«Ангел ле пришел забрать мою душу?» – вот что первое помыслил Хворостинин, когда очнулся.
Очи… где отыскать еще таковые очи?.. словно чистую воду из ручья, текущего по камешкам, разбавили молоком… распахнуты, яко врата леса… велики очи, больше человеческих… чело – высокое, совершенное, будто небо полуденное над полем спелой пшеницы… ланиты тем же светом полуденным налиты, будто бы солнце белое за ними сияло, и то сияние насквозь их пронизывало… нос – точно грудь и шея лебяжьи… уста – лодии киноварные, одна над другою, не плывут, но у берега шепот воды боками принимают… волосы…
Волосы…
Волосы…
А вот волос-то не видно совсем. Под кикой упрятаны волосы.
Нет, пожалуй, не ангел. Не носят ангелы понёву, не вдевают в уши серёжек серебряных с затейливой зернью, не складывают на голове две косы, не покрывают их кикой, шитой травяным узорочьем, и не надевают поверх кики сороку-привязку с простеньким, но нарядным шитьем красной нитью. И какое может быть у ангела обручальное кольцо, ежели нет в ангельском племени ни мужей, ни жен?
А у тех счастливцев, которые ангелов умственным взором лицезреют, могут быть всякие видения – одне страшные, другия светозарные, – только вот брюхо у души точно болеть не будет. И на груди у души рана не застонет, а кровяная корка на ней не попросит расчесать ее вдоль и поперек жестоким чёсом.
– Ты ведь из чуди белоглазой, так ле? – Слова дались князю без труда, но болью отдавали они в ране на груди. Перед глазами малость поплыло.
– Зырянка, господин.
Лицо круглое, белое… кошачье. И повадка кошачья – медлительная, томная, текучая. Невозможно взор отвести.
Блазнится… кошка ласковая волшбою превратилась в женщину и глаза ему зачаровала.
До чего же хороша! Речная жемчужина, луг ромашковый, свет дневной, цветами полевыми пахнущий…
Велик Господь в своей мудрости, что не дает ему ныне сил и тем отводит от ума всякое озорство. Он, князь Дмитрий Иванович Хворостинин, слава Богу, женат. И супруга его чудно хороша. А потому всякую прелесть душа его переборет.
Но для верности Хворостинин кратко помолился.
Женщина не обернулась кошкой, однако ум его, напрасно распалившийся, успокоился.
– Ступай, Федора Никитича позови…
Откуда-то сбоку долетело:
– Я здесь, зятюшка.
А… вон он, у окна сидит, подбородок ладонью грустно подпер, взор унылости полон, яко у пса остарелого.
– Воды бы мне…
Женщина поднесла ему чарочку. Напившись, Хворостинин спросил:
– Кудеяр?
– Ускакал. На опричных не нападал, отца саблею вызволить не пытался. Вот и всё, что я знаю.
– Бешена головушка… Щербина?
– Нет вестей… – До князя донесся долгий вздох.
– Сколько… я?..
– Со вчерашнего дня. Я тебя, Дмитрий Иванович, сам сюда отволок, раздел, обмыл да перевязал. Но, зрю, науки моей не хватает. Нет, не хватает. Позвал… мою… – Он запнулся.
«Вот дела-то!» – подивился Хворостинин сей запинке. А Федор все-таки сообразил, как ему назвать ангелоподобную женщину:
– Знахарку свою… позвал… Она тебя лечила. Не опасайся: без волшбы, загово́ров и наговоров, одними токмо травами, да еще…
– А где жена моя? – перебил его князь.
И услышал новый вздох.
– Не хотел ее звать, покуда не очнешься. Отправил дворового, мол, загулял с нами супруг твой.
– Теперь зови! Нет… Пусть меня домой сволокут. Или я сам дойти могу?
– Ой! Нелзе… – воскликнула зырянка, обеими руками прижимая плечи Хворостинина к ложу, не давая встать.
Женщина объяснила, странно выговаривая слова, – так, словно часть их не она произносила, а выводила невидимая птичка у нее на плече, – рана-де неглубока, но длинна. Едва успокаиваться начала, застывает. А прежде мно-ого крови вылилось, ой! Плохая рана. Надо лежать. День лежать, может, два лежать. Потом – вставать, иттить. Тихо-онечко иттить. Долго срасти… Долго срастеется.
