогда.

Я понимал, что он прав. Мы говорили до глубокой ночи, а затем мне предстояло еще и объяснение с Элизой. На следующий день, когда мы отправились в путь, она не пожелала даже попрощаться. В последний момент я, по правде говоря, чуть не отказался от поездки. Почему же все-таки не отказался? Если пытаться найти ответ, то поневоле нужно признать следующее: и я, и Бернард жили слишком спокойно. Разумеется, он обладал едва ли не уникальной способностью превращать в приключение все, что бы он ни начинал, но если разобраться, то все события в его жизни были вполне предсказуемы и заурядны. Мы не прошли через войну. Мы знали о ней только из радиосводок и разговоров взрослых: «Германия», «Россия», «Черчилль», «бомбежки». Да еще флаги на улицах в день победы. (В тот день меня выпороли дома за то, что я бегал по улицам с маленьким английским флажком.) В нашей жизни не было необычайных событий, были лишь слухи о них. Вероятно, у человека есть врожденная потребность испытать хоть однажды свои силы (и свое ничтожество), поставив их на карту в поединке с реальной и грозной силой. Другие люди в других обстоятельствах бывают обречены на это вопреки собственному желанию. Мы же знали все из вторых рук, и нам пришлось самим пуститься на поиски этой противоборствующей действительности. В моих тогдашних записках я трактовал это как стремление к героизму, как необходимость познать нечто великое и ужасающее. Сейчас же мне кажется куда более важным другое: не наш героизм, не упоение собственным мужеством, а осознание нами нашей чудовищной ничтожности.

На пятый день путешествия нам встретилась стремнина: на расстоянии примерно в сто ярдов река из широкого медлительного потока превратилась в узкий проход между отвесными багровыми скалами, вспенивающийся белыми вихреворотами. Еще издалека мы услышали странный грохот, но сперва не поняли, что это такое. А когда поняли, нас уже несло в стремнину. И тут я впервые подумал: это не приключение, не просто опасность, здесь нам грозит смерть. Раздумывать дольше не было ни времени, ни сил. Мысли взметнулись и застыли. Страх? Разумеется. Ну и чувство, куда более похожее на упоение смертью. Упоение смертью, но не мужество. Отнюдь. Вообще было глупо и совершенно излишне бросаться в эту расселину. Мы еще могли направить каноэ к берегу, вытащить их на сушу и обойти стремнину, но ни один из нас даже не подумал об этом. Не знаю, как Бернард, а я чуть ли не желал несчастья, чтобы потом о нас говорили: господи, что за идиотская смерть!

Ярдов через пятьдесят стремнина делала крутой поворот. Бернард был впереди меня. Я успел только заметить, как его каноэ понеслось, будто подхваченное гигантской рукой. Волны поднимались футов на семь-восемь. Бернард исчез в их оранжевой массе. Наверное, я запомнил эту картину на всю жизнь и всегда буду вспоминать ее куда ярче, чем сцену в зале суда: мускулистая загорелая спина, мокрые белокурые волосы, все тело напряглось в стремлении сохранить равновесие.

Когда он исчез за поворотом, я понял: теперь моя очередь.

И тут меня тоже понесло. Ослепленный брызгами, я ничего не видел, оглушенный грохотом, ничего не слышал. А за поворотом поток выбросил нас во впадину, где мы завертелись меж скал, таких высоких, что солнечный свет не доходил сюда. Наверху закричал орел, его крик как осколок впился в барабанную перепонку.

Бернард снова был передо мной, его каноэ вертелось юлой, но вот он наконец подчинил его себе. Чуть впереди него плыла ива, с корнями вывороченная из земли. Мы увидели, как она медленно повернулась, устремилась к центру водоворота и исчезла в нем.

Я что-то кричал Бернарду, он — мне. Мы неистово гребли. Напрасные усилия. В бушующей воде наши каноэ были двумя ореховыми скорлупками. Каким-то чудом мы миновали водоворот по самому его краю. И даже не заметив, что произошло, снова попали в широкое спокойное речное русло, и само течение вынесло нас на берег. Мы сбросили с себя мокрую одежду и, дрожа, улеглись на солнце. Ни один из нас не произнес ни слова. Через полчаса мы разожгли костер, сварили сосиски и поели. Но и потом продолжали молчать: мы чувствовали, что пережитое нами невозможно выразить словами. Единственное, что мы могли делать, — сидеть молча и есть сосиски.

И вот я сейчас лежу в этой голубой с золотом комнате наедине со всей своей жизнью, попавшей в водоворот, полетевшей в ущелье тех дней, когда все было поставлено на карту. Я еще не знаю, как справлюсь с этим. Но должен справиться.

И все же, Бернард, я не могу понять, почему ты не оставляешь меня в покое? Я не имею никакого отношения к тому, что произошло. Никто не вправе возложить на меня такую ответственность.


* * *

Чарли Мофокенг:

— Конечно, на вас лежит такая ответственность. На вас и на любом белом в этой стране.

— Вы несправедливы, Чарли. Я, так же как и вы, лишь унаследовал определенный порядок вещей. Нельзя же упрекать человека за то, что делали его предки.

— Я упрекаю не за это. А за то, что история вас ничему не научила.

— История научила меня, как выжить в этой стране.

— Вы полагаете? История научила вас никому не доверять, вот и все. Вы так и не научились уживаться с другими людьми. Когда дела становятся плохи, вы грузите вещи и уезжаете или, заслонившись Библией, прицеливаетесь и стреляете. На свободных пространствах вы разбиваете лагеря, окружаете их заборами. А когда вам становится мало своей земли, забираете чужую. С оговоркой об аренде или без оной.

