Часть вторая

I

Рядом с конюшнями, в ипподроме Константинополя находилось помещение, вроде уборной, для конюхов, наездниц, мимов и кучеров. Здесь, даже днем, коптели подвешенные к сводам лампады. Удушливый воздух, пропитанный запахом навоза, веял теплотой конюшен.

Когда завеса на дверях откидывалась, врывался ослепительный свет утра. В солнечной дали виднелись пустые скамьи для зрителей, величественная лестница, соединявшая императорскую ложу с внутренними покоями Константинова дворца, каменные стрелы египетских обелисков и, посреди желтого, гладкого песка, исполинский жертвенник из трех перевившихся медных змей: плоские головы их поддерживали дельфийский треножник великолепной работы.

Иногда с арены доносилось хлопанье бича, крики наездников, фырканье разгоряченных коней и шуршание колес по мягкому песку, подобное шуршанию крыльев.

Это была не скачка, а только подготовительное упражнение к настоящим играм, назначенным на ипподроме через несколько дней.

В одном углу конюшни голый атлет, натертый маслом покрытый гимнастической пылью, с кожаным поясом по бедрам, подымал и опускал железные гири; закидывая курчавую голову, он так выгибал спину, что кости в суставах трещали, лицо синело, и бычачьи жилы напрягались на толстой шее.

Сопутствуемая рабынями, подошла к нему молодая женщина в нарядной утренней столе, натянутой на голову, опущенной складками на тонкое родовитое и уже отцветавшее лицо. Это была усердная христианка, – любимая всеми клириками и монахами за щедрые вклады в монастыри, за обильные милостыни, – приезжая из Александрии вдова римского сенатора. Сперва скрывала она свои похождения, но скоро увидела, что соединять любовь к церкви с любовью к цирку считается новым светским изяществом. Все знали, что Стратоника ненавидит константинопольских щеголей, завитых и нарумяненных, изнеженных, прихотливых, как она сама. Такова была ее природа: она соединяла драгоценнейшие аравийские духи с раздражающей теплотой конюшни и цирка; после горячих слез раскаяния, после потрясающей исповеди искусных духовников, этой маленькой женщине, хрупкой, как вещица, выточенная из слоновой кости, нужны были грубые ласки прославленного конюха.

Стратоника смотрела на упражнения атлета с видом тонкой ценительницы. Сохраняя тупоумную важность на бычачьем лице, гимнаст не обращал на нее внимания. Она что-то шептала рабыне на ухо и с простодушным удивлением, заглядевшись на могучую голую спину атлета, любовалась тем, как страшные геркулесовские мускулы двигаются под жесткой красно– коричневой кожей на огромных плечах, когда, разгибаясь и медленно вбирая воздух в легкие, как в кузнечные мехи, подымал он железные гири над звероподобной, бессмысленно красивой головой.

Занавеска откинулась, толпа зрителей отхлынула, и две молодые каппадокийские кобылы, белая и черная, впорхнули в конюшню, вместе с молодой наездницей, которая ловко, с особенным гортанным криком, перепрыгивала с одной лошади на другую. В последний раз перевернулась она в воздухе и соскочила на землю – такая же крепкая гладкая, веселая, как ее кобылицы; на голом теле виднелись маленькие капли пота. К ней подскочил с любезностью молодой щегольски одетый иподиакон из базилики св. Апостолов, Зефирин, большой любитель цирка, знаток лошадей и завсегдатай скачек, ставивший огромные заклады за партию «голубых» против «зеленых». У него были сафьянные скрипучие полусапожки на красных каблуках. С подведенными глазами, набеленный и тщательно завитой, Зефирин более походил на молодую девушку, чем на церковнослужителя. За ним стоял раб, нагруженный всевозможными свертками, узелками, ящиками тканей покупками из модных лавок.

– Крокала, вот те самые духи, которые ты третьего дня просила.

С вежливым поклоном подал иподиакон наезднице изящную баночку, запечатанную голубым воском.

– Целое утро бегал по лавкам. Едва нашел. Чистейший нард! Вчера привезли из Апамеи.

– А это что за покупки? – полюбопытствовала Крокала.

– Шелк с модным рисунком разные дамские безделушки.

– Все для твоей?..

– Да, да, все для моей благочестивой сестры, для набожной матроны Блезиллы. Надо же помогать ближним. Она полагается на мой вкус при выборе тканей. С рассвета бегаю по ее поручениям. Совсем с ног сбился. Но не ропщу, – нет, нет, не ропщу. Блезилла такая, право, добрая, такая, можно сказать, святая женщина!..

– Да, но, к сожалению, старая, – засмеялась Крокала. – Эй, мальчик, вытри поскорее пот с вороной кобылы свежими фиговыми листьями.

– И у старости есть свои преимущества, – возразил иподиакон, самодовольно потирая белые холеные руки с драгоценными перстнями; потом спросил ее шепотом, на ухо:

– Сегодня вечером?..

– Не знаю, право. Может быть… А ты мне хочешь что-нибудь принести?

– Не бойся, Крокала: не приду с пустыми руками. Есть кусочек тирского лилового пурпура. Что за узор, если бы ты знала!

Он зажмурился, поднес к губам два пальца, поцеловал их и причмокнул: Ну, просто загляденье!

– Где взял?

– Конечно, в лавке Сирмика у Констанциевых Бань – за кого ты меня принимаешь? – Можно бы сделать из этого длинный тарантинидион. Ты только представь себе что вышито на подоле! Ну, как ты думаешь, что?

– Почем я знаю. Цветы, звери?..

– Не цветы и не звери, а золотом с разноцветными шелками вся история циника Диогена, нищего мудреца жившего в бочке.

– Ах, должно быть, красиво! – воскликнула наездница. – Приходи, приходи непременно. Буду ждать.

Зефирин взглянул на водяные часы – клепсидру, стоявшую в углублении стены, и заторопился.

– Опоздал! Еще забежать к ростовщику по делу матроны, к ювелиру, к патриарху, в церковь, на службу. Прощай, Крокала!

– Смотри же, не обмани, – закричала она ему вслед и погрозила пальцем: – шалун!

Иподиакон, со своим рабом, нагруженным покупками исчез, поскрипывая сафьянными полусапожками.

Вбежала толпа конюхов, наездников, танцовщиц, гимнастов, кулачных бойцов, укротителей хищных зверей. С железной сеткой на лице, гладиатор Мирмиллон накаливал на жаровне толстый железный прут для укрощения только что полученного африканского льва; из-за стены слышалось рыканье зверя.

– Доведешь ты меня до гроба, внучка, и себя до вечной погибели. – О-хо-хо, поясница болит! Мочи нет!

– Это ты, дедушка Гнифон? Чего ты все хнычешь? – промолвила Крокала с досадою.

Гнифон был старичок, с хитрыми слезящимися глазками, сверкавшими из-под седых бровей, которые шевелились, как две белые мыши, – с носом темно-сизым, как спелая слива; на ногах у него пестрели заплатанные лидийские штаны; на голове болталась фригийская войлочная шапка, в виде колпака, с перегнутой наперед остроконечной верхушкой и двумя лопастями для ушей.

– За деньгами приплелся? – сердилась Крокала. – Опять пьян!

– Грех тебе так говорить, внучка. Ты за мою душу ответ Богу дашь. Подумай только, до чего ты меня довела! Живу я теперь в предместье Смоковниц, нанимаю подвальчик у делателя идолов. Каждый день вижу, как из мрамора высекает он, прости Господи, образины окаянные. Думаешь, легко это для доброго христианина? А? Утром глаз не продерешь, – уж слышишь: тук, тук, тук, колотит хозяин молотком по камню, и выходят, одни за другими, гнусные белые черти, проклятые боги точно смеются надо мной, корчат бесстыдные хари! Как же тут не согрешить, с горя в кабак не зайти да не выпить? О-хо-хо! Господи, помилуй нас грешных! Валяюсь я в скверне языческой, как свинья во гноище. И ведь знаю все с нас взыщется, все до последнего кадранта. А кто спрашивается, виноват? Ты! У тебя, внучка, куры денег не клюют, а ты для бедного старика…

– Врешь, Гнифон, – возразила девушка, – вовсе ты не беден, скряга! У тебя под кроватью кубышка…

Гнифон в ужасе замахал руками:

– Молчи, молчи!

– Знаешь ли, куда я иду? – прибавил он, чтобы переменить разговор.

– Должно быть, опять в кабак… А вот и не в кабак, кое-куда похуже, – в капище самого Диониса! Храм, со времени блаженного Константина, завален мусором. А завтра, по августейшему повелению кесаря Юлиана, открывается вновь. Я и нанялся чистить. Знаю, что душу погублю и ввержен буду в геену. А все-таки соблазнился. Потому наг есмь и нищ, и гладен. Поддержки от собственной внучки не имею. Вот до чего дожил!

– Отстань, Гнифон, надоел, вот на – и убирайся. Не смей больше приходить ко мне пьяным!

Она бросила ему несколько мелких монет, потом вскочила на рыжего полудикого иллирийского жеребца и, стоя на спине его, хлопая длинным бичом, снова полетела на ипподром.

Гнифон, указывая на нее и прищелкивая языком от удовольствия, воскликнул гордо:

– Сам своими руками вспоил и вскормил!

Крепкое голое тело наездницы сверкало на утреннем солнце, и развевающиеся длинные волосы были такого же цвета, как шерсть жеребца.

– Эй, Зотик, – крикнул Гнифон старому рабу, подбиравшему навоз в плетеную корзину, – пойдем-ка со мной чистить храм Диониса. Ты в этом деле мастер. Три обола дам.

– Пожалуй, пойдем, – отвечал Зотик, – только вот сейчас я лампадку богине заправлю.

Это была Гиппона, богиня конюхов, конюшен и навоза. Грубо высеченная из дерева, закоптелая, безобразная, похожая на обрубок, стояла она в сыром темном углублении стены. Раб Зотик, выросший среди лошадей, чтил ее свято, молился ей со слезами, украшал ее грубые черные ноги свежими фиалками, верил, что она исцеляет все его недуги, сохранит его в жизни и смерти.

Гнифон и Зотик вышли на площадь – Форум Константина, круглый, с двойными рядами столбов и триумфальными воротами. Посреди площади, на мраморном подножии, возвышался исполинский порфировый столб; на вершине его, на высоте более чем сто двадцать локтей сверкало бронзовое изваяние Аполлона, произведение Фидия, похищенное из одного города Фригии. Голова древнего бога Солнца была отбитая, с варварским безвкусием, к туловищу эллинского идола приставили голову христианского императора Константина Равноапостольного; чело его окружал венец из золотых лучей; в правой руке Аполлон-Константин держал скипетр, в левой – державу. У подножия колосса виднелась маленькая христианская часовня, вроде Палладиума. Еще недавно, при Констанции, совершалось в ней богослужение. Христиане оправдывались тем, что в бронзовом туловище Аполлона, в самой груди солнечного бога, заключен талисман, кусок Честнейшего Креста Господня, привезенного св. Еленой из Иерусалима. Император Юлиан закрыл эту часовню.

Зотик и Гнифон вступили в узкую длинную улицу, которая вела прямо к Халкедонским Лестницам, недалеко от гавани. Многие здания еще строились, другие перестраивались, потому что были воздвигнуты из угоды Константину, строителю города, с такой поспешностью, что обвалились. Внизу сновали прохожие, толпились у лавок покупатели, рабы, носильщики; гремели колесницы. А вверху, на деревянных плотничьих лесах, стучали молотки, скрипели блоки, визжали острые пилы по твердому белому камню; рабочие на веревках подымали огромные бревна или четырехугольные глыбы проконезского, блистающего в лазури, мрамора; пахло сыростью новых домов, невысохшей известкой; на головы сыпалась мелкая белая пыль; и кое-где, среди ослепительно ярких, залитых солнцем, только что выбеленных стен, искрились вдали в глубине переулков, воздушно-голубые смеющиеся волны Пропонтиды, с парусами, подобными крыльям чаек.

Гнифон услышал мимоходом отрывок из разговора двух рабочих, с ног до головы запачканных алебастровой замазкой, которую месили они в большом чане.

– Зачем ты принял, веру галилеян? – спрашивал один.

– Сам посуди, – ответил товарищ, – у христиан не вдвое, а впятеро больше праздников. Никто себе не враг. И тебе советую. С христианами – куда вольнее!

На перекрестке толпа народа прижала Гнифона и Зотика к стене. Посредине улицы столпились колесницы, и не было ни проезда, ни прохода; слышались брань, крики, хлопание бичей, понукание погонщиков. Двадцать пар сильных волов, сгибая головы под ярмом, тащили на огромной повозке с тяжелыми каменными колесами, похожими на жернова, яшмовую колонну. От грохота земля гудела.

– Куда везете? – спросил Гнифон.

– Из базилики св. Павла во храм богини Геры. Христиане похитили эту колонну; теперь возвращают ее на старое место.

Гнифон оглянулся на грязную стену, у которой стоял; уличные мальчишки из язычников нарисовали на ней углем кощунственную карикатуру на христиан: человека с ослиной головой, распятого на кресте.

Гнифон с негодованием плюнул.

Близ одного многолюдного рынка заметили они на стене изображение Юлиана, со всеми знаками кесарской власти; из облаков спускался к нему крылатый бог Гермес с кадуцеем; картина была новая, краски еще не высохли.

По римскому закону, каждый, кто проходил мимо священного изображения Августа, должен был почтить его склонением головы.

Рыночный надзиратель, агораном, задержал старушку с корзиной свеклы и капусты.

– Я богам не кланяюсь, – плакала старушка. – Еще отец и мать мои были христианами…

– Ты должна была поклониться не богу, а кесарю, – возражал надзиратель.

– Да ведь кесарь вместе с богом. Как же я ему поклонюсь отдельно?

– А мне какое дело! Сказано – кланяйся. И богу поклонишься, – голова не отвалится.

Гнифон потащил Зотика скорее прочь.

– Бесовская хитрость! – ворчал старик. – Либо окаянному Гермесу поклоняйся, либо повинным будь в оскорблении величества. Ни туда, ни сюда. О-хо-хо, антихристовы времена! Воздвигает дьявол бурю гонения лютого. Того и гляди, согрешишь… Смотрю я на тебя, Зотик, – и зависть берет: живешь ты со своей навозной богиней Гиппоной, и горя тебе мало.

Они подошли к Дионисову храму. Рядом с капищем находилась обитель христианских монахов, у которой окна и ворота заперты были наглухо замками и железными засовами, как будто перед нашествием врагов; язычники обвиняли монахов в разграблении и осквернении храма.

Гнифон и Зотик, когда вступили в него, – увидели слесарей, плотников, каменщиков, занятых очисткой и поправкой поврежденных частей здания.

Ломали полусгнившие доски, которыми заколочено было четырехугольное отверстие в крыше. Солнечный луч упал в темный воздух.

– Паутины, смотрите, паутины-то сколько! Между коринфскими венцами мраморных столбов висели целые сети прозрачной пыльно-серой ткани. Насадили метлы на длинные шесты и начали сметать паутину. Потревоженная летучая мышь выпорхнула из щели и заметалась, не зная, куда спрятаться от света, тыкаясь во все углы, шурша голыми крыльями.

Зотик разгребал на полу кучи мусора и выносил его в плетеной корзине.

– Вишь ты, проклятые, какой пакости навалили! – ворчал старик себе под нос, браня христиан, осквернителей храма.

Принесли связку тяжелых заржавленных ключей и отперли сокровищницу. Все ценное разграбили монахи; дорогие камни с жертвенных чаш были вынуты; золотые и пурпурные нашивки сорваны с одежд. Когда развернули одну великолепную жреческую ризу, туча золотисто-соломенной моли вылетела из складок. На дне железной курильницы увидел Гнифон горсть пепла – остаток мирры сожженной, до победы Галилеянина, последним жрецом во время последнего жертвоприношения. От всей этой священной рухляди бедных тряпок и сломанных сосудов веяло запахом смерти, вековою плесенью и еще каким-то нежным, грустным благоуханием – фимиамом обесчещенных богов. Сладкое уныние проникло в сердце Гнифона: он что-то вспомнил и улыбнулся; может быть, вспомнил детство, вкусные ячменные лепешки с медом и тмином белые полевые маргаритки и желтые одуванчики, которые приносил со своей матерью на скромный алтарь деревенской богини; вспомнил лепетание детских молитв не далекому небесному Богу, а маленьким, земным, лоснящимся от прикосновения рук человеческих, выточенным из простого букового дерева, домашним, родимым Пенатам. И жаль ему стало умерших богов: он тяжело вздохнул. Но тотчас опомнился и прошептал крестясь: «наваждение бесовское!»

Рабочие принесли тяжелую мраморную плиту, древний барельеф, похищенный много лет назад и найденный в соседней лачуге еврейского сапожника. Барельеф, вставленный среди кирпичей, послужил сапожнику для поправки полуразвалившейся кухонной печи. Старая Филумена, жена соседнего суконщика, набожная христианка, ненавидела жену сапожника: проклятая жидовка то и дело пускала осла своего в капустный огород суконщицы. Много лет продолжалась война между соседками. Наконец, христианка победила: по ее указанию, рабочие ворвались в дом сапожника и, чтобы вынуть барельеф из кухонного очага, должны были сломать печь. Это был жестокий удар для сапожницы. Бедная стряпуха, потрясая ухватом, призывала мщение Иеговы на нечестивых, рвала себе жидкие седые волосы и жалобно выла над опрокинутыми кастрюлями и разрушенным очагом. Жиденята пищали, как птенцы в разоренном гнезде. Но барельеф перенесли все-таки на прежнее место.

Филумена мыла его; он весь почернел от зловонной копоти; жирные струи еврейских похлебок оскверняли белый пентеликонский мрамор. Суконщица усердно терла мокрой тряпкой нежный камень – и мало-помалу, из-под смрадной кухонной сажи, выступали строгие божественные лики древнего изваяния: Дионис, юный, нагой, девственный полулежа, опустил руку с чашей, как будто утомленный пиршеством; пантера лизала остатки вина; и бог, дарующий всему живому веселье, с благосклонной и мудрой улыбкой, взирал, как силу дикого зверя укрощает святая сила вина.

Каменщики подымали на веревках плиту, чтобы укрепить ее на прежнем месте.

Перед самым кумиром Диониса, на складной деревянной лестнице, стоял золотых дел мастер и в темные глазные впадины на лице бога вставлял два прозрачно-голубых сапфира: то были глаза Диониса.

– Что это? – спросил Гнифон с робким любопытством.

– Разве не видишь? Глаза.

– Так, так… А откуда же эти камешки?

– Из монастыря.

– Да как же монахи позволили?

– Еще бы не позволить! Сам блаженный Август Юлиан повелел. Светлые очи бога служили украшением одежде Распятого. То-то и есть: толкуют о милосердии, о справедливости, а сами же – первые разбойники. Смотри-ка, камешки точь-в-точь пришлись на старое место!

Прозревший бог взглянул на Гнифона блестящими сапфирными очами. Старик отошел и перекрестился, охваченный ужасом. Раскаяние мучило его. Сметая пыль, по старой привычке, разговаривал он сам с собой:

– Гнифон, Гнифон, жалкий ты человечишка, пес непотребный! Ну что ты с собою сделал на старости лет? За что себя погубил? Попутал Лукавый, соблазнил окаянною модою. И пойдешь ты в огонь вечный, и нет тебе больше спасения. Осквернил ты свое тело и душу, Гнифон, идольскою мерзостью. Лучше бы тебе и света Божьего не видеть!..

– Чего ты ворчишь, дедушка? – спросила его суконщица Филумена.

– Скорбит мое сердце, ох, скорбит!

– Христианин, что ли?

– Какой христианин, хуже всякого жида, – не христианин я, а христопродавец!

Но он все-таки продолжал с усердием сметать пыль.

– А хочешь, я с тебя грех сниму, и не будет на тебе никакой скверны? Я ведь и сама христианка, – а вот не боюсь. Разве пошла бы на такое дело, если бы не знала как очиститься?

Гнифон посмотрел на нее с недоверием.

Суконщица оглянулась и, убедившись, что их никто не услышит, прошептала с таинственным видом:

– Есть такое средство! Да. Надо тебе сказать, что некий старец святой подарил мне кусочек египетского древа, именуемого персис; растет сие древо в Гермополисе Фиваидском. Когда младенец Иисус с Пресвятою Девою на ослице въезжали в городские ворота, древо персис склонилось перед ними до земли, и с тех пор стало оно чудотворным исцеляет болящих. От оного древа есть у меня малая щепочка, и от щепочки той отделю я тебе порошинку. Такая в нем благодать, такая благодать, что как положишь на ночь самый маленький кусочек в большой чан воды, – к утру вся вода освятится, и будет в ней сила чудодейственная. Той водицею вымоешься с ног до головы, и мерзости идольской на тебе как не бывало; во всех суставах почувствуешь легкость и чистоту. – И в Писании сказано: очистишься банею водною и убелишься паче снега.

– Благодетельница! – возопил Гнифон. – Спаси меня, окаянного, дай ты мне этого древа!

– Только оно дорогое. Ну, да уж куда ни шло, уступлю тебе за драхму.

– Что ты, мать моя, помилосердствуй! У меня отроду не водилось драхмы. Хочешь за пять оболов?

– Эх ты, скряга! – с негодованием плюнула суконщица. – Драхмы пожалел. Неужели душа твоя драхмы не стоит?

– Да полно, очищусь ли? – усумнился Гнифон. – Может быть, скверна так прилипла, что уже не отстанет?

– Очистишься! – возразила старуха с несокрушимой уверенностью. – Теперь ты как смрадный пес. А брызнешь на себя святою водицею, – струпья с души твоей спадут, и просияет она чистотою голубиною.

II

Юлиан устроил в Константинополе вакхическое шествие. Он сидел на колеснице, запряженной белыми конями; в одной руке его был золотой тирс, увенчанный кедровою шишкой, символом плодородия, в другой – чаша обвитая плющом; солнечные лучи, падая на хрустальное дно, отражались ослепительно, и казалось, что чаша до краев полна, как вином, солнечным светом. Рядом с колесницей шли ручные пантеры, присланные ему с острова Серендиба. Вакханки пели, ударяя в тимпаны, потрясая зажженными факелами; сквозь облако дыма видно было, как юноши с приставленными ко лбу козлиными рогами фавнов наливали в чаши вино из кувшинов; они толкали друг друга, смеясь; и часто алая струя, падая мимо кубка на голое круглое плечо вакханки, разлеталась брызгами. На осле ехал толстобрюхий старик, придворный казначей, большой плут и взяточник, изображавший Силена.

Вакханки пели, указывая на молодого императора:

Вакх, ты сидишь окруженный

Облаком вечно блестящим.

Тысячи голосов подхватывали песнь хора из «Антигоны»:

К нам, о, чадо Зевеса!

К нам, о, бог-предводитель

Пламенеющих хоров

Полуночных светил!

С шумом, песнями, криком

И с безумной толпою

Дев, объятых восторгом

Вакха славящих пляской, —

К нам, о радостный бог!

Вдруг Юлиан услышал смех, женский визг и дребезжащий старческий голос.

– Ах ты, цыпочка моя!..

Это жрец, шаловливый старичок, ущипнул хорошенькую вакханку за голый белый локоть. Юлиан нахмурился и подозвал к себе старого шута. Тот подбежал к нему подплясывая и прихрамывая.

– Друг мой, – шепнул Юлиан ему на ухо, – сохраняй пристойную важность, как возрасту и сану твоему приличествует.

Но жрец посмотрел на него с таким удивленным выражением, что Юлиан невольно умолк.

– Я человек простой, неученый, – осмелюсь доложить твоему величеству, философию мало разумею. Но богов чту. Спроси, кого угодно. Во дни лютых гонений христианских остался я верен богам. Ну, уж зато, хэ, хэ, хэ! как увижу хорошенькую девочку, – не могу, вся кровь взыграет! – Я ведь старый козел…

Видя недовольное лицо императора, он вдруг остановился, принял важный вид и сделался еще глупее.

– Кто эта девушка? – спросил Юлиан.

– Та, что несет корзину со священными сосудами на голове?

– Да.

– Гетера из Халкедонского предместья.

– Как? Ужели допустил ты, чтобы блудница касалась нечистыми руками священнейших сосудов бога?

– Но ведь ты же сам, благочестивый Август, повелел устроить шествие. Кого было взять? Все знатные женщины – галилеянки. И ни одна из них не согласилась бы идти полуголой на такое игрище.

– Так, значит, – все они?..

– Нет, нет, как можно! Здесь есть и плясуньи, и комедиантки, и наездницы из ипподрома. Посмотри, какие веселые, – и не стыдятся! Народ это любит. Уж ты мне поверь, старику! Им только этого и нужно… А вот и знатная.

Это была христианка, старая дева, искавшая женихов. На голове ее возвышался парик, в виде шлема галерион из знаменитых в то время германских волос, пересыпанных золотою пудрою; вся, как идол, увешанная драгоценными каменьями, натягивала она тигровую шкуру на свою иссохшую старушечью грудь, бесстыдно набеленную, и улыбалась жеманно.

Юлиан с отвращением всматривался в лица. Канатные плясуны, пьяные легионеры, продажные женщины, конюхи из цирка, акробаты, кулачные бойцы, мимы бесновались вокруг него.

Шествие вступило в переулок. Одна из вакханок забежала по дороге в грязную харчевню; оттуда пахнуло тяжелым запахом рыбы, жареной на прогорклом масле. Вакханка вынесла из харчевни на три обола жирных лепешек и начала их есть с жадностью, облизываясь; потом, окончив, вытерла руки о пурпурный шелк одежды, выданной для празднества из придворной сокровищницы.

Хор Софокла надоел. Хриплые голоса затянули площадную песню.

Юлиану все это казалось гадким и глупым сном.

Пьяный кельт споткнулся и упал; товарищи стали его подымать. В толпе изловили двух карманных воришек, которые отлично разыгрывали роль фавнов; воришки защищались; началась драка. Лучше всех вели себя пантеры и они были красивее всех.

Наконец шествие приблизилось к храму. Юлиан сошел с колесницы.

«Неужели, – подумал он, – предстану я перед жертвенник бога со всей этой сволочью?»

Холод отвращения пробегал по его телу. Он смотрел на зверские лица, одичалые, истощенные развратом, казавшиеся мертвыми сквозь белила и румяна, на жалкую наготу человеческих тел, обезображенных малокровием, золотухой, постами, ужасом христианского ада; воздух лупанаров и кабаков окружал его; в лицо ему веяло, сквозь аромат курений, дыхание черни, пропитанное запахом вяленой рыбы и кислого вина. Просители со всех сторон протягивали к нему папирусные свитки.

– Обещали место конюха, – я отрекся от Христа и не получил!

– Не покидай нас, блаженный кесарь, защити, помилуй! Мы отступили от веры отцов, чтобы тебе угодить. Если покинешь, куда пойдем?

– Попали к черту в лапы! – завопил кто-то в отчаянии.

– Молчи, дурак, чего глотку дерешь!

А хор снова запел:

С шумом, песнями, криком

И с безумной толпою

Дев, объятых восторгом,

Вакха славящих пляской, —

К нам, о радостный бог!

Юлиан вошел в храм и взглянул на мраморное изваяние Диониса: глаза его отдохнули от человеческого уродства на чистом облике божественного тела.

Он уже не замечал толпы; ему казалось, что он один, как человек, попавший в стадо зверей.

Император приступил к жертвоприношению. Народ смотрел с удивлением, как римский кесарь. Великий Первосвященник, Pontifex Maximus, из усердия делал то, что должны делать слуги и рабы: колол дрова, носил вязанки хвороста на плечах, черпал воду в роднике, чистил жертвенник, выгребал золу, раздувал огонь.

Канатный плясун заметил шепотом на ухо соседу:

– Смотри, как суетится. Любит своих богов!

– Еще бы, – заметил кулачный боец, переодетый в сатира, поправляя козлиные рога на лбу, – иной отца с матерью так не любит, как он богов.

– Видите, раздувает огонь, щеки надул, – тихонько смеялся другой. – Дуй, дуй, голубчик, ничего не выйдет. Поздно: твой дядюшка Константин потушил!

Пламя вспыхнуло и озарило лицо императора. Обмакнув священное кропило из конских волос в серебряную плоскую чашу, брызнул он в толпу жертвенной водою. Многие поморщились, иные вздрогнули, почувствовав на лице холодные капли.

Когда все обряды были кончены, он вспомнил, что приготовил для народа философскую проповедь.

– Люди! – начал он. – Бог Дионис – великое начало свободы в наших сердцах. Дионис расторгает все цепи земные, смеется над сильными, освобождает рабов.

Но он увидел на лицах такое недоумение, такую скуку, что слова замерли на губах его; в сердце подымалась смертельная тошнота и отвращение.

Он подал знак, чтобы копьеносцы окружили его. Толпа расходилась, недовольная.

– Пойду прямо в церковь и покаюсь! Может быть, простят, – говорил один из фавнов, срывая со злостью приклеенную бороду и рога.

– Не за что было и душу губить! – заметила блудница с негодованием.

– Кому-то душа твоя нужна, – трех оболов за нее не дадут.

– Обманули! – завопил какой-то пьяница. – Только по губам помазали. У, черти окаянные!

В сокровищнице храма император умыл лицо, руки сбросил великолепный наряд Диониса и оделся в простую свежую белую, как снег, тунику пифагорейцев.

Солнце заходило. Он ожидал, когда стемнеет, чтобы незамеченным вернуться во дворец.

Из задних дверей храма Юлиан вошел в заповедную рощу Диониса. Здесь царствовала тишина; жужжали только пчелы, звенела тонкая струйка ключа.

Послышались шаги. Юлиан обернулся. То был друг его, один из любимых учеников Максима, молодой александрийский врач Орибазий. Они пошли вместе по заросшей тропинке. Солнце пронизывало широкие золотистые листья винограда.

– Посмотри, – сказал Юлиан с улыбкой, – здесь еще жив великий Пан.

Потом он прибавил тише, опуская голову:

– Орибазий, ты видел?..

– Да, – ответил врач, – но, может быть, ты сам виноват, Юлиан? Чего ты хотел?

Император молчал.

Они подошли к обвитой плющом развалине: это был маленький, разрушенный христианами, храм Силена. Обломки валялись в густой траве. Уцелела лишь одна неопрокинутая колонна, с нежной капителью, похожей на белую лилию. Отблеск заходящего солнца потухал на ней.

Они сели на плиты. Благоухали мята, полынь и тмин. Юлиан раздвинул травы и указал на древний сломанный барельеф:

– Орибазий, вот чего я хотел!..

На барельефе была изображена древняя эллинская феория – священное праздничное шествие афинян.

– Вот чего я хотел – этой красоты! Почему, день ото дня, люди становятся все безобразнее? Где они, где эти богоподобные старцы, суровые мужи, гордые отроки, чистые жены в белых развевающихся одеяниях? Где эта сила и радость? Галилеяне! Галилеяне! Что вы сделали?..

Глазами, полными бесконечной грусти и любви, он смотрел на барельеф, раздвинув густые травы.

– Юлиан, – спросил Орибазий тихо, – ты веришь Максиму?

– Верю.

– Во всем?

– Что ты хочешь сказать?

Юлиан поднял на него удивленные глаза.

– Я всегда думал, Юлиан, что ты страдаешь той же самой болезнью, как и враги твои, христиане.

– Какою?

– Верою в чудеса.

Юлиан покачал головой:

– Если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие. – Но не будем говорить об этом. А за мою любовь к обрядам и гаданиям древности не суди меня слишком строго. Как тебе это объяснить, не знаю. Старые, глупые песни трогают меня до слез. Я люблю вечер больше утра, осень – больше весны. Я люблю все уходящее. Я люблю благоухание умирающих цветов. Что же делать, друг мой? Таким меня создали боги. Мне нужна эта сладкая грусть этот золотистый и волшебный сумрак. Там, в далекой древности, есть что-то несказанно прекрасное и милое, чего я больше нигде не нахожу. Там – сияние вечернего солнца на пожелтевшем от старости мраморе. Не отнимай у меня этой безумной любви к тому, чего нет! То, что было, прекраснее всего, что есть. Над моею душою воспоминание имеет большую власть, чем надежда.

Он умолк и задумчиво, с нежной улыбкой, смотрел вдаль, опираясь головой на уцелевшую колонну с нежной капителью, похожей на сломанную белую лилию; на ней уже потух последний луч.

– Ты говоришь, как художник, – ответил Орибазий. – Но грезы поэта опасны, когда судьбы мира в руках его. Тот, кто царствует над людьми, не должен ли быть больше, чем поэт?

– Что может быть больше?

– Создатель новой жизни.

– Новое, новое! – воскликнул Юлиан. – Право, я иногда боюсь вашего нового! Оно кажется мне холодным и жестоким, как смерть. Я говорю тебе, в старом – мое сердце! Галилеяне тоже ищут нового, попирая древние святыни. Верь мне – новое только в старом, но не стареющем, в умершем, но бессмертном, в поруганном – в прекрасном!

Он поднялся во весь рост, с бледным и гордым лицом с горящими глазами:

– Они думают – Эллада умерла! Вот, со всех концов света, черные монахи, как вороны, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его, как падаль, и веселятся, и каркают: – «Эллада умерла!» – Но Эллада не может умереть. Эллада – здесь, в наших сердцах. Эллада – богоподобная красота человека на земле. Она проснется – и горе тогда галилейским воронам!

– Юлиан, – проговорил Орибазий, – мне страшно за тебя: ты хочешь совершить невозможное. Живого тела вороны не клюют, а мертвые не воскресают. Кесарь, что если чудо не совершится?

– Я ничего не боюсь: гибель моя будет торжеством моим, – воскликнул император с такою радостью, что Орибазий невольно содрогнулся, как будто чудо готово было совершиться. – Слава отверженным, слава побежденным!

– Но перед тем, чтобы погибнуть, – прибавил он с высокомерной улыбкой, – мы еще поборемся! Я хотел бы, чтобы враги мои были достойны моей ненависти, а не презрения. Воистину люблю я врагов моих за то, что могу побеждать их. В сердце моем Дионисова радость. Ныне восстает древний титан и разрывает цепи, и еще раз Прометеев огонь зажигается на земле. Титан – против Галилеянина. Вот я иду, чтобы дать людям такую свободу, такое веселие, о каких они и мечтать не дерзали. Галилеянин, царство твое исчезает, как тень. Радуйтесь, племена и народы земные. Я – вестник жизни, я – освободитель я – Антихрист!

III

В соседнем монастыре, с наглухо запертыми ставнями и воротами, раздавались моления иноков; издали доносился гул вакхического веселья: чтобы заглушить его, монахи соединяли голоса в жалобный вопль.

«Векую, Боже, отринул еси до конца, разгневася ярость Твоя на овцы пажити Твоея».

