6. Шкатулка с письмами

Сейчас я точно обязана рассказать про шкатулку с письмами – тем более что, раз уж я направляю это письмо (если это по-прежнему письмо в той новой, вечно недостижимой для тебя реальности, где каждый из нас – письмо тем, кому он все еще разрешен) в пару поколений назад, речь в каком-то смысле про твою дочь – о том, что с ней происходило, пока тебя не было рядом, а меня не было вообще. Сейчас тебя нет вообще, а меня нет рядом – не думаю, что ты подозревала подобный теплообмен местами в пространстве-времени возможным, но в любом случае какая-то часть этого письма, даже если это не письмо, обязательно дойдет.

Вещей в моем новом доме не так уж и много. Я решила считать этот дом новым, чтобы не было путаницы, – то, как я помню свой старый дом, полностью определило облик нового, но нет ни одного способа запомнить новый дом так, чтобы он вытеснил облик старого. Поэтому эта наслаивающаяся сама на себя память запускает некий трудно различимый процесс ветшания.

Процесс ветшания выглядит так: вот я прихожу домой в один из тихих, обычных, предгрозовых сентябрьских дней, вешаю свой любимый карбоново-черный плащ «Альфа» на чугунную литую вешалку на двери (я помню, что она всегда там была), захожу на кухню, ставлю на плиту жирноватый бело-сиреневый чайничек с россыпью нежного фиолетового цветения поверх грязной белой эмали (я помню, что всегда так делала), открываю лэптоп (модель лэптопа, кстати, может быть любой – я по-разному его помню; так во сне мы часто оказываемся с различными, порой непригодными в реальной жизни цифровыми устройствами из прошлого – снятся ли вам видеомагнитофоны и аудиокассеты, которыми вы переписывались с теми, кто был скорей изобретен и сконструирован вашим пятнадцатилетием, нежели ворвался в него в разгар рейв-вечеринки в чужой школьной столовой?), включаю какую-нибудь старую музыку, которая вертится в голове (ту, которая не вертится, включить невозможно), беру с полки коробку с шоколадками «Снисхождение» (потому что это мои любимые шоколадки) и пишу маме: ну как ты, как прошел день?

Мама, которая уже приноровилась жить без меня, рассказывает в простом будничном режиме: нормально все, нормально, лень, мигрень, ходила на горячую йогу, приготовила яблочный штрудель на рисовом тесте; я отвечаю ей скорбной горячей гарью на рисовом тексте, процарапывая лезвием сердца или памяти о нем эту полупрозрачную цифровую бумагу небытия – хотелось бы мне попробовать этот штрудель! Выцарапать его на пульсирующей невозможности мясного горячего сердцебиения.

Ничего не выйдет: пока я жила, мама такие не готовила. Или готовила, но тщательно от меня скрывала – быть может, она готовила для себя, или для Э., или даже для отца, периодически до сих пор заходящего к ним с Э. в гости; в любом случае доступа к новой сенсорной, запаховой, пищевой информации у меня нет. Все, что мне остается, – это текст и немного любви.

Знала бы, что умру так рано, – носилась бы повсюду как собака (почему я снова вспомнила собаку?), хаотично вбирая все возможные сенсорные впечатления. Объездила бы весь мир, попробовала бы все штрудели Вселенной, пролистала бы все книги, к которым захочу вернуться в состоянии небытия.

Я отхлебываю чай – это обычная бело-кремовая чашечка с автоподогревом из «Икеи». Иногда бывает черная чашечка с эмблемой колледжа Бард и надписью «Место, чтобы думать». Теперь весь мир – если это мир – место, чтобы думать. Больше ничего делать в нем мы не можем.

