ЛЕОНАРДО ШАША

— СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА ―


Леонардо Шаша

В начале апреля 1990 года в городе Агридженто (Сицилия) был проведен трехдневный конгресс, международный, посвященный личности и творчеству одного из самых выдающихся западноевропейских писателей нашего века. Его зовут Леонардо Шаша. Конгресс состоялся через пять месяцев после смерти Шаши, и, чтобы его лучше организовать, понадобилось бы время. Однако ни местные власти, ни интеллигенция не хотели ждать. Может быть, многими руководило осознанное или подсознательное желание хотя бы после кончины воздать должное Шаше, популярность которого на Сицилии среди простого народа была неописуемой. В то же время при жизни не раз и не два его просто травили. Почему? Потому что он не принадлежал к числу удобных деятелей культуры и политики. Каждое его выступление, будь то роман или публицистическое эссе, становилось событием, но спокойной оценки не бывало: либо восхищение, либо неприятие и злоба. Возможно, потому, что девизом Шаши было: он имеет право противоречить всем и самому себе.

Произведения Шаши широко известны во многих странах: французы и испанцы переводили его книги немедленно, едва они появлялись, во Франции порою одновременно с итальянским изданием. Но их переводили и в Бельгии, и в Швейцарии, и в Великобритании, и в Латинской Америке. По его романам ставились фильмы, выпускались книги о нем и сборники его избранных фотографий, он был почетным гражданином многих западноевропейских городов и кавалером не знаю уж скольких орденов. Одним из первых, приславших жене, Марии Шаше, телеграмму после его смерти, был президент Французской Республики Франсуа Миттеран. Итальянская печать прямо-таки захлебывалась от избытка чувств и от выражения горя. Лучше бы при жизни все они понимали масштаб таланта и личности Леонардо Шаши.

У нас переводили Шашу, но недостаточно и не всегда удачно. К счастью, составитель данного сборника серьезно и глубоко продумал структуру тома, а издательство «Прогресс» не пожалело бумаги. Конечно, и этот том не идеален, ведь, по существу, надо было бы издать шесть-семь книг, и то не включив в них все публицистические выступления Шаши, хотя Шаша-гражданин именно в какой-нибудь газетной статье умел бросать перчатку и начинался очередной бой. Шаша был сам по себе, вне салонов, вне литературных кланов, вне тех специфических полусветских — полулитературных кругов, которые в Италии так влиятельны. Но значение его таланта понимали они все. Мария Шаша рассказала мне, что, уже когда Леонардо был очень болен, к нему явились представители крупнейшего издательства «Мондадори» и предложили фантастический аванс за право на издание его произведений после того, как истекут сроки, связывающие его с другими издательствами. Леонардо ответил односложно: «Литература не продается». Сколькие ответили бы иначе.

Теперь о предисловии. Когда мне предложили написать его, я не могла не согласиться прежде всего по личным причинам. Меня только смущало то, что в 1988 году в одной моей книге была длинная глава, посвященная ему, и тогда я думала, что не следует повторяться. Та глава была написана достаточно традиционно: анализ творчества и все прочее. Но теперь, когда Леонардо нет, я напишу о нем иначе. Потому что для меня — это огромная личная утрата, глубокий траур, наконец — нравственный долг. И я буду писать больше о нем лично, нежели о его книгах, потому что знаю о Леонардо то, что, вероятно, знают очень немногие. И самое важное постараюсь рассказать.

Поэтому возвращаюсь к конгрессу в Агридженто. Там мы работали очень напряженно. Зал был на 400 мест. Аудитория — в основном лицеисты, которым в 1990 году предстояло поступить в университеты, их профессора, местная интеллигенция, приехавшие из-за рубежа исследователи творчества Шаши, и среди них — главный его биограф и большой друг, парижанин Клод Амбруаз. Этот человек показывает образцы умной проникновенной работы. Под его редакцией вышли два тома произведений Шаши в серии «Классики» в издательстве «Бомпиани», и сейчас он работает над третьим томом. Как хорошо, что писателя при жизни называют классиком. Леонардо всем этим, как он говорил, этикеткам не придавал значения. Но все мы — семья, друзья — довольны.

Опускаю рассказ о парадной части конгресса, сказав лишь, что была учреждена ежегодная премия имени Шаши, присуждаемая «представителю мира литературы, искусства, кинематографа, литературной критики». Основные темы конгресса: 1. Писатель и его двойник. Разделы: Писатель и политик; Писатель и детектив; Писатель и полемист; Писатель и публицист. 2. Многообразие полемики. Разделы: Идея Кодекса в творчестве Шаши; Шаша и право; Шаша и история; Шаша между сценой и экраном. 3. Шесть авторов в поисках автора. Разделы: Шаша и Вольтер; Шаша и Стендаль; Шаша и Мандзони; Шаша и Пиранделло; Шаша и Бранкати; Шаша и Савинио.

Потом был круглый стол, но тут уж выступали только личные друзья Шаши. Многие в зале плакали. Среди тех, кто потом подходил ко мне, было пять мальчиков из какого-то лицея. Один говорил от имени всех: «Мы хотим быть искренними с вами. Мы еще не читали Шашу. Но теперь обещаем: начнем читать». Потом он попросил меня написать на программке несколько слов, адресованных их профессору, который был болен и не мог приехать на конгресс. И попросил добавить: «и его ученикам из класса (не помню какого) А». Такие вещи нельзя забыть никогда.

Все эти три дня на большом экране, около стола президиума, без звукового сопровождения показывали фотографии Леонардо и кадры из кинофильмов, поставленных по его романам. Ощущение было такое, будто Шаша все время рядом с нами, и это создавало какую-то странную, почти мистическую атмосферу, словно все неправда, словно он совсем не умер.

Леонардо похоронен на маленьком деревенском кладбище в Ракальмуто, селении, где он родился 8 января 1911 года. Могила сделана в точности, как он желал: Шаша оставил жене письмо со всеми распоряжениями. Белый мрамор. Но не стоящий, как полагается памятнику, а словно стелющийся по земле, форма такая, что возникает единственная возможная ассоциация: это страница книги, может быть, переплет книги. Надпись вверху: Леонардо Шаша, потом даты рождения и смерти. А внизу, слева, выгравирована странная фраза: «Се ne ricorderemo di questo pianeta». Это значит: «Мы будем вспоминать об этой планете», и, конечно, фразу можно истолковывать по-разному. Амбруаз говорил, что это не фраза Шаши, что это, кажется, цитата из произведения какого-то малоизвестного французского писателя XVIII века, обещал уточнить, но не находит в этих словах ни религиозного, ни мистического смысла.

Несколько раз я была гостьей Леонардо и в Ракальмуто, и в Палермо. Шашу-писателя я открыла для себя, когда прочитала «Смерть инквизитора», вещь, включенную в наш том. Эта книга меня буквально потрясла. Не хочу говорить о сюжете, скажу только, что в 1989 году зять Леонардо, Нино Каталано, повел меня в Палермо во дворец, где с 1605 до 1782 года помещалась инквизиция, и в другой замок, где похоронены некоторые из жертв инквизиции. Тема инквизиции звучит в книгах Шаши не раз и не два. Потому что она неразрывно связана с основной темой всего его творчества: правда — ложь, справедливость — несправедливость, проникновение — фанатизм.

Итак, прочитав «Смерть инквизитора», я стала очень внимательно следить за всем, что писал Шаша и что писали о нем. Так было до тех пор, пока не вышел роман «Контекст». К сожалению, он в том не вошел, а он очень важен, и о нем надо рассказать. В первом номере сицилианского журнала «Куэстьони ди леттература» за 1971 год была опубликована первая часть этого нового романа Шаши. Страна не названа, но ясно, что подразумевается Сицилия. В этой стране происходят загадочные убийства высокопоставленных чиновников судебного ведомства. Следствие ведет инспектор Рогас, умный и смелый. У начальства своя гипотеза (убийцы — ультралевые), а у Рогаса своя, и он ведет расследование так, как понимает сам, вплоть до того, что начальство перестает ему доверять и устанавливает за ним наблюдение.

Через несколько месяцев после опубликования в журнале первой части романа Шаши в Палермо произошло чрезвычайное происшествие: был убит прокурор Республики Пьетро Скальоне. Казалось, будто сама жизнь решила подтвердить точность и силу предвидения писателя: сначала — литература, затем — реальность. Как раз после «Контекста» к Шаше начали относиться, как к Кассандре. Инспектор Рогас — аналитик, его интересует природа и структура власти. В романе ни разу не упоминается слово «мафия», но ясно, что мафия в широком понимании пронизала все звенья органов власти.

У власти уже четверть века находится партия, опять-таки не названная, но это Христианско-демократическая партия, на совести которой множество ошибок и преступлений. Партия безнадежно скомпрометирована и не прочь была бы включить в состав правительства «Интернациональную революционную партию», под которой подразумевается ИКП. Цель: «Интернациональная революционная партия» разделит ответственность. Лидер этой партии — синьор Амар — умен и проницателен, но все же инспектор Рогас хочет встретиться с ним, чтобы предупредить.

Друг Рогаса — левый писатель Кузан (читай: Шаша) понимает рискованность такой встречи и просит Рогаса поручить ему, Кузану, поговорить с Амаром, но тот не хочет. В результате убиты и Амар и Рогас. А Кузан, убежденный в том, что застрелят и его, пишет письмо, но не может найти, кому его адресовать. В конце концов адресует самому себе и кладет в книгу Сервантеса «Дон Кихот». Однако Кузана не убивают, он встречается с заместителем покойного Амара и с изумлением видит, что «Интернациональную революционную партию» вполне устраивает лживая официальная версия обстоятельств смерти Амара и Рогаса. Оказывается, интересы правительства и оппозиции совпадают. «Как во времена Ришелье», — говорит Кузану новый лидер партии.

Когда «Контекст» был опубликован, в Италии началось светопреставление. Самая могущественная оппозиционная партия страны (будем называть ее без всяких условных оговорок ИКП) была возмущена, опечалена, оскорблена, потрясена и реагировала очень бурно. В газете «Унита» выступили не только литературные критики, но и четыре члена ЦК ИКП. Тут я не на шутку испугалась, поскольку кретинизм — явление универсальное. У нас тоже мог найтись какой-нибудь идиот, тиснуть злобную статейку, а потом автоматически возникнут трудности с переводом книг Леонардо.

Тогда я написала длинную статью «Кризис и альтернатива» о всякой всячине и спрятала в этой статье анализ романа «Контекст». Эту статью перевели в Италии, Шаше кто-то дал номер журнала, и вот я получила от него первое, такое дорогое письмо. Он писал, что я поняла и его душевное состояние, и события, намек на которые содержится в романе. И что неплохо бы некоторым товарищам из итальянской левой так же понять «Контекст». Я была очень счастлива. Это письмо было началом наших личных отношений.

Конечно, я и мечтать не могла, что когда-нибудь увижу Шашу. Но он начал присылать книги, изредка писать мне, как-то позвонил по телефону. Потом произошло чудо: я полетела в Рим, и через несколько дней Леонардо пришел в квартиру друзей, у которых я остановилась — Роберто и Франческа Тоскано, — принес новую свою книжку и цветы и обнял меня. Я не заплакала только потому, что почти никогда не плачу, но была близка к тому, чтобы разрыдаться. Леонардо сказал, что мы должны быть на ты. Я спросила: «Вы так предпочитаете?» А он в ответ: «Я настаиваю». Шаша в то время был депутатом парламента как независимый по спискам Радикальной партии. Однажды он дал нам с Франческой гостевые билеты, и мы пошли на заседание, где было невероятно скучно. Потом пришел Леонардо, забрал нас и увел в какое-то кафе.

В жизни не вела дневников, но тут записывала. Я прилетела в Рим 14 апреля 1983 года, и в записи перечислено, от кого меня ждали цветы и телеграммы, «главное — от Шаши». Мм виделись часто. Мария приехала 24 мая, и я сразу поняла ее роль в его жизни. Тема жена художника очень важна. Скажу коротко: Мария была достойной женой. Умная, деликатная, никогда не позволявшая себе вмешиваться в его решения, даже сиюминутные. Леонардо много курил, но Мария молчала. Она только радовалась, что он рано ложится спать и, следовательно, все же меньше курит.

Запись от 26 мая: «Шаша и Мария ужинали у нас, потому что завтра я улетаю. Он подарил мне литографию с видом Ракальмуто и какую-то чудную серебряную булавку с головой Гарибальди». Эта булавка так и лежит в моей московской квартире в красной коробочке, подле фотографии Шаши. Это он снят в Ракальмуто на фоне какой-то скалы. Я не знаю, что делать с булавкой, но все, что Леонардо когда-нибудь дарил мне, храню бережно, мне дорога каждая мелочь, не говоря уже о книгах с надписями. Кто-то из друзей Леонардо, бывший у меня в Москве, сосчитал, сколько фотографий Леонардо висит или стоит на полках: семь.

Естественно, друзья Леонардо и Марии стали и моими друзьями. Теперь, после смерти Леонардо, все мы еще больше сблизились. Мне кажется, это важно и для Марии, и для всех нас. Мария как бы в центре нашей большой семьи, члены которой живут в Палермо, Ракальмуто, Агридженто, Катанье, Милане, Париже, Москве. Ни Леонардо, ни Мария никогда не были в Советском Союзе. Ему хотелось приехать, но как-то не получилось.

А я не раз была их гостьей в Палермо и в Ракальмуто. В Палермо какой-то особенный дом: книги, книги, на стенах картины и эстампы, буквально нет ни одного свободного сантиметра. Телефон часто выключали, Леонардо не хотел, чтобы мешали. Телевизор есть, но в самой дальней комнате, потому что Леонардо никогда его не смотрел, а Мария не хотела беспокоить мужа ничем. Но, если приезжала я, все-таки телевизор включала. В квартире была «моя» комната, над кроватью висел портрет Кардуччи. Скромность их жизни удивительна: ни намека на светскость. Мария сама готовит и убирает, помощница приходит раз в неделю. Мы всегда ели на кухне. Иногда Леонардо сам готовил какое-нибудь блюдо — «для развлечения», как он говорил.

Дом в Ракальмуто немножко другой. Там еще есть место для книг. Собственно, это не Ракальмуто, это несколько одиноких домов в местности, называемой Ла-Ноче, в восьми километрах от Ракальмуто. Там совершенно тихо, зелень, зелень. Когда я приехала в первый раз в Ла-Ноче, в гости пришел сосед-крестьянин и стал расспрашивать меня, какая Россия, больше, чем Италия, или меньше. Все ему объясняла Мария. Этот крестьянин и некоторые другие, кого я встретила в Ла-Ноче, казались мне персонажами из книг Шаши. Его демократизм был подлинным, а не «стилизованным». Кто бы ни появлялся — такой вот крестьянин или лидер какой-нибудь политической партии, Мария так же тихо подавала кофе, Леонардо больше слушал, чем говорил, курил, порою улыбался. Никогда не слышала, чтобы он спорил.

Для споров было напечатанное слово. И он становился точно другим, упорным, полемичным, ироничным. По телевидению он не выступал никогда.

Но вернемся к литературе. Хорошо, что в наш том включили «Todo modo» и особенно «Исчезновение Майораны». Когда много лет тому назад по-русски вышел сборник произведений Шаши, по каким-то совершенно кафкианским мотивам не пожелали дать «Исчезновение Майораны», кажется, боялись аллюзий, что тоже было проявлением кретинизма. А в одном из последних интервью, незадолго до смерти, Леонардо сказал, что когда-то из своих вещей он больше всего любил «Смерть инквизитора», а потом переменил: теперь ему всего дороже «Исчезновение Майораны». Вы прочтете эту действительно замечательную вещь. Когда-то я писала о ней для украинского журнала «Bcecвiт», и мне говорили, что это вызвало большой интерес среди интеллигенции. К слову сказать, история с Этторе Майораной имела продолжение: несколько лет тому назад кто-то будто бы напал на след Майораны. Шаша был очень заинтересован, но версия не подтвердилась.

«Todo modo» вы прочтете, и, вероятно, у каждого будет своя теория относительно того, кто убийца. У Шаши есть книга «Черным по черному», там его дневниковые записи, иногда всего какая-либо фраза, но иногда несколько страниц. В этой книжке очень важны странички, посвященные «Todo modo». Однажды Шаша случайно попал в какую-то гостиницу в горах и прожил там два дня. Он с огромным любопытством наблюдал то, что там происходило, — «духовные упражнения». В романе реалии совпадают до мелочей, но персонажи, конечно, придуманы. Но, повторяю, без сомнения, у каждого читателя возникнет своя версия.

Покойный С. А. Ошеров блестяще перевел «Todo modo», а вот по вопросу, кто убивал, мы ужасно спорили. Впрочем, не мы одни: спорили и в Италии, во Франции, в Испании. Один французский журнал, посвятивший целый номер творчеству Шаши, много занимался именно этим романом. Был поставлен фильм «Todo modo», и знаменитый артист Джан Мария Волонте сыграл роль священника дона Гаэтано просто гениально, придав дону Гаэтано такое сходство с лидером ХДП Альдо Моро, что было страшно. Этот фильм был поставлен в 1976 году, я видела его в итальянском посольстве в Москве и помню, как при первом появлении на экране дона Гаэтано по залу, как волна, прокатилось: «Моро!»

Фильм, кажется, Шаше не очень понравился, но он был неизменно лояльным и поддержал режиссера. А когда 16 марта 1978 года «Бригате россе» (БР) похитили Альдо Моро, к Шаше стали приставать журналисты: а что, если террористы видели фильм и Шаша, так сказать, навел их на мысль выбрать своей жертвой именно Моро? Не чувствует ли Шаша моральной ответственности? Это его очень задело. Однажды он с горечью сказал: «Когда мне говорят в порядке комплимента, что я все предвидел, я с болью думаю, что единственное, чего я не предвидел, — это возможности того, что мое предвидение осуществится. Когда мне говорят то же самое тоном обвинения, я, естественно, негодую». Тут уместно напомнить о репутации Кассандры, укрепившейся за Шашей.

Роман «Todo modo» в отличие от «Контекста» не обострил бы, вероятно, отношений Шаши с ИКП (тут, напротив, на Шашу набросились христианские демократы), но все-таки скандал произошел, причем принял общенациональные размеры. «Todo modo» просто вписывается в панораму событий, происходивших тогда в итальянском обществе. Чтобы дать об этой панораме некоторые представления, приведем цитату:

«В первых числах мая тысяча девятьсот семьдесят седьмого года наш полуостров оказался тонущим в наводнении нервных, возмущенных, иногда неправильно понятых слов, текстов, публикаций, телефонных разговоров, и все они были направлены на то, чтобы разрешить, растолковать, политизировать вечный вопрос, одновременно моральный и гражданский, о задаче интеллектуалов»[1]. Это предисловие к антологии, которую составил известный литературовед Доменико Порцио. В сентябре 1990 года Порцио умер. В антологии шла речь о сорванном процессе над группой членов БР. Об этом скажем подробнее, поскольку Леонардо был одним из главных действующих лиц в дискуссии и в скандале.

Все началось, строго говоря, не в мае, а в феврале 1977 года. Вторая волна студенческой контестации. Это слово означает: протест, неприятие, отрицание. Первая волна контестации началась во Франции в мае 1968 года, она так и называется — «парижский май», и молодежное движение быстро охватило другие страны, в частности — может быть, даже в особенности — Италию. Тогда молодежь выдвинула замечательный лозунг: «Власть воображению!» В основном это были студенты, протестовавшие против антидемократической системы высшего образования; вскоре к ним присоединилось много рабочих. При всех издержках, эксцессах и ошибках молодежь абсолютно не выдвигала требований, которые призывали бы к насилию, тем более к террору. К несчастью, и во Франции и в Италии традиционные партии рабочего класса (коммунисты, социалисты) проявили совершенную глухоту и просто не поняли, чего хочет молодежь.

Невозможно сейчас рассказать о том, какие процессы происходили внутри молодежного движения, ограничимся тем, что скажем: вначале никого не убивали. Убеждена, все могло пойти иначе. Тема ультралевых неизменно интересовала Леонардо. В этом смысле мы были совершенно единомышленниками, и Шаша сам много раз заводил разговоры на эту тему. Но что все-таки произошло «на нашем полуострове» весной 1977 года? В мае в Турине должен был начаться суд над лидером БР Ренато Курчио и группой его товарищей. Шестнадцать человек, которые должны были быть присяжными, принесли справки, что они страдают «депрессивным синдромом». Террористы, остававшиеся на свободе, грозили, что убьют всех присяжных заседателей. Легко можно вообразить, что началось в Италии.

Газета «Коррьере делла сера» обратилась к знаменитому поэту сенатору Эудженио Монтале с вопросом, как поступил бы он на месте тех, кто принес справки. Он ответил, что поступил бы так же, как они: «Я боялся бы, это страх не метафизический, а экзистенциальный». Кальвино резко ответил Монтале, написал статью «Выше страха». Шаша выступил со статьей, озаглавленной: «Я не хочу никоим образом помогать им». В статье была фраза: «Если бы не было моим долгом не бояться, я поступил бы точно так же, как эти туринцы». Мотивы: полное неприятие существующего в Италии государственного уклада. Под словом им подразумевались все органы власти. Разумеется, в полемику оказались вовлеченными все крупные деятели культуры и политики. Главными действующими лицами были Леонардо Шаша и член руководства ИКП Джорджо Амендола. Остальные играли роль хора.

Фразу Шаши «Если бы не было моим долгом не бояться…» забыли или предпочли забыть, и, таким образом, Шаша выглядел чуть ли не как глашатай трусости. Правда, нашелся один человек, член ЦК ИКП, брат лидера партии Энрико Берлингуэра — ученый Джованни Берлингуэр, который заявил, что партия уже не первый раз допускает серьезные ошибки по отношению к большому писателю и подлинному демократу Шаше. Но этот трезвый голос не услышали. Это уж потом, после смерти Леонардо, все-таки признали, что он со своим морализмом и пессимизмом множество раз оказывался прав во время споров с ИКП.

Вот на тему о «Бригате россе» мы разговаривали с Леонардо много раз и смотрели на вещи совершенно одинаково. Тем временем приближался страшный 1978 год, приближалось 16 марта, когда БР убили пять человек охраны, похитили Альдо Моро, держали его в «народной тюрьме», а через пятьдесят пять дней убили. Его труп положили в багажник красного «рено» и оставили машину как раз на середине между зданиями, где помещались высшие органы ХДП и ИКП, которые отстаивали «позицию твердости» и не желали вступать ни в какие переговоры с БР, жертвуя жизнью Альдо Моро во имя утверждения престижа государства.

Трагедия Моро произошла весной 1978 года. Мы уже переписывались с Леонардо, но еще не возникла та интенсивность духовного общения, которая связала нас после личной встречи. Поэтому я не знала о его книге «Дело Моро», вышедшей одновременно в Палермо и в Париже и даже названной по-французски «L’affaire Moro». Все гонорары за эту книгу Шаша отдал палермскому Институту культурной антропологии, так как, по его мнению, этот Институт провел образцовую работу, изучив поведение средств массовой информации во время тех пятидесяти пяти дней. Книга была для меня и неожиданностью лишь потому, что я не знала, что Леонардо над ней работал. А точку зрения я могла определить точно, может быть потому, что и сама чувствовала то же самое.

Об Альдо Моро и его судьбе мы с Леонардо говорили много раз, это одна из «вечных тем». Может быть, правильно поступили, не включив «L’affaire Moro» в наш том: это и не роман и не памфлет, это вещь, стоящая совершенно особняком в творчестве Леонардо. Он пережил смерть Моро, к которому относился просто плохо, когда тот был в силе и славе и обладал огромной властью, как личную трагедию. Отлично понимаю это: в те страшные дни и недели я тоже ни о чем другом не могла думать и ни секунды не надеялась на счастливый конец. Леонардо особенно потрясло опубликованное в печати письмо так называемых «старых друзей Моро», которые заявили, что не узнают Моро, которого всегда любили и уважали, в человеке, который писал из проклятой «народной тюрьмы», куда его заточили «Бригате россе». Под письмом стояло более семидесяти подписей — цвет итальянской католической интеллигенции. И все они знали, что БР дают Моро читать газеты. Это было ужасно, ужасно и постыдно. Я рассказала Леонардо (и назвала имя, хотя ни разу не назвала его в своих работах), как ко мне в гости пришел вместе с женой, ревностной католичкой, один из подписавших это письмо. Она заявила, что лучше, что застрелили Моро. Почему лучше? «После всех этих писем…» (Моро писал многим, не только прося о помощи, но буквально подсказывая, как надо действовать.) Эта моя гостья, синьора О. Б., наверное, не пропускает воскресной мессы, но вот — лучше.

Но Леонардо даже не удивился, услышав мой рассказ. Наверное, он немало таких вещей перевидал за свою жизнь и знал, что такое измена, жестокость и предательство. А как иначе назвать это лучше? В общем, тема ультракрасного терроризма и тема Альдо Моро теснейшим образом связаны, потому что смерть Моро была как бы кульминацией. Потом этот феномен стал сходить на нет, и теперь только отдельные безумные акты, которые они называют революционными, напоминают обществу о том, что были в Италии свинцовые семидесятые годы.

Итак, причины, по которым Шаша написал эту книгу, прежде всего моральные, а не специфически литературные. Нет, скажем точнее: не только «L’affaire Moro», многие книги Шаши продиктованы именно моральными мотивами. Если подойти к этому поверхностно, то «Контекст», к примеру, можно трактовать как отлично сделанный детектив. А если вдуматься, да еще если знать итальянские реалии тех лет, то это философский роман, замаскировавшийся детективом. Не случайно наиболее проницательные итальянские критики давно уже начали говорить о книгах Шаши так: giallo politico или giallo filosofico. Поясним: издательство «Мондадори» выпускает все свои криминальные серии в желтых обложках. Слово «джалло» значит «желтый». Это определение по отношению к жанру, в котором работает Шаша, привилось. Добавим, к одному из жанров, потому что Леонардо умел работать в любом жанре: такое дано немногим художникам.

Творческий акт у Шаши всегда связан с большой предварительной работой, он не импровизирует, он именно работает и подчеркивает это. Однажды он дал четкую формулу: «Для меня документы — это литература в еще не обработанном состоянии. Я в них очень верю, так же как очень верю в литературу». Профессионализм для него был этическим понятием. Он не раз повторял, что получает удовольствие от самого процесса письма: «Я заметил, что те книги, которые мне было особенно приятно писать, получают наибольшее признание публики. Если я замечаю, что писать мне скучно или утомительно, я предпочитаю прерваться, отложить на завтра, а то и бросить вовсе».

Вопрос о документах принципиально важен, потому что Шаша был бесконечно требовательным к себе. Он называл себя ремесленником: «Были времена, и не так уж давно, когда ремесленник — сапожник, портной, столяр — старался делать для людей вещи красивые по форме и удобные для употребления. Почему писатель не должен считать это и своим долгом?» Давно уже я пробовала представить себе, как работал Шаша. Художественные произведения он писал только летом в Ракальмуто, потому что там ему удавалось прятаться от журналистов и от всяческой суеты. Но для работы в архивах временных ограничений не было. Документы. Чтобы знать точно или не знать, но быть уверенным в своей гипотезе, он неутомимо искал документы. Он сам когда-то рассказывал, что все надеялся найти «чудом» хоть что-нибудь еще о фра Диего Лa Матине для «Смерти инквизитора». Или для «Исчезновения Майораны». Или для какой-нибудь задуманной новой работы.

Предположим, он идет в архив, разрабатывая сюжет, и там вдруг находит такие неожиданные и важные материалы, что он бросает первоначальный замысел. И начинает работать — упорно, настойчиво, ювелирно. Он начинал писать лишь тогда, когда замысел уже оформлялся, когда гипотеза кристаллизовалась и самому ему казалась верной. При этом он никогда не думал, что владеет истиной в последней инстанции. В нем как-то соединялись уверенность и терпимость. Да, терпимость, когда надо было помочь кому-нибудь, когда кто-то, даже чужой для него, оказывался в беде. Но и нетерпимость, если речь шла о моральных принципах.

Он был духовным наследником деятелей эпохи Просвещения, он, казалось, беседовал с Вольтером, Монтескьё, Монтенем, Паскалем. При всем том самый любимый его писатель — Стендаль, он испытывал влияние Достоевского и (сам мне говорил) каждый год перечитывал «Смерть Ивана Ильича». Эклектизм? Нет, огромная эрудиция и самостоятельность суждений. Незачем говорить о Пиранделло, тут все ясно. Вообще о Сицилии Леонардо знал все. Не случайно название книги «Сицилия как метафора». Это интервью, которое Шаша дал Марчеле Падовани, но на самом деле это его автобиография, которая подтверждает мою уверенность в слове «все». Действительно, Шаша — историк, этнограф, литературовед и искусствовед.

И все-таки: что значит «Сицилия как метафора»? Это значит, что Сицилия может означать для Шаши нечто универсальное, когда он размышляет над вечными вопросами, над вечными общечеловеческими проблемами добра и зла, старости и смерти, над проблемами искусства и науки. Он говорил Падовани, что если ему приходится отказываться от первоначального замысла, может быть потому, что случайно найденные в архиве материалы противоречат первоначальной гипотезе, то у него получается другая книга. Но в то же время он заявляет — и это звучит как программа: «Вещи, которые я пишу, всегда проистекают из определенной идеи и развертываются в соответствии с планом… Я хочу доказать нечто, пользуясь изображением подлинного или выдуманного факта». Слово «доказать» набрано курсивом. Сначала мне казалось, что между другой книгой и намерением нечто доказать есть противоречие. Рассуждая формально, действительно находишь противоречие, потому что не может возникнуть «другая книга», если есть определенная идея, есть точно выработанный план. Но история с «другой книгой» еще сложнее. Да, он решил, продумал, уверен, начинает писать. Но в процессе письма одна мысль «цепляется за другую», кроме того, персонажи порой начинают действовать самостоятельно, а не так, как было запрограммировано. В общем, происходят перемены, и Шаша отходит в сторону: пишется, как пишется. Поэтому, говорил он, ему трудно рассуждать о какой-нибудь своей книге, взятой в отдельности. И я одно время думала, что если есть строго продуманный план, то писатель заставляет персонажей действовать, повинуясь его воле. А если так (вспомним, что ему надо что-то «доказать»), легко предположить, что он и факты излагает или группирует в соответствии со своим планом. В общем, мне казалось, что все это противоречиво.

Потом поняла, что я ошибаюсь. Противоречия нет, есть бесстрашие. Леонардо всегда верил в решающую силу слова, разума (наследие эпохи Просвещения). Он никогда не боялся упреков в рассудочности, потому что разум и рассудочность — совсем не одно и то же. Шаша никогда не верил в беспристрастность писателя. В самом деле, беспристрастность всегда может обернуться равнодушием или лицемерием. Почему Шаша написал «Смерть инквизитора»? Он хотел восстановить историческую справедливость по отношению к Диего Ла Матине. Без сомнения, Шаша со скрупулезной точностью изложил факты. Вопрос в том, как прочесть документы, вопрос в этической позиции автора, и все зависит от того, находится ли он на стороне фра Диего или инквизитора монсеньора де Чистероса. Некоторых своих персонажей Леонардо любит и понимает и прощает им все (помните, как Флобер писал: «Эмма Бовари — это я»). Других Шаша не любит и не желает им ничего прощать. Опять надо говорить о «нравственном максимализме»? Да, именно об этом. Но ведь таким Шаша был и в жизни, не только в литературе.

Этическая позиция, этот нравственный максимализм Шаши часто приводил его к созданию книг, в которых, пусть иногда в сложно зашифрованной форме, затрагивались чисто политические темы. Достаточно вспомнить про «Контекст» и «Todo modo». Каждый раз это было связано с моментом некоторого личного риска, потому что многих людей Шаша задевал. Но он всегда боролся с открытым забралом. Он ненавидел очень многое, а если ненавидел — восставал и боролся, саркастично и безжалостно. Одна из вещей, вызывавших в нем особое отвращение, — двойная правда. Цитирую: «Мне кажется, что все несчастья нашей страны рождаются из закоснелого и неистребимого двоедушия. Идет игра в двойную правду, эта игра начинается вверху и прекращается лишь там, где правда не может позволить себе роскоши быть двойной. И тогда это единственная, недвусмысленная правда нищеты и горя… Игра может продолжаться годами, десятилетиями, и ее ядовитые отбросы отравляют жизнь низов, добавляя нищету к нищете, несчастья к несчастьям»[2]. Презрение Шаши к «двойной правде» становилось особенно острым, когда дело доходило до конкретных примеров. Тут я могу выступить как свидетель, он мне много рассказывал, и я знаю, как ему приходилось платить за свой неизменный благородный антиконформизм.

Шаша рассказывал Марчеле Падовани о том, как иногда читает книги своих современников-итальянцев. Он сразу чувствует: если чтение не увлекает его, значит, и автор писал без увлечения. «Это просто ужасное ощущение: видишь, как кто-то садится за стол и говорит себе: „Я должен обязательно написать ее, эту проклятую книгу, лишь бы поскорее с ней разделаться“». Отсюда пробелы, невнятица, какая-то литературная паранойя. Порой, говорил Шаша, хочется сказать кому-либо из этих авторов: «Но за каким дьяволом вы пишете? Не подвергайте себя таким страданиям, таким мукам». А если ему какая-нибудь книга или еще не опубликованная рукопись нравилась, он поддерживал и морально, и, случалось, материально, помогал, пробивал книгу, проявлял всю присущую ему деликатность, щедрость и великодушие. Меня до сих пор мучает совесть из-за того, что я не прочла книги двоих сицилийских писателей, которые Леонардо настойчиво просил меня прочесть. С одним из них мы встретились на конгрессе в Агридженто. За последние годы он выдвинулся, и именно Леонардо, как у нас когда-то выражались, дал ему «путевку в жизнь». Он радовался любому чужому успеху, но у него был свой отсчет, свое восприятие, часто не отвечавшее литературой «моде», которую он всегда презирал.

Еще в период скандалов из-за «Контекста» Шаша в одном интервью, перечисляя принятые им решения, писал: «Я в личном плане сделал определенный выбор. Мой выбор сводится к тому, чтобы не хотеть больших денег, предпочитаю иметь их мало». Мне он тоже однажды писал, что деньги не мешают, потому что «можно покупать книги и эстампы», но что слишком много не нужно. И это отнюдь не было позой: он просто не умел лукавить. Иногда в нем чувствовалась такая простота, такая наивность. Наверное, «наивность» точное слово: если человек обладает таким душевным благородством, таким точным пониманием того, «что такое хорошо, а что такое плохо», он может быть наивным, при всем своем уме, при всей проницательности, при всем скептицизме. Не случайно я написала о том, как они жили — в Палермо и в Лa-Ноче. Не случайно и то, как он сторонился всех этих литературных салонов, всего «светского» — это было ему чуждо.

И конечно, не случайно, что его так любили те, кого называют «простыми людьми». Кстати, это определение кажется мне отвратительным снобизмом. К сожалению, и у нас многие таким снобизмом грешат. Вспоминаю, как мы бродили по улицам Палермо и к нему подходили незнакомые: «Простите, вы — Леонардо Шаша?» Он улыбался почти смущенно, ни разу я не слышала, чтобы он сказал: «Да, это я», просто улыбался. И сколькие говорили: «Мы вас читаем. Мы желаем вам здоровья». Господи, вот я написала слово «здоровье». Мария сказала мне о болезни Леонардо, вероятно, раньше, чем он сам узнал диагноз: врачи прятали диагноз под всякими учеными латинскими определениями. Думаю, что он не догадывался до тех пор, пока не начались боли, и тогда уже невозможно было скрывать от него правду, тем более что понадобилось специфическое лечение: три раза в неделю делали диализ.

Мне очень трудно писать о Леонардо. Уже несколько месяцев, как надо было начать, а я все, наверное бессознательно, находила предлоги, чтобы отложить. То верстка книги, то статья, в которой речь шла только о политике, не о Шаше. Все это самообман, потому что мы и о политике говорили. Не только о «Бригате россе» и о Моро, много говорили и об итальянских и о наших политических делах, и о Коминтерне. Он очень много знал обо всем этом. Единственный раз Леонардо сказал мне, что ему хотелось бы видеть одну свою вещь переведенной на русский язык — он имел в виду «Смерть Сталина».

Он мне это сказал в Ракальмуто, возвращаюсь в Москву и узнаю, что Е. М. Солонович, к которому Шаша очень хорошо относился, уже перевел этот рассказ, причем отлично. «Иностранная литература» напечатала этот рассказ, но, к сожалению, не дала примечания, что он был написан и опубликован через пять месяцев после доклада Н. С. Хрущева на XX съезде. Рассказ включен в наш сборник. Обратите внимание на это обстоятельство: через пять месяцев! Это одно показывает, с каким обостренным интересом относился Леонардо к таким вещам и как точно понял, что коммунисты (в этом случае итальянские) относились к партии, как к церкви. Когда сейчас у нас говорят об этом, анализируют слепую веру, фанатичную веру в Сталина — это понятно: у нас сейчас так много знают, столько осознали. А Леонардо понял сразу.

Мне лично он оказал серьезную моральную поддержку, когда я написала одну статью о коминтерновских делах, а АНСА (соответствует нашему агентству ТАСС) дала информацию и в Италии начался шум по-итальянски. Шаша написал мне, что я не должна сомневаться: он совершенно разделяет мою позицию. Он понимал мгновенно и реагировал также мгновенно. Тогда в Италии такое из-за моей статьи началось, что и рассказывать не хочется. В частности, речь шла о судьбе Антонио Грамши: хотел Сталин или не хотел вызволить его из фашистской тюрьмы. Я много занималась историей Итальянской партии, и у меня сомнений не было: Сталин совершенно не был заинтересован в том, чтобы видеть Грамши в Москве. Когда хотел спасти Георга Димитрова, сумел вырвать его из нацистской Германии. А Муссолини никак не был Гитлером. Вся эта история с моей статьей произошла в начале 1989 года. А письмо Леонардо — предпоследнее. Только первое и последнее написаны от руки.

Повторяю, я знала о его болезни: из Москвы я каждую неделю звонила в Палермо, сначала он сам говорил со мной, затем, видимо, ему было уже трудно, и мы разговаривали только с Марией. Осенью 1989 года я была в Риме, но мне казалось, что для Леонардо будет тяжела встреча. Но я ошиблась: позвонила Мария и сказала, что он меня ждет. Я прилетела в Палермо утром 4 ноября, но остановилась не в «моей» комнате в их доме, а в отеле.

Часов в пять пополудни я приехала к ним и застала Леонардо страшно изменившимся. Он стал худым и как будто маленьким, жаловался на сильные боли. Был, как всегда, очень нежным со мной, но я как-то сдерживалась и старалась говорить на нейтральные темы. Мария уходила на кухню, я знала, что она уходила туда плакать, чтобы не плакать при Леонардо. Это была суббота, при мне пришли обе дочери, оба зятя, внуки. Наверное, я пробыла у них часа два. Ждали выхода в свет последней книжки Леонардо: «Самая простая история». Леонардо подарил и надписал мне второй том, подготовленный Амбруазом.

На второй день, 5 ноября, я опять пришла на виа Скадуто. И тут произошло что-то вроде чуда. Я заговорила с Леонардо об одной вещи, которую он обещал мне написать. До этого у него не хватило документов, но потом, смертельно больной, он поехал в какой-то город, чтобы повидаться с сыном одного из персонажей. И вот, сама не знаю как, я сказала: «Леонардо, ты обещал мне написать книгу об Интерланди». И вдруг он улыбнулся и сказал, что достал все документы. Да, это было подлинным торжеством духа. Шаша (уверена!) на несколько коротких мгновений не чувствовал болей. Так я видела его в последний раз. Знала, что развязка приближается, но не ожидала, что это случится так быстро.

Из Палермо я улетела в Милан. Каждый день звонила Марии, каждый день спрашивала в книжном магазине, появилась ли наконец «Одна простая история», но все отвечали, что ждут завтра, послезавтра. И в Палермо ждали каждый день. 18 ноября я ужинала у известного критика Франко Фортини, который получил книгу — иногда критикам посылают раньше, мне эта маленькая книжка показалась замечательной, в ней Шаша как бы подводил итоги своей работы, своей борьбы за правду и справедливость. Я позвонила Марии 19-го утром и сказала, что сейчас кончила читать, что книга замечательная и что я тотчас начну перечитывать второй раз. Она говорит: «Пойду скажу Леонардо».

О том, как все было дальше, мне рассказал один из ближайших друзей Шаши и один из самых знаменитых фотографов Италии — Фердинандо Шанна. Он живет в Милане, но 19 ноября было воскресенье, он весь день пробыл у них, вернулся в Милан последним самолетом. Леонардо при мне еще сидел на диване, тут он уже лежал в постели. Когда Мария сказала ему о том, что я звонила и что сейчас начну перечитывать книжку во второй раз, Леонардо ответил: «А я уже не прочту». Потом, поскольку мое имя всплыло в разговоре, Леонардо сказал Шанне: «Я ее очень люблю, я счастлив, что она приехала». Шанна, как и все, понимал близость конца, но все же не мог предположить, что остались не дни, а часы.

Шанна позвонил мне 20 ноября в 8 часов 10 минут утра, сразу после того, как ему сообщили, и за полчаса до того, как о кончине Леонардо Шаши известило радио. И приехал ко мне. Никогда не забуду, что он приехал, привез мне свою книжку избранных фотографией Леонардо и пробыл со мной пару часов. Он не хотел оставлять меня одну, и тут уже можно было не сдерживаться, а плакать вместе.

Похороны были назначены на вторник 22 ноября. Я не поехала туда, потому что воображала, что будет: обычная риторика. Даже смерть, даже последнее прощание могут вылиться в почти светскую церемонию, и считалось как бы престижным присутствовать на похоронах такого человека. Кто горюет, вряд ли произносит речи. Но меня попросила туринская «Стампа», в которой Леонардо часто печатался, и я продиктовала им статью, напечатанную в день похорон. Статья прозвучала как вполне сознательный вызов, который отлично поняли, кому следовало понять. А церемония похорон, кстати, была именно такой, какой я ее себе представляла, потому что очень люблю итальянцев, но никак не идеализирую.

Потом — конгресс в Агридженто. Тут я жила у Марии несколько дней и до и после конгресса. Было очень хорошо и бесконечно грустно. Мне было тяжело расставаться с ней, но надо было непременно поехать на север — в Милан, Турин. Мы часто перезваниваемся, она знает, что у нас выйдет этот том, и рада. Ни она, никто из семьи, никто из самых близких друзей не умеет читать по-русски. Но по крайней мере будут судить о составе тома и, надеюсь, будут довольны.

Когда мы прощались с Марией, она все спрашивала: «Но ты вернешься, ты вернешься?» Не знаю, вернусь ли я. Будем верить в судьбу со всем тяжелым, но и со всем хорошим, что она нам готовит. Одно я могу сказать уверенно: Се ne ricorderemo di questo pianeta[3].


Цецилия Кин

1 октября 1990 г.

Москва


СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА

А равно поведать тебе про Инквизицию и сказать вред от чинимого в сем королевстве Инквизитором и сановниками его произвола касательно преследования судом и что не было у нас никакого способа апеллировать и что дожили мы до величайших на свете беспорядиц в сем городе и что Инквизитор и все иже с ним только и делали что отымали деньги.

А равно сказать тебе что никогда с оною Инквизицией не примиримся…

Сенат Палермо —

Антонелло Ло Кампо,

послу при Карле V


Терпение

Хлеб и время

Эти слова, нацарапанные на стене в одной из камер палаццо Кьярамонте, который занимала с 1605 по 1782 год инквизиция, удается расшифровать в 1906 году Джузеппе Питре в числе других надписей — слов отчаяния, страха, предостережения, молитвы, — перемежающихся рисунками — ликами святых, аллегориями, предметами воспоминаний или грез.


Думай о смерти.

На свете нет спасения.

Знай, что тут предают пыткам и…

Памятуй, что тут предают пытке…

Упреждаю вас, что тут сперва предают пытке…

Имей в виду который новичок.

Innocens noli te culpare; Si culpasti, noli te excusare;

Verum detege, et in D.no Confide[4].


Быть ослом.

Mors, ubi est victoria tua?[5]


Три камеры, густо испещренные надписями и рисунками в два — и даже более — слоя. Питре понадобилось шесть месяцев на их расшифровку и атрибуцию; но работа «О священном трибунале в Палермо и об одной из его тюрем» к моменту смерти Питре, который скончался спустя десять лет, осталась незавершенной (посмертное издание, подготовленное Джованни Джентиле, к тому же изобилует опечатками). Уже стариком Питре посвятил волнующее исследование волнующему вопросу — темной, безымянной, ужасающей трагедии, — и благодаря его терпению и старанию в ней проступили некоторые лица, некоторые имена: просвещенный Франческо Баронио, или Бароне, поэт Симоне Рао. Первому Питре приписал ряд рисунков, изображающих святых и сопровождаемых краткими и точными житийными деталями, молитвами в латинских двустишиях; второму — октавы на диалекте, полные мучительного отчаяния, например такую:


Могильный холод каменного дна

Сдавил мне сердце болью леденящей.