Столь ярая предубежденность характерна для Чарли. Я никогда не относился к его выпадам чересчур серьезно, да. и он, полагаю, не утрачивал по отношению ко мне чувства юмора. Такие перепалки стали для нас своего рода интеллектуальной разминкой. Толковый парень. Из тех, кого называют — в одних кругах с уважением, в других с досадой — башковитым кафром. Один диплом Форт Хейра, второй — Кембриджа. Маленький хрупкий человечек, с причудливым телосложением, похожий на деревце, приостановленное в росте морозами и лишь через некоторое время начавшее расти опять. С вечно голодным взглядом за слишком большими для его лица очками. С улыбкой, похожей на открытую рану.

Возможно, познакомься мы за границей, мы стали бы друзьями. Как в свое время с Велкомом Ниалузой, та дружба была обусловлена не только отсутствием социальных рогаток и препон, но и обоюдной симпатией, которая вспыхнула мгновенно — так частички железа вытягиваются из песка магнитом. Нас объединяла нелюбовь к англичанам (которую разделяет и Чарли). Но не только это (придется снова прибегнуть к романтическим словесам): в той, нордической атмосфере мы хранили друг для друга и друг в друге тепло южного мира. Там, вдали от дома, мы были прочно связаны с этой страной и в то же время, как ни странно, свободны от нее. Глубоко в нас, в генах жила память о горьковатом кустарнике Кару, нестерпимой жаре в горах, кровавых закатах и ночах, полных звезд, о садах, виноградниках и открытых всем ветрам маисовых полях, об изъеденных тысячелетиями скалах, о муравейниках больших городов, о пыльных улицах поселков, голубых фонарях возле полицейских участков, о щелканье цесарок в сухой траве, семенящих следах песчанок и дыме костров — мы оба тосковали по всему этому и часами предавались воспоминаниям, сидя ночами на тротуаре и потягивая молоко из пакетов.

Что-то от своего отношения к Велкому я перенес и на Чарли. Не знаю, потому ли, что его низкий голос был похож на голос Велкома, или просто потому, что тот был единственным чернокожим, которого я более или менее знал, так что, общаясь с Чарли, мне приходилось опираться лишь на свой скудный опыт. Но с Чарли мы по-настоящему так никогда и не сблизились. Ничего удивительного. Мы работали рука об руку, у нас бывали споры, случались и добродушные перепалки. Правда, не надо забывать и ту поездку в Соуэто. Время от времени я приглашал его к себе, когда мы принимали иностранцев, но тут всякий раз возникали сложности с прислугой.

В общем, мы с Чарли неплохо ладили. Не без оснований отмечу, что я, африканер, умел обращаться со своим чернокожим. У нас было много общего: история страны, происхождение из сельской местности; несколько столетий и его, и мои предки были один на один со здешним диким краем, осваивали его, боролись с ним, а не пришли на готовое, как англичане, — мы оба, как бы ни атрофировалось у нас племенное чувство (аргумент Чарли), не забывали о своих корнях. В каком-то смысле мы с Чарли уважали друг друга.

Какая из больших горнопромышленных компаний назначила бы в наши дни чернокожего, да еще такого, как Чарли, на столь ответственный пост? (По правде говоря, привел его ко мне Бернард и не захотел слушать никаких возражений: «Мне плевать, что скажут твои чертовы коллеги. Найди ему работу. И не рассыльным или кем-то в этом роде. Пусть-ка он осуществляет связь между белыми господами на Олимпе и копателями под землей. До тех пор, пока они не выроют яму для вас самих».) И я его послушался, потому что предложение Бернарда неожиданно совпало с моими собственными намерениями. Профсоюзы чернокожих не вызывают у меня большой симпатии. На данной стадии развития чернокожие еще не способны освоить столь сложную западную структуру, как профсоюзы. Это вопрос эволюции. Для начала им нужно понять связь между затратами сил и получаемым вознаграждением. Их нужно подготовить, их нужно сперва сделать потребителями, способствуя тем самым росту производства. Это, на мой взгляд, единственно разумная отправная точка для правильного использования экономических возможностей нашей страны. Поэтому я сразу понял, что смогу найти подходящее место для Чарли Мофокенга. Звено в цепи. Шаг в нужном направлении.

И этот шаг оправдал себя. На протяжении восемнадцати месяцев промышленной депрессии в стране мои предприятия продолжали развиваться уверенно и спокойно. До мая этого года.

События хорошо известны из газет, и я не буду их подробно пересказывать, тем более что занимаюсь сейчас частным исследованием, для которого общественные явления важны лишь в той мере, в какой они оказывают влияние на личность (я все чаще выражаюсь как писатель).

Беспорядки, связанные с выплатой зарплаты, вскоре улаженные на большинстве предприятий, переросли на Рудниках Вестонарии в настоящие волнения. Такие затруднения бывали и раньше: неизбежный конфликт между наемными рабочими и предпринимателями. Рабочие едут на рудники, чтобы вернуться домой с деньгами. Для них это вопрос покупки жены или чего-то вроде этого, для меня — вопрос развития экономики в бантустанах. Благодаря притоку денег. А что же происходит на самом деле? Рабочие оставляют все заработанные деньги здесь, промотав их на шлюх и на спиртное. Экономическое развитие заходит в тупик. Поэтому я распорядился, чтобы половину зарплаты переводили в контору по вербовке, где рабочие могли бы получить ее по возвращении домой. Ведь ради этого они и едут на заработки! Правда, несколько центов изымались на расходы по пересылке, из-за чего рабочие получали чуть меньше, но, учитывая тот факт, что раньше они проматывали вообще все, оставалось только удивляться, что такая мелочь привела к столь большим волнениям.