Вещей, как я уже говорила, у меня было немного, и все – субъективные. Вещи, которые ранее присутствовали в моей жизни и о которых я помню. Они существуют только в моем присутствии, когда я направляю на них рассеянный луч фонового, бокового внимания. Если бы кто-то ворвался ко мне в квартиру в мое отсутствие, он бы увидел здесь лишь тени, паутинки вещей – какие-то крупнее, какие-то слабее: контуры, абрисы, вещевые объемы, услужливо наполняемые чужой, пришлой памятью, как пустые голодные холщовые мешки. Наверняка он смог бы самостоятельно подогреть чай (возможно, чайник был бы почти неразличимого цвета либо спонтанный мой гость увидел бы на его месте некий свой чайник из персонального чайного опыта, весь обожженный вспоминанием, только-только из печи памяти), даже выпить его из чашечки с эмблемой колледжа Бард – моя память о колледже настолько прочная и местами травматичная, что чашечка не потеряет для постороннего гостя ни щербинки, ни царапинки, он даже может, не разобравшись, принять ее за объективную вещь (возможно, объективные вещи так и возникают, но мы еще не до конца в этом разобрались, поэтому я не буду забегать вперед, раз уж забежала назад) и похитить, – но беда в том, что, как только я вернусь домой, чашечка все равно будет на месте со всеми ее щербинками. Похитил – значит, сделал копию. Ничего нельзя ни у кого украсть, все остается на своих местах, потому что место всего – мы сами.

Моей единственной объективной вещью до какого-то момента было кольцо, которое подарил А., – в искривленной, текучей медной оплавленной оправе, с таким же расплывшимся буро-бирюзовым метеоритным камнем. Я отдавала себе отчет в том, что подарок вряд ли был связан с тем, что я любовь всей его – жизни? смерти? послежизни? как мы с тобой договоримся насчет терминологии и договоримся ли вообще? – все это было всего лишь гарантией того, что я в каком-то смысле (после эпизода с собаками я продолжаю настаивать, что во всех смыслах) настоящий, существовавший в реальности человек. Но иногда, рассудила я, любовь всей жизни как зафиксированное сознанием событие – это и есть верификация гарантии того, что тебе вдруг попался настоящий, существующий в реальности человек (даже если реальность, в которой он существует, тебе недоступна – как мне сейчас).

Больше вещей у меня не было. Как вообще стать обладателем вещи – это вопрос. Вещь можно купить на аукционе, но только в обмен на другие вещи. Все это чем-то напоминает мне типичную эмигрантскую бюрократию, о которой я наслушалась от мамы: чтобы получить паспорт, нужно принести свидетельство о прописке! Чтобы выдали прописку, нужно показать паспорт! Чтобы выдали разрешение на работу, нужен номер социального страхования! Чтобы получить номер социального страхования, вначале надо показать разрешение на работу! Кредит не дают без кредитной истории, но кредитную историю не начать без кредита. Приблизительно похожим образом, через непереносимую тошнотворную бюрократическую петлю с курицей и яйцом, вероятно, происходил феномен Обладания первой вещью.

Мы с А., как я уже говорила, часто ходили на аукционы просто поразвлечься – так иногда люди (что здесь я имею в виду под «людьми»? имею ли я в виду живых людей? почему у нас до сих пор терминология расшатана, как вечный молочный зуб?) ходят в кинотеатр, казино или на премьеру мюзикла (наши мюзиклы вечны, как молочные зубы, – вечно шатаются в серых кожистых лунках, но никогда не выпадут как вид искусства окончательно – зубная фея может оставить эту монетку себе). Он ничего не покупал, хотя я знала, что у него есть множество вещей. Не все из них он мне показывал, и я с этим мирилась, предполагая, что у нас впереди целая вечность. В целом аукцион – действительно отличное развлечение. Я обязательно расскажу об этом подробнее потом, когда у меня будет свободная минутка.

Свободная от вечности минутка – ты правильно меня подловила.

И вот тут возникает необъяснимая история со шкатулкой, о которой я должна рассказать.

Это связано с мамой.

Первое время после смерти мне было страшно общаться с ней – я боялась, что мама будет плакать, задавать бессмысленные риторические вопросы, как оно обычно бывает с мамами. Я подозревала, что это напоминает те мои звонки из летнего лагеря, куда мама отправила меня тринадцатилетнюю, когда они с отцом разводились: слезы в две стороны, отчаяние, одиночество. К тому же мама еще давно отказалась копироваться. Многие люди отказывались копироваться по религиозным соображениям (предупреждая твои тревожные переспрашивания: нет, ты не ошиблась, терапию действительно запретили, а религию – нет), но у мамы была какая-то своя причина. Возможно, немножко буддистская – но все равно не религиозная: я не уверена, что буддизм – это религия (скорее, одна из разновидностей невроза, как успели заметить некоторые психотерапевты до того, как их вычеркнули). Мама была – и остается! – фаталист и считает, что весь ее жизненный опыт и память прекрасны прежде всего тем, что они необъяснимы, восхитительно конечны, преходящи и прекращаемы в одно мгновение целиком и навсегда. Ей казалось, что, даже если помнить о ней будут лишь близкие – это честнее и правильнее, чем помнящая саму себя копия. Мысль о том, что где-то на внешнем носителе возникнет ее дубликат, обладающий сознанием – или считающий, что им обладает, – сводила маму с ума и условно преобразовывала ее жизненный опыт в необязательный, недрагоценный, лишенный уникальности.