– Зови жену… – сделал вывод Хворостинин. – Что поделать, раз такие пряники на прилавок вылегли? Ин ладно. Жена женой. А служба-то моя, видишь ли, пропала… Какое мое ныне путное шествие, когда я – раздавленный червяк? В Разрядный приказ доложить бы надо: авось еще кого-то взамен послать успеют… Ну?
Молчит Федор. Туго ему. Всё же дело вскроется.
И Хворостинин ответил на невысказанные его мысли:
– А как еще? Пиши письмо в доклад. Покуда я тут лежмя лежал, уже следовало написать… Шила-то в мешке не утаишь. Жаль Кудеярку, жаль дурака, но дела нашего скрыть никак невозможно.
Молчит.
– Напишешь ле?
– Да… – нехотя ответил Федор. – Чуть погодя.
– Скорее же.
И Хворостинин повернулся к женщине.
– Как тебя зовут, волшебная кошка?
Зырянка поклонилась ему в пояс и ответила:
– Я не волшебен… не волшебная… У меня много имен. Какое тебе нужно?
– Такое, каким мне тебя звать.
– Отклину… откли… откликнусь на любое имя, какое услышу от тебя. Наш господин… Фи-о-дор велел почитать тебя. Я не пирен… я не перетчу ему… я чту… Имя первое дали мне отец и мать: Ройда. Смысе… смысел его ныне ничего не стоит, он не нужен. Имя второе дал мне поп: Ан-фу-са. Хорошее имя, мне нравит. Грец… гречин… Ой.
Федор с важностью поправил ее:
– Эллинское.
– Да… эл-лин-ское. Она значит: баба цветёт.
– Цветущая, – добавил с улыбкой Федор. – Радостная.
– Да… радостана… Хорошее имя. Пока была де-ва-чка и де-ви-ца, мать называла Пим, это молоко по-вашему, по-русску. Люди говорили, что пахну молоком. Потом стали звать Йома. Но это полохое имя, злое имя, не надо его.
Хворостинин изумился:
– Откуда у тебя злое имя? Ты же тихá!
Зырянка спрятала взгляд.
– Была не тиха. Была свар-ли-ви-ца. Ведала то, что ведать не надо.
– Что?
Она тотчас же замолчала. Смотрит в пол, очи полуприкрыты.
– Дмитрий Иванович, не томи ее. Ведала то, чего доброй христьянке не надобно. Бесовское это. Было и сплыло, нынче нету. Вот и весь сказ.
Хворостинин кивнул. Вот еще, была охота – чужую темень разведывать!
Зырянка тем временем продолжала:
– Ныне следует звать меня по мужу. Такой у нас закон. Ныне я Кась-ян-готыр.
– Жена Касьяна, холопа моего, – перевел Федор.
– Инакое же про-зви-ще – Касьиха Вань.
– Супруга Касьяна Ивановича, – пояснил Федор.
Хворостинин хмыкнул: еще простолюдину с отчеством ходить! Не по рылу ему отчество… Ин ладно, холоп чужой, тут уж воля хозяйская.
Между тем зырянка еще не закончила:
– Я больше не Йома. Я исправильнась. Хочешь, зови меня Йома, но лучше не зови, это плохо.
Пока женщина говорила, она ни разу не поглядела на Хворостинина. Ни в лицо, ни даже в его сторону. Князь был ей за то благодарен: ныне он женат, баловаться ему не след. Но в зырянке жило нечто… зовущее. И один Бог ведает, как откликаться на сей зов. Краса ее и впрямь сродни кошачьей: кошка зовёт твою руку погладить ее, и зырянка вроде бы… звала огладить, коснуться, приблизить. Мягка, податлива, скромна и… будто не матерью рождена, а писана на стене храма. Тако и с Дунюшкой: мало не с иконы сошла. Но Дунюшка жена, с нею всё можно. А с этой ничего нельзя. Хворостинин чувствовал, что в зырянке заключено вместе с красою лихо: тот, кто притронется к ней беззаконно, вдоволь напьется потом страдания. За лихом же скрывалась некая добрая истина, но какая… Дмитрий Иванович понять не мог.
– Ступай! – велел ей Тишенков-младший. – Будешь ходить за гостем моим, пока он не оздравеет вполне. А сейчас иди.
Зырянка еще раз поклонилась и вышла из покоя.
Федор смотрел ей вослед, яко смотрит инок-молчальник, постник и отшельник на ангела, явившегося ему после того, как он двадцать лет просил Бога о некоем знаке в ответ на его моления.
Аж светился.
И, заметив пытливый взгляд Хворостинина, нимало не смутился. Вот тебе и Касьиха Вань!