«Положил еси нас в пререкание и поношение соседом нашим, в притчу во языцех, в поругание всем человеком».

Новый, неожиданный смысл принимали древние слова пророка Даниила: «Предал еси нас Господь царю отступнику, лукавейшему паче всея земли».

Поздно ночью, когда на улице все утихло, иноки разошлись по кельям.

Брат Парфений не мог уснуть. У него было бледное ласковое лицо; когда он говорил с людьми, – в больших чистых, как у молодой девушки, глазах его выражалось печальное недоумение; он, впрочем, говорил мало, невнятно, как будто с тяжелым усилием, и притом почти всегда такое детское, неожиданное, что его не могли слушать без улыбки; порой беспричинно смеялся, и когда суровые монахи спрашивали: «чего зубы скалишь, дьявола тешишь?» – объяснял им робко, что смеется «собственным мыслям»; – это еще более убеждало всех, что он юродивый.

Но брат Парфений обладал великим искусством расписывал заглавные буквы книг хитрыми узорами. Искусство его доставляло не только деньги, но почет и славу монастырю, даже в отдаленных землях. Сам он этого не знал, и если бы даже мог понять, что значит людская слава, то скорее испугался бы, чем обрадовался.

Живопись, которая иногда стоила ему тяжелого труда, так как мельчайшие подробности доводил он до последних пределов совершенства, – считал не работой, а отдыхом; Не говорил: «я пойду работать», – а всегда просил настоятеля Памфила, старика, нежно его любившего: «отче, благослови отдохнуть».

Окончив какую-нибудь подробность, тончайший завиток рисунка, хлопал в ладоши и хвалил себя. Так любил уединение и тишину ночи, что научился работать даже при огне; краски выходили странные, но это не вредило сказочным узорам.

В маленькой келейке с нависшими сводами Парфений зажег глиняную лампадку и поставил ее на полку, рядом с баночками, тонкими кистями, ящиками для красок, для киновари, для жидкого серебра и золота. Перекрестился, осторожно обмакнул кисть и начал выводить хвосты двух павлинов на челе заглавного листа; золотые павлины на изумрудном поле пили из бирюзового ключа; они подняли клювы и вытянули шеи, как делают птицы, когда пьют.

Кругом лежали другие пергаментные свитки с недоконченными узорами.

Это был целый мир сверхъестественный: вокруг исписанных страниц обвивались воздушные, волшебные строения, деревья, лозы, животные. Парфений ни о чем не думал, когда создавал их, но ясность и веселие сходили на бледное лицо его. Эллада, Ассирия, Персия, Индия и Византия, и смутные веяния будущих миров – все народы и века простодушно соединялись в монашеском раю, блиставшем переливами драгоценных камней вокруг заглавных букв Священного Писания.

Иоанн Креститель лил воду на голову Христа; а рядом языческий бог Иордан, с наклоненной амфорой, струящей воду, любезно, как древний хозяин этих мест, держал полотенце наготове, дабы предложить его Спасителю после крещения.

Брат Парфений, в простоте сердца, не боялся древних богов; они увеселяли его, казались давно обращенными в христианство. На вершине холмов помещал он горного бога в виде нагого юноши; когда же писал переход иудеев через Черное море, женщина с веслом в руке изображала Море, а голый мужчина βυθος – μужского рода по-гречески – должен был означать Бездну, поглощающую Фараона; на берегу сидела Пустыня, в виде печальной женщины в тунике желто-песочного цвета.

Кое-где – в изогнутой шее коня, в складке длинной одежды, в том, как простодушный горный бог, лежа, опирался на локоть, или бог Иордан подавал Христу полотенце, – сквозило эллинское изящество, красота обнаженного тела.

В ту ночь «игра» не забавляла художника.

Всегда неутомимые пальцы дрожали; на губах не было обычной улыбки. – Он прислушался, открыл ящик в кипарисовом поставце, вынул острое шило для переплетных работ, перекрестился и, заслоняя рукою пламя лампады тихонько вышел из кельи.

В проходе было тихо и душно; слышалось жужжание мухи, попавшей в паутину.

Парфений спустился в церковь. Единственная лампада мерцала перед старинным двустворчатым образом из слоновой кости. Два крупных продолговатых сапфира в ореоле младенца Иисуса на руках Божьей Матери вынуты были язычниками и возвращены на прежнее место в храм Диониса.

Черные безобразные впадины в слоновой кости, которая от древности слегка тронута была желтизной, казались Парфению язвами в живом теле, и эти кощунственные язвы возмущали сердце художника. – «Господи, помоги!» – прошептал он, касаясь руки младенца Иисуса.

В углу церкви отыскал веревочную лестницу: иноки употребляли ее для зажигания лампад в куполе храма. Он взял эту лестницу и направился в узкий темный проход, кончавшийся наружной дверью. На соломе храпел краснощекий толстый брат-келарь, Хориций. – Парфений проскользнул мимо него, как тень. Замок на двери отомкнулся с певучим звоном. Хориций приподнялся, захлопал глазами и опять повалился на солому.

Парфений перелез через невысокую ограду. Улица глухого предместья была пустынной. На небе сиял полный месяц. Море шумело.

Он подошел к той стороне храма Диониса, где была тень, и закинул вверх веревочную лестницу так, чтобы один конец зацепился за медную акротеру на углу храма. Лестница повисла на поднятой когтистой лапе сфинкса. Монах взлез на крышу.

Где-то очень далеко запели ранние петухи, залаяла собака. Потом опять настала тишина; только море шумело. Он перекинул лестницу и спустился во внутренность храма.

Здесь царствовало безмолвие. Зрачки бога, два прозрачно голубых продолговатых сапфира, сияли страшною жизнью при месячном блеске, прямо устремленные на монаха.

Парфений вздрогнул и перекрестился.

Он взлез на жертвенник. Недавно верховный жрец, Юлиан, раздувал на нем огонь. Ступни Парфения почувствовали теплоту непростывшего пепла. Он вынул из-за пазухи шило. Очи бога сверкали близко, у самого лица его. Художник увидел беспечную улыбку Диониса, все его мраморное тело, облитое лунным сиянием, и залюбовался на древнего бога.

Потом начал работу, стараясь острием шила вынуть сапфиры. Часто рука его, против воли, щадила нежный мрамор.

Наконец, работа была кончена. Ослепленный Дионис грозно и жалобно взглянул на него черными впадинами глаз. Ужас охватил Парфения: ему показалось, что кто-то подсматривает. Он соскочил с жертвенника, подбежал к веревочной лестнице, вскарабкался, свесил ее на другую сторону, даже не закрепив, как следует, так что, слезая с нижних ступенек, сорвался и упал. Бледный, растрепанный, в запачканной одежде, но все-таки крепко сжимая сапфиры в руке, бросился он, как вор, через улицу к монастырю.

Привратник не просыпался. Парфений, приотворив дверь, проскользнул и вошел в церковь. Взглянув на образ, он успокоился. Попробовал вложить сапфировые очи Диониса в темные впадины: они пришлись как нельзя лучше на старое место и опять затеплились кротко в сиянии младенца Иисуса.

Парфений вернулся в келью, потушил огонь и лег в постель. Вдруг, в темноте, весь съежившись и закрывая лицо руками, засмеялся беззвучным смехом, как нашалившие дети, которые и радуются шалости, и боятся, чтобы старшие не узнали. Он заснул с этим смехом в душе.

Утренние волны Пропонтиды сверкали сквозь решетки маленького окна, когда Парфений проснулся. Голуби на подоконнике, воркуя, хлопали сизыми крыльями. Смех еще оставался в душе его.

Он подошел к рабочему столу и с радостью взглянул на недоконченную маленькую картину в заглавной букве. Это был Рай Божий: Адам и Ева сидели на лугу.

Луч восходящего солнца упал сквозь окно прямо на картину, и она заблестела райской славой – золотом, пурпуром, лазурью.

Парфений, работая, не замечал, что он придает голому телу Адама древнюю олимпийскую прелесть бога Диониса.

IV

Знаменитый софист, придворный учитель красноречия, Гэкеболий начал с низких ступеней восхождение свое по лестнице государственных чинов. Он был служакой при гиеропольском храме Астарты. Шестнадцати лет, украв несколько драгоценных вещей, бежал из храма в Константинополь, прошел через все мытарства, шлялся по большим дорогам, и с благочестивыми странниками, и с разбойничьей шайкой оскопленных жрецов Диндимены, многогрудой богини, любимицы черни, развозимой по деревням на осле.

Наконец, попал в школу ритора Проэрезия и скоро сам сделался учителем красноречия.

В последние годы Константина Великого, когда христианская вера стала придворной модой, Гэкеболий принял христианство. Люди духовного звания питали к нему особенную склонность; он платил им тем же.

Часто, и всегда вовремя, менял Гэкеболий исповедание веры, смотря по тому, откуда дует ветер: то из арианства переходил в православие, то опять из православия в арианство; и каждый раз такой переход был новой ступенью в лестнице чинов государственных. Лица духовного звания тихонько подталкивали его, и он в свою очередь помогал им карабкаться.

Голова его умащалась сединами; дородность делалась все более приятной; умные речи все более вкрадчивыми и уветливыми, а щеки украшались старческой свежестью. Глаза были ласковые; но изредка вспыхивала в них злая пронзительная насмешливость, ум дерзкий и холодный; тогда поспешно опускал он ресницы и вспыхнувшая искра потухала. Вся наружность знаменитого софиста приобрела оттенок церковного благолепия.

Он был строгим постником и вместе с тем тонким гастрономом: лакомые постные блюда стола его были изысканнее самых роскошных скоромных, так же как монашеские шутки Гэкеболия были острее самых откровенных языческих. На стол подавали у него прохладительное питье из свекловичного сока с пряностями: многие уверяли, что оно вкуснее вина; вместо обыкновенного пшеничного хлеба изобрел он особые постные лепешки из пустынных семян, которыми, по преданию, Св. Пахомий питался в Египте.

Злые языки утверждали, что Гэкеболий – женолюбец. Рассказывали, будто бы однажды молодая женщина призналась на исповеди, что изменила мужу. – «Великий грех! А с кем же, дочь моя?» – спросил ее духовник. – «С Гэкеболием, отец». Лицо священника просветлело: «С Гэкеболием! Ну, это – муж святой и к церкви усердный. Покайся, дочь моя. Господь тебя простит».

При императоре Констанции получил он место придворного ритора с прекрасным жалованьем, сенаторский латиклав и почетную голубую перевязь через плечо – отличие высших чиновников.

Но как раз в то мгновение, когда приготовлялся он сделать последний шаг, разразился неожиданный удар: Констанций умер; на престол вступил Юлиан, ненавистник церкви. Гэкеболий не потерял присутствия духа; он сделал то, что делали другие, но умнее других и главное вовремя – не слишком поздно, не слишком рано.

Однажды Юлиан, еще в первые дни власти, устроил богословское состязание во дворце. Молодой философ и врач, человек, всеми чтимый за свою прямоту и благородство, Цезарий Каппадокийский, брат знаменитого учителя церкви, Василия Великого, выступил защитником христианской веры против императора. Юлиан допускал в таких ученых спорах свободу, любил, чтобы ему самому возражали, забывая придворную чинность.

Спор был жаркий; собрание софистов, риторов, священников, церковных учителей – многолюдное.

Спорящий поддавался, обыкновенно, если не доводам эллинского философа, то величию римского кесаря, Юлиана, – и уступал.

На этот раз дело произошло иначе: Цезарий не уступал. Это был юноша с девичьей прелестью в движениях с шелковистыми кудрями, с невозмутимой ясностью невинных глаз. Философию Платона называл «хитросплетенною мудростью Змия» и противопоставлял ей небесную мудрость Евангелия. Юлиан хмурил брови, отворачивался, кусал губы и едва сдерживался.

Спор, как все искренние споры, кончился ничем.

Император вышел из собрания, с философскою шуткою, приняв ласковый вид, как бы с легким оттенком всепрощающей грусти, – на самом деле, с жалом в сердце.

В это мгновение подошел к нему придворный ритор Гэкеболий; Юлиан считал его врагом.

Гэкеболий упал на колени и начал покаянную исповедь: давно уже колебался он, но доводы императора убедили его окончательно; он проклял мрачное галилейское суеверие; сердце его вернулось к воспоминаниям детства, к светлым олимпийским богам.

Император поднял старика, не мог от волнения говорить, только изо всей силы прижал его к своей груди и поцеловал в бритые мягкие щеки, в сочные красные губы.

Он искал глазами Цезария, чтобы насладиться победой.

В продолжение нескольких дней Юлиан не отпускал от себя Гэкеболия, рассказывал кстати и некстати о чудесном обращении, гордился им, как жрец праздничной жертвой, как дитя новой игрушкой.

Он хотел дать ему почетное место при дворе, но Гэкеболий отказался, считая себя недостойным такой почести и намереваясь приготовить душу свою к эллинским добродетелям долгим искусом и покаянием, очистить сердце от нечестия галилейского служением кому-нибудь из древних богов. Юлиан назначил его верховным жрецом Вифинии и Пафлагонии. Лица, носившие этот сан, назывались у язычников «архиереями».

Архиерей Гэкеболий управлял двумя многолюдными азиатскими провинциями и шел по новому пути с таким же успехом, как по старому. Содействовал обращению многих галилеян в эллинскую веру.

Он сделался главным жрецом знаменитого храма финикийской богини Астарты-Атагартис, той самой, которой служил в детстве. Храм был расположен на половине пути между Халкедоном и Никомедией, на высоком уступе, вдающемся в волны Пропонтиды; место называлось Гаргария. Сюда стекались богомольцы со всех концов света, почитатели Афродиты-Астарты, богини смерти и сладострастия.

V

В одной из обширных зал Константинопольского дворца Юлиан занимался государственными делами.

Между порфировых столбов крытого хода сияло бледно-голубое море. Он сидел перед круглым мраморным столом, заваленным папирусными и пергаментными свитками. Скорописцы, наклонив головы, поскрипывали египетскими тростниками – перьями. Лица у чиновников были заспанные; они не привыкли вставать так рано. Немного поодаль, новый архиерей Гэкеболий и чиновник Юний Маврик, придворный щеголь с желчным, сухим и умным лицом, с брезгливыми складками вокруг тонких губ, – разговаривали шепотом.

Юний Маврик, среди всеобщего суеверия, был одним из последних поклонников Лукиана, великого насмешника Самозатского, творца язвительных диалогов, который издевался надо всеми святынями Олимпа и Голгофы, над всеми преданиями Эллады и Рима.

Ровным голосом диктовал Юлиан послание верховному жрецу Галатии, Арказию:

«Не дозволяй жрецам посещать зрелища, пить в кабаках, заниматься унизительными промыслами; послушных награждай, непослушных наказывай. В каждом городе учреди странноприимные дома, где пользовались бы нашими щедротами не только эллины, но и христиане, и иудеи, и варвары. Для ежегодной раздачи бедным в Галатии назначаем тридцать тысяч мер пшеницы, шестьдесят тысяч ксэстов вина; пятую часть раздавай бедным, живущим при храмах, остальное – странникам и нищим: стыдно лишать эллинов пособий, когда у иудеев нет вовсе нищих, а безбожные галилеяне кормят и своих, и наших, хотя поступают, как люди, обманывающие детей лакомствами: начинают с гостеприимства, с милосердия, с приглашений на вечери любви, называемые у них Тайнами, и, мало-помалу вовлекая верующих в богопротивное нечестие, кончают постами, бичеваниями, истязаниями плоти, ужасом ада, безумием и лютою смертью; таков обычный путь этих человеконенавистников, именующих себя братолюбцами. Победи их милосердием во имя вечных богов. Объяви по всем городам и селам, что такова моя воля; объясни гражданам, что я готов прийти к ним на помощь во всяком деле, во всякий час. Но если хотят они стяжать особую милость мою, – да преклонят умы и сердца единодушно перед Матерью богов, Диндименою Пессинунтскою, – да воздадут ей честь и славу во веки веков».

Последние слова приписал он собственной рукой.

Между тем подали завтрак – простой пшеничный хлеб, свежие оливки, легкое белое вино. Юлиан пил и ел, не отрываясь от работы; он вдруг обернулся и, указывая на золотую тарелку с оливками, спросил старого любимого раба своего, привезенного из Галлии, который всегда прислуживал ему за столом:

– Зачем золото? Где прежняя, глиняная?

– Прости, государь, – разбилась…

– Вдребезги?

– Нет, только самый край.

– Принеси же.

Раб побежал и принес глиняную тарелку с отбитым краем.

– Ничего, еще долго прослужит, – сказал Юлиан и улыбнулся доброй улыбкой.

– Я заметил, друзья мои, что сломанные вещи служат дольше и лучше новых. Признаюсь, это слабость моя: я привыкаю к старым вещам, в них есть для меня особая прелесть, как в старых друзьях. Я боюсь новизны, ненавижу перемены; старого всегда жаль, даже плохого; старое уютно и любезно…

Он рассмеялся собственным словам:

– Видите, какие размышления приходят иногда по поводу разбитой глиняной посуды!

Юний Маврик дернул Гэкеболия за край одежды:

– Слышал? Тут вся природа его: одинаково бережет и свои разбитые тарелки, и своих полумертвых богов. Вот что решает судьбы мира!..

Юлиан увлекся; от эдиктов и законов перешел он к замыслам будущего: во всех городах Империи предполагал завести училища, кафедры, чтения, толкования эллинских догматов, установленные образцы молитв, эпитимьи, философские проповеди, убежища для любителей целомудрия, для посвятивших себя размышлениям.

– Каково? – прошептал Маврик на ухо Гэкеболию: – монастыри в честь Афродиты и Аполлона. Час от часу не легче!..

– Да, все это, друзья мои, исполним мы с помощью богов, – заключил император. – Галилеяне желают уверить мир, что им одним принадлежит милосердие; но милосердие принадлежит всем философам, каких бы богов ни чтили они. Я пришел, чтобы проповедовать миру новую любовь, не рабскую и суеверную, а вольную и радостную как небо олимпийцев!..

Он обвел всех испытующим взглядом. На лицах чиновников не было того, чего он искал.

В залу вошли выборные от христианских учителей риторики и философии. Недавно был объявлен эдикт, воспрещавший галилейским учителям преподавание эллинского красноречия; христианские риторы должны были или отречься от Христа, или покинуть школы.

Со свитком в руках подошел к Августу один из выборных – худенький, растерянный человек, похожий на старого облезлого попугая, в сопровождении двух неуклюжих и краснощеких школьников.

– Помилосердствуй, боголюбивейший!

– Как тебя зовут?

– Папириан, римский гражданин.

– Ну вот, видишь ли, Папириан любезный, я не желаю вам зла. Напротив. Оставайтесь галилеянами. Старик упал на колени и обнял ноги императора:

– Сорок лет учу грамматике. Не хуже других знаю Гомера и Гесиода…

– О чем ты просишь? – произнес Август, нахмурившись.

– Шесть человек детей, государь, – мал-мала меньше. Не отнимай последнего куска. Ученики любят меня. Расспроси их… Разве я чему-нибудь дурному?..

Папириан не мог продолжать от волнения; он указывал на двух учеников, которые не знали, куда спрятать руки, и стояли, выпучив глаза, сильно и густо краснея.

– Нет, друзья мои! – перебил император тихо и твердо. – Закон справедлив. Я считаю нелепым, чтобы христианские учителя риторики, объясняя Гомера, отвергали тех самых богов, которых чтил Гомер. Если думаете, что наши мудрецы сплетали только басни – ступайте лучше в церкви объяснять Матфея и Луку! Заметьте, галилеяне, – я делаю это для вашего же собственного блага…

В толпе риторов кто-то проворчал себе под нос:

– Для собственного блага поколеем с голоду!

– Вы боитесь осквернить себя жертвенным мясом или жертвенною водою, учители христианские, – продолжал император невозмутимо, – как же не боитесь вы осквернить себя тем, что опаснее всякого мяса и воды, – ложной мудростью? Вы говорите: «блаженны нищие духом». Будьте же нищими духом. Или вы думаете, я не знаю вашего учения? О, знаю лучше, чем кто-либо из вас! Я вижу в галилейских заповедях такие глубины, какие вам не снились. Но каждому свое: оставьте нам нашу суетную мудрость, нашу бедную эллинскую ученость. На что вам эти зараженные источники? У вас есть мудрость высшая. У нас царство земное, у вас – небесное. Подумайте: царство небесное – это не мало для таких смиренных и нестяжательных людей, как вы. Диалектика возбуждает только охоту к вольнодумным ересям. Право!.. Будьте просты, как дети. Не выше ли всех платоновых диалогов благодатное невежество капернаумских рыбаков? Вся мудрость галилеян состоит в одном: веруй! Если бы вы были настоящими христианами, то благословили бы мой закон. Ныне же возмущается в вас не дух, а плоть, для коей грех сладок. Вот все, что я имел вам сказать, и надеюсь, вы извините меня и согласитесь, что римский император больше заботится о спасении ваших душ, чем вы сами.

Он прошел через толпу риторов, спокойный и довольный своею речью.

Папириан по-прежнему, стоя на коленях, рвал свои жидкие седые кудри.

– За что? Матерь Небесная, за что такое попущение?

Оба ученика, видя горе наставника, вытирали выпученные глаза неуклюжими красными кулаками.

VI

Кесарь помнил бесконечные распри православных и ариан, которые происходили на Миланском соборе при Констанции. Он задумал воспользоваться этой враждою для своих целей и решил созвать, подобно своим христианским предшественникам, Константину Великому и Констанцию, церковный собор.

Однажды, в откровенной беседе, объявил удивленным друзьям, что, вместо всяких насилий и гонений, хочет дать галилеянам свободу исповедания, возвратить из ссылки донатистов, семириан, маркионитов, монтанистов, цецилиан и других еретиков, изгнанных постановлениями соборов при Константине и Констанции. Он был уверен, что нет лучшего средства погубить христиан. «Увидите, друзья мои, – говорил император, – когда все они вернутся на свои места, – такая распря возгорится между братолюбцами, что они растерзают друг друга, как хищные звери, и предадут бесславию имя Учителя своего скорее, чем я мог бы этого достигнуть самыми лютыми казнями!»

Во все концы Римской империи разослал он указы и письма, разрешая изгнанным клирикам возвратиться безбоязненно. Объявлялась свобода вероисповедания. Вместе с тем мудрейшие учителя галилейские приглашались ко двору в Константинополь для некоторого совещания по делам церковным. Большая часть приглашенных не ведала в точности ни цели, ни состава, ни полномочий собрания, так как все это было означено в письмах с преднамеренной неясностью. Многие, угадывая хитрость Богоотступника, под предлогом болезни или дальнего расстояния вовсе не явились на зов.

Утреннее голубое небо казалось темным по сравнению с ослепительно белым мрамором двойного ряда столбов окружавшего большой двор – Константинов атриум. Белые голуби, с радостным шелковым шелестом крыльев, исчезали в небе, как хлопья снега. Посередине двора, в светлых брызгах фонтана, виднелась Афродита Каллипига; влажный мрамор серебрился, как живое тело. Монахи проходя мимо нее, отвертывались и старались не видеть; но она была среди них, лукавая и нежная.

Не без тайного намерения выбрал Юлиан такое странное место для церковного собора. Темные одежды иноков казались здесь еще темнее, истощенные лишениями, озлобленные лица еретиков-изгнанников еще более скорбными; как черные безобразные тени, скользили они по солнечному мрамору.

Всем было неловко; каждый старался принять вид равнодушный, даже самонадеянный, притворяясь, что не узнает соседа – врага, которому он, или который ему испортил жизнь, а между тем украдкой кидали они друг на друга злые, пытливые взоры.

– Пречистая Матерь Божия. Что же это такое? Куда мы попали? волновался престарелый дородный епископ себастийский, Евстафий. – Пустите, пустите меня!..

– Тише, друг мой, – уговаривал его начальник придворных копьеносцев, варвар Дагалаиф, вежливо отстраняя от двери.

– Не участник я в соборе еретическом. Пустите! По воле всемилостивейшего кесаря, все пришедшие на собор… – возражал Дагалаиф, удерживая епископа с непреклонною лаской.

– Не собор, а вертеп разбойничий! – негодовал Евстафий.

Среди христиан нашлись веселые люди, которые подсмеивались над провинциальной наружностью, одышкой и сильным армянским выговором Евстафия. Он совсем оробел, притих и забился в угол, только повторяя с отчаянием:

– Господи! И за что мне сие?..

Евандр Никомедийский тоже раскаивался, что пришел сюда и привел Дидимова послушника, только что приехавшего в Константинополь, брата Ювентина.

Евандр был великий догматик, человек ума проницательного и глубокого; над книгами потерял здоровье, преждевременно состарился; зрение его ослабело; в близоруких добрых глазах было постоянное выражение усталости. Бесчисленные ереси осаждали ум его, не давали ему покоя, мучили наяву, грезились во сне, но, вместе с тем привлекали соблазнительными тонкостями и ухищрениями. Он собирал их, в продолжение многих лет, в громадную рукопись под заглавием Против еретиков так же усердно, как некоторые любители собирают чудовищные редкости. Отыскивал с жадностью новые, изобретал несуществующие, и, чем яростнее опровергал, тем более путался в них. Иногда с отчаянием молил у Бога простой веры, но Бог не давал ему простоты. В повседневной жизни был он жалок, доверчив и беспомощен, как дитя. Злым людям ничего не стоило обмануть Евандра: об его рассеянности ходило множество смешных рассказов.

По рассеянности пришел он и в это нелепое собрание привлекаемый отчасти и надеждою узнать новую ересь. Теперь епископ Евандр все время с досадой морщился и заслонял ладонью слабые глаза от слишком яркого солнца и мрамора. Ему было не по себе; скорее хотелось назад, в полутемную келью, к своим книгам и рукописям. Ювентина не отпускал он от себя и, осмеивая различные ереси, предостерегал от соблазна.

Посередине залы проходил коренастый старик, с широкими скулами, с венцом седых пушистых волос, семидесятилетний епископ Пурпурий, африканец-донатист, возвращенный Юлианом из ссылки.

Ни Константину, ни Констанцию не удалось подавить ересь донатистов. Реки крови проливались из-за того, что пятьдесят лет назад, в Африке рукоположен был неправильно Донат вместо Цецилиана или, наоборот, Цецилиан вместо Доната, – этого хорошенько разобрать никто не мог; но донатисты и цецилиане избивали друг друга, и не предвиделось конца братоубийственной войне, возникшей даже не из-за двух мнений, а из-за двух имен.

Ювентин заметил, как, проходя мимо Пурпурия, один цецилианский епископ задел краем фелони одежду донатиста. Тот отшатнулся и, подняв брезгливо, двумя пальцами, так, чтобы все видели, несколько раз отряхнул в воздухе ткань, оскверненную прикосновением еретика. Евандр рассказал Ювентину, что когда случайно цецилианин заходит в церковь донатистов, они выгоняют его и потом тщательно соленой водой обмывают плиты, на которых он стоял.

За Пурпурием следовал по пятам, как пес, верный телохранитель, полудикий, огромного роста африканец, черный, страшный, с расплюснутым носом, толстыми губами, с дубиною в жилистых руках, дьякон Леона, принадлежавший к секте самоистязателей. Это были жители гетулийских селений; их называли циркумцеллионами. Бегая с оружием в руках, предлагали они деньги встречным на больших дорогах и грозили: «Убейте нас, или мы вас убьем!» Циркумцеллионы резали, жгли себя, бросались в воду, во имя Христа; но не вешались, потому что Иуда Искариот повесился. Порой целые толпы их с пением псалмов кидались в пропасти; они утверждали, что самоубийство, во славу Божью, очищает душу от всех грехов. Народ чтил их, как мучеников. Перед смертью предавались наслаждениям ели, пили, насиловали женщин. Многие не употребляли меча, потому что Христос запретил употреблять меч, зато огромными дубинами, со спокойною совестью, «по Писанию», избивали еретиков и язычников; проливая кровь, возглашали: «Господу хвала!» Этого священного крика мирные жители африканских городов и сел боялись больше, чем трубы врагов и рыканья львиного.

Донатисты считали циркумцеллионов своими воинами и стражами; а так как поселяне гетулийские плохо разумели церковные споры, то богословы-донатисты указывали им, кого именно следует избивать «по Писанию».

Евандр обратил внимание Ювентина на красивого юношу, с лицом неясным и невинным, как у молодой девушки: это был каинит.

«Благословенны, – проповедовали каиниты, – гордые непокорившиеся братья наши: Каин, Хам, жители Содома и Гоморры – семья Верховной Софии, Сокровенной Мудрости! Придите к нам, все гонимые, все восставшие, все побежденные! Благословен Иуда! Он один из апостолов был причастен Высшему Знанию – Гнозису. Он предал Христа, дабы Христос умер и воскрес, потому что Иуда знал, что смерть Христа спасет мир. Посвященный в нашу мудрость должен преступить все пределы, на все дерзнуть, должен презреть вещество, поправ самый страх к нему, и, отдавшись всем грехам, всем наслаждениям плоти, достигнуть благодатного отвращения к плоти – последней чистоты духовной».

– Смотри, Ювентин, вот человек, который считает себя несравненно выше серафимов и архангелов, – указал Евандр на стройного молодого египтянина, стоявшего в стороне от всех, одетого по последней византийской моде, со множеством драгоценных перстней на холеных, белых руках, с лукавой улыбкой на тонких губах, подкрашенных, как у блудницы; это был Кассиодор валентинианин.

– У православных, – утверждал Кассиодор, – есть душа как у прочих животных, но духа нет. Одни мы, посвященные в тайны Плэрона и Гнозиса, достойны называться людьми; все остальные – свиньи и псы.

Кассиодор внушал ученикам своим:

– Вы должны знать всех, вас не должен знать никто. Перед непосвященными отрекайтесь от Гнозиса, молчите, презирайте доказательства, презирайте исповедание веры и мученичество. Любите безмолвие и тайну. Будьте неуловимы и невидимы для врагов, как силы бесплотные. Обыкновенным христианам нужны добрые дела для спасения. Тем, у кого есть высшее Знание Бога – Гнозис, добрых дел не нужно. Мы сыны света. Они сыны мрака. Мы уже не боимся греха, ибо знаем: телу – телесное, духу – духовное. Мы на такой высоте, что не можем пасть, как бы ни грешили: сердце наше остается чистым во грехе, как золото в грязи.

Подозрительный, косоглазый старичок, с лицом сладострастного фавна, адамит Продик, утверждал, будто бы учение его возрождает в людях первобытную невинность Адама: голые адамиты совершали таинства в церквах жарко натопленных, как бани, называвшихся Эдемами; подобно прародителям до грехопадения, не стыдились они наготы своей, уверяя, что все мужчины и женщины отличаются у них высшим целомудрием; но чистота этих райских собраний была сомнительна.

На полу, рядом с адамитом Продиком, сидела бледная седовласая женщина, в епископском одеянии, с прекрасным суровым лицом, с веками, полузакрытыми от усталости, – пророчица монтанистов. Желтолицые, изнуренные скопцы благоговейно ухаживали за ней, смотрели на нее томными влюбленными глазами и называли ее Небесною Голубицею. Изнывая долгие годы от восторгов неосуществимой любви, проповедовали они, что род человеческий должен быть прекращен целомудренным воздержанием. На сожженных равнинах Фригии, близ разрушенного города Пепузы, сидели эти бескровные мечтатели, целыми толпами неподвижно устремив глаза на черту горизонта, где должен был явиться Спаситель; в туманные вечера, над серой равниной, между тучами, в полосах раскаленного золота видели славу Господню, Новый Сион, сходящий на землю; годы проходили за годами, и они умирали с надеждою, что Царствие Божие сойдет, наконец, на сожженные развалины Пепузы.

Иногда, приподымая усталые веки, устремляя мутные взоры вдаль, пророчица бормотала по-сирийски:

– Маран ата, Маран ата! – Господь идет. Господь идет!

И бледные скопцы наклонялись к ней, внимая.

Ювентин слушал объяснения Евандра и думал, что все это похоже на бред; сердце его сжималось от горькой жалости.

Наступила тишина. Взоры устремились по одному направлению. На другом конце атриума, на мраморное возвышение взошел кесарь Юлиан. Простая белая хламида древних философов облекала его; лицо было самоуверенно; он хотел придать ему выражение бесстрастное, но в глазах невольно вспыхивала искра злобного веселья.

– Старцы и учители! – обратился он к собранию, – за благо сочли мы оказывать подданным нашим, исповедующим учение Галилеянина Распятого, всевозможное снисхождение и милосердие: должно питать более сострадания, чем ненависти к заблуждающимся, увещаниями приводить к истине упрямых, а отнюдь не ударами, обидами и язвами телесными. Итак, желая восстановить мир всего мира, столь долго нарушаемый распрями церковными, призвал я вас, мудрецы галилейские. Под нашим покровительством и защитой вы явите, надеемся, пример тех высоких добродетелей, кои приличествуют вашему духовному сану, вашей вере и мудрости…

Он говорил заранее приготовленную речь, с плавными движениями, как опытный ритор перед народным собранием. Но в словах, полных благоволения, скрыты были ядовитые жала: между прочим, указал он на то, что еще не забыл о нелепых и унизительных распрях галилеян, которые произошли на знаменитом соборе Миланском, при Констанции; упомянул также с недоброй усмешкой о некоторых дерзких бунтовщиках, которые, жалея, что нельзя более преследовать, мучить и умерщвлять братьев по вере, возмущают народ глупыми баснями, подливают масло в огонь вражды и братоубийственною яростью наполняют мир: сии суть враги рода человеческого, виновники худшего из бедствий – безначалия. И кесарь кончил вдруг свою речь почти явною насмешкою.

– Братьев ваших, изгнанных соборами при Константине и Констанции, возвратили мы из ссылки, желая даровать свободу всем гражданам Римской империи. Живите в мире, галилеяне, по завету вашего Учителя. Для полного же прекращения раздоров поручаем вам, мудрейшие наставники, забыв всякую вражду и воссоединившись в братской любви, прийти к некоторому церковному соглашению дабы уставить единое и общее для всех исповедание веры. С тем и призвали мы вас сюда, в наш дом, по примеру предшественников наших, Константина и Констанция; судите и решайте властью, данною вам от церкви. Мы же удаляемся, предоставив вам свободу и ожидая вашего решения.

И прежде чем в собрании кто-нибудь успел опомниться или возразить, Юлиан, окруженный друзьями-философами, вышел из атриума.

Все безмолвствовали; кто-то тяжко вздохнул; в тишине слышен был только радостный шелковый шелест голубиных крыльев в небе и плеск фонтана о мрамор.

Вдруг, на высоких плитах, служивших кесарю трибуной, появился тот самый добродушный старик с провинциальною наружностью, с армянским говором, над которым все недавно смеялись; лицо его было красно; глаза горели. Речь императора оскорбила старого себастийского епископа. Пылая духовной ревностью, выступил Евстафий перед собранием.