Еще она считала, что копирование снижает ценность общения при жизни.

– Вдруг я захочу у тебя спросить что-нибудь важное, а тебя нет! – умоляла я. – Скажем, фамильный рецепт тех вареников с черникой!

– Ты можешь узнать этот рецепт прямо сейчас, – сурово отвечала мама. – И много чего другого. Ты просто спроси. А если бы я сделала копию, ты бы вообще потеряла ко мне интерес и не задавала бы вопросов – зачем, думала бы ты, это все можно приберечь на потом, когда несчастная одинокая копия мертвой матери будет жаждать общения! Нет уж. Жизнь дается человеку один раз, и я тебе ее уже дала, причем твою собственную. А свою я тебе не дам, извини.

Когда меня активировали, мне было страшно писать маме – именно из-за этого ее отношения к копированию. Я боялась потерять ее уже после своей смерти. Отправляя маме запрос на коммуникацию, я понимала: это все в каком-то смысле ненадолго и обязательно закончится, и после того как все закончится, я буду ужасно одинока, потому что мама не присоединится ко мне ни за что. Я попробовала уговорить маму скопироваться перед смертью и активировать копию исключительно в интернете для мертвых – для меня одной. Такие опции были доступны после слияния контекстов – в этом брезжила своеобразная гуманность по отношению к дубликатам и их переживанию одиночества после смерти близких в реальном мире. Не то чтобы дубликаты, скажем честно, сидели и поджидали, когда все их близкие наконец-то поумирают (мама, кстати, это тут же предположила: ага, весело сказала она, постучав ложечкой по охристо-кремовой шапочке яйца всмятку, я скопируюсь, и ты будешь сидеть такая, ждать, когда уже я к тебе приду, а вот фиг), но эта опция – даже как возможность – немного утешала.

– Это негуманно! – ныла я. – Ты обижаешь мертвого ребенка!

– Мой ребенок в могиле, – философски отвечала мама. – Я его уже ничем не обижу. А ты – его точная копия, которая ничем от него не отличается.

– Это еще более негуманно! – плакала я.

– Абсолютно ничем, – кивала мама. – И манипулируешь точно так же.

Я боялась, что плакать будет она, а в результате сама вечно сидела у компьютера зареванная, и чашечка колледжа Бард покрывалась все новыми щербинками, мазками боли, печатями памяти.

При жизни я не особо думала о гуманности как категории, которая периодически всплывает во время общения мертвых с родственниками. Как-то мы сидели в кафе с моей ближайшей подругой С., которая, волнуясь, рассказывала, как активировали копию ее тетки, умершей от осложнений после прошлой волны кошачьего гриппа (это не связано с котами, просто каждой волне гриппа давалось имя какого-то животного, культурная традиция – так же как ураганы называют женскими именами). Копирование тогда только-только начали, тетка была богатая, но одинокая – и ситуация вышла дурацкая: по ней никто особо не скучал, и выходило, что тетка скопировала себя только ради того, чтобы ее копии не было тоскливо. Какой алогичный абсурд, удивлялась С., я даже не могу в голове это уложить: умирая, она хотела, чтобы ее полная копия после ее смерти не чувствовала себя одиноко, – но можно же было просто не делать копию, вот и не было бы никому одиноко!

– Видимо, это тщеславие, – предположила я. – Но такое, тщательно скрытое тщеславие. Что-то вроде эгоизма. Скопируюсь-ка я на всякий пожарный! Как там мир без меня! Вдруг я ему еще пригожусь!

– Она работала начальником банка, чем она там ему пригодится! – возмущалась С.