Предупреждает надписью стена:

Оставь надежду всяк, сюда входящий.

Ни солнце не заглянет, ни луна,

И бодрствующий вопиет, и спящий.

Желанная свобода — где она?

Увы, слабеет свет ее манящий.


Похоже на то, что ни Симоне Рао, ни другие узники, оставившие на стенах камер свидетельства своих чувств (эти надписи и рисунки Питре называет тюремными палимпсестами), не оценили по достоинству удобств, какие предоставляла им инквизиция; более того, если основываться на утверждении, следующем ниже, это были маньяки под стать тем, которые украшают сегодня своими именами и мыслями стены знаменитых памятников архитектуры и общественных уборных.


Тюрьмы инквизиции никогда не были тайными застенками, какими их принято считать; они состояли из просторных камер, светлых, чистых и обставленных. Во многих случаях заключенные привозили свою мебель, и желающим неизменно разрешалось пользоваться книгами, бумагой и письменными принадлежностями.


Сказано это не последним инквизитором или кем-то из его фамильяров, а нашим современником, испанским писателем Эухенио Д’Орсом в книге «Epos de los destinos» («Эпос судеб») [6], где личные эпические судьбы вливаются в эпическую судьбу испанского народа, образуя общую судьбу Испании. И одна из этих личных судеб — судьба кардинала Хименеса де Сиснероса, регента Кастилии по смерти Фердинанда Католика, великого инквизитора, основателя университета в Алькала-де-Энарес; в свойственном ему стиле Д’Орс называет его рукой, задушившей Испанию и в то же время поддержавшей ее. Как можно одновременно душить и поддерживать — загадка прозы Д’Орса (чтобы не сказать — загадка мысли). Рука, которая душит, поддерживает труп, и только труп, — разве что ей не хватит силы довести дело до конца. Вот почему нам кажется, что другой наш современник, Америко Кастро, лучше объяснил проблему удушения:


Инквизиция была долгой трагедией, она пагубно сказалась на пытливости ума испанцев, но не сумела задушить ни одной великой мысли, созревшей в жизненном лоне этого народа [7].


Не сумела — вот так. Но вернемся к Питре, у которого о священном трибунале, и в частности о его тюрьмах, было представление весьма отличное от представления Д’Орса.

Надпись Терпение/Хлеб и время он объясняет так:


Три вещи, необходимые, увы, чтобы не впасть в отчаяние, чтобы жить и надеяться; в них не следует искать иного чувства, кроме искреннего смирения, ибо мысль об отплате, о мести трибуналу была бы бредом безумца. Подобные мысли, возможно, рождались в то время, однако не в том месте.


И все же в предисловии к своему исследованию Питре упомянул человека, способного вынашивать мысли о возмездии: монаха из Ракальмуто — фра Диего Лa Матину. Способного не только вынашивать подобные планы, но и осуществить их применительно к инквизитору, достопочтенному дону Хуану Лопесу де Сиснеросу.


Среда 4 (апреля 1657 года). В церкви святой Марии от Ангелов, храме отцов Босоногих, прозванном Ганджа [8] совершилось погребение досточтимого синьора Дона Хуана Лопеса Сиснероса, инквизитора в сем королевстве Сицилии, каковой направился в тайные застенки в самом здании инквизиции посетить некоторых узников, где и подошел к нему монах по имени брат Диего Ла Матина из Ракальмуто, ордена Реформы блаженного Августина, общины так называемых отцов Мадонны-на-Горе, и, одержимый поистине диавольским духом, сломавши смыки, бывшие у него на руках, оными железами нанес ему множественные удары, из них два особо смертельные, один — в лоб, другой, сильнейший, — по темени, от коих он скончался. Смерть его вызвала слезы и скорбь всего города по причине столь необычного случая, ибо господин сей погиб от руки человека столь грубого и жестокого. Было великое скопление народа, целовавшего руки и ноги ему, ибо считали все, что умер он мучеником за веру Христову при посещении находившегося в застенках вследствие ереси злодея, к коему направился не для чего иного, как укорить в заблуждениях и склонить к искреннему покаянию во имя спасения души его, равно и плоти, и осведомиться об имеющихся надобностях касательно питания или еще о каких нуждах. Оный же, упорствуя в грехе своем, быв в адском исступлении, поднял руку на защитника и искоренителя врагов Божиих и, не подоспей тогда другие люди, убил бы его. Несмотря на сие, милостивый господин, несравненное проявив великодушие, не только не возжаждал отмстить за оное посягательство, но во все время, что оставался на одре, постоянно являл чудесные знаки не только прощения, но исключительной любви, увещевая всех не трогать злодея, напротив, обращаться с ним хорошо, дабы побудить раскаяться в заблуждениях своих. Сие подняло славу инквизитора на велию высоту, и все убеждены были, что умер он истинным мучеником, с душой торжествующе-радостной, воспринял от его руки такую смерть, каковая непременно, полагаем мы, обеспечила ему на небесах бессмертную жизнь, ибо он вознесся туда в прекрасном мученическом венце, обагренном собственною своей кровью



Это запись из дневника доктора Винченцо Аурии [9], человека, тесно связанного со священным трибуналом и числившегося на очень хорошем счету у инквизиторов, иначе ему бы не удалось выдать за ересь утверждение, что блаженный Августин Новый родился в Термини, — утверждение, противоречившее решению доктора принесть дар (собственное его выражение) городу Палермо, сделав этот город родиной блаженного. По правде говоря, когда он это писал, вопрос о блаженном еще не возник; однако, так или иначе, автору дневника было за что питать благодарные чувства к священному трибуналу, у которого он, как и многие другие, состоял в фамильярах (в 1577 году, по данным вице-короля Марко Антонио Колонны, в Сицилии насчитывалось двадцать четыре тысячи фамильяров — todos los ricos, nobles, у los delinquientes [10]).

Доктор Аурия старается связать в нашем представлении несомненную святость монсеньора де Сиснероса с местом, весьма похожим на описанное впоследствии Эухенио Д’Орсом: с тюрьмой, где заключенные довольно свободно разгуливают, свободно подходят к инквизитору, зашедшему узнать, как они питаются и нет ли у них жалоб или просьб. Но подробность со смыками, то есть кандалами, перечеркивает идиллическую картину. Допустим, с него забыли снять их, допустим, инквизитор как раз собирался сделать это, и все же факт остается фактом: руки у брата Диего были в кандалах. К несчастию монсеньора де Сиснероса.

Так уж водится, что слуги, если они еще и слуги в душе, обязательно превосходят своих хозяев подлостью и глупостью, и отчет отца Джироламо Матранги [11], театинца, советника и квалификатора священного трибунала, будет посерьезнее, нежели соответствующая запись доктора Аурия. Матранга рассказывает, что инквизитор направился в обычное время в тайные застенки, дабы заняться обычным делом во благо преступникам: выражение это многозначно по смыслу, который простирается от убеждения словом до пыток. Он говорит также, что фра Диего был приведен к инквизитору, а не сам подошел к нему. Основываясь на двух этих деталях, мы можем с уверенностью заключить, что его намеревались подвергнуть допросу и соответственно пытке.

Относительно святой смерти монсеньора де Сиснероса Матранга пишет только, что тот ни о чем другом не говорил, кроме как о покорности высшей воле, и с этими словами в Царствие вечное вознесся блаженствовать. Никакого прощения злодею, никакой исключительной любви.

Ни из дневника Аурии, ни из отчета Матранги невозможно установить, сколько дней монсеньор де Сиснерос был при смерти: недолго, говорит театинец; совсем недолго, если учесть, что Аурия сводит к одной записи упоминание о полученных ранах и о похоронах. Хоронили монсеньора с большими почестями: в городе звонили во все колокола, а на палаццо Кьярамонте остановили на этот день часы. Те самые, что вошли в народную поговорку: У инквизиторов часы ни гугу, не приближают часа освобождения, не пробьют его никогда.

В испанской капелле церкви святой Марии от Ангелов сохранилась гробница монсеньора де Сиснероса. На плите написано:


Aqui yace el licenziado D. Juan López de Cisneros, natural de Castromoncho en Castilla la Vieja, provisor y vicario general del obispado de Orense, colegial mayor del insigne colegio de San Idelfonso, universidad de Alcalá de Henares, y pariente de su fundador, fiscal y inquisidor apostólico en este reyno de Sicilia. Murió en el mismo exercicio de inquisidor a 4 de abril 1657, a los 71 de su edad. Fundó una capillania perpetua en esta capilla de que son patrones los inquisidores deste reyno [12].


Надпись увенчана гербом, внутри которого две вертикальные и четыре горизонтальные линии образуют как бы решетку: подходящий символ для его собственного милосердия и для милосердия его pariente (родственника), того самого кардинала Хименеса де Сиснероса, о коем Д’Орс разливается эпической песнью. Душащая рука поддерживает. Но рука Диего Ла Матины не обладала такой способностью, и родственник великого Сиснероса умер en el mismo exercitio de inquisidor (в оной должности инквизитора). От ударов кандалами, то есть в результате профессиональной травмы, какую может получить сбир, тюремщик. Несколько лучшей смертью умер в 1485 году в Арагоне инквизитор Педро Арбуэс [13]: был убит ночью из засады, устроенной conversos — обращенными евреями, с которых инквизиция никогда не спускала глаз. Это единственные, насколько нам известно, два случая насильственной смерти инквизиторов.

В церкви Аннунциаты в Ракальмуто Диего Лa Матина, сын Винченцо Ла Матины и Франчески ди Гаспаро, был крещен 15 марта 1622 года; крестный отец — Сферрацца, чье имя нам не удается разобрать в книге крещений за 1600–1622 годы, крестная мать — Джованна ди Джерландо ди Гуэли. Совершил обряд священник Паулино д’Азаро.

Владельцем Ракальмуто был Джироламо второй дель Карретто, человек жестокий и алчный, которого менее двух месяцев спустя, 6 мая, один из его слуг, Антонио ди Вита, выстрелом из ружья отправит на тот свет. Кажется, ди Виту подослал настоятель монастыря августинцев-реформатов, чтобы отомстить за некую денежную сумму, присвоенную графом. Согласно местному преданию, настоятелю удалось собрать довольно большие деньги с благочестивым намерением расширить монастырь и украсить находившуюся при монастыре церковь святого Юлиана. Однако деньгами сумел завладеть дель Карретто. Как подтверждение намерений настоятеля и хищнического вмешательства графа люди показывают колонны, начавшие было подниматься рядом со старым монастырем, и неподалеку — печь для обжига извести.

Что народное предание правдиво в своей основе, доказывает, по нашему мнению, сам финал его, поведавший, как ди Вита вышел сухим из воды благодаря донне Беатриче, двадцатитрехлетней вдове графа: она не только простила ди Виту, со всей твердостью заявив тем, кто требовал покарать убийцу, что смерть слуги не вернет господина к жизни, но освободила его и спрятала. В этом финале определенно проглядывает лукавый намек на одного из графов дель Карретто — застреленного рогоносца, и все же главная причина его смерти — ненависть настоятеля. Словом, не будь реальных данных, указывающих на то, что убийцу подослал приор августинцев, народ не упустил бы возможности построить рассказ на версии с графскими рогами.

Хотя приор, разумеется, не был образцом святости, весь город одобрительно воспринял выстрел, сразивший графа. В каких-то мемуарах XVII века (ныне утерянных, но пересказанных в сокращенном виде Николо Тинеброй Мартораной, автором неплохой истории Ракальмуто, которая вышла в конце прошлого века) говорится о страшных поборах графов дель Карретто, и особенно дона Джироламо второго, свирепствовавшего самым разбойничьим образом. Полевая подать и оброк, взимавшиеся как арендная плата, назначались с непомерностью и произволом, и требовали их не только с тех, кто действительно был на оброке в Ракальмутском графстве, но и с тех, кто, проживая на территории графства, оброчную землю имел за его пределами, и находившихся в таком положении было немало. Вот почему бегство крестьян из владений дель Карретто не прекращалось веками, приобретая зачастую прямо-таки повальный характер, и новые заселения, будь они принудительными или льготными, не могли целиком заполнить оставленных беглецами пустот.

В документе, изложенном Тинеброй, сказано, что именно во времена правления Джироламо второго обитатели Ракальмуто, ранее подавшие прошение об отмене произвольных обложений, были жесточайшим образом обмануты: граф сделал вид, будто согласен, и объявил о готовности навсегда отменить эти непомерные подати — правда, лишь по внесении огромной суммы, а именно тридцати четырех тысяч скудо. Размер суммы, однако, наводит нас на мысль, что речь шла не об освобождении от определенных налогов, а о полном освобождении Ракальмуто от графского владычества, о том, чтобы графская земля стала землей казенной, королевской.

Чтобы собрать такую сумму, королевский суд санкционировал самочинное чрезвычайное обложение; но едва новые чрезвычайные налоги были взысканы, дон Джироламо дель Карретто объявил, что считает их очередными податями, а отнюдь не выкупом. Обитатели, естественно, стали жаловаться, но больной вопрос был решен в их пользу лишь в 1784 году, при вице-короле Караччоло.

Настоятель августинцев и слуга ди Вита отомстили, следовательно, за весь город, независимо от гиштории, героями которой, наряду с убитым и донной Беатриче, они оказались. (Любопытно, что текст пергамента, помещенного, скорее всего, годом позже в гранитный саркофаг, куда были перенесены останки графа, называет возраст донны Беатриче — двадцать четыре года — и умалчивает о возрасте графа. Правда, мы ссылаемся не на оригинал, а на копию 1705 года, однако у нас нет оснований сомневаться в достоверности списка, сделанного приором кармелитов Джузеппе Помой; оригинал же был составлен его предшественником Джованни Риччи, который, возможно, позволил себе съехидничать, завуалировав намек.)

Падре Джироламо Матранга, описавший аутодафе, когда был сожжен Диего Лa Матина, не знал этой истории, иначе он не преминул бы воспользоваться для своих блестящих рассуждений фактом, что убийство господина слугой произошло в том месте, где убивец родился, и в те же дни; равно как не знал он, что чудовище родилось и чудовище умерло под одинаковыми астрологическими знаками. Этот кровожадный дон Ферранте был помешан на чтении человеческих судеб по звездам, и мы рады засвидетельствовать ошибочность составленного им гороскопа испанского принца Просперо Филипе: он прочил ему великие дела не только по той причине, что принцу явно благоприятствовали звезды, но исходя также из совпадения даты его рождения и даты смерти фра Диего.

С 1622 года, когда фра Диего родился, по 1658 год, когда взошел на костер, графы дель Карретто сменяли один другого со стремительной быстротой: Джироламо второй, Джованни пятый, Джироламо третий, Джироламо четвертый. Дель Карретто подолгу не жили. И если второй Джироламо умер от руки наемного убийцы (так же, кстати, как и его отец), то третий принял смерть от руки палача, виновный в заговоре, цель которого — независимое Сицилийское королевство. Едва ли он примкнул к заговору в силу своих убеждений: будучи женат на сестре графа Мадзарино (ее тоже звали Беатриче), он надеялся, что его родственник станет королем Сицилии. Но инквизиция не дремала, не дремали иезуиты, и, когда заговор был раскрыт, граф по наивности возьми и останься в Сицилии, рассчитывая, вероятно, на дружеские связи и покровительство в суде и при дворе. Однако заговор против испанской короны был делом куда более серьезным, чем преступные делишки и жестокость при сведении счетов, отличавшая всех дель Карретто. Джованни четвертый, например, приказал убить некоего Гаспаре Лa Кантину, который, как раз опасаясь графа, заручился перед приездом из Неаполя в Палермо заверениями вице-короля, герцога Альбы, в полной своей безопасности. Легко представить себе гнев вице-короля на дель Карретто, и все же гнев этот был бессилен перед покровительством, оказанным графу, своему фамильяру, инквизицией. (Того же Джованни четвертого мы встречаем в описании взрыва порохового погреба в Кастелло-а-Маре 19 августа 1593 года: когда произошел взрыв, он обедал с инквизитором Парамо [14] — в то время штаб-квартира священного трибунала находилась в Кастелло-а-Маре. Оба остались живы, правда, Парамо был тяжело ранен. Кто погиб, так это сидевшие в тюрьме Антонио Венециано и Арджисто Джуффреди — величайшие представители художественной мысли Сицилии XVI века.)

Мы располагаем и другими свидетельствами фамилизма графов дель Карретто со священным трибуналом. Но здесь довольно заметить, что против еретической скверны и как орудие власть имущих инквизиция в Ракальмуто вряд ли бездействовала. К сожалению, несмотря на утверждение знаменитого историка, что добавить к написанному об инквизиции в Сицилии Лa Мантией [15] нечего или почти нечего, знаем мы крайне мало. Гаруфи, например, роясь в испанских архивах, многое уже добавил к данным, опубликованным Лa Мантией, и все равно этого недостаточно. Именно из документов, опубликованных Гаруфи в 1914–1921 годах на страницах «Сицилийского исторического архива», нам известно, что в 1575 году в Ракальмуто было восемь фамильяров и один комиссарий священного трибунала, а двумя годами позже — десять фамильяров, комиссарий и нотариус, и это при пятитысячном населении (Маджоре-Перни [16] приводит такие цифры: 5279 жителей в 1570 году, 3825 — в 1583 году; хотя точность этих цифр относительна, можно считать, что колебание их вполне допустимо). Надо сказать, что одна только инквизиция располагала силами, каких сегодня, при населении в два раза большем, не имеют карабинеры. Прибавим сюда сбиров, представлявших светское правосудие, и сбиров викария, а также шпионов, и картина жизни нашего бедного городка в конце XVI столетия повергнет нас в ужас.

Правда, до фра Диего мы находим лишь одного ракальмутца, попавшего в когти священного трибунала, — нотариуса Якобо Дамьяно, обвиненного в лютеранских воззрениях, но примиренного с церковью во время аутодафе, состоявшегося в Палермо 13 апреля 1563 года. Примиренного — то есть получившего отпущение в результате публичного покаяния; впрочем, не без расплаты, как явствует из следующего трогательного прошения:


Досточтим. гг. Инквизиторы. Бедный нотариус Якобо Дамьяно, примиренный Св. Трибуналом Инквизиции, уведомляет Ваши Милости, что, сколь многие пути и предположения ни брал, иного чаяния не питает, окроме как воротиться в Ракальмутскую свою землю, где со помощию и споспешеством сродственников было бы можно ему влачить и окончить дни свои, краткие по причине старости и недужности. И поелику оные люди, как сказал, сродственники его, были и суть люди добропоравые, го, увидавши его в сказанной одеже, ни за что его не примут, а, насупротив того, прогонят и оставят помирать с голоду в нужде. Посему упадает он в ноги Вашим Милостям с мольбою великодушно заменить сказанную одежу иным покаянием и штрафом во спасение дурных христиан, обретающихся в земле Мавританской, он же вымолит у сродственников своих потребные для сказанного назначения деньги, в противном случае все от него отвернутся и останется помереть с голоду.


Одежда, которую имеет в виду бедный нотариус, — так называемое санбенито: благословенное платье, подобие короткой туники желтого цвета с двумя полосами в виде креста святого Андрея. Это было позорное одеяние (и хотя сегодня в провинциальных сицилийских городах каждый человек ходит, говоря словами Пиранделло, в санбенито, куда более страшным должно было считаться в прошлом по-настоящему носить постыдный наряд).

Гаруфи полагает, что просьба нотариуса заменить ему санбенито другим наказанием, штрафом, не оставила инквизитора безучастным, ибо инквизитором был Хуан Бесерра де Лa Куадра, человек, чья жадность не уступала жестокости.

Но в том, что нотариус на самом деле выражал лютеранские мысли, мы сомневаемся — ведь сомневаемся же мы в истинном лютеранстве всех тех, кто, будучи обвинены как злостные и возможные лютеране, выдавались светской власти или покупали примирение с верой ценой более или менее суровых штрафов, телесных наказаний, сроков тюремного заключения. Еще сегодня ничего не стоит, говоря на темы католической веры с крестьянином, с шахтером из серных копей и даже с солидным господином, охарактеризовать как лютеранские некоторые их суждения о причастии, о спасении души, о миссии священника, не говоря уже об отношении к преходящим ценностям и мирским поступкам духовных лиц. Однако в действительности такие суждения нельзя даже с натяжкой считать еретическими: применительно к религии они представляют собой нечто большее и худшее, ибо восходят к древнему материализму сицилийцев, отвергающему метафизику, мистику, незримые откровения.

Взять, например, исповедь. Чтобы вызвать недоверие сицилийцев к этому таинству, не нужен был Лютер: оно всегда понималось как ухищрение — в духе Боккаччо, что ли, — как прием, изобретенный социально привилегированным сословием, то есть священниками, дабы пользоваться сексуальной свободой на чужой территории, одновременно порицая за такую свободу людей непривилегированных; кстати, привилегия для сицилийца заключается скорее не в свободе пользоваться определенными вещами, а в удовольствии отказывать в них остальным. Тот же обет безбрачия священников оказался в конечном счете своего рода хитростью, обманом: чтобы обеспечить свою неуязвимость, не допустить равенства сил на зыбкой почве, где женщины распоряжаются честью мужчин. Из этого убеждения и исходили мужья, отцы, братья, когда запрещали своим женам, дочерям, сестрам ходить на исповедь. Что касается их самих, они полагали не мужским делом рассказывать другому мужчине о своих чувствах, слабостях, тайных поступках и намерениях и, кроме того, не допускали мысли, что такому же человеку, как они сами, бог дал власть отпускать им грехи, если грехи вообще существуют. Представление сицилийского мужчины о грехе, можно сказать, спрессовано в следующей пословице: «Кто случай упустит, тому и поп не отпустит». А ведь это все равно что вывернуть наизнанку не только таинство исповеди, но основной принцип христианства: от духовника не получит отпущения тот, кто не использует представившийся случай, любую возможность завладеть вещью другого, и особенно женщиной, принадлежащей другому. От такого отношения к чужому происходит чувство ненадежности и неуверенности в отношении своего собственного, та острая, настороженная подозрительность, та болезненная тревога, та паническая мнительность, которыми окружены женщины и вещи и которые представляют собой форму религиозности, если не религии.

Что исповедь — слабое место сицилийцев, понял (вернее, ему дали это понять) небезызвестный инквизитор Хуан Бесерра де Лa Куадра:


Желая служить Господу Богу, некоторые верующие из епархии изъявили пожелание, чтобы мы наказали священникам из разных приходов составить списки всех, кои ходят к исповеди и причащаются, дабы знать, кто сим долгом пренебрегает, а таковых суть много…


Но, разумеется, приказ этот совершенно ничего не изменил, ибо у нас есть основания полагать, что от исполнения столь важной обязанности действительно уклонялись очень и очень многие.

Потому и не составляло труда выдвигать против кого бы то ни было обвинения в лютеранстве, не учитывая коренного равнодушия сицилийцев к религии и пренебрегая одной деталью, решающей в неприятии истинного лютеранства, а именно, по выражению Верги, войной святых, которая являлась единственным компонентом католицизма, близким и привлекательным для сицилийцев отнюдь не своей христианской подоплекой.

Мы, естественно, не отрицаем, что в Сицилии, особенно в восточной Сицилии, были люди или группы людей, воистину разделявшие лютеранские и кальвинистские идеи; однако едва ли резонно говорить о распространении реформатских брожений за пределы единичных очагов в Мессине, Манданичи, Ното. И ничего, думается, не стоит с еще большим основанием отнести к Сицилии то, что в связи с инквизицией Америко Кастро пишет об Испании:


Само существование столь тупого и далеко не священного трибунала оказалось возможным из-за отсутствия мыслящих людей вокруг. В действительности же не было никакой ереси, с которой следовало бороться


Вернее, в Сицилии было с чем бороться — с безверием всего народа; но для этого священному трибуналу, при отсутствии святости, не хватало также и ума.

* * *

В Ракальмуто еще несколько лет назад часть площади Франческо Криспи называли ошейником: память об орудии, широко применявшемся священным трибуналом для наказания обычных богохульников, богохульствовавших ради красного словца, а не из ереси. Тут же, возможно, помещался комиссариат инквизиции.

Ошейник, объясняет Питре, представлял собой железное приспособление, которое открывалось и закрывалось посредством соответствующей застежки, в точности как ошейник собачий, и было прикреплено к стене или к столбу. Обнаженного по пояс и специально вымазанного медом богохульника не из злостных держали на виду несколько часов — не более трех, судя по следующим стихам, записанным Гуастеллой в окрестностях Модики:


Злодей, замкнули на тебе ошейник,

И три часа тебя кусали мухи[17]


Логично предположить, что стихи, сочиненные с целью заклеймить злодея, подразумевали для него максимальное наказание. И еще нужно отметить, что наказание, грозившее каждому, являлось позором для наказанных, подобно санбенито, к ношению которого поистине мог быть приговорен весь сицилийский народ.

Исключительное право надевать на людей ошейник принадлежало священному трибуналу; но возможно, его применял и викарный суд, весьма активный в провинциальных городах, — что-то вроде полиции нравов. Занимался он продажными женщинами, случаями супружеской неверности, внебрачного сожительства, несоблюдения поста и воздержания, привлекал к ответу за азартные игры, за совращение малолетних, за богохульство. Возглавлял его викарий, и в него входили судья из духовенства, нотариус, прокурор, а также эрарии — нечто среднее между стражниками и судебными исполнителями — и экзекуторы, осуществлявшие телесные наказания, назначенные судом. По ночам, чтобы застать грешников врасплох, таверны, постоялые дворы, жилища обходила викарная стража — многочисленная, ибо иной раз возмущенные грешники устраивали засады с последующей дракой (случались и убитые); нередко предводительствовал стражей сам отец викарий.

Несколько любопытных примеров того, чем занимались викарии, можно найти в книге Алессандро Италии «Феодальная Сицилия», изданной в 1940 году, — ну хотя бы вот этот пример с любовниками, застигнутыми на месте преступления, да еще в канун праздника:


Мастер Паоло, сын мой, исповедаться подобало бы и причаститься завтрашним утром, в день великого праздника Св. Причастия, ты же столь бесстыдно пребываешь в доме с блудницею, не видишь, что Господь за грехи наши побил виноградники градом; мастер же Паоло ответствовал: отец викарий, невелика штука застать меня с женщиною, сие в обычае мужском.


Последствия для мастера Паоло Вьянизи из Палаццоло были, понятно, не такими веселыми, как приведенная беседа, которая звучит очень смешно — комедия, да и только.

Под стать этой комедии, согласно народному преданию, — жизнь художника Пьетро д’Азаро, родившегося в Ракальмуто в 1591 году и умершего в 1647-м. Пропустить этого художника, говоря о сицилийском искусстве XVII века, непозволительная роскошь: его большие алтарные картины есть в Ракальмуто и во многих других провинциальных городах Сицилии (при том, что работам, сохранившимся лучше других, место в Национальной галерее в Палермо; взять хотя бы «Рождество», подписанное по-латыни Monocuius Racalmutensis, ибо, будучи слеп на один глаз и прозван Одноглазым из Ракальмуто, он иногда так подписывался). Человека, любившего таверны и женщин, вечно безденежного, вечно бегающего от кредиторов; впрочем, мы подозреваем в нем, на основании некоторых документов, просмотренных в Палермском государственном архиве, фамильяра инквизиции, что давало тогда наилучшую возможность противостоять кредиторам, вынуждая их возбуждать дело против своих должников в привилегированном суде.

Ровесником д’Азаро был выдающийся врач Марко Антонио Алаимо (родился в Ракальмуто в 1590 году, умер в Палермо в 1662-м), которому его время воздало хвалу за участие, в меру своих человеческих сил и средств, в божественном деянии, совершенном святой Розалией во спасение Палермо от чумы в 1624 году. В одном только Палермо, по подсчетам Маджоре-Перни, эпидемия унесла 9811 жизней — меньше, чем эпидемии других лет, и, следовательно, Алаимо сделал все, что умел и что было в его силах, чего нельзя сказать о святой Розалии; более того, если бы не паломничества и процессии в ее честь, число умерших было бы не так велико.

Мы вспомнили д’Азаро и Алаимо, чтобы показать, как в далекий глухой городок проникло в начале XVII века дуновение новой жизни. Художник, ученый. Присутствие человека, подобного Пьетро д’Азаро, побывавшего в Риме и Генуе, ездившего по Сицилии, лишенного предрассудков, волокиты, гурмана, насмешника и острослова, должно было восприниматься как скандал и вместе с тем как пример свободы. Не говоря о той свободе, о том новом понимании человечности, которым художник давал выражение на своих полотнах в церквах и монастырях, а также на стенах постоялых дворов и на расписных блюдах в тавернах.

Церквей и монастырей в Ракальмуто было предостаточно, и Пьетро д’Азаро не мог пожаловаться на отсутствие заказов, претворяя в живопись обеты горожан и завещания священников и ростовщиков. Не останавливаясь на церквах, перечислим ракальмутские монастыри: бенедиктинцев, кармелитов, францисканцев-обсервантов, францисканцев-конвентуалов, клариссинок, реформатов блаженного Августина. Этот последний назывался обителью августинцев святого Адриана или чентурипинской реформы, и как раз сюда пришел (предположительно, совсем юным) Диего Лa Матина — не знаем, по семейным ли обстоятельствам, по расчету ли, по призванию.

Орден августинцев святого Адриана был основан в 1579 году Андреа Гуасто да Кастроджованни: учредив устав ордена в церкви блаженного Августина в Катании, он перебрался в Чентурипе, место в ту пору почти безлюдное, и, построив там тесные кельи, заложил основы отшельничества и постепенно распространил их по Сицилии — данные, которыми мы обязаны Вито Амико и его «Топографическому словарю Сицилии», напечатанному в Палермо в 1859 году, и которые не подтверждаются католическими и духовными энциклопедиями, бывшими в нашем распоряжении. Тот же Вито Амико сообщает, что монастырь в Ракальмуто был задуман благочестивым монахом Эводио Полицьенсе и финансирован графом Джироламо дель Карретто в 1628 году. Явная ошибка: в 1628 году графа Джироламо уже шесть лет как не было в живых. Более точен Пирро в «Святой Сицилии», увидевшей свет в 1641 году: S. Juliani Agustiniani Reformati de S. Adriano ab an. 1614, rent promovente Hieronymo Comite, opera F. Fuodij Polistensis [18].

Что до благочестивого монаха Эводио Полицьенсе, или Фуодио Полистенсе, речь, вне всякого сомнения, идет о том самом настоятеле, от которого, по народному преданию, исходило поручение убить графа Джироламо. И Тинебра Марторана, не позаботившийся проверить, что сказано на сей счет у Пирро и у Амико, впадает в противоречие, когда говорит, будто за настоятелем этого монастыря предание сохраняет имя фрате Одио [19], подразумевая, по всей видимости, его поступок. На самом же деле виновато тут было довольно редкое имя Эводио или Фуодио, превратившееся со временем в Одио.

Обитель св. Юлиана, Августинцев-Реформатов св. Адриана, основана в лето 1614 братом Фуодием Полистенским, подвигнутым на сие графом Иеронимом (лат.).

* * *

В 1923 году в «Джорнале ди Сичилия» печатался с продолжениями роман «Фра Диего Лa Матина». Автором его, под псевдонимом Уильям Гэлт, был профессор Луиджи Натоли — тонкий знаток сицилийской истории и плодовитый создатель (под псевдонимом) «исторических» романов. Как и другие его сочинения (достаточно вспомнить самые известные: «Блаженные Павлы», «Кориолан из Флоресты», «Плешивый ублюдок»), напечатанные сначала в той же газете, а затем распространенные в виде выпусков и отдельных изданий в Сицилии и Соединенных Штатах, роман о фра Диего имел огромный успех у читателей — особенно в Ракальмуто. Вот почему та часть легенды о фра Диего, которая еще жила в городке, подверглась непоправимой контаминации, и не только среди людей полуобразованных или хотя бы выучившихся читать, но и среди неграмотных, ибо при отсутствии тогда кино и радио в кустарных мастерских, в серных копях и за работой в поле всегда находился какой-нибудь умелец «вести рассказы».

Роман представляет собой нагромождение разрозненных событий и исторических лиц, связанных разве что общим отрезком времени между 1641 и 1656 годами: чудовищные небылицы возникают одна из другой под стать китайским шкатулкам. Фра Диего, послушник-августинец, племянник августинца, нашедшего смерть на костре инквизиции, посвящает жизнь заботе о некой молодой женщине. Эта женщина — плод пылкой юношеской любви его дяди. Вырвавшись из-под безжалостного надзора опекуна-священника, она отдалась по любви молодому повесе-французу, причем француз — лицо реальное: Жан Батист Вернон, которого, осудив как алхимика, сожгли живым на аутодафе в Палермо 9 сентября 1641 года. После трагической дядиной смерти и смерти Вернона фра Диего с присущим ему хитроумием всеми силами борется против опекуна-священника. И он не одинок: рядом с ним в борьбе против деспотизма и несправедливости — заговорщики Антонио Лa Пелоза, Антонио дель Джудиче, Джузеппе д’Алези. Не станем останавливаться на д’Алези, чье восстание упоминается даже в школьных учебниках истории в связи с восстанием Мазаньелло; а вот об Антонио Лa Пелозе и Антонио дель Джудиче скажем, что первый из них (на самом деле мельник, тогда как в романе — грузчик) был в первые дни восстания д’Алези лихим народным вожаком и кончил на вице-королевской виселице после страшных пыток, причем ни народ, ни сам д’Алези не воздали ему должного, а второй, знаменитый законовед, поддерживал восстание сорок седьмого года и входил в число участников заговора, стоившего в сорок девятом головы ему и графу Джироламо третьему дель Карретто.

В душещипательном сочинении Натоли все держится на том, что жадный и злой опекун-священник состоит в родстве с инквизитором де Сиснеросом и пользуется этим, дабы удержать власть над молодой женщиной и ребенком, которых он преследует, когда фра Диего удается вызволить их. Женщина в конце концов погибает, а мальчику ценой жизни своего покровителя удается спастись.

Итак, в романе фра Диего никакой не еретик: просто это человек благородного сердца, защищающий женщину и ребенка, с которыми связан кровными узами и которых любит, и старающийся вырвать их из-под кабальной опеки. Но отдельный, частный случай помогает ему шире взглянуть на вещи, рождает ненависть против испанского владычества, чьим детищем является инквизиция, приводит к осознанию того, что народное восстание справедливо и необходимо. И в этом — интуитивное чутье Натоли по отношению к своему герою, правда, оно скрыто романическим хламом, подорвано дешевой интригой. Романист Уильям Гэлт был большим врагом историка Луиджи Натоли: он произвольно взял у него исторические лица и события сицилийской истории, которые мы по мере сил и возможностей пытаемся восстановить (и все же нельзя не признаться, что мы в долгу перед Уильямом Гэлтом, оставаясь под обаянием таких его персонажей, как Франческо Паоло ди Блази и фра Диего Ла Матина, с давних пор, когда читали его романы).

Сегодня в Ракальмуто, если вы спросите о фра Диего Ла Матине (одна из окрестностей носит его имя, под которым значится и в писцовой книге, а в окрестности есть в свою очередь пещера фра Диего), большинство поведает вам о событиях, изложенных в романе, причем как о подлинных, действительно случившихся в далекие времена, не ведая, что пересказывает роман, а если и ведая, то не допуская мысли, будто написанное на бумаге, особенно если оно относится к прошлому, к истории, может оказаться неправдой, вымыслом. Тем не менее в чьей-то памяти продолжает жить легенда, предшествовавшая популярному сочинению Натоли, и нам удалось восстановить ее в следующем виде.

У Диего Лa Матины была сестра, очень красивая девушка. Девушке не давал прохода один из приближенных графа дель Карретто — управляющий графством, имением, что-то в этом роде. Вернувшись как-то вечером домой, Диего, который жил отшельником и лишь время от времени наведывался к родным, застает их в отчаянии и горе: могущественный графский слуга обесчестил девушку, похитил ее. Диего не произносит ни слова, а назавтра ни свет ни заря выходит из дому с ружьем в руках. В ту пору принято было чуть свет служить в соборе заутреню для простого народа, и на ней присутствовал графский управляющий, который по окончании мессы распределял людей по дневным работам. Диего выстрелил в него во время заутрени, и опозоривший его сестру, его дом упал. Месть свершилась, и Диего ничего не оставалось, как скрыться, превратившись из отшельника в разбойника: росло количество награбленного добра в тайниках пещеры, носящей его имя, и клад все еще там, ибо никому не хватило смелости углубиться в пещеру.

Разумеется, эта легенда — всего лишь вариация на тему других легенд о разбойниках. Однако есть в ней элемент отличия и подлинности, заставляющий нас задуматься: месса на заре для простого народа, та самая missa cantus galli, которую действительно служили в феодальных владениях. И мы задаем себе вопрос: а не произошел ли и правда во время одного из этих богослужений в 1644 году какой-нибудь трагический случай, что лег в основу долгой печальной истории брата Диего? Никто не убивал ни графского управляющего, ни кого-либо другого, это точно. Но Диего Лa Матина, дьякон, совершил в 1644 году преступление такого характера, что оно вызвало вмешательство обычного закона — уголовной полиции. Будучи арестован, он был затем передан в руки инквизиции — не то после одного из постоянных споров о компетенции между светским судом и привилегированным трибуналом, зачастую кончавшихся в пользу последнего, не то в результате безоговорочного признания собственной некомпетентности со стороны обычного правосудия. Во всяком случае, речь, очевидно, шла о преступлении, при котором светский суд, по крайней мере в первый момент, считал себя вправе вмешаться, несмотря на дьяконство виновного; с другой же стороны, преступление это должно было быть таково, что светский суд, по собственной ли инициативе или по требованию инквизиции, поспешил передать виновного священному трибуналу, не настаивая на своей компетентности.

Путаница с судами была в те времена огромная; но не настолько, насколько показывает Матранга, утверждая, будто фра Диего, прежде чем в руках трибунала оказаться, был, как беглый и как самый настоящий разбойник с большой дороги, светскими властями арестован: он тотчас признал за собою вину, однако возникло подозрение, что раскаяние его столь же притворно есть, сколь искренним было признание, ибо, вместо того чтобы исправиться, он сызнова принялся за свое, запятнав себя еще более тяжкими преступлениями.

После этого утверждения Матранги напрашивается вопрос, который мы адресуем историкам: мог ли в 1644 году в Сицилии человек, достигший всего лишь второй из высших степеней священства и превратившийся в самого настоящего разбойника с большой дороги, то есть в грабителя, мог ли этот человек, будучи арестован обычными властями, воззвать к священному трибуналу инквизиции либо быть передан обычным правосудием священному трибуналу как суду компетентному по отношению к нему или, по той же причине, быть вытребован инквизицией у обычного правосудия? Мы со своей стороны (правда, как люди несведущие) отвечаем, что нет: по крайней мере если в его преступлении нельзя было усмотреть двоякого характера, благодаря чему оно могло заинтересовать равным образом оба суда.

Священный трибунал преследовал, как правило, пять категорий людей: еретиков и подозреваемых в ереси, их пособников, колдунов и ведьм, богохульников, тех, кто оказывал противодействие инквизиции и ее представителям, и в исключительных случаях (зато с трагической частотой) — иудеев, магометан и других иноверцев. Что касается двоеженцев, то они как будто входили в категорию богохульников и подлежали безразлично какому суду — инквизиционному или епископскому. Разбойник с большой дороги, грабитель мог лишь в одном случае, полагаем мы, быть передан обычным судом суду инквизиции: коль скоро он пользовался привилегией фамильяра. А ведь именно фамильяры, если исключить знать и богачей, и были преступниками, как писал Марко Антонио Колонна, — фамильяры, завербованные из содержателей постоялых дворов, трактирщиков, торговцев мясом, птицею и тому подобной провизиею и, уж конечно, не из духовенства. Более того, мы можем сказать, что не встречали случаев, когда в роли фамильяров оказались бы священники или монахи. Но даже если допустить, что фра Диего был фамильяром, так или иначе, непонятно, какого клятвенного отречения можно требовать просто от преступника, от разбойника с большой дороги. С другой стороны, мы знаем, что священный трибунал, подвергая своих фамильяров суду за обычные преступления, выносил довольно мягкие приговоры, не отличавшиеся к тому же от приговоров обычного правосудия, и, если бы фра Диего судили за обычное преступление, его приговорили бы к недолгому заключению, либо к ничтожно малому штрафу, либо к выселению (высылке, переводу в другой приход). Вместо этого оказалось достаточно покаяния, чтобы его простили: он предстал и покаялся по форме и прощен был, как утверждает доктор Аурия.

Остается единственное разумное предположение: преступление носило двоякий характер, то есть являлось одновременно ересью и нарушением обычных законов. Например, состояло в отрицательном отношении к собственности либо к определенным видам собственности. Или всего-навсего ограничивалось, учитывая политическую сущность инквизиции и ее в полном смысле слова полицейскую роль в испанских владениях (да и в самой Испании), отрицательным отношением к налогам, лежавшим в то время особенно жестоким бременем на плечах сицилийского народа: не следует забывать, что налицо обстановка, которая приведет к восстанию д’Алези.

В свете этого предположения надо отдать должное Матранге, в чьем сознании, в чьем представлении об обществе если и была разница между «татем» и человеком, выражающим протест против феодальной собственности, пошлин ли, десятин ли, то разница минимальная (у нас еще и сегодня имеются солидные люди, для которых коммунист и «тать» — одно и то же).

Точности ради добавим, дабы ничего не упустить из виду, что в основе как пересказанной нами легенды, так и романа Натоли может лежать истина; докопаться до этой весьма смутной и невероятной основы непросто, но она возникает из одного документа, находящегося в Агридженто, в Архиве епископской курии. Согласно этому документу, 6 ноября 1643 года епископ Джирджентский направил кого-то, скорее всего одного из судей епископской курии, в район Ракальмуто, чтобы отлучить от церкви (servatis servandis [20]), арестовать, доставить со всеми предосторожностями в Джирдженти дона Федерико Лa Матину и одновременно собрать о нем все сведения, какие только возможно, а также описать и конфисковать его имущество. В случае если свидетели не покажут на него или будут заподозрены в умалчивании истины, наставляет епископ, надлежит заточить оных в тюрьму, либо сослать, либо применить прочие меры, вам хорошо известные, предварительно отлучив каждого от церкви и конфисковав его имущество; подобным же образом рекомендует он поступить с теми, кто чинить помехи дерзнет вашему делу: докажите сим, что есть дорога вам милость Достославного Монсеньора.

По-видимому, в такую ярость привело епископа сообщение ракальмутского викария; но в чем вина, которой запятнал себя дон Федерико Лa Матина, мы не знаем. Нам удалось лишь установить, что он был священником; и мы снова встречаемся с ним пятнадцать лет спустя — 10 апреля 1658 года, когда он исповедует некую монахиню, сестру Марию Маддалену Камаллери: это значит, что он вернулся к отправлению своей миссии после того, как в его деле разобрались, или же отбыв наказание. И возможно, существует какая-то связь между его делом и делом фра Диего, которое возникает несколько позднее, и, таким образом, история фра Диего началась, как повествует легенда и как это представляется Натоли, с семейных обстоятельств (Натоли, однако, не знал об этом документе, иначе он назвал бы дядю-августинца не Джерландо, а Федерико). Как бы там ни было, любопытно, что два человека из одного и того же города, носившие одно и то же имя, оба церковнослужители, попали с промежутком в несколько месяцев в столь неприятные истории.

Помилованный и освобожденный в том же году, что и арестован, фра Диего, вполне вероятно, вернулся в Ракальмуто, где нашлись, несомненно, люди, которым не понравилось его возвращение, не понравилось, что ему отпустили вину, и вот с упорством, с каким у нас в провинциальных городах держатся за свою ненависть и за жажду мести, недовольные решили добиваться, чтобы он снова предстал перед священным трибуналом. А может, они руководствовались не столько ненавистью или жаждой мести, сколько страхом, классовым и полицейским, типичным для тех, кто из корысти или по долгу службы защищает общественные установления тем более неистово и свирепо, чем они несправедливее и отвратительнее.

И действительно, в следующем, 1645 году фра Диего вновь предстает перед священным трибуналом. Он еще раз приносит формальное отречение, его еще раз прощают. Подобное милосердие со стороны суда, известного больше неумолимой суровостью своих приговоров, чем снисходительностью, удивляет: того и гляди поверишь Матранге, будто фра Диего вор, а не человек с убеждениями.

На самом же деле снисходительность инквизиции подтверждает нашу мысль: ересь фра Диего носила скорее социальный, нежели теологический характер, она основывалась на евангельских положениях, толкование которых должно было выглядеть тогда опасным и крамольным, но едва ли подлежало опровержению, едва ли подлежало приговору. В конце концов, в трибунал инквизиции входили квалификаторы и советники, способные теоретически точно определить, где ортодоксальность, где отклонение, и ведь кто-то у них должен был верить в бога, должен был чувствовать дух евангельского слова. Короче говоря, снисходительность трибунала может объясняться необычностью прегрешения фра Диего, трудностью его квалифицировать, сомнениями в уместности решительного и сурового приговора. От провинившегося требовалось лишь отречение: и фра Диего представал пред очи судий и, отрекшись, возвращался в монастырь. Так было дважды. Но на третий раз, в 1646 году, трибунал счел нужным наказать его если не за ересь, то за упрямство, и фра Диего получил пять лет галер.