– Отцы и братья! – воскликнул он, и в голосе его была такая сила, что никто уже не думал смеяться. – Разойдемся в мире. Кто призвал нас сюда для поругания и соблазна, тот не ведает ни церковных канонов, ни постановлений соборных, – ненавидит самое имя Христово. Не будем же веселить врагов наших, воздержимся от гневного слова. Заклинаю именем Бога Всевышнего, разойдемся, братья в безмолвии!

Он говорил громким голосом, подняв глаза к хорам, защищенным от солнца алыми завесами: там, в глубине между колоннами, появился император со своими друзьями-философами. Шепот удивления и ужаса послышался в толпе. Юлиан смотрел прямо в лицо Евстафию. Старик выдержал взор его и не потупился. Император побледнел.

В то же мгновение донатист Пурпурий грубо оттолкнул епископа и занял его место на трибуне.

– Не слушайте! – закричал Пурпурий. – Не расходитесь, да не преступите воли кесаревой. Цецилиане злобствуют за то, что он, избавитель наш…

– Нет, братья!.. – порывался Евстафий с мольбою.

– Не братья мы вам, – отыдите, окаянные! Мы – чистая пшеница Божья, вы – сухая солома, назначенная Господом в огонь!

И, указывая на императора-богоотступника, продолжал Пурпурий торжественным певучим голосом, как будто возглашая ему славословие церковное:

– Слава, слава преблагому, премудрому Августу! На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия, яко ангелам своим заповесть ранити тя во всех путях твоих. Слава!

Собрание заволновалось; одни утверждали, что должно последовать совету Евстафия и разойтись, другие требовали слова, не желая потерять единственного в жизни случая высказать свои мысли перед каким бы то ни было собранием. Лица разгорались, голоса становились оглушительными.

– Пусть заглянет теперь в церкви наши кто-нибудь из цецилианских епископов, – торжествовал Пурпурий, – возложим мы ему руки на голову, но не для того, чтобы избрать пастырем, а чтобы раздробить череп!

Многие совсем забыли цель собрания, вступая в тонкие богословские споры; зазывали к себе, отбивали друг у друга слушателей, старались обольстить неопытных.

Базилидианин Трифон, приехавший из Египта, окруженный толпою любопытных, показывал амулет из прозрачного хризолита с таинственной надписью: Абракса.

– Тот, кто разумеет слово Абракса, – соблазнял Трифон, – получит высшую свободу, сделается бессмертным и, вкушая от всех сладостей греха, будет безгрешен. Абракса выражает буквами число горных небес – 365. Над тремястами шестьюдесятью пятью сферами, над иерархиями эонов, ангелов и архангелов, есть некий Мрак Безыменный, прекраснее всякого света, неподвижный, нерождаемый…

– Мрак безыменный в скудоумной голове твоей! – крикнул арианский епископ, сжимая кулаки и подступая к Трифону.

Гностик тотчас умолк, сложив губы в презрительную усмешку, полузакрыв глаза и подняв указательный палец:

– Премудрость! Премудрость! – произнес он чуть слышно и отошел, точно выскользнул из рук арианина.

Пророчица Пепузская, поддерживаемая влюбленными скопцами, поднявшись во весь рост, страшная, бледная с растрепанными волосами, с мутными, полоумными взорами, вдохновенно завывала, ничего не видя и не слыша:

– Маран ата! Маран ата! – Господь идет! Господь идет!

Ученики отрока Епифания, не то языческого полубога, не то христианского мученика, обоготворяемого в молельнях Кефалонии, возглашали:

– Братство и равенство! Других законов нет. Разрушайте, разрушайте все! Да будут общими у людей имущество и жены, как трава, как вода, как воздух и солнце!

Офиты, змеепоклонники, подымали медный крест, обвитый прирученной нильскою змейкою:

– Мудрость Змия, – говорили они, – дает людям знание добра и зла. Вот – Спаситель, Офиоморфос – Змеевидный. Не бойтесь, – послушайте его: он не солгал; вкусите от плода запретного и станете, как боги!

С проворной ловкостью фокусника, высоко подымая прозрачную стеклянную чашу, наполненную водой, маркозианин, надушенный и подвитой щеголь, соблазнитель женщин, приглашал любопытных.

– Смотрите, смотрите! Чудо! Вода закипит и сделается кровью.

Коларбазиане быстро считали по пальцам и доказывали, что все пифагорейские числа, все тайны неба и земли заключаются в буквах греческого алфавита:

– Альфа, Омега, начало и конец. А между ними – Троица, – бета, гамма, дельта, – Сын, Отец, Дух. Видите как просто.

Фабиониты, карпократиане-обжоры, барбелониты-развратники проповедовали такие мерзости, что благочестивые люди только отплевывались и затыкали уши. Многие действовали на своих слушателей тою непонятною притягательною силою, которою обладает над умами людей чудовищное и безумное.

Каждый был убежден в своей правоте. И все были против всех.

Даже ничтожная церковь, затерянная в отдаленнейших пустынях Африки, – рогациане, и те уверяли, будто бы Христос, придя на землю, найдет истинное, понимание Евангелия только у них, в нескольких селениях Мавритании Кесарийской, – и более нигде в мире.

Евандр Никомедийский, забыв Ювентина, едва успевал записывать в свои восковые дощечки новые незамеченные ереси, увлекаясь, как собиратель редкостей.

А между тем, с верхней мраморной галереи, глазами полными жадной и утоленной ненависти, смотрел вниз на этих обезумевших людей молодой император, окруженный мудрецами в древних белых одеждах. Здесь были все друзья его: пифагореец Прокл, Нимфидиан, Евгений Приск, Эдезий, престарелый учитель Ямвлик Божественный, благообразный Гэкеболий, архиерей Диндимены; они не смеялись, не шутили и сохраняли совершенное спокойствие, как пристойно мудрецам; лишь изредка на строго сжатых губах выступала улыбка тихой жалости. Это был пир эллинской мудрости. Они смотрели вниз на собор как смотрят боги на враждующих людей, любители цирка на арену, где звери пожирают друг друга. В тени пурпурных завес им было свежо и отрадно.

А внизу галилеяне, обливаясь потом, анафематствовали и проповедовали.

Среди смятения, юный женоподобный каинит, с прекрасным, нежным лицом, с печальными, детски-ясными глазами, успел вскочить на трибуну и воскликнуть таким вдохновенным голосом, что все обернулись и онемели:

– Благословенны непокорившиеся Богу! Благословенны Каин, Хам и Иуда, жители Содома и Гоморры! Благословен отец их, Ангел Бездны и Мрака!

Неистовый африканец Пурпурий, которому уже целый час не давали сказать слова, желая облегчить свое сердце, ринулся на каинита и поднял волосатую жилистую руку, чтобы «заградить уста нечестивому».

Его удержали, стараясь образумить:

– Отче, непристойно!

– Пустите! Пустите! – кричал Пурпурий, вырываясь из рук державших его. – Не потерплю сей мерзости! Вот же тебе. Каиново отродье!

И донатист плюнул в лицо каиниту.

Все смешалось. Началась бы драка, если бы не прибежали копьеносцы. Разнимая христиан, римские воины увещевали их:

– Тише, тише! Во дворце не место. Или мало вам церквей, чтобы драться?

Пурпурия подняли на руки и хотели увлечь.

Он вопил:

– Леона! Дьякон Леона!

Телохранитель растолкал воинов, двух повалил на землю, освободил Пурпурия, и в воздухе, над головами ересиархов, закрутилась и засвистела страшная дубина циркумцеллиона.

– Господу хвала! – ревел африканец, избирая жертву глазами.

Вдруг, в ослабевших руках его, беспомощно опустилась дубина. Все окаменели. В тишине раздался пронзительный крик одного из полоумных скопцов пророчицы Пепузской. Он упал на колени и, с лицом, искаженным ужасом, указывал на трибуну:

– Дьявол, дьявол, дьявол!

На мраморном возвышении, над толпой галилеян скрестив руки на груди, спокойно и величественно, в древней белой одежде философа, стоял император Юлиан; глаза его горели грозным веселием. Многим в эту минуту казался он подобным дьяволу.

– Вот как исполняете вы закон любви, галилеяне! – произнес он среди собрания, пораженного ужасом. – Вижу теперь, что значит ваша любовь. Воистину, хищные звери милосерднее, чем вы, братолюбцы. Скажу словами вашего Учителя: «горе вам, законники, что взяли вы ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали. Горе вам, книжники и фарисеи!»

Насладившись их томительным молчанием, прибавил он спокойно и медленно:

– Ежели не умеете вы сами управлять собою, то вот я говорю вам, остерегая от худших зол: слушайтесь меня галилеяне, и покоряйтесь!

VII

Когда Юлиан спускался из Константинова атриума по ступеням широкой лестницы, направляясь для жертвоприношения в маленький, находившийся по соседству с дворцом, храм богини Счастья, Тюхэ, – подошел к нему седовласый, сгорбленный халкедонский епископ, Марис. Глаза у Мариса вытекли от старости; мальчик-поводырь вел слепца за руку.

Лестница выходила на площадь Августейон; внизу собралась толпа. Властным движением руки остановив императора, заговорил епископ старческим голосом, твердым и ясным:

– Внимайте, народы, племена, языки, люди всякого возраста, все, сколько есть теперь и сколько будет на земле! Внимайте мне, Высшие Силы, ангелы, которыми скоро совершено будет истребление Мучителя! Не царь Амморейский низложится, не Ог, царь Васанский, но Змий Отступник, Великий Ум, мятежный Ассириянин, общий враг и противник, на земле творивший много неистовств и в высоту говоривший. Слыши небо и внуши земле! И ты внимай пророчеству моему, кесарь, ибо сам Бог говорит тебе ныне устами моими. Слово Господне сжигает сердце мое и не могу молчать. Дни твои сочтены. Вот еще немного и погибнешь, исчезнешь, как прах, взметаемый вихрем, как роса, как свист пущенной стрелы, как удар грома, как быстролетная молния. Источник Кастальский умолкнет навеки, – пройдут и посмеются над ним. Аполлон станет опять безгласным идолом, Дафной – деревом, оплакиваемым в басне, – и порастут могильною травой низвергнутые храмы. О, мерзость Сеннахеримова! Так вещаем мы, галилеяне, люди презренные, поклоняющиеся Распятому, ученики рыбаков капернаумских и сами – невежды; мы, изнуренные постами, полумертвые, напрасно бодрствующие и пустословящие во время всеночных бдений, и однако же, низлагающие вас: «Где суть книжники, где суть совопросники века сего?» Заимствую сию победную песнь от одного из наших немудрых. Подай сюда свои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы! Посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбари. Да воспоет со дерзновением Давид, который таинственными камнями низложил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула, мучимого злым духом. Благодарим тебя. Господи! Ныне очищается церковь Твоя гонением. Се, грядет Жених! Мудрые девы, возжгите светильники! Иерея облеките в великий и нескверный хитон, – во Христа, наше одеяние брачное!

Последние слова он произнес нараспев, как слова богослужения. Потрясенная толпа ответила ему гулом одобрения. Кто-то воскликнул.

– Аминь!

Император выслушал до конца длинную речь с невозмутимым хладнокровием, как будто дело шло вовсе не о нем; только в углах губ выступала иногда усмешка.

– Ты кончил, старик? – спросил он спокойно.

– Вот мои руки, мучители! Вяжите! Ведите на смерть! Господи! приемлю венец!

Епископ поднял тусклые слепые глаза к небу.

– Не думаешь ли ты, добрый человек, что я поведу тебя на смерть? – произнес Юлиан. – Ошибаешься. Я отпущу тебя с миром. В душе моей нет злобы против тебя.

– Что это? Что это? О чем он говорит? – спрашивали в толпе.

– Не соблазняй! Не отступлю от Христа! Отыди враг человеческий! – Палачи, ведите на смерть! Вот я!

– Здесь нет палачей, друг мой. Здесь все такие же добрые люди, как ты. Успокойся! Жизнь скучнее и обыкновеннее, чем ты думаешь. Я слушал тебя с любопытством, как поклонник всякого красноречия, даже галилейского. И чего тут только не было – мерзость Сеннахеримова, и царь Амморейский, и камни Давида, и Голиаф! Нет у вас простоты в речах. Почитайте нашего Демосфена, Платона и в особенности Гомера. Они, в самом деле, просты, как дети, мудры, как боги. Да, поучитесь у них великому спокойствию, галилеяне! Бог – не в бурях, а в тишине. Вот и весь мой урок, вот и вся моя месть – так как ты сам требовал мести.

– Да поразит тебя Господь, богохульник!.. – начал было опять Марис.

– Господь не сделает меня слепым во гневе, а тебя зрячим, – возразил Август.

– Благодарю Бога моего за слепоту, – воскликнул старик; не дает она очам моим видеть окаянное лицо Отступника!

– Сколько злобы, сколько злобы в таком дряхлом теле! Говорите вы все о смирении, о любви, галилеяне, а какая ненависть в каждом вашем слове! Я только что вышел из собрания, где братья, во имя Бога, готовы были растерзать друг друга, как звери, и вот теперь ты со своею необузданной речью. За что такая ненависть? Разве и я не брат ваш? О, если бы ты знал, как в это мгновение безмятежно и благосклонно мое сердце! Я желаю тебе всего доброго и молю олимпийцев, да смягчат они твою жестокую, темную и страдающую душу, слепец. Иди же с миром и помни, что не одни галилеяне умеют прощать.

– Не верьте ему, братья! Это хитрость, обольщение Змия! Видел еси, Господи, как Отступник поносит Тебя, Бога Израилева, – да не премолчиши!

Не обращая более внимания на проклятия старика Юлиан прошел среди народа в своей простой белой одежде, озаренной солнцем, спокойный и мудрый, как один из древних мужей.

VIII

Была бурная ночь. Изредка сияние луны проникало сквозь быстро несущиеся тучи и странно смешивалось с мерцанием молнии. Теплый ветер, пропитанный соленым запахом гнилых водорослей, хлестал иглами косого дождя.

К одинокой развалине на берегу Босфора подъехал всадник. Во времена незапамятные, когда жили здесь троянцы, это укрепление служило сторожевою башнею; теперь остались от нее только груды камней, поросших бурьяном и полуразрушенные стены. Внизу была маленькая хижина убежище от ненастья для заблудившихся пастухов и бродяг.

Привязав коня под защитой полуобвалившегося свода и раздвинув колючий репейник, всадник постучался в низенькую дверь:

– Это – я, Мэроэ, отопри!

Египтянка отворила дверь и впустила его во внутренность башни.

Всадник подошел к тускло горевшему факелу. Свет упал ему в лицо. То был император Юлиан.

Они вышли. Старуха, хорошо знавшая это место, вела его за руку.

Раздвигая жесткие стебли мертвого чертополоха, отыскала низкий вход в расщелине, между скалами. Они спустились по ступеням. Море было близко; грохот прибоя потрясал землю; но каменные стены защищали от ветра. Египтянка выбила огонь.

– Вот, господин мой, лампада и ключ. Поверни его в замке два раза. Дверь в монастырь открыта. Если встретишь привратника не бойся, Я подкупила. Только смотри не ошибись: в верхнем проходе тринадцатая келья налево.

Юлиан отпер дверь и долго спускался по крутому наклону с широкими ступенями из древнего плитняка. Скоро подземелье превратилось в такую узкую щель, что два человека, встретившись, не могли бы разойтись. Потайной ход соединял некогда сторожевую башню с укреплением на противоположном берегу залива, а теперь – покинутую развалину с новым христианским монастырем.

Юлиан вышел из подземелья высоко над клокочущим морем, между острыми скалами, изъеденными прибоем и начал взбираться по узким ступеням, высеченным в скале. Дойдя до самого верха, увидел кирпичную ограду. Она была сложена неровно, многие кирпичи выдавались. Опираясь на них ногой, хватаясь руками, можно было перелезть в крошечный монастырский садик.

Он вступил в опрятный двор. Здесь все дышало спокойствием. Стены были затканы чайными розами. В бурном теплом воздухе цветы пахли сильно и тревожно.

Ставни на одном из нижних окон изнутри не были заперты. Юлиан тихонько отворил их и влез в окно.

В лицо ему дохнул спертый воздух монастыря. Пахло сыростью, ладаном, мышами, лекарственными травами и свежими яблоками, которые запасливые монахини хранили в кладовых.

Император ступил в длинный проход; по обеим сторонам был ряд дверей.

Он сосчитал тринадцатую налево и открыл тихонько. Келья была тускло освещена алебастровым ночником. Повеяло сонной теплотой. Он притаил дыхание.

На низком ложе, с белоснежными покровами, лежала девушка в монашеской темной тунике. Она, должно быть, уснула во время молитвы, не успев раздеться; тень ресниц падала на бледные щеки; брови сжаты были сурово и величественно, как у мертвых.

Он узнал Арсиною.

Она очень изменилась. Только волосы остались те же: у корней темно-золотистые, на концах – бледно-желтые, как медь в луче солнца.

Ресницы ее дрогнули. Она вздохнула.

Перед глазами его сверкнуло гордое тело амазонки, облитое солнечным светом, ослепительное, как золотистый мрамор Парфенона. И протягивая руки к монахине, спавшей под сенью черного креста, Юлиан прошептал:

– Арсиноя!

Девушка открыла глаза, взглянула на него спокойно, без удивления и страха, как будто знала, что он придет. Но опомнившись, вздрогнула и провела рукой по лицу. Он подошел к ней:

– Не бойся. Скажи слово я уйду.

– Зачем ты пришел?

– Я хотел знать, правда ли…

– Юлиан, все равно… Мы не поймем друг друга.

– Правда ли, что ты веришь в Него, Арсиноя?

Она не ответила.

– Помнишь ту ночь в Афинах, – продолжал император, – помнишь, как ты искушала меня, галилейского монаха, так же, как я теперь искушаю тебя? Прежняя гордость и сила в лице твоем, Арсиноя, а не рабское смирение галилеян! Зачем ты лжешь? Сердце так не изменяется. Скажи мне правду.

– Я хочу власти, – проговорила она тихо.

– Власти? Ты еще помнишь союз наш! – воскликнул он радостно.

Она с грустной улыбкой покачала головой:

– О, нет!.. Над людьми – не стоит. Ты сам это знаешь. Я хочу власти над собою.

– И для этого идешь в пустыню?

– Да. И еще для свободы…

– Арсиноя, ты по-прежнему любишь себя, только себя!

– Я хотела бы любить себя и других, как Он велел. Но не могу: я ненавижу и себя, и других.

– Лучше совсем не жить! – воскликнул Юлиан.

– Надо преодолеть себя, – проговорила она медленно, – надо победить в себе не только отвращение к смерти, но и отвращение к жизни – это гораздо труднее, потому что жизнь страшнее смерти. Но зато, если победишь себя до конца, жизнь и смерть будут равны – и тогда свобода!

Тонкие брови ее сжимались с упрямством неодолимой воли.

Юлиан смотрел на нее с отчаянием.

– Что они сделали с тобой! – произнес он тихо. – Все вы – мучители или мученики. Зачем вы терзаете себя? Разве ты не видишь – в душе твоей нет ничего, кроме злобы и отчаяния…

Она взглянула на него с ненавистью:

– Зачем ты пришел сюда? Я не звала тебя. Уйди. Какое мне дело до того, что ты думаешь? Довольно мне моих собственных мыслей и мук!.. Между нами бездна, которой живые не переступают. Ты говоришь: я не верю. Да, не верю, но хочу верить, слышишь? – хочу и буду. Истерзаю плоть свою, иссушу ее голодом и жаждой, сделаю бесчувственнее мертвых камней. Но главное – разум! Надо умертвить его, потому что он – дьявол. Он соблазнительнее всех желаний: я укрощу его. Это будет последняя победа, величайшая! И тогда свобода. Тогда посмотрим, возмутится ли что-нибудь во мне, скажет ли: не верю.

Она сложила ладони рук и протянула их к небу с безнадежной мольбой:

– Господи, помилуй меня! Где же ты. Господи! Услышь меня и помилуй!

Юлиан бросился перед ней на колени, обвил стан ее руками, насильно привлек к себе на грудь, и глаза его сверкнули победой:

– О, девушка, теперь я вижу ты не могла уйти от нас, хотела и не могла! Пойдем сейчас, пойдем со мною, и завтра ты будешь супругой римского императора, владычицей мира. Я вошел сюда, как вор, выйду, как царь со своею добычей. Какая победа над галилеянами!

Лицо Арсинои сделалось печальным и спокойным. Она взглянула на Юлиана с жалостью, не отталкивая его:

– Бедный, бедный, такой же, как я! Сам не знаешь куда зовешь. И на кого надеешься? Боги твои – мертвецы. От этой заразы, от страшного запаха тлена бегу я в пустыню. Оставь меня. Я не могу тебе ничем помочь. Уйди!

Глаза его вспыхнули гневом и страстью.

Но она произнесла еще спокойнее, с еще большей жалостью, так что сердце его дрогнуло и похолодело, как от смертельной обиды:

– И зачем ты обманываешь себя? Разве ты не такой же неверующий, погибающий, как все мы? Подумай, что значит твое милосердие, странноприимные дома, проповеди эллинских жрецов. Все это – подражание галилеянам, все это – новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады. Юлиан, Юлиан, разве боги твои – прежние олимпийцы лучезарные, беспощадные страшные дети небесной лазури, веселящиеся кровью жертв и страданиями смертных? Кровь и страдания людей – нектар и амброзия богов. А твои – соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям, – потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..

Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальною зарею, в которой умирала звезда Афродиты. Император чувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало до самой глубины его сердца и ранило.

– Да, – продолжала она неумолимо, – вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот ваше проклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы ни в добре, ни во зле. Вы ни день, ни ночь, ни жизнь, ни смерть. Сердце ваше – и здесь, и там; отплыли от одного берега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечно изменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потому что не умеете желать. Сильны только те, кто, видя одну истину, слепы для другой. Они вас победят – двойственных, мудрых и слабых…

Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:

– Ты не права, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя пред лицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь – я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперь ты для меня, как мертвая.

IX

Над воротами главного здания больницы Аполлона Дальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:

Все мы от Зевса —

Странники бедные.

Мало даю, но с любовью даянье.

Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройных ионических столбов окружал двор; здание было некогда палестрой.

Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце еще не заходило. Но из больничных портиков, из внутренних покоев веяло тяжелым смрадом.

Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями, распухшие от водянки, исхудалые от сухотки, – люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.

Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.

Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.

У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, не то дитя, не то старик; обняв колени руками, положив на них подбородок, медленно раскачивался он из стороны в сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:

– Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!

Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний бледный и дрожащий.

– Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом? – Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.

– Ты главный смотритель?

Авзоний, стараясь не дышать, чтобы не заразиться, низко поклонился.

– Раздается ли ежедневно хлеб и вино?

– Все, как повелел блаженный Август.

– Какая грязь!

– Это – галилеяне. Мыться считают грехом: никакими силами не загонишь в баню…

– Вели принести счетные книги, – проговорил Юлиан.

Смотритель упал на колени и пролепетал:

– Государь, все в исправности, но случилось несчастье: книги сгорели…

Император нахмурился.

В это мгновение раздались крики в толпе больных:

– Чудо, чудо! Расслабленный встает!

Юлиан обернулся и увидел, как человек высокого роста с обезумевшим от радости лицом, с протянутыми к нему руками, с детскою верою в глазах, вставал с гнилой соломенной подстилки.

– Верую, верую, – проговорил расслабленный. – Ты бог, сошедший на землю! Вот лицо твое, как лицо бога! Прикоснись ко мне, исцели меня, кесарь!

– Чудо, чудо! – торжествовали больные. – Слава императору, слава Аполлону-Исцелителю!

– И ко мне, и ко мне! – взывали другие. – Скажи слово – исцелюсь!

Заходящее солнце проникло в открытые ворота и нежным светом озарило мраморное лицо Аполлона Дальномечущего. Император взглянул на него, и вдруг все, что делалось в больнице, показалось ему кощунством: очи бога не должны были видеть такого уродства. И Юлиану захотелось очистить древнюю палестру, где некогда упражнялись эллины в вольных играх, – от всей этой галилейской и языческой сволочи, от всего этого смрадного человеческого тлена. О, если бы древний бог воскрес, – как засверкали бы очи его, как засвистели бы стрелы, разя этих калек и расслабленных, очищая душный воздух!

Поспешно и молча вышел он из больницы Аполлона забыв о счетных книгах Авзония. Догадался, что донос верен, что главный смотритель взяточник, но такая усталость и отвращение овладели сердцем его, что не хватило духу исследовать обман и проверять.

Когда вернулся во дворец, было поздно. Велел никого не принимать и удалился на свое любимое место, высокую площадку между колоннами, над заливом Босфора.

Весь день прошел в скучных мелких делах, в чиновничьих дрязгах, в проверке счетов. Открывалось множество взяток. Император видел, что лучшие друзья обманывают его. Все эти эллинские ученые, поэты, риторы, которым он отдал управление миром, не меньше грабили казну, чем христианские евнухи и епископы во времена Констанция. Странноприимные дома, убежища философов, вроде монастырей, больницы Аполлона и Афродиты были предлогом для наживы ловких людей, тем более что не одним галилеянам, но и язычникам казались они смешной и кощунственной прихотью кесаря.

Он чувствовал, что все тело его ноет от тяжелой, бесплодной усталости. Потушив лампаду, прилег на походное ложе.

– Надо обдумать в тишине, в спокойствии, – говорил он себе, смотря на вечернее небо.

Но думать не хотелось.

Огромная звезда сияла в темнеющем бездонно-глубоком эфире. Юлиан смежил веки, и сквозь ресницы луч ее мерцал, проникая в сердце, как холодная ласка.

Он очнулся и вздрогнул, почувствовав, что кто-то вошел в комнату. Лунный свет падал между колоннами. Высокий старик с длинной, белой, как лунь, бородой, с глубокими темными морщинами, в которых выражалось не страдание, а усилие воли и мысли, стоял над ложем его. Юлиан приподнялся и прошептал:

– Учитель! Это ты?..

– Да, Юлиан, я пришел говорить с тобой наедине.

– Я слушаю.

– Сын мой, ты погибнешь, потому что изменил себе.

– И ты, Максим, и ты против меня!..

– Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид вечно зелены и жестки. Милосердие – мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, ты скорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам – христианин. Скажи мне, чем ты хочешь победить Распятого?

– Силой богов – красотой и весельем.

– Есть ли у тебя сила?

– Есть.

– Такая, чтобы вынести полную истину?

– Да.

– Так знай же – их нет.

Юлиан в ужасе заглянул в спокойные, мудрые глаза учителя.

– Про кого ты говоришь: «их нет»? – спросил он дрогнувшим голосом, бледнея.

– Я говорю: нет богов. Ты – один.

Ученик Максима ничего не ответил и опустил голову на грудь.

Глубокая нежность затеплилась в глазах учителя. Он положил руку свою на плечо Юлиану:

– Утешься. Или ты не понял? Я хотел испытать тебя. Боги есть. Видишь, как ты слаб. Ты не можешь быть один. Боги есть – они любят тебя. Только помни: не ты соединишь правду Скованного Титана с правдой Галилеянина Распятого. Хочешь, я скажу тебе, каков будет Он, не пришедший, Неведомый, Примиритель двух миров.

Юлиан молчал, все еще испуганный и бледный.

– Вот Он явится, – продолжал Максим, – как молния из тучи, смертоносный и всеозаряющий. Он будет страшен и бесстрашен. В нем сольются добро и зло, смирение и гордость, как свет и тень сливаются в утренних сумерках. И люди благословят его не только за милосердие, но и за беспощадность: в ней будет сила и красота богоподобная.

– Учитель, – воскликнул император, – вот, я вижу все это в глазах твоих. Скажи, что ты – Неведомый, и я благословлю тебя и пойду за тобой.

– Нет, сын мой! Я свет от света его, дух от духа его. Но я еще не он. Я надежда, я предвестник.

– Зачем же скрываешься ты от людей? Явись им чтобы они узнали тебя…

– Время мое не настало, – ответил Максим. – Уже не раз приходил я в мир и еще приду не раз. Люди боятся меня, называют то великим мудрецом, то соблазнителем, то волшебником Орфеем, Пифагором, Максимом Эфесским. Но я – Безыменный. Я прохожу мимо толпы с немыми устами, с закрытым лицом. Ибо что могу я сказать толпе? Не поймут они и первого слова моего. Тайна любви и свободы моей для них страшнее смерти. Они так далеки от меня, что даже не распинают меня и не побивают каменьями, как своих пророков, а только не узнают. Я живу в гробах и беседую с мертвыми, ухожу на горные вершины и беседую со звездами, ухожу в пустыни и прислушиваюсь, как трава растет, как стонут волны моря, как бьется сердце земли, – подстерегаю, не пришло ли время. Но время еще не пришло, – и я опять ухожу, как тень с немыми устами и закрытым лицом.

– Не уходи, учитель, не покидай меня!

– Не бойся, Юлиан: я не покину тебя до конца. Я люблю тебя, потому что ты должен погибнуть из-за меня, возлюбленный сын мой, – и нет тебе спасения. – Прежде чем приду я в мир и откроюсь людям, много еще погибнет великих, отверженных, возмутившихся против Бога, с глубоким и двойственным сердцем, соблазненных мудростью моею, отступников, подобных тебе. Люди проклянут тебя, но никогда не забудут, потому что на тебе моя печать, ты создание мое, ты дитя моей мудрости. Люди поздних грядущих веков узнают в тебе меня, в твоем отчаянии мои надежды, и сквозь позор твой мое величие, как солнце сквозь туман.

– О, божественный, – воскликнул Юлиан, – если слова твои ложь, дай мне умереть за эту ложь, потому что она прекраснее истины!

– Некогда я благословил тебя на жизнь и на царство, император Юлиан; ныне благословляю тебя на смерть и бессмертие. Иди, погибни за Неведомого, за Грядущего, за Антихриста.

С торжественной и тихой улыбкой, как отец, благословляющий сына, старик возложил руки на голову Юлиана поцеловал его в лоб и сказал:

– Вот опять скрываюсь я в подземный мрак, и никто не узнает меня. Да будет дух мой на тебе!

X

В Великой Антиохии, столице Сирии, в переулке, недалеко от главной улицы Сингон, находились термы, теплые бани. Бани были модные, дорогие. Многие приходили сюда, чтобы услышать последние городские новости.

Между раздевальней и холодильней роскошная зала вымощенная цветными мраморами и мозаикой, назначена была для потения.

Из соседних зал слышалось непрерывное журчание струй в звонкие купальни, в огромные водоемы, плеск и смех купающихся. Смуглые рабы, голые банщики бегали, суетились, откупоривали сосуды с благовониями. В Антиохии баня была главною радостью жизни – высоким и разнообразным искусством: недаром славилась столица Сирии обилием, вкусом и чистотою воды, такой прозрачной, что наполненная купальня или ведро казались пустыми.

Сквозь млечно-белые пары, подымавшиеся из мраморных отдушин, в зале для потения виднелись красные голые тела. Иные полулежали, другие сидели; некоторых банщики натирали маслом. Все разговаривали и потели с важным видом. Красота древних изваяний, расставленных по стенам в углублениях, Антиноев и Адонисов, усиливала новое уродство живых человеческих тел.

Из горячей купальни вышел жирный старик, величественной и безобразной наружности, купец Бузирис, державший в руках своих всю торговлю антиохийского хлебного рынка. Стройный молодой человек почтительно поддерживал его под руку. Хотя оба они были голы, но можно было тотчас видеть, кто господин, кто клиент.

– Поддай жару! – проговорил Бузирис повелительным, хрипким голосом: по густоте этого звука легко было заключить, какими миллионами ворочает хлебник.

Открыли два медных крана: горячий пар с шипением вырвался из отдушины и окружил старика белым облаком. Как чудовищный бог в апофеозе, стоял он в этом облаке, сопел кряхтел от наслаждения и похлопывал жирными ладонями по красному мясистому брюху, звучавшему как барабан.

Бывший смотритель странноприимных домов и больниц Аполлона, чиновник квестуры Марк Авзоний, сидел на корточках; крохотный, худенький, рядом с жирной громадой купца, казался он ощипанным и замороженным цыпленком.

Насмешник Юний Маврик никак не мог вызвать пота на своем жилистом, сухом как палка, костлявом теле, пропитанном желчью.

Гаргилиан лежал, растянувшись на мозаичном полу дебелый, дряблый, мягкий, как студень, огромный, как туша борова: пафлагонский раб, задыхаясь от натуги, тер ему пухлую спину мокрой суконкой.

Разбогатевший стихотворец Публий Порфирий Оптатиан с грустной задумчивостью смотрел на свои ноги, изуродованные подагрой.

– Знаете ли, друзья мои, письмо белых быков римскому императору? – спросил поэт.

– Не знаем. Говори.

– Всего одна строчка: «Если ты победишь персов, мы погибли».

– И все?

– Чего же больше?

Белая туша Гаргилиана затряслась от хохота:

– Клянусь Палладою, коротко, но верно! Если только он вернется победителем из Персии, то принесет в жертву богам такое множество белых быков, что эти животные сделаются большею редкостью, чем египетский Апис. Раб, поясницу! Сильнее!

И туша, медленно перевернувшись на другой бок, шлепнулась с таким звуком, как будто бросили на пол кучу мокрого белья.

– Хэ-хэ-хэ! – засмеялся Юний тоненьким, желчным смехом. – Из Индии, с острова Тапробана, привезли, говорят, несметное множество белых редкостных птиц. А откуда-то из ледяной Скифии – огромных диких лебедей. Все для богов. Откармливает олимпийцев. Отощали, бедненькие, со времен Константина!

– Боги объедаются, а мы постимся. Вот уже три дня, как на рынке ни одного колхидского фазана, ни одной порядочной рыбы, – воскликнул Гаргилиан.

– Молокосос! – заметил хлебный купец отрывисто.

Все обернулись, почтительно умолкнув.

– Молокосос! – повторил Бузирис еще более важным и сиплым голосом. – Если бы вашему римскому кесарю, говорю я, прищемить губки или носик, молоко из них потекло бы, как у сосунка двухнедельного. Хотел сбить цену на хлеб, запретил продавать по той, которую сами назначили, 400 000 мер египетской пшеницы выписал…

– И что же? Сбил?

– А вот, слушайте. Подговорил я купцов; заперли житницы; лучше, думаем, пшеницу сгноим, а не покоримся. Египетский хлеб съели, нашего не даем. Сам заварил, сам расхлебывай!

Бузирис с торжеством хлопнул себя по брюху ладонями.