Тетка доставала ее тем, что просила доступ, но при ее жизни они с С. практически не общались – так, кивали друг другу на семейных сборищах, да как-то на дядином дне рождения тетка выдала С. упаковку желудочных таблеток, потому что селедка под шубой, кажется, была испорчена, это оказалась своего рода шуба смерти и распада, что С. испытала на себе незамедлительно, запершись в теткином туалете на немыслимые сорок минут и поставив прочих гостей в ситуацию хаоса и необходимости что-то объяснять соседям – она не хотела думать что.

Что она мне хочет сказать, хмурилась С., вспомнить ту историю или, может, рассказать какую-нибудь гадость про моих родителей? Зачем ей доступ?

Я пыталась объяснить С., что тетка, верно, ужасно одинока после смерти. Тогда еще не было слияния контекстов, и тетка наверняка очутилась в жутком постороннем мире, где все, что она могла делать, – это читать новости и ленты социальных сетей да слать постоянно отклоняемые запросы на коммуникацию тем, кого внесла в свой, без сомнения, гигантский список.

Ну нет, терпеливо цедила С., помешивая жестяной соломинкой в коктейле, там некому быть одиноким, ты что, не понимаешь, это просто цифровая копия тетки, она вообще не осознает, что она не тетка. Тетка, продолжала С., в гробу лежала спокойненько, я видела ее своими глазами, и цвета она была такого, как сползшие чулки! Я еще хотела ей поправить чулок на руке, который сполз – хотя я подумала, откуда на руке чулок, – а оказалось, что это не чулок, а сама тетка и есть уже, точнее, ее рука. Точнее, пустой сосуд. Откуда там, где чувства? Всё.

Мы смеялись. Все это правда было смешно!

– А если я умру, – умирая от смеха, спрашивала я, – ты тоже будешь так рассуждать?

– Ой, ну перестань, – шипела С. – Мы же с тобой много общаемся, я тебе столько всего рассказываю, я про тебя все знаю, мы обсуждаем новости всякие постоянно. Мне будет не хватать общения с тобой. Это всё для того и придумали, чтобы, если нам не хватает человека после смерти, мы могли с ним общаться. Но тетки-то мне хватало! В смысле – ее отсутствия.

Тетку мы не жалели, хихикали над ней, однажды во время вечеринки С. вышла в туалет, а я пьяная схватила ее коммуникатор и активировала входящий запрос от тетки, потому что мне это показалось просто гомерически смешным. С. вначале чудовищно на меня кричала, даже разлила стакан с водой прямо на стол, хотя потом говорила, что хотела выплеснуть коктейль мне в лицо, но не осмелилась.

– Да я ей уже ответила! – кричала я, бегая вокруг стола (С. пыталась отхлестать меня полотенцем). – Успокойся! Я просто решила узнать, о чем она захочет с тобой поговорить!

Тетка захотела рассказать С. о ее, С., детстве. Там был какой-то важный сюжетообразующий, фундаментирующий биографию момент, как ей теперь казалось в ее одиноком послесмертии. По мнению тетки, которая, несмотря на два образования в области информационных банковских систем, одно время маниакально читала книжки по нейробиологии и нарушениям развития (боялась, что у нее родится ребенок с такими нарушениями, – в итоге никакой не родился вообще, отсюда и одиночество, дружно решили жестокие молодые мы), и вот, по ее мнению, родители С. пропустили в девочке ранний детский аутизм, и поэтому теперь у С. проблемы с отношениями (то, что она была не замужем в свои тогдашние тридцать три, тетка рассматривала как проблему с отношениями). С. даже поболтала с ней несколько дней, благодарила за такую внимательность, отмечала: да, и правда, в детстве она всерьез отвечала на риторические вопросы и часто не могла правильно расставить слова в предложениях, зато книжки на полочках всегда расставляла правильно – по цвету корешка, в формате инверсивной радуги. И действительно не смотрела в глаза тем, с кем общается, потому что не понимала, где на лице человека глаза и где там в лице конкретно сам человек. С. думала, что, если она признает свою преодоленную (но не до конца) детскую аутичность, тетка отстанет, но она не отстала. Выяснилось, что тетке было интересно общаться именно с ней, а не со своими немногочисленными друзьями и родителями С.: с теми было скучно, она и при жизни-то успела с ними наобщаться, как она смущенно призналась терпеливо выслушивающей ее С., а вот с ней как-то не довелось, и теперь наверстывает.