Тяготы, мучения на галерах не исправили его, не смирили, пишет Матранга; и в 1647 году он снова предстает перед трибуналом. Читаем у Аурии:


В 1647 году явился он и покаялся в прегрешениях многих и в том, что предался с обязательством подпискою нечистой силе, и, обыскав его карманы и пазуху, обнаружили книгу, каковую он написал собственною своею рукою со многими еретическими заблуждениями, однако ж писанную невнятно и тысячью нелепостей изобильствующую. Посему 12 генваря 1648 года он предстал пред очи судий и, быв во второй раз прощен, вернулся на галеры.


Нужно сказать, что такие выражения, как явился, покаялся, Аурия употребляет в качестве чистых эвфемизмов, и для имеющих мало-мальское представление о механизме священного трибунала они означают соответственно был арестован и, подвергнутый допросу, сознался под пыткой; о перенесенных пытках явно свидетельствует признание, будто он предал себя дьяволу с обязательством подпискою, то есть подписал с ним соглашение.

Что касается рукописи, найденной у фра Диего, Аурия, должно быть, исходит, говоря о ней, из слухов, но, даже если бы он читал ее собственными глазами, все равно мы не могли бы принять во внимание его оценку. Более проницательный, более последовательный Матранга ни словом не упоминает о рукописи, поскольку странно бы выглядело, что «тать» написал книгу.

Какова бы ни была содержащаяся в манускрипте ересь, признание в связях с нечистой силой спасло фра Диего от смерти: он произнес публичное отречение и, получив отпущение, был опять сослан на галеры. (Подозреваем, что, когда Аурия говорит, сколько раз фра Диего получал отпущение, счет его ошибочен: исходя из процедуры инквизиционного суда, мы полагаем, что до этого фра Диего получал отпущение четырежды, при том, что один раз оно привело к тюремному заключению; следовательно, отпущение аналогично или, лучше сказать, равносильно тому, какое дает священник исповедавшемуся в грехах, — отпущение, не только не исключающее покаяния, но невозможное без него.) Однако 7 августа 1649 года он заразил некоторых каторжников своими заблуждениями; после чего снова держал ответ перед трибуналом, признал заблуждения свои и ошибки; и в третий раз предстал пред очи судий в лето 1650, приговорен был и заточен пожизненно в камеру

Так вот, если доктор Аурия не пишет невнятно, строки эти следует понимать следующим образом: 7 августа 1649 года на одной из галер или где-нибудь в порту произошел бунт, поднялось волнение, недовольство, и вожаком ли, просто ли подстрекателем был фра Диего. Не укажи мемуарист точную дату, мы могли бы предположить, что в один прекрасный день фра Диего попался на агитации среди каторжников, на подрывной работе, и потому его снова передали инквизиции, каковая, естественно, обнаружив, что перед нею рецидивист, открыла против него новый процесс. Но дата, похоже, указывает на событие, героями которого были вместе с фра Диего и другие каторжники, на результат ереси, которую фра Диего продолжал исповедовать и распространять [21]. Заразил некоторых каторжников своими заблуждениями. Что-то в этих заблуждениях должно было привлекать людей — бедняков из Ракальмуто, несчастных галерников. Недаром Матранга не забывает подчеркнуть, что фра Диего был не просто еретик, он был проповедник, распространитель своих заблуждений; то же обвинение выдвигает против него Франкина, примерно столетие спустя пишущий с позиций инквизитора краткую историю инквизиции в Сицилии.

Таким образом, двадцати восьми лет от роду фра Диего приговаривается к наказанию, не оставляющему ему никаких надежд. Но недаром он обладал богатырским сложением и огромной физической силой, поддерживавшей в нем неукротимый дух. Чтобы представить себе эту силу, достаточно посмотреть на палаццо Стери — в то время, как мы знаем, резиденцию и тюрьму инквизиции. Для Кьярамонте, по заказу которых строилось здание, оно было городским дворцом-крепостью, сооружением не менее прочным, чем их замок в Ракальмуто, чем все их замки, рассеянные там и сям в Сицилии для защиты и надзора за поселениями, жавшимися у их подножия. Так вот, в 1656 году фра Диего совершил побег из Стери: к удивлению тех, кто сие место видел или о случившемся слышал, он отверз тайных темниц крепчайшую стену (Матранга) и бежал по веревке для пыток, каковую наперед сыскал (Аурия).

Укрылся он, безусловно, в окрестностях Ракальмуто — в пещере, поныне носящей, как и прилегающая пустошь, его имя. Вход в пещеру зияет в скале, на которую трудно подняться, что на первый взгляд обеспечивает неприступную позицию. Но огромная эта скала одиноко возвышается среди равнины, и человеку, осажденному в пещере, непросто ускользнуть незамеченным, бежать. Не случайно фра Диего оставался на свободе, по свидетельству Аурии, считанные дни.

* * *

В промежутке между побегом и пленением, рассказывает Матранга, фра Диего гулял со злодейским умыслом промышлять чужою кровию. Мы тоже думаем, что он занялся грабежом в окрестностях своего убежища, ибо других средств к существованию у него не было; но, разумеется, он не убил ни единого человека, ведь не случайно Матранга вынужден со всей определенностью говорить только об умысле. Если к тому же чужая кровь не означает чужое добро — метафора, нередкая в Сицилии.

Быв опять схвачен, он пуще рассвирепел. Супротив Судий Св. Трибунала непрерывно зобствовал, непрерывно злословил и лгал. И возможно, как раз на эти первые дни после ареста приходится его попытка убить инквизитора монсеньора Коттонера: и он бы совершил сие, коль скоро бы оный не оказал сопротивление, говорит Аурия, который относит этот случай к пребыванию в тюрьме до побега; нам же кажется, это случилось позднее, как можно заключить из слов Матранги, когда он говорит, что огрызаться на судей фра Диего стал, будучи снова водворен в тюрьму. Что касается сопротивления, какое монсеньор Коттонер, чьи дни были уже сочтены, мог оказать брату Диего, нетрудно представить себе, что оно выражалось лишь в призыве на помощь и в скором вмешательстве тюремщиков, а они, естественно, находились неподалеку, поскольку местом встреч фра Диего с инквизиторами служила, скорее всего, камера пыток.

Самое выразительное свидетельство о такого рода визитах милосердия, как их называет Аурия, или благотворительных посещениях, какими они видятся Матранге, опубликовал Гаруфи: допрос некой Пеллегрины Вителло, обнаруженный в испанском архиве в Саманкасе (ныне все документы инквизиции хранятся в Мадридском архиве). Страницы этого протокола настолько выразительны и ужасающи, что Гаруфи приписывает их перу Арджисто Джуффреди, тогдашнего секретаря священного трибунала.


И приказали, чтоб раздета была и привязана к дыбе, и, когда раздета была, продолжали увещать.

Сказала: вся я тут, не знаю, что говорить.

И приказали вязати, и, когда продеты были рычаги для судий, она в страхе сказала: кабы знала, сказала бы.

И Его милость увещал, чтоб говорила правду.

Она же не ответила, только причитала.

И быв привязана, говорила: горе мне, горе мне, ой, Святым Дух, помоги, я же ничего не сделала, о Святый Дух, понеже я ничего не сделала, то помоги мне!

И когда за веревку взялись, говорила: Святый Дух, помоги, я же ничего не сделала!

И опять увещаема была Его Достопочтенною милостию, чтоб говорила правду.

Сказала: Государь, Ваша милость, в жизни ничего такого не делала.

И как над землею подняли ее, испариною покрылася и твердила: Государь, милость, я ничего не знаю, и меня ни за что оговорили, помогите, люди добрые, о Государь, Ваша милость, вы меня ни за что наказываете.

И привесили доску к ногам.

Сказала: что вы хотите, Государь, Ваша милость, чтоб я насильно повинилась? Святая Катерина, о Святый Дух! Повторяя: Святый Дух, ай, Ваша милость, ни за что меня наказываете. И на вопрос, была ли она когда-нибудь замужем, сказала, что нет; и висела на дыбе.

И, вися, молчала.

И висела молча.

Спрошена была: хочет ли говорить правду.

Сказала: Ваши милости, что я скажу, коли не знаю.

И висела молча.

Ей сказали, чтоб сказывала правду.

Сказала: О Государь, Ваша милость, коли знала бы, то сказала.

Сказала, вися: ах!

И все время про себя бормотала.

И увещаема была, чтоб сказала правду.

Сказала: Государь, Ваша милость, я не знаю, что сказать, не знаю, чтоб Вашей милости умереть.

И увещаема была сказати правду.

Ничего не сказала.

С увещаниями поднята была вверх.

И, быв поднята, увещаема была.

Сказала: я ничего не знаю.

И оставлена была висеть.

И, вися, увещаема.

Сказала: не знаю.

Опять поднята верх и опять увещаема.

Сказала: я ничего не знаю…


И дальше в том же духе: бесстрастное описание жестокой картины, которая повторится тысячи и тысячи раз в истории инквизиции, в истории народов, испытавших на себе ее иго. И мы не думаем, чтобы подобный документ вышел из-под пера такого писателя, как Джуффреди; по-нашему, правильнее отнести его к некоему испанскому писцу, что поначалу и сделал тот же Гаруфи, — писцу, достойному стать рядом с доном Бартоломео Себастьяном, о чьих заслугах пространно рассуждает Гаруфи, — епископом Патти, инквизитором Сицилии, в том самом 1555 году, когда несчастную Пеллегрину Вителло в седьмой день мая истязали пыткой.

Есть, однако, в документе, частично процитированном нами, место, где слова жертвы приобретают оттенок мучительной иронии, а именно когда, клянясь в собственной невиновности, она говорит: чтоб Вашей милости умереть. Любопытная клятва; и поскольку дон Бартоломео Себастьян верил в колдовство, в дурной глаз, в порчу, он, конечно, принялся творить заклинания. Но, разумеется, Пеллегрина Вителло, по простоте мыслей и чувств, да еще в такую минуту, произнесла свою клятву без всякой злобы, поистине желая его милости столь долгой жизни, сколь искренне она была уязвлена в своей невиновности, о которой кричала под пыткой, хотя в подсознании она должна была желать епископу Патти смерти на месте — у подножия механизма, поднимавшего ее вверх, выворачивая суставы.

В том, что фра Диего убил монсеньора де Сиснероса при подобных обстоятельствах, мы не сомневаемся; так считает и каноник Джоакино Ди Марцо, издатель дневника Винченцо Аурии:


О злодеяниях инквизиции свидетельствует ярость фра Диего, разрывающего железные кандалы и убивающего ими живодера-инквизитора…


И ниже, комментируя то место из дневника Аурии, где говорится о смерти де Сиснероса, он называет фра Диего бесстрашным убийцею де Сиснероса. (И если принять во внимание, что в 1911 году каноник Сальваторе ди Пьетро безапелляционно писал именно о фра Диего: Нужно ли удивляться, что столь мерзкое по своей природе чудовище приговаривается к смертной казни?.. Как удивленно могли бы выгнуть брови нынешние критики, сомневающиеся в добрых деяниях инквизиции на благо человеческого общества; если принять во внимание, что сегодня нападки кардинала Фрингса на священный трибунал вызвали в Соборе решительные протесты, нельзя не сказать: хвала ему, бесстрашному канонику Ди Марцо, этому неутомимому и просвещенному исследователю сицилийской истории.)

Впрочем, сам Матранга, хотя и утверждает, что фра Диего убил инквизитора во время благотворительного посещения оным, дает понять, какие страдания толкнули его на убийство, когда говорит, что изнурительные галеры, долгие посты, спасительные епитимьи, мучительные пытки, колодки, ручные кандалы, цепи, способные размягчить железо, не смогли сломить дух сего разбойника и что он не раз покушался, мало заботясь о вечных муках, убить себя отказом от пищи по многу дней; однако отыскивался способ заставить его есть.

* * *

В течение двух неполных лет, между 1656 и 1657 годами, к огорчению всего Королевства, как нас уверяет Матранга, отошли в лучший мир четыре досточтимейших инквизитора: монсеньор Джованни Ла Гуардиа, обладавший великим усердством, большою ученостию, исключительной цельностию, в отношении Веры столь же преданный, сколь бдительный; монсеньор Марко Антонио Коттонер, сумевший совокупить с политической властью христианскую, — и фра Диего признавал его достоинства, коль скоро пытался его прикончить; монсеньор Хуан Лопес де Сиснерос, движимый, как нам уже известно, великою добротою и честными намерениями; монсеньор Пабло Эскобар, лишь несколько месяцев успевший порадоваться переводу из прокуроров в инквизиторы — повышению, которому способствовали редкостные его качества, его мягкая манера повелевать.

Матранга признает, что этот инквизиторский мор не обошелся без воли божественного провидения. Нет, он не подозревает небеса в том, будто они на стороне фра Диего, еретиков и ведьм, ожидавших приговора в застенках священного трибунала, наоборот, он думает, что против священного трибунала ополчились адские силы. Но сие допустил Бог — вот в чем дело. Возможно, бог дона Джованни Матранги, его в делах Веры наставник и вожатый, сулил провести аутодафе досточтимейшему дону Луису Альфонсо де Лос Камеросу, архиепископу Монреальскому, которого генеральный инквизитор поставил инквизитором Сицилии после смерти де Сиснероса и незадолго до смерти Эскобара.

Опыт работы в священном трибунале Лос Камерос имел: он был инквизитором еще в 1641 году (или с 1641 года) — как мы полагаем, правой рукой дона Диего Гарсии де Трасмьеры, человека, которого, если бы не его священная миссия, мы назвали бы дьяволом за острый политический нюх, за тонкий и беспощадный ум; это его шедевром был план, приведший к поражению Джузеппе д’Алези и возглавляемого им народного восстания 1647 года. Итак, Лос Камерос решительно взялся за дело, дабы ускорить процесс над фра Диего и еще тридцатью преступниками и подготовить большой праздник аутодафе. Подготовка была самое трудное — хотя и сулила мирские развлечения и удовольствия. Но все великое бремя, кое непосильным являлось для многих, дон Луис де Лос Камерос, несомненно поддерживаемый и просвещенный богом, нес один.

2 марта 1658 года Маттео Перино, герольд «счастливого» города Палермо, по приказу и повелению Славнейшего и Досточтимейшего Господина Инквизитора Архиепископа Монреальского, смог наконец возвестить всем правоверным христианам города, что в день Воскресенья, каковой придется на 17 число сего Месяца Марта, имеет быть Всеобщее Торжество Веры на Площади Соборной Церкви: все присутствующие заслужат Индульгенции, предоставленные им Первосвященниками.

Начались подготовительные работы, разумеется за счет королевской казны, как то Набожная щедрость Католических Королей предписывает. На площади перед собором был воздвигнут просторный амфитеатр, состоящий из девяти ярусов трибун, четырех больших лож над ними, еще одной ложи — поменьше — для музыкантов, а также алтаря. В передней части помоста поставили восемь одинаковых скамей из неструганых досок — позорное место для преступников; задник, естественно, черный: дабы напоминать черноту их душ. К ложам пристроили сзади пять просторных помещений, с тем чтобы сановники инквизиции, капитан-исправник и его помощники, сенат, дамы имели возможность подкрепляться во время продолжительной церемонии — иными словами, там должны были оборудовать buvettes [22]. Драпировка из темно-лилового бархата, из шелка и парчи; дорогие ковры; обитые камкой и бархатом стулья; вышитые подушки; кипарисовые и миртовые ветки; вазы и серебряные канделябры — все распределено с искусностью, вещественной архитектуре отвечающей. Честь украсить алтарь была предоставлена отцам доминиканцам.

16 марта это чудо открылось народу. Но монсеньору де Лос Камеросу оставалась наиболее неблагодарная часть работы — установить очередность. Богословы-квалификаторы затеяли спор с советниками-юристами: первые ставили себя выше вторых в силу того, что вначале определялось теологическое прегрешение преступника и уже потом наступала очередь юристов; юристы же со своей стороны смотрели на открытое аутодафе как на юридический акт. Церковные советники спорили с советниками светскими; в свою очередь лагерь светских советников бурлил от внутренних разногласий между судьями, обычными адвокатами и адвокатами тайной канцелярии. Посланник тайной канцелярии заспорил с судебным нотариусом; комиссарии и фамильяры, прибывшие из других сицилийских городов, препирались друг с другом. То же самое священники приходов Сант-Антонио, Сан-Джакомо-алла-Марина и Сан-Николо-алла-Кальса. Столпотворение. Однако монсеньор архиепископ, проявив по своему обыкновению исключительное благоразумие и тонкость суждения, с быстротою либо пресек, либо разрешил, либо примирил. На наш взгляд — не с такой уж быстротою: например, судьи долго выражали недовольство обивкой стульев из темно-красной камки вместо подобающего их судейскому престижу алого бархата.

С божьей помощью дождались вечера шестнадцатого числа. С запада дул сильный ветер, неся тяжелые дождевые тучи; но бог, если верить Матранге, позаботился о том, чтобы к началу процессии небо очистилось. От здания инквизиции до площади перед собором — море людей; вооруженные немецкие солдаты оцепили коридор для процессии. Большое скопление карет со знатными дамами увеличивало хаос.

Хоругвь инквизиции нес дон Джованни Вентимилья, маркиз ди Джерачи; алые ленты, свисавшие по краям хоругви, держали дон Доменико Граффео, князь ди Партанна, — правую, и дон Бласко Корбино, князь ди Медзоюзо, — левую: все трое — фамильяры священного трибунала, как и двести с лишним титулованных особ, следовавших за ними. Далее знатные мужи из конгрегации Ассунты, каждый с горящим факелом в руке, в белых балахонах с капюшонами, в лазоревых плащах, — человек сто. Затем музыканты, потом две конгрегации сирот, капуцины, реформаты Милосердия, реформаты блаженного Августина (на которых в известной степени лежало позорное пятно из-за их собрата), терциарии, минимы, реформаты Спасения Скверных, кармелиты, августинцы, босоногие, доминиканцы. Отсутствовали францисканцы: исключительное благоразумие и тонкость монсеньора архиепископа не смогли сгладить их давних, процедурного характера, разногласий с доминиканцами. Шествию не было конца; голова процессии уже достигла соборной площади, когда из ворот священного трибунала только еще появился хвост: задрапированный черной тканью зеленый крест инквизиции, который нес отец бенедиктинец Хуан Мартинес в лиловой рясе, за отцом бенедиктинцем шел архиепископ, он же инквизитор, за ним — князь делла Трабиа, алькальд тайных темниц, группа других сановников и благородных персон.

В амфитеатре крест водрузили над алтарем, и на ночь в карауле осталось человек тридцать монахов. Процессия начала таять, когда часть ее проследовала к площади перед церковью святого Эразма — месту, где уже высился штабель дров для костра. Здесь тоже был водружен крест, но только белый, и зажжены четыре свечи в стеклянных цилиндрах, ибо все еще дул ветер. И здесь остались в карауле некоторые ревностные братия. Было уже три часа ночи: люди, каждый кратчайшей дорогою, возвращались домой, где их ждали пища, отдых, близкие. А у фра Диего впереди была долгая ночь.

Впрочем, предоставим говорить непосредственно Матранге:


Вероломный Преступник препровожден был в нижний коридор тайных темниц, одетый в священное платье названной его Почитаемой, но не заслуженной им Веры, и на весьма крепкий деревянный стул, сделанный нарочно, не то чтобы посажен, но цепями и железными крепями, коими все члены его обхвачены были, к оному прикован: столь непокоримой дерзости его, грозившей все время ранами и убийствами, страшилися. В три часа ночи, как быть подобает, дон Хуан де Ретан до сведения нашего последний приговор довел и что скоро Преступник светской власти передан будет. Назначены Монсеньором Архиепископом, Инквизитором, напутствовать его были Доктор Дон Франческо Ветрано, Священник Прихода С. Николо-алла-Кальса, Советник; Отец Анджело да Полицци, Босоногий, Советник и Квалификатор; Отец Мелькиоре Бальдуччи, Общества Иисуса, Советник и Квалификатор; тоже и я был с ними, кои в другие разы в ходе разбирательства дела его подолгу тщетно меж себя больше ссорились, нежели спорили, призванные на исходе жизни его новую отчаянную попытку обращения предпринять. Кроме того, присоединились Отец Бакалаврий Фра Винченцо Мута, Приор Отцов Проповедников Св. Доминика; Отец Дон Джузеппе Чикала, Театинец, Настоятель Обители Св. Иосифа, Советник; Отец Плачидо Аджитта, Крестоносец, Советник. Пренебрегая меры предосторожности, поочередно всю ночь напутствовали его: никто оставить его не пожелал, и каждый гнал сон от очей, дабы общим убеждением многих сон адской сей души рассеян был. Однако, побуждаемые любезною щедростию Алькальда, в покои его удалясь, в коих блестящий и изысканный завтрак накрыт был, немало подкрепились.


Это одна из самых чудовищных, самых жутких картин, когда-либо нарисованных человеческим фанатизмом. И точно так же, как эти девять мужей, которые из кожи вон лезут вокруг приговоренного (правда, время от времени заходя подкрепиться в апартаменты алькальда), остаются, с их обширной теологической и нравственной ученостью, в истории человеческого бесчестия, Диего Лa Матина утверждает человеческое достоинство и честь, силу разума, твердость воли, торжество свободы.

Что он ответил на столь щедрое проявление сострадания, как разбил меткие замечания и тонкие доводы богословов, мы не знаем. Ясно, что он не отступил. Ясно, что отец Матранга и его коллеги, хотя и подкреплялись изысканными угощениями, предложенными хлебосольнейшим алькальдом, провели ужасную ночь и назавтра были сонные и потому, возможно, не смогли во всей полноте насладиться зрелищем казни.

Когда святые отцы поняли, что ничего у них не получится, и решили оставить фра Диего на произвол его мучительной судьбы, было уже воскресное утро 17 марта 1658 года. Шел дождь. Стал вопрос, не перенести ли праздник, ведь после стольких приготовлений и расходов грех было рисковать: дождь мог испортить впечатление от самых ярких и торжественных сцен; не говоря уже о проблеме как бы бытовой, словно дело касалось пикника на лоне природы, — проблеме внушительного штабеля дров на площади Святого Эразма, которые предстояло поджечь. Самым целесообразным показалось решение переждать, а тем временем одна за другой служились мессы.

Ближе к полудню небо прояснилось. Тут же была составлена процессия, и на сей раз в ней выделялись высокопоставленные стражи порядка, представляющие инквизицию и светскую власть: дон Антонио Кабелло, алькальд, в сопровождении знатных лиц и сановников инквизиции, которых незадолго перед тем потчевал у себя дома великолепным завтраком, и дон Франческо Капперо, капитан-исправник, также сопровождаемый многочисленной знатью, а бок о бок с ним — дон Оттавио Ланца, князь делла Трабиа. Между двумя рядами ревнителей правосудия — инквизиционного и казенного — шли преступники.


Было их на сей раз тридцать два: каждый шел без пояса, так что платье на нем висело, в позорной шапке, на коей рисунок показывал род и тяжесть преступления. Кому сии знаки не полагались, те шли с непокрытою головой. Приговоренные к ссылке на Королевские Галеры или к публичной порке — с толстыми веревками на шее, а Богохульники — с прочными кляпами. Позади всех, под обращенными на него взглядами целого королевства, многочисленные носильщики на описанном выше стуле несли в кольце вооруженных людей Чудовище нашего времени в позорной одежде и черной как смоль шапке с изображенными на ней языками ужасающе яркого пламени. Следом, стараясь внушить ему Католической истины твердое признание, шли другие духовные лица, а сбоку — Братья Ассунты.


Девять из тридцати двух были женщины: ведьмы, колдуньи, пособницы бесов; одна — по имени Доменика Лa Матина, но не родственница главного преступника. (Еще два раза фамилия Лa Матина встречается в опубликованном Ла Мантией списке отпущенных: Изабелла Ла Матина, сожженная во плоти 16 июля 1513 года, и Франческо, сожженный в изображении 14 сентября 1525 года, — оба из Джирдженти, оба иудействующие неофиты.)

В списке преступников, приведенном Матрангой, есть одна поразительная деталь — приговор некоему дону Джелидонио Руффино: три года тюрьмы, кои должно ему определить, плюс обычное санбенито. Странный это приговор — еще не определенный, как бы приостановленный, условный, что, возможно, находит объяснение в упоминании живет рентою, которое Матранга роняет после основных анкетных сведений.

Перед выходом процессии из здания инквизиции к фра Диего подошли маркиз ди Джерачи и князь делла Трабиа, и с несказанною решимостию, поистине исходящей от Бога, чего только они ему не говорили! чего не обещали! как на него не кричали! Но фра Диего дерзко отразил эту новую волну христианского человеколюбия, в результате чего сострадание двух благородных мужей переросло в гнев, и они бы охотно вырвали из его рта кощунственный язык. И то был бы в Палермо не первый случай, когда аристократы взяли бы на себя роль палачей: приблизительно десятью годами раньше дон Алехандро Платамоне, принадлежавший к старинному испанскому роду, потомок одного из вице-королей, изъявил готовность и имел удовольствие и честь обезглавить Джузеппе д’Алези.

Сдерживаемый немецкими солдатами при алебардах и испанскими мушкетерами, народ снова видел инквизицию верхом: зрелище, которое можно было наблюдать лишь по торжественным праздникам аутодафе и которое, приобретя постепенно страшный смысл, отразилось в грозной народной поговорке. «Я тебе покажу инквизицию верхом» значило (до самого недавнего времени) показать, где раки зимуют.

Все были верхом — на скакунах под богатыми седлами и попонами — от инквизитора в горностаевой мантии и митре до монахов. Похоже, монахи на лошадях представляли собой нечто невиданное, новшество, до слез растрогавшее народ, по мнению Матранги, контрастом между изящным убранством лошадей и грубошерстным сукном мешковатых ряс, надетых на монахов. Но сицилийский народ, как мы знаем, никогда не был склонен умиляться смирению и бедности монахов, и в те времена у него имелись другие причины для слез. Мы не хотим сказать, что в его слезах была повинна эта трагическая буффонада, что он оплакивал несчастных осужденных, которые шли с веревками на шее, и брата Диего Лa Матину, которого должны были сжечь живым: тогдашняя толпа, жестокая и полная предрассудков, была на это не способна; на случай же, если бы в ком-нибудь шевельнулась просто ли жалость или сочувствие преступникам и он бы его неосмотрительно выразил, в толпе реяли, под стать бумажным змеям, шпионские уши.

Итак, народ осыпал фра Диего проклятиями и убеждал покаяться. Он продолжал отвечать с дерзостию и умножил злословие; причем характер злословия должен был произвести впечатление, раз неоднократно возникала необходимость обуздывать его и вставлять ему кляп. Страшная гротескная сцена — тюремщики, которые все время наготове с уздой (вероятно, своего рода конскими удилами) и кляпом, поскольку предосторожность никогда не бывает излишней.

Процессия достигла амфитеатра на соборной площади, и на балкон архиепископского дворца вышел дон Педро Мартинес Рубио, архиепископ Палермский и Председатель королевского суда, с лицом, уверяет Матранга, сияющим от удовлетворения красотой и порядком разворачивающегося праздника. Как всегда бывает, в ложи поднялось больше людей, чем было предусмотрено: в Сицилии по сей день, будь то на публичных или семейных торжествах, официальные лица и друзья непременно превосходят числом все ожидания и нередки случаи, когда обрушиваются ложи и проваливаются полы. Герцог Альба по прибытии вице-королем в Палермо сразу прослыл человеком с дурным глазом, поскольку за секунду до того, как он должен был ступить на ожидавшие его сходни, те рухнули в море и много народу утонуло. Возможно, памятуя о роковой славе своего соотечественника, монсеньор де Лос Камерос уже перед самым началом позаботился о том, чтобы ложи укрепили дополнительными опорами. Это потребовало времени; но вот наконец инквизитор дал знак доминиканцу Пьетро Мартире Лупо, выбранному читать протоколы. Правда, бесцеремонная толпа так шумела, что слышать его могли лишь те, кто сидели близко к нему.

Началось чтение протоколов. Преступники, один за другим, выходили вперед и выслушивали, по большей части не понимая, перечень своих прегрешений и приговор. Одновременно дамам, заполнившим ложу, подавался подобающий завтрак — не знаем, подобающий щедрости и величию души инквизитора, угощавшего завтраком, или положению дам, или часу, месту церемонии. А для благородных мужей усиленно работали буфеты. Но время шло, церемония затягивалась, и монсеньор де Лос Камерос распорядился перейти от меньших преступников к главному.

Фра Диего, как сидел привязанный на стуле, был перенесен носильщиками вперед. Шум толпы неожиданно смолк. Невероятным было внимание, с каким каждый перечисление его кощунственных злодейств и еретических суждений слушал, кои его разбойничий и упрямый вид и наглое чело весьма подчеркивали. Картина, вызывающая у нас, как людей свободных и земляков фра Диего, трепетное чувство гордости. Во рту приговоренного наверняка в эти секунды был надежный кляп — иначе он бы во всеуслышание выразил читавшему и суду свое презрение.

Тут следует сказать, что чтение протокола состояло в простом перечне прегрешений, как предписывал Верховный трибунал испанской инквизиции. Предосторожность, которую специалист священного трибунала по процедурным вопросам объяснял так:


Надлежит предупредить, чтоб из приговоров было нельзя извлечь причины и поводы, кои дает преступник; на коих основывается, дабы оные заблуждения сохранить; ни пример, каковой дают еретики, ни иное, что слух католиков оскорбить способно; ни то, что есть или сделаться может случаем, дабы через него научили и научались оным вещам или во всем сомневаться стали; сие должно в виду иметь, ибо известно, что некоторые научилися, внимая сии приговоры.


Таким образом, присутствующие узнали только, что фра Диего был еретиком, вероотступником, богохульником; и еще отцеубийцей, поскольку убил монсеньора де Сиснероса, который приходился ему отцом в рамках иерархии, а также в любви и милосердии.

После оглашения приговора стул с осужденным перенесли, чтобы поставить перед архиепископом-инквизитором. Боясь упустить подробности, вперед устремилось столько народу, что еще миг, и провалился бы настил и монсеньор лишился бы славы человека с дурным глазом — правда, ценой неминуемого собственного падения. Кое-как восстановили порядок, и можно было приступать к лишению сана. Сняв с приговоренного позорную шапку и санбенито, на него с горем пополам натянули платье его монашеского ордена со всеми элементами облачения, надеваемого дьяконом к службе. Задача оказалась весьма сложной, ибо нелегко раздеть и одеть человека, прикованного к стулу. После этого вещи, которые удалось на него натянуть, сорвали одну за другой. Срывая каждую из вещей, монсеньор произносил формулу, а в промежутке приближал к его закованным рукам и тотчас отдергивал священные книги, сосуды с миром, чашу, полотенце для причастия, ключи. Затем на фра Диего снова надели санбенито и позорную шапку.

Лишению сана фра Диего должен был подвергнуться, стоя на четвереньках или на коленях, но осторожность подсказала, что разумнее обойтись без этой детали — из опасения, как бы злодей, освобожденный от оков, новым позорным преступлением конец своей жизни не ознаменовал. Монсеньор де Лос Камерос, судя по всему, не жаждал мученического венца.

Что касается священного трибунала, для него история фра Диего была закончена; достаточно было поставить стул с ним против ложи капитан-исправника, и последний смертный приговор был объявлен: сжечь живым и прах по ветру развеять.

Когда остальные преступники отреклись, была образована процессия: ей предстояло пройти мимо здания священного трибунала и, передав в тюрьму тридцатьодного отпущенного, проследовать к площади Святого Эразма.

На этот раз фра Диего поместили на повозку, запряженную волами. Был уже вечер, но свечи и факелы давали достаточно света. Правда, для торговцев вином, жареными моллюсками и жареным турецким горохом, поставивших столы и лавки вдоль ограды, которой был обнесен костер, дождь, заставивший перенести церемонию, явился сущим несчастьем. И для дам — для их туалетов, для их украшений, из-за неровного света не воспринимавшихся в должном блеске. Оставалось, таким образом, уповать на свет костра.

При виде костра фра Диего не переменился в лице, не потерялся, не выказал признаков страха или ужаса. Его, по-прежнему привязанного к стулу, водрузили на кучу дров, а стул привязали к столбу. Два ученых священника, по пути от собора до площади Святого Эразма пытавшиеся склонить его к покаянию, отошли в сторону. Последняя попытка убеждения: дважды делали вид, будто поджигают костер, и наконец фра Диего сказал, что хочет говорить с театинцем Джузеппе Чикалой — одним из двух священников, сопровождавших его на повозке. Театинец, неведомо почему — вероятно, расчувствовавшись (и это тоже могло быть причиной, по которой фра Диего спросил именно его), — смешался тем временем с толпой и, по-видимому, думал отказаться от зрелища, но его окликнул многоголосый хор. Он снова подошел к приговоренному. Я переменю суждение и Верование и покорюсь Католической Церкви, сказал фра Диего, ежели телесную жизнь мне даруете. Театинец ответил, что приговор теперь уже не подлежит изменению. И фра Диего: а зачем тогда пророк изрек: Nolo mortem peccatoris, sed ut magis convertatur, et vivat? [23]. И когда театинец ответил, что пророк подразумевал духовную жизнь, а не телесную, фра Диего произнес: Значит, Бог несправедлив есть.


При сих кощунственных словах подожжены были дрова, и скоро окутано дымом, задушено, изжарено и испепелено презренного Еретика подлое тело, и осталось бешеной злокозненной душе мучиться и богохульствовать вечно. Повелел Монсен. Архиеп. — Инквизитор, движимый праведными побуждениями, чтобы наутро вовремя мерзкий пепел собран был и развеян по ветру.


Доктор Аурия счел уместным добавить от себя сверхъестественный штрих в заключение краткого отчета об этом аутодафе, приведенного им в своем дневнике:


Всем видна была, тоже и мне среди присутствующих, покуда презренный и злостный преступник на сказанной площади Св. Эразма находился, большая стая воронов, кои кричали и громко каркали вкруг него и не оставили его до самой смерти. И всеми сочтено было, что это бесы, помогавшие ему в жизни, кои в конце унесли его в ад на вечные муки.


Странно, что отец Матранга, столь внимательно наблюдавший за естественными и сверхъестественными приметами, совпавшими с аутодафе, не обратил внимания на этих воронов-бесов, тем более что их заметили все. (В действительности же хронист увидел эту стаю воронов несколькими годами позже, на странице, посвященной делу фра Диего доминиканцем Джованни Марией Бертино в его любопытной книге Sacratissimae Inquisitinis Rosa Virginea, изданной в Палермо в 1660–1662 годах.) Зато от дона Винченцо Аурии ускользнул разговор между фра Диего и отцом Чикалой — разговор, который, по нашему мнению, следует расценивать не как уступку со стороны осужденного, не как проявление страха, но как возможность доказать народу неумолимость жестокой веры, утверждавшей, будто она исходит из милосердия, из сострадания, из любви.

* * *

Мы охотно бы предались дьяволу, заключив с ним соглашение, если могли бы получить взамен книгу, которую фра Диего написал собственною своею рукою со многими еретическими заблуждениями, однако ж писанную невнятно и тысячью нелепостей изобильствующую; но при всем желании доктора Аурии и досточтимейших инквизиторов, принимавших эти соглашения за чистую монету, совершить подобную сделку с дьяволом невозможно.

Какие еретические заблуждения содержала книга, в чем именно заключалась ересь фра Диего, нам не узнать никогда. Относящиеся к процессу документы и написанная его рукой книга, приложенная к протоколам в качестве corpus delicti [24], сгорели во внутреннем дворе палаццо Стери в пятницу 27 июня 1783 года вместе со всеми доносами, протоколами, книгами, актами непосредственно из инквизионного архива, то есть так называемыми делами веры (тогда как второй архив — дел адвокатских, то есть гражданских или не касающихся религии материалов, — был сохранен в интересах короля). Уничтожение архива, свидетельствует сановитый хронист, встречено было всеобщим рукоплесканием, ибо, коль скоро таковые записки, не приведи Господь, случайно бы обнаружились, сие то же самое было бы, что наложить черные пятны на многие и многие семейства в Палермо и во всем королевстве — как знатного роду, равно и почтенные, и обывательские. И создается впечатление, что хрониста больше беспокоили имена обвинителей, которые могли обнаружиться в этих бумагах, чем имена подследственных, — ведь священный трибунал должен был располагать такой широкой сетью осведомителей (из знати, из обывателей, из почтенных), что перед нею бледнеет шпионская сеть Овра. На событии же, приведшем к уничтожению архива, остановимся позже.

Богатым источником сведений — не настолько, правда, богатым, чтобы компенсировать утрату Палермского архива, — является для историков сицилийской инквизиции Мадридский архив, куда пятьдесят лет назад перешли документы инквизиции, прежде хранившиеся в Симанкасе. Но не для нас, занимающихся делом фра Диего. Все, что по этому поводу есть в Мадриде, сводится к relación sumaria [25] об аутодафе и к следующей записи:


Fray Diego la Malina, natural de Rahalmuto, Diócesis de Girgento, de edad de 37 años, religioso profeso de los Reformadores de S. Agustín, de orden Diácono, por hereje formal, reincidivo, homicida de un señor Inquisidor in odium fidei, Impertinente, Pertinaz, Incorregibile, auto, con insignias de Relaxado, donde se le lea su sentencia, y después de degradado, sea Relaxado a la Justicia temporal [26].


Еще Гаруфи отметил, работая в Симанкасе, беспорядок, в каком находились документы de la Inquisicion de Palermo о Sicilia [27], но среди приводимых им данных была информация, относящаяся к интересующему нас случаю: указание на legajo [28] 156, где среди прочих содержался отчет о процессах, проведенных в 1658 году. Однако в Мадриде legajo 156, к которому долгие месяцы мы все чаще и чаще мысленно возвращались, которым почти бредили, уже не соответствует relaciones de causas de fe [29] тех лет, что были названы Гаруфи. Отчеты 1640–1702 годов находятся в томе 902, а отчет 1658 года начинается с листа 388 (процитированное сообщение фигурирует на листе 390, пункт 32; кстати, в списке Матранги фра Диего значится под тридцать вторым номером).

Не исключено, что полный экземпляр документов процесса или хотя бы менее краткий отчет находятся в каком-нибудь legajo, где не должны были бы находиться, и что, по воле случая или в награду за более терпеливые поиски, они в конце концов отыщутся. Во всяком случае, ясно, что, если розыски Гаруфи в Симанкасе, касающиеся сицилийской инквизиции, были побочными по отношению к другой работе, которой он занимался (дипломатические связи между Филиппом Пятым и Виктором Амедеем Вторым), и не простирались дальше начала XVII века, исследования Генри Чарльза Ли [30], посвященные исключительно инквизиции в испанских владениях, не прибавили ничего нового о фра Диего; должно быть, на глаза американскому ученому не попался даже краткий отчет, коль скоро он вынужден ссылаться на Франкину, сомнительного, мягко говоря, историка сицилийской инквизиции, дабы отметить, что the position of Inquisitor was not wholly without danger, for Juan Lopez de Cisneros died of a wound in the forehead inflicted by Fray Diego La Mattina, a prisoner whom he was visiting in his cell[31]

Неожиданную радость открытия, по размышлении, впрочем, померкшую, доставили нам в Палермском государственном архиве те строки вице-королевских анналов, где протонотарий в записи об аутодафе дал оценку главному преступнику: неисправимый еретик, каковой являлся евангеликом. Но хотел ли протонотарий охарактеризовать словом евангелик ересь фра Диего? Маловероятно. Почему мы так считаем? По целому ряду причин. Прежде всего потому, что у людей, которые, не принадлежа к духовенству, разбирались в вопросах религии гораздо лучше нашего, слово это в те времена должно было иметь единственное значение: вторая из высших степеней священства, а именно диаконство, полученное фра Диего; и, насколько нам известно, не существует ни одного документа, где лютеране и анабаптисты именовались бы евангеликами. Но если даже не исключать полностью такую возможность, следует считаться с тем, что волны лютеранства и анабаптизма, распространившиеся в Сицилии между 1644 и 1658 годами, были, по всей вероятности, полностью задушены. Еще менее состоятельным выглядело бы предположение, что слово евангелик указывает на вид ереси, которая, не принадлежа к сложившемуся религиозному движению, перекликалась с определенными социальными принципами евангелия (то есть на такую ересь, какую в действительности, на наш взгляд, исповедовал фра Диего). И наконец, заметим, что едва ли протонотарий королевства рискнул бы нарушить, да еще в анналах, заговор молчания вокруг дела фра Диего, — заговор, к которому присоединились даже хронисты в тайне своих кабинетов.

Да, отношение авторов хроник или дневников ко всему, что связано с религией и аристократией (тут не мешает вспомнить случай с баронессой ди Карини), весьма типично и есть не что иное, как одна из форм круговой поруки — поддержка официальных и официозных версий, известных мистификаций и в данном случае — утверждений Матранги. Матранга пишет:


Он был богохульствующим еретиком, сквернословом, оскорбителем Святых Образов и Таинств. Был суевером, колдуном, безумцем, нечестивцем, святотатцем и неслыханными злодействами, кои из скромности умалчиваются, запятнан был. Не только был Еретиком и Догматиком, но бесчисленных страшных ересей бесстыдным и упрямым защитником.


Многовато. И одновременно слишком мало. Ну а как хитро театинец намекает на какие-то сексуальные прегрешения фра Диего — ведь термин скромность по сей день означает на клерикальном языке добродетель применительно к сексу. Но если бы фра Диего действительно оказался повинен в такого рода преступлении, ежегодный доклад, направленный в Мадрид, не преминул бы на то указать, если учесть, с каким сладострастием отцы инквизиторы снисходят — и хочется, и колется — до описания подобных прегрешений.

Доминиканец Джованни Мария Бертино в своей Rosa Virginea, хотя и сдобренной барочными образами, тоже не идет дальше матранговского общего перечисления, коли не считать одного-единственного пункта, одного-единственного слова:


Сила разума его сломлена была бесом, каковой туда и в самую глубину сердца его вторгся; ужасный ворог в тайники души его проник, развеял веру, обильно посеял там еретические, кощунственные, дерзкие мысли; и человек отступником стал, идолопоклонником, святотатцем, колдуном, суевером, еретиком, догматиком и всех самых чудовищных преступлений мерзким вместилищем.


Мы уверены, более чем уверены, что за четырнадцать лет священный трибунал вполне мог превратить религиозного человека, который, живя религией и служа ей, лишь обнаруживал некоторые признаки свободы совести (выражение Матранги), в человека неверующего, в воинствующего атеиста; так что, если сегодня кардинал Фрингс видит в инквизиции «источник опасности для верующих», можно представить себе, каким источником опасности она должна была являться три века назад. И все же с чего начал фра Диего? В чем состояла его первая ересь? И была ли это ересь человека невежественного, грубого, дикого, как усиленно стараются внушить нам Матранга и Аурия, или ересь, рожденная опытом истолкователя, живой культурой, разумными устремлениями, глубоким человеческим чувством? Разумеется, немного доверия славным священнослужителям, прилагающим старания, дабы наставить его на путь истинный, оказать стоило бы — тому же отцу Матранге, который в своем отчете пишет так:


Диспуты с первыми Богословами города; доводы Святых братьев, не менее благочестивые, чем плодотворные и ученые; предостережения Настоятелей, речи и уговоры Судей Св. Трибунала, сделавшихся проповедниками, — все это самое дерзость убедило бы и сколь угодно грубый ум своими ученостями разбило, однако ж недостаточно оказалось, чтобы сего человека, поистине каменного, твердые убеждения поколебать.


Твердые убеждения — хорошо сказано. Нужно согласиться: у этого отца Матранги с его отвратительным слогом перо становится тонким, обретает точность и проникновенность, как только касается силы и стойкости брата Диего. И далее:


В последнюю ночь свою, предшествовавшую зрелищу, измучил десять Святых братьев (по нашим подсчетам их было девять), кои все предостеречь его и обратить тщилися; и ни на миг упреки их, доводы, мольбы и слезы не переставал пренебрегать.


Итак, невеждой фра Диего не был: он вел диспуты с первыми богословами Палермо; месяцами, годами, обласканный и под пыткой, он отвергал их увещания, противопоставлял их доводам свои. А в последние часы измучил сразу десятерых: десять ученых богословов, поддерживаемых время от времени кухней и винным погребом алькальда, были измучены человеком, чье тело и разум подвергались на протяжении четырнадцати лет тяжелейшим, жестоким испытаниям; человеком, вот уже много месяцев, и сейчас тоже, и до самой смерти в огне, до которой оставалось несколько часов, прикованным железными цепями к прочному стулу каштанового дерева.

Так ли уж исключительна наша любовь и сознание чести принадлежать к тому же народу, родиться на той же земле, если вспомним дантовское: ликом не переменился, / не шевельнулся, не поник главою?