– Довольно пару. Лей! – приказал купец, и молодой красивый раб, с длинными кудрями, похожий на Антиноя, откупорил над его головой тонкую амфору с драгоценной аравийской кассией. Ароматы полились обильными струями по красному потному телу, и Бузирис растирал густые капли с наслаждением. Потом, умастившись, с важностью вытер толстые пальцы, как о полотенце, о золотистые кудри раба, наклонившего голову.

– Совершенно верно изволила заметить твоя милость, – вставил с поклоном угодливый прихлебатель-клиент, – император Юлиан не что иное, как молокосос. Недавно выпустил он пасквиль на граждан Антиохии под названием Ненавистник бороды, в коем на ругань черни ответствует еще более наглой руганью, прямо объявляя: «вы смеетесь над моею грубостью, над моею бородой? Смейтесь сколько угодно! Сам я буду смеяться над собою. Не надо мне ни суда, ни доносов, ни тюрем, ни казней». – Но, спрашивается, достойно ли сие римского кесаря?

– Блаженной памяти император Констанций, – наставительно заметил Бузирис, – не чета был Юлиану: сразу по одежде, по осанке видно было – кесарь. А этот, прости Господи, выкидыш богов, коротконогая обезьяна, медведь косолапый, шляется по улицам, неумытый, небритый, нечесаный, с чернильными пятнами на пальцах. Смотреть тошно. Книжки, ученость, философия! – Подожди, проучим мы тебя за вольнодумство. С этим шутить нельзя. Народ надо держать вот как! Распустишь, – не соберешь.

Марк Авзоний, до тех пор молчавший, проговорил задумчиво:

– Все можно бы простить, но зачем отнимает он у нас последнюю радость жизни – цирк, сражения гладиаторов? Друзья мои, вид крови дает людям блаженство. Это святая радость. Без крови нет веселья, нет величия на земле. Запах крови – запах Рима…

На лице последнего потомка Авзониев вспыхнуло слабое странное чувство. Он вопросительно обвел слушателей простодушными, не то старческими, не то детскими глазами.

Огромная туша Гаргилиана зашевелилась на полу; подняв голову, он уставился на Авзония.

– А ведь хорошо сказано: запах крови – запах Рима! Продолжай, продолжай, Марк, ты сегодня в ударе.

– Я говорю, что чувствую, друзья. Кровь так сладостна людям, что даже христиане не могли без нее обойтись: кровью думают они очистить мир. Юлиан делает ошибку: отнимая у народа цирк, отнимает он веселие крови. Чернь простила бы все, но этого не простит…

Последние слова Марк произнес вдохновенным голосом. Вдруг провел рукой по телу, и лицо его просияло.

– Потеешь? – спросил Гаргилиан с глубоким участием.

– Кажется, потею, – отвечал Авзоний с тихой, восторженной улыбкой. – Три, три скорее спину, пока не простыл, – три!

Он лег. Банщик начал растирать жалкие, бескровные члены его, подернутые синеватой бледностью, как у мертвеца.

Из порфировых углублений, сквозь млечное облако пара, древние эллинские изваяния смотрели на безобразные тела новых людей.

А между тем, в переулке, у входа в термы, собиралась толпа.

Ночью Антиохия блистала огнями, особенно главная улица Сингон, прямая, пересекавшая город, на протяжении 36 стадий, с портиками и двойными колоннадами во всю длину, с роскошными лавками. Перед лестницей бань озаряя пеструю толпу, пылали уличные светильники, раздуваемые ветром. Смолистая копоть расстилалась клубами с железных подсвечников.

В толпе слышались насмешки над императором. Уличные мальчишки шныряли, выкрикивая насмешливые песенки. Старая поденщица, схватив одного из них и задрав ему рубашонку на голову, ударяла по голому заду звонкой подошвой сандалии, приговаривая:

– Вот тебе, вот тебе! Будешь, чертенок, петь срамные песни!

Смуглолицый мальчик кричал пронзительно.

Другой, вскарабкавшись на спину товарищу, углем чертил карикатуру на белой стене – длиннобородого козла в императорской диадеме. Мальчик постарше, должно быть, школьник, с милым, бойким и плутоватым лицом выводил под рисунком надпись крупными буквами: «се нечестивый Юлиан».

Стараясь сделать свой голос грубым и страшным, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, он рычал:

Мясник идет,

Мясник идет,

Острый нож несет,

Бородой трясет,

С шерстью черною,

С шерстью длинною, —

Бородой своей козлиною.

Прохожий, старый человек, в темных одеждах, должно быть, церковник, остановился, послушал мальчика, покачал головой, поднял глаза к небу и обратился к рабу-носильщику:

– Из уст младенца правда исходит. Не лучше ли нам жилось при Каппе и Хи?

– Что это значит: Каппа и Хи?

– Не разумеешь? Греческой буквой Каппа начинается имя Констанций, а Хи первая буква в слове Христос. Ни Констанций, ни Христос, говорю я, не сделали жителям Антиохии никакого зла не то, что разные проходимцы-философы.

– Что верно, то верно, при Каппе и Хи нам лучше жилось!

Пьяный оборванец, подслушав эту остроту, с торжествующим видом помчался разносить ее по улицам.

– При Каппе и Хи недурно жилось! – кричал он. – Да здравствуют Каппа и Хи!

Шутка облетела всю Антиохию, понравившись черни бессмысленной неопровержимостью.

Еще большее веселье царствовало в кабаке, против бань, принадлежавшем каппадокийскому армянину Сираксу: давно уже перенес он торговлю из окрестностей Цезареи близ Мацеллума в Антиохию.

Из козьих мехов, из огромных глиняных амфор щедро цедилось вино в оловянные кубки. Говорили, как и везде, об императоре. Особенным красноречием отличался маленький сириец-солдат, Стромбик, тот самый, который участвовал в походе цезаря Юлиана против северных варваров Галлии. Рядом с ним был его неизменный спутник и друг, исполинского роста сармат Арагарий.

Стромбик чувствовал себя, как рыба в воде. Больше всего в мире любил он всевозможные бунты и возмущения.

Он собирался произнести речь.

Старуха тряпичница сообщила новость:

– Погибли, погибли мы все до единого. Покарал Господь! Соседка такое сказывала, что сперва не поверили.

– Что же, старушка?.. Расскажи!..

– В Газе, милые, в городе Газе случилось. Напали язычники на женскую обитель. Выволокли монахинь, раздели, привязали к столбам на площади, рассекли тела их и, обсыпав ячменем трепещущие внутренности, кинули свиньям!

– Я сам видел, – добавил молодой прядильщик с бледным упрямым лицом, – в Гелиополисе Лаванском язычник пожирал сырую печень убитого дьякона.

– Мерзость! – проговорил медник, нахмурившись.

Многие перекрестились.

При помощи Арагария Стромбик вскарабкался на липкий стол с лужей вина и, подражая ораторам, с величественным видом обратился к толпе. Арагарий одобрительно кивал головой и указывал на него с гордостью.

– Граждане! – начал Стромбик, – доколе будем терпеть? Знаете ли вы, что Юлиан поклялся, вернувшись из Персии победителем, собрать святых мужей и бросить их на съедение зверям? Притворы базилик обратит в сеновалы, алтари в конюшни…

В двери кабака вкатился кубарем горбатый старичок бледный от страха, муж тряпичницы, стекольщик. Он остановился, в отчаянии ударил себя обеими руками по ляжкам, обвел всех глазами и пролепетал:

– Слышали? Вот так штука! Двести мертвых тел в колодцах и водосточных трубах!

– Когда? Где? Каких мертвых тел? Что такое?

– Тише, тише! – замахал руками стекольщик и продолжал таинственным шепотом: – Говорят, Отступник давно уже гадает по внутренностям живых людей о войне с персами…

И он прибавил, задыхаясь от наслаждения:

– В подвалах антиохийского дворца отыскали ящики с костями. Кости-то человечьи! А в городе Каррах, недалеко от Эдессы, нашли в подземном капище труп беременной женщины, подвешенной за волосы – живот распорот, младенец вынут из чрева: Юлиан гадал по печени неродившегося о будущем – все о проклятой войне с персами о победе над христианами…

– Эй, Глутурин, правда ли, что в выгребных ямах находят человечьи кости? Ты должен знать, – спросил сапожник.

Глутурин, чистильщик клоак, стоял у дверей, не смея войти, потому что от него дурно пахло. Когда ему предложили вопрос, он, по обыкновению, начал застенчиво улыбаться и моргать воспаленными веками:

– Нет, почтенные, – отвечал он кротко. – Младенцев находили. Еще ослиные и верблюжьи остовы. А человечьих как будто не видать…

Когда Стромбик снова заговорил, чистильщик клоак смотрел на оратора благоговейно и, почесывая голую ногу о косяк двери, слушал с неизъяснимым наслаждением.

– Мужи-братья, отомстим! – восклицал оратор пламенно. – Умрем за свободу, как древние римляне!..

– Чего глотку дерешь? – рассердился вдруг сапожник. – Как до дела, небось, первый улизнешь, а других на смерть посылаешь…

– Трусы вы, трусы! – вмешалась в разговор нарумяненная и набеленная женщина в пестром бедном наряде уличная блудница, называемая поклонниками попросту Волчихой.

– Знаете ли вы, – продолжала она с негодованием, – что сказали палачам святые мученики Македоний, Феодул и Татиан?

– Не знаем. Говори, Волчиха!

– Сама слышала. В Мирре Фригийской три юноши Македоний, Феодул и Татиан, ночью вошли в эллинский храм и сокрушили идолов во славу Божью. Проконсул Амахий схватил исповедников и, положив на железные сковороды, велел развести огонь. Они же говорили: «Если ты, Амахий, хочешь испробовать жареного мяса, повороти нас на другой бок, чтобы мы на твой вкус не показались недопеченными». И все трое засмеялись и плюнули ему в лицо. И многие видели, как ангел слетел с тремя венцами. – Небось, вы бы так не ответили? Только за свою шкуру трястись умеете. Смотреть тошно!

Волчиха отвернулась с презрением.

С улицы долетели крики.

– Уж не идолов ли бьют? – обрадовался стекольщик.

– Граждане, за мною! – размахивал руками Стромбик. Он хотел соскочить со стола, но, поскользнувшись грохнулся бы на пол, если бы верный Арагарий не принял его с нежностью в свои объятья.

Все кинулись к дверям. С главной улицы Сингон двигалась огромная толпа и, запрудив тесный переулок, остановилась перед банями.

– Старец Памва, старец Памва! – сообщали друг другу с радостью. – Из пустыни пришел народ обличить, великих низвергнуть, малых спасти!

XI

У старца было грубое, широкоскулое лицо; весь он оброс волосами; вместо туники, облекал его холщовый заплатанный мешок, вместо хламиды – пыльный бараний мех с куколем для головы; на ходу позвякивал он длинной палкой с острым наконечником. Двадцать лет не мылся Памва, потому что считал опрятность тела греховной, веря, что есть особый дьявол чистоты телесной. В страшной пустыне, Берее Халибонской, на восток от Антиохии, где змеи и скорпионы гнездились на дне выжженных колодцев, жил он в одном из таких колодцев, питаясь в день пятью стеблями особого тростника, мучнистого и сладкого. Едва не умер от изнурения. Тогда ученики стали ему спускать пищу. Он разрешил себе в день половину секстария чечевицы, смоченной водою. Зрение его ослабело, кожа покрылась шелудями. Он прибавил немного масла, но стал обвинять себя в чревоугодии.

Памва узнал от учеников, что овец Христовых гонит лютый волк-Антихрист, император Юлиан, покинул пустыню и пришел в Антиохию укрепить ослабевших в вере.

– Слушайте, слушайте, – старец говорит!

Памва взошел на лестницу перед банями, остановился на мраморной площадке, у подножия светильников, и обвел вокруг себя рукою, указывая народу на языческие храмы, термы, лавки, дворцы, судилища, памятники.

– Не останется камня на камне! Все пройдет, все погибнет. Вспыхнет огонь и пожрет мир. Небеса с шумом совьются, как обугленный свиток. Се – страшный суд Христов, необъятное зрелище! Куда обращу мои взоры? Чем полюбуюсь? Не тем ли, как Афродита, богиня любви с маленьким сыном Эросом, трепещет в наготе своей перед лицом Распятого? Как Зевс, с потухшими громами и все олимпийские боги бегут от громов Всевышнего? Торжествуйте, мученики! Веселитесь, гонимые! Где ваши судьи – римские начальники, проконсулы? Вот охвачены они пламенем сильнее того, на котором жгли христиан. Философы, гордившиеся суетной мудростью, покраснеют от стыда перед учениками своими, пылая в геенне, и уже не помогут им ни силлогизмы Аристотеля, ни доказательства Платона! Завопят трагические актеры, как не вопили ни в одной трагедии Софокла и Эсхила! Запрыгают канатные плясуны на адском огне, с проворством невиданным! Тогда мы, люди грубые и невежественные, содрогнемся от радости и скажем сильным, разумным и гордым: вот, смотрите, Осмеянный, вот Распятый, Сын плотника и поденщицы, вот Царь Иудеи, покрытый багряницей, венчанный тернием! Вот Нарушитель Субботы, Самаритянин, Одержимый бесом! Вот Кого связали вы в претории. Кому плевали в лицо. Кого напоили желчью и уксусом! И услышим мы в ответ вопль и скрежет зубовный, и посмеемся, и насытим сердце наше веселием. Ей, гряди, Господи Иисусе!

Глутурин, чистильщик клоак, упал на колени и, моргая воспаленными веками, как бы видя Христа грядущего простирал к нему руки. Медник, крепко сжав кулаки, замер, как бык, готовый сделать страшный прыжок. Бледнолицый долговязый прядильщик, дрожа всеми членами, бессмысленно улыбался и бормотал: «Господи, Господи, помилуй!» На грубых лицах бродяг и чернорабочих выражалось злорадное торжество слабых над сильными, рабов над господами. Блудница Волчиха, оскалив зубы, тихонько смеялась, и неукротимая жажда мести сверкала в ее глазах, пьяных и грозных.

Вдруг послышалось бряцание оружия, стройный, тяжкий топот. Из-за угла появились римские воины – ночная стража. Впереди шел префект Востока, Саллюстий Секунд. У него была чиновничья римская голова, четырехугольная, с горбатым орлиным носом, с широким голым черепом с умным, спокойным и добрым взглядом; простая сенаторская латиклава облекла его; в осанке не было никакой важности, но простота и благородство древнего патриция.

Из-за круглой далекой крыши Пантеона, воздвигнутого Антиохом Селевком, медленно выплывала громадная тускло-багровая луна; зловещие отблески задрожали на медных римских щитах, шлемах и панцирях.

– Разойдитесь, граждане, – обратился Саллюстий к толпе. – Повелением блаженного августа воспрещены ночные собрания на улицах.

Чернь загудела и заволновалась. Ребятишки подняли свист; визгливый дерзкий голосок затянул песенку:

Ку-ку-ре-ку!

Горе бедным петушкам,

Горе беленьким бычкам,

Перебьет их император

В жертву мерзостным богам!

Раздался быстрый грозный лязг железа: римские легионеры, все сразу, вынули мечи из ножен, готовые кинуться в толпу.

Старец Памва застучал железным острием клюки о мраморные плиты и закричал:

– Здравствуй, храброе сатанинское воинство, здравствуй, премудрый начальник римский! Вспомнили, должно быть, старину, когда вы нас жгли, древней философии учили, а мы за вас Богу молились. Ну, что же добро пожаловать!..

Легионеры подняли мечи. Префект остановил их движением руки.

Он видел, что толпа в его власти.

– Чем вы грозите нам, глупые? – продолжал Памва, обращаясь к Саллюстию. – Что вы можете? Довольно нам одной темной ночи и двух-трех факелов, чтобы отомстить. Вы боитесь аламанов и персов; мы – страшнее аламанов и персов! Мы – всюду, мы – среди вас, бесчисленные, неуловимые! Нет у нас границ, нет отечества; мы признаем одну республику – вселенную! Мы – вчерашние, и уже наполняем мир – наши города, крепости, острова, муниципии, советы, лагери, трибы, декурии, дворцы, сенат, форум, – только храмы еще оставляем вам. О, как истребили бы мы вас, если бы только не наше смирение, не наше милосердие, если бы не хотели мы лучше быть убиваемы чем убивать! Не надо нам ни меча, ни огня: так много нас, что стоит лишь всем сразу удалиться и вы погибли, города ваши опустеют, вы ужаснетесь своему одиночеству – молчанию мира; остановится всякая жизнь, пораженная смертью. Помните же: Римская империя сохраняется только нашим христианским терпением!

Все взоры обращены были на Памву: никто не заметил, как человек, в грубой старой хламиде странствующего философа, с желтым исхудалым лицом, с косматыми волосами и длинной черной бородой, окруженный несколькими спутниками, быстро прошел среди римских воинов почтительно перед ним расступившихся. Он наклонился к префекту Саллюстию и шепнул ему на ухо:

– Зачем медлишь?

– Если подождать, – отвечал Саллюстий, – сами разойдутся. И без того у галилеян слишком много мучеников, чтобы делать новых: они летят на смерть, как пчелы на мед.

Человек в одежде философа, выступив вперед, произнес громким, твердым голосом, как военачальник, привыкший повелевать:

– Разогнать толпу! Схватить мятежников!

Все сразу обернулись. Раздался крик ужаса:

– Август, август Юлиан!

Воины бросились в толпу с обнаженными мечами; повалили старушку тряпичницу. В ногах легионеров барахталась она и визжала. Некоторые, бежали. Прежде всех скрылся маленький Стромбик. Произошла свалка. Полетели камни. Медник, защищая Памву, бросил камень в легионера, но попал в стоявшую рядом Волчиху. Она слабо вскрикнула и упала, обливаясь кровью, думая, что умирает мученицей.

Воин схватил Глутурина. Но чистильщик клоак отдался с такой готовностью – доля страдальца, всеми почитаемого, казалась ему раем в сравнении с его обыкновенной жизнью впроголодь, – и от его отрепьев так дурно пахло, что легионер тотчас же с отвращением выпустил пленника.

В середину толпы, с ослом, нагруженным свежей капустой, нечаянно затесался погонщик. Все время, с разинутым ртом, слушал он старца. Заметив опасность, хотел убежать, но осел заупрямился. Напрасно погонщик сзади колотил его палкой и понукал; упершись в землю передними ногами, пригнув уши и подняв хвост, животное издавало оглушительный рев.

И долго этот ослиный рев звучал над толпой, заглушая стоны умирающих, брань солдат, молитвы христиан.

Врач Орибазий, бывший среди спутников Юлиана, подошел к нему:

– Юлиан, что ты делаешь? Достойно ли твоей мудрости?..

Август посмотрел на него так, что он запнулся и умолк.

Юлиан не только изменился, но и постарел в последнее время: на осунувшемся лице его было то жалкое, страшное выражение, которое бывает у людей, одержимых медленной, неисцелимой болезнью или одной всепоглощающей мыслью, близкой к сумасшествию.

В сильных руках он рвал и комкал, сам того не замечая, случайно попавший в них папирусный свиток – свой собственный указ. Наконец, заглянув прямо в глаза Орибазию, произнес глухим сдавленным шепотом:

– Поди прочь от меня, и все вы подите прочь с вашими советами, глупцы! Я знаю, что делаю. С негодяями, не верующими в богов, нельзя говорить, как с людьми, надо истреблять их, как хищных зверей… И, наконец, что за беда, если десяток-другой галилеян будут убиты рукой одного эллина?

У Орибазия мелькнула мысль: «Как он похож теперь на своего двоюродного брата Констанция в минуты ярости».

Юлиан закричал толпе голосом, который ему самому казался чужим и страшным:

– Пока еще, милостью богов, я – император, слушайтесь меня, галилеяне! Вы можете смеяться над бородой и одеждой моей, но не над римским законом. Помните: я казню вас не за веру, а за бунт. – В цепи негодяя!

Он указал на Памву дрожащей рукой. Старца схватили два белокурых голубоглазых варвара.

– Лжешь, богохульник! – вопил торжествующий Памва. – За веру Христову казнишь! Зачем же ты не милуешь меня, как некогда Мариса, слепца халкедонского? Зачем по обычаю своему, не прикрываешь насилие ласкою, уду – приманкою? Где твоя философия? Или времена уж не те? Слишком далеко зашел? Братья, убоимся не кесаря римского, а Бога Небесного!..

Теперь никто уж не думал бежать. Страдальцы заражали друг друга бесстрашием. Батавы и кельты ужасались этой готовности умереть, смеющимся, кротким и безумным лицам. Под удары мечей и копий кидались даже дети. Юлиан хотел остановить побоище, но было поздно: «пчелы летели на мед». Он мог только воскликнуть, с отчаянием и презрением:

– Несчастные! Если жизнь вам надоела, разве трудно найти веревки и пропасти!..

А Памва, связанный, поднятый на воздух, кричал еще радостнее:

– Избивайте, избивайте нас, римляне, – да преумножимся! Цепи – наша свобода, слабость – наша сила, победа наша – смерть!

XII

Вниз по течению Оронта, в сорока стадиях от Антиохии, была знаменитая роща Дафны, посвященная богу Аполлону.

Однажды девственная нимфа, – рассказывали поэты, – бежала от преследований Аполлона с берегов Пинея и остановилась на берегах Оронта, изнеможенная, настигаемая богом. Она обратилась с мольбою к матери своей Латоне, и та, чтобы избавить ее от объятий Солнца, превратила в лавровое дерево Дафну. С тех пор Аполлон больше всех деревьев любит Дафну, и гордой зеленью лавра, непроницаемой для лучей солнца и все-таки вечно ими ласкаемой, обвивает лиру и кудри свои; Феб посещает место превращения Дафны, густую рощу лавров в долине Оронта, и грустит и вдыхает благовоние темной листвы согретой, но не побежденной солнцем, таинственной и печальной даже в самый яркий день. Здесь люди воздвигли ему храм и ежегодно празднуют священные торжества – панегирии, в честь бога Солнца.

Юлиан выехал из Антиохии рано поутру, нарочно никого не предупредив: ему хотелось узнать, помнят ли антиохийцы священное празднество Аполлона. По дороге мечтал он о празднестве, ожидая увидеть толпы богомольцев, хоры в честь бога Солнца, возлияния, дым курений, отроков и дев, восходящих по ступеням храма, в белой одежде – символе непорочной юности.

Дорога была трудная. С каменистых равнин Бореи Халибенской дул порывами знойный ветер. Воздух пропитан был едкой гарью лесного пожара, синеватой мглою, расстилавшейся из дремучих теснин горы Казия. Пыль раздражала глаза и горло, хрустела на зубах. Сквозь дымную воспаленную мглу солнечный свет казался мутно-красным болезненным.

Но только что император вступил в заповедную рощу Аполлона Дафнийского, благоуханная свежесть охватила его. Трудно было поверить, что этот рай находится в нескольких шагах от знойной дороги. Роща имела в окружности восемьдесят стадий. Здесь, под непроницаемыми сводами исполинских лавров, разраставшихся в течение многих столетий, царили вечные сумерки.

Император удивлен был пустынностью: ни богомольцев, ни жертв, ни фимиама – никаких приготовлений к празднику. Он подумал, что народ близ храма, и пошел дальше.

Но с каждым шагом роща становилась пустыннее. Странная тишина не нарушалась ни одним звуком, как на покинутых кладбищах. Даже птицы не пели; они залетали сюда редко; тень лавров была слишком мрачной. Цикада начала было стрекотать в траве, но тотчас умолкла, как будто испугавшись своего голоса. Только в узкой солнечной полоске полуденные насекомые жужжали слабо и сонно, не смея вылететь из луча в окрестную тень.

Юлиан выходил иногда на более широкие аллеи, между двумя бархатистыми титаническими стенами вековых кипарисов, кидавших черную как уголь, почти ночную тень. Сладким и зловещим ароматом веяло от них.

Кое-где скрытые подземные воды питали мягкий мох. Всюду струились ключи, холодные, как только что растаявший снег, но беззвучные, онемевшие от грусти, как все в этом очарованном лесу.

В одном месте из щели камня, обросшего мхом, медленно сочились светлые капли и падали одна за другой. Но глубокие мхи заглушали их падение; капли были безмолвны, как слезы немой любви.

Попадались целые луга дикорастущих нарциссов, маргариток, лилий. Здесь было много бабочек, но не пестрых, а черных. Луч полуденного солнца с трудом пронизывал лавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почти лунным, траурным и нежным, как будто проникал сквозь черную ткань или дым похоронного факела.

Казалось, Феб навеки побледнел от неутешной скорби о Дафне, которая под самыми жгучими лобзаниями бога оставалась все такою же темною и непроницаемою, все так же хранила под ветвями своими ночную прохладу и тень. И всюду в роще царили запустение, тишина, сладкая грусть влюбленного бога.

Уже мраморные, величавые ступени и столпы Дафнийского храма, воздвигнутого во времена Диадохов, сверкнули, ослепительно белые среди кипарисов, – а Юлиан все еще не встречал никого.

Наконец, увидел он мальчика лет десяти, который шел по дорожке, густо заросшей гиацинтами. Это было слабое должно быть, больное, дитя; странно выделялись черные глаза, с голубым сиянием, на бледном лице древней, чисто эллинской прелести; золотые волосы падали мягкими кольцами на тонкую шею, и на висках виднелись голубоватые жилки, как на слишком прозрачных лепестках, выросших в темноте цветов.

– Не знаешь ли, дитя мое, где жрецы и народ? – спросил Юлиан.

Ребенок ничего не ответил, как будто не слышал.

– Послушай, мальчик, не можешь ли провести меня к верховному жрецу Аполлона?

Он тихо покачал головой и улыбнулся.

– Что с тобою? Отчего не отвечаешь?

Тогда маленький красавец указал на свои губы, потом на оба уха и еще раз, уже не улыбаясь, покачал головой.

Юлиан подумал: «Должно быть, глухонемой от рождения».

Мальчик, приложив палец к бледным губам, смотрел на императора исподлобья.

– Дурное предзнаменование! – прошептал Юлиан.

И ему сделалось почти страшно, в тишине, запустении и сумраке Аполлоновой рощи, с этим глухонемым ребенком, пристально и загадочно смотревшим ему в глаза, прекрасным, как маленький бог.

Наконец, мальчик указал императору на старичка, выходившего из-за деревьев, в заплатанной и запачканной одежде, по которой Юлиан узнал жреца. Сгорбленный дряхлый, слегка пошатываясь, как человек, сильно выпивший, старичок смеялся и что-то бормотал на ходу. У него был красный нос и гладкая круглая плешь во всю голову, обрамленная мелкими седыми кудерками, такими легкими и пушистыми, что они, почти стоя, окружали его лысину; в подслеповатых, слезящихся глазах светилось лукавство и добродушие. Он нес довольно большую лозниковую корзину.

– Жрец Аполлона? – спросил Юлиан.

– Я самый и есть! Имя мое Горгий. А чего тебе здесь нужно, добрый человек?

– Не можешь ли мне указать, где верховный жрец храма и богомольцы?

Горгий сперва ничего не ответил, только поставил корзину на землю; потом начал усердно растирать себе ладонью голую маковку; наконец, подпер бока обеими руками, склонил голову набок и не без плутовства прищурил левый глаз.

– А почему бы мне самому не быть верховным жрецом Аполлона? – произнес он с расстановкой. – И о каких это богомольцах говоришь ты, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы!

От него разило вином. Юлиан, которому этот верховный жрец казался непристойным, уже собирался сделать строгий выговор.

– Ты, должно быть, пьян, старик!..

Горгий ничуть не смутился, только начал еще усерднее растирать голую маковку и с еще большим плутовством прищурил глаз.

– Пьян – не пьян. Ну, а кубков пять хватил для праздника!.. И то сказать, не с радости, а с горя пьешь. Так-то, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы!..

– Ну, а кто же ты сам? Судя по одежде, странствующий философ или школьный учитель из Антиохии?

Император улыбнулся и кивнул головой. Ему хотелось выспросить жреца.

– Ты угадал. Я учитель.

– Христианин?

– Нет, эллин.

– Ну то-то же, а то много их здесь шляется, безбожников…

– Ты все еще не сказал мне, старик, где народ? Много ли прислано жертв из Антиохии? Готовы ли хоры?

– Жертв? вон чего захотел! – засмеялся старичок и так клюнул носом, что едва не упал. – Ну, брат, этого мы давно уже не видали – со времен Константина!..

Горгий с безнадежностью махнул рукой и свистнул:

– Конечно! Люди забыли богов… Не то что жертв, иногда не бывает у нас и горсти жертвенной муки – лепешку богу испечь – ни зернышка ладана, ни капли масла для лампад: ложись да помирай! – Вот что, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы! Все монахи оттягали. А еще дерутся, с жиру бесятся… Песенка наша спета! Плохие времена… А ты говоришь – не пей. Нельзя с горя не выпить, почтенный. Если бы я не пил, так уж давно бы повесился!..

– Неужели никто из эллинов не пришел к великому празднику? – спросил Юлиан.

– Никто, кроме тебя, сын мой! Я – жрец, ты – народ. Вот и принесем вместе жертву.

– Ты только что сказал, что у тебя нет жертвы.

Горгий с удовольствием поласкал себя по голой маковке.

– Нет чужой, есть своя. Сам позаботился! Три дня мы с Эвфорионом, – он указал на глухонемого мальчика, – голодали, чтобы скопить деньги на жертву Аполлону. Гляди!

Он приподнял лозниковую крышку корзины; связанный гусь высунул голову и загоготал, стараясь вырваться.

– Хэ-хэ-хэ! Чем не жертвочка? – усмехнулся старик с гордостью. – Гусь, хотя не молодой и не жирный, а все-таки птица добрая, священная. Дымок от жареного будет вкусный. Бог и этому должен быть рад, по нынешним временам!.. До гусей боги лакомы, – прибавил он, сощурив глаз, с лукавым и проницательным видом.

– Давно ли ты жрецом? – спросил Юлиан.

– Давненько. Лет сорок, – может быть, и больше.

– Твой сын? – указал император на Эвфориона, который смотрел все время пристально и задумчиво, как будто желая угадать, о чем они говорят.

– Нет, не сын. Я один – ни детей, ни родных. Эвфорион помощник мой при богослужении.

– Кто же родители?

– Отца не знаю, да и едва ли кто-нибудь знает. А мать – великая сивилла Диотима, много лет жившая при этом храме. Она не говорила ни с кем, не поднимала покрова с лица перед мужами и была целомудренна, как весталка. Когда у нее родился ребенок, мы удивились и не знали, что подумать. Но один мудрый столетний иерофант сказал нам…

При этом Горгий с таинственным видом заслонил ладонью рот и прошептал на ухо Юлиану, как будто мальчик мог услышать:

– Иерофант сказал, что ребенок не сын человека а бога, сошедшего тайно ночью в объятия сивиллы, когда она спала внутри храма. – Видишь, как он прекрасен?

– Глухонемой – сын бога? – проговорил император с удивлением.

– Что же? – возразил Горгий. – Если бы в такие времена, как наши, сын бога и пророчицы не был глухонемым, он должен бы умереть от скорби. И то видишь, как он худ и бледен…

– Кто знает? – прошептал Юлиан с грустной улыбкой, – может быть, ты прав, старик: в наши дни пророку лучше быть глухонемым…

Вдруг мальчик подошел к Юлиану, быстро схватил его руку и, заглянув ему в глаза глубоким, странным взором, поцеловал ее.

Юлиан вздрогнул.

– Сын мой! – произнес старичок с торжественной и радостной улыбкой, – да помилуют тебя олимпийцы! – ты, должно быть, добрый человек. Мальчик мой никогда не ласкается к злым и нечестивым. От монахов же бегает, как от чумы. Мне кажется, он видит и слышит больше нас с тобой, только не может сказать. Случалось, что я заставал его одного в храме; сидит по целым часам перед изваянием Аполлона и смотрит, как будто беседует с богом…

Лицо Эвфориона омрачилось; он тихонько отошел от них.

Горгий ударил себя по голой маковке с досадой, встряхнулся и проговорил:

– Что это, как я с тобой заболтался! Солнце высоко. Пора жертву приносить. Пойдем.

– Подожди, старик, – молвил император, – я хотел спросить тебя еще об одном: слышал ли ты, что август Юлиан задумал восстановить почитание древних богов?

– Как не слышать! – жрец покачал головой и махнул рукой. – Куда ему, бедняжке!.. Ничего не выйдет. Пустое. Я говорю тебе: кончено!

– Ты веришь в богов, – возразил Юлиан: – разве могут олимпийцы покинуть людей навсегда?

Старик тяжело вздохнул и опустил голову.

– Сын мой, – проговорил он, наконец, – ты молод, хотя уже ранняя седина сверкает в волосах твоих и на лбу морщины; но в те дни, когда мои белые волосы были черными, и молодые девушки засматривались на меня, помню однажды плыли мы на корабле недалеко от Фессалоник и увидели с моря гору Олимп; подошва и середина горы были в тумане, а снежные вершины висели в воздухе и реяли, во славе неба и моря, недосягаемые, лучезарные. И я подумал: вот где живут боги! – и умилился душою. Но на том же корабле был некий старец, злой шутник, который называл себя эпикурейцем. Он указал на гору и молвил: «Друзья, много лет прошло с тех пор, как путешественники взошли на вершину Олимпа. Они увидели что это самая обыкновенная гора, точь-в-точь такая же, как другие: там нет ничего, кроме снега, льда и камня». Так он молвил, и слово его глубоко запало мне в сердце и я вспоминаю его всю жизнь…

Император улыбнулся:

– Старик, вера твоя детская. Если нет богов на Олимпе, почему бы не быть им выше, в царстве вечных Идей, в царстве духовного Света?

Горгий еще ниже опустил голову и безнадежно почесал себе маковку.

– Так-то оно так… А все же – кончено. Опустел Олимп!

Юлиан посмотрел на него молча, с удивлением.

– Видишь ли, – продолжал Горгий, – ныне земля рождает людей столь же слабых, как и жестоких; боги, даже гневаясь, могут только смеяться над ними, – истреблять их не стоит: сами погибнут от болезней, пороков и печалей. Богам стало скучно с людьми – и боги ушли…

– Ты думаешь, Горгий, что род человеческий должен погибнуть?

Жрец покачал головой:

– О-хо-хо, сын мой, – да спасут тебя олимпийцы! – все пошло на убыль, все – на ущерб. Земля стареет. Реки текут медленнее. Цветы весной уже не так благоухают. Недавно рассказывал мне старый корабельщик, что, подъезжая к Сицилии, теперь нельзя уже видеть Этну с моря на таком расстоянии, как прежде: воздух сделался гуще, темнее; солнце потускнело… Кончина мира приближается…

– Скажи мне, Горгий, на твоей памяти были лучшие времена?