– Как она говорила, ты слышал, Дмитрий Иванович? – И, не дожидаясь ответа Хворостинина, даже не глядя на него, а все еще любуясь дверью, чрез которую вышла зырянка, сам себе ответил: – Не говорила даже… нет… слова подобрать не могу…
– Глаголала?
Федор помотал головой:
– Нет, нет, и не глаголала. Глаголет кто? Истину некий древний святитель изглаголал… Вельможа государю правду глаголит. А государь, его много слушав, указ проглаголит… Всё не то! Она… она… журчит. Будто бы ручеёк по камушкам… Она как кошка обласканная урчит… так шр-р-р… шр-р-р… Нет. Она… слово выговаривает, словно роняет лист по осенней поре, и тот лист преждепавших своих товарищей касается с шуршанием… Нет! Нет! Другое. Вот, ближе всего: тихая река меж лесов течет со медленностью и покоем… волн совсем не бывает на ней, но воды ее, смиренные, небурливые, негромкий плеск издают на перекатах. Она – плещет водами слов… Не говорит, не глаголит, но именно плещет… Ежели был бы звук, с коим деревья растут из земли да травы о весне поднимаются, то тако и звучал бы ее голос.
Федор замолчал, и Хворостинин не смел прерывать его дум. Чужую тайну принял он без осуждения, ибо сам был грешен и не дерзал наставлять иных людей во христьянском долге.
Тишенков-младший ходил по палате с волнением. Столь долго отмеривал он шаги, что хватило бы три раза не торопясь прочитать «Верую» от начала и до конца.
Остановился. Вновь заговорил:
– Сказано: женщина в цветении красы своей плывет яко корабль, изготовившийся к бою. Уже щиты подняты, сабли из ножен извлечены, и стрелы наложены рукой умелой на луки… Но краса красе рознь. Та, первая, боевая, побеждается любовью и законом. Коснись ее рукой законного супруга, и уж нет в ней ничего грозного и прельстительного, а есть любовь, лад. А эту ничем победить невозможно. Дмитрий Иванович, не подумай худого, не о блудном грехе рассуждаю, я не блудник, я плотским помыслам своим хозяин. О другом речь. Жила моя Пим в лесах, в веси какой-нибудь малой, вдали от города, от суеты и мелких грешков, кои творим бесчисленно… мы ведь грешим неослабно, как дышим, да еще друг друга на новые грехи толкаем, мол, ничего, потом как-нито отмолится! А она… она без этого всего росла, без нашего дурного кипения. Вот и выросла в чистоте. Не изгрязнилась, не изгрешилась, не скверна ничем страшным и тяжелым. И сама… будто лес, а в нем всякая зверь лесная, и река с рыбою, и езера со цветами езерными, и ветр со облаками на плечах, и дорога, глухую дебрь пронизывающая, и…
Тут Хворостинину явилось правильное имя того, о чем долго со сладостию говорил ему Федор:
– …и всё на свете, яко создал его когда-то Господь Бог, яко было у самых начал, в раю, до того, как бесы и люди поперепортили тут и там. Зырянка твоя… она вроде воспоминанья о Творении… Оттого красу ее не победишь, оттого и касаться ее не следует ни скверной рукой, ни скверной мыслью. Верно ле?
Федор кивнул.
– Хорошо как молвил, Дмитрий Иванович! Лепо! Люблю я книжное слово, ибо оно виноград смысленный и тем слаще медов. Мне бы тако сказать, как ты. А я рассеян сделался, никоторого ума не осталось…
– Еще б! Где отец твой, где брат твой! Как не растеряться?
Федор покачал головой со отрицанием.
– Не от того ум мой смешался. От нее… От моей Пим, от речной жемчужины моей…
Хворостинин вздрогнул от такового совпадения.
– Ты, брат…
– Всё знаю! Взять в жены не могу, оттого что она замужем, да и звания не моего… Правда, вон святой Петр, князь Муромский, бортникову дочь из деревни за себя взял, простую девицу…
– То святой, а то ты! Нет тебе такого пути, род уронишь.
Федор ему отвечать не стал, он толковал про свое, не очень-то и слушая Хворостинина.
– Взять ее спроста – тоже не могу! Душа блуда не приемлет. А и отказаться сил нет. Хочу, чтобы она рядом со мной была, не могу отпустить! Скажешь мне: от мысленного волка звероуловлен, – яко святым Иоанном Златоустом писано?