Скорее всего, работа агитаторов. С этим сталкиваешься повсюду. К тому же администрация в Вестонарии с самого начала повела себя неправильно. Я знаю, как важно, имея дело с чернокожими, разъяснить им все крайне обстоятельно и терпеливо, и подозреваю, что руководство рудника действовало излишне поспешно. Поэтому, когда в начале мая события стали приобретать зловещий оттенок, я отправился туда вместе с Чарли для непосредственных переговоров с рабочими.

Когда мы вышли из машины, стояла мертвая тишина. Был один из тех трансваальских зимних дней, когда при порывах ветра слышно, как трепещут сухие стебли травы. Нас встретил белый персонал рудника во главе с начальником; все выглядели угрюмыми и утомленными, словно провели без сна не одну ночь. За конторой мрачной толпой стояли, поджидая нас, несколько сотен рабочих. Когда мы с мегафоном вышли на пыльный участок перед ними, раздалось глухое гуденье как в растревоженном улье.

Я чрезвычайно подробно, не скупясь на красочные сравнения, изложил им суть дела — даже потеряв несколько центов, они сэкономят куда больше — и попросил Чарли перевести. Все это заняло почти час. Только уверившись в том, что до них дошла справедливость принятой меры, я ужесточил тон, ибо знаю, что чернокожие не уважают слабохарактерности. Слово, обращенное к ним, должно быть твердым и авторитетным, рука, указующая им, — сильной и справедливой. Это исходит из их племенных традиций, не слишком, впрочем, отличающихся от наших ветхозаветных принципов.

— Пора положить конец этим безобразиям, — говорил я. — Производительность рудника падает, а это недопустимо. В конце концов вы же сами останетесь внакладе. Тот, кто завтра не выйдет на работу, будет немедленно уволен.

Я опять попросил Чарли перевести. Несколько секунд он молча стоял, опустив голову, затем обратился к рабочим с речью, длившейся не менее четверти часа. С детских лет, проведенных на ферме, я немного понимаю язык коса, но за сото, на котором объяснялся с рабочими Чарли, я не мог уследить. Но я не тревожился, зная его дипломатические способности.

Когда он наконец закончил, я спросил:

— Они довольны?

— Нет, — ответил он. — Они хотят получать все деньги здесь.

— Скажите им, это невозможно. Перевод денег в их же интересах. Что будет с их родными, если они вернутся домой с пустыми руками?

Чарли снова заговорил в мегафон. Последовал быстрый обмен репликами с толпой, затем она, покоренная его красноречием, притихла. Когда он закончил, его приветствовали громким: «Siya vuma!»[2]

Выпив чашку чаю в конторе, я в прекрасном настроении вернулся к машине, где меня ждал Чарли. Он молчал, пока мы не выехали за ограду и не помчались по шоссе Йоханнесбург — Почефструм, и лишьтогда сказал:

— Волнения только начинаются.

— Что вы имеете в виду?

— Я не перевел им того, что вы говорили.

— Что?!

— Я решил, вам лучше выбраться оттуда живым.

— Да какое вы имели право!

— Вы даже не представляете, насколько они взбешены.

— Это не имеет значения!

— Имеет. — Никогда прежде он не говорил со мной таким тоном. — Подумайте, даже тем, кто работает в Йоханнесбурге, живется паршиво. Они сидят в своих гетто, как звери в клетках. Но они хоть могут иногда выйти в город, походить по магазинам или покривляться по воскресеньям для туристов. Но участь работающих здесь… О господи! Они живут за колючей проволокой; и куда ни глянь, только пыль да сухая трава. Им нужна выпивка, им нужны женщины. Им нужно хоть что-то.

— Что же вы им сказали?

Он улыбнулся, обнажив десны. За стеклами очков его глаза казались глазками хамелеона.

— Лучше не спрашивайте. Знаете поговорку: нашел птичье гнездо, так помалкивай, а не то птицы прознают и спрячут птенцов.

Я остановился у дорожного знака, пропуская большой мебельный фургон, потом отпустил тормоз, и «мерседес» бесшумно вывернул на другую сторону дороги.

— Что вы им сказали, Чарли?

— Что вы понимаете, как их обидели. Что их обидели незаслуженно. Что вы постараетесь все это исправить. Но сперва вам нужно встретиться с теми, кто эту глупость придумал. Они сказали — ладно. Но ответ должен быть до конца недели, а то они опять забастуют.

— О господи, Чарли!

— У большинства из них были при себе палки, — спокойно возразил он, — А у некоторых цепи и ломы. Спрятаны под куртками.

Я решил отказаться от изъятий на расходы по пересылке при условии повышения производительности труда и полного отказа от забастовок. Не поддаваться же шантажу!

В четверг решение было передано по телефону начальнику рудника. А в пятницу началась забастовка. Часть рабочих — менее десяти процентов, — решивших выйти на работу, были запуганы остальными, а двое доставлены в больницу с серьезными телесными повреждениями.