– Я вот думаю, плохо все-таки, что у меня детей не было, – признавалась тетка. – Сейчас мне кажется, что ты мне как ребенок. Я же много сидела с тобой маленькой, когда тебе месяца три было, – мама твоя работала тогда, а я была студенткой. Я взяла в библиотеке кучу книжек по психологии младенцев – с психологией тогда все отлично было – и сидела, читала часами. Иногда даже забывала тебя покормить, если честно, так зачитывалась.

– Она хочет, чтобы я ей вообще всю свою жизнь рассказала! – продолжала С. – Какого хера я буду рассказывать свою жизнь какому-то сраному роботу! Я ей и при жизни-то не рассказывала ничего, тетка и тетка, на Рождество придешь, подарки подаришь, баночку соли для ванны с прованскими травами – все, отработала! А теперь какой-то программе, какой-то разбухшей коллекции информации на каком-то сервере – которая свято уверена, что она тетка и есть, – я должна рассказывать такие, блин, вещи, которые я даже живой, теплой, генетически верной мне тетке не рассказала бы ни за что! Да какое тетке! Я бы и тебе многое из того, о чем она меня спрашивает, не рассказала бы!

На С. даже насели ее родители: тете одиноко, она жалуется, ну что тебе стоит.

Она не человек, парировала С., ей только кажется, что ей одиноко, потому что при жизни она думала, что одиночество – это так.

Милая моя рыжеволосая ведьма С., я бы теперь тебя просто задушила.

(Стоит ли говорить, что после того, как я умерла, я наотрез отказывалась писать С., почему-то желая отомстить за бедную тетку, которую я тут же разыскала в свои персональные первые одинокие недели и, сияя от самодовольства, пересказала ей всю жизнь прелестницы С. в самых грязных подробностях – тетка, кстати, оказалась милейшей старушкой, мы с ней почти подружились.)

Да, С. постучалась ко мне первой – но я не спешила отзываться. После смерти иначе относишься ко времени – никакой поспешности. Или у тебя просто нет префронтальной коры мозга, чтобы совершать импульсивные необдуманные поступки.

Это вопрос любви, милая моя С. Когда любишь человека, даже в виде генетически несоразмерного самому себе кластера на чужеродном сервере черт знает где, он для тебя по-прежнему тот самый, живой и теплый.

С. меня все-таки любила, мстительно подумала я в прошедшем времени. Буду теперь с ее теткой чаи гонять. Такая эволюция любви – дышит, где хочет.

А вот с мамой я списалась сразу после того, как умерла и обнаружила себя в интернете для мертвых. Списалась я одновременно с обеими, хотя меня волновала только биологическая – в этой истории вторая все-таки осталась за кадром. Маме вначале было тяжеловато, по ее словам (она не сразу призналась, первое время была со мной подчеркнуто цинична), но потом как-то успокоилась.

– Закончилась моя роль биоматери, и теперь я тебе нейромать, пока сама не умру, – триумфально сообщила мне она. – И тогда я стану тебе никто. Потому что мы все друг другу на самом деле никто.

На мои вопросы о том, стало ли ей легче из-за возможности со мной общаться и созваниваться, она отвечала уклончиво.

– Пережить смерть ребенка можно, – рассуждала она. – Но копирование в этом не помогает и даже не дает надежду. Оно дает просто какое-то утоление в смысле того, что скучаешь, конечно. Смотришь: вот же она, всё как раньше! И это как-то влияет на боль, да. Но не помогает ране затянуться быстрее, затягивается она от другого. В общем, это хорошее болеутоляющее, но плохое ранозаживляющее. Поэтому я философски на все смотрю: ну, вот моя дочь, полностью идентична сама себе, классно.

– В смысле – идентична? Это я! Это я и есть!

– У меня нет вопросов к тебе о том, ты это или не ты. Но я сама в связи с этим всем под вопросом, понимаешь?

Я пошла в мать, это очевидно. Разговаривая, мы как будто переливали из одной черной воронки в другую бездонную пустоту непознаваемости.

Про мужа она сразу отказалась говорить – он ей никогда не нравился (вот вопрос: почему? теперь-то, наверное, ясно, почему!), поэтому ее не удивило, что он не хочет со мной общаться.

– Мама, я и так живу как в гетто! – кричала я. – Сходи к нему да выясни все уже! Почему он мне ничего не пишет? Даже ты пишешь, хотя ты против копирования – а он-то за! Мы с ним семь лет регулярно копируемся!