Хворостинин ничего Федору не ответил. Какие еще есть словеса у Иоанна Златоуста, Бог его знает! То всё для книжников.
– Может, и так. Но я до скверны опуститься себе не позволяю… Как быть? Может, во иноки постричься? Вот благое средство-то для исцеления! Но сказано в Писании: «Крепка, как смерть, любовь; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее…» Сил нет у меня – пойти в обитель! Или все же пойти?..
Говорил бы Тишенков-младший о душевной своей язве, и говорил бы, и еще бы говорил без унятья, но Хворостинин дал ему угомон – схватил за руку. Тот замолк разом и будто бы ото сна очнулся.
Тогда князь сказал ему:
– А теперь… не при бабе: живот разболелся. Доведи меня до дырки, шурин мой многоценный! Без баб, без дворни, без сраму для меня. Сам. Поможешь ли? Христом Богом…
Тишенков-младший в ответ горестно покачал головой.
– Помочь-то помогу, отчего ж, мы ведь в свойстве с тобой ныне, мало не в родстве. Токмо иначе… Не будет тебе никакой дырки, Дмитрий Иванович. Еще день не будет, а то и два. Прости… на судно пока пойдешь.
Хворостинин аж зубами скрипнул от злости. Больше всего в жизни сей боялся он слабости и беспомощности. Смерть – она что? Она от Бога. Просто твой черед пришел перед Судией отчет держать. Дряхлость, увечье, расслабление – вот горе истинное! Всем в обузу, всем в помеху…
С этой мыслью князь заснул, так и не успев взгромоздиться на судно.
Ослаб!
– Почему эта при моем муже сидит, руками его трогает и под исподней его рубахой пальцами копошится?
Хворостинин проснулся рывком, но объяснить толком ничего не успел:
– Дуняшенька…
А Дуняшенька наяривала не хуже косца ранним утром. Таково отмахивала, что едва только гром с молоньей под крышею не гремел.
– Ну не стыд ли? Федор! Зачем разврат ты тут устроил?! Митенька мой спит, едва живой, а ты к нему какую-то гулящую жонку допустил?!
– Знахарка моя… То для лечбы… рубаху приподнять да под нею повязку бы поправить… – смущенно держал ответ Тишенков-младший.
– Повязку? Поправить? Своему мужу я сама что хочешь поправлю! Никакая знахарка так ему не поправит, как я поправлю! Всё ему поправлю, что надо ему поправить! А больше никому соваться не надо и ничего поправлять ему не надо! Ишь ты, знахарка! В знахарках старухи скрюченные ходют, замшелые да скособоченные, а тут какова пава под бок ему села!
– Не бранись, сестрица… Не бранись, грешно это.
– А как невесть кого одну при Митеньке моем оставлять – не грешно, что ле?
– Уймись же ты, сестрица. Да она мне… – И тут Федор застрял, мучительно не понимая, как объяснить, что за женщина живет при нем.
– Ну и кто она тебе? – ядовито встряла Дуняша. А потом нажала: – Еще и тебе!
– Я холопка его… Фи-о-до-ра Ни-ки-тича… – подала голос зырянка, опустив голову, взора не отрывая от пола.
Дуняша сейчас же замолчала. Холопка – другое дело. К холопке ревновать нельзя, ибо она – никто.
Федор нерешительно кивнул, подтверждая:
– Так и есть… Взял я к себе в дом каргопольца одного, большого книжника, широкого ума человека, именем Касьян, прозвищем Глухарь, сын дьяконов. Книги мне переписывает, байки потешные плетет и, главное, храм новый ладит у меня в Рамонье. Во своих-то в Полунощных краях разодрался он с кем-то крепко, больно перечить всем любит. Нравен! Чуть не прибили его там за злой язык. Так я его под кабалу взял: покуда слободен человек, нетрудно подъелдыкнуть его тому, кто посильнее; а как в кабалу запродался, почитай, оборону себе нашел – уже не с ним, а с господином его враг претыкаться будет. Касьян нынче за мною. Не как с холопом я с ним, но как с дорогим слугой, едва ли не как с товарищем с молодшим… Берегу.
Дуняша повела бровями с досадою:
– Касьян-Касьян… А баба-то кем ему?
– Женою. Она мне по мужней кабале – холопка.