Con que pocas ideas viven una secta у un siglo! [32] — говорит Менендес Пелайо в своей знаменитой «Historia de los Heterodoxos» [33]. И добавляет:


Для протестантов оказалось достаточно учения о спасении благодаря Христу, а не делам. Для alumbrados [34] и квиетистов оказалось достаточно идеи чистого созерцания, в котором душа, теряя свою индивидуальность, погружаясь в бесконечную Суть, так сказать, растворяясь, достигает такой степени совершенства и безответности, что содеянный грех перестает быть грехом.


Можно признать скудость, количественную и духовную, идей, питающих еретические движения XVI и XVII веков; но остается фактом, что нетерпимость и жестокость в борьбе с ними обнажают еще большую скудость, философскую и религиозную.

Концепция alumbrados — еретическая идея, распространенная во времена фра Диего, — являлась, в сущности, лишь попыткой разорвать круг католической сексофобии. Известные случаи этой ереси и впрямь оказываются проявлением страшного эротизма и обычно затрагивают монаха и святошу в юбке, женские религиозные общины и их духовников, — подчас на уровне первого дня прихотливых рассуждений Аретино.

Исповедуй фра Диего учение alumbrados, у одного из трех авторов современных ему свидетельств, если не у всех троих, мы нашли бы не четкое, скажем, определение ереси, но по крайней мере смутное указание на ее природу, как в других отчетах об аутодафе, когда дело касается приверженцев сект, уже выявленных и настигнутых карающей рукой, приверженцев идей, уже разоблаченных и осужденных. Не может же считаться указанием едва обозначенный намек на сексуальный характер провинности. Заметим, кстати, что поведение alumbrados, попавших в руки инквизиции, отличали совершенная пассивность и апатия — как бы крайнее проявление dexamiento [35] к богу. Иными словами — полная противоположность тому, как вел себя фра Диего.

Фра Диего защищается, совершает побег, пытается покончить с собой, убивает. Если бы хоть что-то из этого противоречило исповедуемому вероучению, Матрангу и Бертино так не удивила бы его несгибаемая стойкость, его твердые убеждения.

В теологическом смысле его ересь можно, по-видимому, свести к утверждению, что бог несправедлив, — тем более, по словам Бертино, фра Диего утверждал это не только на костре: Qui tandem, proprius admoto igne, antiquatam suam blasphemiam repetens hanc haereticalem Deus est iniustus, fumosis flammis suffocatus, interiit[36]. Следовательно, он повторил старое свое богохульство: то было, наверно, последнее еретическое проявление его моральных и социальных взглядов. И естественно предположить, что в минуту, когда он увидел безнадежность своего положения и неотвратимость гибели, отождествляя собственную судьбу с судьбой человечества, собственную трагедию — с трагедией бытия, — в эту минуту от восстания против социальной несправедливости, против беззакония, против узурпации материальных благ и чужих прав фра Диего пришел к обвинению бога. Не к отрицанию его, а к обвинению. И тут вспоминается место из «Истории позорного столба», где Мандзони говорит, как в поисках виновного, дабы иметь, на кого по праву обрушить гневу мысль в замешательстве колеблется между двумя кощунственными крайностями, равно безрассудными: отрицать Провидение или обвинять его. При этом важно, что истину, до которой Мандзони пытался докопаться в документах процесса над мазунами, фра Диего за долгие годы выстрадал телом и душой.

Вполне возможно, однако, что это высказывание было не настолько давним, как хочет уверить нас Бертино, и что первоначально оно звучало иначе. Например, что бог, не будь он несправедлив, не мог бы допустить несправедливости на земле. Ересь, которая основывалась бы на утверждении, что бог несправедлив, не может и тем более не могла в XVII веке иметь большого успеха в плане прозелитизма, то есть способности привлечь значительное число сторонников; между тем похоже, фра Диего удалось найти прозелитов (что как раз сильнее всего и беспокоило священный трибунал).

Во всяком случае, при заговоре молчания современников фра Диего слово это — antiquatam — единственная деталь, позволяющая распознать ересь фра Диего, выдвинуть смелое предположение, что он поднял вопрос о справедливости на земле в исключительно несправедливые времена. Тем и объясняется молчание его современников, их ужас. О, если бы преступление сего святотатца осталось погребенным во мраке преисподней! — вопиет Бертино.

В более близкие к нам времена человек, чьи намерения не отличаются от намерений Бертино и Матранги, приказывает без метафизики и барочной мишуры: мозг этого человека больше не должен работать.

Трагедия, которая повторяется, которая, быть может, еще повторится.

* * *

12 марта 1782 года дон Саверио Симонетти, советник королевства, в шестнадцать с половиной часов прибыл в здание Се. Трибунала и, пользуясь своими полномочиями, обошел оное здание, при сем опечатав именем короля не только апартаменты и все основные помещения, но тоже и кассу и казенное имущество Трибунала. Вместе с тем он опечатал письменные архивы и после того, как составил опись находившегося в здании серебра и мебели, завершил наконец свою миссию объявлением преступникам, заключенным там, их непременное освобождение через несколько дней.

Следующий этап правительство обставило более торжественно. 27 марта маркиз Доменико Караччоло, вице-король Сицилии, подъехал к зданию инквизиции в точности так же, с такою же свитою, с какой обычно направлялся в королевские капеллы. В свите были военные и гражданские чины и даже архиепископ Падермский монсеньор Сансеверино. Непосредственно в зале инквизиторов государственный секретарь Джузеппе Гаргано огласил декрет об упразднении священного трибунала. Вице-король был взволнован до слез: à vous dire vrai, mon cher ami, je me suis attendri, et j'ai pleuré [37].

Этим другом был д’Аламбер, в июне того же года опубликовавший в «Меркюр де Франс» письмо, в котором Караччоло с гордым волнением сообщал об упразднении инквизиции в Сицилии.

После чтения указа, продолжает автор воспоминаний, все мы потешились, сопровождая особу государя при обходе здания — помещение за помещением — и при осмотре тюрьмы, под потехой надо понимать удовлетворенное наконец-то любопытство, ибо чувства дона Франческо Марии Эмануэле-и-Гаэтани, маркиза Виллабьянки, были прямо противоположны чувствам дона Доменико Караччоло. Недаром он начал свои мемуары с предупреждения потомкам, дабы нимало не краснели, если откроют, что кто-либо из их благородного дома был фамильяром священного трибунала; собственное же свое сожаление и горечь он выразил в следующем двустишии:


Кресты, прощайте, и мечи, и ветви!

Отныне вы ничто; увы, прощайте!


Зеленые на лиловом поле кресты в форме лилий были отличительным знаком фамильяров; меч, перевитый ветвями оливы и надписью Exurge, Domine, et judica causam tuam [38], был гербом священного трибунала. И этот герб вице-король приказал немедленно сбить с фасада палаццо Стери.

Нетерпение Караччоло (одного из просвещенных умов нынешнего столетия, — ехидничает Виллабьянка, а таким Караччоло и был в действительности) уничтожить эмблемы и символы института, само существование которого являлось оскорблением человеческому разуму и праву, распространилось даже на старинную картину, висевшую в одной из внутренних комнат здания, и как скоро увидел он, что это портрет старого испанского инквизитора в минуту, когда его убивает преступник ударом железных кандалов по голове, в кои лиходей закован был, отвечая в его присутствии на вопросы, то приказал не мешкая отправить сию мазню в огонь.

Виллабьянка осудил его (в мемуарах, обращенных, разумеется, к потомкам): всегдашнее неаполитанское мальчишество, подчеркнул он, ребяческая выходка, озорство — весьма типичное для него как неаполитанца, ибо неаполитанский народ всегда был о сколь враждебен против Св. Трибунала!

Так маркиз Караччоло (человек высокого, острого и веселого ума, как говорит Витторио Альфьери; проницательного и светлого разума, как говорит Мармонтель, четких, резких и непоколебимых представлений о положении дел в Сицилии, как можем сказать мы) на миг оказался лицом к лицу с фра Диего Лa Матиной. И не вызывает сомнения, что тот, убийца и — несмотря на это — жертва, внушил ему сочувствие и симпатию; приказ немедленно уничтожить картину объясняется, помимо характерно просветительского стремления искоренить все, что породила в прошлом умственная спячка [39], смыслом, тоном, воздействием самой картины, которая, нетрудно предположить, изображала фра Диего одержимым бесовской яростью и жестокостью, а монсеньора де Сиснероса — кроткой, беззащитной жертвой, чуть ли не святым.

Возможно, вице-король спросил, что именно за событие изображено на картине. Однако никто в ту минуту не был в состоянии ответить — даже такой знаток отечественной истории, как Виллабьянка. И вот:


Затем что во мне, Виллабьянке, проснулось любопытство узнать, кто был поименованный несчастный инквизитору нарисованный на той картинву я нашел его в «Кратком докладе Святейшего Трибунала Сицилии», обнародованном ныне покойным монсеньором Франкиною в 1744 году, где на с. 100 и 35 сказано, что был то Хуан Лопес де Сиснерос, инквизитор с обязанностями прокурора инквизиции, а убийцею его был в 1657 году известный безбожник фра Диего Ла Матина, впоследствии, в 1658 году, сожженный живым.


Известный безбожник; не настолько, впрочем, известный, чтобы маркиз при виде картины вспомнил о нем. Дело в том, что убийство инквизитора и личность убийцы уже успели войти как бы в тайное предание — с теми вариантами, искажениями, потерями, от которых страдают с течением времени все исключительные события. В воображении и сознании народа фра Диего превратился в разбойника, пополнив непрерывный многовековой ряд, простирающийся до Сальваторе Джулиано, — в одного из тех мирных людей, кого честь семьи или нужда заставляют взяться за оружие, и они поднимаются на месть и, обреченные затем разбойничать, начинают грабить богатых и помогать бедным. Возможно, что и среди знати утвердилась на первый взгляд сходная, а по существу отличная легенда, если в 1770 году англичанин Брайдон писал в «Путешествии в Сицилию и на Мальту»:


Инквизиторов, кои заходят чересчур далеко в своем рвении, очень скоро убивают, особливо же когда они позволяют себе вмешиваться в дела знатных. Сие обстоятельство сдерживает их пыл и внушает умеренность Священному Трибуналу.


Коль скоро Брайдон полностью не извратил полученную информацию, можно говорить о том, что, если народ видел в брате Диего мстителя, знать низвела его до роли наемного убийцы. Ибо вероятно, что история Диего Лa Матины была поведана английскому путешественнику, так сказать, с классовых позиций кем-нибудь из палермских нобилей, который, ловко пустив пыль в глаза, хотел перед лицом свободного человека показать себя самого и свой класс независимыми от позорного явления, каким была инквизиция. Брайдон же со своей стороны, по-видимому, позволил себе обобщение: ему показалось, что убийство чересчур ревностных инквизиторов — явление в духе сицилийцев, и сицилийской знати в том числе.

А вот кто вспомнил о фра Диего как о человеке, отстаивающем собственное мировоззрение, как о противнике и жертве инквизиции, так это монах-августинец фра Ромуальдо из Кальтаниссетты — примерно через пятьдесят лет после смерти фра Диего и лет за пятьдесят до приезда Брайдона в Сицилию. Вдобавок к прочим своим ересям молинист фра Ромуальдо (в миру Иньяцио Барбьери) утверждал, что Диего Лa Матина был святым мучеником, за что и сам фра Ромуальдо удостоился от священного трибунала чести принять ту же мученическую смерть вместе со своей покаянницей и последовательницей сестрой Джельтрудой (в миру Филиппой Кордована) на аутодафе, состоявшемся в Палермо 6 апреля 1724 года [40].

Святой мученик. Мы же писали эти страницы, исходя из другой оценки нашего земляка: как человека, высоко ставившего человеческое достоинство.


ВЕДЬМА И КАПИТАН

Ты мой восторг, мое мученье,

ты озарила жизнь мою,

ты — трепет сладкого томленья,

моя Кармен!

Навек я твой, моя Кармен,

Кармен, навек я твой.

Мельяк и Галеви. Кармен



«Обрученные», глава XXXI:

«Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе ученого присоединялась еще слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему еще более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечет за собой всякие беды и часто ведет к потере влияния, приобретенного иными путями. И все же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае достаточно, чтобы одержать победу над именем тех, кого поэты именуют „невежественной чернью“, а директора театров — „почтеннейшей публикой“, но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той ее части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.

Однажды, когда он в закрытых носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и все для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и ее ярость все разрастались, носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Все это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, злосчастную страдалицу пытали, рвали калеными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что ее хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый ее хозяин, безумно в нее влюбился [41],— вероятно, тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина» [42].

В связи с этим случаем (не упомянутым в первых двух редакциях романа), где Сеттала сыграл такую роль, что должен был бы удостоиться не похвал, а осуждения, Мандзони отсылает в примечании к «Истории Милана» графа Пьетро Верри, опубликованной в Милане под редакцией Пьетро Кустоди в 1825 году, а именно к 155-й странице четвертого тома. Точнее, Верри упоминает об этом на страницах 151–152: касаясь скверного правления дона Пьетро ди Толедо, он пишет, что миланский сенат «почти согласно с деспотическим стремлением Губернатора поскорее ввергнуть Нацию в одичание занимался судебным делом одной ведьмы и, озаботившись распространением ворожбы и прочих дьявольских искусству каковые наносили урон Городу и всей Провинции, приговорил ее к сожжению». Далее идет пространный комментарий, который, начавшись на 152-й странице, доходит до 157-й, то есть составляет добрых шесть страниц убористого текста. Написанный Кустоди, он явно представляет собой краткий пересказ того, что Верри сообщил о данном случае в «Анналах»; Верри же, по-видимому, пользовался материалами процесса, одни отрывки переписывая или точно излагая их суть, другие обходя вниманием.

Комментарий Кустоди представляет собой последний, решающий полемический выпад против каноника Фризи — первого издателя «Истории» Верри, повинного, однако, в интерполяциях, купюрах и неверном истолковании. «Еще пример, — пишет Кустоди, — и я поставлю точку. В „Анналах“ за 1617 год Верри повествует о несчастной горничной, каковая сожжена была как ведьма за наведение порчи на сенатора Мельци. Публикуя рукопись его третьего тома, Фризи опустел этот рассказ и в примечании к „Анналам“ графа Верри пояснил, что сделал это преднамеренно, поскольку многие важные персоны в ней выглядят не лучшим образом, а сообщение о ведьме не достойно войти в Историю. Еще менее того достоин номенклатурный перечень танцоров и танцев XVI века, для которого он, дорожа им, изыскивает место пятью десятилетиями раньше соответствующего времени. Ведь этот перечень знакомит с привлекательными нравами наших предков, рассказ о ведьме же, наоборот, свидетельствовал о невежестве и варварских обычаях, присущих даже высшим сословиям».

Кустоди не осознает — или не хочет осознать, — что и опущение, предпринятое Фризи, имеет также отношение к номенклатуре (нет ли тут переклички с современностью), что в беспокойство и сомнения его повергла мысль о номенклатуре. Кроме необходимости проявить уважение к общественным устоям, каковая воспрепятствовала выходу «Рассуждения о пытках» того же Верри (написанное в 1777 году, свет оно увидело в 1804-м, ибо существовало мнение, пишет издатель, «что уважение к Сенату может быть поколеблено этим гнусным делом, совершенным в далеком прошлом»; Мандзони же в последних строчках «Позорного столба» сожалеет о дальнейшем сокрытии истины, но считает проявление «почтения» закономерным: «Отец прославленного писателя был председателем Сената»), было неудобно обойти «почтением» семейство Мельци, занимавшее тогда — в наполеоновскую эпоху — вершинное положение в обществе, бросив тень на двух — пускай давно ушедших — представителей этого рода. Должно быть, именно подобная «почтительность», обусловленная не соглашательством или страхом, а скорее в большей или меньшей степени осознанной классовой солидарностью, не только не позволила Мандзони упомянуть сенатора Луиджи Мельци (а значит, и капитана Вакалло) там, где в романе, осудив Сетталу, он поминает этот ведовской процесс, но также побудила не называть доподлинных имен, вводя в роман семейство Лейва, временного викария, и иных второстепенных персонажей, являвшихся гораздо более чем «важными персонами» (просто «важные персоны» были дон Ферранте и его жена); удачным и пленительным решением станет имя-умолчание: Безыменный.

Итак, не названный Мандзони человек, который «страдал какими-то странными болями в животе», был сенатор Луиджи Мельци. Он родился в 1554 году, изучал юриспруденцию в Падуе и Болонье и получил диплом юриста in utroque [43] в Павии в 1577 году. Юрисконсульт. Придворный граф. С 1582 года — один из семи верховных викариев Миланского герцогства. С 1586-го — временный викарий Милана (сорока годами позже этот пост займет его сын). С 1600-го — советник Святой Инквизиции. В 1605-м, придя на смену Алессандро Сербеллони, стал советником магистратуры. И так далее, руководящие должности и престижные назначения — до той поры, когда в 1616 году в шестидесятилетием возрасте его начинают мучить беспрерывные острые боли в животе, установить причину которых медики не могут. В заявлении, поданном Капитану Юстиции 26 декабря 1616 года, сын сенатора Лодовико (второй по счету из тринадцати, он после смерти старшего унаследует его права и будет восходить по государственной лестнице, пока не станет временным викарием, которому доставит немало беспокойства при жизни бунт в день святого Мартина, а после смерти — внимание Алессандро Мандзони) пишет: «Месяца тому два с половиной, как господина Сенатора, моего Отца, поразил необычайный недуг, так что не может принимать он пищу и беспрестанно мучится изрядными болями в животе, коим сопутствует всечасное уныние, и сколько снадобий ему ни давали, никакое не помогло, ибо недуг сей, протекающий без вспышек жара, лекарям неведом, однако… — И вот к этому „однако“, каковое и заставило Лодовико Мельци обратиться к Капитану Юстиции, привешено — мрачной гроздью нестерпимых мук и дикой глупости — дело „бедной злосчастной страдалицы“ Катерины Медичи (заметьте, как крещендо избранных Мандзони слов отображает ее жизнь). — …Однако с божией помощью, — продолжает Лодовико, — прояснилось, что причина оного недуга — ворожба и демонские ухищрения, учиненные служанкой по имени Катерина, каковая оказалась ведьмой, с четырнадцати годов пребывает в плотской связи с Дьяволом и занимается ведовством. Тяжкое сие злодеяние было раскрыто так…»

Именно способ раскрытия «злодеяния» делает этот ведовской процесс не похожим на другие, не таким банальным (ибо могут быть банальными жестокость, бесчеловечность и страдания, и так было всегда, но только в наши дни сделалась столь всеохватной, столь всепроникающей эта, выражаясь коротко, банальность зла). Равный множеству других в том, что касается жестокости его протекания и исхода, он отличался, как увидим, тем, что Лодовико Мельци объявляет божией помощью и что на самом деле было помощью болвана, не ведающего, что им движет божественный промысел. Божественная любовь. Божественная любовная страсть. И хочется воскликнуть (как Бранкати, чей персонаж, не в силах выразить свое стремление к свободе, взывал к восславившим ее поэтам): почему же песнь пятая Дантова «Ада» или песнь безумного Орландо у Ариосто, сонет Петрарки, стих Катулла, диалог Ромео и Джульетты (это был год, когда умер Шекспир) не помогли скорей тому злосчастному болвану заглянуть в себя, себя понять и разобраться что к чему? (Ибо люди в большинстве своем не знают ничего ни о себе, ни о мире, если не раскроет им глаза литература.)

Капитан Вакалло — каких войск, об этом речи нет. Капитан, и все. Служит в армии, однако неизвестно, в каких баталиях участвовал к тому моменту, когда 30 ноября 1616 года, в день святого Андреа, он останавливается в доме Мельци. Явившись с запиской, как граф Альмавива, или же по приглашению хозяина? То, с какой почтительностью относились к этому семейству, не позволяет нам предположить, что он был поставлен на постой, хотя, возможно, в те времена при расквартировании офицеров все горожане находились в равном положении.

В день поселения Вакалло узнает, что сенатор страдает болезнью желудка, определить природу которой и назначить лечение не могут даже знаменитейшие медики города. Он, по его словам, был удивлен; это подтверждает наше впечатление, что лекари в ту пору ставили со всей определенностью диагноз более поспешно, нежели сейчас: в наши дни они хоть дожидаются результатов довольно многочисленных анализов. Но на следующий вечер, когда пришла пора ложиться спать, Вакалло встретил в доме Катерину Медичи, «которая, меня завидев, расхохоталась и спросила, давно ли я из боя». Вакалло не ответил, воспротивившись подобной фамильярности и будучи пронзен даже не подозрением, а уверенностью. Как дважды два — четыре, он немедленно связал болезнь сенатора с пребыванием в доме Катерины Медичи.

Тотчас же он принялся разыскивать Джероламо Мельци (другого сына сенатора, в будущем епископа Павии) и объявил тому, что выяснил причину болезни его отца: все дело в том, что в доме они держат известнейшую ведьму. Мы не знаем, как в тот момент отнесся к этому откровению Джераломо — вероятно, выказал недостаточные, с точки зрения Вакалло, тревогу и пыл, раз наутро тот счел долгом обратиться к самому сенатору, который верит сообщению не сразу и не полностью, полагая, что его благочестивейшая и исполненная милосердных деяний жизнь — залог того, что так попасться он не мог, а тем более со служанкой, которая представляла собой «олицетворение уродства». И вот тут сенатор в самом деле попадается, делает неверный шаг. Если только разговор его с Вакалло не разворачивался совершенно по-иному, не был доверительнее и циничней, ссылка на уродливость служанки звучит нелепо, алогично. Ведьмы испокон веков бывали безобразны, и тот факт, что Катерина являлась «олицетворением уродства», придавал разоблачению Вакалло достоверность. Но, может быть, в основу разговора лег более или менее явный намек Вакалло на плотскую связь сенатора со служанкой как предпосылку или следствие ее колдовских манипуляций? В судебном деле есть места, способные нам подтвердить такое допущение, но пока будем считать, что Вакалло намекает, а сенатор отрицает, приводя свою благочестивейшую жизнь и безобразие женщины в доказательство отсутствия меж ними иных отношений, кроме тех, какие бывают между служанкой и хозяином. В этом случае реакция сенатора не кажется такой нелепой и алогичной.

Разоблачению сенатор, так или иначе, поверил не сразу: убедило его, наряду с усугублением болей (вполне естественно, что от такого разговора боли — вероятно, нервного характера — усилились), заявление Вакалло, будто утвердившуюся за служанкой славу ведьмы неопровержимо может подтвердить некий кавалер Каваньоло. Сенатор тотчас же за ним послал, но Каваньоло не было в те дни в Милане. Вакалло, помечающий дни не числами, а именами святых, сообщает, что в дом Мельци тот явился накануне святого Фомы, то есть двадцатого декабря. В те же двадцать дней, что протекли от заявления Вакалло до приезда Каваньоло, когда сенатору становилось все хуже, «так что он таял на глазах», а гость усилий не жалел, чтобы избавить его от порчи, семейство Мельци пребывало в тревоге и подозрениях. Наверняка можно сказать, что верили они Вакалло не вполне. Но когда монахини — из обители Сан-Бернардино, откуда шестеро их расселилось по городским монастырям, — велели передать Лодовико, что отец его, возможно, околдован, и попросили им прислать подушки, на которые его августейший родитель возлагал главу, Лодовико, должно быть, эти домыслы и просьбу воспринял даже не как совпадение, а как небесный знак, как подтверждение свыше — если, как он позволяет думать, святые сестры ничего не ведали об обличениях Вакалло.

Подушки, тщательно обследованные монахинями, догадки их и заявления Вакалло подтвердили: в них обнаружилось три сердечка из завязанных узелками нитей; узелки эти, плод дьявольских ухищрений, содержали женские волосы, щепочки, угольки и прочую мелочь. Их отнесли священнику прихода Сан-Джованни Латерано, заговаривавшему чары; Каваньоло к тому времени уже приехал и утверждения Вакалло в полной мере поддержал.

Священник ни на миг не усомнился, что перед ним — орудия ворожбы. Он попытался распутать сердечки, потом бросил их в огонь, и одно, занявшись пламенем в форме цветка, едва не выскочило наружу, так что пришлось его придерживать вертелом, пока оно не сгорело дотла. Тем временем сенатор испытывал особенные муки, но, когда сердечки догорели и священник произнес свое заклятие, они прошли.

Кавалер Андреа Каваньоло подтвердил историю Вакалло во всех подробностях. То была действительно история Вакалло, несколькими годами прежде, а именно в 1613-м, причинившая ему неоспоримые страдания и продолжавшая его волновать.

И тут-то наконец при помощи материалов процесса, хранившихся до сей поры в архиве Мельци, мы можем объяснить недоразумение, жертвой которого стали Пьетро Верри и все, кто позже занимался этим делом — включая, как мы видели, Мандзони: женщин по имени Катерина было две. Одна — юная и, очевидно, красивая, другая же — сорокалетняя и, как говорит сенатор Мельци, воплощение уродства.

Катерина-молодая, которую Вакалло именует Катеринеттой (как отныне будем звать ее и мы) и называет то ли по фамилии, то ли по месту рождения да Варесе [44], уже жила у капитана, когда вторая Катерина нанялась к нему служанкой — жила, как видно, вместе с матерью, носившей имя Изабетта. Катерина, обвиненная в колдовстве, признается, что в первые дни считала Катеринетту женой Вакалло, так как та вместе с ним спала; но потом она узнала, что это «его женщина». Возможно, обнаружив это, Катерина сблизилась с Катеринеттой и стала ей давать советы, как вести себя, чтобы возвыситься до жены, поскольку капитана, безмятежно наслаждавшегося до тех пор девицей, она сама и мать стали неотступно мучить требованием, чтобы он вступил с Катеринеттой в справедливый, узаконивший бы их отношения брак. Катеринетта сделалась, бесспорно, более строптивой, менее сговорчивой и послушной его желаниям, мать же — непочтительной, упрямой. Тут всякий, занимавший положение Вакалло, выставил бы из дому и мать и дочь, ибо в тот невероятно долгий и сложный век предложение о заключении подобного союза могло быть сочтено серьезным посягательством на чувства и на кодекс чести. Но вся штука заключалась в том, что Вакалло был влюблен в Катеринетту. «Сильно влюблен», — пишет Мандзони. Потому-то, не осознавая, сколь для него мучителен на самом деле выбор между сожительством с Катеринеттой и честью, которую, на ней женившись, он бы запятнал, не решаясь ее выгнать и, быть может, все же допуская в самом крайнем, безнадежном случае возможность заключить с ней брак, он стал подозревать, что к этой женщине его привязывает некая внешняя, непреоборимая сила: волшебство, колдовские чары. И он попробовал избавиться от этих чар, предложив ее матери денег и, поскольку собирался он в Испанию, пообещав, что, возвратившись, он возьмет Катеринетту в жены: «Я повел ее в кабинет, где у меня хранилось около сотни испанских дублонов на поездку, и сказал: „Мадонна Изабетта, я вашей дочкой зачарован и прошу вас, помогите совершить мне путешествие в Испанию, где, быть может, ждет меня удача. Обещаю, что, вернувшись, я женюсь на вашей дочке, вы же тем временем берите денег сколько вам угодно“. Но говорил я это, чтобы обмануть ее, чтобы она меня расколдовала. Она ответила, что я в Испанию поеду, дела мои там сложатся удачно, а возвратившись, должен буду сочетаться браком с ее дочерью. И возможно, она что-нибудь добавила бы, в чем-нибудь призналась, но нам внезапно помешали, так что я остался околдован этими дурными женщинами и как бы ни желал от них избавиться — не мог».

Почему он не возобновил с мадонной Изабеттой столь многообещавшую беседу, он не говорит. Может быть, она и не была настолько многообещающей, как ему хотелось верить — или же внушить другим, — и женщина лишь повторила бы свое напутствие — Вакалло принятое за пророчество — в связи с его отбытием в Испанию и подтвердила, что он должен будет взять Катеринетту в жены. Хоть он, не отличаясь проницательностью, и надеялся заставить женщину признаться, что она его заворожила, или по крайней мере как-то ее в этом уличить, Вакалло, вероятно, понимал, что и испанские дублоны не склонили бы к отказу от колдовских чар эту мать, которая сама была зачарована — мечтой о браке своей дочери с капитаном. Впрочем, то, что порча на него наведена и, подобно яду, циркулирует внутри, он под сомнение не ставил, и принялась бы Изабетта это отрицать или же, будучи припертой к стенке, раскрыла бы отдельные приметы ворожбы, а то и всю затею, значения не имело. Требовалось вынудить ее отступиться. Но мыслимо ли было совладать с мечтой о выгодном замужестве? И можно ль было быть уверенным, что эти две «дурные женщины» положат своим проискам конец?

Итак, о продолжении беседы он не позаботился. Стал искать иной поддержки, а дублоны приберег для путешествия.

Он обрел ее в лице падре Шипионе Карера, падре Альбертино и синьора Джероламо Омати, возможно порекомендованного кавалером Каваньоло, которому Вакалло исповедался в своих любовных муках. Но эти трое поступили чересчур решительно и жестоко: «Они забрали у меня из дома означенную Катеринетту и отвели ее в приют». Естественно, поскольку не имелось никакой обители для ведьм и колдунов, куда они могли бы помещаться, отбыв наказание, как бы на карантин, — обители, которую задумал в 1597 году кардинал Федерико Борромео и от создания которой в 1620-м курия откажется, а собранную на ее устройство нешуточную сумму в 3252 имперские лиры прибавит к капиталам Банка святого Амвросия (или, говоря иначе, «Банко Амброзиано»), — итак, поскольку заведения такого не было и не могло быть (идея — плод гротесковой фантазии, — однако, сохранилась, хоть нам и не дано пронаблюдать ее уклад и распорядок), естественно предположить, что отвели Катеринетту в один из тех домов, где получали ложе и похлебку старые проститутки и «раскаявшиеся» — «покаянные», как называли их в Палермо, и означает это в данном случае не «те, которые были охвачены раскаянием», — кающихся и раскаявшихся у нас в стране всегда было в избытке, — а «раскаявшиеся преступницы» — те, которые, отбыв за правонарушения положенные сроки, вольны были выбирать, умереть им от голода или поселиться в таком приюте.

Вакалло стал сходить с ума. Всю ночь ему казалось, будто он вот-вот умрет «от страха, жуткого озноба и сердечных мук, и я кричал, что чарами опутано, должно быть, мое сердце, и так промучился всю ночь». На рассвете он отправился к священнику прихода Сан-Джованни Латерано, которому поведал всю историю и описал, какую адскую провел он ночь. Священник отвечал, что он «опутан тяжелыми чарами». Действительно, бывают чары относительно умеренные, но при такой сердечной склонности, как у Вакалло к Катеринетте, болезнь бывает трудноискоренимой и бушует вовсю. В самом деле, не помогли ни средства, которые священник вычитал в специальной книге, ни заклинания, и потому он выразил желание освидетельствовать дом Вакалло с целью обнаружить вероятные, даже наверняка имеющиеся материальные улики. Он обнаружил их, само собой, в постели, и среди прочих «свинств» — нить, точно равную по длине окружности головы Вакалло, на которой было завязано «три разных узелка — один туго, другой слабее и третий — довольно свободно; и означенный священник мне сказал, что, если третий узелок затянется потуже, я буду вынужден взять в жены вышеназванную Катеринетту или умереть». Почему эти «дурные женщины» не затянули третий узел, непонятно — разве только убоялись, как бы между женитьбой и кончиной Вакалло в нарушение их планов не выбрал бы второе. Но Вакалло, по его признанию, дошел уж до того, «что, окажись по одну сторону весь мир, а по другую — оная Катеринетта, я выбрал бы ее, и бог с ним со всем миром». Стало быть, довольно было затянуть тот третий узел — и рассеялось бы то, что сохранялось еще в Вакалло от «всего мира» и побуждало его отвергать женитьбу, то есть чувство чести.

«В день, когда означенный священник обнаружил упомянутое ведовство, я решился названную выше служанку Катерину отослать, и она устроилась на год в дом графа Альберто; но я подозревал, что в мое отсутствие она является для возобновления порчи, так как она бывала часто в доме означенной Изабетты, с которой нечего ей было вместе делать, кроме как строить козни мне во вред, и Изабетта под предлогом передачи своей дочке в приют, где обреталась та, яиц передавала, чтобы та держалась стойко, так как неминуемо я буду должен взять ее в жены…» Он также признается: «И сказать по правде Вашему Сиятельству, когда я ехал в Геную, чтобы отбыть в Испанию, казалось мне, будто везут меня на плаху, и потом хотелось броситься мне в море, и такие я терпел сердечные муки, что думал, настает мой смертный час». И о состоянии его, конечно, знала через ведьму и Катеринетта, раз до самого его приезда из Испании с уверенностью утверждала, что на ней он женится.

Что стало с Катеринеттой и ее матерью, когда в декабре 1616 года началось — благодаря Вакалло — мученичество Катерины Медичи, нам не известно. Не знала этого и Катерина Медичи, которую причиняемые ей муки вынудили объявить этих двух женщин наряду со многими другими причастными к преступлению, поскольку так было — и неизменно бывает — угодно полиции и суду. Не ведал также Капитан Юстиции, который, безусловно, не преминул предпринять усердные поиски, дабы, найдя двух этих женщин и тем самым увеличив число жертв, сделать более роскошным зрелище пыток и экзекуций. Дон Пьетро ди Толедо и сенат Милана твердо вознамерились при усердной помощи инквизиции вырвать с корнем сорняк колдовства, распространенность и воздействие которого, приходится признать, должны были внушать немалое беспокойство. При колдовских обрядах, совершавшихся по заказу клиентов — жен, коим опостылели мужья, родни, которой не терпелось получить наследство от владевших недвижимостью или припрятавших горстку-другую монет сородичей, женщин, что, подобно Катеринетте, стремились выйти замуж за влиятельных персон, воздыхателей, желавших склонить своих милых к удовлетворению их вожделений, — нередко применялись наркотические вещества и яды. Что лучше мышьяка могло помочь избавиться от докучливого мужа или сократить срок жизни состоятельного родича? Если по нынешним подсчетам в Италии действует по меньшей мере двадцать тысяч профессионалов оккультных наук («Корьере делла сера» от 23 июня 1985 года 23-ю страницу целиком посвящает «колдунам»), можно представить, сколько их практиковало в менее «просвещенном» XVII веке. Следует отметить, с некоторых пор (и знаменует перелом «Процесс над Фриной» Скарфольо) распространение познаний в медицине и фармакологии и применение в домашнем обиходе ядов привело к тому, что с целью отравления уже не привлекают ведьм, и посему парадоксальным образом колдовские ритуалы наших дней более таинственны, но менее при этом действенны, то есть не чреваты таким ущербом или летальным исходом, как бывало в прошлые века.

Итак, когда Катерина Медичи попадает в когти «правосудия», Катеринетта с матерью оказываются неуловимы, как Ренцо после бунта в день святого Мартина. Возможно, они тоже, предприняв переправу через Адду, оказались на Земле Святого Марка. И нам хотелось бы узнать, как складывалась их судьба — в особенности если, обогнув утес сводничества и распутства, на который их несло в житейском море, Катеринетта умудрилась выйти замуж за какого-нибудь капитана, убежденного, что он в нее влюблен, но обязательно «безумно», как, по словам Мандзони, точно обозначившего суть, в нее влюбился — сам того не понимая — капитан Вакалло (невольно написали мы не capitano, a capitan, на миг представив его маской комедии дель арте — в комичном, шутовском обличье). Так же неуловимы, надо думать, оказались все (или почти все) названные Катериной Медичи в качестве жертв или участников преступления. Разве только кое-кто был найден и допрошен, но следователи, обнаружив, что их показания существенно отличны от того, в чем обвиняла себя Катерина, изъяли протоколы их допросов из досье. Дабы упростить. Дабы ускорить. Дабы прямо, без препятствий подойти к вынесению Катерине обвинительного приговора. Произойти это могло. И думаем, произошло. Отправление правосудия во все времена и повсюду способно внушить ужас. В особенности если управляют им или оказывают на него влияние поверья, верования, предрассудки, государственные или групповые интересы.

Итак, 26 декабря 1616 года «член коллегии» Лодовико Мельци возбудил против Катерины Медичи обвинение в том, что она — «профессиональная ведьма». Нас несколько интригует тот факт, что он назван «членом коллегии», ибо — согласно биографии отца и сына Мельци, опубликованной Феличе Кальви в 1878 году, — его вступление в Благородную Судейскую коллегию (Лодовико, как и отец, получил в Павии диплом юриста in utroque) состоялось почти ровно год спустя, 16 декабря 1617 года. В торжестве по сему поводу приняли заметное участие сенат, аристократия и городские власти; его почтил присутствием сам кардинал Лодовизи, взошедший четырьмя годами позже на престол под именем Григория XV. «Синьор Антонио Монти, — пишет Кальви, — использовал возможность выступить с похвальным словом новому юрисконсульту и всей его фамилии, каковое приглашенные восприняли с восторгом». И ежели бы празднество происходило в декабре 1617 года, оратор бы, наверно, не забыл в числе заслуг Лодовико и его отца упомянуть факт передачи им правосудию ведьмы. Но если Кальви (или же типограф) допустил ошибку и вступление Лодовико в Коллегию имело место годом раньше, то можно в этом случае представить ту смесь ликования и тревоги, которая бурлила в доме Мельци между подготовкой к церемонии и допросами Катерины, ее признаниями, обысками, заклинанием от порчи. Если только в 1616 году Лодовико не состоял уже в иной Коллегии, в каковом случае представлять себе нечего.

Так или иначе, в доме Мельци — судя по словам Лодовико — разоблачение, с которым выступил Вакалло, хранилось в тайне почти двадцать дней, пока не прибыл Каваньоло, который как раз и должен был его удостоверить. Андреа Каваньоло, видимо, был из тех пылких, расположенных к общению и покровительству натур, которые, участвуя в чужих делах и держа свои, как правило запутанные или же плачевные, в секрете, снискивают доверие и уважение соседей, а то и целого квартала или даже городка. Сын некоего доктора Роландо — доктора какой из дисциплин, нам неизвестно — вышел в люди, судя по всему, что называется, не имея ничего за душой, пробавляясь скудным содержанием или жиденькой рентой, но обеспечивая себе с помощью уловок излишнее или же видимость такового. Вакалло называет его кавалером — возможно, по примеру обитателей его квартала (как будто бы квартала Сан-Феделе), — однако Капитан Юстиции, более внимательный к титулам и более в них сведущий, отказывает Каваньоло в том, что ему явно не было положено.

С приездом Каваньоло, который подтвердил разоблачение Вакалло, кое-что к нему добавив, в доме Мельци начинается настолько рьяная и лихорадочная следственная деятельность, что можно утверждать: дознание, по существу, началось еще до того, как занялись им соответствующие органы. В обвинительном заявлении Лодовико Мельци есть уже все: показания свидетелей, медицинская экспертиза, результаты обысков, признание Катерины. Признание, похоже, полученное без труда: для этого довольно оказалось лишь уведомить ее, что она известна как ведьма и, вне всякого сомнения, сенатор околдован ею. Но, вероятно, в том, что Катерина Медичи сочла себя пропащей и прикинула, что с ней будут милосердней, ежели она признается и чары снимет, чем если будет отпираться и продлит их действие, сыграло роль присутствие Вакалло, Каваньоло, священников-заклинателей и врача. Ведь дело вот в чем: Катерина верила, будто она — колдунья, по меньшей мере верила в колдовство. И возможно, ее вера не была столь безусловной, как у тех, кто обвинял ее: ведь если в целом представления о колдовстве у следователя и подследственного, палача и жертвы были схожи, однако же, у ведьм и колдунов, видевших, что все изрядные усилия их остаются без последствий, какие-то сомнения должны были возникнуть, в то время как их явно не испытывали те, кто колдунов боялся или же считал, что пострадал от их обрядов, — и уж тем более святые инквизиторы, судьи.

По возвращении домой после того, как были сожжены атрибуты ворожбы и священник церкви Сан-Джованни произнес над сенатором требуемый заговор от порчи, Лодовико решил лицом к лицу потребовать от Катерины покаяться и чары снять. По его словам, беседовал он с ней отдельно, но непонятно, что имеет он в виду, если явно был при этом Каваньоло, а также, судя по всему, другие, вызванные позже в качестве свидетелей. Он ex abrupto [45] обвиняет ее в колдовстве против отца и говорит, что ежели она не снимет свои чары, то как ведьма будет сожжена. Катерина пробовала отпираться, «но когда сказал ей Каваньоло, что уж он-то знал ее как ведьму», сразу же призналась, что украла у сенатора подвязку и bindello для чулок и подвязку завязала в узел, чтобы сенатор полюбил ее. «Подвязка» ныне значит то же, что и прежде, а в гардеробе той поры всяких ленточек, шнурков, тесемок было множество; но по поводу bindello для чулок мы можем только заключить, что то была либо веревочка, либо какая-то полоска.

После этого они ее отпустили, непонятно почему прервав допрос и не воспользовавшись преимуществом, полученным благодаря ex abrupto. Разве только для того, чтобы она могла спросить совета у ночи, ибо, как гласит старинная пословица, утро вечера мудренее, а для Катерины в тот момент, после первого ее признания, мудрым был бы лишь совет покаяться сполна и избавить сенатора от колик.

И в самом деле, на другой день от волнения бессонной ночи, от преувеличения опасностей, которым она двигалась навстречу, опровергая выдвинутые обвинения, — короче говоря, от страха перед смертью на костре Катерина уж была готова повиниться как в совершенном, так и в том, чего совершить не могла. Допрос вел Каваньоло, Лодовико присутствовал молча.

Катерина созналась, что заколдовала сенатора с помощью дьявола, который ее к этому склонил и научил, как это сделать, в ночь после дня святого Франциска (то есть четвертого октября; но никто не дал себе труда проверить, тогда ли начались у сенатора колики), в промежутке между двумя и тремя часами. Дьявол вручил ей перья и нитку и повелел их завязать узлом, читая в это время «Отче наш» и «Аве Мария», но, когда она должна была произносить имя Иисуса и «аминь», которые рассеяли бы чары, мохнатой рукой закрывал ей рот. Дьявол ей велел, чтобы таким образом «спутанные» перья с ниткой она сунула сенатору в изголовье и прочитала стоя «Отче» и «Аве» опять же без «Иисуса» и «аминь», после чего сенатор неизбежно должен был прийти к ней в постель. Что, как сообщает Катерина, в точности произошло и чем она была весьма довольна — быть может, потому, что с ее телом никогда не обращались так ласково, как сенатор в ту ночь. Тут так и хочется съехидничать: сексуальное поведение высокого класса. Но Катерина, справедливо опасаясь разжечь гнев и жажду мести в членах семейства Мельци и в судьях, старалась никоим образом не показать, что полагает, будто той ночью к ней в постель пришел сенатор. Не сенатор, а прикинувшийся оным дьявол. «Раз ночью, между пятью часами и шестью, означенный дьявол вошел в ту комнату, где я спала, и, приподняв одеяло, лег рядом справа, не сказав ни слова, и был он ни дать ни взять господин Сенатор, на одно лицо с ним и так же одет… — Она, однако, поправляется: — Он был в рубашке, и, когда ко мне прижался, ощутила я, что он горячий, потому как сплю всегда раздетой, и положил он на живот мне правую руку, которой ничего не может быть нежней, и такое овладело мной желание, когда он трогал мою грудь, что я сама собой усладилась, и пробыл он со мною столько, сколько заняло бы „Мизерере“, и лишь, не проронив ни слова, гладил мою грудь, но когда он встал, чтобы уйти, то я почувствовала, как он смрадно дышит, и когда он выходил из комнаты, то я взглянула и увидела, что он из сходственного с господином Сенатором сделался какой-то черный и страшный, и я проговорила оробев: „Иисус Мария“. Дьявол же сходил по лестнице топоча, словно их было тридцать пар, и услыхала я, будто внизу на кухне на пол грохнулись все оловянные тарелки (каковые утром обнаружились, однако, на местах) и как дьявол удалился, вскоре я заснула и пробудилась, когда был уж день». Она сказала ясно, что дьявол в облике сенатора ласкал ее — и только (чего достало самому сенатору для услаждения), но учиняющий допрос не прочь на сем вопросе задержаться и упорно выясняет, не «договаривался» ли дьявол с нею, не вступал ли в соитие. Но в этой частности, которая выглядит единственно правдивой и конкретной в фантастическом контексте того, о чем ей прежде доводилось слышать и что теперь она припомнила в угоду обвинителям, Катерина не уступает: «Нет, синьор, не договаривался, и не надобно дивиться Вашей милости тому, что я так быстро услаждаюсь — так я по натуре горяча, что всегда упережаю мужчину». Правдив и этот штрих, поскольку многие из бед, перевернувших ее жизнь, как можно догадаться, потому и приключились, что она была «так по натуре горяча» — а это, надобно признать, бывает с женщинами и сегодня, что уж говорить о XVII веке, тем более учитывая положение, в котором находилась Катерина.