В субботу волнения усилились. В Вестонарию начали стягивать отряды полиции. Но раньше, чем они успели приступить к делу, запылала контора. К счастью, администрации удалось вовремя выбраться. Затем рабочие из разных племен — зулу, коса, басуто, свази — набросились друг на друга. Как оно обычно и бывает. И лишь к полудню в воскресенье полиция рискнула войти в лагерь.

В понедельник я послал в Вестонарию Чарли разведать положение дел, а на следующее утро поехал туда сам. Полицейские (их было около сотни) с автоматами, охранявшие лагерь, крайне неохотно согласились пропустить меня.

— Мне не впервой управляться с мятежниками, — сказал я им.

Но все же, когда, остановившись у ворот, я просигналил, на душе у меня было неспокойно. Несколько человек в синей спецодежде поливали из шлангов землю возле обгоревшего здания конторы. Главное, сохранять спокойствие, решил я. Что бы ты ни чувствовал, лишь бы они ничего не заметили. Как со злой собакой — если, не выказывая страха, смотришь ей прямо в глаза, она не бросится на тебя.

Первым к воротам подошел Чарли. За ним на некотором расстоянии следовали остальные — человек двадцать впереди и сплошная масса за ними. Все, несмотря на июньский холод, были легко одеты, некоторые вовсе полуголые. Самое поразительное, что и Чарли выглядел таким же дикарем.

Я высунулся из окна машины:

— Откройте, Чарли. Я хочу с ними поговорить.

— Нет, — крикнул он.

Авангардная группа подступила ближе.

Я выключил зажигание и вышел из машины, демонстрируя, что я безоружен и не боюсь их.

И снова послышался гул растревоженного улья.

— Они не хотят вас видеть, — сказал Чарли.

— Не могу же я удрать несолоно хлебавши. Что будет с моим авторитетом?

— Плевать им на ваш авторитет.

Я увидел его глаза за стеклами очков, опухшие и покрасневшие. Не спал всю ночь? Или пил какую-нибудь немыслимую бурду с этим сбродом?

— Откройте ворота, Чарли! — приказал я.

Он открыл замок и приотворил ворота ровно настолько, чтобы самому проскользнуть в них. Толпа за забором подошла еще ближе.

И тут Чарли преподнес мне сюрприз. Полуобернувшись к ним, он крикнул что-то, подняв сжатый кулак. Затем нагнулся и схватил кирпич. Взглянув на меня с улыбкой, похожей на гримасу, он обеими руками швырнул кирпич прямо в ветровое стекло. Толпа заревела. За спиной я услышал шум подъезжающих полицейских машин.

Больше я не медлил ни секунды. Я вскочил в машину и рванулся прочь. Между забором и машиной повисло облако пыли.

— Зачем вы это сделали? — в ярости спросил я, когда Чарли, невыспавшийся и утомленный, вернулся на следующее утро в контору. — Взбесились?

На этот раз он не улыбался.

— А что мне было делать? Не испугай я вас, толпа разорвала бы вас на части. Да и меня тоже.

— Значит, вы просто ломали комедию? — спросил я сдавленным голосом.

— Я уволюсь, — неожиданно сказал он. — Больше я так не могу. Я стал предателем. Я помогаю вам обманывать их.

— Вы просто переутомились, дружище. Разве можно называть себя предателем, когда стараешься восстановить мир и спокойствие?

— И действуешь против своих?

— Если рассуждать в расовых категориях. А сейчас речь идет о большем.

— А кто научил меня оперировать расовыми категориями?

— Образумьтесь же наконец.

— Я сыт по горло разумностью.

— Вы в самом деле способны отождествлять себя с этой толпой? — спросил я. — Вы?

Он устало посмотрел на меня своими мудрыми, похожими на хамелеоньи глазами. О господи, подумал я, он действительно на пределе.

— Вы поможете мне? — спросил он. Его голос звучал как шорох сухой травы. — Если мы сообща что-нибудь придумаем, то, может быть, сумеем к ним пробиться. Они уже приустали.

— Пробьемся. Непременно. Я вернусь в понедельник утром, и мы подумаем.

— Лучше бы поскорее все уладить.

— К сожалению, невозможно. Мне необходимо уехать на уикенд. Вы же сами говорите, что они уже приустали.

— Ну, невозможно, так невозможно, — улыбнулся он, но лишь по привычке и совершенно безрадостно. — А жаль. Очень жаль.


* * *

Поразительно, какое сопротивление пришлось мне преодолеть, чтобы поехать на ферму в тот уикенд. Словно и люди, и обстоятельства сговорились не допустить этой поездки. Чарли. Беа. Разумеется, Беа больше всех. Но даже и Элиза, вроде бы привыкшая за двадцать лет брака к моим частым отлучкам.

— Не понимаю, зачем ехать туда на уикенд? Взял бы отпуск, и поехали бы всей семьей.

— Сейчас я не могу взять отпуск.

— Ехать в такую даль всего на пару дней. Да еще в твоем состоянии.

— Ради бога, хватит о моем состоянии! Я не беременная женщина.

— Но ведь прошло всего три месяца с тех пор, как у тебя…

— С каких пор? Я не собираюсь всю оставшуюся жизнь быть инвалидом. — Тут мне в голову пришла спасительная мысль. — Кроме того, я возьму с собой Луи.

Это ее удивило.

— Луи?

— Пора уже нам с ним поговорить по душам. Он с февраля болтается без дела. Не хочет учиться в университете, да и вообще ничего не хочет. Убеждать его бесполезно, сразу прячется в панцирь, как черепаха. Но во время поездки, я думаю, мне удастся поговорить с ним серьезно.