– А вот помнишь, как вы расставались когда-то? – нравоучительно сказала мама. – Когда дочке вашей пять лет было и он сказал, что хочет побыть один, но ничего такого, у него никого нет. Ты меня тоже тогда измучила: ой, почему он не пишет и не звонит! Не хочет! И тогда не хотел, и сейчас не хочет!

– Он хоть переживал? Ты его видела на похоронах?

– Давай мы про что-нибудь другое поговорим, – неизменно отвечала мама.

Мамина уклончивость меня будто укачивала – меня тошнило, я плакала. Другая мама пробегала мимо с какими-то кофейными подносами, погодными прогнозами, присаживалась рядом и рассказывала о том, как у нее на работе, в университете, недавно был случай – один сотрудник с ума сошел, явился с водяным пистолетом (водяной пистолет! тут мне следовало бы насторожиться!) и начал всех расстреливать из воды, водяными пулями, сразу же, конечно, автоматическая защита включилась, пока разобрались, охранники примчались, смертельно ранили его – все, не спасли, стреляли на поражение. Родственники потом судились, пытались отвоевать хотя бы право на копирование, но им сказали: с ума сошел, это психоз, когда человек расстреливает всех сотрудников из водяного пистолета, а сумасшедших мы не копируем, нельзя. И вот носятся по судам и доказывают, что копия трехлетней давности более-менее в порядке и что тогда еще не было психоза, но проверить нельзя, поэтому другая мама проходит в качестве свидетеля со стороны родственников, ей нужно подтвердить, что этот сотрудник был абсолютно нормальный три года назад, а он не был, он голоса слышал: признался ей как-то, но попросил никому не говорить. И вот надо вроде бы сдержать слово и никому не говорить – и тогда есть шанс, что его активируют, и хорошо бы, чтобы активировали, – они были приятелями; да и родные очень травмированы. А с другой стороны, за такое вранье могут тоже под суд – если по вине другой мамы активируют копию психически больного человека. Но, может быть, эта копия себя будет прилично вести, спрашивала у меня другая мама, есть у вас там те, кто голоса слышит, ты не знаешь?

– А что ему говорили голоса? – спросила я.

– Они переводили, – сказала другая мама. – Что еще они могли говорить, мы же все преподаем теорию перевода. Переводили ему всё на языки, которые он не знал и знать не хотел. Герменеглоссия, это так называется.

Сама она мне, кстати, никогда не звонила – но часто подходила, когда я говорила с мамой, размахивала руками, присаживалась и рассказывала, в основном – о деталях этого происшествия: процесс длился, суд катил фоном, как дребезжащий старенький троллейбус, мама виновато (или мне казалось, что виновато) улыбалась.

Почему-то мне было больно – именно в те моменты, когда она подсаживалась к маме и начинала, жестикулируя, увивать недосягаемое пространство паутинными траекториями водяных выстрелов. Мне явно и отчетливо становилось понятно: я не могу туда попасть – и никогда не смогу.

В итоге я постоянно плакала первое время, а мама меня утешала.

– Так, давай мы это прекратим. У меня вообще ребенок погиб, и ничего, – злилась она. – И я не плачу, не сижу перед тобой в этом развинченном состоянии! А ты разводишь тут. Слушай, если ты будешь на моих глазах реветь, я тоже начну плакать, а если я начну – ты знаешь. Ты знаешь, что будет. Живые позавидуют мертвым.

(На этой фразе ледяная струйка из водяного пистолета попадает мне в глаз.)

Предуведомление к шкатулке выходит затянутым – как будто я боюсь подойти к самому главному, двигаясь к нему микроскопическими шагами ахиллесовой черепахи бесконечного приближения. Все началось, когда я познакомилась с А. – я отлично помню этот день, 17 августа – и уведомила об этом маму. Мама одобрила А.: муж ей все равно никогда не нравился – как назло, она помнила о нем только плохое или же я рассказывала о нем только плохое, а хорошее – никогда.