Что касается «договоренности» с дьяволом — при осознании того, что перед нею дьявол, и неоднократной, — Катерина в этом обстоятельно покаялась. Но послушаем рассказ Лодовико.

После допроса Каваньоло Катерина в то же утро подвергается другому — на этот раз со стороны специалиста, «синьора Джован Пьетро Сорезина, Секретаря Папской Канцелярии». Катерина делает свое признание повторно, подтверждает, что не кто иной, как дьявол, дал ей нитку с перьями и научил, как «спутать» их, подсказывает, что клубок, уверенно извлеченный ею из постели сенатора, надо немедленно сжечь — и сенатор «излечится». Но этим дело не кончается. Днем пожаловал доктор Джован Баттиста Сельватико — лекарь, давний друг сенатора; он тоже захотел потолковать с Катериной и, не убежденный, вероятно, что эти «спутанные» ниткой перья довольно сжечь, принудил Катерину развязать узлы, что представило бы трудную задачу для кого угодно, но она их быстро развязала. После этого заставил он саму же Катерину сжечь нитку с перьями в жаровне. Легко представить, как обрадовался доктор Сельватико — а позже его более авторитетные коллеги Клеричи и Сеттала — зримому свидетельству того, что причина неспособности науки распознать болезнь сенатора кроется не в недостаточной учености, а в дьявольских рогатках.

В два часа ночи снова явился приходский священник; сначала он отправился в спальню сенатора, дабы совершить над оным заговор от порчи, затем спустился к Катерине и «долгими проповедями и молитвами заставил ее пасть ниц» и в столь подневольной позе принудил «отказаться от всего, что обещала она Дьяволу, раскаяться в своем изрядном прегрешении и обязаться, сколь это в ее силах», вернуть сенатору здоровье. Катерина отказалась, обязалась. Тогда присутствующие стали делать обыск в ее вещах и обнаружили пакетик «с неопознанной травой», а также подвязку и bindello, принадлежавшие другому объекту ворожбы; были они «спутаны», и священник, попытавшись их «распутать», обнаружил, что подвязка та «искусана, что означало: тот, кто спутал их, неистово желал добиться цели». И поскольку, добавляет тут Лодовико, его отец, сенатор, таких подвязок не носил, она принадлежала, видимо, их кучеру, «который тоже пострадал от порчи, несколько дней терпел желудочные боли, и в постели его были найдены гусиная косточка с засунутыми в нее белыми перьями, колючий побег ежевики и розочка из белых перьев, спутанных белой же ниткой».

В пожитках Катерины обнаружен также черно-золотистый кожаный пояс на «человека весьма крепкого сложения», к одному концу которого была привязана белая нитка, а к другому черным шелковым bindello прикреплен кусочек дерева, — и как знать, чью еще душу и желудок должна была взять в плен такая чертовщина. Найдены к тому же волосы — красивые, рыжие, — завязанные узелками, а также несколько штук шелковых подвязок. И еще письмо от 27 февраля 1615 года за подписью Джованни де Медичи, где изложены запрошенные Катериной сведения о некоем неизвестном, который, проболевши месяц, «встал», «но что ходить будет, уверенности нет, так болят у него ноги, что не может много он пройти». Этого вполне достало, чтобы недуг того, о ком шла речь в письме, и близкую его кончину отнести на счет манипуляций Катерины, возымевших будто бы действие даже на расстоянии. Что до неопознанной, как говорится в заявлении Лодовико, травы, следует заметить, когда оный призывается свидетелем, то знает: в том пакетике была «сухая Андская трава» — верней всего, от лекаря Джакомо Антонио Клеричи (эти Клеричи, Сельватико и Сеттала с высоты их ученого невежества подтвердят, решив тем самым участь Катерины, будто бы она — «профессиональная ведьма»), чьих познаний об «Андской траве», называемой также «травой мате», хватило бы на целый трактат.

Днями ранее дом Мельци посетил «знаменитый иноземный заклинатель». Имени его Лодовико не помнит, но в другом свидетельстве оно всплывает: Джулио Чезаре Тиралли из Болоньи. Призванный семейством Мельци, судя по всему, благодаря той репутации, которую он завоевал, пребывая в доме Лангоско — куда, по-видимому, приглашен был пользовать графиню, давно уже страдавшую от порчи, — дон Джулио Чезаре вначале побеседовал с сенатором, а после приступил к допросу Катерины. Некие обстоятельства болезни графини Лангоско явно указывали ему на Катерину, которая действительно созналась в том, что к ней причастна.

По части колдовства дон Джулио Чезаре и впрямь был дока. Он потребовал перо, бумагу и чернила, так как обо всем, что Катерина ни сказала бы, «хотел осведомить Его Высокопреосвященство»; потом велел ей опуститься у его ног на колени и призвал полностью во всем покаяться — прежде всего в том, что касается порчи, наведенной на графиню. Катерина рассказала, что присутствовала при изготовлении предназначавшейся графине мази; вдохновителем же ворожбы являлся некий кавалер — имени она не знала, но внешность описать могла, — вздыхавший по графине, каковая благодаря свойствам этой мази должна была либо воспылать к нему страстью, либо угаснуть от чахотки. Ведьму, обладавшую умением готовить эту мазь — что было делом непростым, так как за основу для нее брались кое-какие части тела человека, принявшего смерть через повешение, — звали Маргерита, и жила она в Казаль-Монферрата. Катерина ведовству училась у нее. Далее она поведала, что, когда мазь была готова, Маргерита Катерину позвала с собой — отвезти ее на виллу графини. Она, однако же, оставила ее у входа и когда вскоре возвратилась, то была «в обличье кошки». Но тотчас «снова приняла обычный вид» и рассказала Катерине, что проделала с графиней, а затем материализовала из воздуха лошадь, на которую обе и сели верхом. Но потом у Катерины вырвалось: «Господи Иисусе, как мы долго едем», и она сразу очутилась на земле, среди колючек, а лошадь и Маргерита исчезли в ночи.

Дон Джулио Чезаре остался удовлетворен откровениями Катерины, подтвердившими его подозрения относительно болезни графини. И он явился к ней опять в день Рождества — облагодетельствовать проповедью о Страстях Господних и покровительстве Мадонны раскаявшимся грешникам. Ей не должно было в этом сомневаться несмотря на то, что продала она душу дьяволу. «И от таких речей оная женщина взволновалась до слез и умоляла Господа и Пресвятую Деву простить ее грехи, и спросил епископ, хочет ли она побичевать себя ради любви к Мадонне, и, ответив „да“, она взялась стегать себя плетью, каковую дал ей названный епископ, и, в то время как епископ и я читали „Мизерере“, оная Катерина хлестала себя по спине чуть не до крови». Сообщает это некий Паоло, слуга Лангоско, и его свидетельство нам заменяет то, которое не мог оставить дон Джулио Чезаре, вернувшийся, наверное, в Болонью.

Двадцать седьмого декабря Катерина была передана Капитану Юстиции. К тридцатому, дню начала допроса, все свидетельские показания на ее счет уже собраны; почти все из свидетелей либо присутствовали при обнаружении дьявольских клубков, либо слышали, как Катерина признавалась в ведовстве. Подробности ее рассказов о своих и не своих колдовских манипуляциях кто-то помнит, кто-то забывает или же пренебрегает ими, однако, излагая виденное или слышанное, все по сути сходятся.

Особо следует расценивать свидетельства врачей — «физиков», как их в ту пору называли: Лодовико Сетталы, Джакомо Антонио Клеричи, Джована Баттисты Сельватико.

Первым — как самый знаменитый и наиболее обремененный годами и опытом — заслушивается Сеттала. Он излагает (а мы, как прежде, проясняем то, что Мандзони именует «слогом», спрямляя, к слову, самые «запутанные» фразы, упорядочивая ритм пунктуации, вставляя недостающие слова и заменяя те, которые приобрели отличный смысл или вообще его утратили) следующее:

«Я не один раз слышал от господина Сенатора, что он страдает необычными желудочными болями, которые внезапно начинались и настолько же внезапно проходили без следа, вследствие чего он обратился за помощью ко мне и к господину доктору Клеричи, так как с каждым днем худел и чах. Мы собрались тому дней десять или двенадцать, и, хотя решили пользовать его как от естественной болезни, нас, однако же, смущал характер болей, ибо ввиду их странности нам показалось, что нельзя их полностью свести к естественным причинам — потому прежде всего, что никогда не поднималась у него температура. Но на днях мне сообщили, что открылись сверхъестественные корни оного недуга, ибо обнаружилось, что в его доме пребывает женщина, подозреваемая в ведовстве; посему я поспешил к означенному господину Сенатору, дабы узнать подробности и убедиться в истине, подтверждавшей мои прежние сомнения в связи со странностью имевших место приступов, каковые можно было ныне возвести к сверхъестественной причине — ворожбе, тем более что в городе я наблюдал еще немало случаев, когда мы тщились излечить болезнь естественными средствами, но позже выяснялось, что причины сих недугов в колдовстве и излечимы они с помощью обыкновенных заклинаний. И я слышал, как та женщина созналась в наведении на оного господина порчи, и присутствовавший при моем визите священник, весьма искусный заклинатель, сообщил мне, что он обнаружил: это знаменитая колдунья, одна из тех, кто выделены и отмечены особо Дьяволом, и посему меня не удивляет то, что болезнь господина Сенатора не отступает».

А вот что заявляет Клеричи:

«В доме господина Сенатора Мельци я состою лекарем около четырех лет, и мне случалось врачевать его от лихорадки; и примерно с минувшего сентября пользовал его я от желудочных болей, коими он, по его словам, страдал, однако же, после того как я с должным тщанием назначал ему самые действенные средства, полагая, что болезнь его проистекает от естественных причин, а оный господин Сенатор со всей возможной аккуратностью их применял и, несмотря на то, ему ничуть не полегчало, но, напротив, боли сделались упорнее, чем прежде, и диковинным манером его мучили и изнуряли, я сам не знал, что думать… Посему я счел необходимым проконсультировать сей случай с господином Лодовико Сетталой, и меж собой мы заключили, что имеются все основания заподозрить сверхъестественный исток недуга…»

Узнав о том, что обнаружилось, Клеричи имел беседы со священником прихода Сан-Джованни и со знаменитым иноземным заклинателем, пребывавшим в доме Лангоско: услышал он о «чрезвычайной трудности» (преувеличить мог тут как священник, так и Клеричи), с коей оказалось связано сожжение «одного из средств означенного колдовства», которое, уже пылая, «собралось и сжалось в комок, так что пришлось его удерживать кочергой, пока оно не обратилось в пепел», от знаменитого же заклинателя он узнал, что женщина — «профессиональная ведьма, отмеченная Дьяволом» и имевшая первостатейного наставника, поскольку школа ведовства, бесспорно, существует. И потому свое свидетельство он кончил заявлением о том, что прекращает пользовать сенатора, препоручая его впредь заботам заклинателя. Поразительно удобный способ, коего лишилась ныне медицина, — разве что подобным образом врачи станут относить болезни на счет психики и советовать прибегнуть к заговорам психоаналитического толка.

На другой день после святого Фомы Джован Баттиста Сельватико отправился «засвидетельствовать свое почтение» сенатору Мельци. Видимо, поздравить с близившимся Рождеством (примем во внимание: прискорбно глупая и гнусная история эта разыгрывается в доме Мельци в рождественские дни и являет собой что-то вроде горькой, негативной, святотатственной на них пародии).

Сенатора застал он в обществе Каваньоло и Вакалло: «И тут же оный господин поведал мне о тяжких своих муках, сообщив, что, завороженный своею собственной служанкой, по временам страдает он такими болями в желудке, будто раздирают его на части… Я спросил, не навещали ли его по сему поводу лекари, и он ответил: навещали, постоянный его лекарь господин Клеричи и вызванный ввиду такого случая господин Сеттала, прибегнувшие к неким средствам, которые, однако, мало помогли, поскольку вызван сей недуг причиной не естественной, а дьявольской». Хоть Сельватико и называет себя давним и особенным другом сенатора, стало быть, к нему до этого момента за врачебной консультацией не обращались. Но свидетельствовать на процессе он будет призван именно как врач.

Много лет имевший дело с Папской Канцелярией, Сельватико считает, что он знает, как совершаются «все эти колдовские штуки», и просит у сенатора дозволить ему побеседовать с Катериной.

По-прежнему в сопровождении Каваньоло Сельватико отправляется в помещение, где она «содержится». Разговаривает с ней он церемонно: «Госпожа, я здесь к услугам господина Сенатора, но ежели угодно вам, и к вашим, и хотел бы, чтобы вы мне откровенно рассказали, как обстоят дела, дабы все вместе мы смогли помочь сему господину. Не трудитесь вводить меня в обман, поскольку благодаря документам, проведенным изысканиям и многолетней практике сношений с Папской Канцелярией я знаю…»

В ответ на это Катерина «любезно» сообщает о своей готовности сказать и сделать все, что он захочет. Она подтвердила, что околдовала сенатора и имела соитие с Дьяволом, явившимся к ней в его облике, отчего пришла в «плотское возбуждение». Заявила, что готова тотчас устранить содеянное ею, и Сельватико, велев сейчас же принести тот «сверток» из перьев и нитки (существовал еще один), приказал ей развязать все узелки: «И с поразительною быстротой распутала она такое множество узлов, запутанных столь туго и притом тончайшей ниткой, и с лица ее в то время спала плоть…»

Когда дьявольский «клубок», составленный из дьявольских «комков», был весь распутан, нить и перья сожжены, заданы необходимые вопросы, высказана просьба неуклонно рассеивать чары и не сомневаться в помощи Мадонны и Иисуса, Сельватико ушел с уверенностью, что сенатору станет лучше: «И в самом деле, два последующих дня он будто чувствовал себя недурно».

Спустя несколько дней, в Новый, 1617 год, три лекаря были призваны для ответа на конкретный вопрос: могут ли боли, от которых мучился сенатор, свести его в могилу.

Вот что говорит Сельватико: «Заболевание господина Сенатора, в связи с коим он подвергся осмотру, способно было привести к его кончине, и только с Божьей помощью после достодолжных заговоров остается он в живых, ибо Дьявола могущество изрядно, чары необычайно опасны, а та особа, находясь в тюрьме, сделается лишь упрямей». Что значит: убивайте ее побыстрей, иначе не спасут сенатора ни заклинатели, ни божья милость.

А вот что — Клеричи: «Я полагаю несомненным, что если бы не вскрылось таковое колдовство и, следственно, причина данного недуга, то господин Сенатор бы скончался… тем более что мне не кажется правдоподобным сказанное ведьмой в бытность нашу в доме оного Сенатора в оправдание ее столь злостного деяния: будто чары наводила она ad amorem».[46] Стало быть — чтобы добиться не для себя любви, а для него смерти. Задуматься о том, зачем нужна была бы Катерине смерть сенатора, светоч науки труда себе не дал. В доме Мельци находилась она считанные месяцы и на наследство, даже небольшое, рассчитывать не могла.

Сеттала авторитетно говорит решающее слово, поддерживая заключение коллег: «Я полагаю, что болезнь такого рода, вне всяческих сомнений, привела бы к смерти… и я уверен, что означенные чары были наведены не ad amorem, но ad mortem [47]… Вот все, что я могу сказать на основании собственного опыта и практики наблюдения подобных случаев, а также читанных мною авторов, трактующих данную тему».

И лишь в свидетельстве Сельватико мы находим краткое описание внешности Катерины: «крепкая, но дьявольской наружности». Будь то красивая или уродливая, «дьявольская» для тех, кто в дьявола не верит, может значить «обольстительная». И память наша устремляется — в своих блужданиях она бывает прихотливой, но никогда почти безосновательной — к Волчице Верги. «Она была высокая, худая, и только грудь большая и упругая, как у брюнеток, хоть была она немолода; бледна, как будто постоянно болела малярией, и посреди бескровного лица — огромные глаза и свежие, алые, впивавшиеся в вас губы». Разве что не так худа, но, может быть, употребленное доктором Сельватико «крепкая» относится лишь только к пышной груди. Как бы то ни было — Волчица. «Женщины крестились, когда она шла мимо, одинокая, как бездомная сука, бродяжнической сторожкой походкой голодной волчицы; в мгновенье ока прибирала она к рукам их сыновей и мужей, заставляла их бежать за своей юбкой, просто глядя на них этими своими сатанинскими глазами, пускай бы дело было даже перед алтарем святой Агриппины». Сатанинские глаза — иначе, дьявольские.

И именно Волчица приходит вновь на память при чтении свидетельств кучера семейства Мельци — «auriga» [48] в латинском incipit [49] протокола, — когда тот сообщает о проявлении Катериной любви к нему, о ее ласках и призывах: «И иногда она мне говорила, будто влюблена в мои глаза и будто по ним видно, что я всегда готов скакать (и „скакать“, как понимает всякий итальянец, не имеет никакого отношения к лошадкам auriga)». И раз она ему сказала, что ни за что бы не взяла его в мужья, так как всегда бы ревновала и боялась, как бы он ей не наставил «рог-другой». Когда потом он начал мучиться желудочными болями, она его предупредила, чтобы он остерегался порчи, будто бы хотела дать понять, что именно она его околдовала, и снимет порчу, если будет он ее любить. «Однако, — заявляет кучер, — из почтения к хозяину ни разу я не захотел, не вознамерился иметь с ней дело». Вполне возможно, что он лжет: дверь спальни Катерины еженощно оставалась открытой для любого, кто ни пожелал бы с ней «договориться», — для хозяина, равно как и для слуг. Выражение «из почтения к хозяину» звучит у кучера двусмысленно и может означать как нежелание распутничать в хозяйском доме, так и — ежели использовать метафору, употребленную однажды Лениным, — нежелание пить из того же стакана.

Но на второе допущение, которое в лукавых умах следователей не могло не зародиться и явным образом сквозило в адресованных ему вопросах, Сенатор реагирует столь бурно и столь гневно, что это, кажется, должно было бы заронить искру подозрения. «Женщина сия такого качества — поскольку ей лет пятьдесят, она грязна и чрезвычайно безобразна, — что не только я, в мои лета, при всем известной моей строгости, но и никакой юнец сластолюбивый не взглянул бы на нее и, несомненно, ее бы презрел, а посему она могла не совершать содеянного ею надо мной; притом уверен я, что никакими чарами нельзя принудить человека кого-то полюбить. То Дьявол — будто ad amorem — заставляет сотворять обряды, доводящие потом ad mortem. И еще раз я хочу сказать, что никогда не чувствовал к ней ни малейшего влечения — ни во сне, ни как-нибудь иначе, и по причине ее скверного обличья даже было неприятно мне держать ее в доме…»

В этом excusatio non petita Сенатора (excusatio non petita fit accusatio manifesta [50]), или petita косвенно, посредством измышлений и намеков, очевидны преувеличения. К примеру, возраст Катерины: следователи называют ее сорокалетней; мы, делая подсчет ее годам, как исчисляет их она, насчитываем сорок один — сорок два. Что же до уродства, никто иной не говорит об этом с такой горячностью и отвращением, как Сенатор. Мы слышали, Сельватико назвал ее «крепкой, но дьявольской наружности», что означает не «уродливая», а скорей, как выражаются сегодня, «интересная»; безобразной не назвал ее и кучер, который, отрицая, что имел с ней дело и побывал в ее постели, не говорит, что воспрепятствовало этому ее уродство, но — то почтение, которое обязан был он проявить к хозяину. Так же нелегко веровать в ее нечистоплотность, если Лодовико Мельци признает, что, «пока означенная Катерина находилась в нашем доме, она готовила так хорошо и была настолько добросовестна, что лучшего нельзя и пожелать». Держи они в кухарках у себя неряху, это означало бы: нечистота вошла в обычай в доме Мельци независимо от присутствия Катерины.

Одна из странностей данного процесса заключается в том, что сенатор Луиджи Мельци, на тот момент живой, здоровый и сохранивший в полной мере интеллект и волю, выступает на нем в качестве свидетеля, а не главной и непосредственной жертвы, которой сделали его, согласно признанию Катерины, навороженные ею колики (ad mortem [51], как уверяли врачи). Может быть, боясь, что обнаружатся его ночные посещения служанки, не решался он поверить в это, во всяком случае, пытался выиграть время. Это объясняло бы долгое, почти двадцатидневное ожидание приезда Каваньоло — не исключено, в надежде, что тот уменьшит тяжесть обвинений Вакалло или каким-нибудь сообщением отведет в его истории Катерине второстепенную роль, а то и оправдает ее вовсе. И легко представить, что Лодовико знал уже об отцовских ночных побегах в постель Катерины и был обеспокоен ими до того еще, как Провидение послало Вакалло. Сенатору уж миновало шестьдесят, и потому имелся риск, что он окажется по-человечески, по-стариковски очарован и без всяких колдовских чар. Сыновья в подобных случаях всегда подозревали, что угроза нависла не только над отцовским разумом, но, как следствие, и над имуществом, и всегда не находили ничего лучшего чем не мытьем, так катаньем добиваться удаления с семейного горизонта женщины, дарующей их пожилому родителю последние крупицы радости. Итак, охваченный тревогой по поводу отцовских колик, но еще более по поводу того, что тот почти сомнамбулически причаливает к ложу Катерины, Лодовико и начал, вероятно, мучиться от несварения желудка, в один из каковых моментов 11 ноября 1630 года, после обеда, его и застает Мандзони (возможно, думавший как раз о коликах сенатора, когда ему пришла на ум и попросилась на бумагу подробность относительно пищеварительных проблем сына, которая и стала достопамятным началом XIII главы; и, вероятно, обличения Вакалло он воспринял с радостью). Но, может быть, все было иначе: увидев, что сенатор медлит и после приезда Каваньоло, сын, решив поставить его перед свершившимся фактом, подал от своего имени жалобу в суд. После чего сенатору лишь оставалось проникнуться убеждением, будто он стал жертвой колдовства и Катерина в самом деле — «профессиональная ведьма». Тому, чтоб в это он поверил, способствовало всё и вся. Главное же, как он заявляет, — ему стало лучше: «У меня не только прекратились боли, но я, можно сказать, почти совсем поправился, и если прежде я не мог заснуть, то вот уже три дня, как сплю в положенное время и чувствую себя гораздо лучше, чем бывало, когда Его Преподобие совершал надо мной заговоры».

И действительно, он прожил еще двенадцать лет. Но умер все-таки от колики — 16 июля 1629 года.

Тридцатого декабря начался допрос Катерины.

Она вкратце рассказала свою жизнь — до того момента, когда судьба настигла ее в доме Мельци и передала чудовищу-правосудию, которое теперь выдавливало из нее признания. Судьба и, кроме этого, ее стремление к любви, желание во что бы то ни стало быть любимой.

Родилась она в Брони, недалеко от Павии, по другую сторону По. Отец учительствовал в Павии, и потому она могла читать, писать и, следует заметить, также изъясняться лучше, нежели другие, поскольку в протоколах ее речи — наименее запутанные и туманные. Тринадцати лет от роду выходит замуж за жителя Пьяченцы Бернардино Пинотто. Шесть лет спустя муж умирает. Катерина нанимается в прислуги: год служит в доме некой Аполлонии Боско, в Павии, год у владельца остерии в Монферрато, потом четыре — в Трино, в семье торговца мануфактурой. Затем переезжает в Оччимьяно, где живет двенадцать лет. Поступив в дом капитана Джован Пьетро Скуарчафиго, она стала его женщиной — не перестав, конечно, быть служанкой. Каваньоло, как всегда неутомимый в том, что касалось чужих дел, после истории с Вакалло оказавшись в Монферрато, поехал в Оччимьяно — осведомиться, «какой была служанкой означенная Катерина», — и, обнаружив, что прескверной, утвердился в своих худших подозрениях. «Она слыла бесстыдною особой и колдуньей: не замужем, но родила двух дочерей некоему капитану, которого, вне всякого сомнения, околдовала; капитан же сей был дворянин с доходом от пяти до шести тысяч скудо». Катерину не потребовалось сводить с Каваньоло, чтобы она признала свое сожительство со Скуарчафиго и дочерей, Витторию и Анджелику, оставленных при себе капитаном и навещенных ею годы спустя; созналась она также, что раз с успехом, а другой — безрезультатно ворожила, чтобы капитан ее не выгнал, но во второй раз вмешался епископ из Казале и заставил капитана положить конец его греховной и постыдной жизни, выставив Катерину за дверь. Откуда видно: любая ворожба бессильна перед наставлением епископа.

Катерина, более того, упоминает, что родила капитану троих, и, похоже, только появился третий, Скуарчафиго ее выгнал, бурно отрицая свое отцовство: «Он говорил, что я бывала и с другими и, стало быть, младенец не его». О дальнейшей участи третьего ребенка она не сообщает: вполне возможно, считанные месяцы спустя он умер вследствие лишений, от болезни или и того и другого.

Приехав в Милан, Катерина поступает на несколько месяцев к графу Филиберто делла Сомалья; затем переходит в дом Вакалло («Лучше бы ноги моей там не было!»), где проводит два года. Получив расчет, она, по словам Вакалло и Каваньоло, отправилась в дом графа Альберто Бельджойозо, но Катерина утверждает, что три месяца она находилась в доме Федерико Рома, откуда ей пришлось уехать в Оччимьяно — по зову Скуарчафиго и для получения денег, «заработанных моим потом», которые она, как видно, давала в долг. И добавляет: «Я туда поехала еще и для того, чтобы увидеть своих двух дочерей».

Пробыв там два месяца, она возвращается в Милан. Одиннадцать месяцев на службе у лекаря, тринадцать — у капитана Каркано (три капитана было в ее жизни, но лишь на этого она не может быть в претензии — он даже ей дает рекомендацию, благодаря которой ее приняли в дом Мельци), три месяца — у Джироламо Лонато и, наконец, с середины августа, с Успения, — у сенатора Мельци.

Кроме сожаления о том, что нанялась она к Вакалло, которому служила верой-правдой, за что теперь вот и сподобилась всех этих мук, звучит в ее рассказе лишь единственная нота раскаяния: когда она упоминает, что покинула Павию — очевидно, после смерти мужа — из-за собственной же дурости. «Меня увез оттуда парень из Милана» — и больше ничего об этом, должно быть, наиболее мучительном из пережитых ею испытаний.

Что сенатора она околдовала — «дабы оный господин Сенатор любил меня и договаривался бы о плотском», — Катерина не опровергает и вновь рассказывает следователям то, в чем в доме Мельци признавалась уже не раз. Но она считает важным подчеркнуть, что, учиняя колдовство, не замышляла собственно порчи. Она не возражает лекарям, заклинателям и следователям, не утверждает, что желудочные боли и рвота у сенатора — не колдовской, иной, быть может, и естественной природы, либо в силу осторожности, либо полагая, что приключилось недоразумение, к ее намерению ad amorem примешался умысел ad mortem, исходивший, может быть, от самого дьявола, воспользовавшегося ею обманным путем. И, невольно став орудием действенного колдовства, молится она Мадонне с четками и без, приносит ей ex voto [52] серебряное сердечко за семь лир, заказывает мессы во множестве церквей у многих алтарей и особенно взывает к Святому Заступнику, чтобы, избавив сенатора от болей в желудке, «послал еще он избавление и мне». Настолько далека была она от представления о том, что вскоре ее ждет и что в последующие дни чудовищно усугубится.

Следователи задают ей иногда вопросы или просто побуждают продолжать. И Катерина не смолкает: с самого начала излагает свою жизнь, добавляет кое-какие подробности, пересказывает более пространно некоторые эпизоды. И естественно, себе противоречит: не по существу событий, не в признании и отрицании своих провинностей, а — вследствие промашек памяти — определяя сроки и очередность фактов, мест и встреч. Что вполне могло бы приключиться с каждым.

Жизнеописание ее ширится и распространяется словно бы концентрически, подобно тому как «тонет груз и словно тонет въяве» [53], порождая, круги, которые расходятся все шире, пока, коснувшись берега, не исчезнут. Она рассказывает, что начаткам колдовства — лишь тому, что помогло бы привязать к себе мужчину, — обучила ее некая особа из Трино; но подлинной ее наставницей стала Маргерита из Казаль-Монферрато («Была она публичная женщина, красивая, молодая, примерно двадцати одного года»), хотя потом она свела знакомство и с другой, по имени Франческа. И впервые дьявол появляется в ее рассказе будто бы помянутый в момент отчаяния, будто она выбилась из сил или острее ощутила, что ее и в грош не ставят, — дьявол, как бы между прочим — дьявол побери меня! — помянутый и неожиданно с готовностью явившийся. Но по мере продолжения рассказа, повторения каких-то эпизодов, добавления новых дьяволов, дьяволы со своими именами — рожденные, можно сказать, комическим воображением, как в двадцать первой песне «Ада», — повисают, вырастают, возникают из всевозможных мест, во все моменты жизни Катерины, составляют ее сущность, стиль и сладость. Разумеется, она заметила, что судьи очень расположены беседовать о дьяволе и о его любовных подвигах, и потому припоминает все, что только может относиться к дьяволу: ужасы, услышанные ею в детстве, зимними вечерами сидя у огня, истории, рассказанные проповедниками и ее наставниками, сны, восторги доставшихся ей мгновений человеческой любви, прибавляя, вне сомнений, и фантазии, подсказанные знаменитым чужеземным заклинателем, допрашивавшим ее в доме Мельци.

Среди прочего Катерина снова рассказывает, как Маргерита околдовала графиню Лангоско и как она ее сопровождала в ту ночь, когда Маргерита отправилась натирать графиню той нечистой мазью. Рассказывает обстоятельно, описывая также и того, кто дал Маргерите гнусное задание опутать графиню чарами: «То был красивый господин, высокий, с рыжей бородой, хорош собой, с прекрасными глазами, лет сорока, весь в черном». Но затем, описывая скачку в ночи на вороном коне, извлеченном Маргеритой из пустоты, Катерина объясняет, как оказалась на земле, среди колючек, по-иному: «Проскакав, должно быть, милю, стала чувствовать я, что жжется оный конь, и сказала: „О Иисусе Мария, горячо“, и тотчас сгинули и конь, и Маргерита, и очутилась я в гуще колючек, а было часа два уж за полночь». Как тут не подумать, что повод, побудивший ее помянуть Иисуса и Марию, изменяет она инквизиторам в угоду, преподнося им коня, который, будучи исчадием ада и возникнув из адского пламени, должен был во что бы то ни стало жечься, как утюг?

Судьи расхождения не замечают, возможно объясняя его большей искренностью Катерины, уступившей им, их аргументам и тем средствам, которыми они располагают для выяснения истины. Но вскоре Катерина вновь себе противоречит: обнаружив, говорит она, наутро после пресловутой ночи, что находится неподалеку от Мортары, она отправилась туда, оттуда же — в Павию, где провела три месяца у брата, чтобы потом вернуться в Оччимьяно, куда вызвал ее Скуарчафиго, так как одна из дочерей ожгла себе ногу. Поскольку данное противоречие не способствует установлению истины — то есть лжи, — судьи его замечают. Уличенная, она поправилась: поехала не в Оччимьяно, а в Милан. И очевидно: перепутала она порядок в силу непосредственной ассоциации подробности придуманной — про обжигающего коня — с действительной — ожогом дочери.

После этого Катерина взмолилась: «Синьор, измучилась я — оттого, что столько на ногах, от голода, от всех мытарств, так что пускай дадут передохнуть мне и поесть, и тогда скажу я правду вам о том, что знаю».

Просьбу удовлетворяют. Препоручают ее вновь жандармам, и те водворяют ее обратно в карцер.

На следующий день допрос возобновляется, бойкий и плодотворный, с того, на чем был прерван: содружество с Маргеритой, чему она от нее научилась, совместные их деяния. На сей раз Катерина описывает Маргериту подробней: девица двадцати одного года, с красивыми черными глазищами-сливами, полная, брюнетка, одета в желтое, года два как замужем. Однако полная в тогдашнем смысле слова, то есть белокожая, румяная, с пышным, роскошным телом — в общем, не худая, а, точней сказать, цветущая, какие нравились тогда и нравятся теперь — правда, ныне женщинам все меньше дела до того, что думают о них мужчины.

Несмотря на молодость, Маргерита была безукоризненно профессиональной ведьмой (те, кому по вкусу модное сегодня слово «профессионализм», могут применять его и говоря о колдунах былых и нынешних времен). Имя ее искушает нас приняться тут играть в цитаты, ссылки и ассоциации. Но не будем утомлять читателя — в том числе и потому, что может он проделать это сам.

Катерина знала Маргериту до того, как они отправились на виллу графини Лангоско для наведения порчи, от которой спустя годы та не только не оправилась, но, сохраняя в неприкосновенности свою добродетель, находилась, что называется, на волосок от смерти. Почуяли друг друга и свели знакомство Катерина с Маргеритой благодаря излюбленному дьяволом и предопределенному им сродству, поскольку обе они уже были знакомы с черной магией. Однако Маргерита, как уже сказано, достигла абсолютного профессионализма и занималась этим по заказам клиентов, за плату, Катерина же — все еще с любопытством, с изумлением и, в общем, по-любительски.

Приобщил к этому делу Катерину («Наконец-то мы услышим истину!» — подумали, должно быть, судьи) некий Франческо, изгнанный из родных мест за то, что порешил он собственного дядю, посещавшего ночами Катерину в Оччимьяно (и выходит, Скуарчафиго обвинял ее не зря): однажды вечером, в отчаянии от того, что Скуарчафиго угрожал прогнать ее из дому, услышав от Франческо, что тот ее избавит от такой опасности, пусть только скажет, как готова расплатиться, Катерина согласилась на любую плату, подразумевая деньги. Франческо же имел в виду совсем иную цену: придя через неделю, он вынул из чулка листок бумаги, иголку и сказал, что она должна будет продать свою душу дьяволу, тогда не только Скуарчафиго оставит ее в доме, но в конце концов и женится на ней. Катерина не раздумывала: как велел Франческо, уколола до крови палец левой руки, он обмакнул в ее кровь иголку, вывел на бумаге пять букв, передал иголку ей, чтобы она нарисовала круг, и тогда в облике высокого безобразного человека явился дьявол, «но не промолвил мне ни слова и в одно мгновение исчез; не видела я более и оного Франческо и даже слышала, что будто бы он умер». Каковы были пять букв, написанных Франческо, она не помнит, по поводу же круга говорит, что понимала: нарисовав его, она обязана будет предаться дьяволу душой и телом. Телом, «как потом и делала», с тех пор как дьявол начал ей являться «по-привычному» и посулил ей много плотских радостей: «И с той поры я не отказывала никому, кто б у меня ни попросил». Что касается «договоренности» с дьяволом, то признает она, что совершила это лишь однажды, с большой приятностью («Гораздо большую приятность чувствовала я, когда со мной договорился дьявол, чем когда то бывали мужчины»). Рассказ ее о том единственном соитии, не исключено, покажется диковинным, но он почти наверняка навеян россказнями ворожей, а то и просто каким-нибудь руководством для инквизиции. И даже в случае, если картина эта — плод ее воображения, греза или бред, то, несомненно, как и многое, о чем она поведала, — невероятное и отвратительное с нашей точки зрения, а с инквизиторской, конечно же, правдоподобное и приятное — внушена она ей страхом, ужасом и болью.

С некоторых пор образовался — и усугубился в этом веке — пагубный круговорот: старинные небылицы и легенды, чудесные и страшные истории — народные поверья — стали представляться католической Церкви угрозой, элементами некой религии зла, противостоящей не какой иной, как католической религии добра. И представились — были представлены — стародавние эти выдумки как угроза по той очевидной и вечной причине, что всякая тирания испытывает надобность создать для себя оную, дабы на нее указывать как на источник тех несправедливости, нищеты и несчастья, от которых ее подданные страдают по ее же собственной вине. Поверья эти, без сомнения, распространялись — но по мере ускорявшегося нарастания несправедливости, нищеты и несчастья, порождаемых господствующей системой. Что-то вроде: испытав религию добра, несущую нам столько бед, попробуем, не лучше ли религия зла. Это может показаться просто фразой, банальной или грубой, но истины она отнюдь не лишена и отражает происходившее в сознании отдельных людей и небольших сообществ. В самом деле, Катерина Медичи обращается к дьяволу в минуты крайней усталости и отчаяния, когда ей делается невмоготу. Она призывает его забрать ее в свое царство, глумящееся над тем, другим, в которое она верит, но от которого не получает ни знака, ни ответа, ни проблеска благоволения в горестной своей жизни.

Почерпнутые из народных преданий и бреда отдельных лиц, поверья эти учеными служителями церкви аккуратно систематизировались и описывались, затем переходили к проповедникам и — как бы удостоверенные, заверенные — возвращались к народу, распространяясь таким образом еще шире. Прискорбный порочный круг. Сравнивая веру в мазунов с верой в колдовство, Мандзони пишет в XXXII главе: «Цитировали сотни разных авторов, которые по-ученому трактовали или случайно упоминали про яды, чары, зелья, порошки: Чезальпино, Кардано, Гревино, Салио, Парео, Скенкио, Цакиа, наконец, рокового Дельрио, который, если бы слава авторов создавалась на основании соотношения добра и зла, рожденных их творениями, должен был бы считаться одним из самых знаменитых, — того Дельрио, чьи ночные бдения стоили жизни гораздо большему числу людей, чем поход иного конкистадора; того Дельрио, чьи „Магические изыскания“ (сжатый очерк всего того, чем бредили в этой области люди вплоть до его времени), сделавшись наиболее авторитетным и неоспоримым источником, более чем столетие служили руководством и могучим вдохновителем к „законным“ диким расправам, кошмарном и долго не прекращавшимся». И, выражая лучше нас то, что пытаемся мы выразить, добавляет: «Из вымыслов простого народа люди образованные брали то, что не шло в разрез с их собственными понятиями; из вымыслов людей образованных простой народ брал то, что мог понять и что понимал по-своему; и из всего вместе образовался огромный и запутанный клубок общественного безумия».

И стоило бы скрупулезно проследить, сколько всевозможных подробностей и представлений перекочевали таким порочным путем из «Магических изысканий» иезуита Мартина Дель Рио в сделанные Катериной в угоду инквизиторам признания о себе, о своей деятельности «профессиональной ведьмы».

Хотя Катерина подтвердила то, в чем покаялась в доме сенатора, добавив новые подробности насчет наведенной на сенатора порчи и открыто признав два факта, ставшие несокрушимыми столпами обвинения, — что она подписала кровью договор с дьяволом и что, осознавая, с кем имеет дело, «договорилась» с ним и испытала величайшее наслаждение, — поставленный в известие об этом Капитаном Юстиции сенат распорядился тем не менее, чтобы угодным курии образом и в удобное для нее время Катерину подвергли пыткам с целью выяснения иных истин. Однако «пытка есть не способ обнаружения истины, а предложение сознаться в преступлении как преступнику, так и невиновному, и посему ведущий не к обнаружению истины, а, напротив, к ее сокрытию» — что судьи знали и тогда, до того, как Пьетро Верри написал свои «Рассуждения о пытках», известно это было испокон веков. Умом и сердцем понимал это всегда и всюду каждый не лишенный оных человек, и немало находилось пытавшихся уведомить, предупредить об этом тех, кто был умом и сердцем обделен.

Но сенат и курия стремились не дознаться истины, а сотворить чудовище — олицетворение наивысшей степени дьявольщины, профессионального зла, которым бредили изобилующие классификациями и описаниями руководства по демонологии. В общем, Катерину пытками старались вынудить к подобному же бреду. И ей не остается ничего иного, как требования эти исполнить. Поскольку в распоряжении, отданном сенатом, названы два вида пыток — веревкой и доской, какой из них подвергли Катерину, мы не знаем — может быть, обеим. После чего она вновь заявляет о своей готовности сказать всю правду. И начинает с сообщения, что найденное в сундучке ее письмо прислано ей братом Амброджо, написано рукой его сына Джованни и речь идет в нем о здоровье ее мужа, Бернардино Пилотто, «который бил баклуши, а я должна была из кожи лезть, чтоб содержать его» (и непонятно, то ли муж ее на тот последний день 1616 года уже умер, как она утверждала прежде, то ли еще жив — что заставляет усомниться, будто пытка может прояснить даже самые маловажные истины).

Дальше она уточняет, что к ней был приставлен определенный дьявол — Люцифером самолично, но упорно отрицает, что бывала на «barilotto», что точно знает рецепт для избавления сенатора от болей и что вкладывала «спутанные» вещицы в подушки и матрас сенатора в присутствии дьявола (но не опровергает, что «спутывала» их при нем); тогда судьи отдают приказ подвергнуть ее снова пытке — на этот раз известно нам: веревкой, — утверждая, что говорит она неправду и «немыслимое дело, чтобы порчу навела она только на тех, о ком на сей момент известно». И когда веревку, обвившую ее правую руку, стали затягивать, она попросила: «Развяжите, я скажу правду». И заключалась эта правда в целом перечне имен: граф Альфонсо Скарамуццо, Франческо Савона, Франческо Мателотто, Джакомино дель Россо — слуга графа, некие Бартоломео из Трино, Джованни Феррари — кучер графа делла Сомалья, Уго — слуга Федерико Рома, Пьетро Антонио Барлетта, живший в доме Скуарчафиго, — их всех она околдовала. Призналась она также в том, что однажды сделала аборт, и с этого начался еще один перечень — детей, которых она погубила ворожбой в Оччимьяно, в то время как в Милане, говорит она, «испортила я лишь двоих детишек», одного до смерти, другого же спасли, «потому что отвела я чары». Двоих, да не двоих — она перечисляет дальше, называет имена, улицы или кварталы. И — «я все скажу, пусть Ваша милость не приказывает мучить меня дольше» — признается, что она была на «barilotto» раз двенадцать.

«Barilotto». Ее уже об этом спрашивал знаменитый болонский заклинатель, и Катерина, отрицая, что была на нем, и, вполне возможно, заявив, что ничего о нем не знает, вероятно, получила объяснение и описание, которое ей сослужило службу (службу страшную, приблизившую ее казнь) при создании картины, которую теперь она рисует судьям. И не то чтобы мы думали, будто Катерина действительно не знала, что такое «barilotto» — венец тогдашних домыслов о ведьмах простонародья и ученых мужей. Слово это, вероятно, встречается впервые в письме Джованни да Беккариа, отправленном 24 октября 1496 года и адресованном Лодовико иль Моро, где сообщает он, что обращался за советом к «одному шуту — из тех, которые, как говорят они, бывают в Берлото», то есть к одному из колдунов, бывающих на «barilotto», что означает периодическое сборище ведьм, колдунов и дьяволов — вакханалию, оргию, шабаш с надругательством над Крестом, неумеренной едой и выпивкой, противоестественными совокуплениями. И заправлял всем, восседая на троне, по-царски разодетый Сатана, чтимый, как божество.

По представлениям тех, кто в это верил — а таких было немало, — на ломбардском «barilotto» творилось ровно то, что разыгрывалось, по слухам, под ореховым деревом в Беневенто. И то дерево, его легенду Катерина, несомненно, держит в голове, говоря, что «barilotti», в которых она участвовала, разворачивались под ореховым деревом.

Тот, кто желает больше знать о «barilotto» и об ореховом дереве в Беневенто, может обратиться к «Охоте на ведьм» Джузеппе Бономо и «Земле обетованной» Джузеппе Коккьяра. Мы же опустим описание, во всех подробностях представленное Катериной судьям, поскольку удовольствия, полученного, безусловно, ими, испытать ни в коей мере не способны. Но нас интересует это слово, то, как данное его значение исчезло из словарей итальянского языка — при условии, что кем-нибудь оно когда-то было учтено.

Однако следует заметить, что хотя оно исчезло или так и не попало в словари, то значение, которое по-прежнему употреблялось, содержало смутный на него намек. Barilotto или barilozzo, гласит словарь Батталья, центр мишени, кружок малого диаметра для стрельбы из ручного оружия. Но, можем мы добавить, barilotto в более широком смысле — будка, в каких на ярмарках стреляют по мишеням.

И, помню, в моем детстве, когда на праздники в честь покровителя городка бродячие комедианты устанавливали карусели, балаганы, где проходили лотереи и состязания в силе и ловкости, а также будки для стрельбы в цель, о посетителях последних говорили чуть ли не как о распутниках. Такой-то ходит в «barilotto» — будто бы в очаг порока. И сейчас я понимаю, почему, припомнив вдруг те будки, где приглашали испытать себя в стрельбе, охотно перезаряжали карабин, протягивали его стрелку с кокетливой улыбкой, шутливо комментировали выстрелы неизменно дерзкие бабенки, силуэтом и расцветкой напоминавшие дамочек Маккари. И поэтому наведываться в «barilotto» значило бывать там ради них, приходя в их кратковременном обществе в греховное возбуждение.