Услышав всё самое необходимое, Дуняша вмиг и думать забыла про коварную врагиню. Из сеней велела позвать хворостининского дворового, который нес за нею поклажу изрядной тяжести. Вот, объясняла она, заселяя стол свертками и сверточками, пирог брусничной, от него по всему телу свежесть; а вот пирог со смородинным листом да кислицею, от него ясность в голове; а вот язьки вяленые… а вот медок с чагою да с бессмертничком, да со зверобоем, сама делала, крепость от него всяческая… вот еще… а вот… а вот… авотавотавот…
– К чему всё сие, сестрица? Неужто у нашего отца в дому такового не найдут либо не сготовят? – недоуменно влез Федор в ее былину о славных пирогах и травах.
Тут Хворостинин словил взгляд многоценной супруги своей, протянувшийся ко зырянке, да и ответный взгляд Анфусы, в мгновение ока брошенный из-под опущенных ресниц. Прямо в воздухе связались два взгляда во едину тропинку, протоптанную меж знатною женщиной и безродною, сделав их союзницами.
Разве понимают мужья да братья в таких делах? Молчали бы! Вот о чём немо договорились Дуняша с Анфусою за столь краткое время, коего не хватило бы хоть на едино биение жилки на шее. И Дуняша, махнув рукой, продолжила:
– А вот стекляница с кедровой живичкою, для заживления ран…
И только-только вымолвив про раны, сейчас же заплакала, на колени у ложа хворостининского опустилась и принялась целовать его в лоб, в подбородок, в щеки. А потом прижалась щекою к щеке, не забывая нежно упрекать мужа:
– Ну как же ты так? Угораздило же тебя, мой Митенька… ну можно ли так было?
«Ну да, – подумал Хворостинин, ответно поглаживая супругу, – как же я так? Должно быть, по пьяни на кочерёжку напоролся… Не берегуся, миленькой я мальчоночка!»
Меж тем сердце его пропустило удар: соскучился… Хорошо, что она пришла. Пусть хоть в чем его корит, лишь бы рядом была, лишь бы касалась его, лишь бы дух от ее волос дразнительно забирался в ноздри.
– Не бережешься, совсем не бережешься… – укоряюще мурлыкала жена.
И тако успокоившись у мужней щеки, поговорила еще немного про отцову печальную долю, про братнее буйство да и ушла, сговорясь забрать Дмитрия Ивановича третьего дни, не ранее.
Как только затворилась за нею дверь, Хворостинин спросил Федора о главном:
– Что брат твой? Объявился? Где он, снедь рачья?
– Эх, Митрей Иваныч, – назвал его Федор иначе, чем прежде, мягче, по-домашнему, – то тайна. Невесть куда скрылся мой шалопутный брат, а твой обидчик.
Хворостинин, ярясь на себя за проигрыш в сабельном бою, за боль и слабость нынешнюю, а пуще серчая не пойми на кого из-за глупого, позорного раздрасия, случившегося вроде бы на пустом месте, стоившего дорого и обещающего, если размыслить, с течением времени стоить еще дороже, закрыв глаза, процедил:
– Господи! За что ж мне Твоя немилость такая? По каким грехам заслужена?
А Федор ему, ободрительно:
– Не спеши, Митрей Иваныч. Кого Бог любит, того испытывает. Может, и впрямь, за грехи ударил Он тебя, а может… поучить захотел. Милость Божья разною бывает, не нам судить.
Хворостинин лишь застонал в ответ. До чего же всё нелепо вышло!
– Погоди-ка! – встрепенулся вдруг Федор. – Ну-тко, будет тебе забава про милость Божью, какова она случается! Баечку про то не желаешь ли? Ох, баечка славная! Касьянка-то мой горазд баечки поведывать!
– Да всё равно лежу, досаду пополам с терпением пью…
– Кликни мужа, – попросил Тишенков-младший зырянку.
…В покой, где положили Хворостинина, шагнул хлипконький мужичонка с нечесаной бородою и мятым рябым лицом, а вместе с ним вошел твердый, яко кора древесная, запах бражки.
Вся одежка плюгавца – справная, хозяином, по всему видно, дареная, – стояла колом. Здесь моршит, там торчит… Рубаха, опояской неровно схваченная, изгибаясь, вновь заползала под нее и весь мир людской знакомила с серым, застиранным исподним.
«Из-под пятницы суббота…» – отметил про себя Хворостинин.
На животе два пятна толкались друг с другом: черное и бурое. «Как видно, в рот куски не кладет, всё пробует прямым ходом через пупок в утробу затолкать…»
Был мужичонка лысоват и непроворен: ходил походкой барсучьею, валкой. За ухо заложено чистое, недавно очиненное перо, а ладони испятнаны чернилами. Кожа ветрами холодными продублена, вся в мелких язвинках.