Старик оживился, и глаза его загорелись огнем воспоминаний:

– Как приехал я сюда, в первые годы Константина кесаря, – проговорил он радостно, – еще великие панегирии совершались ежегодно в честь Аполлона. Сколько влюбленных юношей и дев собиралось в эту рощу! И как луна сияла, как пахли кипарисы, как пели соловьи! Когда их песни замирали, воздух трепетал от ночных поцелуев и вздохов любви, как от шелеста невидимых крыльев… Вот какие это были времена!

Он умолк в печальном раздумьи.

В это мгновение из-за деревьев явственно донеслись унылые звуки церковного пения.

– Что это? – произнес Юлиан.

– Монахи: каждый день молятся над костями мертвого галилеянина…

– Как, мертвый галилеянин – здесь, в заповедной роще Аполлона?

– Да. Они называют его мучеником Вавилою. Тому уже лет десять, брат императора Юлиана, цезарь Галл перенес из Антиохии мертвые кости Вавилы в Дафнийскую рощу и построил пышную гробницу. С тех пор умолкли пророчества: храм осквернен, и бог удалился…

– Кощунство! – воскликнул император.

– В этот самый год, – продолжал старик, – у девственной сивиллы Диотимы родился глухонемой сын, что было недобрым знамением. Воды Кастальского источника заваленные камнем, оскудели и потеряли силу пророческую. Не иссякает один лишь священный родник, называется он Слезы Солнца, видишь там, где теперь сидит мой мальчик. Капля за каплей струится из мшистого камня. Говорят, что Гелиос плачет о нимфе, превращенной в лавр… Эвфорион проводит здесь целые дни.

Юлиан оглянулся. Перед мшистым камнем мальчик сидел неподвижно и, подставив ладонь, собирал в нее падавшие капли. Луч солнца проник сквозь лавры, и медленные слезы сверкали в нем, чистые, тихие. Тени странно шевелились; и Юлиану вдруг почудилось, что два прозрачных крыла трепещут за спиной мальчика, прекрасного, как бог; он был так бледен, так печален и прекрасен, что император подумал: «это – сам Эрос, маленький, древний бог любви, больной и умирающий в наш век галилейского уныния. Он собирает последние слезы любви, слезы бога о Дафне, погибшей красоте».

Глухонемой сидел неподвижно; большая черная бабочка, нежная и погребальная, опустилась ему на голову. Он ее не почувствовал, не шевельнулся. Зловещей тенью трепетала она над его склоненной головой. А золотые Слезы Солнца, одна за другой, медленно падали в ладонь Эвфориона, и над ним кружились звуки церковного пения, похоронные, безнадежные, раздаваясь все громче и громче.

Вдруг из-за кипарисов послышались другие голоса вблизи:

– Август здесь!..

– Зачем пойдет он один в Дафну?

– Как же? сегодня великие панегирии Аполлона. – Смотрите, вот он! Юлиан, мы ищем тебя с раннего утра!

Это были греческие софисты, ученые, риторы обычные спутники Юлиана: и постник неопифагореец Приск из Эпира, и желчный скептик Юний Маврик, и мудрый Саллюстий Секунд, и тщеславнейший из людей, знаменитый антиохийский ритор Либани.

Август не обратил на них внимания и даже не поздоровался.

– Что с ним? – шепнул Юний на ухо Приску.

– Должно быть, сердится, что к празднику не сделано приготовлений. Забыли мы! Ни одной жертвы…

Юлиан обратился к бывшему христианскому ритору ныне верховному жрецу Астарты, Гекэболию:

– Пойди в соседнюю часовню и скажи галилеянам, совершающим служение над мертвыми костями, чтобы пришли сюда.

Гекэболий направился к часовне, скрытой деревьями, откуда доносилось пение.

Горгий, держа в руках корзину с гусем, стоял, не двигаясь, с раскрытым ртом, с выпученными глазами. Иногда в отчаянной решимости, принимался он растирать свою плешь. Ему казалось, что он выпил много вина и все это видит во сне. Холодный пот выступил у него на лбу, когда он вспомнил, что наговорил этому «учителю» об августе Юлиане и о богах. Ноги подкосились от ужаса. Он упал на колени.

– Помилуй, кесарь! Забудь мои дерзкие речи: я не знал…

Один из услужливых философов хотел оттолкнуть старика:

– Убирайся, дурак! Чего лезешь?

Юлиан запретил ему:

– Не оскорбляй жреца! Встань, Горгий! Вот рука моя. Не бойся. Пока я жив, никто ни тебе, ни твоему мальчику не сделает зла. Оба мы пришли на панегирии, оба любим старых богов – будем же друзьями и встретим праздник Солнца радостным сердцем!

Церковное пение умолкло. В кипарисовой аллее показались бледные, испуганные монахи, дьяконы и сам иерей, не успевший снять облачения. Их вел Гекэболий. Пресвитер – толстый человек, с лоснящимся медно-красным лицом, переваливался, пыхтел, отдувался и вытирал пот со лба. Остановившись перед августом, поклонился низко, достав рукою до земли, и сказал, точно пропел, густым приятным голосом, за который его особенно любили прихожане:

– Да помилует человеколюбивейший август недостойных рабов своих!

Поклонился еще ниже, и когда, кряхтя, подымался, два молодых проворных послушника, очень похожих друг на друга, долговязых, с желтыми, как воск, вытянутыми лицами, подсобляли ему с обеих сторон, поддерживая за руки. Один из них забыл положить кадило, и тонкая струйка дыма подымалась с углей. Эвфорион, увидев издали монахов, бросился стремительно бежать. Юлиан сказал:

– Галилеяне! Повелеваю вам очистить священную рощу Аполлона от костей мертвеца до завтрашней ночи. Насилия делать мы не желаем, но если воля наша не будет исполнена, то мы сами позаботимся о том, чтобы Гелиос избавлен был от кощунственной близости галилейского праха: я пришлю сюда моих воинов, они выроют кости, сожгут и развеют пепел по ветру. Такова наша воля, граждане!

Пресвитер кашлянул тихонько, закрыв рукою рот, и наконец, смиреннейшим голосом пропел:

– Всемилостивейший кесарь, сие для нас прискорбно ибо давно уже св. Мощи покоятся здесь по воле цезаря Галла. Но да будет воля твоя: доложу епископу.

В толпе послышался ропот. Мальчишка, спрятавшись в лавровую чащу, затянул было песенку:

Мясник идет,

Мясник идет,

Острый нож несет,

Бородой трясет,

С шерстью черною,

С шерстью длинною,

Бородой своей козлиною, —

Из нее веревки вей!

Но шалуну дали такого подзатыльника, что он убежал с ревом.

Пресвитер, полагая, что следует для благопристойности заступиться за Мощи, опять смиренно кашлянул в руку и начал:

– Ежели мудрости твоей благоугодно утвердить сие по причине идола…

Он поскорее поправился:

– Эллинского бога Гелиоса…

Глаза императора сверкнули:

– Идола! – вот ваше слово. Какими глупцами считаете вы нас, утверждая, что мы боготворим самое вещество кумиров – медь, камень, дерево! Все ваши проповедники желают в этом и других, и нас, и самих себя уверить. Но это – ложь! Мы чтим не мертвый камень, медь или дерево, а дух, живой дух красоты в наших кумирах, образцах чистейшей божеской прелести. Не мы идолопоклонники, а вы, грызущиеся, как звери, из-за «омоузиос» и «омойузиос», из-за одной йоты, – вы, лобызающие гнилые кости преступников, казненных за нарушение римских законов, вы, именующие братоубийцу Констанция «вечностью», «святостью»! Обоготворять прекрасное изваяние Фидия не разумнее ли, чем преклоняться перед двумя деревянными перекладинами, положенными крест-накрест, – позорным орудием пытки? Краснеть ли за вас, или жалеть вас, или ненавидеть? Это – предел безумия и бесславия, что потомки эллинов, читавшие Платона и Гомера, стремятся… куда же? – о мерзость! – к отверженному племени, почти истребленному Веспасианом и Титом, – чтобы обожествить мертвого Иудея!.. И вы еще смеете обвинять нас в идолопоклонстве!

Невозмутимо, то расправляя всей пятерней черно-серебристую мягкую бороду, то вытирая крупные капли пота с широкого лоснящегося лба, пресвитер посматривал на Юлиана искоса, с утомлением и скукой.

Тогда император сказал философу Приску:

– Друг мой, ты знаешь древние обряды эллинов: соверши Делосские таинства, необходимые для очищения храма от кощунственной близости мертвых костей. Вели также поднять камень с Кастальского источника, да возвратится бог в свое жилище, да возобновятся древние пророчества.

Пресвитер заключил беседу нижайшим поклоном со смирением, в котором чувствовалось неодолимое упрямство.

– Да будет воля твоя, могущественный август! Мы – дети, ты – отец. В Писании сказано: всякая душа властем предержащим да повинуется: несть бо власть, аще не от Бога…

– Лицемеры! – воскликнул император. – Знаю, знаю ваше смирение и послушание. Восстаньте же на меня и боритесь, как люди! Ваше смирение – ваше змеиное жало. Вы уязвляете им тех, перед кем пресмыкаетесь. Хорошо сказал про вас собственный Учитель ваш, Галилеянин: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь выбеленным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты. – Воистину наполнили вы мир гробами выбеленными и нечистотой! Вы припадаете к мертвым костям и ждете от них спасения; как черви гробовые, питаетесь тленом. Тому ли учил Иисус? Повелел ли ненавидеть братьев, которых называете вы еретиками за то, что они верят не так, как вы? – Да обратится же на вас из уст моих слово Распятого: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры! Змии, порождения ехидны, как убежите вы от осуждения в геенну?

Он повернулся, чтобы уйти, как вдруг из толпы вышли старичок со старушкой и повалились ему в ноги. Оба в опрятных бедных одеждах, благообразные, удивительно похожие друг на друга, с хорошенькими свежими лицами, в которых было что-то детски-жалобное, с лучистыми добрыми морщинками вокруг подслеповатых глаз, напоминали они Филемона и Бавкиду.

– Защити, кесарь праведный! – заторопился, зашамкал старичок. – Домик есть у нас в предместьи у подошвы Ставрина. Жили мы в нем двадцать лет, людей не обижали. Бога чтили. Вдруг намедни приходят декурионы…

Старичок всплеснул руками в отчаяньи, и старушка всплеснула: она подражала ему невольно каждым движением.

– Декурионы приходят и говорят: домик не ваш. – Как не наш? Господь с вами! Двадцать лет живем.

– Живете, да не по закону: земля принадлежит богу Эскулапу, и основание дома сложено из камней храма. Землю вашу отберут и возвратят богу. – Что же это? Смилуйся, отец!..

Старички стояли перед ним на коленях, чистые, кроткие, милые, как дети, и целовали ноги его со слезами. Юлиан заметил на шее старушки янтарный крестик.

– Христиане?

– Да.

– Мне хотелось бы исполнить просьбу вашу. Но что же делать? Земля принадлежит богу. Я, впрочем, велю заплатить вам цену имения.

– Не надо, не надо! – взмолились старички. – Мы не о деньгах: мы к месту привыкли. Там все наше, каждую травку знаем!..

– Там все наше, – как эхо, вторила старушка, свой виноградник, свои маслины, курочки и коровка, и свинка, – все свое. Там и приступочка, на которой двадцать лет сидим по вечерам, старые кости греем на солнце…

Император, не слушая, обратился к стоявшей поодаль испуганной толпе:

– В последнее время осаждают меня галилеяне просьбами о возвращении церковных земель. Так, валентиане из города Эдессы Озроэнской жалуются на ариан, которые будто бы отняли у них церковные владения. Чтобы прекратить раздор, отдали мы одну часть спорного имущества нашим галльским ветеранам, другую казне. Так поступать намерены и впредь. Вы спросите: по какому праву? Но не говорите ли вы сами, что легче верблюду войти в игольное ушко, чем богатому в царствие Божие. Вот видите ли, а я решил помочь вам исполнить столь трудную заповедь. Как всему миру известно, превозносите вы бедность, галилеяне. За что же ропщете на меня? Отнимая имущество, похищенное вами у собственных братьев, еретиков, или у эллинских святилищ, я только возвращаю вас на путь спасительной бедности, прямо ведущий в царствие небесное…

Недобрая усмешка искривила губы его.

– Беззаконно терпим обиду! – вопили старички.

– Ну, что же, и потерпите! – отвечал Юлиан. – Вы должны радоваться обидам и гонениям, как тому учил Иисус. Что значат эти временные страдания в сравнении с вечным блаженством?..

Старичок не приготовлен был к такому доводу; он растерялся и пролепетал с последней надеждой:

– Мы верные рабы твои, август! Сын мой служит помощником стратега в дальней крепости на римской границе, и начальники довольны им…

– Тоже галилеянин? – перебил Юлиан.

– Да.

– Ну вот, хорошо, что ты сам предупредил: отныне галилеяне, явные враги наши, не должны занимать высших должностей в Империи, особенно военных. Опять и в этом как во многом другом, более согласен я с вашим Учителем, чем сами вы. Справедливо ли, чтобы суд римским законам творили ученики Того, Кто сказал: «не судите да не судимы будете», или, чтобы христиане принимали от нас меч для охраны Империи, когда Учитель предостерегает: «взявший меч от меча погибнет», а в другом месте столь же ясно: «не противься злому насилием!» Вот почему, заботясь о спасении душ галилейских, отнимаем мы у них и римский суд, и римский меч, да вступят они с тем большею легкостью, беззащитные и безоружные чуждые всего земного, в царствие небесное!..

С немым внутренним смехом, который теперь один только утолял его ненависть, повернулся он и быстрыми шагами пошел к Аполлонову храму.

Старички всхлипывали, протягивая руки:

– Кесарь, помилуй! Мы не знали… Возьми наш домик, землю, все, что есть у нас, – только сына помилуй!..

Философы хотели войти вместе с императором в двери храма; но он отстранил их движением руки:

– Я пришел на праздник один: один и жертву богу принесу.

– Войдем, – обратился он к жрецу. – Запри двери чтобы не вошел никто. Procul este profani! Да изыдут неверные!

Перед самым носом друзей-философов двери захлопнулись.

– Неверные! Как вам это нравится? – проговорил Гаргилиан, озадаченный.

Либаний молча пожал плечами и надулся.

Юний Маврик, с таинственным видом, отвел собеседников в угол портика и что-то прошептал, указывая на лоб:

– Понимаете?..

Все удивились.

– Неужели?

Он стал считать по пальцам:

– Бледное лицо, горящие глаза, растрепанные волосы неровные шаги, бессвязная речь. Далее чрезмерная раздражительность, жестокосердие. И наконец, эта нелепая война с персами, – клянусь Палладою, да ведь это уже явное безумие!..

Друзья сошлись еще теснее и зашептали, засплетничали радостно.

Саллюстий, стоя поодаль, смотрел на них с брезгливой усмешкой.

Юлиан нашел Эвфориона внутри храма. Мальчик обрадовался ему и часто, во время богослужения, заглядывая императору в глаза, улыбался доверчиво, как будто у них была общая тайна.

Озаренное солнцем, исполинское изваяние Аполлона Дафнийского возвышалось посередине храма: тело – слоновая кость, одежда – золото, как у Фидиева в Олимпии. Бог, слегка наклоняясь, творил из чаши возлияние Матери Земле с мольбой о том, чтобы она возвратила ему Дафну.

Налетела легкая тучка, тени задрожали на золотистой от старости слоновой кости, и Юлиану показалось, что бог наклоняется к ним с благосклонной улыбкой, принимая последнюю жертву последних поклонников дряхлого жреца, императора-богоотступника и глухонемого сына пророчицы.

– Вот моя награда, – молился Юлиан, с детскою радостью, – и не хочу я иной, Аполлон! Благодарю тебя за то, что я проклят и отвержен, как ты; за то, что один я живу и один умираю, как ты. Там, где молится чернь, – бога нет. Ты здесь, в поруганном храме. О, бог, осмеянный людьми, теперь ты прекраснее, чем в те времена, когда люди поклонялись тебе! В день, и мне назначенный Паркою, дай соединиться с тобою, о, радостный, дай умереть в тебе, о, Солнце, – как на алтаре огонь последней жертвы умирает в сиянии твоем.

Так молился император, и тихие слезы струились по щекам его, тихие капли жертвенной крови падали, как слезы, на потухающие угли алтаря.

XIII

В Дафнийской роще было темно. Знойный ветер гнал тучи. Ни одной капли дождя не падало на землю, сожженную засухой. Лавры трепетали судорожно черными ветками, протянутыми к небу, как молящие руки. Титанические стены кипарисов шумели, и шум этот был похож на говор гневных стариков.

Два человека осторожно пробирались в темноте, вблизи Аполлонова храма. Низенький, – глаза у него были кошачьи зеленоватые, видевшие ночью, – вел за руку высокого.

– Ой, ой, ой, племянничек! Сломим мы себе шею где-нибудь в овраге…

– Да тут и оврагов нет. Чего трусишь? Совсем бабой стал с тех пор, как крестился!

– Бабой! Сердце мое билось ровно, когда в Гирканийском лесу хаживал я на медведя с рогатиной. Здесь не то! Болтаться нам с тобой бок о бок на одной виселице, племянничек!..

– Ну, ну, молчи, дурак!

Низенький снова потащил высокого, у которого была огромная вязанка соломы за плечами и заступ в руке. Они подкрались к задней стороне храма.

– Вот здесь! Сначала заступом. А внутреннюю деревянную обшивку руби топором, – прошептал низенький ощупывая в кустах пролом стены, небрежно заделанный кирпичами.

Удары заступа заглушались шумом ветра в деревьях. Вдруг раздался крик, подобный плачу больного ребенка.

Высокий вздрогнул и остановился.

– Что это?

– Сила нечистая! – воскликнул низенький, выпучив от ужаса зеленые кошачьи глаза и вцепившись в одежду товарища. – Ой, ой, не покидай меня, дядюшка!..

– Да это филин. Эк перетрусили!

Огромная ночная птица вспорхнула, шурша крыльями, и понеслась вдаль с долгим плачем.

– Бросим, – сказал высокий. – Все равно не загорится.

– Как может не загореться? Дерево гнилое, сухое, с червоточиной; тронь – рассыплется. От одной искры вспыхнет. Ну, ну, почтенный, руби – не зевай!

И с нетерпением низенький подталкивал высокого.

– Теперь солому в дыру. Вот так, еще, еще! Во славу Отца и Сына и Духа Святого!..

– Да чего ты юлишь, вьешься, как угорь? Чего зубы скалишь? – огрызнулся высокий.

– Хэ, хэ, хэ, – как же не смеяться, дяденька? Теперь и ангелы ликуют в небесах. Только помни, брат: ежели попадемся, – не отрекаться! Мое дело сторона… Веселенький запалим огонечек. Вот огниво – выбивай.

– Убирайся ты к дьяволу! – попробовал оттолкнуть его высокий. – Не обольстишь меня, окаянный змееныш, тьфу! Поджигай сам…

– Эге, на попятный двор?.. Шалишь, брат!

Низенький затрясся от бешенства и вцепился в рыжую бороду гиганта.

– Я первый на тебя донесу! Мне поверят…

– Ну, ну, отстань, чертенок!.. Давай огниво! Делать нечего, надо кончать.

Посыпались искры. Низенький для удобства лег на живот и сделался еще более похожим на змееныша. Огненные струйки побежали по соломе, облитой дегтем. Дым заклубился. Затрещала смола. Вспыхнуло пламя и озарило багровым блеском испуганное лицо исполина Арагария и хитрую обезьянью рожицу маленького Стромбика. Он похож был на уродливого бесенка; хлопал в ладоши, подпрыгивал смеялся, как пьяный или сумасшедший.

– Все разрушим, все разрушим, во славу Отца и Сына и Духа Святого! Хэ, хэ, хэ! Змейки, змейки-то, как бегают! А?.. Веселенький огонек, дядюшка?

В сладострастном смехе его было вечное зверство людей – восторг разрушения.

Арагарий, указывая в темноту, произнес:

– Слышишь?..

Роща была по-прежнему безлюдной; но в завывании ветра, в шелесте листьев чудился им человеческий шепот и говор. Арагарий вдруг вскочил и бросился бежать.

Стромбик уцепился за край его туники и завизжал пронзительно:

– Дяденька! Дяденька! Возьми меня к себе на плечи. У тебя ноги длинные. А не то, если попадусь – донесу на тебя!..

Арагарий остановился на мгновение.

Стромбик вспрыгнул, как белка, на плечи сармата, и они помчались. Маленький сириец крепко стискивал ему бока дрожащими коленями, обвивал шею руками, чтобы не свалиться. Несмотря на ужас, неудержимо смеялся он безумным смехом, тихонько взвизгивая от шаловливой резвости.

Поджигатели миновали рощу и выбежали в поле, где пыльные тощие колосья приникли к сожженной земле. Между тучами, на краю черного неба, светлела полоса заходящей луны. Ветер свистал пронзительно. Скорчившись на плечах гиганта, маленький Стромбик со своими кошачьими зеленоватыми зрачками походил на злого духа или оборотня, оседлавшего жертву. Суеверный ужас овладел Арагарием: ему вдруг почудилось, что не Стромбик, а сам дьявол в образе огромной кошки, сидит у него за плечами и царапает ему лицо, и визжит, и хохочет, и гонит его в бездну. Гигант делал отчаянные прыжки, отбиваясь от цепкой ноши; волосы встали у него дыбом, и он завыл от ужаса. Чернея двойною огромною тенью на бледной полосе горизонта, мчались они так, по мертвому полю, с пыльными колосьями, приникшими к сожженной и окаменелой земле.

* * *

В это время, в опочивальне антиохийского дворца Юлиан вел тайную беседу с префектом Востока, Саллюстием Секундом.

– Откуда же, милостивый кесарь, достанем мы хлеба для такого войска?

– Я разослал триремы в Сицилию, Египет, Апулию – всюду, где урожай, – ответил император. – Говорю тебе: хлеб будет.

– А деньги? – продолжал Саллюстий. – Не благоразумнее ли отложить до будущего года, подождать?..

Юлиан все время ходил по комнате большими шагами; вдруг остановился перед стариком.

– Подождать! – гневно воскликнул он. – Все вы точно сговорились. Подождать! Как будто я могу теперь ждать и взвешивать, и колебаться. Разве галилеяне ждут? Пойми же, старик; я должен совершить невозможное, я должен возвратиться из Персии страшным и великим, или совсем не возвращаться. Примиренья больше нет. Середины нет. Что вы говорите мне о благоразумии? Или ты думаешь, Александр Македонский благоразумием победил мир? Разве таким умеренным людям, как ты, не казался сумасшедшим этот безбородый юноша, выступивший с горстью македонцев против владыки Азии? Кто же даровал ему победу?..

– Не знаю, – отвечал префект уклончиво, с легкой усмешкой. – Мне кажется, сам герой…

– Не сам, а боги! – воскликнул Юлиан. – Слышишь Саллюстий, боги могут и мне даровать победу, еще большую, чем Александру! Я начал в Галлии, кончу в Индии, Я пройду весь мир от заката до восхода солнечного как великий Македонец, как бог Дионис. Посмотрим, что скажут тогда галилеяне; посмотрим, как ныне издевающиеся над простой одеждой мудреца посмеются над мечом римского кесаря, когда вернется он победителем Азии!..

Глаза его загорелись лихорадочным блеском. Саллюстий хотел что-то сказать, но промолчал. Когда же Юлиан снова принялся ходить по комнате большими беспокойными шагами, префект покачал головой, и жалость засветилась в мудрых глазах старика.

– Войско должно быть готово к походу, – продолжал Юлиан. – Я так хочу, слышишь? Никаких отговорок, никаких промедлений. Тридцать тысяч человек. Армянский царь Арзакий обещал нам союз. Хлеб есть. Чего же больше? Мне нужно знать, что каждое мгновение могу я выступить против персов. От этого зависит не только моя слава, спасение Римской империи, но и победа вечных богов над Галилеянином!..

Широкое окно было открыто. Пыльный жаркий ветер врываясь в комнату, колебал три тонких огненных языка в лампаде с тремя светильнями. Прорезая мрак неба, падучая звезда сверкнула и потухла. Юлиан вздрогнул: это было зловещее предзнаменование.

Постучали в дверь; послышались голоса.

– Кто там? Войдите, – сказал император.

То были друзья-философы. Впереди шел Либаний; он казался более напыщенным и надутым, чем когда-либо.

– Зачем пришли? – спросил Юлиан холодно.

Либаний стал на колени, сохраняя надменный вид.

– Отпусти меня, август! Долее не могу жить при дворе. Каждый день терплю обиды…

Он долго говорил о каких-то подарках, денежных наградах, которыми его обошли, о неблагодарности, о своих заслугах, о великолепных панегириках, которыми он прославил римского кесаря.

Юлиан, не слушая, смотрел с брезгливою скукою на знаменитого оратора и думал: «Неужели это тот самый Либаний, речами которого я так зачитывался в юности? Какая мелочность! Какое тщеславие!»

Потом все они заговорили сразу: спорили, кричали, обвиняли друг друга в безбожии, в лихоимстве, в разврате, пускали в ход глупейшие сплетни; – это была постыдная домашняя война не мудрецов, а прихлебателей, взбесившихся от жиру, готовых растерзать друг друга от тщеславия, злобы и скуки.

Наконец, император произнес тихим голосом слово, которое заставило их опомниться:

– Учители!

Все сразу умолкли, как испуганное стадо болтливых сорок.

– Учители, – повторил он с горькой усмешкой, – я слушал вас довольно; позвольте и мне рассказать басню. – У одного египетского царя были ручные обезьяны, умевшие плясать военную пиррийскую пляску; их наряжали в шлемы, маски, прятали хвосты под царственный пурпур и когда они плясали, трудно было поверить, что это не люди. Зрелище нравилось долго. Но однажды кто-то из зрителей бросил на сцену пригоршню орехов. И что же? Актеры разодрали пурпур и маски, обнажили хвосты, стали на четвереньки, завизжали и начали грызться из-за орехов. – Так некоторые люди с важностью исполняют пиррийскую пляску мудрости – до первой подачки. Но стоит бросить пригоршню орехов – и мудрецы превращаются в обезьян: обнажают хвосты, визжат и грызутся. Как вам нравится эта басенка, учители?

Все безмолвствовали.

Вдруг Саллюстий тихонько взял императора за руку и указал в открытое окно.

По черным складкам туч медленно расползалось колеблемое сильным ветром багровое зарево.

– Пожар! Пожар! – заговорили все.

– За рекой, – соображали одни.

– Не за рекой, а в предместье Гарандама! – поправляли другие.

– Нет, нет, – в Гезире, у жидов!

– Не в Гезире и не в Гарандама, – воскликнул кто-то с тем неудержимым весельем, которое овладевает толпою при виде пожара, – а в роще Дафнийской!

– Храм Аполлона! – прошептал император, и вдруг вся кровь прихлынула к сердцу его.

– Галилеяне! – закричал он страшным голосом и кинулся к двери, потом на лестницу.

– Рабы! Скорее! Коня и пятьдесят легионеров!

Через несколько мгновений все было готово. На двор вывели черного жеребца, дрожавшего всем телом, опасного сердито косившего зрачок, налитый кровью.

Юлиан помчался по улицам Антиохии, в сопровождении пятидесяти легионеров. Толпа в ужасе рассыпалась перед ними. Кого-то сшибли с ног, кого-то задавили. Крики были заглушены громом копыт, бряцанием оружия.

Выехали за город. Больше двух часов длилась скачка. Трое легионеров отстали: кони подохли.

Зарево становилось все ярче. Пахло дымом. Поля с пыльными колосьями озарялись багровым отсветом. Любопытные стремились отовсюду, как ночные бабочки на огонь; то были жители окрестных деревень и антиохийских предместий. Юлиан заметил радость в голосах и лицах словно люди эти бежали на праздник.

Огненные языки засверкали, наконец, в клубах густого дыма над черными зубчатыми вершинами Дафнийской рощи.

Император въехал в священную ограду. Здесь бушевала толпа. Многие перекидывались шутками и смеялись. Тихие аллеи, столько лет покинутые всеми, кишели народом. Чернь оскверняла рощу, ломала ветви древних лавров, мутила родники, топтала нежные, сонные цветы. Нарциссы и лилии, умирая, тщетно боролись последней свежестью с удушливым зноем пожара, с дыханием черни.

– Божье чудо! Божье чудо!.. – носился над толпою радостный говор.

– Я видел собственными глазами, как молния ударила и зажгла крышу!..

– А вот и не молния, – врешь: утроба земная разверзлась, изрыгнув пламя, внутри капища, под самым кумиром!..

– Еще бы! Какую учинили мерзость! Мощи потревожили! Думали, даром пройдет. Как бы не так! – Вот тебе и храм Аполлона, вот тебе и прорицания вод Кастальских! Поделом, поделом!..

Юлиан увидел в толпе женщину, полуодетую, растрепанную, должно быть, только что вскочившую с постели. Она тоже любовалась огнем, с радостной и бессмысленной улыбкой, баюкая грудного младенца; слезинки сверкали на его ресницах; он плакал, но затих и с жадностью сосал смуглую, толстую грудь, причмокивая, упершись в нее одной ручкой, протянув другую, пухленькую, с ямочками, к огню, как будто желая достать блестящую, веселую игрушку.

Император остановил коня: дальше нельзя было сделать ни шагу; в лицо веял жар, как из печи. Легионеры ждали приказаний. Но приказывать было нечего: он понял, что храм погиб.

Это было великолепное зрелище. Здание пылало сверху донизу. Внутренняя обшивка, гнилые стены, высохшие балки, сваи, бревна, стропила – все превратилось в раскаленные головни; с треском падали они, и огненными вихрями искры взлетали до неба, которое опускалось все ниже и ниже, зловещее, кровавое; пламя лизало тучи длинными языками, билось по ветру и грохотало, как тяжкая завеса. Листья лавров корчились от жара, как от боли, и свертывались. Верхушки кипарисов загорались ярким смоляным огнем, как исполинские факелы; белый дым их казался дымом жертвенных курений; капли смолы струились обильно, словно вековые деревья, современники храма, плакали о боге золотыми слезами.

Юлиан смотрел неподвижным взором на огонь. Он хотел что-то приказать легионерам, но только вырвал меч из ножен, вздернул коня на дыбы и прошептал, стиснув зубы в бессильной ярости:

– Мерзавцы, мерзавцы!..

Вдали послышался рев толпы. Он вспомнил, что позади храма – сокровищница с богослужебной утварью, и у него мелькнула мысль, что галилеяне грабят святыню. Он сделал знак и бросился с воинами в ту сторону. На пути их остановило печальное шествие.

Несколько римских стражей, должно быть, только что подоспевших из ближайшего селения Дафнэ, несли на руках носилки.

– Что это? – спросил Юлиан.

– Галилеяне побили камнями жреца Горгия, – отвечали римляне.

– А сокровищница?

– Цела. Жрец заслонил дверь, стоя на пороге, и не дал осквернить святыню. Не сдвинулся с места, пока не свалился, пораженный в голову камнем. Потом убили мальчика. Галилейская чернь, растоптав их, вломилась бы в дверь но мы пришли и разогнали толпу.

– Жив? – спросил Юлиан.

– Едва дышит.

Император соскочил с коня. Носилки тихонько опустили. Он подошел, наклонился и осторожно откинул край знакомой, запачканной хламиды жреца, покрывавшей оба тела.

На подстилке из свежих лавровых ветвей лежал старик: глаза были закрыты; грудь подымалась медленно. В сердце Юлиана проникла жалость, когда он взглянул на этот красный нос пьяницы, который казался ему недавно таким непристойным, – когда вспомнил тощего гуся в лозниковой корзине, последнюю жертву Аполлону. На пушистых, белых как снег, волосах выступили капли крови, и острые черные листья лавра сплелись венцом над головой жреца.

Рядом, на тех же носилках, покоилось маленькое тело Эвфориона. Лицо, покрытое мертвенной бледностью, было еще прекраснее, чем живое; на спутанных золотистых волосах алели кровавые капли; прислонившись щекою к руке; он как будто дремал легким сном. Юлиан подумал:

«Таким и должен быть Эрос, сын богини любви, побитый камнями галилеян».

И римский император благоговейно опустился на колени перед мучеником олимпийских богов. Несмотря на гибель храма, несмотря на бессмысленное торжество черни Юлиан чувствовал присутствие Бога в той смерти. Сердце его смягчилось, даже ненависть исчезла. Со слезами умиления наклонился он и поцеловал руку святого старика.

Умирающий открыл глаза:

– Где мальчик? – спросил он тихо.

Юлиан осторожно положил руку его на золотые кудри Эвфориона.

– Здесь рядом с тобою.

– Жив? – спрашивал Горгий, прикасаясь к волосам ребенка с последнею лаской.

Он был так слаб, что не мог повернуть к нему голову. Юлиан не имел духа открыть истину умирающему. Жрец обратил к императору взор, полный мольбы.

– Кесарь тебе поручаю его. Не покидай…

– Будь спокоен, я сделаю все, что могу, для твоего мальчика.

Так принял Юлиан на свое попечение того, кому и римский кесарь не мог больше сделать ни добра, ни зла.

Горгий не подымал своей коченеющей руки с кудрей Эвфориона. Вдруг лицо его оживилось, он хотел что-то сказать, но пролепетал бессвязно:

– Вот они! вот они… Я так и знал… Радуйтесь!..

Он взглянул перед собой широко открытыми глазами, вздохнул, остановился на половине вздоха, и взор его померк.

Юлиан закрыл лицо усопшему. Вдруг торжественные звуки церковного пения грянули. Император оглянулся и увидел: по главной кипарисовой аллее тянулось шествие, несметная толпа старцы-иереи в золототканых облачениях, усыпанных дорогими камнями, важные дьяконы, с бряцающими кадилами, черные монахи, с восковыми свечами, девы и отроки в одеждах, дети с пальмовыми ветвями; в высоте, над толпою, на великолепной колеснице, сияла рака св. Вавилы; пламя пожара дробилось в ее бледном серебре. Это были Мощи изгоняемые повелением кесаря из Дафнэ в Антиохию. Изгнание превратилось в победоносное шествие.

«Облако и мрак окрест Его», – заглушая свист ветра, гул пожара, летела торжествующая песнь галилеян к небу освещенному заревом. – «Облако и мрак окрест Его».

«Пред Ним идет огонь и вокруг попаляет врагов Его».

«Горы, как воск, тают от лица Господа, от лица Господа всей земли».

И Юлиан побледнел, услышав, какая дерзость и ликование звучали в последнем возгласе:

«Да постыдятся служащие истуканам, хвалящиеся идолами. Поклонитесь пред Ним все боги!»

Он вскочил на коня, обнажил меч и воскликнул:

– Солдаты, за мной!

Хотел броситься в середину толпы, разогнать чернь опрокинуть раку с мощами и разметать мертвые кости. Но чья-то рука схватила коня его за повод.