Ради того, чтобы придать необходимой судьям истине большую правдоподобность («Ужасные слова, тяжесть которых не понять без некоторых общих пояснений, к сожалению весьма пространных, о ведении дел в уголовных судах того времени» [54], — пишет Мандзони в «Истории позорного столба», к которой мы не устанем отсылать читателя по множеству причин, в силу каковых мы все это и пишем, — а в данном случае еще и с тем, чтобы раскрыть вам смысл, в те времена присущий этому «ужасному слову»), — так вот, дабы придать ей большую «правдоподобность», Катерина лихорадочно, с бредовой ясностью ума следует системе — что есть верный способ погубить себя, отрезать себе всякий путь к отступлению, — принужденная к этому страхом и болью. Системе представления как умерших и заболевших от наведенной ею порчи тех детей и взрослых, чья смерть или болезнь приходит ей на память, так что судьям нужно только вызвать родичей покойных и тех, кто все еще болеет или лишь недавно излечился, для получения так называемых доказанных улик того, что Катерина — ведьма, отличающаяся неслыханной и беспричинной злобой, опасная для общества. Как это и произошло.

Вот Андреа и Доменико Бираго, дед и отец младенца, испорченного Катериной, но не до смерти. Говорит Андреа: «Знакомство свел я с Катериной, в ту пору прислужницей моего хозяина, тому примерно года два. Действительно, синьор, есть у меня трехлетний внук, и, подлинно, хворал он в первый год, должно быть месяц, невесть какою хворью… Лекарей к нему не звали, Катерина же в то время обреталась в доме хозяина и заходила приголубить малыша». А вот — Доменико: «Есть у меня сыночек по прозванию Джероламо, ему три года, и, когда шел первый, занемог он и недужил больше трех недель. Захворал он нежданно, как кончали собирать виноград, и, хотя без лихорадки, все худел и худел, сделался беспокойный, скучный, и будто выпучились у него глаза, но только стал я думать, уж не сглазили ль его, и порешил спросить совета у того, кто в оном деле смыслит, как сам собой пошел он поправляться и излечился вовсе, да только так мы и не уразумели, с чего мог приключиться с ним такой недуг». И, отвечая на вопрос, он говорит: «И впрямь, синьор, как Катерина, которая была тогда хозяйская прислуга, выходила к нам, уж так она голубила сыночка».

Для полной гарантии вызывается мать ребенка, подтверждающая сказанное свекром и мужем. Для полной гарантии — то есть ради пущего «правдоподобия» признаний обвиняемой, дабы по поводу содеянных ею гнусностей не оставалось сомнений. Доходит очередь до Паоло Ферраро, отца малютки Франческино, изведенного Катериной четырнадцати месяцев от роду: «Но когда он был здоров, то на вид казался много старше, был большой, упитанный и начинал уж сам ходить, и что стряслось с ним, так и не дознались… И наверное, за месяц до конца понес его я в церковь Сан-Мартино Носсиджа, где заговаривал его один монах, и сказал он, что сынка заворожили».

Сосед свидетельствует, что малыш был «здоровый, красивый и крепкий», что страдал он от какой-то странной болезни, без температуры «таял с каждым днем», и отец его не сомневался, что малыша со свету сжили. Большего и не требовалось.

В порыве самообличения, покрывая себя, к удовольствию судей, все большим позором, Катерина, вероятно, тешила себя смутной надеждой на прощение, раз — как позже те, кто обвинялись в том, что они мажут стены заразными мазями, — называла имена, пыталась приобщить к своей судьбе других. Выдача имен собратьев, соучастников всегда воспринималась судьями как переход в их лагерь, как сдача правосудию и его использование, хоть и запоздалое, в качестве средства — короче говоря, как истинное и действенное раскаяние. Всякий обвиняемый уже при первой встрече с судьями понимает это и учитывает. Но в случае с Катериной — а потом с так называемыми мазунами — расчет этот оказался ошибочным. Предполагалось дать о правосудии устрашающее представление якобы существовавшим — по крайней мере верить в это было выгодно — колдунам и привлекательное, почти что как о празднике, расходов на который не жалеют, — народу. В общем, уготовленная Катерине казнь диктовалась соображениями управления, являлась элементом скверного правления — попыткой создать видимость, будто бы оно, наоборот, хорошее, бдительное, дальновидное.

Так или иначе, Катерина не пренебрегла разоблачением других — по большей части женщин, посещавших с нею вместе «barilotto». И среди них оказываются Катеринетта из Варесе и ее мать — те самые, капитана Вакалло, искушенные уже по части «barilotto». Они-то, заявляет Катерина, запутавшись и самой себе противореча, и приобщили ее к «barilotto». Можно сказать, поэтапно.

Сначала это — их невинная прогулка за городскими стенами в сопровождении слуги Вакалло. На рассвете следующего дня, уже без слуги, — прогулка подлинней, к большому лугу близ монашеской обители, где открывается глазам их бал, правят каковой два дьявола. Дьяволов, «по виду безбородых молодых людей в черном», зовут Ветер и Сирокко. Сатана к тому времени уже удалился. Три женщины, пришедшие с опозданием, молча («ведь на Barilotto разговаривать нельзя») являются на бал, и после окончания его с Катеринеттой «договаривается» молодой человек в голубом, с матерью — какой-то бородач, а с нею, Катериной, «никто не договорился, потому как никто мне не понравился». За этим первым опытом следует еще один, на другой день: «И с Катеринеттой договаривался тот же молодой человек, со мной же — старый Антонио ди Варесе, но было это только дважды, с Катеринеттой же, как она мне сказала, договорились семь раз». И так далее, от «barilotto» к «barilotto», встречаясь там с другими Катеринами, другими Маргеритами.

Курия определяет и публично оглашает срок, в течение которого мог явиться тот, кто пожелал бы взять на себя защиту Катерины. Не является никто, в том числе и потому — как убеждает нас знакомство с подобными судебными делами той поры и хрониками, — что срок, наверно, исчислялся не днями, а часами. И потом, не хочется нам верить, что во всем Милане не нашлось ни одного законоведа, достаточно безумного, чтоб поспешить к ней на защиту. Достаточно безумного — то есть человечного, великодушного, просвещенного познаниями в области права и причастного к мировому разуму, который не был выдуман в следующем веке (хотя именно тогда провозглашен и поднят на щит), а существовал всегда, выходя, подобно жиле, на поверхность в большей или меньшей мере даже в самые далекие и смутные времена. Действительно, носителей его было немного, но он не иссякал.

Поскольку выступить в защиту Катерины никто не пожелал, процесс мог завершиться. Курия (не Папская, а Суд, Уголовный суд) удалилась на совещание для вынесения приговора — к сожжению на костре. Но его должен был утвердить сенат, которому доложил его Капитан. В связи с тем, что многие признания Катерины могли представить интерес для Святой Инквизиции, сенат распорядился передать ее Его преподобию отцу Инквизитору, который, допросив осужденную, должен был вернуть ее Капитану Юстиции для исполнения приговора. Приговор сенат счел достаточно мягким и, «преисполнясь отвращения и живо озаботясь оными злодеяниями и распространением дьявольских искусств повсеместно как в городе, так и в провинции, постановил во исполнение правосудия ради примера и устрашения для подобного рода чудищ подвергнуть богомерзкую сию нечестивицу пыткам». И потому: «Пусть везут ее к месту публичной казни на дрогах, надев на голову ей митру с указанием злодейства и дьяволическими фигурами, и проследуют по главным улицам и кварталам, истязая ведьму калеными щипцами, засим же сожгут в огне…»

Переписав распоряжение сената, судья Джован Баттиста Сакко поставил под судебным делом свою подпись и приложил печать. Но обнаружил, что забыл одну деталь, которая могла оказаться важной. Впрочем, может быть, и не забыл, а, выделив таким образом, хотел особо подчеркнуть. И добавил: «На одном допросе Катерина Медичи сказала, что часто слышала, будто у всех ведьм il popolo [55] в глазу располагается ниже и глубже, чем у обычных женщин». Написано определенно так: il popolo. Это искажение латинского слова, отсылающее в то же время к диалектальному миланскому «popoeù», обозначает, несомненно, зрачок [56]. Достойная внимания примета, особенно — внимания их преподобий отцов Инквизиторов, изучавших и каталогизировавших сведения по данному вопросу. И неясно, то ли Катерина сообщила это в доказательство того, что она ведьма, то ли — не имея таких глаз, такого взгляда — в свое оправдание.

Четвертого февраля 1617 года процесс завершился. Ровно через месяц приговор был приведен в исполнение. Из реестра монашеского ордена, члены которого поддерживали смертников перед казнью, мы узнаем, что Катерину задушили, а потом сожгли. Чтобы усугубить ее муки или от них избавить? «1617. 4 марта. На площади Ветра совершилось правосудие, сожжена Катерина Медичи, ведьма, заворожившая сенатора Мельци; на башенке была построена Baltresca, на верху которой, дабы всем возможно было видеть, она удавлена, прежде же провезена на дрогах и пытаема калеными щипцами. Распоряжался сим господин Капитан, а погребли ее на Санто-Джованни; то был первый раз, когда построили Baltresca».

Baltresca представляла собой своего рода помост, воздвигнутый, чтобы никто не упустил подробностей жуткого зрелища.

Так — уверил палач — правосудие свершилось.


ПРИМЕЧАНИЕ

Иногда мои друзья, знакомые и просто читатели присылают мне старинные, просто старые или современные личные документы, свидетельствующие о событиях, в которых несправедливость, нетерпимость, фанатизм (и прикрывающая их ложь) играют очевидную или, хуже, скрытую роль, — в надежде, что бумаги вызовут у меня интерес и желание переписать их, взять из них какое-нибудь «извлечение», какую-нибудь истину. Мне очень это льстит, и, может быть, лишь к этому — после тридцати с лишним лет писания черным по белому — я все еще чувствителен.

Но жизнь одна, и множество других вещей предъявляют свои права, уводят в сторону — так что друзей, знакомых и читателей я по большей части вынужден разочаровывать, не успевая часто даже полностью прочесть те документы, которые они мне так заботливо присылают. Впрочем, и не слишком я трудолюбив. Напротив, мысль — и даже подозрение, поскольку и оно могло б отбить охоту, — что писать — значит работать, от меня необычайно далека. Работать — это делать то, что мне не нравится, и в положении таком я пребывал лет двадцать, когда писать как раз и означало для меня отдыхать и испытывать радость. «Я ничего не делаю без радости», — говорил Монтень, в его «Essais» [57] — самая радостная из всех когда-либо созданных книг. И каким бы горьким, скорбным, мучительным ни было то, о чем пишешь, заниматься этим — неизменно радость, неизменно благодать. Иначе плох писатель. И не одному лишь Богу ведомо, что такие есть, и их немало, известно это и читателям.

Ну, так вот: переснятые и переписанные материалы дела Катерины Медичи вместе с относящимися к нему в той или иной мере книгами года два лежали в моем загородном доме на уголке стола. Судебное дело и книги дал мне мой друг Франко Шарделли, сицилиец, который живет в Милане, очень этот город любит и живо интересуется его историей. И, следуя за нитью происшествия, суть которого я уяснил себе и проникся к нему интересом, я сумел собрать еще кое-какие книги. Но и они, и документы так бы там и оставались до тех пор, пока неосторожная (всегда неосторожная) рука не убрала бы их оттуда, наводя в моем беспорядке порядок, если бы при перечитывании «Обрученных», XXXI главы, мое внимание не задержалось — неотвязно, как застрявшая иголка граммофона, — на той фразе, где Мандзони, в осуждение Сетталы, вспоминает этот жуткий случай. Интерес к нему вспыхнул снова — горячей, чем прежде, почти нестерпимый, — и за три недели родилась вот эта повесть. Как бы скромная дань памяти Алессандро Мандзони в год, когда шумно отмечается двухсотлетие со дня его рождения.


ЕГИПЕТСКАЯ ХАРТИЯ

Nous la voyons en vérité, comme des Tuileries

vous voyez le faubourg Saint-Germain; le canal

n’est, ma foi, guère plus large et, pour le passer,

cependant nous sommes en peine. Croirez-vous?

S’il ne nous faillait que du vent, nous ferions

comme Agamemnon: nous sacrifierions une fille.

Dieu merci, nous en avons de reste. Mais pas

une seule barque, et voilà l’embarras. Il nous en

vient, diton; tant que j’aurai cet espoir, ne croyez

pas, madame, que je tourne jamais un regard en

arrière, vers les lieux où vous habitez, quoiqu’ils

me plaisent fort. Je veux voir la patrie de Proserpine,

et savoir un peu pourquoi le diable a pris femme en

ce pays-là.

Courier. Lettres de France et d’Italie.[58]


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Бенедиктинец метелкой из разноцветных перьев обмахнул обрез книги; щекастый, как бог ветров на навигационных картах, он сдул черную пыль и раскрыл фолиант — с отвращением, при данных обстоятельствах долженствовавшим означать осторожность, пиетет. Боковым светом из высокого окна высветило песочного цвета страницу и буквы — причудливый отряд черных муравьев, сплюснутый, иссохший. Его превосходительство Абдулла Мухамед Бен-Осман склонился над закорючками; взгляд его, обычно томный, усталый, скучающий, оживился, впился в текст. Минуту спустя он разогнулся, пошарил правой рукой во внутреннем кармане камзола и вытащил лупу в золотой оправе с зелеными каменьями, формой напоминавшую не то цветок, не то какой-то плод на тонкой ветке.

— Замерзший ручей! — сказал он, демонстрируя лупу. И улыбнулся: чтобы сделать приятное хозяевам, он процитировал Ибн Хамдиса, сицилийского поэта. Однако, кроме дона Джузеппе Веллы, арабского языка никто из присутствовавших не знал, а дон Джузеппе не только не мог уловить тонкий смысл, вложенный его превосходительством в цитату, но и вообще понять, что он цитирует известное изречение. Поэтому, вместо того чтобы перевести слова, он «перевел» жест:

— Лупа! Ему понадобилась лупа!

О чем монсеньор Айрольди, с волнением ожидавший, каков будет вердикт его превосходительства, уже догадался сам.

Его превосходительство опять склонился над книгой, эллипсообразно водил лупой над страницами. Дон Джузеппе видел, как мельтешат в толстом стекле закорючки, но не успевал их разобрать: они то расплывались, то вдруг снова возникали на ветхом от времени листе.

Его превосходительство перевернул страницу. Сосредоточился. Что-то пробормотал. Быстро перелистал еще несколько страниц и на последней, испещренной серебряными червячками, задержался. После чего выпрямился и повернулся к книге спиной; взгляд его снова потух.

— Жизнеописание пророка! — заключил он. — С Сицилией ничего общего, заурядное жизнеописание пророка.

Дон Джузеппе Велла обратил просиявшую физиономию к монсеньору Айрольди:

— Его превосходительство говорит, что это драгоценный документ, кодекс, подобного которому нет даже в арабских странах. В нем рассказывается о завоевании Сицилии, приводятся факты из истории арабского владычества.

Зардевшись от восторга и заикаясь от волнения, монсеньор Айрольди сказал:

— Спросите у его превосходительства… Да… вот что я хотел бы знать… похож ли этот кодекс на Кембриджскую или еще на какую-нибудь летопись, ну, скажем, на «De rebus siculis».

Капеллан был не из тех, кого можно сбить с толку таким пустяком, он ожидал чего-нибудь позаковыристее. И обратился к его превосходительству со следующими словами:

— Монсеньор разочарован, что в этой книге ничего не говорится о сицилийских делах. Однако ему хотелось бы знать, имеются ли подобные жизнеописания в Кембридже или в других городах Европы.

— В наших библиотеках их много, а есть ли в Кембридже или в других городах Европы, не знаю… Я сожалею, что разочаровал монсеньора, но дело обстоит именно так.

«Так, да не так!» — решил про себя дон Джузеппе; монсеньору же сказал:

— Как и следовало ожидать, «De rebus siculis» его превосходительству неизвестен…

— Да, да, конечно… — смущенно проговорил монсеньор.

— Но о «Кембриджской летописи» он знает… По его словам, данный кодекс нечто совсем иное — свод посланий, реляций… Иначе говоря, официальных документов.

Мысль о том, чтобы подстроить этот обман, осенила капеллана Веллу внезапно, когда монсеньор Айрольди предложил съездить в монастырь Сан-Мартино, где, как вспомнил монсеньор, хранился арабский фолиант, привезенный в Палермо за сто лет до этого Лa Фариной, библиотекарем Эскуриала. Чтобы выяснить, о чем шла в книге речь, лучший случай вряд ли представился бы: тут тебе и араб — знаток литературы, истории, и переводчик — дон Велла.

Абдулла Мухамед Бен-Осман, посол Марокко при неаполитанском дворе, оказался в это время, а именно в декабре 1782 года, в Палермо по той причине, что корабль, на котором он направлялся в Марокко, прибило штормом к сицилийскому берегу и разнесло в щепы. Зная, что неаполитанское правительство дорожит связями с арабским миром, и памятуя о его пиратских замашках, даже несколько его побаивается, вице-король Сицилии Караччоло, едва прослышав о кораблекрушении, направил послу, который сидел среди своих сундуков на берегу один-одинешенек, портшезы и экипажи с соответствующим эскортом. Но когда посол прибыл во дворец, вице-король обнаружил, что общение между ними невозможно, ибо ни по-французски, ни по-неаполитански тот не знал. К счастью, кто-то надоумил вице-короля послать за мальтийским капелланом, неведомо какими судьбами заброшенным в благодатный град Палермо и целыми днями в угрюмом одиночестве бродившим по улицам.

Гонцы, отправленные на розыски Веллы, сбились с ног, рыская по городу: в доме племянницы, где он без особых удобств квартировал, капеллана можно было застать только ночью или в обеденный час, остальное же время он отсутствовал, выполняя двоякие обязанности — капеллана мальтийского ордена и лотерейного «нумериста». Вторая профессия обеспечивала ему кое-какие излишества, тогда как первая лишь насущно необходимое. Жилось ему, в общем, не так уж плохо, но без племянницына гостеприимного крова он пока обойтись не мог, а притерпеться к нему оказалось весьма и весьма нелегко, так как у племянницы имелось полдюжины детей — что ни дитя, то исчадие ада! — да еще супруг, их папаша, гуляка и выпивоха.

Одному из гонцов все-таки удалось разыскать капеллана. Дон Джузеппе сидел в лавке мясника в квартале Альбергария и был поглощен разгадыванием довольно сумбурного сна. Ибо помимо того, что капеллан был «нумеристом», он еще умел толковать сны: ему рассказывали, что приснилось, а он намечал главные вехи, по которым можно было сложить стройный рассказ; то, что виделось во сне наиболее выпукло, он переводил в числа. Свести к пятизначному числу сны обитателей Альбергарии и Капо (этими двумя кварталами ограничил капеллан свою деятельность) было далеко не просто, потому что сны были нескончаемые, как рассказы рыцарских времен, дробились на множество эпизодов, растекались тысячью неуловимых ручейков. Например, в том сне, который пересказывал капеллану в момент появления гонца мясник, фигурировали ни больше ни меньше как хохочущий боров, вице-король, хозяйка соседнего дома, застолье, рагу, кускус и кое-что еще. Таковы были основные вехи, выявленные капелланом в удивительном мясниковом сне.

Капеллан выслушал сообщение гонца и подумал: «А ведь это к добру, что вице-король позвал меня в тот самый момент, когда я собирался обозначить соответствующим номером вице-короля, приснившегося мяснику». Он пообещал гонцу:

— Скоро приду! — а сам приступил к расспросам: — Как вам приснился вице-король, публично или частным образом?

— Чего-чего? — затруднился ответом мясник.

— Ну, как вы его видели, во время процессии или одного?

— Мы с ним с глазу на глаз беседовали, только он был да я.

— Значит, так: вице-король — это одиннадцать… Кускус — тридцать один… Боров — четверка…

— Но боров хохотал, — уточнил мясник, — во всю глотку!

— Вы видели, как он хохотал, или только слышали?

— Дайте подумать… Пожалуй, когда он захохотал, я его уже не видел.

— Тогда добавьте семьдесят семь. И сорок пять — на соседку. — Капеллан подал знак гонцу и направился к выходу.

— Отче! — окликнул его мясник. — А про ту штуковину вы позабыли!

— Ну, если уж вам так приспичило, прибавьте еще восемьдесят, — сказал капеллан, краснея. — Но цифр должно быть непременно пять, значит, одну из двух — восемьдесят или семьдесят семь — отбросьте.

— Нет уж, восемьдесят — мои! — вскинулся мясник. И аббат, чертыхаясь, ушел.

Вице-король нервничал. Не успел капеллан отвесить поклон, как посол Марокко, предусмотрительно подталкиваемый вице-королем, оказался в его объятиях.

— Только не вздумайте увиливать, уверять, что не знаете арабского! Не то живо упрячу в Викарию! — шутливо пригрозил вице-король.

— Отчего же, арабским я немного владею, — сказал дон Джузеппе.

— Вот и прекрасно… В таком случае, составьте компанию этому господину, обеспечьте его всем, что он пожелает, ублажайте его, выполняйте любую его прихоть: заглядится на потаскушку — пожалуйста, на высокопоставленную даму — тоже на здоровье.

— Ваше превосходительство! — запротестовал дон Джузеппе, показывая на свой нагрудный иерусалимский крест.

— А вы его снимите и тоже — по бабам! Ручаюсь, что вам не внове! — лукаво улыбаясь, подзадорил капеллана вице-король.

Посол, с этой минуты уцепившийся за Веллу, как слепец за поводыря, к счастью, по бабам ходить не захотел, хотя медлительным, медово-липким взглядом за корсажи заглядывал; единственным его желанием было увидеть все, что было в Палермо арабского, и в зависимости от того, насколько дону Джузеппе удавалось это его желание выполнить — бывало, что и попадал впросак! — складывалось в данный день настроение. Но капеллану повезло: монсеньор Айрольди, с его любовью к сицилийской истории и арабским реликвиям, вызвался служить послу чичероне, так что дону Джузеппе досталась скромная роль толмача. Таким образом, благодаря монсеньору и без того хорошо оплачиваемые обязанности его как переводчика оказались к тому же приятными: вечера с красивейшими женщинами, огни люстр, шелка, зеркала, пленительная музыка, нежнейшее пение, изысканный стол, отборное общество…

И капеллана начала точить мысль о том, что с отъездом Абдуллы Мухамеда Бен-Османа все это кончится. Снова перейти на тощее монастырское жалованье, зависеть от случайных доходов теперь представлялось ему горькой участью — было от чего впасть в отчаянье.

Так, от страха утратить блага, к которым он только-только приобщился, Джузеппе Велла, человек по натуре жадный, ближних своих в глубине души презиравший, воспользовался дарованным ему судьбой случаем: решив, что игра стоит свеч, пошел на риск и стал героем великой плутни.

II

12 января 1783 года Абдулла Мухамед Бен-Осман отбыл на родину. Когда фелюга отчалила от берега, посла охватило такое же чувство, какое испытывал его гид и переводчик, — свободы и счастья. При этом надо учесть, что послу было легче — он провел все эти дни как глухонемой; капеллан же совсем извелся: сердце ежеминутно уходило в пятки от страха, как бы хозяин нетерпеливым жестом или явным неудовольствием не показал монсеньору Айрольди и всем остальным, что переводчик у него никудышный.

— Пошел ты, нехристь, к своему дьяволу! — пробормотал дон Джузеппе, наблюдая, как очертания фелюги сливаются с ярко-медной полосой предвечернего горизонта. И вдруг сообразил, что запамятовал — а может, и вовсе не знал, — как посла зовут. Тогда-то в соответствии с ролью, уготованной тому в задуманной афере, дон Джузеппе и окрестил посла Мухамедом Бен-Осман Махджья. Решив сразу проверить, как отреагирует на вымышленное имя монсеньор, Велла воскликнул:

— Славный человек этот Мухамед Бен-Осман Махджья!

— Воистину! — согласился монсеньор Айрольди. — Жаль, что поторопился с отъездом; для работы, которая вам предстоит, советы его были бы бесценны.

— Мы с ним будем переписываться…

— Так-то оно так… Но все-таки, если бы он сам приглядывал, вы бы работали быстрее и увереннее. Будь Сицилия королевством не на словах, а на деле, мы бы уж добились, чтобы послом в Палермо назначили милейшего… как бишь его звать?

— Мухамед Бен-Осман Махджья.

— Вот-вот. Ну ничего, я уверен, вы и без него справитесь… Учтите, я просто сгораю от нетерпения: шутка сказать, многовековая история и культура скоро будут извлечены на свет божий из мрака неведения, станут всеобщим достоянием! И великий, несравненный труд сей будет сопряжен с вашим, дорогой мой, и отчасти с моим скромным именем…

— О, ваше преосвященство, — застеснялся дон Джузеппе.

— Да, да, заслуга будет прежде всего ваша; я всего лишь, как бы это выразиться… импресарио. Кстати говоря, мне известно, в каких условиях вы там, у своей племянницы, ютитесь: место шумное, дом без всяких удобств… Мой секретарь подыскивает более подобающее вам жилье, где вы сможете спокойно трудиться.

— Глубоко вам признателен, ваше преосвященство.

— Не сомневайтесь насчет моего внимания и расположения, моего небескорыстного к вам расположения… Небескорыстного, учтите, небескорыстного! — подчеркнул монсеньор, протягивая дону Джузеппе руку для целования. И, покряхтывая, с трудом взобрался в золоченый портшез. Слуга захлопнул дверцу, монсеньор из-за окошка помахал на прощание рукой, благословил. Дон Джузеппе застыл в поклоне, крепко прижимая к груди иерусалимский крест, словно желая приглушить стук сердца, бурную радость азарта, победы.

Погруженный в свои мысли, он направился через густо населенный квартал Кальса домой; женщины показывали на него пальцами, ребятишки кричали вслед: «Глядите, вон поп идет, который с турком вожжался! Турецкий поп!» Дон Джузеппе за то время, что разгуливал с марокканцем, приобрел популярность. Но он ничего не слышал; рослый, плечистый, со строгим выражением на смуглом челе, с массивным иерусалимским крестом на груди, он шествовал по этому человечьему муравейнику размеренно и величаво, устремив рассеянный взгляд вперед. В голове его происходило нечто, подобное игре в кости: мелькали имена, даты — то из магометанской эры, то из христианской, то из неподвластного времени человечьего муравейника Кальсы… Они сталкивались, образуя цифры, предопределяя судьбы, снова приходили в движение, слепо тычась в прошлое. Фадзелло, Инведжес, Карузо, «Кембриджская летопись» — таковы были компоненты его игры, игральные кости его азарта. «Главное — метод, — твердил он себе, — метод и неусыпное внимание». А все-таки, как выяснится позже, чувства сдержать не смог, и вопреки его воле таинственное крыло сопереживания осенило хладнокровный обман, подлинная человеческая печаль возобладала над прочим.

III

— Вашему преосвященству повезло, — сказал маркиз Джерачи, — вы арабский кодекс обнаружили. Но вот вопрос: как быть ученым, которые завтра пожелают воссоздать историю святой инквизиции в Сицилии?!

— Найдутся, наверное, какие-нибудь документы в других местах, в личных архивах, — отозвался немного озадаченный монсеньор Айрольди.

— Ваше преосвященство сами изволили мне говорить, что это далеко не одно и то же. Сжечь архив священного трибунала — какой огромный, невозместимый урон! Бог знает сколько времени понадобится, чтобы обнаружить разрозненные документы, собрать их воедино… Что до дневников… Тоже мне «летописцы», городят всякую чушь… Вроде нашего маркиза Виллабьянки: до чего ж падок на досужие вымыслы! Воображаю, как будут потешаться над его дневником лет через сто!

— А что прикажете делать, милейший? После драки кулаками не машут. Таков был каприз нашего вице-короля.

— Если даже вы считаете, что это был каприз, значит, правильно его прозвали Штафиркой.

— Ш-ш-ш… — приложил палец к губам монсеньор, дескать, не дай бог, кто-нибудь услышит.

— А мне на него… простите за выражение, ваше преосвященство… и на него самого, и на его присных, и на его соглядатаев. Я привык называть вещи своими именами: то, что вы, ваше преосвященство, именуете капризом, я считаю преступлением. Подумать только: сжечь архивы святой инквизиции! Просто так, за здорово живешь, спалить документы многовековой давности! Три века истории — насмарку! А ведь это — достояние нации, богатство, принадлежащее всем, и нашему сословию в первую очередь…

— «Deus judica causam tuam» [59].— Адвокат Ди Блази иронически процитировал девиз иезуитов, который вице-король самолично распорядился стесать с фронтона дворца Стери.

Маркиз недобро глянул на адвоката.

— Хотелось бы знать, — продолжал он, все более распаляясь, — как мог архиепископ позволить, чтобы и его втянули в эту историю, как он мог присутствовать при подобном безобразии?!

— Почему «безобразии»? Маркиз Караччоло хотел этим сказать нам, предупредить нас всех, что наступают новые времена и что есть в нашем прошлом кое-какие вещи, с которыми следует поступать как с отрепьем, оставшимся от заразного больного, — предавать огню, — возразил Ди Блази.

— А насчет его высокопреосвященства… Что тут скажешь? Ди Блази прав, времена действительно меняются, — заметил монсеньор Айрольди.

— Некий д’Аламбер, — вступил в разговор князь Кат-толика, — напечатал в «Меркюр де Франс» письмо — сочинение нашего Штафирки. Можно лопнуть со смеху! Штафирка, видите ли, прослезился, когда статс-секретарь огласил декрет об отмене привилегий. Кто-нибудь заметил, чтобы он плакал?

— Меня там не было! — гневно отмежевался маркиз.

— А я был, — сказал Ди Блази, — и могу засвидетельствовать, что вице-король действительно очень разволновался. Впрочем, я тоже.

— Непременно достану этот номер «Меркюр де Франс», — пообещал князь Каттолика, с презрением глядя на Ди Блази и обращаясь к маркизу Джерачи, — и дам вам почитать. Курам на смех, ну просто курам на смех…

Князь, продолжая смеяться, пошел было прочь, но передумал, вернулся и подхватил маркиза под руку:

— Можно вас на минуточку?

Маркиз досадливо фыркнул; во взгляде его была мольба о поддержке, но никто ей не внял, и он последовал за князем.

— У маркиза зуб на вице-короля, — объяснил монсеньор Айрольди сидевшему рядом с ним дону Джузеппе Велле. — Его лишили некоторых титулов, как-то: первого графа Италии, первого владетеля обеих Сицилий, князя Священной Римской империи… А без титулов жизнь не жизнь.

Когда повеяло бодрящим ветерком злословия, Джованни Мели, казалось дремавший в кресле, встрепенулся. Изобразив на лице участие, словно он и впрямь разделял огорчение князя Каттолики, он сказал:

— А бедняга князь? С таким трудом добился в Неаполе отсрочки долгов на полгода, так нет же, вице-король настаивает, чтобы платил немедля! Действительно, что за времена! — И Мели опустил глаза, чтобы скрыть под веками вспыхнувшую на миг насмешку; когда он снова их поднял, взгляд был невиннейший. — А уж с бедным князем Пьетраперциа и вовсе бог знает что делают: ни за что ни про что засадили в Кастелламаре, ну просто ни за что ни про что! Подумаешь, приютил убийц… Где это видано, чтобы человека благородных кровей за такую мелочь сажали в тюрьму?

— Неслыханно! — подхватил проходивший мимо и уловивший лишь последнюю фразу дон Винченцо Ди Пьетро.

— Дворянство! Соль сицилийской земли! — декламировал Джованни Мели.

— Вы совершенно правы! — обрадовался дон Гаспаре Палермо.

— Где дворянские привилегии, где свобода Сицилии?! — горячился дон Винченцо.

— Какая именно свобода? — спросил адвокат Ди Блази.

— Уж конечно, не та, что на уме у вас! — сухо отпарировал дон Гаспаре.

— Равенство! — с издевкой произнес дон Винченцо и, откровенно паясничая, процитировал: — «Неравенство людей противоречит здравому смыслу…» Здравому смыслу, видите ли! Совсем ума лишились!

Адвокат Ди Блази сдержался, хотя намек на его статью пятилетней давности задел его и потому, что тон был грубый, ернический, и потому, что сам он в ней разочаровался, жалел, что напечатал: статья была расплывчатая, в чем-то даже наивная, не достигавшая цели.

— Вам, видимо, кажется более убедительным сочинение дона Антонио Пепи, доказывающее, что неравенство заложено в самой природе людей? — с иронией спросил Ди Блази.

— Если дон Антонио Пепи действительно написал, что люди неравны, то я с ним согласен! Хотя сам я, между нами будь сказано, все эти опусы употребляю только для подтирки.

— И правильно делаете! — воскликнул Мели с таким неподдельным восторгом, что дон Винченцо даже насторожился: было в этом чрезмерном энтузиазме что-то подозрительное, какая-то ядовитая подковырка. Недаром он твердил, что все они, бумагомаратели, одним миром мазаны.

К счастью, подошло время садиться за стол, а точнее, за карты, и гости разбрелись по залам, где слуги уже приготовили все необходимое. Дон Гаспаре и дон Винченцо удалились.

— Послушайте! — сказал Мели, решив сменить объект своего любимого занятия — подтрунивания над ближними. — Дон Розарио Грегорио мелет черт знает что: будто вы по-арабски ни бум-бум и сочиняете кодекс на пустом месте…

Велла вздрогнул от неожиданности, но тотчас взял себя в руки и холодно возразил:

— А почему бы ему не сказать мне это в лицо? Я бы ему доказал, что он ошибается. Такой ученый человек… Как бы он мог мне помочь! Вместо того чтобы сеять рознь злословием, не лучше ли было бы соединить наши усилия, работать вместе? Видит бог, как мне трудно, как я мучаюсь… — Последние слова он произнес поистине патетически, со слезой в голосе.

— Вот какой он покладистый, наш капеллан! — сказал, обращаясь к Мели, монсеньор Айрольди. — Золотой человек, терпеливый, скромный…

Велла встал. Он с успехом изображал оскорбленную невинность, покорную жертву, мученика.

— Если разрешите, ваше преосвященство, мне бы хотелось проветриться…

— Идите, идите, — охотно отпустил его монсеньор.

Дон Джузеппе направился в залы, где вовсю шла игра; он любил смотреть, как деньги текут рекой, как одна карта, одна цифра решает судьбу человека, любил наблюдать за реакцией — такой разной! — этих породистых господ и дам. Правда, присутствовать при игре, не принимая в ней участия, считалось неделикатным, но для священника, чьи доходы и сан несовместимы с сим занятием, можно было сделать исключение. И дон Джузеппе переходил от стола к столу, задерживаясь там, где игра приобретала особенно ожесточенный характер. Из карточных игр его наиболее занимала так называемая «бирибисси»: выигравший получал сумму, в шестьдесят четыре раза превышающую первоначальную ставку; игра была, само собой разумеется, запрещенная, отчего ее участники, помимо обычного удовлетворения, получали еще и дополнительное — действовали наперекор навязавшей им себя — вот именно: навязанной им! — власти. Из-за одной-единственной карты, одной-единственной цифры просаживалось иной раз целое состояние или поместье; дон Джузеппе, не лишенный воображения, мысленно рисовал себе на этой карте, на этой цифре очертания огромного имения — в его подлинном виде, без прикрас, доходное или не доходное, не как идиллию, не как аркадию… Кое-кому из этих господ уже нечего было ставить; тогда они играли на карету, ожидавшую во дворе, или на камердинера — мастака по мужским прическам. Меченые, пропащие люди; неудача змеей скользила от одного игрока к другому, потом облюбовывала кого-нибудь одного и уже не расставалась с ним весь вечер.

Были тут и женщины; эти играли рассеянно, бесстрастно, редко когда ставили больше, чем имели в наличии, унций, скудо, серебряных дукатов… Серебро в восприятии дона Джузеппе воплощало главные свойства, самую суть женской природы, голос, смех, музыку, то, чем женщины были и чем казались: серебро было их отражением, отзвуком; он смутно догадывался, как действуют женские чары; влечение и почитание, ирония и целомудрие боролись в его душе. Но трагедии он из этого не делал, довольствуясь пищей для глаз.

Покуда дон Джузеппе, совладавши со злостью, наслаждался всем этим великолепием — серебряными унциями и точеными женскими формами, — монсеньор Айрольди так говорил Мели и Ди Блази:

— Видите, какой он ранимый, впечатлительный, робкий… Больше всего прислушивается к мнению Грегорио, восхищается его умом, эрудицией… И никак не может понять причины такого его отношения… Сказать по правде, я тоже не могу взять в толк, за что Грегорио на него взъелся, почему так третирует. Признаться, меня это даже коробит: мог бы из уважения ко мне промолчать или хотя бы сдержаться.

— Ваше преосвященство считает, что подозрения Грегорио не имеют никаких оснований? — спросил Ди Блази.

— Никаких, мой дорогой, решительно никаких… Сами посудите: ведь Велла — человек ограниченный, неискушенный. — И монсеньор обратился к Мели — Вот вы хорошо его знаете, вы можете сказать: есть у Джузеппе Веллы знания в области литературы, истории?

— Откуда им взяться у такого осла! — переусердствовал Мели.

— Как же может такой человек из ничего воссоздать целый период истории? Да и я худо-бедно в этих делах разбираюсь, могу проследить… Как может такой человек задумать обман, который был бы не по плечу даже эрудиту Грегорио? Поверьте мне, Велла арабский язык знает. Скажу вам больше: он только им и владеет, по-итальянски простого письма написать не в состоянии.

IV

Одна из комнат дома, предоставленного монсеньором Айрольди в распоряжение Веллы, — просторного светлого дома на окраине города, с садиком, где аббат мог размяться и вздремнуть после обеда, — стала похожа на убежище алхимика. Джузеппе Велла хранил здесь разные чернила, клей любых оттенков, густоты и прочности, тончайшее, прозрачное, с прозеленью сусальное золото, нераспечатанные пачки плотной старинной бумаги, кальку, штампы, тигли, металлы — словом, весь материал и инструментарий для изготовления фальшивок.

Книгу он для начала расшил и разобрал по листику. Листы тщательно перетасовал — совершенно так же, как тасуют колоду карт, — ибо то, чем он занимался, и в самом деле было игрой, требовавшей ловкости рук и большого азарта. Заключительной «игроцкой» операцией Велла тоже не пренебрег: «снял» колоду на счастье. После чего терпеливо и прочно переплел листы заново. Жизнь у Магомета получилась довольно запутанная: генеалогическое древо пересекалось такими событиями, как поход Ду Амарра и битва при Оходе; откровения из Корана и описание боев перемежались с перечнем обращенных в новую веру и так далее и тому подобное. Но этого капеллану показалось мало, и он приступил к самой тонкой работе — полному переиначиванию текста: арабские слова заменял другими, кои решил именовать мавро-сицилийскими, хотя в действительности то были всего-навсего слова мальтийского диалекта, диалекта острова Мальты, которые он транскрибировал по-арабски; иначе говоря, работа Веллы сводилась к тому, чтобы арабский текст превратить в мальтийский, но написанный арабскими буквами: из жизнеописания Магомета на арабском сделать историю Сицилии на мальтийском, нарочито не прилагая при этом особых стараний. Факт таков, что впоследствии Джузеппе Каллейя, мальтиец, хорошо владевший арабским, мало что в тексте уразумел и высказал предположение — всего лишь предположение! — что это текст на мальтийском языке, транскрибированный арабскими буквами.

Дон Джузеппе тщательно, твердой рукой равномерно разукрашивал кодекс тонкими, волнистыми, как мушиные лапки, черточками, точечками, загогулинками, седильками. Затем специальной лопаткой смазывал страницу бесцветным клеем, накладывал легчайший листок сусального золота, дабы создать ровную патину, благодаря которой новые чернила нельзя было бы отличить от старых. После работы «лингвистической», а также тончайшей ручной он приступал к следующей, требовавшей особого прилежания и воображения, а именно к сочинению с нуля или почти с нуля всей истории арабского владычества на острове Сицилия.

Велла охотно пренебрег бы тем немногим, что уже имелось, было выявлено или выдумано — «скорее всего, выдумано», полагал он; с гораздо большим энтузиазмом он работал бы, дав полную волю своему воображению и вдохновению, но монсеньор Айрольди дотошно изучил все, что к тому времени было о Сицилии написано по-гречески, по-латыни и на теперешних языках Европы, к тому же надо было помнить о Розарио Грегорио: он, как овчарка, скалил на капеллана зубы и в любой момент мог накинуться, разорвать на части. Поэтому приходилось учиться и учиться, приноравливать фантазию к разбросанным там и сям сведениям — во избежание прискорбных ошибок, допущенных в начале эксперимента, когда Велла приписывал деяния одного исторического лица другому: так, приказ о захвате Сицилии он приписал Ибрахиму бен-Аглабу, в то время как на самом деле его отдал Зийадат-Аллах; недоразумение это ввергло монсеньора в полную растерянность; хорошо, что подоспела некая медаль, подтвердившая и достоверность кодекса, и компетентность переводчика; монсеньор полагал, что получил ее в благодарность от марокканского посла, в действительности же медаль изготовил дон Джузеппе; чтобы сфабриковать ее в домашних условиях, ему по первому разу пришлось изрядно потрудиться.

Другой бы подобного напряжения не выдержал, сдали бы нервы: легко сказать, жить в вечном страхе, изо дня в день иметь дело с таким трудным, неподатливым предметом… Помимо того, приходилось выполнять кучу всякой черновой работы: гравировать, делать разные сплавы и, как ни говори, пусть на особый, мошеннический лад, но и заниматься реставрацией. Капеллан же чувствовал себя как рыба в воде. И даже поправился. Злые языки говорили, что он весь лоснится, будто конь на добрых харчах у хорошего хозяина. Риск был для капеллана родной стихией; родной стихией стали и вкусный стол, и полные карманы денег, и — в разумных пределах — прочие радости, пусть нереальные, воображаемые, но достижимые.

Вставал он с рассветом, после пяти, самое большое — шести часов крепкого сна, и, на свежую голову, набрасывал с десяток строк сочинения, кое непосвященные считали переводом кодекса Сан-Мартино, иначе говоря, «Сицилийской хартией»; если возникало сомнение, проверял с помощью им же изготовленных хронологических и генеалогических таблиц, нет ли в тексте противоречий и ошибок, сверялся по книгам, а уж коли и книги не могли рассеять сомнение, то оставлял пропуск и ставил звездочку, отсылая к сноске, составленной заведомо расплывчато, в надежде, что монсеньор Айрольди подскажет, как правильнее это место истолковать. Затем приступал к переписке набело, специально злоупотребляя восточной цветистостью и ошибками против итальянской грамматики — чтобы огрехи были позабористее, дон Джузеппе держал под рукой «Устаревшие речения в итальянском языке», сочинение аббата Пьердоменико Сорези.

Потом он позволял себе прерваться для отдыха — выпить горячего шоколада со свежим бисквитом, который регулярно пекли для него монахини, понюхать в свое удовольствие табачку, пройтись по саду, еще сверкавшему росой, источавшему благодатную прохладу. К этому времени чувства дона Джузеппе, разбуженные монастырским бисквитом, причем не столько вкусом его, сколько цветом и консистенцией, полностью просыпались, и мир, которым капеллан манипулировал в своих целях, представал перед ним как волна света, пронизывавшая, преобразовывавшая все сущее. Вода, женщина, плоды источали радость жизни, и дон Джузеппе вкушал ее, как те правители и эмиры, которых он, что ни день, придумывал.

Но надолго отрываться от работы было нельзя; он возвращался в дом и снова брался за свой тяжкий труд, от успеха которого теперь зависело, насколько приятен будет обед. Сочетая приятное с полезным, дон Джузеппе готовил себе еду в том самом тигле, в котором плавил металлы. После обеда он снова отправлялся в сад — посидеть под навесом, вздремнуть на сытый желудок. И наконец с часик посвящал занятию, которое называл про себя «украшательством»: разукрашивал кодекс, а в иные дни рисовал медали и монеты.

Тут наступал час вечерней мессы; колокольный звон почти всегда заставал капеллана в пути — он направлялся во дворец монсеньора Айрольди или еще куда-нибудь на раут, на празднество.

Что касается непременной утренней мессы, то, получив ввиду большой загруженности работой разрешение пользоваться самодельным домашним алтариком, дон Джузеппе частенько о ней забывал.

V

А время шло и шло, день за днем, свиваясь в запутанный клубок, образуя тот хаос, из которого Джузеппе Велла, прилежно учась и ретиво фантазируя, извлекал на свет божий имамов, эмиров и халифов. В обществе, коего дон Джузеппе стал завсегдатаем, рутина нарушалась лишь «выходками Караччоло», или «караччоловками», встречавшими со стороны тех, кто их так именовал, презрительный афронт и бурное негодование.

Князь Трабиа взялся за перо и от имени всего дворянства начертал: «Не проходит дня, чтобы не возносились пламенные призывы к Небу вселить в души Властителей решимость покончить с рабством, более бесчеловечным, нежели то, от коего стонал народ Израилев в Вавилонии. Законы и приказы короля не выполняются. А действующие уложения пронизаны духом столь жестоким, что рядом с ними бледнеют даже времена восточного дивана. Уклониться от службы — таково всеобщее желание, и если бы однажды заведенный порядок, взаимозависимость дел не вынуждали оставаться в сем городе, превратившемся в юдоль страданий, в ад кромешный, то каждый предпочел бы уединение».