Потом я рассказала маме и про ту историю с А., и о том, что до меня он встречался с той, которую помнят (в разговорах с мамой я не употребляла слово «нейрозомби», чтобы не напугать ее). Маму это все равно напугало, еще прочнее убедив: копироваться она ни за что не будет. В целом она заинтересовалась теми, кого помнят как явлением – про них не так много писали, они по умолчанию были темной и малоизученной частью субкультуры дубликатов, но история про утонувшую липкую Русалочку с мягкими мясными мухами вместо глаз (я не жалела эпитетов – мое воображение, мой последний и единственный самурайский меч, разрубающий любого рода беспамятное липкое мясо в зияющую, как провал, котлетную рябь, всегда со мной) ее потрясла на каком-то ином уровне. Циферблат. Перекись. Унхаймлих.

Гештальт, я забыла слово. Или то, что я забыла, – не гештальт, или это запрещенное слово теперь. (Можно ли что-либо запретить мертвым, если они и так неразрешенное меньшинство?)

Мама повторила в который раз: ни за что не буду копироваться, как ни проси.

Оказалось, что у всех нас есть персональные незабываемые утопленники, тянущиеся вдоль узкого звенящего русла нашей памяти, как нитевидные полурастворенные Офелии в тягучих илистых платьях.

Мама никогда не рассказывала мне об этом – и решила только сейчас. Это случилось задолго до ее переезда – еще в той, другой стране, на языке которой я не могу вспомнить ни слова, но если слышу хоть одно слово на нем, тут же вспоминаю о его существовании: слова, языка, места.

Эта история тоже связана с копией, дублированием и утоплениями. Получилось так, что у мамы в каком-то смысле есть ее собственная копия, но сконструированная иным образом, аналоговым и, без сомнения, намного более справедливым и честным.

Его звали Павлик, он был маминой первой любовью. Они жили в соседних дворах на улице Почтовой (здесь геотег, зарубка, флажок на призрачных очертаниях фундамента – самого дома не осталось) и первое время встречались тайком, потому что бабушка, мамина мама (здесь у меня случается предательская ошибка переадресации, расслаивание сияющего луча ясности – знала ли ты о происходящем?) была против такого сокрушительно раннего взаимного чувства: ее собственная первая и окончательная любовь не была счастливой, с мужем пришлось развестись – алкоголизм, домашнее насилие, привычный и поэтому скучный сценарий. Помнишь ли ты, как уже в глубокой старости – хотя что мы знаем о глубине? – ты сказала мне: «Любовь – есть. Но ее не встретишь». Невозможность встречи с человеком, будто бы спрятанным внутри этого шаткого, как циферблат, и непереводимого, как унхаймлих, автоматона-полуживотного, бессмысленно повторяющего один и тот же старательно забытый, вытертый и выдранный, как иногда сдираешь ластиком вместе с бумагой, вопрос и стучащего кулаком в гулкую гранитную стену спальни (мы внутри мавзолея, заточены в собственном увековеченном бессилии), наверняка и означала что-то о любви: внутри него были и любовь, и память о той встрече, которая стала будто бы напоминанием и обещанием настоящей, истинной встречи, так никогда и не случившейся (рано умер, цирроз, рак легких, жидкостные накопления).

Маме было пятнадцать, Павлику – почти шестнадцать, он учился на класс старше, провожал ее со школы домой. Кидал камушки в окно (первый этаж), чтобы она тихонько вылезла, пока ее собственная мама (как еще мне тебя называть?) в соседней комнате пристрачивала нижние юбки к тяжелым шерстяным платьям небытия. Под чугунный ритмичный стрекот было несложно чуть приоткрыть окно и выскользнуть из него, как будто передать саму себя, словно книгу в теплом кожаном переплете, из одних спокойных внимательных рук в другие. Это была уже открытая книга, но никем ни разу не читанная, – мама и Павлик открывали каждую главу и каждую страницу если не синхронно, то одновременно (совпадая если не текстом, то его значением или переводом), держались за руки и собирались пожениться, когда вырастут, и провести друг с другом свои отважные маленькие жизни. Эти жизни оказались такими маленькими, что они их действительно провели друг с другом целиком, пока все не закончилось резко и молниеносно, как будто у троллейбуса с треском отпали громоздкие усы, медленно-медленно, как во сне, опускаясь на асфальт.

Павлик утонул. Он хорошо плавал. Никто толком не понимал, как это случилось: утонул он в мелкой, легкой речке Березине, петляющей через городок, в котором росла мама, и задерживающейся на разливистых, пустотных пляжах с мелководными рясочными лужами цвета перестоявшей чайной заварки. Когда-то в Березине утонула отступающая наполеоновская армия – но это было давно. С тех пор в речке уже ничего никак не могло утонуть, особенно семнадцатилетний мальчик.