– Прочь! – закричал он в ярости и уже поднял меч, чтобы ударить, но в то же мгновение рука его опустилась: пред ним был мудрый старик, с печальным и спокойным лицом, Саллюстий Секунд, вовремя подоспевший из Антиохии.

– Кесарь! Не нападай на безоружных. Опомнись!..

Юлиан вложил меч в ножны.

Медный шлем давил и жег ему голову, как раскаленный. Сорвав его и бросив на землю, он вытер крупные капли пота. Потом один, без воинов, с обнаженной головой подъехал к толпе и остановил шествие мановением рук.

Все узнали его. Пение умолкло.

– Антиохийцы! – произнес Юлиан почти спокойно, сдерживая себя страшным усилием воли. – Знайте: мятежники и поджигатели Аполлонова храма будут наказаны без пощады. Вы смеетесь над моим милосердием – посмотрим, как посмеетесь вы над моим гневом. Римский август мог бы стереть с лица земли город ваш так, чтобы люди забыли о Великой Антиохии. Но вот, я только ухожу от вас. Я выступаю в поход против персов. Если боги судили мне вернуться победителем, – горе вам, мятежники! Горе Тебе, плотников Сын, Назареянин!..

Он простер меч над толпой.

Вдруг показалось ему, что странный, как будто нечеловеческий, голос проговорил за ним явственно:

– Гроб тебе готовит Назареянин, плотников Сын.

Юлиан вздрогнул, обернулся, но никого не увидел. Он провел рукой по лицу.

– Что это? Или мне почудилось? – сказал он чуть слышно и рассеянно.

В это мгновение, внутри пылавшего храма, раздался оглушительный треск – часть деревянной крыши рухнула прямо на исполинское изваяние Аполлона. Кумир упал с подножья; золотая чаша, которой он творил вечное возлияние Матери-Земле, жалобно зазвенела. Искры огненным снопом взлетели к тучам. Стройная колонна в портике пошатнулась, и коринфская капитель, с нежною прелестью в самом разрушении, как белая лилия с надломленного стебля, склонилась и упала на землю. Юлиану казалось что весь пылающий храм, обрушившись, задавит его.

А древний псалом Давида, во славу Бога Израилева возносился к ночному небу торжественно, заглушая рев пожара и падение кумира:

«Да постыдятся служащие истуканам, хвалящиеся идолами. Поклонитесь пред Ним все боги»!

XIV

Юлиан провел зиму в поспешных приготовлениях к походу. В начале весны, 5 марта, выступил он из Антиохии с войском в 65 тысяч человек.

Снег на горах таял. В садах миндальные деревья, голые лишенные листьев, уже покрылись сквозившим на солнце белым и розовым цветом. Солдаты шли на войну весело, как на праздник.

На Самозатских верфях построен был из громадных кедров, сосен и дубов, срубленных в ущельях Тавра, флот в 1200 кораблей и спущен по Евфрату до города Каллиникэ.

Юлиан быстрыми переходами направился через Гиерополь в Карры и дальше на юг, по самому берегу Евфрата к персидской границе. На север отправлено было другое, тридцатитысячное войско, под начальством комесов, Прокопия и Себастиана. Соединившись с армянским царем Арзакием они должны были опустошить Анадиабену, Хилиоком и, пройдя Кордуену, встретиться с главным войском на берегах Тигра, под стенами Ктезифона.

Все до последней мелочи было предусмотрено, взвешено и обдумано императором с любовью. Те, кто понимали этот военный замысел, удивлялись мудрости, величию и простоте его.

В самом начале апреля пришли в Цирцезиум, последнюю римскую крепость, построенную Диоклетианом на границе Месопотамии, при слиянии реки Абора с Евфратом. Навели плавучий мост из барок. Юлиан отдал повеление переступить границу на следующее утро.

Поздно вечером, когда все уже было готово, вернулся он в шатер, усталый и веселый, зажег лампаду и хотел приняться за любимую работу, которой ежедневно уделял часть ночного отдыха – обширное философское сочинение: Против христиан. Он писал его урывками, под звуки военных труб, лагерных песен и сторожевых перекличек. Юлиана радовала мысль, что он борется с Галилеянином всем, чем только можно бороться: на поле битвы и в книге, римским мечом и эллинской мудростью. Никогда не разлучался он с творениями Святых Отцов, с церковными канонами и символами соборов. На полях очень старых истрепанных свитков Нового Завета, который изучал он с не меньшим усердием, чем Платона и Гомера, рукой императора начертаны были язвительные заметки.

Император снял пыльные доспехи, умылся, сел за походный столик и обмакнул остроконечный тростник в чернильницу, приготовляясь писать. Но уединение его было нарушено: два вестника прибыли в лагерь один из Италии, другой из Иерусалима. Юлиан выслушал обоих.

Вести были не радостные: землетрясение только что разрушило великолепный город Малой Азии, Никомидию; подземные удары привели в ужас население Константинополя; книги сибилл запрещали переступать римскую границу в течение года.

Вестник из Иерусалима привез письмо от сановника Алипия Антиохийского, которому Юлиан поручил восстановление храма Соломонова. По старинному противоречию поклонник многобожного Олимпа решил возобновить уничтоженный римлянами храм единому Богу Израиля, дабы пред лицом всех народов и всех веков опровергнуть истину евангельского пророчества: «не останется здесь камня на камне; все будет разрушено». Иудеи с восторгом откликнулись на призыв Юлиана. Отовсюду стекались пожертвования. Замысел постройки был величественный. За работы принялись с поспешностью. Общий надзор поручил Юлиан другу своему, комесу Алипию Антиохийскому, бывшему наместнику Британии.

– Что случилось? – спросил император с тревогой глядя исподлобья на мрачное лицо вестника и не распечатывая письма.

– Великое несчастье, Август блаженный!

– Говори. Не бойся.

– Пока строители расчищали мусор и сносили древние развалины стен Соломонова храма, – все шло хорошо; но только что приступили к закладке нового здания, – пламя в виде летающих огненных шаров, вырвалось из подвалов разбросало камни и опалило рабочих. На следующий день по повелению благородного Алипия, опять приступили к работам. Чудо повторилось. И еще в третий раз. Христиане торжествуют, эллины в страхе, и ни один рабочий не соглашается сойти в подземелье. От постройки не осталось камня на камне, – все разрушено…

– Лжешь, негодяй! Ты сам, должно быть, галилеянин!.. – воскликнул император в ярости, занося руку, чтобы ударить коленопреклоненного вестника. – Глупые бабьи сплетни! Неужели комес Алипий не мог выбрать более разумного вестника?

Поспешно сорвал он печать, развернул и прочел письмо. Вестник был прав: Алипий подтверждал его слова. Юлиан не верил глазам своим: внимательно перечел, приблизил письмо к лампаде. Вдруг лицо его покраснело. Закусив губы до крови, скомкал он и бросил папирус стоявшему рядом врачу Орибазию:

– Прочти, – ты ведь не веришь в чудеса. Или комес Алипий сошел с ума, или… нет – этого быть не может!..

Молодой александрийский ученый поднял и прочел письмо с той спокойной, как будто безучастной, неторопливостью, с которой делал все.

– Никакого чуда нет, – молвил он и обратил на Юлиана ясный взгляд. – Давно уже ученые описали это явление: в подвалах древних зданий, темных и лишенных притока воздуха в продолжение многих столетий, собираются иногда густые, легко воспламеняющиеся испарения. Довольно спуститься в такое подземелье с горящим факелом, чтобы произошел взрыв; внезапно вспыхнувший огонь убивает неосторожных. Людям невежественным это кажется чудом; но и здесь, как везде, свет знания рассеивает тьму суеверия и дает разуму человеческому свободу. Все прекрасно, потому что все естественно и согласно с волей природы.

Он спокойно положил письмо на стол, и на тонких упрямых губах его промелькнула самодовольная улыбка.

– Да, да, конечно, – произнес Юлиан с горькой усмешкой, – надо же чем-нибудь утешаться! Все понятно, все естественно: и землетрясение в Никомидии, и землетрясение в Константинополе, и пророчества книг сибилловых, и засуха в Антиохии, и пожары в Риме, и наводнения в Египте. Все естественно, только странно, что все против меня, – и земля, и небо, и вода, и огонь, и, кажется, сами боги!..

В палатку вошел Саллюстий Секунд.

– Великий август, этрусские гадатели, которых ты велел опросить о воле богов, умоляют тебя помедлить, не переступать границы завтра: вещие куры аруспициев, несмотря ни на какие молитвы, отворачиваются от пищи сидят нахохлившись и не клюют ячменных зерен – зловещая примета!

Юлиан сдвинул брови гневно. Но вдруг глаза его сверкнули веселостью, и он засмеялся таким неожиданным смехом, что все молча, с удивлением, обратили на него взоры:

– Так вот как! Не клюют? А? Что же нам делать с этими глупыми птицами? Уж не послушать ли их, не вернуться ли назад в Антиохию, на радость и потеху галилеянам? – Знаешь ли что, друг мой, ступай к этрусским гадателям и объяви им волю нашу: бросить в реку всех священных кур, – пусть сперва напьются, может быть, потом и есть захотят!..

– Милостивый август, так ли я понял тебя: неизменно ли твое решение переступить границу завтра утром?

– Да! и клянусь будущими победами нашими, клянусь величием нашей Империи, – никакие вещие птицы не испугают меня, – ни вода, ни огонь, ни земля, ни небо, ни боги! Поздно. Жребий брошен. Друзья мои, во всей природе есть ли что-нибудь божественнее воли человеческой? Во всех книгах сивилловых есть ли что-нибудь сильнее этих трех слов: я так хочу? Больше, чем когда-либо чувствую тайну судьбы моей. Прежде знамения опутывали меня, как сети, и порабощали; теперь – мне больше нечего терять. Если боги покинут меня, то и я…

Он вдруг оборвал и умолк со странной усмешкой. Потом, когда приближенные удалились, подошел к маленькому серебряному изваянию Меркурия с походным алтарем, намереваясь, по обыкновению, сотворить вечернюю молитву и бросить несколько зерен фимиама; но вдруг отвернулся, все с той же странной усмешкой, отошел, лег на львиную шкуру, которая служила ему постелью, и, погасив лампаду, заснул спокойным, крепким сном, каким люди спят иногда перед большими несчастиями.

Заря чуть брезжила, когда проснулся он, радостный. В лагере слышался шум пробуждения, звучали трубы.

Юлиан сел на коня и помчался к берегу Абора.

Раннее апрельское утро было свежо и почти бездыханно. Сонный ветерок приносил ночную прохладу с великой азиатской реки. По всему широкому весеннему разливу Евфрата, от башен Цирцезиума до римского лагеря, на десять стадий тянулись ряды военных кораблей. Со времен Ксеркса не видано было такого грозного флота.

Солнце первыми лучами брызнуло из-за надгробной пирамиды кесаря Гордиана, победителя персов, умерщвленного некогда на этом самом берегу Филиппом Аравитянином. Край солнца зарделся над тихой пустыней, как раскаленный уголь, и сразу все верхушки корабельных мачт сквозь утреннюю мглу порозовели.

Император подал знак, и восемь пятитысячных человеческих громад мерным шагом, от которого земля дрожала и гудела, сдвинулись. Римское войско стало переходить через мост – границу Персии.

Конь вынес Юлиана на противоположный берег, на высокий песчаный холм – землю врагов.

Во главе Палатинской когорты ехал центурион щитоносцев, Анатолий, поклонник Арсинои.

Анатолий взглянул на императора. В наружности Юлиана произошла перемена: месяц, проведенный на свежем воздухе, в лагерных трудах, был ему полезен: в мужественном воине, с загорелыми щеками, с молодым взором, блиставшим веселостью, трудно было узнать школьного философа с осунувшимся, желтым лицом, с ученой угрюмостью в глазах, с растрепанными волосами и бородой, с растерянной торопливостью в движениях, с чернильными пятнами на пальцах и на цинической тоге, – ритора Юлиана, над которым издевались уличные мальчишки Антиохии.

– Слушайте, слушайте: кесарь говорит.

Все стихло; раздавалось только слабое бряцание оружия, шелест воды под кораблями и шуршание шелковых знамен.

– Воины храбрейшие! – начал Юлиан громким голосом. – Вижу на лицах ваших такую отвагу и мужество что не могу удержаться от радостного приветствия. Помните, товарищи: судьбы мира в наших руках, мы восстановляем древнее величие Римской империи. Закалите же сердца ваши, будьте готовы на все: нам нет возврата! Я буду во главе, в рядах ваших, конный, пеший, участвуя во всех трудах и опасностях, наравне с последним из вас, потому что с этого дня вы уже не солдаты, не рабы, а друзья мои, дети мои! Если же изменчивый рок судил мне пасть в борьбе, я счастлив буду тем, что умру за Рим, подобно великим мужам Сцеволам, Курциям и светлейшим отпрыскам Дециев. Мужайтесь же, товарищи, и помните: побеждают сильные!

Он вынул из ножен и протянул меч, указывая войску на далекий край пустыни.

Солдаты, подняв и сдвинув щиты, воскликнули:

– Слава кесарю победителю!

Боевые корабли рассекли волны реки, римские орлы полетели над когортами, и белый конь понес императора навстречу восходящему солнцу.

Но холодная, синяя тень от пирамиды Гордиана падала на золотистый гладкий песок; скоро Юлиан должен был въехать из утреннего солнца в эту длинную зловещую тень одинокой гробницы.

XV

Войско шло по левому берегу Евфрата.

Равнина широкая, гладкая, как море, была покрыта серебристой полынью. Деревьев не было видно. Кусты и травы имели ароматический запах. Изредка стадо диких ослов, вздымая пыль, появлялось на краю неба. Пробегали страусы. Жирное, лакомое мясо степной дрофы дымилось за ужином на солдатских кострах. Шутки и песни не умолкали до поздней ночи. Поход казался прогулкой. С воздушной легкостью, почти не касаясь земли, проносились тонконогие газели. у них были грустные, нежные глаза как у красивых женщин. Воинов, искавших славы, добычи и крови, пустыня встречала безмолвной лаской, звездными ночами, тихими зорями, благовонной мглой, пропитанной запахом горькой полыни.

Они шли все дальше и дальше, не находя врагов. Но только что проходили, – тишина опять смыкалась над равниной, как вода над утонувшим кораблем, и стебли трав, притоптанные ногами воинов, тихо подымались.

Вдруг пустыня сделалась грозной. Тучи покрыли небо. Хлынул дождь. Молния убила солдата, водившего коней на водопой.

В конце апреля начались жаркие дни. Товарищи завидовали тому из воинов, кто шел в тени, падавшей от верблюда или от натруженной телеги с полотняным навесом. Люди далекого севера, галлы и скифы, замирали от солнечных ударов. Равнина становилась печальной, голой, кое-где покрытой только бледными пучками выжженной травы. Ноги утопали в песке.

Налетали внезапные вихри с такой силой, что срывали знамена, палатки; люди и кони валились с ног. Потом опять наступала мертвая тишина, которая напуганному солдату казалась страшнее всякой бури. Шутки и песни умолкли. Но воины шли все дальше и дальше, не находя врагов.

В начале мая вступили в пальмовые рощи Ассирии.

У Мацепракта, где сохранились развалины огромной стены, построенной древнеассирийскими царями, в первый раз увидели врага. Но персы отступили с неожиданной легкостью.

Под тучей стрел римляне перешли через глубокий канал, выложенный вавилонскими кирпичами, называвшийся Нагар-Малка, Река Царей, соединявший Тигр с Евфратом и прорезывавший всю Месопотамию поперек с геометрической правильностью.

Вдруг персы исчезли. Уровень Нагар-Малки начал повышаться; потом, выступив из берегов, вода хлынула на окрестные поля: персы устроили наводнение, отперев запруды и плотины каналов, орошавших сложной сетью рыхлую землю ассирийских полей.

Пехотинцы шли по колено в воде; ноги вязли в липкой глине; целые отряды проваливались в невидимые канавы и ямы; исчезали даже всадники и нагруженные верблюды; надо было ощупывать дорогу шестами.

Поля превратились в озера, пальмовые рощи в острова.

– Куда идем? – роптали малодушные, – на что глядя? Какого еще рожна! Отчего бы сейчас не вернуться к реке, не сесть на корабли? Мы не лягушки, чтобы плавать в лужах.

Юлиан шел пешком, даже в самых трудных местах; собственными руками помогал вытаскивать тяжелые телеги, увязшие в тине, и шутил, показывая солдатам свой императорский пурпур, мокрый, запачканный темно– зеленым илом.

Из пальмовых стволов устроили гати; перекинули плавучие мосты на пузырях.

С наступлением ночи удалось выбраться на сухое место. Измученные солдаты уснули тревожным сном.

Утром увидели крепость Перизабор. Персы издевались над врагами с высоты неприступных башен и стен, увешанных толстыми шершавыми покровами из козьего меха для защиты от ударов осадных машин. Целый день обменивались метательными снарядами и ругательствами.

В темноте безлунной ночи римляне, сохраняя глубокую тишину, сняли с кораблей и придвинули к стенам катапульты. Рвы наполнили землею.

посредством одной маллеолы – огненной стрелы, громадной, веретенообразной, начиненной горючим составом из дегтя, серы, масла и горной смолы, удалось поджечь один из этих волосяных щитов на стене крепости. Персы бросились гасить пожар. Пользуясь минутой смятения император велел подкатить осадную машину – таран: это был ствол сосны, подвешенный на железных цепях к бревенчатой пирамиде; ствол кончался медной бараньей головой. Сотни воинов, с дружным, певучим криком «раз, два три», напрягая мускулы на голых смуглых плечах, тянули за толстые веревки из туго скрученных воловьих жил и медленно раскачивали громадную сосну.

Раздался первый удар, подобный удару грома; земля загудела, стены содрогнулись; потом еще и еще; бревно раскачивалось, удары сыпались все чаще; баран как будто свирепел и с упрямою злостью колотил медным лбом об стену. Вдруг послышался треск: целый угол стены обвалился.

Персы бежали с криком.

Юлиан, сверкая шлемом, в облаке пыли, веселый и страшный, как бог войны, устремился в завоеванный город.

Войско пошло дальше. Два дня отдохнуло в тенистых свежих рощах, наслаждаясь кислым прохладительным напитком, вроде вина – из пальмового сока, и ароматными вавилонскими финиками, желтыми и прозрачными, как янтарь.

Потом вышли опять на голую, только уже не песчаную а каменистую равнину; зной становился все тягостнее; животные и люди умирали; воздух в полдень трепетал и струился над скалами волнообразными раскаленными слоями; по серой пепельной пустыне Тигр извивался лениво, сверкая чешуйчатым серебром, как змея, которая нежится на солнечном припеке.

Наконец, увидели громадную скалу над Тигром, отвесную, розовую, голую, с изломанными колючими остриями: это была вторая крепость, охранявшая Ктезифон, южную столицу Персии, – Маогамалки, еще более неприступная чем Перизабор, настоящее орлиное гнездо под облаками; шестнадцать башен и двойная стена Маогамалки, как все древние ассирийские постройки, не боящиеся тысячелетий, сложены были из знаменитых вавилонских кирпичей, высушенных на солнце, скрепленных горной смолою.

Началась осада. Опять утомительно заскрипели деревянные неуклюжие члены баллист, завизжали колеса, рычаги и блоки скорпионов, засвистели огненные маллеолы.

Был час, когда ящерицы спят в расщелинах скал; лучи солнца падали на спины и головы солдат, как подавляющая тяжесть: их блеск был страшен; воины в отчаянии, не слушая начальников, несмотря на опасность, срывали с себя накалившиеся латы и шлемы, предпочитая раны зною. Над темно-бурыми кирпичными башнями и бойницами Маогамалки, из которых сыпались ядовитые стрелы, копья, камни, свинцовые и глиняные ядра, пылающие персидские фаларики, отравлявшие воздух зловонием серы и нефти, – повисло пыльное небо с едва уловимым оттенком лазури, ослепительное, неумолимое, ужасное, как смерть. И небо победило, наконец, вражду людей: осаждающие и осажденные, изнемогая от усталости, прекратили битву.

Наступила тишина, странная в этот яркий полдень, более мертвая, чем в самую глухую ночь.

Римляне не пали духом: после взятия Перизабора они поверили в непобедимость императора Юлиана; сравнивали его с Александром Великим и ждали чудес.

В продолжение нескольких дней, к восточной стороне Маогамалки, где скалы спускались более отлого к равнине, солдаты рыли подкоп; проходя под стенами крепости, оканчивался он внутри города; ширина подземелья в три локтя позволяла двум воинам идти рядом; толстые деревянные подпорки, расставленные на некотором расстоянии одна от другой, поддерживали свод. Землекопы работали весело: после солнца им приятна была подземная сырость и темнота.

– Были мы лягушками, стали кротами, – смеялись они.

Три когорты – маттиарии, лацпинарии, викторы – тысяча пятьсот храбрейших воинов, соблюдая тишину вступили в подземный ход и нетерпеливо ожидали приказания полководцев, чтобы ворваться в город.

На рассвете приступ направлен был нарочно с двух противоположных сторон, дабы рассеять внимание персов.

Юлиан вел солдат по узкой тропинке над крутизной под градом стрел и камней. «Посмотрим, – думал он, наслаждаясь опасностью, – охранят ли меня боги, будет ли чудо, спасусь ли я и теперь от смерти?»

Неудержимое любопытство, жажда Сверхъестественного заставляла его подвергать жизнь опасности, – с вызывающей улыбкой искушать судьбу; и не смерти боялся он, а только проигрыша в этой игре с судьбою.

Солдаты шли за ним, как очарованные, зараженные его безумием.

Персы, смеясь над усилиями осаждающих и воспевая хвалу Сыну Солнца, царю Сапору, кричали римлянам с подоблачных твердынь Маогамалки:

– Юлиан проникнет скорее в чертоги Ормузда, чем в нашу крепость!

В разгаре приступа император шепотом передал приказание полководцам.

Солдаты, притаившиеся в подкопе, вышли внутри города, в подвале одного дома, где старая персиянка булочница месила тесто. Она закричала пронзительно, увидев римских легионеров. Ее убили.

Подкравшись незаметно, кинулись на осажденных с тыла. Персы побросали оружие и рассыпались по улицам Маогамалки. Римляне изнутри отперли ворота, и город был захвачен с двух сторон.

Теперь уже никто не сомневался, что Юлиан, подобно Александру Македонскому, завоюет всю персидскую монархию до Инда.

Войско приближалось к южной столице Персии, Ктезифону. Корабли оставались на Евфрате. Все с той же лихорадочной, почти волшебною, быстротою, которая не давала врагам опомниться, Юлиан возобновил древнее римское сооружение – соединительный канал, прорытый Траяном и Септимием Севером, из предосторожности заваленный персами. Через этот канал флот переведен был в Тигр немного выше стен Ктезифона. Победитель проник в самое сердце азиатской монархии.

На следующий день вечером Юлиан, собрав военный совет, объявил, что ночью переправит войска на тот берег к стенам Ктезифона. Дагалаиф, Гормизда, Секундин, Виктор, Саллюстий – все опытные военачальники пришли в ужас и долго возражали императору, умоляя отказаться от слишком смелого предприятия; указывали на усталость войска, на широту реки, на быстроту течения, на крутизну противоположного берега, на близость Ктезифона и несметного войска царя Сапора, на неизбежность вылазки персов во время переправы. Юлиан ничего не слушал.

– Сколько бы мы ни ждали, – воскликнул он, наконец с нетерпением, – река не сделается менее широкой, берега менее крутыми; а войско персов с каждым днем увеличивается новыми подкреплениями. Если бы я слушался ваших советов, до сих пор мы сидели бы в Антиохии!

Полководцы вышли от него в смятении.

– Не выдержит, – со вздохом проговорил опытный и хитрый Дагалаиф, варвар, поседевший на римской службе, – помяните мое слово, не выдержит!.. Весел-то – весел и все-таки в лице у него что-то неладное. Такое выражение видал я у людей, близких к отчаянию, уставших до смерти…

Туманные знойные сумерки слетали на гладь великой реки. Подан был знак; пять военных галер с четырьмястами воинов отчалили; долго слышались взмахи весел; потом все утихло; мгла сделалась непроницаемой. Юлиан с берега смотрел пристально. Он скрывал свое волнение улыбкой. Полководцы перешептывались. Вдруг в темноте блеснул огонь. Все притаили дыхание и обратили взоры на императора. Он понял, что значит этот огонь. Персам удалось поджечь римские корабли огненными снарядами, ловко пущенными с крутого берега.

Он побледнел, но тотчас же оправился и, не давая солдатам времени опомниться, кинулся на первый попавшийся корабль, стоявший у самого берега, и громко закричал, с торжествующим видом обращаясь к войску:

– Победа, победа! Видите – огонь. Они причалили, овладели берегом. Я велел посланной когорте зажечь костры в знак победы. За мной, товарищи!

– Что ты делаешь? – шепнул ему на ухо осторожный Саллюстий. – Мы погибли: ведь это – пожар!..

– Кесарь с ума сошел! – в ужасе молвил на ухо Дагалаифу Гормизда.

Хитрый варвар пожимал плечами в недоумении.

Войско неудержимо стремилось к реке. С восторженным криком: «Победа! победа!», толкая друг друга, обгоняя падая в воду и вылезая с веселой руганью, все кинулись на корабли. Несколько мелких барок едва не утопили. Недоставало места на галерах.

Многие всадники кинулись вплавь, разрезая грудью коней быстрое течение. Кельты и батавы, на своих огромных кожаных щитах, вогнутых наподобие маленьких челноков, устремились в темную реку; бесстрашные, плыли они в тумане, и щиты их быстро крутились в водоворотах; но, не замечая опасности, солдаты радостно кричали: «Победа! победа!»

Сила течения была укрощена кораблями, запрудившими реку. Пожар на пяти передовых галерах потушили без труда.

Тогда только поняли отважную, почти безумную хитрость императора. Но солдатам сделалось еще веселее: теперь, когда такую опасность преодолели шутя, – все казалось возможным.

Незадолго перед рассветом овладели римляне высотами противоположного берега, едва успели освежиться кратким сном, не снимая оружия, как на заре увидели огромное войско, выступившее из стен Ктезифона на равнину перед городом.

Двенадцать часов длилось сражение. Персы дрались с яростью. Войско Юлиана впервые увидело громадных боевых слонов, которые могли растоптать целую когорту как поле с колосьями.

Победа была такая, какой римляне не одерживали со времен великих императоров – Траяна, Веспасиана, Тита.

Юлиан приносил на солнечном восходе благодарственную жертву богу войны Арею, состоявшую из десяти белых быков совершенной красоты, напоминавших изображения священных тельцов на древних эллинских мраморах. Все были веселы. Только этрусские авгуры, как всегда сохраняли упрямую и зловещую угрюмость; с каждой победой Юлиана становились они все мрачнее, все безмолвнее. – Подвели первого быка к пылавшему жертвеннику, обвитому лаврами. Бык шел лениво и покорно; – вдруг оступился, упал на колени, с жалобным мычанием похожим на человеческий голос, от которого у всех мороз пробежал по телу, уткнул морду в пыль и, прежде чем двуострая секира виктимария коснулась его широкого лба, – затрепетал, издыхая. Подвели другого. Он тоже пал мертвым. Потом третий, четвертый. Все подходили к жертвеннику, вялые, слабые, едва державшиеся на ногах, как будто пораженные смертельной болезнью, – и с унылым мычанием издыхали. Ропот ужаса послышался в войске. Это было страшное знаменье.

Некоторые уверяли, будто бы этрусские жрецы нарочно отравили жертвенных быков, чтобы отомстить императору за его презрение к их пророчествам.

Девять быков пало. Десятый вырвался, разорвал путы и с ревом помчался, распространяя смятение в лагере. Он выбежал из ворот, и его не могли поймать.

Жертвоприношение прекратилось. Авгуры злорадствовали.

Когда же попробовали рассечь мертвых быков, Юлиан опытным глазом гадателя увидел во внутренностях несомненные и ужасающие предзнаменования. Он отвернулся. Лицо его покрылось бледностью. Хотел улыбнуться и не мог. Вдруг подошел к пылавшему алтарю и изо всей силы толкнул его ногой. Жертвенник покачнулся, но не упал. Толпа тяжело вздохнула, как один человек. Префект Саллюстий кинулся к императору и шепнул ему на ухо:

– Солдаты смотрят… Лучше прекратить богослужение…

Юлиан отстранил его и еще сильнее ударил ногою алтарь; жертвенник опрокинулся; угли рассыпались; огонь потух, но благовонный дым еще обильнее заклубился.

– Горе, горе! Жертвенник оскверняют! – раздался голос в толпе.

– Говорю тебе, он с ума сошел! – в ужасе пролепетал Гормизда, хватая за руку Дагалаифа.

Этрусские авгуры стояли, по-прежнему тихие, важные с бесстрастными, точно каменными лицами.

Юлиан поднял руки к небу и воскликнул громким голосом:

– Клянусь вечной радостью, заключенной здесь, в моем сердце, я отрекаюсь от вас, как вы от меня отреклись покидаю вас, как вы меня покинули, блаженные, бессильные! Я один против вас, олимпийские призраки!..

Сгорбленный, девяностолетний авгур, с длинной белой бородой, с жреческим загнутым посохом, подошел к императору и положил еще твердую сильную руку на плечо его.

– Тише, дитя мое, тише! Если ты постиг тайну, – радуйся молча. Не соблазняй толпы. Тебя слушают те, кому не должно слышать…

Ропот негодования усиливался.

– Он болен, – шептал Гормизда Дагалаифу. – Надо увести его в палатку. А то может кончиться бедою…

К Юлиану подошел врач Орибазий, со своим обычным заботливым видом, осторожно взял его за руку и начал уговаривать:

– Тебе нужен отдых, милостивый август. Ты две ночи не спал. В этих краях опасные лихорадки. Пойдем в палатку: солнце вредно…

Смятение в войске становилось опасным. Ропот и возгласы сливались в негодующий смутный гул. Никто ничего ясно не понимал, но все чуяли, что происходит недоброе. Одни кричали в суеверном страхе:

– Кощунство! Кощунство! Подымите жертвенник! Чего смотрят жрецы?

Другие отвечали:

– Жрецы отравили кесаря за то, что он не слушал их советов. Бейте жрецов! Они погубят нас!..

Галилеяне, пользуясь удобным случаем, шныряли, суетились со смиреннейшим видом, пересмеивались и перешептывались, выдумывая сплетни, и, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем, шипели:

– Разве вы не видите? Это Бог его карает. Страшно впасть в руки Бога живого. Бесы им овладели, бесы помутили ему разум: вот он и восстал на тех самых богов, ради коих отрекся от Единого.

Император, как будто пробуждаясь от сна, обвел всех медленным взором и наконец спросил Орибазия рассеянно:

– Что такое? О чем кричат?.. Да, да, – опрокинутый жертвенник…

Он с грустной усмешкой взглянул на угли фимиама потухавшие в пыли:

– Знаешь ли, друг мой, ничем нельзя так оскорбить людей, как истиною. Бедные, глупые дети! Ну что же пусть покричат, поплачут, – утешатся… Пойдем, Орибазий, пойдем скорее в тень. Ты прав, – должно быть, солнце мне вредно. Глазам больно. Я устал…

Он подошел к своей бедной и жесткой походной постели львиной шкуре, и упал на нее в изнеможении. Долго лежал так, ничком, стиснув голову ладонями, как бывало в детстве, после тяжкой обиды или горя.

– Тише, тише: кесарь болен, – старались полководцы успокоить солдат.

И солдаты умолкли и замерли.

В лагере, как в комнате больного, наступила тишина полная ожидания.

Только галилеяне не ждали суетились, скользили неслышно, всюду проникали, распространяя мрачные слухи и шипели, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем:

– Разве вы не видите? Это Бог его карает: страшно впасть в руки Бога живого!

XVI

Несколько раз в шатер осторожно заглядывал Орибазий, предлагая больному освежающий напиток. Юлиан отказывался и просил оставить его в покое. Он боялся человеческих лиц, звуков и света. По-прежнему, закрыв глаза, сжимая голову руками, старался ни о чем не думать, забыть, где он и что с ним.

Неестественное напряжение воли, в котором провел он последние три месяца, изменило его, оставив слабым и разбитым, как после долгой болезни.

Он не знал, спит или бодрствует. Картины, повторяясь цепляясь одна за другую, плыли перед глазами с неудержимой быстротой и мучительной яркостью.

То казалось ему, что он лежит в холодной огромной спальне Мацеллума; дряхлая няня Лабда перекрестила его на ночь, – и фырканье боевых коней, привязанных вблизи палатки, делалось смешным отрывистым храпом старого педагога Мардония; с радостью чувствовал он себя очень маленьким мальчиком, никому неизвестным, далеким от людей, покинутым в горах Каппадокии.

То чудился ему знакомый, тонкий и свежий запах гиацинтов, нежно пригретых мартовским солнцем, в уютном дворике жреца Олимпиодора, милый смех Амариллис под журчание фонтана, звуки медных чашечек игры коттабы и предобеденный крик Диофаны из кухни: «Дети мои, инбирное печенье готово».

Но все исчезало.

И он только слышал, как первые январские мухи, уже радуясь полуденному припеку, жужжат по-весеннему, в углу, защищенном от ветра, на белой солнечной стене у моря; у ног его умирают светло-зеленые волны без пены; с улыбкой смотрит он на паруса, утопающие в бесконечной нежности моря и зимнего солнца; он знает, что в этой блаженной пустыне он один, никто не придет, и, как эти черные веселые мухи на белой стене, – чувствует только невинную радость жизни, солнце и тишину.

Вдруг, очнувшись, вспомнил Юлиан, что он – в глубине Персии, что он – римский император, что на руках его – шестьдесят тысяч солдат, что богов нет, что он опрокинул жертвенник, кощунствуя. Он вздрагивал; озноб пробегал по телу; ему казалось, что он сорвался, падает в бездну, и не за что ухватиться.

Он не мог бы сказать, пролежал ли он в этой полудремоте час или целые сутки.

Но ясно, уже не во сне, а наяву, раздался голос старого верного слуги, осторожно просунувшего голову в дверь:

– Кесарь! Боюсь потревожить, но ослушаться не смею. Ты велел доложить, не медля. В лагерь только что приехал полководец Аринфей…

– Аринфей! – воскликнул Юлиан и вскочил на ноги пробужденный как ударом грома. – Аринфей! Зови, зови сюда!

Это был один из храбрейших полководцев, посланный с небольшим отрядом разведчиком на север, чтобы узнать не приближается ли тридцатитысячное вспомогательное войско комесов Прокопия и Себастиана, которым приказано было, с войсками римского союзника, Арзакия, царя армянского, присоединиться к императору под стенами Ктезифона. Юлиан давно ожидал этой помощи: от нее зависела участь главного войска.