Письмо было адресовано маркизу Самбука, министру в Неаполе; упоминание о восточном диване сорвалось у князя с кончика пера под влиянием большого шума, возникшего вокруг переводимой капелланом «Сицилийской хартии», первыми порциями которой монсеньор Айрольди потчевал завсегдатаев аристократических салонов. Более того, пестрые мотивы арабских ночей стали робко, но явственно отражаться в зеркале моды; Велла, с виду замкнутый и мрачноватый, создавал у дам ощущение, что он каким-то образом к секретам этих ночей причастен, — ощущение неизъяснимое и эротическое, нет-нет да и проявлявшееся во взмахе веера, того самого веера, который под воздействием этих сказочных ночей и возник, навевая картины необычайных любовных услад и дерзких похождений; изъятый как контрабандный товар, он нередко сгорал на костре перед палаццо Стери.

Вместе с веерами приходили издалека, из Франции, и прочие моды; в местном обществе, пребывавшем в томной лени и оживлявшемся разве лишь по поводу «бирибисси» или очередного адюльтера, они тотчас укоренялись и процветали. Что говорить, Караччоло действительно доставлял неприятности. Дамы не могли больше надевать любимое украшение — лилейный зеленый крест на алом фоне, знак отличия верных слуг инквизиции, — а значит, утратили и право на неприкосновенность: знатную синьору, позволившую себе малейший каприз или вольность, могли арестовать, как какую-нибудь плебейку; именно такая история приключилась с княгиней Серрадифалько. А налог на экипажи! Кто отказывался платить, мог и в самом деле лишиться кареты, как маркиза Джерачи и герцог Чезаро… А то, что взяли под стражу герцога Сперлингу: ладно, он совершил убийство, но надо было учесть, в каком состоянии! И еще: отобрали у дворян и отдали чиновникам девять прибыльных должностей, у церкви — пять доходнейших приходов! «Караччоловки» в ущерб церкви, беднягам священнослужителям следовали одна за другой: сначала запретили «черные цветы», иначе говоря, поборы с похорон, потом — ходить с кружкой, собирать деньги на мессу и на богоугодные дела… То одно, то другое, дня не проходило, чтобы Караччоло не придумал какое-нибудь новое притеснение, не сунул бы свой вольтеровский нос в дела религии.

Именно волна сочувствия к попранной религии всколыхнула «дворянское собрание» на Приморской площади. В тот жаркий июньский день с моря дул легкий бриз. Приближался праздник святой Розалии, и Караччоло решил навести экономию: сократить с пяти до трех число дней, в течение которых город устраивал в честь святой патронессы иллюминацию и фейерверки. Решение это было столь вопиющим, что даже немногие, весьма немногие дворяне, в той или иной мере преданные вице-королю, не осмеливались поднять голос в его оправдание: вокруг бушевала буря, а Регальмичи, Соррентино, Прадес, Кастельнуово сидели и молчали. Только Франческо Паоло Ди Блази пока хорохорился; впрочем, что с него взять, он и сам адвокат, «штафирка», в геральдических списках то ли числится, то ли нет, дохода и тысячи унций, наверное, не наскребет.

Барон Мортилларо от имени палермского сената уже обратился к его высочеству с посланием, где осудил святотатственный приказ вице-короля; сестра барона, бывшая замужем за испанским дипломатом, обещала поддержку при дворе. Ответа ждали с первой почтой, уверены были: король возмутится и Караччоло будет посрамлен.

— И к тому же он покровительствует янсенистам! — громогласно заявил князь Пьетраперциа в заключение своей пространной обвинительной речи.

— Янсенистам?! — переспросил молодой герцог Вердура, содрогаясь от ужаса еще прежде, чем уяснить себе, кто такие янсенисты.

— Я вам говорю!

— Мне кажется, молодой герцог желал бы узнать, кто такие янсенисты, — вмешался Ди Блази.

— Да-а… — подтвердил молодой герцог.

— Ну, это те, кто по-своему толкует насчет святой благодати… Святой Августин… Одним словом, еретики… А вы, — рассвирепев, набросился князь на Ди Блази, — зачем вмешиваетесь? Если молодому герцогу угодно знать, кто такие янсенисты, пусть спросит у своего исповедника; я лично в столь тонкое дело, как богословие, лезть бы не стал.

— Вы так ужаснулись по поводу того, что вице-король покровительствует янсенистам…

— Да, милейший, ужаснулся, потому что он действительно им потакает, он всему потакает, что может порушить религию.

— Стало быть, вам точно известно, что янсенизм может порушить религию…

— Мне так говорили. Если хотите знать кто, могу назвать…

— Ваш исповедник, разумеется!

— Он самый! А учености у него предостаточно, хоть собак корми…

— Вы полагаете, собаки бы оценили?

— Вам лишь бы сбить человека с панталыку. При чем тут собаки? Вернемся к нашему разговору о празднике святой Розалии, если не возражаете.

— Извольте, не возражаю.

— Так вот, праздник должен длиться пять дней; кто хочет наводить экономию, пусть скаредничает у себя дома… Надумали покрыть ущерб от землетрясения в Мессине за счет палермцев, на деньги, предназначенные для праздника! Так вот, я заявляю: каждый должен заботиться о себе сам. Мессина пострадала — пусть выкручивается. Уж эти мне мессинцы! Каких только пакостей они нам не устраивали!

— Мне говорили, Штафирка намерен перенести столицу из Палермо в Мессину и уже предпринял кое-какие шаги, — сказал герцог Чезаро.

— Вы слышите?! — завопил князь Пьетраперциа, обращаясь к Ди Блази, к Регальмичи — ко всем приверженцам вице-короля Караччоло. — И у вас, потомственных палермцев, не переворачивается при этом известии все нутро?!

— Вице-король против самого города Палермо ничего не имеет, — стал объяснять Регальмичи, — но он считает, что из-за большого скопления здесь дворян правительство в своей работе наталкивается на препоны.

— Это все равно что сказать: главная ему помеха — мы! — заключил маркиз Виллабьянка.

— А то вы не знали? — улыбнулся монсеньор Айрольди.

Он сидел поодаль, а с ним, как всегда неотступно, — Велла; они подвели итог дневной выработки и теперь без лишних слов смаковали лимонное мороженое; дон Джузеппе поглощал его полными ложками, с видимым удовольствием.

Маркиз Виллабьянка, прихватив свой стул, подсел к ним и зашептал монсеньору на ухо:

— Вы знаете, сегодня утром вице-король обнаружил у себя на письменном столе записку, где крупными буквами было написано: «Или празднику не перечь, или голова с плеч».

— Да неужели?! — обрадовался монсеньор.

— Мне сказал по секрету маркиз Кальдарера, он там свой человек… Говорит, вице-король рассвирепел, как бык…

— В том-то и дело, что он хочет ущемить нас во всем, любыми средствами! — разглагольствовал тем временем князь Трабиа.

— Да орешек не по зубам, — льстиво ввернул барон Мортилларо, намекая на письмо Трабиа министру в Неаполь.

— Не знаю, дорогой мой, не знаю, — заскромничал было Трабиа, но продолжал уже уверенно, с нотками горечи: — Боюсь, не проиграно ли наше дело и в Неаполе. Вряд ли найдутся у короля мудрые, испытанные и верные советники. Если изданный маркизом Караччоло законопроект о новой переписи и о налогообложении все-таки пройдет, нам несдобровать: будем платить с имений по той же разверстке, по какой платят за свои лоскуты величиной с полсальмы рядовые обыватели. — Князь почитал особым шиком, а также доказательством своего непоколебимого спокойствия называть Караччоло не Штафиркой, как все, а по имени, с присовокуплением титула.

— А не кажется ли вам логичным, мало того, справедливым, что тот, у кого земли полсальмы, платит за полсальмы, а у кого тысяча, платит с тысячи? — спросил Ди Блази.

— Логично?! Справедливо?! По-моему, это чудовищно! Наши права священны, клятвенно закреплены всеми королями и вице-королями… Кому, как не вам, специалисту по государственному праву, это знать! О святой боже, где ты, свобода Сицилии! — воздел руки князь.

— Знаю, знаю. И насчет узурпации прав, и насчет злоупотреблений. Все знаю. Но помимо того, что есть о чем поспорить, так сказать, внутри самого вопроса о привилегиях, надо иметь в виду, что сами эти привилегии, именуемые вами свободой Сицилии, уже не выдерживают критики; это чудовищная узурпация, влекущая за собой и другие, бесчисленное множество других актов произвола.

Кто знает, чем кончился бы спор, не подойди в этот момент, отделившись от стайки приятельниц, графиня Регальпьетра. Она была неотразима в своем платье из тонкой тафты в бело-вишневую полоску, с остроконечным английским веером, распахнутым над глубоким декольте.

— У вас важный разговор? — обратилась она к Ди Блази. — Простите, что я вас отрываю, но мне хотелось сразу же, незамедлительно вам сказать: прелестную книжечку, которую вы так любезно дали мне прочесть, я закончила. Прелестно, ну просто прелестно написана. Разве что немного слишком… ну как бы это сказать… смело! — Графиня подняла веер, кокетливо заслонив лукавый огонек, блеснувший в улыбке, в глазах. — Однако как вам удается доставать эти прелестные книги? Эти прелестные маленькие книжечки?

— У меня есть и потолще. Если вам так понравились «Нескромные сокровища», то полное собрание сочинений господина Дидро к вашим услугам.

— У вас есть еще? Правда? Он всегда пишет об этих вещах, этот господин…

— Дидро. Нет, не всегда.

— Но «Нескромные сокровища» — это необыкновенно… Я даже расфантазировалась… Угадайте о чем?

— О том, что бы было, если бы сокровища ваших приятельниц вдруг заговорили.

— Как вы угадали? Я и вправду об этом фантазировала, и, поверьте, с таким удовольствием…

— Бьюсь об заклад, вы подумали: если бы сокровище некой синьоры разоткровенничалось, то свою первую брачную ночь ей не пришлось бы коротать под открытым небом, на балконе, где разочарованный супруг запер ее на ключ…

— Потому что не было бы свадьбы! — смеясь до слез, продолжила графиня. Пышный бюст ее колыхался, веером она часто-часто обмахивала порозовевшее лицо. — А знаете, вы необыкновенный человек! Вы ведь на самом деле разгадали мои мысли.

— Мне бы хотелось разгадать вас всю.

— Попытайтесь… Но при более удобном случае! — с досадой заметила графиня, так как в это время к ним подходила удручающе добродетельная герцогиня Леофанти. Кивнув Ди Блази, герцогиня пробасила:

— Вы слышали? Ужасная новость! Этот человек ополчился теперь и на святых: на нашу Розалию, на нашу чудотворную Розалию… Но добром это не кончится, вот увидите, славный палермский народ на сей раз так этого не оставит…

Ди Блази откланялся и снова присоединился к непоседливому мужскому обществу, которое теперь толклось вокруг монсеньора Айрольди, маркиза Виллабьянки и Веллы, предпочитавших сидеть на месте.

Разговор шел о небольшом знаке благоволения со стороны Караччоло: в палермской Академии, за счет доходов отмененной инквизиции, были созданы новые кафедры, Караччоло собирался учредить еще несколько, и среди них кафедру арабистики. Она, естественно, предназначалась капеллану Велле. Монсеньор Айрольди радовался этому больше, чем сам Велла, мечтавший вовсе не о кафедре, а о прибыльной церковной должности — это было самое доходное поприще. Впрочем, мысль о том, чтобы расширить и усложнить начатую игру, ему тоже улыбалась, а заведование кафедрой представлялось подходящей ареной для облюбованных им опасных игр: можно создать школу, целую школу того самого арабского языка, коего он, в сущности, является изобретателем и основоположником. Так акробат, проделав опасный трюк, приступает к выполнению следующего, еще более трудного и рискованного номера.

VI

Праздник святой Розалии длился пять дней — в пику Караччоло и к вящему удовольствию аристократии и плебса, благодаря святой Розалии побратавшихся. Были, правда, греховодники, из вольтерьянцев, которые говорили: в пику-то в пику, да не одному Караччоло, но и святой Кристине тоже, ибо именно ей, Кристине, город Палермо обязан поклоняться прежде всего, чтить превыше, чем Розалию; не явись она в разгар чумы одному мыловару — в подтверждение того, что кости, обнаруженные на горе Пеллегрино, принадлежали действительно ей, — и не скажи ему, что ровно через трое суток чума унесет его (однако же праведником!) на тот свет, неизвестно, что бы было. Сообщение это, как уверяет безымянный летописец, мыловар воспринял благодушно: вместо того чтобы дотронуться, от сглаза, до подковы или крикнуть «чур меня!», он, по каким-то лишь в те времена ведомым соображениям, возрадовался и оставшиеся три дня ходил из дома в дом — разносил благую весть о явлении ему святой и о ее пророчестве. Главного медика Марко Антонио Алаимо, больше разбиравшегося в чуме, нежели в божественных материях, такое нарушение карантинного режима, естественно, встревожило. В самом деле, со стороны святой Кристины не очень-то было красиво, воспользовавшись явными признаками эпидемии, являться в образе невинного создания с венком из роз на русой голове в роли спасительницы города. С тех пор прошло полтора века, а она все ждала своего часа, пока в действиях Караччоло не усмотрела чего-то такого, что оживило ее надежду на реванш.

Если верить тем же злым языкам, святая Кристина, потеряв надежду на то, что праздник будет укорочен, приложила руку к другому делу: наслала голод, — хотя, по правде говоря, деятельностью этой во вред городу Палермо и всей Сицилии она занималась, пользуясь рассеянностью законной покровительницы, постоянно и независимо ни от чего, когда вздумается.

Сей анекдот, обойдя весь город, дошел до Караччоло и очень его насмешил. Хотя было не до смеху. Весьма обеспокоенный неурожаем, вице-король стал вникать в его причины и изыскивать меры борьбы.

Город Палермо, где хлеба пока хватало и где строго соблюдались установленные цены, вскоре был наводнен голодающими со всего королевства. Грустное это было зрелище, когда люди с ввалившимися глазами сутки напролет сидели на площадях и молили: «Хлеба!» — и протягивали руки за милостыней.

Милостыню дворяне и так подавали, всенепременно, каждую пятницу: бедняку, подошедшему к дверям, лакей в ливрее брезгливо клал на ладонь пшеничное зерно; отсюда и пошла присказка «пятницкое зерно», то есть смехотворно малое вспомоществование. В случае стихийного бедствия щедрости их тоже не было границ: если семью бедняка постигала утрата, помогали советом: молись, чтобы душе, вознесшейся в огонь чистилища, было попрохладнее, ибо ни малейшего сомнения в том, куда отправится душа почившего родственника, ни у одной сицилийской семьи, будь она дворянская или плебейская, никогда не возникало.

Дон Джузеппе Велла голода, можно сказать, даже не заметил. Работал не покладая рук, от зари до зари, а вечера проводил в золоченых залах, куда дурные вести не просачивались. Ученые люди всей Европы уже знали о предпринятом им труде и с нетерпением ждали опубликования.

Но с некоторых пор дона Веллу стала мучить неудовлетворенность.

Он был из тех людей, которым мало, что их уважают, почитают, балуют; им еще надо, чтобы их боялись, надо держать всех в руках. А и впрямь, почему бы благородным господам, проникшимся к нему уважением, еще его и не побаиваться? Что ему мешает добавить к обману еще и шантаж?

Движимый этим чувством неудовлетворенности, он было решил подогреть интерес к своей затее, еще больше прославиться сообщением о том, что им обнаружены книги Тита Ливия в арабском переводе — восемнадцать томов, начиная с шестидесятого и кончая семьдесят седьмым, то есть как раз те, которых ученые недосчитывались. Но оказалось, что разговоров по этому поводу и возлагавшихся на него надежд ему было недостаточно, и он отложил это дело на потом, пока же занялся разработкой плана, более созвучного его нраву, обстоятельствам, времени и эпохе.

Толчком послужило решение Караччоло, вызвавшее у дворянства, помимо обычного раздражения, даже некоторую оторопь: убрать с дворца сената мраморные бюсты знаменитых защитников баронских привилегий — Монджиторе и Де Наполи, а также предать сожжению, рукой палача, трактаты «De Judiciis causarum feudalim» [60] и «De concessione feudi» [61], принадлежащие перу Де Грегорио. Как охотничья собака, держа нос по ветру, чует верный след, так дон Джузеппе, принюхиваясь, почувствовал: пахнет жареным. Караччоло задался целью испепелить всю правовую основу феодализма, весь свод учений, которые сицилийская культура веками изощренно, искусно вырабатывала в угоду баронам, в защиту их привилегий; различные исторические моменты были здесь то слиты воедино, то один от другого изолированы, дефинированы и истолкованы, в результате чего и получилось считавшееся дотоле нерушимым уложение. Реформатор вице-король и алчный монарх начали постепенно соображать, что сей объемистый юридический документ есть сплошной обман, и дон Джузеппе, по части обмана большой дока, стал в этой механике неплохо разбираться. Что ему стоит все это переиначить и подсунуть вице-королю и Его королевскому высочеству совсем другой документ, каковой наверняка им придется по душе; и они, конечно же, воздадут ему по заслугам, отблагодарят богатым приходом, а то и аббатством. В представлении нынешних баронов и их правоведов король Руджеро и его бароны при захвате Сицилии выступали наподобие компаньонов коммерческого предприятия: король был как бы президентом компании, а вассалы обязаны были повиноваться и баронам, причем нисколько не меньше, чем самому королю. Одним словом, дон Джузеппе извлечет на свет божий такой арабский кодекс, в котором Сицилия времен норманнского завоевания, согласно прямым и вполне объективным свидетельствам арабов, а также письмам самих норманнских королей, предстанет совсем в ином свете: все будет причитаться короне, а баронам — шиш.

Дон Джузеппе знал, что у монсеньора Айрольди неудовольствия это не вызовет; монсеньор питал к Караччоло двойственное чувство: одобрял, что он прижимает баронов, содействует просвещению, планирует реформы, но возмущался неуважением к религии и ее институтам, которое вице-король не упускал случая продемонстрировать. Но дон Джузеппе намеревался сказать о своей затее монсеньору, лишь когда кодекс будет готов; впредь решил быть осторожнее, не распускать язык, не то получится, как с семнадцатью томами Тита Ливия; дон Джузеппе теперь уже ясно понимал, что Тит Ливий ему не по плечу. Да и скучища эти древние римляне. То ли дело арабы! Пусть он трудится в поте лица, зато какое это дает освежающее отдохновение, сколько пищи для фантазии!

Итак, дон Джузеппе держал язык за зубами. Несколько лет уйдет на то, чтобы сочинить труд по-итальянски и перевести на «его» арабский, придать кодексу достоверность! Появление его должно произвести сенсацию. Между тем, затаив свой секрет, памятуя о том, какой он готовит им удар, дон Джузеппе, общаясь с аристократами, перед которыми раньше робел, мало-помалу приобрел самоуверенность, стал приятным, а порой даже блестящим собеседником. Всякий раз, когда монсеньор подмечал эту перемену, в нем вспыхивало недоверие, тотчас приглушаемое неизменной покорностью Веллы и его подчеркнутой скромностью, если речь заходила об истории, о древностях.

Дабы просветиться по части сицилийской государственности, не навлекая на себя подозрений, как если бы интерес этот возникал у него невзначай, Велла завел знакомство с семейством Ди Блази: с младшим, Франческо Паоло, который по заданию вице-короля собирал и комментировал королевские рескрипты и уже опубликовал эссе о сицилийском законодательстве, и с его дядьями — Джованни Эванджелиста и Сальваторе, бенедиктинцами, знатоками сицилийской истории. Они встречались у Айрольди, в клубах, во время променада на Приморской площади, «У тетушки Шаверии» на набережной Ромальоло — одном из тех мест, которые вначале облюбовывают себе те, кто стремится быть подальше от толпы и шума, и которые в конце концов превращаются в самые людные и шумные; виделись они и в доме Франческо Паоло, где любили бывать по большей части палермские поэты, писавшие на диалекте, во главе с Джованни Мели, так что разговор почти неизбежно сводился к спорам о поэзии и о сицилийском диалекте, что Веллу, признаться, почти не интересовало; однако известное удовольствие от стихов о женской красоте и от блистательных эпиграмм, разивших, как удар шпаги, он все-таки получал. Слушать стихи, особенно те, что писал Мели, воспевавший ресницы, брови, уста, перси и родинки красивейших женщин Палермо, доставляло капеллану даже больше удовольствия, нежели видеть все это воочию; а эпиграммами на знакомых и незнакомых он упивался как проявлением того презрения к роду человеческому, которым отличался сам. Не презирал он в порядке исключения лишь двух людей: во-первых, младшего Ди Блази, импонировавшего ему своей молодостью и достоинствами, в которых тому нельзя было отказать и которых сам капеллан был лишен, — пылкостью чувства, честностью, прямодушием (возможно, сказывалось сожаление о собственных возможностях, некогда упущенных); вторым был каноник Розарио Грегорио — недосягаемый для презрения и именно поэтому дону Джузеппе глубоко ненавистный.

Помимо всего прочего, каноник Грегорио вызывал у Веллы чисто физическое отвращение: тщедушный и несуразно большеголовый, с толстой нижней губой, на левой щеке шишка, редкие волосы спадают на плечи и на лоб, глаза круглые, неподвижные, и при этом холодное спокойствие, лишь изредка нарушаемое нетерпеливым жестом короткопалых пухлых рук. Каноник Грегорио был самонадеян, строг и педантичен. Словом, невыносим. Его все боялись.

В тот единственный раз, когда между ними состоялся разговор, Грегорио показал себя особенно ядовитым.

— Поздравляю, — иронически процедил он. — Вас должны были бы назначить епископом in partibus infi-delium… [62]

— Почему? — поинтересовался кто-то.

— Насколько мне известно, у капеллана Веллы немалые заслуги: он обратил сицилийских мусульман в христианство и даже заставил их вести себя по-христиански.

Действительно, дон Джузеппе в первых своих опусах, которые монсеньор Айрольди усердно распространял, не очень-то следил за тем, чтобы его мусульмане вели себя согласно правилам и предписаниям Корана; они у него манкировали и молитвами, и омовениями, и дележом добычи. Но с этого момента арабы «Сицилийской хартии» истово молились, совершали омовения, делили добычу; монсеньор Айрольди стоял у Веллы над душой с Кораном в руках и за малейшее пренебрежение верой строго взыскивал — требовал отчета, совсем как у прихожанина на исповеди: правда ли, что ел скоромное в пятницу или не соблюл поста. Смех, да и только. Но этот Грегорио — сущее наказание. Даже взялся изучать арабский специально ради того, чтобы разоблачить дона Джузеппе. «Спрашивается, какое тебе дело? — мысленно выговаривал ему дон Джузеппе. — Я что, кусок хлеба у тебя изо рта вырываю? Приходи ко мне и с глазу на глаз без утайки скажи: ты затеял аферу, на которой можно хорошо заработать, я хочу войти в пай… А я тебе отвечу: прекрасно, давай действовать заодно, барыш пополам… Так нет же, сам не ест и другим не дает; собака на сене, шелудивая, паршивая, бешеная собака на сене, вот ты кто!»

VII

Весь город, от рыбака из Кальсы до князя Трабиа, возмущался и негодовал; как личное оскорбление было воспринято скандальное известие о том, что маркиз Караччоло поселил у себя в доме певицу Марину Бальдуччи.

— Что ему, мало было дам из общества?! — иронически вопрошал дон Саверио Дзарбо, широким жестом обводя Приморский бульвар и парк «Флора», в этот час наполненные женским щебетаньем.

Те, у кого в это время по бульвару или в парке прогуливались жена или сестра, либо сделали вид, что не слышали слов дона Саверио, либо демонстративно удалились. Дон Саверио ухмыльнулся.

— Вы взяли такой тон, что вас в пору вызвать на дуэль, — тихо сказал ему Джованни Мели.

— Разве я называл имена или обозвал кого-нибудь рогоносцем?

— Хуже. Вы имели в виду всех.

— А вы? Разве вы в своих стихах кого-нибудь щадите? — И он продекламировал:


Всё по-французски ныне:

Ревнивых нет в помине,

Привольное житье!

Мое — твое, твое — мое…


— В стихах — другое дело…

— В прозе ли, в стихах ли, рога остаются рогами.

— Однако вы рассуждаете по старинке, разрешите заметить.

— Но ведь и вы тоже?

— Наверное, оттого, что мы с вами не женаты, — рассудил Мели.

— Тонко подмечено! — рассмеялся дон Саверио.

В том углу Приморской площади, где обычно происходило «дворянское собрание», они остались одни; колкие намеки дона Саверио обычно всех распугивали.

— Да, видимо, причина действительно в том, что ни у вас, ни у меня нет жены, — повторил Меди.

— Так что, в сущности, наше с вами моральное чистоплюйство насквозь фальшиво, не так ли? — лукаво спросил дон Саверио. — Если есть рогатые мужья, то лишь потому, что мы с вами любим забавы… Ведь не станете же вы отрицать, что не прочь позабавиться?

— Я к этим вещам отношусь иначе…

— Иного отношения быть не может: или женщина ваша, или лучше не смотреть в ее сторону. Если вы меня убедите, что воспетые вами уста где-нибудь в укромном уголке парка не целовали, а к родинке на груди некоей синьоры даже не прикоснулись, я скажу: несчастный вы человек!

Мели вздохнул.

— Не думайте, что я вызываю вас на откровенность, — продолжал дон Саверио. — Мне достаточно знать, что у вас есть зубы и аппетит, чтобы не пренебрегать лакомствами, которые посылает вам судьба… Мне этого вполне достаточно, чтобы восхищаться вами как поэтом и уважать как человека.

— У вас представление о поэзии, как о торговле зерном…

— Вы правы, я о ней особого мнения, но, зная вас… — расхохотался дон Саверио. Рассмеялся и Мели.

— Я шучу, — предупредил дон Саверио.

— Знаю, — откликнулся Мели, доподлинно знавший, что тот не шутит.

Розовые, золотистые предвечерние краски меркли. Подул ветерок. Звуки оркестра, расположившегося на возвышении, создавали особый настрой чувств.

— Настрой чувств! — саркастически воскликнул дон Саверио, забыв, что слова эти пришли в голову ему первому и что перед тем, как произнести их вслух с оттенком презрения, он проговорил их и так и сяк мысленно. — Ох уж эти мне чувства! Чувствовать, видите ли, способны все: бабы, рогоносцы, жандарм, тюремщик, палач, маркиз Санта Кроче и залетный воришка, уж не говоря о деревенском мужлане, пастухе и рыбаке — из этих «чувства» так и прут…

— А вы?

— Я? — обиделся дон Саверио. — Что я? Вы хотите знать, свойственна ли мне чувствительность? Ни капли, нисколечко. Все это чистейшая белиберда.

В это время мимо проходил дон Джузеппе Велла. Дон Саверио решительно его окликнул:

— Скажите, аббат Велла, у вас есть чувства?

Дон Джузеппе вздрогнул от неожиданности, подошел.

— Я не аббат, — поправил он.

— Нет — так будете, друг мой, будете, будете! — заверил его дон Саверио.

— Благодарю вас… Я ищу монсеньора Айрольди.

— Его пока не видно, — сказал дон Саверио, — появится с минуты на минуту. Посидите пока с нами… Мы тут рассуждали о чувствах; каковы ваши соображения на сей счет?

— Даже не знаю, что вам сказать… — пробормотал дон Джузеппе.

— Вопрос яснее ясного: есть у вас чувства или нет? Ощущаете вы в себе нечто такое, что проповедует, в угоду моде, даже наш аббат Мели?

— Я тоже не аббат, — уточнил Мели.

— Но уже тянете на аббата, — заверил его дон Саверио и снова обратился к Велле: — Так снисходит на вас иногда чувство или нет?

— Н-нет, я ничего не чувствую, — ответил Велла.

— Давайте возьмем такой пример: при виде красивой женщины что в вас пробуждается — волна чувств или?..

Недоговоренное «или» повисло между ними как лукавый зигзаг. Аббат рассмеялся.

— Но ведь я… — начал было дон Джузеппе смущаясь.

— Знаю, знаю: вы священнослужитель. Но вы одновременно мужчина, а я сейчас разговариваю с вами как мужчина с мужчиной. Не можете же вы не знать, что будут делать немного погодя в кустах и под деревьями парка «Флора» в эту безлунную ночь дамы и господа, которые пока что лакомятся мороженым и толкуют о нарядах, парикмахерах и шиньонах… Знаете, что здесь начнется?

— Интересно, что же здесь начнется? — полюбопытствовал Франческо Паоло Ди Блази из-за спины дона Саверио; он подошел в сопровождении барона Поркари и дона Гаэтано Яннелло. Дон Саверио пригласил их сесть.

— Итак, что же здесь все-таки начнется? — не унимался Ди Блази.

— Вот и я говорю: что будет происходить с наступлением темноты под деревьями «Флоры»?

— Междусобойчики! — сострил барон Поркари.

— А может, и кое-что похуже! — добавил Яннелло.

— Не хуже, а лучше, — поправил его Мели.

— Сейчас я вам расскажу, — опять взял слово дон Саверио, — что со мной приключилось третьего дня. Иду я через парк в… словом, по своим делам, вижу — вы знаете, зрение у меня вполне приличное, — стоит… впрочем, имени лучше не называть — в общем, одна красивая дама. Стоит в темной самшитовой роще и словно бы ищет что-то. Я остановился, спрашиваю: «Вы что-нибудь потеряли?» А она недрогнувшим голосом, хладнокровно: «Благодарю вас, я уже нашла». Я пошел дальше, но, знаете, как бывает, через несколько шагов обернулся, смотрю: она там не одна, с ней герцог… Не буду называть имени, а то догадаетесь, кто была дама.

Все засмеялись, кроме дона Джузеппе. Но фантазия его уже ринулась в полет — вольная, резвая, дотошная — туда, под деревья парка «Флора». Когда она у него разыгрывалась — под впечатлением какой-нибудь фразы, анекдота, картины, — то следить за разговором он уже не мог; присутствующие же считали, что он безгрешный, отвлекается умышленно, из целомудрия. Дон Саверио призвал к порядку:

— Хватит об этом! Не будем смущать аббата Веллу… Вернемся к тому, с чего начали, — к чувствам. Мы же с вами рассуждали о чувствах! — И он похлопал капеллана по коленке.

— Как вы говорите?.. Ах да, о чувствах.

— Вы способны на чувство?

— Если задуматься всерьез, то да, — ответил дон Джузеппе.

— Вы меня разочаровываете, — протянул дон Саверио.

— Почему же? — вмешался Ди Блази. — Чувствам подвластен каждый.

— Каждый?! Как раз против этого-то все во мне и восстает! — возмутился дон Саверио.

— Какая разница между вами и вон теми людьми на берегу? — спросил Ди Блази, показав на рыбаков, которые чинили сети, придерживая их пальцами ног.

— А вы что, сами не видите какая?

— Не вижу. Я вижу, напротив, что все одинаковы. Только мы с вами, хорошо одетые, хорошо причесанные, сидим здесь, в тенечке, без дела, а они работают.

— И по-вашему, это ничего не доказывает?

— Нет! Если, конечно, не посмотреть на вопрос с точки зрения справедливости. Тогда я с вами соглашусь: между нами и ими — огромнейшая, постыднейшая разница… Постыдная для нас… Но по-человечески что они, что мы — все едино, они такие же люди, как вы, как я… Не будь этих ужасных понятий «мое», «твое»…

— Кем же я буду без ничего?

— Человеком… Или вам этого мало?

— Но я куда весомее со своими землями, со своими домами… А вы — с рентой, унаследованной от отца и матери…

— Мы весомее в том смысле, что благодаря доходам можем сидеть здесь и разглагольствовать о человеческом достоинстве, о прочитанных книгах, наслаждаться красотой… Но достаточно вспомнить о том, что этот наш «вес» оплачен другими людьми, — и из плюса он станет минусом.

— Слишком сложное рассуждение, — заметил дон Саверио. И, желая разнообразить беседу, сказал: — Могу с вами согласиться, что между мной и этими рыбаками нет никакой разницы; но не будете же вы отрицать, что кое-какая разница между мной и вон тем субъектом все же есть! — Дон Саверио кивнул в сторону дона Джузеппе Вассалло, прогуливавшегося под руку с молодой женой. Дон Вассалло походил на краба, уцепившегося за нежную коралловую ветку.

— Зато у него красивая жена, — возразил Яннелло.

— Это не его заслуга… Бедняжка была бесприданницей, а у этой жабы куча денег, — внес ясность всезнающий Мели.

— Но она вполне порядочная женщина; мне как-то не доводилось слышать, чтобы за четыре года замужества она хоть раз наставила ему рога, — сказал барон Поркари.

— А куда ставить-то? Разве вы не видите — у него совсем нет лба! — съязвил Мели.

— С вами ни один разговор нельзя довести до конца! — отмахнулся дон Саверио. — Дайте-ка я лучше поговорю с нашим аббатом Веллой… О чем бишь мы с вами беседовали?

— О чувствах.

— О чувствах… И вы, если не ошибаюсь, изволили заявить, что они у вас имеются.

— Как мне кажется, да.

— Вы не уверены?

— Я не уверен, что мы вкладываем одинаковый смысл в это слово. Если вы имеете в виду моду, целый ряд вещей, которые стали модой, — «чувствительных людей», дамские «ахи» и «охи», пастушков нашего друга Мели, — то я с уверенностью скажу «нет». Но если вы понимаете под чувством нечто такое, что в равной степени присуще всем людям и плодом чего, сама того не сознавая, является мода, тогда я вам скажу, что в какой-то мере к чувствам причастен и я.

— Как, как? — переспросил с туповатым удивлением дон Саверио.

По правде говоря, находчивости своей был немного удивлен и сам дон Джузеппе; его мозги были устроены так, что подобные мысли его вообще не заботили, им владело одно: презрение; а тут вдруг он задумался над тем, что касалось не его личной судьбы, не его личного счастья, а судьбы и счастья человечества. Ему даже стало не по себе: упаси бог от душевных сложностей, противоречий. «Тут надо поосторожнее, — сказал он себе, имея в виду даже не высказывания (в те времена в Палермо можно было без оглядки высказывать любые идеи), а мысли. — Мысль, подчеркнутая в идее, подобна опухоли: она растет у тебя внутри до тех пор, пока не задушит, не ослепит».

— Темна вода во облацех, — поддел капеллана Мели, уязвленный ссылкой на «его» пастушков.

— Вовсе нет! — возразил Ди Блази. — Дон Джузеппе высказал свое мнение предельно, поразительно точно; за сменой мод действительно стоит то, о чем он говорил: чувство как признак равенства, как элемент революции…

— Какой еще революции?! Вы считаете, что в воздухе пахнет революцией? — Мели поднял голову и, дурачась, стал принюхиваться по-собачьи.

— У вас недостаточно хорошее обоняние — не учуете! — сказал Яннелло.

— А я чую, — заявил дон Саверио. — Скажу вам больше: вижу! Когда по дороге в порт простонародье сопровождает маркиза Караччоло свистом и улюлюканьем, швыряет в него гнильем… Точно так же было с вице-королем Фольяни, царство ему небесное; повторяется та же история.

— Подобные случаи возможны, не отрицаю: наше простонародье привыкло лобызать руку, которая бьет, и кусать ту, что пытается облагодетельствовать… Факт налицо, хотя маркиз Караччоло совсем не похож на Фольяни и разве что, лежа в гробу, позволит умалить свой авторитет… Но какая же это революция? Уж коль на то пошло, это нечто совершенно ей противоположное, — сказал Ди Блази.

— А с моей точки зрения — революция! — настаивал дон Саверио. — Хотя, как вам известно, Караччоло чисто по-человечески мне симпатичен.

— Он человек необыкновенный! — воскликнул барон Поркари.

— Даже если бы маркиз Караччоло не был таким, каким мы его знаем, — с горячностью добавил Ди Блази, — я бы все равно испытывал удивительное чувство… всякий раз, когда я оказываюсь рядом с ним или когда он со мной заговаривает… я… я волнуюсь, да-да, волнуюсь… Ведь этот человек, говорю я себе, знал Руссо, беседовал с Вольтером, Дидро, д’Аламбером… Кстати, вы слышали, что Дидро скончался? Тридцать первого числа прошлого месяца…

— Обратитесь с соболезнованиями к вице-королю, — сказал, поднимаясь со скамьи, дон Саверио.

VIII

«Сицилийская хартия» была готова: кодекс Сан-Мартино весьма ловко и искусно, от начала до конца, перекорежен, итальянский текст написан, оставалось лишь окончательно, аккуратнейшим образом его отредактировать, устранить несуразицы и ошибки, коих имелось немало. Но это уже была забота монсеньора Айрольди, тоже распалившегося против Грегорио, против тех, кто держал его сторону или же следил за ходом событий потехи ради, как во время спектакля.

Дон Джузеппе был теперь целиком поглощен изготовлением «Египетской хартии»; как преуспевающий коммерсант, открывая на месте жалкой лавчонки большое торговое дело, нанимает штат, так и он для подсобных работ вызвал с Мальты верного друга, монаха Джузеппе Каммиллери. Каммиллери был человек из того же теста, что и капеллан, но туповат, тугодум и любитель попользоваться жизнью. Зато секреты хранить умел: могила. Только в могилу эту все время надо было класть серебро, как некогда в гроб почившему родственнику. По молниеносности, с какой серебро, которое дон Джузеппе давал ему, исчезало, можно было предположить, что оно когда-нибудь обнаружится в виде древнего клада или, как нынче принято говорить, археологической находки. «Небось зарывает в саду», — решил дон Джузеппе, ибо в вещах монаха, которые он давал себе труд время от времени перетряхивать, денег не было. Не видно было и чтобы он их тратил — хотя бы потому, что безвыходно сидел дома. На самом же деле монах переправлял серебро за пазуху бабенке, навещавшей его в отсутствие хозяина, между вечерней мессой и двумя часами ночи; по мнению монаха, дань была щедрая, а по мнению бабенки — скудная, из-за чего под крышей дома дона Джузеппе Веллы, того самого дома, где столь великодушно поселил его монсеньор Айрольди, каждый раз вспыхивала перепалка, в ходе которой все вещи назывались своими именами.

По счастью, дон Джузеппе ничего не подозревал, иначе бы потерял покой: теперь, когда монах знал его опасный секрет, отослать его обратно на Мальту он уже не мог, но и допустить в доме подобное непотребство тоже. Хорошо еще, что дом стоял на отшибе, а с наступлением темноты и вовсе исчезал из глаз.

Ни сном ни духом не ведая о проделках похотливого монаха, преспокойно развлекавшегося за его спиной, дон Джузеппе радовался, что теперь он не один и что у него есть помощник; особенно радовало его, что он не один, после стольких лет одиночества, которое можно было сравнить разве лишь с одиночеством художника, очутившегося на необитаемом острове и создающего произведение искусства, которым никому не суждено насладиться. Он понимал, что работа его, в сущности, была искусным плодом недюжинного воображения, что если столетия спустя или, во всяком случае, после его смерти афера будет разоблачена, то останется роман, замечательный роман о мусульманах в Сицилии, и что потомки прославят его имя, как прославили Фенелона, Лесажа или овеянного мрачным ореолом современника дона Джузеппе — палермца Джузеппе Бальсамо. К отчаянию художника примешивалось тщеславие, присущее всем людям, преступающим закон: капеллану необходим был кто-то, кто стал бы и зрителем, и сообщником, кто, наблюдая за его повседневным трудом, восторгался бы им, доном Джузеппе, и как создателем оригинального литературного произведения, и как бесстрашным плутом.

В этом смысле монах идеалом не был: он взахлеб восторгался обманом, но литературный талант оценить не умел — словом, в роли благодарного потомка, отведенной ему доном Джузеппе, на одну ногу прихрамывал. И все-таки хоть живая душа рядом — «дуновение», как говорят в Сицилии, то есть человеческое существо, способное скрасить твое одиночество, смягчить тяготы существования, подобно дуновению ветерка во время нестерпимого зноя. Ну а как помощнику — по части переписывания и чеканки — монаху не было цены, так он был терпелив, прилежен и аккуратен.

Во время работы оба хранили полнейшее молчание, совершенно как глухонемые. Но за трапезой и в минуты досуга, в саду, становились разговорчивыми, вспоминали Мальту, детство, родных и друзей, о которых монах располагал более свежими сведениями. Они обменивались соображениями о своей жизни, какой она была и какой становилась, о мирских делах, хотя монах не имел о них понятия и судил совершенно как персонаж, сошедший со страниц «Фьоретто»; по женской части он свой тайно приобретенный опыт имел, но чем глубже в эту пучину погружался, тем меньше у него было шансов разделить легкую, трепетную фантазию, желания и чувства, которыми так упивался более изощренный дон Джузеппе.

— Вы не верите, что женщину сотворил дьявол? — спрашивал монах.

— Да нет же! — улыбался дон Джузеппе. — Женщина тоже божье творение. Иначе в чем бы состояла наша добродетель воздержания? Воздерживаться от дьявольского наваждения легко, попробуй воздержись от того, что сотворил сам господь и к чему он, ради любви нашей к нему, просит не прикасаться.

— Может, вы и правы — наверное, даже правы, — вы человек ученый, вам виднее, и все-таки, как я погляжу, концы с концами в этой истории не сходятся… Ведь это все равно что не воздавать хвалы господу за какую-то часть его творения…

— Мы воздаем хвалу господу за все, что он сотворил, включая женщину: превозносим ее красоту, гармонию, почитаем как родительницу… Но от слуги его, от истинного исполнителя божьей воли на земле, требуется самопожертвование: он обязан от женщины отказаться.

— И вам это удается? Я не говорю: обходиться без женщины. Но даже не думать о ней, не призывать даже во сне, чтобы легла, согрела…

— Нет, не удается, — признавался дон Джузеппе, закрывая глаза, отчего у монаха отлегало от души. Будучи слаб памятью, подвержен ежедневному желанию каяться и угрызаться совестью, Каммиллери возвращался к этому разговору снова и снова. В потемках его разума и сердца дробились на мелкие осколки суеверия: дон Джузеппе хорошо это знал, поэтому изыскивал наиболее подходящие слова ему в утешение. Иной раз монаха начинали терзать угрызения совести насчет работы, которую он выполнял, переписывая набело или плавя металлы.

— Не делаю ли я чего противу господа? — спрашивал он.

— А я? — отвечал вопросом на вопрос дон Джузеппе.

— Может, и вы тоже, — потупившись, робея, отвечал монах.

И тогда дон Джузеппе терпеливо ему разъяснял, что работа историка — сплошная околесица и обман и что гораздо достойнее придумывать историю заново, нежели списывать со старых бумаг, старинных надгробий и усыпальниц; во всяком случае, чтобы изобретать, требуется больше труда, стало быть, по чести говоря, их работа заслуживает большего вознаграждения, чем работа настоящего историка — какого-нибудь историографа со званием, постоянным жалованьем и гонорарами.

— Все сплошной обман. Никакой истории нет. Разве существуют поколения листьев, опадавших каждую осень во-он с того дерева? Есть дерево, есть новые листья, потом они тоже опадут, а придет время — умрет и дерево; дым и горстка золы — таков его конец. История листьев, история дерева… Ерунда! Вот если бы каждый лист описал свою историю, а это дерево — свою, тогда бы мы сказали: да, это история… Ваш дед свою историю описал? А ваш отец? А мой? А наши прадеды и прапрадеды?.. Все ушли, все в земле, как листья: сгнили, не оставив по себе следа… Дерево еще стоит, это верно, держимся и мы наподобие новых листьев… Но и мы уйдем… А дерево, если оно остается, могут спилить, ветку за веткой. Кто? Короли, вице-короли, папы, полководцы — словом, великие мира сего… А ну-ка, скажут, мы его подожжем, напустим дыму в глаза народам, странам, всему роду людскому… История! Какое ей дело до моего отца, до вашего? Какое ей дело, что у него вечно бурчало в животе от голода? Думаете, она прислушивается? Думаете, найдется историк с таким тонким слухом?

В голосе дона Джузеппе появлялись гневные проповеднические нотки, и монаху становилось совестно, неуютно. Затем проповедник уступал место плуту.

— Или, может, угрызения совести у вас — от сытой жизни? Если так — вот бог, а вот порог: куплю вам билет до Мальты — и делу конец.

Этот аргумент в итоге оказывался для монаха самым убедительным.

IX

— Вот так! — сказала графиня.

Краешком глаза она видела себя в большом зеркале. На подзеркальнике была вправленная в крышку табакерки яркая миниатюра с картины Франсуа Буше, которую «казановисты» считали портретом мадемуазель О’Мерфи.

Были в моде живые картины, и графиня в интимной обстановке любовного свидания, происходившего в прелестном павильончике «à boiseries» [63], где она, отделываясь под предлогом мигрени от мужа, любила уединяться, устроила великолепную имитацию картины Буше; благодаря мягкому освещению ей вполне можно было дать столько же лет, сколько было мадемуазель О’Мерфи. Живая картина состояла всего из двух компонентов: кушетки и обнаженного тела. Лучшую живую картину, более точную копию знаменитой картины трудно было себе представить.