— Обещаешь?

— Разумеется.

Она какое-то время молчала, не спуская с меня глаз. Мы сидели за столом, в углу горела лампа. Ильза, извинившись, ушла к себе готовиться к экзаменам. Луи где-то шатался. Даже не пришел домой к ужину. Непривычно было ужинать вдвоем с женой. Обычно я допоздна в конторе, а когда возвращаюсь, просто подогреваю себе что-нибудь в духовке. А если мы оба дома, значит, у нас вечеринка, прием или что-нибудь в этом роде. Но в тот день, вернувшись из Вестонарии, я поехал прямо домой, усталый, взволнованный и без малейшего желания пререкаться.

В наступившей тишине я невольно поглядел на нее повнимательнее. Может быть, именно освещение сбоку помогло мне вдруг ясно понять: она тоже постарела, она выглядит на свои сорок два. Седые пряди в темно-русых волосах, небрежно стянутых в узел. На ней был старый бесформенный свитер, в котором она работала в саду, и, хотя в доме в нем не было нужды, она не потрудилась его снять. Но ее глаза все еще были ярко-голубыми, как бог весть сколько лет назад, как в тот день на ферме. Та же голубизна, но совсем не то выражение. Снова вопрос «Песен невинности» и «Песен опыта»? А на самом деле уже вообще никаких песен нет. Думаю, именно это поразило меня в тот вечер. Раньше я, бывало, гадал, какая из двух уживающихся в ней противоположностей возьмет верх: пасторская дочка в начале пятидесятых годов — когда такое было куда труднее представить себе, чем теперь, — совершенно голой купавшаяся со мной у плотины, или та, что вечером после свадьбы сказала мне: «Давай сначала помолимся, чтобы господь благословил нашу ночь». Но в тот вечер, в непривычном уединении за большим столом, правда по разные его стороны, такие воспоминания были неправдоподобны и неуместны. С жестокой прямотой я вынужден был признать: Элиза по-прежнему остается человеком строгих убеждений, хотя и не знающим, в чем заключаются эти убеждения, человеком, не позволяющим запугать себя, хотя и не понимающим реальности угрозы, человеком, не сворачивающим со своего пути, хотя и не представляющим себе, куда этот путь ее приведет.

После паузы она задала вопрос, который рано или поздно неизбежно должен был возникнуть:

— Зачем ты все-таки едешь на ферму? Не ради же Луи?

— Нет. Мне нужно поговорить с матерью.

Она молчала, не сводя с меня глаз и ожидая дальнейших разъяснений.

— Ей нельзя больше оставаться там одной, — продолжил я. — Она уже слишком стара.

— Мы же обсуждали все это с ней несчетное число раз. Ты прекрасно знаешь, что она не желает уезжать от могил своих предков.

— Но сейчас там становится опасно. Ферма на самой границе с бантустаном.

— Она всегда была там.

— Но черные становятся с каждым днем наглее. Пора позаботиться о матери. Нужно продать ферму и перевезти мать сюда.

Снова долгая пауза, после чего она с каменным лицом спросила:

— Сколько ты получишь за ферму?

— Это не имеет значения. Дело не в этом.

— Несомненно, именно это и имеет значение. Ты продашь ферму только в том случае, если тебе хорошо заплатят.

— Я же сказал, речь идет о матери.

— Послушай, Мартин, — морщинки в уголках ее рта обозначились чуть резче, — ты полагаешь, что сумеешь заговорить мне зубы. Ты умеешь заговаривать людям зубы, и поэтому тебе всю жизнь удается поступать по-своему. — Она принялась рассеянно играть серебряным ножичком, по-прежнему глядя на меня. — Ну? Так сколько же тебе отвалят?

— Двести пятьдесят тысяч.

— Но ферма этого не стоит! — изумленно воскликнула она. — Она не стоит и четверти этих денег.

— И все же я получу именно столько.

— И ради этого ты готов… О господи, Мартин, ты не можешь так поступить. Только не ферму.

Она положила ножичек на стол. Впервые она говорила со мной столь резко.

— Все решено. Осталось только поговорить с мамой.

В дверь позвонили. Элиза раздраженно обернулась, но я почувствовал облегчение.

То был Нильс Янсен, наш церковный староста. На этот раз не по церковным делам, а просто с «визитом» — шестое чувство безошибочно подсказывало ему, когда именно я особенно нуждаюсь в отдыхе и приход постороннего будет мне неприятен. Высокий, толстый, звероподобный детина, похожий на мясника, с кротким лицом и свиной щетиной на голове. Не из тех, кто мог бы принадлежать к кругу моих друзей, но почему-то тянувшийся ко мне. В первый раз он явился к нам в дом по делам церкви в сопровождении пастора. Это было в воскресный полдень, я возился с насосом у бассейна уже более часа. Подняв глаза, я увидел Нильса в черном тесном костюме и белой рубашке, воротник которой впивался в шею.

— Дайте-ка сюда, — сказал он. — Вы сорвали нарезку винта.

С явным облегчением он скинул пиджак и жилет и взял у меня отвертку. В течение получаса я зачарованно наблюдал, как его большие мягкие руки уверенно разобрали, а затем снова собрали насос. Когда он заработал, Нильс хлопнул меня по плечу, снова облачился в свой тесный наряд и мы пошли к дому, где пастор беседовал с Элизой.