– Приведи, – воскликнул император, – приведи его! Скорей! Или нет… Я сам…

Но слабость еще не прошла, несмотря на мгновенное возбуждение; голова закружилась; он закрыл глаза и должен был опереться о полотняную стенку шатра.

– Дай вина, крепкого… с холодной водой.

Старый слуга засуетился, проворно нацедил кубок и подал императору.

Тот выпил медленными глотками все, до последней капли, и вздохнул с облегчением. Потом вышел из палатки.

Был поздний вечер. Далеко, за Евфратом, прошла гроза. Бурный ветер приносил свежую сырость – запах дождя.

Среди черных туч редкие крупные звезды сильно дрожали, как лампадные огни, задуваемые ветром. Из пустыни слышался лай шакалов. Юлиан обнажил грудь, подставил лицо ветру и с наслаждением почувствовал в волосах своих мужественную ласку уходящей бури.

Он улыбнулся, вспомнив свое малодушие; слабость исчезла. Возвращалось приятное напряжение сил душевных, подобное опьянению. Хотелось приказывать, действовать, не спать всю ночь, идти в сражение, играть жизнью и смертью, побеждая опасность. Только изредка легкий озноб пробегал по телу.

Пришел Аринфей.

Вести были плачевные: не было больше надежды на помощь Прокопия и Себастиана; император покинут был союзниками в неведомой глубине Азии. Носились тревожные слухи об измене, о предательстве хитрого Арзакия.

В это время доложили императору о персидском перебежчике из лагеря Сапора.

Его привели. Перс распростерся перед Юлианом и поцеловал землю; это был урод: бритая голова с отрезанными ушами, с вырванными ноздрями, напоминала мертвый череп; но глаза сверкали умом и решимостью. Он был в драгоценной одежде из огненного согдианского шелка и говорил на ломаном греческом языке; двое рабов сопровождали его.

Перс назвал себя Артабаном, рассказал, что он сатрап оклеветанный перед Сапором, изуродованный пыткою и бежавший к римлянам, чтобы отомстить царю.

– О, владыка вселенной! говорил Артабан напыщенно и льстиво, – я отдам тебе Сапора, связанного по рукам и ногам, как жертвенную овцу. Я приведу тебя ночью к лагерю, и ты тихонько, тихонько накроешь царя рукою, возьмешь его, как маленькие дети берут птенцов в ладонь. Только слушай Артабана; Артабан может все; Артабан знает тайны царя…

– Чего хочешь от меня? – спросил Юлиан.

– Великого мщения. Пойдем со мною!

– Куда?

– На север, через пустыню – триста двадцать пять парасангов; потом через горы, на восток, прямо к Сузам и Экбатане.

Перс указывал на горизонт.

– Туда, туда! – повторял он, не сводя глаз с Юлиана.

– Кесарь, – шептал Гормизда на ухо императору, – берегись. У этого человека дурной глаз. Он – колдун, мошенник или – не на ночь будь сказано – что-нибудь еще того похуже. Иногда в здешних краях по ночам творится недоброе… Прогони его, не слушай!..

Император не обратил внимания на слова Гормизды. Он испытывал странное обаяние молящих, пристальных глаз перса.

– Ты точно знаешь путь к Экбатане?

– О, да, да, да! – залепетал тот, смеясь восторженно. – Знаю, еще бы не знать! Каждую былинку в степи, каждый колодец. Артабан знает, о чем поют птицы, слышит, как растет ковыль, как подземные родники текут. Древняя Заратустрова мудрость в сердце Артабана, Он побежит, побежит перед твоим войском, нюхая след, указывая путь. Верь мне, через двадцать дней вся Персия в руках твоих до самой Индии, до знойного океана!..

Сердце императора сильно билось.

«Неужели, – думал он, – это и есть то чудо, которого я ждал? Через двадцать дней Персия в моих руках!..»

У него захватывало дух от радости.

– Не гони меня, – шептал урод; – я буду лежать, как собака, у ног твоих. Только что увидел я лицо твое, я полюбил, полюбил тебя, владыка вселенной, больше, чем душу свою, потому что ты прекрасен! Я хочу, чтобы ты прошел по телу моему и растоптал меня ногами своими, и я буду лизать пыль ног твоих и петь: слава, слава, слава Сыну Солнца, царю Востока и Запада – Юлиану!

Он целовал его ноги; оба раба также упали лицом на землю, повторяя:

– Слава, слава, слава!

– Что же делать с кораблями? – сказал Юлиан задумчиво, как будто про себя. – Покинуть без войска в добычу врагам или остаться при них?..

– Сожги! – шепнул Артабан.

Юлиан вздрогнул и посмотрел ему в лицо пытливо.

– Сжечь? Что ты говоришь?..

Артабан поднял голову и впился глазами в глаза императора:

– Ты боишься – ты?.. Нет, нет, люди боятся, не боги! Сожги, и ты будешь свободен, как ветер: корабли не достанутся в руки врагам, а войско твое увеличится солдатами, приставленными к флоту. Будь велик и бесстрашен до конца! Сожги, – и через десять дней ты у стен Экбатаны, через двадцать – Персия в руках твоих! Ты будешь больше, чем сын Филиппа, победитель Дария. Только сожги корабли и следуй за мной! Или не смеешь?

– А если ты лжешь? Если я читаю в сердце твоем, что ты лжешь? – воскликнул император, одной рукой схватив перса за горло, другой занося над ним короткий меч.

Гормизда вздохнул с облегчением.

Несколько мгновений молча смотрели они друг другу в глаза. Артабан выдержал взгляд императора. Юлиан почувствовал себя еще раз побежденным обаянием этих глаз, умных, дерзких и смиренных.

– Дай мне умереть, дай мне умереть от руки твоей если не веришь! – повторял перс.

Юлиан вложил меч в ножны.

– Страшно и сладко смотреть в очи твои, – продолжал Артабан. – Вот лицо твое, как лицо бога. Никто еще этого не знает. Я, я один знаю, кто ты… Не отвергай раба твоего, господи!..

– Посмотрим, – проговорил Юлиан задумчиво. Я ведь и сам давно уже хотел идти в глубину пустыни искать битвы с царем. Но корабли?..

– О, да, – корабли! – встрепенулся Артабан. – Надо скорее выступить, в эту же ночь, до рассвета, пока темно, чтобы враги из Ктезифона не увидели… Сожжешь?

Юлиан ничего не ответил.

– Уведите и не спускайте глаз с него, – приказал император, указывая воинам на перебежчика.

Возвращаясь в палатку, Юлиан на мгновение остановился у двери и поднял глаза:

– Неужели?.. Так просто, так скоро? Воля моя, как воля богов: не успею подумать – и уже исполняется…

Веселье в душе его росло и подымалось, как буря. С улыбкой приложил он руку к сердцу, так сильно оно билось. Озноб все еще пробегал по спине, и голова немного болела, как будто он весь день провел на слишком ярком солнце.

Призвав к себе в шатер полководца Виктора, старика, слепо преданного, вручил он ему золотой перстень с императорской печатью.

– К начальникам флота, комесам Константину и Люциллиану, – приказал Юлиан. – До рассвета сжечь корабли, кроме пяти больших с хлебом и двенадцати малых для переправочных мостов. Малые взять на подводы. Остальные сжечь. Кто будет противиться, ответит головой. Сохранить все втайне. Ступай.

Он дал ему клочок папируса, быстро написав на нем несколько слов – лаконический приказ начальникам флота.

Виктор, по своему обыкновению, ничему не удивляясь и не возражая, молча, с видом бесстрастного послушания поцеловал край императорской одежды и пошел исполнять приказание.

Юлиан созвал военный совет, несмотря на поздний час. Полководцы собрались в шатер, мрачные, втайне раздраженные и подозрительные. В кратких словах сообщил он свой план идти на север, в глубину Персии, по направлению к Экбатане и Сузам, чтобы захватить царя врасплох.

Все восстали, заговорили сразу, почти не скрывая, что замысел этот кажется им безумным. На суровых лицах старых умных вождей, закаленных в опасностях, выражались утомление, досада, недоверие. Многие возражали с резкостью:

– Куда идем? Зачем? – говорил Саллюстий Секунд. – Подумай, милостивый кесарь: мы завоевали половину Персии; Сапор предлагает тебе такие условия мира, каких цари Азии не предлагали ни одному из римских победителей ни Помпею Великому, ни Септимию Северу, ни Траяну. Заключим же славный мир, пока не поздно и вернемся в отечество…

– Солдаты ропщут, – заметил Дагалаиф, – не доводи их до отчаяния. Они устали. Много раненых, много больных. Если ты поведешь их дальше в неведомую пустыню нельзя отвечать ни за что. – Сжалься! Да и тебе самому пора отдохнуть: ты устал, может быть, больше всех нас…

– Вернемся! – заключили все. – Далее идти – безумие!

В это мгновение послышался глухой, грозный гул за стеною палатки, подобный рокоту далекого прибоя. Юлиан прислушался и тотчас понял, что это возмущение…

– Вы знаете волю нашу, – проговорил он холодно указывая полководцам на выход, – она неизменна. Через два часа мы выступаем. Смотрите, чтобы все было готово.

– Блаженный август, – произнес Саллюстий спокойно и почтительно, но слегка дрогнувшим голосом, – я не уйду, не сказав тебе того, что должен сказать. Ты говорил с нами, равными тебе не по власти, но по доблести, не как ученик Сократа и Платона. Мы можем извинить слова твои только минутным раздражением, которое омрачает твой божественный ум…

– Ну, что ж, – воскликнул Юлиан, усмехаясь и бледнея от сдержанной злобы, – тем хуже для вас, друзья мои: значит, вы – в руках безумца! Только что приказал я сжечь корабли и повеление мое исполняется. Я предвидел ваше благоразумие и отрезал последний путь к отступлению. Да, теперь жизнь ваша в руках моих, и я заставлю вас поверить в чудо!..

Все онемели: только Саллюстий бросился к Юлиану и схватил его за руку.

– Этого не будет, кесарь, ты не мог!.. Или в самом деле?..

Он не докончил и выпустил руку императора. Все вскочили, прислушиваясь.

Крики воинов за полотняною стеною палатки становились все громче и громче; мятежный гул их приближался, как будто летела буря по верхушкам леса.

– Пусть покричат, – произнес Юлиан спокойно. – Бедные, глупые дети! Куда они хотят уйти от меня? Слышите? Вот зачем я сжег корабли – надежду трусов, убежище ленивых. Теперь нам уже нет возврата. Свершилось. Нам нечего ждать, кроме чуда! Теперь вы связаны со мной на жизнь и смерть. Через двадцать дней Азия – в руках моих. Я окружил вас ужасом и гибелью для того, чтобы вы победили все и сделались подобными мне. Радуйтесь! Я поведу вас, как бог Дионис, через весь мир, – вы победите людей и богов, и сами будете, как боги!..

Едва он произнес последние слова, как по всему войску раздался крик ужаса:

– Горят! Горят!

Полководцы бросились вон из шатра. За ними – Юлиан. Они увидели зарево. Виктор в точности исполнил приказание владыки. Флот охвачен был пламенем. Император любовался им с тихой и странной улыбкой.

– Кесарь! Да помилуют нас боги, – он убежал!..

С этими словами один из центурионов бросился к ногам Юлиана, бледный и дрожащий.

– Убежал? Кто? Что ты говоришь?..

– Артабан, Артабан! Горе нам!.. Он обманул тебя кесарь!..

– Не может быть!.. А слуги его? – пролепетал император чуть слышно.

– Только что в пытках признались, что Артабан не сатрап, а сборщик податей в Ктезифоне, – продолжал центурион. – Он придумал эту хитрость, чтобы спасти город и предать тебя в руки персов, заманив в пустыню; он знал, что ты сожжешь корабли. И еще сказали они, что Сапор идет с несметным войском…

Император бросился к берегу реки навстречу полководцу Виктору:

– Гасите, гасите, гасите! Скорее!

Но голос его замер, и, взглянув на пылающий флот, он понял, что уже никакие человеческие силы не могут остановить огня, раздуваемого сильным ветром.

В ужасе схватился он за голову и, хотя ни веры, ни молитвы уже не было в сердце, поднял глаза к небу, как будто все искал в нем чего-то.

Там бледные звезды мерцали сквозь зарево.

Войско все грознее волновалось и гудело.

– Персы подожгли! – вопили одни, простирая руки к пылавшим кораблям – своей последней надежде.

– Не персы, а сами полководцы, чтобы заманить нас в пустыню и покинуть! – безумствовали другие.

– Бейте, бейте жрецов! – повторяли третьи. – Жрецы опоили кесаря и лишили его разума!

– Слава августу Юлиану Победителю! – восклицали верные галлы и кельты. – Молчите, изменники! Пока он жив, нам нечего бояться!

Малодушные плакали:

– На родину, на родину! Мы не хотим идти дальше, не хотим в пустыню. Мы не сделаем больше ни шагу, упадем на дороге. Лучше убейте нас!

– Не видать вам родины, как ушей своих! Погибли мы, попали к персам в ловушку!

– Да разве вы не видите? – торжествовали галилеяне. – Бесы им овладели! Нечестивый Юлиан продал им душу свою, и они влекут его на погибель. Куда может привести нас безумец, одержимый бесами?..

А в это время кесарь, ничего не видя и не слыша, как в бреду, шептал про себя с бледной, блуждающей и рассеянной улыбкой:

– Все равно, все равно… Чудо совершится! Не теперь так потом. – Я верю в чудо!..

XVII

Это был первый ночлег отступления на шестнадцатые календы июня.

Войско отказалось идти дальше. Ни мольбы, ни увещания, ни угрозы императора не помогали. Кельты, скифы римляне, христиане и язычники, трусливые и храбрые – все отвечали одним криком: «Назад, назад!»

Военачальники тайно злорадствовали; этрусские авгуры явно торжествовали. После сожжения кораблей восстали все. Теперь не только галилеяне, но и поклонники олимпийцев были уверены, что над головой императора тяготеет проклятие, что Евмениды преследуют его. Когда он проходил по лагерю, разговоры умолкали – все боязливо сторонились.

Книги сибилл и Апокалипсис, этрусские авгуры и христианские прозорливцы, боги и ангелы соединились, чтобы погубить Отступника.

Тогда император объявил, что он поведет их на родину через провинцию Кордуэну, по направлению к плодородному Хилиокому. При таком отступлении сохранялась, по крайней мере, надежда соединиться с войсками Прокопия и Себастиана. Юлиан утешал себя мыслью, что он еще не выходит из пределов Персии и, следовательно, может встретиться с главными силами царя Сапора и одержать такую победу, которая все поправит.

Персы более не появлялись. Желая перед решительным нападением истощить римское войско, они подожгли богатые нивы с желтевшим, спелым ячменем и пшеницей, все житницы и сеновалы в селениях.

Солдаты шли по мертвой пустыне, дымившейся от недавнего пожара. Начался голод.

Чтобы увеличить бедствие, персы разрушили плотины каналов и затопили выжженные поля. Им помогали потоки и ручьи, выходившие из берегов вследствие краткого, но сильного летнего таяния снегов на горных вершинах Армении.

Вода быстро высыхала под знойным июньским солнцем. На земле, не простывшей от пожара, оставались лужи с теплою и липкою черною грязью. По вечерам от мокрого угля отделялись удушливые испарения, слащавый запах гнилой гари, который пропитывал все: воздух, воду, даже платье и пищу солдат. Из тлеющих болот подымались тучи насекомых: москитов, ядовитых шершней, оводов и мух. Они носились над вьючными животными, прилипали к пыльной потной коже легионеров. Днем и ночью раздавалось усыпительное жужжание. Лошади бесились, быки вырывались из-под ярма и опрокидывали повозки. После трудного перехода солдаты не могли отдыхать: спасения от насекомых не было даже в палатках; они проникали сквозь щели; надо было закутаться в душное одеяло с головой, чтобы уснуть. От укуса крошечных прозрачных мух навозного грязно-желтого цвета делались опухоли, волдыри, которые сперва чесались, потом болели и, наконец, превращались в страшные гнойные язвы.

В последние дни солнце не выглядывало. Небо покрыто было ровной пеленой белых знойных облаков; но для глаз их неподвижный свет был еще томительнее солнца; небо казалось низким, плотным, удушливым, как в жаркой бане нависший потолок.

Так шли они, исхудалые, слабые, вялым шагом, понуря головы, между небом, беспощадно низким, белым, как известь, – и обугленной черной землей.

Им казалось, что сам Антихрист, человек отверженный Богом, завел их нарочно в это проклятое место, чтобы погубить. Иные роптали, поносили вождей, но бессвязно точно в бреду. Другие тихонько молились и плакали, как больные дети, прося товарищей о куске хлеба, о глотке вина. Некоторые падали на дороге от слабости.

Император велел раздать голодным последние съестные припасы, которые сберегали для него и для его приближенных.

Сам он довольствовался жидкой мучной похлебкой с маленьким куском сала – такой пищей, от которой отвернулся бы неприхотливый солдат.

Благодаря крайнему воздержанию, чувствовал он все время возбуждение и, вместе с тем, странную легкость в теле, как бы окрыленность: она поддерживала и удесятеряла силы. Старался не думать о том, что будет. Возвратиться в Антиохию или в Тарс побежденным, на позор и насмешки галилеян – одна мысль об этом казалась ему невыносимою.

В ту ночь солдаты отдыхали. Северный ветер разогнал насекомых. Масло, мука и вино, выданные из последних запасов императора, немного утолили голод. Пробуждалась надежда на возвращение. Лагерь уснул глубоким сном.

Юлиан удалился в палатку.

В последнее время он спал как можно меньше, забываясь только перед утром легкой дремотой; если же засыпал совсем, то пробуждался с ужасом в душе, с холодным потом на теле: ему нужна была вся власть сознания, чтобы подавлять этот ужас.

Войдя в шатер, снял он железными щипцами нагар со светильни медной лампады, подвешенной посередине палатки. Кругом были разбросаны пергаментные свитки из походной библиотеки – среди них Евангелие. Он приготовился писать: это была его любимая ночная работа, философское сочинение Против галилеян, начатое два с половиной месяца назад, при выступлении в поход.

Он перечитывал рукопись, сидя спиною к двери палатки, – как вдруг услышал шелест. Обернулся, вскрикнул и вскочил на ноги: ему казалось, что он увидел призрак. В дверях стоял отрок в темной бедной тунике из верблюжьего волоса, с пыльным овечьим мехом, перекинутым через плечо, – милостью египетских отшельников, с босыми нежными ногами в пальмовых сандалиях.

Император смотрел и ждал, не в силах произнести ни одного слова. Царствовала тишина, какая бывает только в самый глухой час после полуночи.

– Помнишь, – произнес знакомый голос, – помнишь Юлиан, как ты приходил ко мне в монастырь? Тогда я тебя оттолкнула, но не могла забыть, потому что мы с тобой навеки близки…

Отрок откинул темный монашеский покров с головы. Юлиан увидел золотые кудри и узнал Арсиною.

– Откуда? Как ты пришла сюда? Почему так одета?…

Он все еще боялся – не призрак ли это, не исчезнет ли она так же внезапно, как явилась.

Арсиноя рассказала ему в немногих словах, что с нею происходило во время их разлуки. – Покинув опекуна Гортензия и раздав почти все имение бедным, жила она долгое время среди галилейских отшельников, к югу от озера Марэотида, между бесплодных гор Ливийских, в страшных пустынях Нитрии и Скетии. Ее сопровождал отрок Ювентин, ученик слепого старца Дидима. Они посетили великих подвижников.

– И что же? – спросил Юлиан, не без тайной боязни, – что же, девушка? Нашла ты у них, чего искала?..

Она покачала головой и молвила с грустью:

– Нет. Только проблески, только намеки и предзнаменования…

– Говори, говори все! – торопил ее император, и глаза его загорелись надеждою.

– Сумею ли сказать? – начала она медленно. – Видишь ли, друг мой: я искала у них свободы, но и там ее нет…

– Да, да! Не правда ли? – все больше торжествовал Юлиан. – Ведь я же тебе говорил, Арсиноя. Помнишь?..

Она опустилась на походный стул, покрытый леопардовой кожей, и продолжала спокойно, с прежней грустной улыбкой. Он ловил каждое ее слово с восторгом и жадностью…

* * *

– Скажи, как ты ушла от этих несчастных? – спросил Юлиан.

– У меня тоже было искушение, – ответила она. – Однажды в пустыне, среди камней, я нашла осколок белого, чистого мрамора; подняла его и долго любовалась, как он искрится на солнце, и вдруг вспомнила Афины, свою молодость, искусство, тебя, как будто проснулась – и тогда же решила вернуться в мир, чтобы жить и умереть тем, чем Бог меня создал – художником, в это время старцу Дидиму приснился вещий сон, будто бы я примирила тебя с Галилеянином…

– С Галилеянином? – тихо повторил Юлиан, и его лицо сразу омрачилось, глаза потухли, смех замер на губах.

– Я хотела увидеть тебя, – продолжала Арсиноя, хотела знать, достиг ли ты истины на пути своем, и куда пришел. Я облеклась в мужскую одежду иноков; мы спустились с братом Ювентином до Александрии по Нилу на корабле в Селевкию Антиохийскую, с большим сирийским караваном, через Апамею, Эпифанию, Эдессу – до границы: среди многих трудов и опасностей прошли через пустыни Месопотамии, покинутые персами; недалеко от селения Абузата, после победы при Ктезифоне, увидели мы твой лагерь. И вот я здесь. – Ну, а как же ты Юлиан?..

Он вздохнул, опустил голову на грудь и ничего не ответил.

Потом, взглянув на нее исподлобья быстрым, умоляющим и подозрительным взглядом, спросил:

– Теперь и ты ненавидишь Его, Арсиноя?..

– Нет. За что? – ответила она тихо и просто. – Разве мудрецы Эллады не приближались к тому, о чем говорит Он? Те, кто в пустыне терзают плоть и душу свою, те далеки от кроткого Сына Марии. Он любил детей и свободу, и веселие пиршеств, и белые лилии. Он любил жизнь, Юлиан. Только мы ушли от Него, запутались и омрачились духом. Все они называют тебя Отступником. Но сами они – отступники…

Император стоял перед ней на коленях, подняв глаза, полные мольбою; слезы блестели в них и медленно текли по щекам:

– Не надо, не надо, – шептал он, – не говори… Зачем?.. Оставь мне то, что было… Не будь же врагом моим снова!..

– Нет! – воскликнула она с неудержимой силой. – Я должна сказать тебе все. Слушай. Я знаю, ты любишь Его. Молчи, – это так, в этом – проклятье твое. На кого ты восстал? Какой ты враг Ему? Когда уста твои проклинают Распятого, сердце твое жаждет Его. Когда ты борешься против имени Его, – ты ближе к духу Его, чем те, кто мертвыми устами повторяет: Господи, Господи! Вот кто враги твои, а не Он. Зачем же ты терзаешь себя больше, чем монахи галилейские?..

Юлиан вскочил бледный; лицо его исказилось, глаза загорелись злобою; он прошептал, задыхаясь:

– Поди прочь, поди прочь от меня! Знаю все ваши хитрости галилейские!..

Арсиноя посмотрела на него с ужасом, как на безумного.

– Юлиан, Юлиан! Что с тобой? Неужели из-за одного имени?..

Но он уже овладел собой; глаза померкли, лицо сделалось равнодушным, почти презрительным.

– Уйди, Арсиноя. Забудь все, что я сказал. Ты видишь, мы чужие. Тень Распятого – между нами. Ты не отреклась от него. Кто не враг Ему, не может быть другом моим.

Она упала перед ним на колени:

– Зачем? Зачем? Что ты делаешь? Сжалься над собой, пока не поздно! Вернись, – или ты…

Она не кончила, но он договорил за нее с высокомерной улыбкой:

– Или погибну? Пусть. Я дойду по пути моему до конца, – куда бы ни привел он меня. Если же, как ты говоришь, я был несправедлив к учению галилеян, – вспомни, что я вынес от них! – как бесчисленны, как презренны были враги мои. Однажды воины римские нашли при мне в болотах Месопотамии льва, которого преследовали ядовитые мухи; они лезли ему в пасть, в уши, в ноздри, не давали дышать, облепили очи, и медленно побеждали уколами жал своих львиную силу. Такова моя гибель; такова победа галилеян над римским кесарем!

Девушка все еще протягивала к нему руки, без слов без надежды, как друг к умершему другу. Но между ними была бездна, которую живые не переступают…

* * *

В двадцатых числах июля римское войско, после долгого перехода по выжженной степи, нашло в глубокой долине речки Дурус немного травы, уцелевшей от пожара. Легионеры несказанно обрадовались ей, ложились на землю, вдыхали пахучую сырость и к пыльным лицам, к воспаленным векам прижимали влажные стебли трав.

Рядом было поле спелой пшеницы. Воины собрали хлеб. Три дня продолжался отдых в уютной долине. На утро четвертого, с окрестных холмов, римские стражи заметили облако не то дыма, не то пыли. Одни думали, что это дикие ослы, имеющие обыкновение собираться в стада, чтобы предохранить себя от нападения львов; другие, что это сарацины, привлеченные слухами об осаде Ктезифона, третьи выражали опасение, не есть ли это главное войско самого царя Сапора. Император велел трубить сбор.

Когорты в оборонительном порядке, наподобие большого правильного круга, под охраной щитов, сдвинутых и образовавших как бы ряд медных стен, расположились лагерем на берегу ручья.

Завеса дыма или пыли оставалась на краю неба до вечера, и никто не догадывался, что она за собой скрывает.

Ночь была темная, тихая; ни одна звезда не сияла на небе.

Римляне не спали; они стояли вокруг пылающих костров и с молчаливой тревогой ждали утра.

XVIII

На восходе солнца увидели персов. Враги приближались медленно. По словам опытных воинов, их было не менее двухсот тысяч; из-за холмов появлялись непрерывно новые и новые отряды.

Сверкание лат так ослепляло, что даже сквозь густую пыль глаза с трудом выдерживали.

Римляне молча выходили из долины и строились в боевой порядок. Лица были суровы, но не печальны. Опасность заглушила вражду. Взоры обратились опять на императора. Галилеяне и язычники одинаково по выражению лица его угадывали, можно ли надеяться. Лицо кесаря сияло радостью. Он ждал встречи с персами, как чуда, зная, что победа поправит все, даст ему такую славу и силу, что галилеяне признают себя пораженными.

Душное, пыльное утро 22 июля предвещало знойный день. Император не хотел облечься в медную броню. Он остался в легкой шелковой тунике. Полководец Виктор подошел к нему, держа в руках панцирь:

– Кесарь, я видел дурной сон. Не искушай судьбы, одень латы…

Юлиан молча отстранил их рукою.

Старик опустился на колени, подымая легкую броню.

– Одень! Сжалься над рабом твоим! Битва будет опасной.

Юлиан взял круглый щит, перекинул вьющийся пурпур хламиды через плечо и вскочил на коня:

– Оставь меня, старик! Не надо.

И помчался, сверкая на солнце беотийским шлемом с высоким золоченым гребнем.

Виктор, тревожно качая головой, посмотрел ему вслед.

Персы приближались. Надо было спешить.

Юлиан расположил войско в особом порядке, в виде изогнутого лунного серпа. Громадный полукруг должен был врезаться двумя остриями в персидское полчище и захватить его с обеих сторон. На правом крыле начальствовал Дагалаиф, на левом Гормизда, в середине Юлиан и Виктор.

Трубы грянули.

Земля заколебалась, загудела под мягкими тяжкими ступнями бегущих персидских слонов; страусовые перья колебались у них на широких лбах; ременными подпругами привязаны были к спинам кожаные башни; из каждой четыре стрелка метали фаларики – снаряды с горящей смолой и паклей.

Римская конница не выдержала первого натиска. С оглушительным ревом, вздернув хоботы, слоны разевали мясистые влажно-розовые пасти, так что воины чувствовали на лицах дыхание чудовищ, рассвирепевших от смеси чистого вина, перца и ладана – особого напитка, которым варвары опьяняли их перед битвами; клыки, выкрашенные киноварью, удлиненные стальными наконечниками распарывали брюхо коням; хоботы, обвив всадников, подымали их на воздух и ударяли о землю.

В полдневном зное от этих серых колеблющихся туш с шлепающими складками кожи, отделялся пронзительно едкий запах пота. Лошади трепетали, бились и хрипели, почуяв запах слонов.

Уже одна когорта обратилась в бегство. То были христиане. Юлиан кинулся остановить бегущих и, ударив главного декуриона рукой по лицу, закричал в ярости:

– Трусы! Умеете только молиться!..

Фракийские легковооруженные стрелки и пафлагонские пращники выступили против слонов. За ними шли искусные иллирийские метатели дротиков, налитых свинцом, – мартиобарбулы.

Юлиан приказал направить в ноги чудовищ стрелы камни из пращей, свинцовые дротики. Одна стрела попала в глаз огромному индийскому слону. Он завыл и поднялся на дыбы; подпруги лопнули; седло с кожаной башней сползло, опрокинулось; персидские стрелки выпали, как птенцы из гнезда. Во всем отряде слонов произошло смятение. Раненые в ноги валились, и скоро вокруг них образовалась целая подвижная гора из нагроможденных туш. Поднятые вверх ступни, окровавленные хоботы, сломанные клыки, опрокинутые башни, полураздавленные кони, раненые, мертвые, персы, римляне – все смешалось.

Наконец, слоны обратились в бегство, ринулись на персов и начали их топтать.

Эта опасность предусмотрена была военной наукой варваров: пример сражения при Низибе показал, что войско может быть истреблено отрядом собственных слонов.

Тогда вожатые длинными серповидными ножами, привязанными к правой руке, изо всей силы стали ударять чудовищ между двумя позвонками спинного хребта, ближайшими к черепу; довольно было одного такого удара, чтобы самое большое и сильное из них пало мертвым.

Когорты мартиобарбулов кинулись вперед, перелезая через туши раненых, преследуя бегущих.

В это время император уже летел на помощь к левому крылу. Здесь наступали персидские клибанарии — знаменитый отряд всадников, связанных, спаянных друг с другом звеньями громадной цепи, покрытых с головы до ног гибкой стальной чешуей, неуязвимых, почти бессмертных в бою, подобных изваяниям, вылитым из металла; ранить их можно было только сквозь узкие щели в забралах оставленные для рта и глаз.

Против клибанариев направил он когорты старых верных друзей своих, батавов и кельтов: они умирали за одну улыбку кесаря, глядя на него восторженными детскими глазами.

На правом крыле в римские когорты врезались колесницы персов, запряженные полосатыми тонконогими зебрами; остроотточенные косы, прикрепленные к осям и к спицам колес, вращались с ужасающей быстротой, одним взмахом отсекая ноги лошадям, головы солдатам, разрезая тела с такой же легкостью, как серп жнеца тонкие стебли колосьев.

После полудня клибанарии ослабели: латы накалились и жгли.

Юлиан направил на них все силы.

Они дрогнули и пришли в смятение. У императора вырвался крик торжества. Он кинулся вперед, преследуя бегущих, и не заметил, как войско отстало. Кесаря сопровождали немногие телохранители, в том числе полководец Виктор. Старик, раненный в руку, не чувствовал боли; ни на мгновение не покидал он императора и спасал его от смертельной опасности, заслоняя длинным, книзу заостренным, щитом своим. Опытный полководец знал, что приближаться к бегущему войску так же неблагоразумно как подходить к падающему зданию.

– Что ты делаешь, кесарь, – кричал он Юлиану. – Берегись! Возьми мои латы…

Юлиан, не слушая, летел вперед, с поднятыми руками с открытой грудью, – как будто один, без войска, ужасом лица своего и мановением рук гнал несметных врагов.

На губах его играла улыбка веселья, сквозь тучу пыли поднятую вихрем, сверкал беотийский шлем, и складки хламиды, развевавшейся по ветру, походили на два исполинских красивых крыла, которые уносили его все дальше и дальше.

Впереди мчался отряд сарацин. Один из наездников обернулся, узнал Юлиана по одежде и указал товарищам с отрывистым гортанным криком, подобным орлиному клекоту:

– Малэк! Малэк! – что по-арабски значит: Царь! Царь!

Все обернулись и, не останавливая коней, вскочили на ноги, в своих белых, длинных одеждах, с поднятыми над головами копьями.

Император увидел разбойничье смуглое лицо. Это был почти мальчик. Он скакал во весь опор, на горбу громадного бактрианского верблюда с комками сухой прилипшей грязи, болтавшимися на косматой шерсти под брюхом.

Виктор щитом отразил два сарацинских копья, направленных на императора.

Тогда мальчик на верблюде прицелился и, сверкая хищным взором, от резвости оскалил белые зубы, с радостным криком:

– Малэк! Малэк!

– Как весело ему, – подумал Юлиан, – а мне еще…

– Он не успел кончить мысли.

Копье свистнуло, задело ему правую руку, слегка оцарапало кожу, скользнуло по ребрам и вонзилось ниже печени.

Он подумал, что рана не тяжелая и, ухватился за двуострый наконечник, чтобы вырвать его, но порезал пальцы. Хлынула кровь.

Юлиан громко вскрикнул, закинув голову, взглянул широко открытыми глазами в бледное, пылающее небо и упал с коня на руки телохранителей.

Виктор поддерживал его. Губы старика дрожали, и помутившимися глазами смотрел он на закрытые очи кесаря. Отставшие когорты собирались.

XIX

Юлиана перенесли в шатер и положили на походную постель. Он не приходил в себя, только изредка стонал.

Врач Орибазий извлек острие копья из глубокой раны, осмотрел, обмыл ее и сделал перевязку. Виктор взглядом спросил, есть ли надежда. Орибазий грустно покачал головой.

После перевязки Юлиан глубоко вздохнул и открыл глаза.

– Где я?.. – с удивлением посмотрел он кругом, как будто пробуждаясь от крепкого сна.

Издалека доносился шум битвы. Вдруг вспомнил он все и с усилием привстал на постели.

– Где конь? Скорее, Виктор!..

Лицо его исказилось от боли. Все кинулись, чтобы поддержать кесаря. Он оттолкнул Виктора и Орибазия.

– Оставьте!.. Я должен быть там, с ними до конца!..

И он медленно встал на ноги. На бледных губах была улыбка, глаза горели:

– Видите – я еще могу… Скорее щит, меч! Коня!..

Душа его боролась с кончиной. Виктор подал ему щит и меч.

Юлиан взял их и, шатаясь, как дети, не научившиеся ходить, сделал два шага.

Рана открылась. Он уронил оружие, упал на руки Орибазия и Виктора и, подняв глаза к небу, воскликнул:

– Кончено… Ты победил. Галилеянин!

И, не сопротивляясь больше, отдался в руки приближенным; его уложили в постель.

