Настоящее имя было — Степан Базулин, а все называли в тюрьме — Отец. Прозвали так из-за бороды: была она густая, теплая, цвета медвежьей шкуры.
И весь облик Степана Базулина оправдывал это прозвище. Это был коренастый, крепко сколоченный человек лет сорока пяти, с неторопливыми движениями, с такой же спокойной рассудительной речью. В первые же дни совместной жизни обитатели тюремной камеры сумели оценить его хозяйственность и деловитость, которую Базулин неоднократно проявлял в этом, полном лишений, арестантском общежитии. Его выбрали старостой камеры, и за короткое время, благодаря стараниям Базулииа, в ней появились свечи, исправлены были нары, а на парашах были устроены плотные покрышки.
Отец был самым уважаемым человеком среди обитателей камеры. К нему обращались в случае каких-либо споров, и
слово его всегда было решающим, обязательным для спорщиков. Он не любил расспросов о преступлении, им.учиненном, угрюмо и резко обрывал в таких случаях любопытных.
Однако преступление его стало известно заключенным со слов арестанта Иоськи Каца, по кличке Глиста, у которого было общее «дело» со Степаном Базулиным. Оба они темной ночью ограбили и убили городского купца, помышлявшего скрыться с упрятанными ценностями от реквизиционного отряда новой власти.
Шел тогда буйный девятнадцатый год, и походь его на Украйне была свободной и лютой, а человек — в меньшей цене, чем его штиблет и сорочка. Городского купца легко было убить, но так же легко было отдать за его кошелек свою жизнь.
Вспоминая о военном трибунале, судившем его, Степан Базулин говорил потом коротко и с усмешкой:
— Попали мы с Иоськой в народное происшествие.
Его и Иоську привели из тюрьмы в зал здешнего, смири-хинского театра, посадили возле перегородки, за которой обычно сидел театральный оркестр, приставили стражу.
Степан Базулин закурил молчаливо цигарку и, как и его товарищ, стал оглядывать зал. В нем — человечья запруда: на всех скамьях и стульях, в проходах, у стенок, на окнах — сиде ли и стояли вплотную друг к другу люди, с нескрываемым любопытством вперившие свои взоры на скамью подсудимых.
Иоське было неприятно это людское любопытство, и он с досадой спросил караульного красноармейца:
— Чего они понаперли, товарищ? Что это им — карусель, не понимаю?…
— Какая такая карусель, — обиделся почему-то караульный и косо поглядел на Иоську. — Народ пришел судить. Народ весь, — понимаешь? — повторил он загадочно и гордо.
— Отец, — сказал грустно и смешливо, наклоняясь к нему, Иоська Глиста. — Знаешь что, Отец? Или он дурак с начинкой — вот этот с винтовочкой, или мне-таки становится страшно от народу. А?
— Сам ты, парень, дурак: у народа рука легче, нежели у одного человека. — И Степан Базулин дружелюбно посмотрел на столпившихся в зале людей.
Это был непривычный для всех, невиданный доселе суд.
На сцене — два неубранных деревца театральной декорации, а между ними, у стола — пятеро военных людей. В первую минуту Иоська не успел рассмотреть своих судей: один из них, вышедший впереди других, подошел к самой рампе и громко и раскатисто, словно произнося полковую команду сказал толпе:
— Товарищи и граждане, объявляю заседание р-революционного трибунала открытым. Прошу встать.
Весь зал всколыхнулся и выпрямился.
— Товарищи и граждане — «Интернационал»!
Он первым начал песнь, и толпа поддержала его десятками нескладных, неуверенных голосов.
— Ровно молитва… — смущенно шептал Иоська Базулину — Ты только глянь на все это моими глазами: им, может быть, песня, а нам — плач…
Но он тут же присоединил свой голос к пению толпы, потому что в этот момент он заметил обращенный на него пристальный, любопытный взгляд одного из судей, смотревшего сверху, со сцены.
Иоська старался теперь, как можно сильней, подать свой торопливый, угодливый голос, порывисто раскачивал и вытягивал свое длинное тело: пусть слышит, пусть видит этот человек в военной одежде, как радостна и приятна ему, Иоське, эта советская песнь…
Иоська Глиста, неудачливый налетчик, хотел задобрить судью, Иоська Кац пел «Интернационал». Он знал, что людей смиряет угодливость, даже тех, кто всюду идут с этой песней…