Я не принадлежу к истинно верующим. Но три-четыре раза в году воздаю богу богово и поступаю так, говоря откровенно, потому, что для моих дел полезно, чтобы меня время от времени видели в церкви. (У нас дружная община, чего нам не достает, так это некоторого разнообразия в ассортименте крови Христовой.) Но Элиза ходит в церковь регулярно и в силу своего воспитания, и в назидание детям, главным образом Ильзе.

С того дня Нильс Янсен по собственной инициативе — я никогда его в этом не поощрял — начал наведываться к нам более или менее постоянно, чтобы удостовериться, что насос работает исправно, что в бассейне нужный процент хлора и что все прочие механизмы в моем доме функционируют нормально. А также для того, чтобы неуклюже, но искренне поспособствовать спасению моей души. («Душа человеческая, как и двигатель автомобиля, должна подвергаться регулярному осмотру».)

Он оказался не мясником, а агентом тайной полиции в чине не ниже майора. Им владели две страсти — женщины и машины. Осмотрев механизмы в моем доме, он обычно принимался сообщать пикантные новости из особо доверенных источников, на секунду замолкая и подмигивая, прежде чем рассказать что-нибудь интересное. Я постепенно привык к этому добродушному олуху, как привыкаешь к большой назойливой дворняге.

Он и исполнил роль того доброго ангела, вмешательство которого прервало мое неприятное объяснение с Элизой. Она сразу же извинилась и отправилась варить кофе, в чем вовсе не было необходимости, так как обе служанки еще не ушли и мыли на кухне посуду. Нильс устроился в кресле со стаканом бренди. Как и всегда, когда он заходил не по официальному поводу, на нем был просторный красный свитер. Вскоре я догадался, что он опять пришел позаботиться о моей душе, и понял почему: в прошлое воскресенье я не был в церкви. Но он приближался к этому вопросу осторожно, я же, пытаясь отсрочить утомительную беседу, спросил, что случилось с его правой рукой, загипсованной выше запястья.

— Ах это, — прохрипел он, отпивая глоток бренди. — Сломал об одного кафра.

— Что? Вы шутите?

— Вполне серьезно.

— Вы его искалечили?

— Искалечил? Ну нет. Просто прикончил.

— Но… Нильс, — я все еще не находил нужного тона — у вас, наверное, большие неприятности?

— Да нет, — загадочно ответил он. — Не волнуйтесь. Все улажено.

Он закинул ногу на ногу. Между брючиной и парусиновой туфлей заголилась волосатая нога.

— Да будет об этом. Уверяю вас, это пустяки. Я хотел бы поговорить о другом. В прошлое воскресенье вы не пришли к причастию.

Ночью, когда Элиза уже спала, я закурил запретную сигарету и долго лежал, размышляя, как мне к этому отнестись? Следует что-то предпринимать или нет? По-видимому, нет. Меня это никоим образом не касается. К тому же мне следует заботиться о своей репутации. Я погасил сигарету. Я был рад, что Элиза в тот вечер больше не заговаривала о ферме.


* * *

Сам не пойму, устраивает ли меня столь хаотический характер моих записей. Но сначала нужно разобраться, в каком направлении пойдут мои воспоминания, а уже потом переходить к описанию уикенда. И может быть, лишь в конце расположить материал в хронологическом порядке. Так я поступаю и в своей работе, начиная какое-нибудь новое дело. Мой коммерческий успех не в последнюю очередь объясняется тем, что я не отказываюсь ни от какого предложения, пока тщательно его не взвешу. Вероятно, так же мне следует поступить и с этой рукописью.

Пора во избежание недоразумений сказать о моих политических убеждениях. Я африканер. Я националист. И у меня никогда не было причин стыдиться этого. Напротив.

Мои первые воспоминания, связанные с политикой, относятся к сорок восьмому году, когда мне было семнадцать и я сдавал экзамены в университет. Я всю ночь просидел с родителями у радиоприемника, старенького «Атвотер Кента» с кругами по обшивке и оранжевым полумесяцем, по которому двигалась стрелка настройки. Вместе с нами всю ночь сидели за кофе и многие наши соседи. Когда был объявлен результат выборов в Стан-дертоне, все радостно зашумели и запрыгали, опрокидывая стулья. Несколько досок в углу комнаты были изъедены жучком-древоточцем — столяр дядюшка Хенни, прыгая, продавил их и по пояс провалился под пол. Несколько дней спустя все наше семейство отправилось на старом, голубого цвета «меркурии-42» в Кимберли, чтобы простоять там четыре часа под палящим солнцем, ожидая прибытия поезда доктора Малана. Кругом все было забито машинами, телегами, фургонами, станция была полна народу, люди всю ночь ехали, а то и шли сюда, чтобы увидеть его. Поезд остановился всего минут на десять. Бургомистр с золотой цепью на шее и несколько советников встретили доктора Малана и проводили на возвышение. Доктор произнес небольшую речь, что именно он говорил, я не помню, да и не уверен, слушал ли его кто-нибудь толком. Всем было достаточно просто на него посмотреть. Мужчины сняли шляпы и прижали их к груди, женщины поднялись с корзин с провизией, на которых до того сидели. В моей юной душе нашлось для всего этого лишь одно сравнение: въезд Иисуса в Иерусалим. Тут были старцы с бородами и лицами мокрыми от табачного сока и слез, которые вполне могли бы воскликнуть: «Отпусти, о господи, раба твоего упокоиться с миром, ибо мы сейчас видели тебя своими глазами».

По дороге домой отец сказал:

— Дети, отныне нам, африканерам, не придется больше жить с опущенной головой. Теперь мы стали хозяевами своей страны.