– Да, кончено, друзья мои, – повторил он тихо, – я умираю…

Орибазий наклонился, стараясь утешить его, уверяя что такие раны вылечивают.

– Не обманывай, – возразил Юлиан кротко, – зачем? Я не боюсь…

И прибавил торжественно:

– Я умру смертью мудрых.

К вечеру впал в забытье. Часы проходили за часами. Солнце зашло. Сражение утихло. В палатке зажгли лампаду. Наступала ночь. Он не приходил в себя. Дыхание ослабело. Думали, что он умирает. Наконец, глаза медленно открылись. Пристальный недвижный взор устремлен был в угол палатки; из губ вырывался быстрый, слабый шепот; он бредил:

– Ты?.. Здесь?.. Зачем?.. Все равно кончено. Поди прочь! Ты ненавидел! Вот чего мы не простим…

Потом пришел в себя ненадолго и спросил Орибазия:

– Который час? Увижу ли солнце?..

И подумав, прибавил, с грустной улыбкой:

– Орибазий, ужели разум так бессилен?.. Знаю – это слабость тела. Кровь, переполняющая мозг, порождает видения. Надо, чтобы разум…

Мысли снова путались, взор становился неподвижным.

– Я не хочу!.. Слышишь? Уйди, Соблазнитель! Не верю… Сократ умер, как бог… Надо, чтобы разум… Виктор! О, Виктор… Что тебе до меня, Галилеянин? Любовь твоя – страшнее смерти. Бремя твое – тягчайшее бремя… Зачем Ты так смотришь?.. Как я любил Тебя, Пастырь Добрый, Тебя одного… Нет, нет! Пронзенные руки и ноги? Кровь? Тьма? Я хочу солнца, солнца!.. Зачем Ты застилаешь солнце?..

Наступил самый тихий и темный час ночи.

Легионы вернулись в лагерь. Победа не радовала их. Несмотря на усталость, почти никто не спал. Ждали известий из императорской палатки. Многие, стоя у потухающих костров и опираясь одной рукой на длинные копья, дремали в изнеможении. Слышно было, как стреноженные лошади, тяжело вздыхая, жуют овес.

Между темными шатрами выступили на краю неба беловатые полосы. Звезды сделались дальше и холоднее. Повеяло сыростью. Сталь копий и медь щитов потускнели от серого, как паутина, налета росы. Пропели петухи этрусских гадателей, вещие птицы, которых жрецы не утопили, несмотря на повеление августа. Тихая грусть была на земле и на небе. Все казалось призрачным, близкое – далеким, далекое – близким.

У входа в палатку кесаря толпились друзья, военачальники, приближенные; в сумерках казались они друг другу бледными тенями.

В шатре царствовало еще более торжественное безмолвие. С однообразным звоном врач Орибазий толок в медной ступе лекарственные травы для освежающего напитка.

Больной успокоился; бред затих.

На рассвете в последний раз пришел он в себя и спросил с нетерпением:

– Когда же солнце?..

– Через час, – ответил Орибазий, взглянув на уровень воды в стеклянных стенках водяных часов.

– Позовите военачальников, – приказал Юлиан. – Я должен говорить.

– Милостивый кесарь, тебе нужен покой, – заметил врач.

– Все равно. До восхода не умру. – Виктор, выше голову… Так. Хорошо.

Ему рассказали о победе над персами, о бегстве предводителя вражеской конницы, Мерана, с двумя сыновьями царя, о гибели пятидесяти сатрапов. Он не удивился, не обрадовался; лицо его осталось безучастным.

Вошли приближенные: Дагалаиф, Гормизда, Невитта Аринфей, Люциллиан, префект Востока – Саллюстий; впереди шел комес Иовиан. Многие, делая предположения о будущем, высказывали желание видеть на престоле этого слабого боязливого человека, никому не опасного. При нем надеялись отдохнуть от тревог слишком бурного царствования. Иовиан обладал искусством угождать всем. Он был высок и благообразен, с лицом незначительным, исчезающим в толпе. Он имел сердце добродетельное и ничтожное.

Здесь же, среди приближенных, находился молодой центурион придворных щитоносцев, будущий историк Аммиан Марцеллин. Все знали, что он ведет дневник похода. Войдя в палатку, Аммиан вынул навощенные дощечки и медный стилос. Он приготовился записывать предсмертную речь императора.

– Подымите завесу, – приказал Юлиан.

Покров на дверях откинули. Все расступились. Утренний холод повеял в лицо умирающему. Дверь выходила на восток. Недалеко был обрыв; ничто не заслоняло неба.

Юлиан увидел светлые облака, еще холодные, прозрачные, как лед. Он вздохнул и сказал:

– Так. Хорошо. Погасите лампаду…

Огонь потушили; палатку наполнил сумрак.

Все ждали молча.

– Слушайте, друзья мои, – начал кесарь предсмертную речь; он говорил тихо, но внятно; лицо было спокойно.

Аммиан Марцеллин записывал.

– Слушайте, друзья, – мой час пришел, быть может слишком ранний: но видите, – я радуюсь, как верный должник, возвращая природе жизнь, – и нет в душе моей ни скорби, ни страха; в ней только тихое веселие мудрых – предчувствие вечного отдыха. Я исполнил долг и, вспоминая прошлое, не раскаиваюсь. В те дни, когда, всеми гонимый, ожидал я смерти в пустыне Каппадокии, в замке Мацеллуме, и потом, на вершине величия, под пурпуром римского кесаря, – сохранил я душу мою незапятнанной, стремясь к высоким целям. Если же не исполнил всего, что хотел, – не забывайте, люди, что делами земными управляют силы рока. – Ныне благословляю Вечного за то, что дал Он мне умереть не от медленной болезни, не от руки палача или злодея, а на поле битвы, в цвете юности среди недоконченных подвигов…

…Расскажите, возлюбленные, врагам и друзьям моим как умирают эллины, укрепляемые древнею мудростью.

Он умолк. Все опустились на колени. Многие плакали.

– О чем вы, бедные? – спросил Юлиан с улыбкой. – Непристойно плакать о том, кто возвращается на родину… Виктор, утешься!..

Старик хотел ответить, но не мог, закрыл лицо руками и зарыдал еще сильнее.

– Тише, тише, – произнес Юлиан, обращая взор на далекое небо. – Вот оно!..

Облака загорелись. Сумрак в палатке сделался янтарным, теплым. Блеснул первый луч солнца. Умирающий обратил к нему лицо свое.

Тогда префект Востока, Саллюстий Секунд, приблизившись, поцеловал руку Юлиана:

– Блаженный август, кого назначаешь наследником?

– Все равно, – отвечал император. – Судьба решит. Не должно противиться. Пусть галилеяне торжествуют. Мы победим потом, и с нами солнце! Смотрите, вот оно, вот оно!..

Слабый трепет пробежал по всему телу его, и с последним усилием поднял он руки, как будто хотел устремиться навстречу солнцу. Черная кровь хлынула из раны; жилы напрягаясь, выступили на висках и на шее.

– Пить, пить! – прошептал он, задыхаясь.

Виктор поднес к его губам глубокую чашу, золотую, сиявшую, наполненную до краев чистой родниковой водой. Юлиан смотрел на солнце и медленно, жадными глотками пил воду, прозрачную, холодную, как лед.

Потом голова его откинулась. Из полуоткрытых губ вырвался последний вздох, последний шепот:

– Радуйтесь!.. Смерть – солнце… Я – как ты, о, Гелиос!..

Взор его потух. Виктор закрыл ему глаза. Лицо императора, в сиянии солнца, было похоже на лицо уснувшего бога.

XX

Прошло три месяца после заключения императором Иовианом мира с персами.

В начале октября римское войско, истощенное голодом и бесконечными переходами по знойной Месопотамии, вернулось в Антиохию.

Во время пути, трибун щитоносцев, Анатолий подружился с молодым историком Аммианом Марцеллином. Друзья решили ехать в Италию, в уединенную виллу около Бай, куда приглашала их Арсиноя, чтобы отдохнуть от трудного похода и полечиться от ран в серных источниках.

Проездом остановились они на несколько дней в Антиохии.

Ожидались великолепные торжества в честь вступления на престол Иовиана и возвращения войска. Мир, заключенный с царем Сапором, был позорным для Империи: пять богатых римских провинций по ту сторону Тигра в том числе Кордуэна и Регимэна, пятнадцать пограничных крепостей, города Сингара, Кастра-Маурорум и неприступная древняя твердыня Низиб, выдержавшая три осады, переходили в руки Сапора.

Но галилеяне мало думали о поражении Рима. Когда в Антиохию пришло известие о смерти Юлиана Отступника, запуганные граждане сперва не поверили, боясь, что это сатанинская хитрость, новая сеть для уловления праведных; но поверив, обезумели от радости.

Ранним утром шум праздника, крики народа ворвались сквозь плотно запертые ставни в полутемную спальню Анатолия. Он решил целый день просидеть дома. Ликование черни было ему противно. Старался опять уснуть, но не мог. Странное любопытство овладело им. Он быстро оделся, ничего не сказал Аммиану и вышел на улицу.

Был свежий, но не холодный, солнечный осенний день. Большие круглые облака на темно-голубом небе сливались с белым мрамором бесконечных антиохийских колоннад и портиков. На углах, рынках и форумах шумели фонтаны. В солнечно-пыльной дали улиц видно было, как широкие струи городских водопроводов скрещиваются подвижными хрустальными нитями. Голуби, воркуя, клевали рассыпанный ячмень. Пахло цветами, ладаном из открытых настежь церквей, мокрой пылью. Смуглые девушки, пересмеиваясь, окропляли из прозрачных водоемов корзины бледных октябрьских роз и потом, с радостным пением псалмов обвивали гирляндами столбы христианских базилик.

Толпа с немолчным гулом и говором наполняла улицы; медленным рядом двигались по великолепной антиохийской мостовой – гордости городского совета декурионов – колесницы и носилки.

Слышались восторженные крики:

– Да здравствует Иовиан август, блаженный, великий!

Иные прибавляли: «победитель», но неуверенно, потому что слово «победитель» слишком отзывалось насмешкой.

Тот самый уличный мальчик, который некогда марал углем на стенах карикатуры Юлиана, хлопал в ладоши свистел, подпрыгивал, валялся в пыли, как воробей и выкрикивал пронзительно:

– Погиб, погиб сей дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!

Он повторял эти слова за старшими.

Сгорбленная старуха в отрепьях, ютившаяся в грязном предместьи, в сырой щели, как мокрица, тоже выползла на солнце, радуясь празднику. Она махала и вопила дребезжащим голосом:

– Погиб Юлиан, погиб злодей!

Веселие праздника отражалось и в широко открытых удивленных глазах грудного ребенка, которого держала на руках смуглая исхудалая поденщица с фабрики пурпура; мать дала ему медовый пирожок; видя пестрые одежды на солнце, он махал с восторгом ручками и вдруг, быстро отвертывая свое пухлое грязное личико, обмазанное медом, плутовато посмеивался, как будто все отлично понимал, только не хотел сказать. А мать думала с гордостью, что умный мальчик разделяет веселие праведных о смерти Отверженного.

Бесконечная грусть была в сердце Анатолия. Но он шел дальше, увлекаемый все тем же странным любопытством.

По улице Сингон приблизился он к соборной базилике. На паперти, залитой ярким солнцем, была еще большая давка. Он увидел знакомое лицо чиновника квестуры, Марка Авзония, выходившего из базилики в сопровождении двух рабов, которые локтями прочищали путь в толпе «Что это? – удивился Анатолий. – Как попал в церковь этот ненавистник галилеян?»

Кресты, шитые золотом, виднелись на лиловой хламиде Авзония и даже на передках кожаных пунцовых туфель.

Юний Маврик, другой знакомый Анатолия, подошел к Авзонию:

– Как поживаешь, достопочтенный? – спросил Маврик, с притворным насмешливым удивлением, осматривая новый христианский наряд чиновника.

Юний был человек свободный, довольно богатый и переход в христианство не представлял для него особенной выгоды. Внезапному обращению своих друзей-чиновников ничуть не удивлялся он, но ему нравилось при каждой встрече дразнить их расспросами, принимая вид человека оскорбленного, скрывающего свое негодование под личиной насмешки.

Толпа входила в двери церкви. Паперть опустела. Друзья могли беседовать свободно. Анатолий, стоя за колонной, слышал разговор.

– Зачем же не достоял ты до конца службы? – спросил Маврик.

– Сердцебиение. Душно. Что же делать, – не привык…

И прибавил задумчиво:

– Странный слог у этого нового проповедника: гиперболы слишком действуют на меня – точно железом проводит по стеклу… странный слог!

– Это, право, трогательно, – злорадствовал Маврик. – Всему изменил, ото всего отрекся, а хороший слог…

– Нет, нет, я, может быть, еще просто во вкус не вошел – перебил его, спохватившись, Авзоний. – Ты не думай, пожалуйста, Маврик, я ведь искренне…

Из глубоких носилок медленно вылезла, кряхтя и охая, жирная туша квестора Гаргилиана:

– Кажется, опоздал?.. Ничего, – в притворе постою. Бог есть Дух, обитающий…

– Чудеса! – смеялся Маврик. – Св. Писание в устах Гаргилиана!..

– Христос да помилует тебя, сын мой! – обратился к нему Гаргилиан невозмутимо, – чего это ты все язвишь, все ехидничаешь?

– Опомниться не могу. Столько обращений, столько превращений! Я, например, всегда полагал, что уж твои верования…

– Какой вздор, милый мой! У меня одно верование, что галилейские повара нисколько не хуже эллинских. А постные блюда – объедение. Приходи ужинать, философ! Я тебя скоро обращу в свою веру. Пальчики оближешь. – Не все ли равно, друзья мои, съесть хороший обед в честь бога Меркурия или в честь святого Меркурия. Предрассудки! Чем, спрашивается, мешает вот эта хорошенькая вещица?

И он указал на скромный янтарный крестик, болтавшийся среди надушенных складок драгоценного аметистового пурпура на его величественном брюхе.

– Смотрите, смотрите: Гэкеболий, великий жрец богини Астарты Диндимены – кающийся иерофант в темных галилейских одеждах. О, зачем тебя здесь нет, певец метаморфоз?! – торжествовал Маврик, указывая на благообразного старика, умащенного сединами, с тихой важностью на приятном розовом лице, сидевшего в полузакрытых носилках.

– Что он читает?

– Уж конечно не правила Пессинунтской Богини!

– Смирение-то, святость! Похудел от поста. Смотрите, возводит очи, вздыхает.

– А слышали, как обратился? – спросил квестор с веселой улыбкой.

– Должно быть, пошел к императору Иовиану, как некогда к Юлиану, и покаялся?

– О, нет, все было сделано по-новому. Неожиданно. Покаяние всенародное. Лег на землю в дверях одной базилики, из которой выходил Иовиан, среди толпы народа и закричал громким голосом: «топчите меня, гнусного, топчите соль непотребную!» И со слезами целовал ноги проходящим.

– Да, это по-новому! Ну, и что же, понравилось?

– Еще бы! Говорят, было свидание с императором наедине. О, такие люди не горят, не тонут. Все им в пользу. Скинет старую шкуру, помолодеет. Учитесь, дети мои!

– Ну, а что бы такое он мог сказать императору?

– Мало ли что! – вздохнул Гаргилиан, не без тайной зависти. – Он мог шепнуть: крепче держись христианства да не останется в мире ни одного язычника: правая вера есть утверждение престола твоего. Теперь перед ним дорога прямая. Куда лучше, чем при Юлиане. Не угонишься. Премудрость!

– Ой, ой, ой, благодетели, заступитесь, помилуйте! Исторгните смиреннейшего раба Цикумбрика из пасти львиной!

– Что с тобой? – спросил Гаргилиан кривоногого чахоточного сапожника с добрым, растерянным лицом, с неуклюже торчавшими клоками седых волос. Его вели два тюремных римских копьеносца.

– В темницу влекут!

– За что?

– За разграбление церкви.

– Как? Неужели ты?..

– Нет, нет, я только в толпе, может быть, раза два крикнул: бей! Это было еще при августе Юлиане. Тогда говорили: кесарю угодно, чтобы мы разрушали галилейские церкви. Мы и разрушали. А теперь донесли, будто я серебряную рипиду из алтаря под полою унес. Я и в церкви-то не был; только с улицы два раза крикнул: бей! Я человек смирный. Лавчонка у меня дрянная да на людном месте, – если драка, непременно затащат. Разве я для себя? Мне что?.. Я думал, приказано. Ой защитите, отцы, помилуйте!..

– Да ты кто, христианин или язычник? – спросил Юний.

– Не знаю, благодетели, сам не знаю! До императора Константина приносил я жертвы богам. Потом крестили. При Констанции сделался арианином. Потом эллины вошли в силу. Я к эллинам. А теперь опять, видно, по-старому. Хочу покаяться, в церковь арианскую вернуться. Да боюсь, как бы не промахнуться. Разрушал я капища идольские, потом восстановлял и вновь разрушал. Все перепуталось! Сам не разберу, что я и что со мной. Покорен властям, а ведь вот никак в истинную веру попасть не могу. Все мимо! Либо рано, либо поздно. Только вижу нет мне покоя, – или так уж на роду написано? Бьют за Христа, бьют за богов. Деток жаль!.. Ой, защитите благодетели, освободите Цикумбрика, раба смиреннейшего!

– Не бойся, любезный, – произнес Гаргилиан с улыбкой, – мы тебя освободим. Похлопочем. Ты еще мне такие славные полусапожки сшил, со скрипом.

Цикумбрик упал на колени, простирая с надеждой руки, отягченные цепями.

Немного успокоившись, он взглянул на покровителей робко, исподлобья, и спросил:

– Ну, а как же теперь насчет веры, благодетели?.. Покаяться и уж твердо стоять до конца? Значит, перемены не будет? А то боюсь, что снова…

– Нет, нет, успокойся, – засмеялся Гаргилиан, – теперь уж кончено: перемены не будет!

Анатолий, не замеченный друзьями, вошел в церковь. Ему хотелось послушать знаменитого молодого проповедника Феодорита.

На колеблющихся волнах фимиама голубоватыми снопами дрожали косые лучи солнца, проникая сквозь узкие верхние окна огромного купола, подобного золотому небу символу миродержавной Церкви Вселенной.

Один луч упал на огненную рыжую бороду проповедника, стоявшего на высоком амвоне. Он поднял исхудалые бледные руки, почти сквозившие, как воск, на солнце; глаза горели радостью; голос гремел.

– Я хочу начертать на позорном столбе повесть о Юлиане злодее, богоотступнике! Да прочтут мою надпись все века и все народы, да ужаснутся справедливости гнева Господня! Поди сюда, поди, мучитель, змий великомудрый! Ныне надругаемся мы над тобою! Соединимся духом, братья, и возликуем, и ударим в тимпаны, воспоем победную песнь Мариам во Израиле о потоплении египтян в Черном море! Да веселится пустыня и да цветет, яко крин, да веселится Церковь, которая вчера и за день, по-видимому, вдовствовала и сиротствовала!.. Видите: от удовольствия делаюсь, как пьяный, как безумный!.. Какой голос, какой дар слова будет соразмерен чуду сему?.. Где твои жертвы, обряды и таинства, император? Где заклинания и знамения чревовещателей? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям живых людей? Где слава Вавилона? Где персы и мидяне? Где боги, тебя сопровождающие, тобой сопровождаемые, твои защитники Юлиан? Все исчезло, обмануло, рассеялось!

– Ах, душечка, какая борода! – заметила шепотом на ухо подруге престарелая нарумяненная матрона, стоявшая рядом с Анатолием. – Смотри, смотри, золотом отливает!..

– Да, но зубы?.. – усомнилась подруга.

– Ну, что же, зубы? При такой бороде…

– Ах, нет, нет. Вероника, как можно, не говори этого! Зубы тоже что-нибудь да значат. Можно ли сравнить брата Феофания?..

Феодорит гремел:

– Сокрушил Господь мышцы беззаконного! Вотще Юлиан возрастил в себе нечестие, подобно тому, как самые злые из пресмыкающихся и зверей собирают яд в своем теле. Бог ожидал, пока выйдет наружу вся злоба его, подобно некоему злокачественному вереду…

– Как бы в цирк не опоздать, – шептал другой сосед Анатолия, ремесленник, на ухо товарищу. – Говорят – медведицы. Из Британии.

– Ну, что ты? Неужели – медведицы?

– Как же! Одну зовут Золотая Искорка, другую – Невинность. Человечьим мясом кормят. И еще ведь гладиаторы!..

– Господи Иисусе! Еще гладиаторы! Только бы не прозевать. Все равно, не дождемся конца. Улизнем, брат поскорее, а то места займут.

Теперь Феодорит прославлял Юлианова предшественника, Констанция, за христианские добродетели, за чистоту нравов, за любовь к родным.

Анатолию сделалось душно в толпе. Он вышел из церкви и с удовольствием вдохнул свежий воздух, не пахнувший ладаном и гарью лампад, взглянул на чистое небо, не заслоненное золоченым куполом.

В притворах разговаривали громко, не стесняясь. В толпе распространилась важная весть: сейчас повезут по улицам в железной клетке двух медведиц в амфитеатр. Услышавшие новость выбегали из церкви стремительно с озабоченными лицами.

– Что? Как? Не опоздали? Неужели правда – Золотая Искорка больна?

– Вздор! Это у Невинности было ночью расстройство желудка. Объелась. Теперь прошло. Здоровехоньки обе.

– Слава богу, слава богу!

Как ни сладостно было красноречие Феодорита, оно не могло победить соблазна гладиаторских игр и британских медведиц.

Церковь пустела. Анатолий увидел, как со всех концов города, из всех покинутых базилик, по улицам, переулкам и площадям бежали запыхавшиеся люди по направлению к цирку; сшибали друг друга с ног, ругались, давили детей, перескакивали через упавших женщин, роняли сандалии и неслись дальше; на потных красных лицах был такой страх опоздать, как будто дело шло о спасении жизни.

И два нежных имени порхали из уст в уста, как сладкие обещания неведомых радостей:

– Золотая Искорка! Невинность!

Анатолий вошел за толпою в амфитеатр.

По римскому обычаю, велариум, окропленный духами, защищал народ от солнца, распространяя свежие алые сумерки. Многоголовая толпа уже волновалась по нисходящим круглым ступеням.

Перед началом игр в императорскую ложу высшие антиохийские сановники внесли бронзовую статую Иовиана, чтобы народ мог насладиться лицезрением нового кесаря. В правой руке держал он шар земной, увенчанный крестом. Ослепительный луч солнца проник между пурпурными полотнищами велариума и упал на чело императора; оно засверкало, и толпа увидела на бронзовом плоском лице самодовольную улыбку. Чиновники целовали ноги кумира. Чернь ревела от восторга:

– Слава, слава спасителю отечества, августу Иовиану! Погиб Юлиан, наказан дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!

Бесчисленные руки махали в воздухе разноцветными платками и поясами.

Чернь приветствовала в Иовиане свое отражение, свой дух, свой образ воцарившийся в мире.

Издеваясь над усопшим императором, толпа обращалась к нему, как будто он присутствовал в амфитеатре и мог слышать:

– Ну, что, философ? Не помогла тебе мудрость Платона и Хризиппа, не защитили тебя ни Громовержец, ни Феб Дальномечущий! Попал дьяволам в когти, – да растерзают они богохульника! Где твои предсказания, глупый Максим? – Победил Христос и Бог его! Победили мы, смиренные!

Все были уверены, что Юлиан пал от руки христианина, благодарили Бога за «спасительный удар» и прославляли цареубийцу.

Когда же увидели смуглое тело гладиаторов под когтями Золотой Искорки и Невинности, – толпой овладела ярость. Глаза расширялись и не могли насытиться видом крови. На рев звериный народ ответил еще более диким человеческим ревом. Христиане пели хвалу Богу, как будто теперь только увидели торжество своей веры:

– Слава императору, благочестивому Иовиану! Христос победил, Христос победил!..

Анатолий с отвращением чувствовал зловонное дыхание черни – запах людского стада. Зажмурив глаза, стараясь не дышать, выбежал на улицу вернулся домой, запер двери, плотно закрыл ставни, бросился на постель и так пролежал, не двигаясь, до позднего вечера.

Но от черни не было спасения.

Только что стемнело, вся Антиохия озарилась огнями. На углах базилик и высоких крышах государственных зданий дымились громадные светочи, раздуваемые ветром; на улицах коптили плошки. И в комнату Анатолия сквозь щели ставен проникло зарево огней, зловоние горящего дегтя и сала. Из соседних кабаков слышались пьяные песни солдат и матросов, хохот, визг, брань уличных блудниц, и надо всем подобно шуму вод, носилось немолчное славословие Иовиану Спасителю, анафема Юлиану Отступнику.

Анатолий, с горькой усмешкой, подымая руки к небу, воскликнул:

– Воистину, Ты победил, Галилеянин!

XXI

Это была большая торговая трирема с азиатскими коврами и амфорами оливкового масла, совершавшая плавание от Селевкии Антиохийской к берегам Италии. Между островами Эгейского архипелага направлялась она к острову Криту, где должна была взять груз шерсти и высадить нескольких монахов в уединенную обитель на морском берегу. Старцы, находившиеся на передней части палубы, проводили дни в благочестивых беседах, молитвах и обычной монастырской работе – плетении корзин из пальмовых ветвей.

На противоположной стороне, у кормы, украшенной дубовым изваянием Афины Тритониды, под легким навесом из фиолетовой ткани для защиты от солнца приютились другие путешественники, с которыми монахи не имели общения, как с язычниками: то были Анатолий, Аммиан Марцеллин и Арсиноя.

Был тихий вечер. Гребцы, александрийские невольники, с бритыми головами, мерно опускали и подымали длинные гибкие весла, распевая унылую песню. Солнце заходило за тучи.

Анатолий смотрел на волны и припоминал слова Эсхила о «многосмеющемся море». После суеты, пыли и зноя антиохийских улиц, после зловонного дыхания черни и копоти праздничных плошек, отдыхал он, повторяя:

– Многосмеющееся, прими и очисти душу мою!..

Калимнос, Аморгос, Астифалея, Фера – как видения, один за другим, выплывали перед ними острова, то подымаясь над морем, то вновь исчезая, как будто вокруг горизонта сестры-океаниды плясали свою вечную пляску. Анатолию казалось, что здесь еще не прошли времена Одиссеи.

Спутники не нарушали молчаливых грез его. Каждый был погружен в свое дело. Аммиан приводил в порядок записки о персидском походе, о жизни императора Юлиана, а по вечерам, для отдыха, читал знаменитое творение христианского учителя, Климента Александрийского, – Стромата, Пестрый ковер.

Арсиноя лепила из воска маленькие изваяния, подготовительные опыты для большого, мраморного.

Это было обнаженное тело олимпийского бога, с лицом, полным неземной печали; – Анатолий хотел и все не решался спросить ее: кто это, Дионис или Христос?

Арсиноя давно покинула монашеские одежды. Благочестивые люди отворачивались от нее с презрением, называли Отступницей. Но от преследований избавляло ее славное имя предков и память о щедрых вкладах, которыми некогда почтила она многие христианские обители. Из прежнего богатства ее оставалась небольшая часть, но и этого было довольно, чтобы жить безбедно.

На берегу Неаполитанского залива, недалеко от Бай, сохранилось у нее маленькое поместье с той самой виллой, в которой Мирра провела последние дни свои. Здесь Арсиноя, Анатолий и Марцеллин согласились отдохнуть от последних тревожных годов своей жизни, в сельской тишине и в служении музам.

Бывшая монахиня носила теперь почти такую же одежду, как и до пострижения: простые складки пеплума делали ее снова похожей на древнюю афинскую девушку; но цвет ткани был темный, и бледное золото кудрей только слабо мерцало сквозь такую же темную дымку, накинутую на голову; в тускло-черных, никогда не смеявшихся глазах было строгое, почти суровое спокойствие; только руки, обнаженные по самые плечи, из-под складок пеплума сверкали белизной, когда художница работала, нетерпеливо, точно со злобою, мяла и комкала воск. Анатолий чувствовал смелость и силу в этих белых, как будто злых, руках.

В тот тихий вечер корабль проходил мимо маленького острова. Никто не знал его имени; издали казался он голым утесом. Чтобы избегнуть подводных камней, корабль должен был пройти очень близко от берега. Здесь, вокруг обрывистого мыса, море было так прозрачно, что можно было видеть на дне серебристо-белый песок с черными пятнами мхов.

Из-за темных скал выступили тихие зеленые лужайки. Там паслись козы и овцы. Посередине мыса рос платан. Анатолий заметил на мшистых корнях его отрока и девушку; то были, должно быть, дети бедных пастухов. За ними, в кипарисовой роще, белел мраморный Пан с девятиствольною флейтою.

Анатолий обернулся к Арсиное, указывая на этот мирный уголок Эллады. Но слова замерли на губах его: пристально, с улыбкой странного веселья смотрела художница на вылепленное ею из воска маленькое изваяние – двусмысленный и соблазнительный образ, с прекрасным олимпийским телом, с неземной грустью в лице.

Сердце Анатолия сжалось. Он спросил ее отрывисто, почти злобно указывая на изваяние:

– Кто это?

Медленно, как будто с усилием, подняла она глаза свои – «такие глаза должны быть у Сибиллы», – подумал он.

– Ты надеешься, Арсиноя, – продолжал Анатолий, – что люди поймут тебя?

– Не все ли равно? – проговорила она тихо, с печальной улыбкой.

И помолчав, – еще тише, как будто про себя:

– Он должен быть неумолим и страшен, как Митра – Дионис в славе и силе своей, милосерд и кроток как Иисус Галилеянин…

– Что ты говоришь? Разве это может быть вместе?

Солнце опускалось все ниже. Под ним, на краю неба лежала туча. Последние лучи, с грустью и нежностью, озаряли остров. Теперь отрок с девушкой подошли к жертвеннику Пана, чтобы совершить возлияние вечернее.

– Ты думаешь, Арсиноя, – сказал Анатолий, – неведомые братья снова подымут упавшую нить нашей жизни и пойдут по ней дальше? Ты думаешь, не все погибнет в этой варварской тьме, сходящей на Рим и Элладу? О, если бы так, если бы знать, что будущее…

– Да, – воскликнула Арсиноя, и суровые темные глаза ее загорелись вещим огнем. – Будущее в нас – в нашей скорби! Юлиан был прав: в бесславии, в безмолвии, чуждые всем, одинокие, должны мы терпеть до конца; должны спрятать в пепел последнюю искру, чтобы грядущим поколениям было чем зажечь новые светочи. С того, чем мы кончаем, начнут они. Когда-нибудь люди откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними; отыщут в могилах истлевшие страницы наших книг и снова будут, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона. Тогда воскреснет Эллада – и с нею мы!

– И вместе с нами – наша скорбь! – воскликнул Анатолий. – Зачем? Кто победит в этой борьбе? Когда она кончится? Отвечай, сивилла, если можешь!

Арсиноя молчала, потупив глаза; наконец, взглянула на Аммиана и указала на него Анатолию:

– Вот кто лучше меня ответит тебе. Он так же страдает, как мы. А между тем не утратил ясности духа. Видишь, как спокойно и разумно он слушает.

Аммиан Марцеллин, отложив творения Климента, прислушивался к разговору их молча.

– В самом деле, – обратился к нему Анатолий, со своей обычной, немного легкомысленной улыбкой, – вот уже более четырех месяцев, как мы с тобой друзья, а между тем я до сих пор не знаю, кто ты – христианин или эллин?

– Я и сам не знаю, – ответил Аммиан просто.

– Но как же хочешь ты писать свою Летопись Римской Империи? – допрашивал Анатолий. – Какая-нибудь чаша весов христианская или эллинская должна перевесить. Или оставишь ты потомков в недоумении о твоих верованиях?

– Им этого ненужно знать, – ответил историк. – Быть справедливым к тем и другим – вот моя цель. Я любил императора Юлиана; но не опустится и для него в руках моих чаша весов. Пусть в грядущем никто не решит, кем я был, – как я сам не решаю.

Анатолий имел уже случай видеть изящную вежливость Аммиана, его нетщеславную и неподдельную храбрость на войне, спокойную верность в дружбе; теперь он любовался в нем новой чертой – глубокой ясностью ума. – Да, ты рожден историком, Аммиан, бесстрастным судиею нашего страстного века. Ты примиришь две враждующих мудрости, – проговорила Арсиноя.

– Не я первый, – возразил Аммиан.

Он встал, указывая на пергаментные свитки великого христианского учителя:

– Здесь все это есть, и еще многое, лучшее, – чего я не сумею сказать; это Стромата Климента Александрийского. Он доказывает, что вся сила Рима, вся мудрость Эллады – только путь к учению Христа; только предзнаменования предчувствия, намеки; широкие ступени, Пропилеи, ведущие с Царствие Божие. Платон – предтеча Иисуса Галилеянина.

Эти последние слова об учении Климента, сказанные Аммианом так просто поразили Анатолия: как будто вдруг вспомнил он, что все это уже когда-то было, все до последней мелочи: и остров, озаренный вечерним солнцем, и крепкий, приятный запах корабельной смолы, и неожиданные простые слова о Платоне – предтече Иисуса. Ему почудилась широкая лестница, мраморная белая, залитая солнцем, многоколонная, как Пропилеи в Афинах, ведущая прямо в голубое небо.

Между тем трирема медленно огибала мыс. Кипарисовая роща почти скрылась за утесами. Анатолий кинул последний взгляд на юношу, стоявшего рядом с девушкой перед изваянием Пана; она склонила над жертвенником простую деревянную чашу, принося вечерний дар богу – козье молоко, смешанное с медом; пастух приготовился играть на флейте. Трирема въезжала в открытое море. Все исчезло за выступом берега. Только струйки жертвенного дыма подымались прямо над рощей.

На небе, на земле и на море наступила тишина.

И в тишине вдруг послышались медленные звуки церковного пения: это старцы-отшельники, на передней части корабля, пели хором вечернюю молитву.

В это же мгновение по недвижимой поверхности моря пронеслись иные звуки: мальчик-пастух играл на флейте вечерний гимн богу Пану. Сердце Анатолия дрогнуло от изумления и радости.

– Да будет воля Твоя на земле, как на небе, – пели монахи.

И высоко под самое небо возносились чистые звуки пастушьей свирели, смешиваясь со словами молитвы Господней.

Последний луч солнца потух на камнях блаженного острова. Теперь снова казался он мертвой скалой среди моря. Оба гимна умолкли вместе.

Ветер шумел в снастях. Подымались волны. Гальциона жалобно стонала. Побежали тени от Запада, и море потемнело. Туча росла. Доносились глухо первые раскаты грома. Надвигались ночь и буря. Но в сердце Анатолия, Аммиана и Арсинои, как незаходящее солнце, уже было великое веселие Возрождения.

Загрузка...