Судебное следствие было коротким и простым: героические кавалеристы были отважны и непобедимы в войне, но беспомощны и несведущи в искусстве судебного допроса.
Один из них встал и объявил, по какой причине Базулин и Иоська значатся бандитами, что решать их участь будет трибунал дивизии, и не только он один, но и весь народ, присутствующий в зале: после допроса обвиняемых каждый гражданин может высказываться по этому делу.
Расспросили по очереди и Иоську и Базулина, выискались два-три свидетеля, уличивших подсудимых, а после свидетелей вышел на сцену человек в бараньей кожушанке, в «богатырке» — буденовке, с сухим и обгорелым, как паленик, лицом, на котором, довлея, возвышался длинный горбатый нос, а на нем — не присущие для воина очки. Во время его долгой, с охрипом, речи — большие, не по мерке, очки наклонялись то в одну, то в другую сторону, подпрыгивали на носу, как неопытный, непривычный кавалерист на скользком седле, потому что и сам он, человек, не стоял на одном месте, а часто выбрасывал по сторонам и вперед свой подвижный корпус увлекающегося оратора.
Сотнями ладошей хлопал ему зал, когда человек в кожушанке вспоминал про советских вождей, про рабочих и крестьян всего мира (или, как обмолвился — «всех земных шаров»), когда выкрикивал он здравицу красноармейцам, разбившим юнкеров и генералов.
Целый час он говорил так, словно забыл в это время и сам, и весь зал забыл, о людях, сидевших у перегородки «оркестра». Казалось, это не их караулит стража, не судьба Иоськи и Базулина волнует теперь набившуюся в зал толпу: сидят они тут по необъяснимой обязанности, но по своей воле, захотят — смогут уйти.
И Иоська словно сам забыл о себе, о грядущей своей участи: он несдержанно, два раза хлопал вместе со всеми и раньше всех — горбоносому, очкастому оратору, когда упомянул тот о возмездии Деникину за расстрелы крестьян и еврейские погромы…
И никто Иоську Глисту не остановил, не прервал. В этот момент он был спокоен и уверен в себе.
Но сразу же надломало, укоротило его, как человека -старость, когда размахнулся вдруг очкастый в его сторону, когда громко и враждебно выкрикнул он:
— …Нет им пощады, товарищи! Они срывают завоевания пролетариата. От имени революции — я требую их расстрела.
Укоротило тогда Иоську: он прижался плечом к насупившемуся Базулину, нервно потер руками свое прыщеватое лицо с вытянутой по-лошадиному вперед нижней челюстью.
— Отец… — сказал жалобно Иоська. — Последние слова такие мне уже ударяют по нервам. Ты не боишься, Отец?
— Еще не все, парень. Слушай.
После человека в кожушанке и в подпрыгивающих очках выступал еще добрый десяток людей. Они пробивались! сквозь толпу, вбегали на эстраду и, не глядя на подсудимых, с жаром, с пафосом и горячностью людей, которым присуще искренно заблуждаться относительно ценности и первородства их «откровений», — перетолковывали на разные лады уже говоренное здесь в прошлую минуту: снова о власти советов, о генералах золотопогонных, о гайдамаках и большевиках.
А один — с рыжими курчавыми волосами и голосом звонким, как раскол топора, — за все время своей речи ни разу не вспомнил обоих налетчиков. Так и окончил он свою речь случайно припомнившимися стихами Демьяна Бедного, а когда напомнил ему один из судей про подсудимых, — он слегка смутился, но тотчас же вновь подскочил к рампе и так же убедительно, как и вел свою речь, закончил ее:
— А что касается убитого купца, то от имени революции… присоединяюсь, товарищи, к предыдущему оратору!…
Иоська все это слушал, но ничего почти уже не слышал: безразличие и усталость непонятно для него самого сменили не покидавшую его до сих пор настороженность и подвижность мысли.
Он понимал, что не в этот час, когда весь зал участвует в политическом митинге, а люди за столом спокойно и безразлично покуривают папиросы и, улыбаясь, ведут между собой тихую дружескую беседу, — не в этот час будет сказано ими громко то слово, которое решит его, Иоськину, участь.
Приговор зала был уже ему известен, страшен, но не в зале, за столом была сейчас та сила, которой только он и боялся.
Один только раз он встрепенулся и вышел из состояния унылого оцепенения. Кто-то из толпы, обращаясь к суду, сказал суровым мужичьим говором:
— Я, как трудящийся селянин, который, значит, за порядок, против, конешно, дармоедов да паразитов, — прохаю наказать грабителей. Безусловно. Но если, значит, расстреливать, граждане, то не треба много про это дело бал акать. Не треба много. Нельзя так долго пугать людей перед смертью.
А Степан Базулин мягко, но с гордостью улыбнулся тогда и подтолкнул Иоську:
— Мужик сказал — а, парень?… Вот и есть народушко, и руки у него легче. Понятно?
Был Степан Базулин из мужиков курских, а Иоська Кац — из елисаветградских мещан: и не уразуметь было Иоське оттого мужичьей базулинской гордости.
Сгорбился Иоська и тяжело вздохнул.
— Отец! — сказал он вдруг. — Невже помирать мне тут в молодости и опосля аплодисментов?…
В последнем слове своем он говорил долго, путанно и жадно: он проклинал ограбленного купца, царский режим, помещиков, он славил судей своих и все полки и дивизий Красной армии.