Конечно, сорок восьмой год далеко позади. Мир стал теперь и стремительнее, и суровее. Да и нельзя же всю жизнь простоять с непокрытой головой под палящим солнцем на маленькой станции.

Но и четверть века спустя мы все еще там же. Там, куда мы прибыли три столетия назад. Прибыли, чтобы остаться здесь навсегда. Не стану утверждать, что все, что происходит в стране, хорошо и правильно. Многое еще нужно привести в порядок. Но просто передать все в руки черных значило бы тушить пламя бензином. Посмотрите по сторонам. Посмотрите, что творится во всем мире — и в «свободном», и в «несвободном».

Я твердо убежден, что любой политический переворот ничего не решает в судьбе отдельного человека. Всегда, при любой власти есть те, что имеют, и те, что не имеют. И решение заключается отнюдь не в том, чтобы разделить пирог между всеми поровну. Это неплохо звучит в теории, но человек с практическим опытом хорошо знает, как это бывает на самом деле: людям свойственно стремление к соревнованию, но способности различны, а следовательно, и результат неодинаков. Единственный разумный выход — увеличить размеры пирога, тогда увеличится и доля каждого, хотя и в прежней неравной пропорции.

А как увеличить пирог? При помощи обучения и поощрения; давая большее вознаграждение за большие усилия, можно повысить уровень производства и получить больше прибыли. И когда чернокожие научатся жить при нашей экономической системе, можно позволить им иметь собственные политические и расовые убеждения.

Становление политического сознания чернокожих, о котором сейчас столько твердят, это, в сущности, прививка им политического сознания белых. (Как могут черные сами освоить сложные политические концепции белых, если они за столько веков своего развития не изобрели самостоятельно даже колеса?) Главное при этой прививке — разумное сочетание строгой дисциплины и той меры образования, какую чернокожие могут воспринять при переходе с одного уровня развития на другой.

Я считаю, что это менее всего имеет отношение к стремлению к господству. Речь идет о сохранении истинных ценностей. Мир, уже столько лет царящий в ЮАР (по сравнению с хаосом на всем континенте, где белые малодушно отреклись от своей опекунской ответственности), можно объяснить лишь тем, что буры завоевали этот край с ружьем в одной руке и с Библией в другой. Одно дополняло другое. Благодаря проповеди евангелия сберегались духовные ценности (демократия, мораль, личное совершенствование — все наше западное кальвинистское наследие). И мы не можем отступить, пока эти ценности не будут признаны остальными. Именно наши ценности, в этом вопросе у меня нет сомнений. Посмотрите, как обстоят дела в других странах Африки, где была сделана попытка внедрить другую систему.

Я всегда чрезмерно увлекаюсь, стоит мне начать говорить или писать об этом (что я делаю довольно часто во всевозможных докладах и статьях), но для меня в этом суть всей проблемы. Поэтому в экономической политике на моих предприятиях я руководствуюсь тем, чтобы направлять капитал в бантустаны. Там начало всего. Именно там необходимо в первую очередь повысить уровень жизни. К тому же это единственный разумный способ понизить рождаемость: человек, находящийся на последних ступенях социальной лестницы, плодится бездумно, как кролик, достигнув же определенного экономического благополучия и надежности, начинает относиться к этому иначе.

Вот почему я не могу согласиться с Бернардом. По характеру своей деятельности я знаком со многими либералами. И некоторых из них весьма уважаю. (Я не имею в виду тех обитателей английских пригородов, которые достаточно богаты, чтобы позволить себе либеральные жесты, но которые обращаются со своими черными слугами куда хуже, чем любой государственный служащий из африканеров.) Но все они занимаются абсолютно бессмысленным делом. Они выступают против самого уклада нашей жизни. И все их усилия могут привести лишь к новым жертвам. Совершенно ненужным жертвам на задворках подлинной жизни. Одной из таких жертв стал Бернард.

И я не принимаю упрека некоторых из моих друзей-либералов в том, что я, дескать, эксплуатирую богатства этой страны. Речь в данном случае может идти лишь об обоюдовыгодной коммерческой сделке: я использую ресурсы страны, а капитал, приобретенный мною, в свою очередь способствует экономическому развитию тех слоев населения, которые пока еще не в состоянии сами о себе позаботиться. В результате выигрывает вся страна.

Я и мои соплеменники прошли долгий путь, прежде чем достигли того, что имеем сейчас — к этому вопросу я еще вернусь, — и, если понадобится, мы будем бороться за свои права. Мы слишком хорошо помним, что значит жить бесправным в собственной стране. Теперь наконец пришло время пожинать плоды наших трудов. При этом я готов пойти на любую разумную уступку или компромисс, лишь бы гарантировать сохранность того, что я заработал собственными руками.

И это не пустые слова. Я ощущаю это ежечасно. Мне до сих пор доставляет истинное наслаждение скинуть обувь и босиком расхаживать по толстому, мягкому ковру в моем номере. Или заказать ночью по телефону легкий ужин и выпивку. Или пригласить массажистку. И хотя все это мне давно не в новинку, еще слишком живы воспоминания о том, как я босоногим мальчишкой бегал зимой в школу по промерзшей земле, как однажды летом, поскользнувшись на курином помете, упал в канаву между перечными деревьями и сломал ногу. Наливая виски, я вспоминаю бабушкину лимонную настойку и вкус теплого парного молока, которое я пил прямо из коровьего вымени. Я помню испеченные в золе лепешки и хлеб с патокой. Помню, как собирал куриные яйца и как лепил из глины быка для игрушечной тележки, сделанной из консервной банки. Помню жуткие истории о привидениях и гулкий голос дедушки, читающего вечернюю молитву. Помню, как голышом купался у запруды вместе с белыми и черными мальчишками с соседних ферм.