После этого Павлик больше никогда не возникал в маминой жизни и не влиял на нее (что было бы сложно – хотя, скажем честно, целиком возможно, ведь такие истории часто влияют на всю нашу биографию), хотя она всегда о нем помнила – и когда выходила замуж, и когда уезжала, и когда разводилась, и когда просто жила в промежутках между этими жуткими событиями. Сейчас она тоже о нем помнила. Она не была уверена, что Павлик, которого она помнит, – тот самый человек, которым он являлся на самом деле; но кроме нее помнить Павлика было некому: он был единственным ребенком в семье. Теперь ей казалось, что все, что в ней осталось от той истории, – это ее аномальная, паническая боязнь воды. Мама боялась воды настолько, что даже пила воду крайне осторожно, всегда подозревая, что вода на своем пути из вещного сосуда в человеческий вот-вот оступится и нанесет – удар, ущерб, травму.

Около десяти лет назад маме написала какая-то женщина, вопросительно-утвердительно, как на Страшном суде (мама все запомнила именно так), назвав ее имя и полузабытую девичью фамилию (после развода мама так и осталась с фамилией отца, чтобы не менять документы).

– Это же были вы? – (Она снова назвала ее имя и девичью фамилию.)

Вопрос звучал странно, как будто можно быть в прошлом кем-то иным, – но мама действительно была этим человеком. И действительно являлась кем-то иным – это была именно такая ситуация.

Женщина объяснилась: недавно она купила квартиру в старом доме в городе, где выросла мама. Квартира принадлежала государству – в ней в последние лет двадцать жила древняя, совсем ветхая старушечка, которой было девяносто с чем-то. Вековая старушечка даже не то чтобы умерла – скорее, истончилась, как паутинка, по пути в вечность превратив квартирку в чистый стерильный храмик (некоторые бабушки маниакально накапливают вещи, некоторые же, напротив, переходят на ту сторону поэтапно, вдумчиво избавляясь от материального, оставляя лишь несколько самых важных предметов, выдраивая их до нездешнего, платоновского блеска чистой звенящей идеи). Тумбочки с кружевными накрахмаленными салфеточками, пара теперь уже винтажных кресел, покрытых хрусткими лоскутными одеялами; новая хозяйка квартиры решила не выбрасывать мебель, но бумаги, безделушки, большую часть посуды и одежду сложила в большие черные пакеты для мусора, чтобы вынести на помойку.

Шкатулку она тоже думала выбросить – выглядела она не то чтобы презентабельно, простая деревянная шкатулка-сундучок на замке, такие обычно покупали растерянные похмельные командировочные в поездках в маленькие скучные областные города: якобы местные мастера сделали, инкрустировав соломкой, – сирень, пионы, летящий аист, ненатуральная слепящая синь. Заглянула внутрь: там была увесистая пачка бумажных писем.

Женщина села читать эти письма; когда она закончила, то поняла, что уже три часа ночи. Эти письма какая-то пятнадцатилетняя девочка писала, судя по всему, сыну старушки, своему мальчику. Девочка уехала учиться в гимназию искусств в маленький скучный областной город и приезжала домой, в не менее скучный родной городок, только на выходные – чтобы видеться с этим самым сыном. Все это можно было понять из сбивчивых, счастливых понедельничных ее писем, полных обрывочных воспоминаний о выходных. Остальные дни недели были более размеренными, философскими и грустными; она старалась писать ему каждый день, но, конечно, некоторые дни пропускала. Старушка хранила письма больше сорока лет – судя по датам, идеальным круглым почерком начертанным на каждом. Постепенно переезжая в небытие, она избавилась почти от всех материальных носителей памяти – даже фотографий в квартире не было, – но письма она хранила и наверняка перечитывала.

Родственников у нее не было: как сказали соседи, сын, которому каждый день писала эта пятнадцатилетняя девочка, давно умер. Старушка также хранила младенческие распашонки этого сына, первую пеленочку и первые ботиночки – все это лежало в плотном пакете рядом со шкатулкой. Распашонки и пеленочка мигом отправились в мусорный бак к прочим вещам, но с письмами ситуация была другая.

Загрузка...