Эх, Иоська, Иоська, — сбивчивый парень, сын биндюжника темного, эх, Иоська — парень темный, из елисаветградских мещан!… Усмехнутся, не поверят твоим льстивым и припадающим, юродивым словам:
— Товарищи, сажайте меня на лошадь да отправьте напротив офицерской пули — да! Я вам говорю. Убейте вы меня целиком, а на расстрел из-за купца, из-за этой буржуйской конфискованной гниды — я не пойду… Мне незачем ходить на расстрел!…
А Степан Базулин, помяв рукой густую свою, как медвежья шкура, бороду, прокашлялся и попросил коротко — себе и своему товарищу — жизнь.
Люди встали из-за стола и ушли за кулисы — в совещательную комнату.
Оба подсудимых сидели, понуро глядя на окружающих. Оба они незримо, мысленно ушли вместе с судьями в совещательную комнату. Вот заскрипят половицы эстрады, тяжелыми, уверенными шагами пройдут по ним пять чужих, впервые увиденных, человек, и один из них, кто-то, бросит в притаившийся, напряженный зал слово, и поведет оно за собой налетчиков Иоську Глисту и Степана Базулина.
«Расстреляют» — убежденно повторяли это еще не народившееся, но жданное слово десятки возбужденных голосов. Смертоносное, но пустое и безопасное сейчас для толпы — это слово не столько волновало ее, сколько приводило в холодный азарт, возбуждало в ней любопытство уже не к тому, когда будет сказано это слово и оно ли будет сказано, а как примут его эти два человека у перегородки оркестра.
Но оба они не знали этого, не думали об этом. Они знали, что их ожидает смерть, но, обреченные, они могли еще не верить в ее приход сейчас, в этот день. Крепкое, здоровое тело их ни в чем не чувствовало умирания, и потому непреоборимая — обычная — человеческая смерть казалась далекой, была за пределами их сознания. Тем не менее они ждали ее — но другую уже: предотвратимую, не только не неизбежную, но нарочитую, по воле чужих людей — умышленную и искусственную.
Так, по своей собственной воле, по своему умыслу, они привели к смерти жертву своих страстей — городского купца, и знали оба, Базулин и Иоська, что, сдержи они себя, жил бы и по сей час и наслаждался жизнью ограбленный и убитый: его смерть была тоже искусственной и предотвратимой. Сдержат ли себя те пятеро, что ушли за кулисы с бумагой и пером?…
…Заскрипела половица на сцене, послышались чьи-то шаги, — и весь зал мгновенно насторожился, а со всеми вместе и оба подсудимых.
Однако все ошиблись.
На сцену быстро вышел один из судей и объявил:
— Граждане! Меня вызывают, значит, срочно, в штаб… так что я ухожу, а заместо меня прошу судьей в трибунал по письменной части товарища комполка, ибо он туточки!…
Назвал он фамилию товарища комполка, и пошел тот в судьи, за кулисы.
Кто-то в толпе, ревниво вспоминавший былые законы о судоустройстве, возмущенно шепнул своему соседу о допущенном правонарушении. Базулин и Иоська лихорадочными колядами провожали нового судью — командира полка. Он прошел мимо скамьи подсудимых, и они заметили неторопливую, военной выправки походку, его чуть усмехающийся спокойный серый глаз и шелковистую острую бородку, аккуратно подстриженную и холеную — по старой командирской привычке, не утерянной ее обладателем.
…Присудили Иоську Каца и Степана Базулина — к расстрелу.
Вздрогнул Базулин, закрыл глаза, а Иоськины глаза сразу косыми стали от страха и выпучились, словно вздувшись, а тело потеряло способность передвигаться.
— Эх!… — со скрежетом крякнул Базулин, словно неудержимо хотелось ему сейчас что-то крикнуть. Но сказал вдруг ктo-тo со сцены:
— … И решили мы отослать приговор на подтверждение, как есть такая пролетарская инструкция, во Всеукраинский ревком, так как, товарищи, дело это по советской формальности нас, собственно, и не касается, ибо мы есть в этом городе только кавалерийская часть, а трибунал имеем — для дезертиров и белогвардейцев… Потом, товарищи… Стой, не расходись! Начальник актерской труппы просит одновременно сообщить товарищам красноармейцам, что в восемь часов тут же будет представление… так что сразу очищайте помещение.
Толпа громко и возбужденно хлопала, но кто знает чему?
Иоська и Базулин растерянно улыбались друг другу, толпе, караульным красноармейцам. Один из судей ловко спрыгнул с эстрады в зал и подошел к подсудимым.
Так же, как и они, смущенно он посмотрел на обоих и добродушно сказал:
— Нет, поймить, братцы, сами: ежели не шутя, — так что есть вам сейчас за приговор? Скажить, пожалуйста. По совести ежели и… безо всякой обиды?…
Было у кавалериста круглое, как яблоко, румяное безволосое лицо с тихими степными глазами и в лице была — порча: в одной — впалой от шрама щеке вырезан был ломоть молодого мяса.
Запомнил Степан Базулин это лицо, — пришлось еще раз в жизни его увидеть. Иоська вновь заметил спускавшегося со сцены командира полка, и с благодарностью подумал в тот момент Иоська, что, вероятно, он, этот человек с аккуратной, шелковистой бородкой, вспомнил там, за кулисами, о какой-то неожиданно спасшей «инструкции»…