Всё в нем было криво да серо, яко во псе приблудном, шерстью в грязях поизгваздавшемся.
И только глаза смотрели остро, хватко.
«Непрост баечник Федоров. Ну да, чай, и сам Федор не из простецких. Пойди пойми его со всеми-то с Иоаннами-то Златоустыми…»
Касьян отвесил косой поклон – без особенного вежества. Мол, как вышло, так и кушайте. Не по поклонам-де я умелец.
– Садись-ка за стол, Глухарь, покажи дорогому гостю свое искусство.
– Пиитики ли надобно? – вопросил каргополец скрипуче. И сразу же, ответа не дожидаясь, заговорил нараспев: – Ты чем мати-земля изукрашена? – Изукрашена земля церквами Божьими…
По голосу Хворостинин понял: либо книжник до крайности пьян, либо до крайности утомлен.
– Нет-нет! Не то! – замахал руками Федор. – Нам иное надобно. Вот я тебе напомню: славная у тебя была повесть про инока, любившего звоны колокольные… Как же его? Семион? Савватей? Запамятовал… Ну-ка, понимаешь ли, о чем я? О какой твоей повести?
Касьян молчал.
Федор переспросил:
– Ну как же? Ты должен помнить! Намедни мне оповедал про…
Касьян громко засопел, развалясь на лавке, голову же оперев о ладонь.
– Тунеядец он у тебя! Ему работать, а он в лёжку.
– Нет, Митрей Иваныч! Он у меня и суесловец, и празднолюбец, и бражник, да что хочешь, Дмитрий Иванович, но только не тунеядец. Погоди-ка…
И Федор потряс книжника за плечо. Тот всхрапнул легонько, да и всё.
– Не вини Касьянку моего. Ночь напролет переписывал для меня древнекиевские «Беседы на Шестоднев», вот и умаялся.
Дмитрий Иванович рассмеялся:
– Хорош, ах, хорош! Петел, сладкоголосое создание, в обе ноздри свое кукареку выводит, глядишь, чуток потерпим, и добротным храпом покой сей прехитро изукрасит.
– Я не сплю! – вскинулся Глухарь, дико помотав головой. – Не сплю я!
– Таково вежество каргопольское, ветрами суровыми повитое, книжной премудростью спелёнутое… – потешался Хворостинин.
Смолчать бы книжнику, больно чин его невелик, да у него, видать, как у многих премудрых грамматиков, – ума палата, да ключ потерян. Взвился, осерчал:
– А что ж, и вправду у нас там сладости словесной поболе, чем у вас тут на Москве! И житие монашеское покрепче, и Бог к нашим благоуханным дебрям поближе! Хто я таков? Праха золотничок, букашечка-таракашечка, Спасовой обители, что под Усольем Тотемским, игумна Феодосия, истинно святой жизни праведника, непутёвый ученичок. Ан шел сюды, мыслил: вот, со московскими со великими книжниками перемолвлюсь да шапку скину пред их дивным разумением, вышло же иначе. Не с кем тут умному человеку и беседу-то завести! Суета сплошная, о серебреце забота беспробудная да о чинах, грубиянство, стяжательность и невежество! О высоком же и о божественном никоторого старания. Где ж тут завестись риторам да философам, когда одно токмо безмысленное мельтешение: туда-сюда, туда-сюда! Один разве инок Еразм неглуп. Да еще с Соловков книжный чернец приезживал, насладился я с ним вдосталь виноградом книжным, да и тот наш человек, то ли новгородеч, то ли устюженин, едино не москвитин! Еще вот большой дворянин Михайла Андреевич Безнин, говорят, в летописях умудрен, да он меня и слушать не стал, палкою погнал со двора: «Какое, – говорит, – у тебя ко мне великих дел обсуждение, когда ты для таковых дел рылом не вышел и как есть таракан запечный!» Такова ныне Москва-то.
– Москва ему не по ндраву! – уязвился Хворостинин. – А соборы ты наши видел ле? Покровский, что на рву? Успенский, что у государя в Кремле? Архангильской тамо же? Иные?
Касьян Глухарь, услышав его укоризну, сей же миг растерялся, с повадки дерзостной сбился, даже губы надул от обиды. А потом очи возвел горé, словно бы увидев на потолке некое тонкое видение либо мечте предавшись, да и рассмеялся смехом добрым, детским. Был строптивец, стал – воск податливый.