У этой запруды я однажды оказался на волосок от смерти (вторично мне довелось испытать такое лишь в этом году). Как-то в воскресенье, пуская по воде кораблики, я отошел довольно далеко от берега. Вдруг ноги мои увязли в тине, и я начал медленно погружаться в воду. Я закричал. Мальчишки в страхе бросились врассыпную. Я продолжал кричать, не помня себя от ужаса. Когда я увяз уже почти по пояс, один из мальчишек вернулся и кинулся мне на помощь. Это был чернокожий мальчишка с нашей фермы. Его звали Мпило. Он схватил меня за руку. Я чуть было не утянул в трясину и его. Наконец ему все-таки удалось как-то вытащить меня. В благодарность за спасение я подарил ему шиллинг (хотя знал, что ему хотелось бы получить мой перочинный нож). Впрочем, по тем временам шиллинг был для нас, детей, целым состоянием.

Все эти воспоминания всегда со мной. Они как бы часть меня самого. И по ночам они нередко возвращаются ко мне в моих тревожных снах.


* * *

Мы собирались провести этот уикенд вместе. По правде говоря, нам давно пора было уехать куда-нибудь и побыть вдвоем хотя бы неделю, как тогда в Понто-де-Оуро. Но мы оба были слишком заняты, чтобы позволить себе такую роскошь. (Помимо работы в университете, Беа, непонятно зачем, взялась еще преподавать африкаанс в школе в Соуэто.) Поэтому даже два дня вместе казались нам сущим раем. Когда же стало ясно, что мне совершенно необходимо поехать на ферму и уладить все дела прежде, чем его превосходительство министр Калиц придумает, как обвести меня вокруг пальца, я позвонил Беа, чтобы отменить нашу встречу.

— Это из-за волнений в Вестонарии?

— Нет. Я уезжаю на ферму.

— Мать заболела?

— Нет, по делу.

Она долго молчала, потом сказала:

— Понятно.

— Я все тебе потом объясню.

Она не ответила.

— Я вернусь в понедельник вечером. Мы можем увидеться во вторник.

— Хорошо.

— Ты сердишься?

— Вовсе я не сержусь. Я уже привыкла всегда быть на втором месте. Такова уж моя роль.

— Перестань, Беа.

— Прости. Это не важно. Раз ты решил ехать, то о чем тут говорить?!

Она разговаривала со мной из своей маленькой квартирки в Береа в старом доме, отделенном от узкой, идущей вверх улицы рядом высоких джакаранд. Я представил себе, как она стоит у окна, спиной ко мне. Склоненная голова, узкие плечи и бедра, длинные ноги. Скорее всего, босая. И без темных очков. Тридцатилетняя женщина, прошедшая через многие весны и зимы, отбросившая иллюзорную шелуху юности, не стыдящаяся откровенности своих чувств. Открытая и радости и боли, не желающая больше ни дурачить других, ни обманывать самое себя. И все же сколь ранимой может быть такая женщина. И не детской обидчивостью юности, а зрелой бескомпромиссной готовностью к потерям. («Ты видишь, я готова страдать, я страдаю, но это не важно. Ведь я живу. Я должна жить. Но я ни от кого не хочу зависеть».)

— Мне очень жаль, Беа, — продолжал я. — Ты же знаешь, как я ждал этого уикенда. Но мы можем встретиться на следующей неделе. Когда угодно. Мы же ничем не связаны.

— Да, конечно. — Голос ее звучал устало и равнодушно.

Я представил себе ее понуро опущенные плечи на фоне окна. («Почему ты не вешаешь трубку? Нечего стараться быть добреньким со мной».)

— Ну, пожалуйста, Беа, поверь мне.

— Я же сказала, что это не важно.

— Но я слышу, ты расстроена. — Я переложил трубку в другую руку. — Что-нибудь случилось?

Короткая пауза, словно она набирается решимости.

— Мне нужно кое-что с тобой обсудить… Не по телефону.

— Мы увидимся во вторник.

Да, конечно. Тут просто… мне казалось, что это срочно… Но разумеется, это может подождать. Все может подождать.

— Береги себя. Я ведь уезжаю всего на несколько дней.

И вдруг, отбросив прежнюю сдержанность, она спросила:

— Мартин, ты действительно никак не можешь отложить поездку? Мне необходимо увидеться с тобой.

— Я же сказал тебе.

— Ну, да… конечно… все понятно. — И словно про себя добавила: — О боже.

— До свидания, Беа. До вторника.

Она повесила трубку.

Такой разговор помнишь слово в слово. Ведь он был последним.


* * *

Запруда. Посреди заводи растет лилия, которая увеличивается прямо на глазах. Я вхожу в воду, чтобы сорвать ее для Беа, стоящей на берегу. Но как только я касаюсь стебля, ноги мои увязают в трясине. Краем глаза я вижу у запруды какого-то черного человека. Это, наверное, Мпило, но он почему-то похож на Чарли. «Помогите! — кричу я. — Помогите, тону!» Но человек продолжает стоять, скрестив руки на груди и спокойно наблюдая, как я все глубже погружаюсь в воду. Слава богу, это только сон.

Загрузка...