Ди Блази еще раз подошел к трюмо — взглянуть на миниатюру — и перевел взгляд на живую картину. Наклонился, поцеловал затылок, плечи, слегка касаясь, провел рукой по разгоряченному гладкому телу, вверх, вниз, задерживаясь на каждом изгибе, на каждой складке, будто моделируя драгоценный, податливый материал.

— Само совершенство! — прошептал он.

— Но вас на картине нет, — заметила графиня и нарушила композицию — обратила к нему лицо, приоткрытые губы, пышную грудь. Грудь была, пожалуй, больше и тяжелее, чем у мадемуазель О’Мерфи.

И снова она на кушетке.

…Приходя в себя — вот он опять, эмалево-розовый свет будуара, — графиня спросила:

— Как зовут художника?

— Кажется, Буше, да-да, Франсуа Буше.

И, стоя рядом, глядя на нее, раскинувшуюся на спине, уже не грациозно, как на картине, а небрежно, пресыщенно-томно, подумал: «Франсуа Буше — буше, бушери [64], вуччирия, Вуччирия [65]… В каждом языке свои тайны. Очень может быть, что у француза картины этого художника, такие яркие, чувственные, жизнерадостные, каким-то образом отдаленно ассоциируются с мясной лавкой, с бойней. Я знаю французский, но только сейчас сообразил — в имени Буше мне всегда слышалось что-то притягательное, желанное…»

Он начал одеваться. Она поглядывала на него из-под ресниц, чуть-чуть посмеиваясь про себя: в одевающемся мужчине всегда есть что-то комичное — слишком много крючков, пуговиц… Пряжки, кортик…

— Знаете, я читаю «Mille et une nuits» [66]. Замечательная вещь… Временами скучновато, но в общем чудо. Вы читали? — спросила графиня.

— Нет еще, не читал.

— Я вам пришлю. Эти мусульмане очаровательны. Живут как во сне… Наверное, прелесть что за город был тогда Палермо!

— Но в те времена вы, белокурая, белотелая, голубоглазая, были бы всего лишь рабыней.

— Не говорите глупостей. Хотелось бы узнать об арабах побольше. Чем они в Сицилии, в Палермо, занимались, какие у них были дома, сады, женщины…

— Дон Джузеппе Велла…

— Да, кстати, вы ведь с ним знакомы, правда? Вы его друг?

— Вам хотелось бы с ним познакомиться? Любопытный экземпляр! Немного… как бы это сказать… мрачноват, загадочен. Но в общем интересный человек.

— Не говорите глупостей: мне интересны только вы. Вернее, я хотела сказать… Ах да, вот что: мой муж несколько встревожен, он уверяет, что в «Сицилийской хартии» есть что-то насчет наших поместий, что именно — я точно не знаю, возможно, только название или упоминание о переписи… Но его беспокоит, как бы и в «Египетской хартии» не обнаружились какие-нибудь данные…

— Например, что эти поместья принадлежали королю и что предок вашего супруга некогда их узурпировал?

— Полагаю, что так… Именно этим, наверное, мой муж и озабочен. Не могли бы вы замолвить словечко Велле, разузнать…

— Разузнать могу, — улыбнулся Ди Блази.

— И только? — Графиня кокетливо надула губки, одновременно обиженно и зазывно.

— Речь идет об исторических документах, моя милая, об истории. Честность, добросовестность — ее непреложный закон. — И добавил шутливо, галантно: — Я скажу дону Джузеппе Велле, что одна красивейшая дама пребывает в тревоге и страхе, как бы «Египетская хартия» не раздела ее догола, — он погладил нагое тело, поцеловал, — не лишила бы имений и доходов.

X

Дон Джоаккино Рекуэсенс, сидя между монсеньором и доном Джузеппе Веллой, наслушался о «Сицилийской хартии» немало чудес.

— Сейчас я вам процитирую одно место, — спохватился монсеньор, — оно доставит вам удовольствие. Если не ошибаюсь, у вас в семье есть титул графов Ракальмуто…

— Графство досталось нам от дель Карретто, — пояснил дон Джоаккино. — Графиня дель Карретто вышла замуж за…

— Погодите, я хочу вам прочитать, — прервал его монсеньор, — минуточку.

Он встал, порылся в стопке тетрадей на столе, вытащил ту, что искал, и вернулся на место с таким довольным видом, будто собирался сделать гостю невесть какой приятный сюрприз.

— Сейчас прочту… вот: «О великий господин мой, верный слуга Вашего Величества припадает к вашим стопам, целует руки и сообщает, что эмир Джурдженты повелел мне счесть население Рабаль-Альмута, после чего написать Вашему Величеству письмо, кое направить в Палермо. Я сосчитал и обнаружил четыреста сорок шесть лиц мужского пола, шестьсот пятьдесят пять женского, четыреста девяносто два отрока и пятьсот две отроковицы. Отрокам и отроковицам, как мусульманам, так и христианам, от роду лет не более пятнадцати. Припадаю к вашим стопам, целую руки и засим подписываюсь: губернатор Рабаль-Альмута Аабд Алухар, божьей милостью слуга эмира Элибира сицилийского». А дальше стоит дата, видите? «24 число месяца регинала, 385 года эры Магометовой», что соответствует 24 января 998 года… Ну, что вы на это скажете?

— Интересно, — холодно отозвался дон Джоаккино.

С минуту длилось неловкое молчание; странная реакция дона Джоаккино монсеньора разочаровала.

— И это сказано в «Сицилийской хартии»? — спросил немного погодя дон Джоаккино.

— Да, в «Сицилийской хартии», — уже недовольно ответил монсеньор.

— А что сказано в «Египетской»? — наседал дон Джоаккино.

— Что именно вас интересует в «Египетской хартии»? — сердито спросил монсеньор.

Дон Джузеппе уже смекнул, в чем дело: дона Джоаккино беспокоит, и не без оснований, что сказано в «Египетской хартии» о графстве Ракальмуто. Новая затея дона Джузеппе именно на то и была рассчитана, чтобы вызвать кое у кого беспокойство.

— Хотелось бы знать, есть ли в «Египетской хартии» еще что-нибудь по поводу графства или других земель, принадлежащих нашей семье?

— Чего не знаю, того не знаю, — признался монсеньор и вопросительно глянул на дона Джузеппе.

— Я пока тоже не в курсе, — сказал дон Джузеппе, — ведь работа только-только начата. — Но он произнес это таким тоном, что дону Джоаккино стало совершенно ясно: в «Египетской хартии» понаписано достаточно, чтобы оставить Рекуэсенсов в чем мать родила. «Придется срамное место рукой прикрывать», — мысленно так сформулировал дон Джоаккино свой вывод.

— Я вас понял! — неожиданно просиял монсеньор и, многозначительно кивнув дону Джузеппе, произнес: — Наш дорогой Джоаккино боится, как бы не выплыл какой-нибудь нежелательный документ, не возникло бы подозрение, что некоторые из его земель были в свое время самовольно его предком присвоены.

— Да что вы?! — изобразил святую простоту дон Джузеппе.

— Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит, — поспешил заверить дон Джоаккино. — Я совершенно убежден, что относительно владений моей семьи никаких оснований опасаться нет, даже тени подозрений возникнуть не может. Но, знаете, не вкралась бы ненароком ошибка, не возникло бы недоразумение…

— Вот уж этого опасаться нечего! — воскликнул монсеньор.

— …нечего! — эхом отозвался дон Джузеппе.

— Понятно, — согласился дон Джоаккино.

Он полагал, что из палермских дворян первым почуял опасность, которой надо было ждать от «Египетской хартии» и от продувной бестии — ее переводчика, — опасность немалую, учитывая, какой сумасбродный нрав у вице-короля и каким веет ветром из Неаполя. На самом же деле эту опасность задолго до него учуяли многие другие, вследствие чего дом дона Джузеппе стал местом паломничества; в саду резвились знаки благодарности — барашки, курам в просторном курятнике негде было повернуться, а в комнатах по всем углам громоздились корзины, головки сыра, сласти… И все это — помимо подарков звонкой монетой и приглашений на обеды, сыпавшихся со всех сторон, как из рога изобилия.

XI

— По вашей милости графиня Регальпьетра не находит себе места, — заявил адвокат Ди Блази дону Джузеппе Велле.

— При чем тут я? Мы едва знакомы…

— Она опасается, что из «Египетской хартии» выяснится что-нибудь такое, что повлияет на ее доходы. Она просила меня разузнать у вас…

— Вы лично заинтересованы?

— В графине, в данный момент, — да, в ее доходах — чуть меньше.

— Надо взглянуть… Только тогда смогу вам что-нибудь ответить. Впрочем, мне кажется, ей нечего опасаться, — понимающе, заговорщицки улыбаясь, добавил дон Джузеппе, как бы говоря: «Благодаря вашему ходатайству и нашей с вами дружбе».

У Ди Блази создалось впечатление — из реплик дона Джузеппе и из его улыбки, — что ради дружбы он способен пожертвовать куском «Египетской хартии», историческим фактом, документом. Впечатление мимолетное, всего лишь небольшое сомнение в профессиональной добросовестности дона Джузеппе; впрочем, почти для всех сицилийцев дружба превыше всего, почему бы и дону Джузеппе не быть таким… Позднее, много позднее этот незначительный эпизод, всплыв в памяти адвоката Ди Блази, приобрел более ясный смысл: дон Джузеппе способен был пожертвовать ради дружбы не историческими сведениями, а лишней возможностью прибегнуть к шантажу; как бы то ни было, факт оставался фактом, и по-человечески было отрадно, что такой человек, как дон Джузеппе, бескорыстное чувство ставит выше обмана и шантажа, во имя дружбы отказывается от удовольствия, от наживы.

Почувствовав неловкость, Ди Блази уже раскрыл рот, собираясь разъяснить дону Джузеппе, что завел разговор насчет страхов графини в шутку и что пусть «Египетская хартия» остается в том виде, в каком она есть, независимо от того, хорошо она обернется для кого-то или плохо. Но тут к дону Джузеппе кинулся — вне себя от радости, как пес, отыскавший наконец хозяина, — князь Партанна:

— Дорогой мой аббат Велла! Какое счастье, что я вас вижу! Куда вы запропастились? Целую неделю у меня не показываетесь…

— Работа, — развел руками дон Джузеппе, — работа.

— Знаю, знаю: все она, благословенная «Египетская хартия»… Но ведь и отдохнуть когда-нибудь тоже надо. Вы, по-моему, даже осунулись, похудели. Надо, миленький, следить за собой, отдыхать, ездить за город — ко мне, например, со мной… Знаете поговорку: «Лучше осел, да живой, чем мудрец, да покойник». Вы что, решили костьми лечь из-за этой «Египетской хартии»?

— Однако, не трудись я до седьмого пота, я не смог бы вам сегодня сообщить, что обнаружил в «Египетской хартии» одного вашего знаменитого предка — Бенедетто Грифео, по-арабски «Крифах», посла Сицилийского королевства в Каире…

— Да что вы говорите! Какой приятный сюрприз! — Князь подхватил дона Джузеппе под руку и поволок в сторону. — Век буду вам благодарен, и я, и вся моя семья…

— Я всего лишь перевожу то, что написано в кодексе.

— А это уже немалая заслуга, поверьте! Кстати, вы мой маленький презент получили?

— Сорок унций, — холодно уточнил дон Джузеппе.

— Это так, пустячок… Только для начала; за честь участвовать в вашем славном, поистине славном начинании я перед расходами не постою…

— Труд мой скромен, только благодаря вашему покровительству он и возможен, более того, приобретает вес.

— Чепуха! Вы…

— Имею честь вас приветствовать! — благодушно улыбаясь, поздоровался маркиз Джерачи, кладя одну руку на плечо дону Джузеппе, другую — на плечо князю.

— А я тут как раз о вас вспоминал, — сообщил ему дон Джузеппе. — Я уже говорил князю, что вычитал в «Египетской хартии» такой факт: один из его предков, Бенедетто Грифео, был первым норманнским послом в Каире… И знаете, кто занял сей высокий пост после кончины Грифео?

— Бьюсь об заклад, кто-нибудь из моих пращуров! — воскликнул маркиз.

— Вы угадали: один из Вентимилья, по-арабски «Винджинтимилль». Я еще пока не разобрался, тот ли это самый Вентимилья по имени Джованни, что взял в жены Элеузу, вдову Сарлоне, одного из племянников короля Руджеро; кусок довольно путаный, я над ним как раз бьюсь, но за несколько дней надеюсь распутать.

— Вы великий человек, аббат, великий человек! — восхитился Вентимилья. (Теперь все называли дона Джузеппе аббатом, начнем называть его аббатом и мы.)

«Он действительно всего лишь переводчик. А что написано пером, не вырубишь топором, — думал про себя князь Партанна. — Однако сдается мне, что я дал маху, послав ему только сорок унций: породниться с королем Руджеро стоит не меньше ста; у Вентимильи, видать, нюх тоньше, чем у меня».

Проходивший мимо, под руку с женой, герцог Виллафьорита приветливо помахал им рукой, но улыбка его была адресована главным образом аббату Велле, поместившему одного из его предков в норманнский королевский совет.

Все дворяне души в аббате не чаяли, и торжественный вечер, устроенный в театре «Санта-Чечилия» по случаю прощания с Караччоло, который наконец уезжал, казалось, был посвящен ему. Однако аббат Велла был неумолим: дары принимал, лестное для него панибратское отношение ценил, но важные посты и знаменитых родственников раздавал только тем, кто не скупился. Насчет земель, как бы говорил он, не взыщите: я работаю на короля, ибо только от него могу ждать награды в виде аббатства или другой синекуры. Именно таким путем получены были им и кафедра, и стипендия в тысячу унций для предстоящей поездки с научной целью в Марокко. Дворяне со своей стороны, видимо, вполне довольствовались постами и почестями, которые аббат Велла раздавал их предкам. Точно так же изнывали они от желания получить от своего короля, от папы римского, от других королей какой-нибудь крест, почетное звание, орден. Каждый думал: сколько бы ни вопили насчет того, что «Египетская хартия» нанесет феодальным привилегиям жестокий удар, без исключений не обойдется, а должность посла или советника, родство с великим Руджеро — залог того, что тебе такое исключение сделают. И аббат Велла милостиво им такую возможность предоставлял: пусть надеются.

Все с ним раскланивались, осыпали его комплиментами, причем в этот вечер даже как-то вызывающе, стараясь показать Караччоло, что герой дня вовсе не он, что им до него нет дела. Празднество действительно было навязано городу вопреки всеобщему желанию — настоял судья Грасселлини, приближенный Караччоло, его креатура. «Тu, Grassellini, mulus Caraccioli» [67],— издевались бароны.

Подлинное прощание с вице-королем дворянство устроило в форме сатирических сонетов и разносных, ядовитых эпиграмм; каких только пасквилей, острот, анекдотов не сочиняли по адресу «нечестивца», «распутника», «бездарного правителя»! Среди прочих ходил по рукам сонет, где святая Розалия, памятуя о попытке Караччоло покуситься на ее славу, звонила о том во все небесные колокола; Мели в окружении кучки друзей в который раз его повторял с соблюдением необходимых пауз и подмигиванием, которыми он так умел расцветить свою декламацию; но при этом клялся, что сонет вышел не из-под его пера, что он получил его без подписи. Так оно и было.

Вице-король сидел в центральной ложе, вместе с самыми высокопоставленными особами королевства. Казалось, он спит. Тяжелое лицо его с резкими чертами, обозначившимися еще резче — от старости и от того, что его клонило ко сну, — временами оживлялось иронической улыбкой, искрометным взглядом. Адвокату Ди Блази из партера казалось, что он отчетливо различает под маской то скуки, то иронии глубокую печаль. Такой человек, как он, размышлял молодой адвокат, наверное, очень остро переживает свое поражение и близость смерти: поражение, на которое обрекли его Сицилия и королевский двор; близость смерти, которой его одряхлевшее тело перестало противиться. Двадцать лет в Париже… Он надеялся, что доживет во Франции до конца своих дней. Но его, уже старого, восьмидесятисемилетнего человека, послали вице-королем в Палермо; из центра просвещения — в клетку со львами, «hiс sunt leones», в пустыню, где сыпучими песками неразумных традиций тут же припорашивает след любого дерзания. При его мощном уме и характере, который в преодолении препятствия, противодействия черпал решимость и энергию, Караччоло сразу обрушился на вековечное здание сицилийского феодализма. И натолкнулся на открытое сопротивление дворянства, ревниво, слепо отстаивавшего свои привилегии, на противодействие — то явное, то коварно скрытое — неаполитанского правительства, где один из министерских постов занимал сицилийский маркиз Самбука. Но, зажатому в тиски, Караччоло все-таки удалось кое-что сделать, и это создавало в Сицилии почву для революции. Он нащупал и выявил болевые точки, парализованные нервные узлы сицилийской жизни и даже если не сумел их залечить или отсечь, то хотя бы поставил точный диагноз — в назидание тем немногим, кто действительно болел душой, искренне хотел, чтобы на сицилийской земле на месте самоуправства воцарилась законность, чтобы хорошо организованное государство восторжествовало над привилегиями баронов и церкви, над анархией феодалов.

Он сделал все, что было в его силах, иной раз, возможно, превышал полномочия, и все-таки, думал Ди Блази, такой человек не может не считать, что потерпел поражение. Лучшее из того, что он сделал, непреходящее, остается в сознании людей, это принадлежит будущему, истории; а сейчас… достаточно одного росчерка пера, чтобы вернуть отмененные им привилегии, похерить справедливость, которую ему удалось восстановить. Много ли для этого надо? Придворного адюльтера, благосклонности королевской особы, ловко сплетенной интриги…

Представление окончилось; оставалась лишь прощальная сцена без слов; занавес должен был подняться с минуты на минуту.

— Проводы ему устроили… Я б ему показал проводы! Свистом бы его провожать всю дорогу, от дворца до набережной, — ворчал затаивший злобу — шутка сказать, отсидел восемь месяцев! — князь Пьетраперциа.

— И все этот рогоносец Грасселлини, — вставил дон Франческо Спукес.

— Не видно, однако, чтобы вице-король получал удовольствие, — заметил дон Гаспаре Палермо. — Взгляните: сидит как мумия.

— Черт с ними, с проводами, лишь бы уехал, — сказал маркиз Джерачи.

— Но ведь его, кажется, назначают министром? — скромно поинтересовался аббат Велла.

— Какое это имеет значение! Пусть сидит себе в министерском кресле в Неаполе, а мы тут заживем на славу с новым вице-королем: он душа-человек!

— А кто будет назначен вице-королем?

— Князь Караманико — дон Франческо д'Акуино, благороднейшая личность…

— И к тому же красавец мужчина! — вставила герцогиня Виллафьорита.

— Говорят… — Дон Гаспаре Палермо запнулся на секунду, но все-таки продолжал: — Говорят, что Ее королевское величество… Учтите, это всего лишь разговоры… В общем… душевная привязанность, без всяких задних мыслей… благосклонность, расположение…

— Ах да, и правда говорят… — подтвердила герцогиня.

— Не говорят, а доподлинно известно! — отрезал маркиз Джерачи. Благодаря титулам, которые вице-королю Караччоло так и не удалось у него отнять, он считал себя чуть ли не особой королевской крови, а посему — вправе не слишком осторожничать, даже когда сплетничали о королевской фамилии. — Известно доподлинно… — настаивал он. — Скажу вам больше: то, что нам повезло и что вице-королем у нас будет дон Франческо, именно результат этой благосклонности королевы. Актон решил убрать со своего пути человека, который соперничал с ним в борьбе за место в ее сердце и, видимо, с большими, чем у него, шансами на успех…

Взвился занавес. Из глубины сцены вышла к рампе очень красивая женщина в зеленом одеянии, как бы сотканном из водорослей. Постояв с минуту в позе, которая должна была изображать скорбь, задыхаясь, словно ее душила невидимая петля, она распахнула тунику: в розовом трико она была как нагая. Грудь ее взметнулась, будто нос галеры на гребень набежавшей волны; на груди было изображено растерзанное сердце; надпись под ним — размытыми кроваво-красными буквами — гласила: «Tumulus Caraccioli!» Это нимфа Сицилия хоронила в своем израненном сердце любимого вице-короля.

Раздались жидкие аплодисменты.

— Рану в сердце Сицилии нанес он сам — жестокостью своего правления! — изрек маркиз Виллабьянка и остался очень доволен собой: изречение стоило того, чтобы занести его в дневник.

В этот момент вице-король, глянув на бюст супруги судьи, не менее пышный, чем у актрисы, сказал:

— От такой гробницы я бы, право же, не отказался! — Он встал и дал знак, что вечер окончен.

Когда он спустился в фойе, все, кто присутствовал на празднестве, выстроились для прощания. Караччоло не оставил без комплимента ни одну красавицу, выделил и кое-кого из мужчин: с одним пошутил, другому сказал острое словцо, третьему намекнул на что-то известное только им двоим. Мели он попросил в случае выхода новой книжки стихов иметь его в виду как доброжелательного читателя. У Веллы справился, доставлен ли из Пармы арабский алфавит для печатания «Сицилийской хартии» и как обстоит дело с переводом «Египетской». Долго жал руку канонику Де Козми, задушевно с ним беседуя: у каноника стояли слезы в глазах. «Янсенист!..» — с отвращением и ужасом перешептывались выстроившиеся в ряд дворяне.

Адвокат Ди Блази стоял почти в самом конце. Вице-король осведомился, как идет работа над рескриптами, но ответ слушал рассеянно. На прощанье с улыбкой, доверительно Караччоло сказал:

— Быть сицилийцем — задача не из легких.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Его наисвятейшему Королевскому Величеству.

Было предначертано свыше, чтобы именно в счастливейшую эпоху Вашего Правления, о Сир, появились бы на свет преданные забвению драгоценные памятники сицилийской истории и, будучи переведены на итальянский язык, осветили бы и прояснили то, что дотоле пребывало в безвестности, подвергалось сомнению. Не было у нас гражданской и военной истории всего того периода, когда Сицилия находилась под властью сарацинов; лишь благодаря удачному стечению обстоятельств, Вашему Величеству хорошо известному, в Библиотеке Вашего Королевского Монастыря Сан-Мартино обнаружен был Арабский Кодекс, в коем содержится точное изложение того, что произошло в мирное и в военное время, и благодаря коему нам теперь открылась Сицилийская История двух, а то и более веков. Однако период с момента завоевания королевства доблестными норманнами был опять-таки погружен во тьму, и приходилось верить все тем же летописям сомнительной достоверности, составленным немногими летописцами, кои по прошествии малого времени описали наиболее громкие события и выдающиеся деяния князей, но при этом почти полностью умолчали о первых законах, ими народам дарованных, и о политическом устройстве, коего они заложили основу.

Завершив в наилучшем виде, в меру своих скромных сил, перевод на итальянский язык сан-мартиновского Кодекса, который был светлейшим монсеньором Айрольди со своей стороны весьма и весьма обогащен и снабжен научными примечаниями, приступил я к еще одному труду — к переводу на итальянский язык с арабского другого Кодекса, который я Вашему Величеству сейчас и направляю и который уделил мне от щедрот своих Мухамед Бен-Осман Махджья; на пути своем из Неаполя (где Ваше Величество изволили принимать его в качестве посла императора Марокко) он пробыл здесь несколько месяцев, сердечно ко мне привязался и по возвращении на родину стал со мной без лишних церемоний переписываться. Благодаря ему я располагаю теперь многими листами, коих не хватало в сан-мартиновском Кодексе; от него же получил я и разные пояснения касаемо истории арабов, множество медалей, замечательно ее иллюстрирующих, а главное — ценнейшее, что есть в данном Кодексе, — все деловые письма, которыми на протяжении сорока пяти лет обменивались султаны Египта со знаменитым Роберто Гуискардо, Великим Графом Руджиеро, а также сыном его, носившим то же имя, основавшим впоследствии сицилийскую монархию и ставшим первым королем Сицилии.

Грандиозными, весьма значительными показались мне сведения, содержащиеся в этом Кодексе, о Сир, как только приступил я к переводу первых страниц его; но, не доверяя собственному мнению, решил я представить их на высочайший суд князю Караманико, достойно здесь, в Сицилии, Вас, Ваше Величество, представляющему; определив ценность труда по достоинству, князь Караманико, известный покровитель словесности, призвал меня сие дело завершить; и коль скоро я, не без трудностей, довел его до конца, представляется мне, что не напрасно я употребил на него столько времени и что польза, от сего труда проистекающая, будет мне лучшей наградой.

Оставалось одно: смиренно представить Вашему Величеству арабский подлинник и перевод мой на язык итальянский в том виде, в каком он вышел из-под моего пера; именно сей долг я сейчас и исполняю. Вы, Ваше Величество, меня бы осчастливили, если б соблаговолили уделить от драгоценных забот своих о благе двух благоденствующих королевств несколько минут и взглянули бы высочайшим оком на мой Кодекс и прочитали бы в нем, как два знаменитых героя, Роберто и Руджиеро, после кровопролитнейшей из войн замирились с султаном Египта. Как, уладив дела внешние, обратились к внутренним, стали править своими землями, диктовать народам первые законы, расчлененные на множество статей, каждая из коих зиждилась на принципах незыблемости государства и благоденствия подданных. Одновременно занялись они внедрением новых ремесел — в первую голову шелкопрядения, — для чего выписывали из Египта умелых мастеров, щедро их вознаграждали и опекали бесперечь. Бросится Вам в глаза, Ваше Величество, в этом Кодексе, с какой прозорливостью и осмотрительностью решались дела норманнского государства в Совете, ими учрежденном, и с какой настойчивостью были в этот начальный период их правления все их распоряжения направлены на то, чтобы содействовать успехам нарождавшейся нации. Как умело отобрали они те части франкской конституции, кои решили присовокупить к некогда введенной мусульманами в Сицилии и в остаточном виде еще существовавшей, откуда и берет начало свод законов, ставший основой сицилийской государственности; а коль скоро большая часть их соблюдается по сию пору, то, на мой взгляд, в свете данного Кодекса понимание их и применение намного улучшится.

Но самые большие надежды свои на то, что сей Кодекс покажется Вашему Величеству достойным Вашего августейшего покровительства, я, о Сир, связываю с тем, что в нем обширно представлены Высочайшие права Королевского Дома; в обоих законодательствах, в нем заключенных, а особливо во втором из них, перечислено все, что отведено было для всеобъемлющего и неприкосновенного монаршего владения. Прямое и повсеместное право владеть всеми церквами королевства и право избирать Епископов твердо закреплены в нем за особой короля и беспрекословно, постоянно должны в жизнь претворяться. Жестокий спор о владении славным городом Беневенто и многие другие тяжбы подобного рода, так же как многочисленные исторические материи: скажем, о происхождении Руджиеро или о титулах герцога и Великого Графа, присвоенных первый — Роберто Гуискардо и второй — самим Руджиеро, — на основании данного Кодекса будут отныне и впредь трактоваться более успешно и к вящему достоинству Вашего Королевского Дома.

Речь моя могла бы этим не ограничиться, пожелай я перечислить все, что есть ценного в произведении, вызвавшем любопытство и большие ожидания как у подданных Вашего Величества, так и у чужеземцев; но я предоставляю сей важный труд другим, более опытным изыскателям. Позвольте мне, Ваше Величество, сделать лишь одно почтительное примечание, а именно что сей драгоценный подлинник мне для работы более не требуется, а посему я желал бы передать его в дар Королевской Библиотеке, дабы, в случае если кто-либо из ученых мужей пожелает сделать сверку того или иного пассажа или пристально изучить весь мой перевод, Кодекс был бы под рукой и в то же время хранился бы в безопасности, дабы, упаси господь, опять не затерялся и не предан был забвению. Сверх того, да будет мне позволено добавить, что многотрудными усилиями собрал я весьма многочисленную коллекцию арабских монет и сосудов — в Европе, льщу себе мыслию, уникальную; коллекцию эту я продолжаю преумножать и, как только закончено будет печатание настоящих двух томов, коим я занят покуда неотрывно, приступлю тогда к публикации материалов о Куфийском Музее — это весьма может пригодиться ученым для освещения различных исторических эпох, пережитых обоими Королевствами, а также другими — Испанией, Африкой, империями Азии, а также для того, чтобы познать, какого уровня развития достигли ремесла и искусства в те давние времена. Создание столь уникальной коллекции, признаюсь, стоило мне больших усилий; ради приобретения новых экспонатов я вынужден был отказывать себе во многих житейских удобствах; при всем том я бы не достиг подобных результатов, если бы не любезная поддержка моих друзей в Марокко и если бы здесь не помогал мне секретарь правительства Сицилии Д. Франческо Карелли, человек весьма обходительный, к тому же большой эрудит и неутомимый исследователь, коего я имею честь считать своим другом, каковым он является не токмо по отношению ко мне, коего он охотно привечает, но ко всем, кто трудится на ниве науки и искусства. Да поможет мне Всевышний в моих начинаниях и перво-наперво да хранит Он ваши благоденствующие Королевства и Вас, Ваше Величество, в здравии и счастии, вместе с Ее Величеством и всей Королевской Фамилией!

Верноподданнейший Ваш Джузеппе Велла

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Кортеж открывал кавалерийский эскадрон. Между двумя шеренгами алебардщиков, по самой середине дороги, медленным шагом, безо всякого выражения на лице маршировал начальник гарнизона; за ним шли дворяне, одетые, так же как и он, во все черное, — около тысячи человек, безуспешно старавшихся шагать в ногу, держать равнение. Далее следовал пехотный батальон и военный оркестр; медные трубы исторгали душераздирающие звуки похоронного марша, от которого у лавочников и у простого люда переворачивалось нутро. За пехотным батальоном шли конгрегация Белых монахов, конгрегация Милосердия и конгрегация Мира; приютские дети — подкидыши и сироты; капуцины, бенедиктинцы, доминиканцы, капитул и клирики городского собора; заунывный хор певчих с зажженными свечами в руках; далее следовала дворцовая гвардия и слуги с траурными повязками: двое несли шкатулки с гербами князей д’Акуино, один — черную, другой — алую. На некотором расстоянии шел главный кавалергард, держа на вытянутых руках, словно на подносе, шпагу; вслед за ним верхом на коне ехал адъютант вице-короля.

В гробу под покрывалом из золотого шелка лежал дон Франческо д’Акуино — князь Караманико, вице-король Сицилии; он был похож на полуопорожненный бурдюк, поверх которого положили восковой символ — сложенные крест-накрест руки — и к которому приставили носатую, как у карнавальной маски, голову. Гроб несли и окружали монахи всех трех благородных орденов. Сразу за гробом шли князь Трабиа, по титулу — второй человек в королевстве, и претор со своим сенатом и служащими. Потом — снова кавалерия, за ней — полк швейцарцев и кареты — дворцовые и сенатские. Замыкали шествие четыре породистых скакуна, накрытых черными попонами; их вел под уздцы конюший. В прежние времена по окончании траурной церемонии лошадям вскрывали вены. Народ прикидывал, во сколько такие добрые кони встали, и жалел их: никто не знал, что на сей раз поступят разумнее — лошадей пощадят.

Январский день был по-летнему теплый. Князь Карманико уходил с еще большей помпой, чем явился. Его долгое, почти десятилетнее правление, начавшееся, после назначения Караччоло министром в Неаполе, в караччоловском напористом стиле — правда, с поправкой на строгое соблюдение этикета и любезность манер, — постепенно свелось к апатичной покорности прежним порядкам, к соблюдению стародавних обычаев. Короче, ничем, пшиком кончилось правление князя Караманико — и для него самого, и для сицилийского народа. Уяснить себе эту истину вице-король уже не мог, а сицилийский народ еще не дорос до того. В день похорон весь город оделся в траур; и высшее сословие, и низы питали пристрастие к пышным зрелищам и искренне сожалели о том, что ушел человек, умевший ладить со всеми. И поскольку в мире было неспокойно, все бурлило, клокотало, то поползли слухи, будто вице-король стал жертвой этого неспокойствия, будто доброго князя Караманико отравили — по причине некоей слабости, которую он питал к французам или же королева питала к нему.

Что до аббата Веллы, если бы солнце не припекало ему затылок — укрыться, шагая в процессии, было негде, — то жив вице-король или почил в бозе, ему от этого не было бы ни тепло ни холодно; гадать, от чего он скончался — от болезни ли печени или яда, — Велла предоставлял другим. Ему хватало своих забот. Впереди покачивалась сплюснутая, тяжелая, как воронье гнездо, голова его врага и преследователя — каноника Грегорио.

Все болезни, все напасти, что, по слухам, могли быть причиной смерти дона Франческо д’Акуино, — желчно-каменную болезнь, рак, яд — Велла призывал на голову каноника Грегорио. И французов с их революцией тоже: от нее на границе Королевства Обеих Сицилий, на стечении вод соленых и святых, все полыхало огнем, как в августовскую жару — деревенские изгороди. Революцию дон Джузеппе считал благом потому, что она во Франции заткнула рот этому де Гиню, высказавшему сомнение в подлинности «Сицилийской хартии».

По милости Грегорио дела пошли так, что аббат Велла, достигший наивысшей точки успеха и благоденствия, рисковал низвергнуться с нее еще ниже, чем та, с которой он начал. Аббата поддерживал Тыхсен, известный ориенталист, профессор из Ростока; но недруги откопали и зазвали в Палермо какого-то Хагера; они взяли его под свое крылышко, нянчились с ним, на казенный счет ублажали, развлекали. Тыхсен, крупная величина в мире науки, признал за Веллой «несравненное, почти божественное» мастерство, а этот Хагер, в арабском языке мало или вовсе ничего не смысливший (Велла мог со спокойной совестью поклясться, что по-арабски Хагер знал меньше, чем он), претендовал на роль арбитра! Но весь город ратовал за Веллу; дошло до того, что Грегорио со товарищи стали опасаться — или притворялись, что опасаются, — за жизнь Хагера. Мысль эта не то чтобы совсем не приходила в голову аббату Велле, он попросту считал ее несвоевременной: коль на то пошло, больше смысла было убрать корень зла, иначе говоря, каноника Грегорио, — да и не известно еще, во что подобная затея могла вылиться. Главное в его положении было сохранять хладнокровие, ждать, что предпримет противник, не спускать с него глаз, одновременно делая вид, что тебе нет до него дела, а тон взять безразличный, насмешливый. Покамест он — великий Велла, знаменитый Велла. Тыхсен перед ним преклоняется, Неаполитанская академия избрала его почетным членом, папа римский самолично выразил озабоченность состоянием его здоровья: когда у аббата воспалились глаза, папа написал ему письмо, настоятельно советуя беречься — ведь для человека, восстанавливающего по расплывчатым, трудно различимым значкам память о прошлом, хорошее зрение дороже всего на свете.

А пока суд на дело, ввиду того что Хагер, уполномоченный на то властями, требовал, чтобы ему была дана возможность ознакомиться с самими кодексами, а также с монетами и письмами пресловутого марокканского посла, аббат вынес из дома все, что могло его скомпрометировать, и, воспользовавшись переполохом — все, включая жандармов, узнав, что вице-король при смерти, потеряли голову, — пошел и заявил, что его ограбили.

Ну и досталось ему в ту ночь! Надо было переправить племяннице вещи (перетаскивал ее муж, вдвоем с монахом), потом разбудить соседей, ломать комедию, причитать, что-де воры его разорили, после чего бежать в суд, а время позднее, того гляди и впрямь нарвешься на бандитов. Ну и ночка… Однако от мысли, что князю Караманико еще хуже, аббату полегчало — такая уж была у дона Джузеппе натура. Мысль эта пришла ему в голову внезапно, в тот самый момент, когда в церкви капуцинов дворяне опускали тело в двойной гроб.

II

Распахнув, как обычно, на рассвете окно, выходившее в сад, — с неделю спустя после того, как он заявил об ограблении, — аббат Велла приметил маячившие под навесом две фигуры. «Никак и впрямь воры пожаловали», — подумал он; но незнакомцы, услышав, что открылось окно, подали голос и подошли ближе. Это были жандармы.

— Зачем вы тут? — спросил аббат.

— Судья приказал. Всю ночь проторчали на холоде.

Жандармы закоченели до синевы.

Аббат подошел к другому окну, выходившему на улицу возле парадного входа, — там стояли еще двое. «Хорош бы я был, если бы меня на самом деле ограбили. Целая неделя им понадобилась, чтобы раскачаться. И зачем явились, спрашивается? Железную дверь к часовне святой Агаты тоже приделали только после кражи. И это называется „жить под охраной закона“…» Однако в глубине души у аббата зашевелилось какое-то смутное, беспокойное предчувствие, и он отправился на кухню жечь немногие оставшиеся в доме бумаги: человеку с наметанным глазом ничего не стоило углядеть в них какую-нибудь деталь его игры или, во всяком случае, что-то заподозрить.

Попозже прибыл в сопровождении целой своры подручных и сам судья. Это был Грасселлини, из цивильного суда; аббат удивился: он ожидал судью из уголовного.

— Кража кражей, формально заниматься этим делом действительно полагалось бы уголовному суду, — объяснил Грасселлини, — но то, что у вас похищено, принадлежит вам, так сказать, лишь номинально, фактически же это — достояние Сицилии, королевства, короны. Между уголовным судом и нашим ведомством даже возник спор о компетенции — у нас это, знаете ли, случается… Но мы, естественно, взяли верх… Ведь вы согласны, что мы правы, не так ли?

— Еще бы! — воскликнул аббат. — Документы, на основании которых пишется история, принадлежат королевству, как дворец норманнов или памятник на могиле короля Федерико.

— Именно так рассуждаю и я. И мне приятно, что вы разделяете мою точку зрения. А коллеги из уголовного суда сочли мои действия подрывом устоев; им, видите ли, безразлично, что украдено, круг колбасы или «Египетская хартия»… Так, если не ошибаюсь, именуется кодекс, который у вас похитили? На мой взгляд, это не одно и то же, далеко не одно и то же! — ухмыльнулся судья. И совсем другим тоном приказал: — Обыскать дом! Мне нужны бумаги, все, какие ни есть, даже самые завалящие, до последнего клочка…

Жандармы кинулись в комнаты. Аббат и судья обменялись коротким взглядом; каждый прочел в глазах другого свои возможности, свои шансы на выигрыш — как за ломберным столом с козырными картами на руках.

— Обычная предосторожность! — объяснил судья. — Во избежание того, чтобы воры, если им вздумается нанести вам повторный визит, не унесли еще что-нибудь, представляющее государственную ценность.

— Насколько я могу судить, из того, что вы ищете, они ничего не оставили; впрочем, люди у вас опытные, может, что-нибудь и обнаружат…

— Я тоже уверен, что ничего не осталось… Совершенно уверен! — подхватил судья с яростным разочарованием охотничьего пса, которому не дают погнаться в кустарник за зайцем.

Аббат заговорил о краже, рассказал: трое в масках ворвались, когда он спал, так внезапно, что он не сразу сообразил, во сне это происходит или наяву. А когда сообразил, то прямо в рот ему было нацелено дуло карабина. Аббат недоумевал, что за корысть могла побудить грабителей залезть в его бедное жилище, в скромный дом ученого… Ничего, кроме бумаг, которые никакой ценности для них представить не могут, они не унесли.

— А может, они тоже увлекаются наукой? — по-солдафонски сострил Грасселлини.

— Неужели?! — изобразил испуг Велла. — Если дело обстоит действительно так, как вы предполагаете, если недруги мои способны на такое, значит, отныне мне придется думать о собственной безопасности, о спасении жизни!

Аббат декламировал настолько умело, что судья на какую-то секунду смутился, засомневался.

— Я уже отдал распоряжение охранять ваш дом круглосуточно.

— Премного вам благодарен… Я с той проклятой ночи занемог — видно, кровь загустела, голова как в огне. Теперь, раз у меня надежная охрана, бояться нечего, лягу-ка я в постель…

— Тем более что ведь при вас неотлучно этот ваш монах, такой славный, такой богобоязненный… — не без подвоха заметил Грасселлини.

— Нет-нет, он давно уехал… Точнее, я сам его выпроводил, потому что он оказался совсем не таким славным и богобоязненным, как вы думаете… подвел он меня, ах как подвел! Представляете? Здесь, в моем доме, — продолжал аббат, краснея, смущаясь и в то же время вне себя от негодования, — принимал… ну, в общем… лучше не уточнять.

Дело в том, что дону Джузеппе все же удалось вывести монаха на чистую воду, и теперь он решил обернуть эту историю в свою пользу.

— Что он принимал?

— Не что, а кого — потаскуху, — ответил монах шепотом.

«Ах ты, старая лиса, — подумал Грасселлини, — хочешь себя обезопасить: когда монаха поймают, заявишь, что он показывает против тебя со зла».

Жандармы все еще возились с обыском, но теперь уже явно просто так, из любви к искусству, лишь бы наделать побольше беспорядка, перевернуть все вверх дном.

Аббат ловко перевел разговор на маркиза Симонетти, раньше служившего под началом у Караччоло, а теперь министра в Неаполе, — дескать, ах как огорчится его превосходительство, узнав о пропаже «Египетской хартии».

— Мне эта мысль тоже не дает покоя. Очень бы не хотелось, чтобы у его превосходительства возникли сомнения в моем усердии и расторопности, — сказал Грасселлини, но слова его прозвучали двусмысленно; в лицемерном тоне, в выражении лица таилась угроза. «Я тебя так прищучу, — решил он, — что его превосходительство пальцем не сможет пошевелить в твою защиту».

При этом никакой личной неприязни Грасселлини ни к аббату Велле, ни к министру Симонетти не питал; в данный момент он руководствовался тем особым нюхом, который помогает чиновнику почуять близость перемен: он заранее чувствует, что носится в воздухе, и соответственно делает шаг навстречу новому порядку (или беспорядку). Грасселлини имел глупость скомпрометировать себя при Караччоло — вплоть до того, что настоял на злополучном прощальном празднестве; дворяне ели его за это поедом, третировали, всеми способами пытались загубить карьеру, отравить существование. Но тогда, во времена Караччоло, он был молод. Теперь же имел достаточно большой опыт и тонкий нюх, чтобы понимать: налоговая узда, с помощью которой правительство держит в руках сицилийских баронов, скоро ослабнет; останется Симонетти министром или уйдет, важно не это, важно, что отголосок бурных событий, происходящих в других странах, здесь, в Неаполитанском королевстве, вызывает обратную реакцию — страх. Близилось время, когда бароны могли королю понадобиться; недаром двор старался отсрочить им уплату долгов, скостить, а то и вовсе погасить за счет казны. Собственно, в надежде поднять свой престиж в глазах сицилийского дворянства Грасселлини и взялся за дело аббата; уличив его в симуляции грабежа, он рассчитывал потом без труда доказать и фальсификацию кодексов. По-своему добросовестный, дело свое Грасселлини знал, упорства и дотошности ему было не занимать; в том, что кодексы аббата Веллы были подделкой, а грабеж — симуляцией, он не сомневался. Действовать следовало, разумеется, тактично, осмотрительно: стукнуть разок по обручу, иначе говоря, по Симонетти, монсеньору Айрольди и аббату Велле, другой — по бочке, то есть по дворянству, а там, глядишь, само пойдет…

Жандармы сложили перед ним найденные в доме бумаги. Судья приказал запаковать их и опечатать. После чего стал церемонно прощаться, уговаривая аббата беречь здоровье.

— Да, да, я сразу же лягу, — успокоил его Велла, — едва держусь на ногах…

И он действительно улегся в постель, но лишь после того, как написал маркизу Симонетти, каким мучениям подверг судья Грасселлини его, Джузеппе Веллу, аббата святого Панкратия, верного, преданного слугу престола и лично его превосходительства.

III

Под вечер монсеньор Айрольди отправил к аббату Велле слугу с гостинцами; зная, что аббат большой любитель бланманже и печенья с сезамом, монсеньор частенько его этими лакомствами баловал. Слуга, наткнувшись в дверях на двух изнывавших от скуки жандармов, испуганно спросил:

— Что здесь происходит?

— Ничего не происходит, околачиваемся тут без толку, время убиваем… — Жандармы не видели проку в том, чтобы стеречь стойло, откуда быков уже увели.

— А где аббат?

— Дрыхнет. Ему что…

Парадный вход не был заперт. Посыльный поднялся наверх, намереваясь, если аббат действительно почивает, оставить поднос в передней. Вошел, видит — двери настежь; из соседней комнаты доносится странный хрип, прерываемый всхлипываниями и невнятным бормотаньем. Слуга немного постоял, все еще держа поднос в руках и не зная, на что решиться; войти к аббату в спальню вроде бы неудобно, однако доносившиеся оттуда звуки мог издавать скорее умирающий, чем спящий. Не расставаясь с подносом, слуга вошел в спальню. В глубине алькова белело в полумраке лицо аббата — страшное, как у висельника: голова запрокинута, глаза закатились, рот разинут.

Слуга подошел к кровати, позвал:

— Аббат, аббат Велла!

Хрип усилился, всхлипывания участились. Бред стал разборчивее: аббат лопотал что-то о кодексах, о краже, о недоброжелателях.

— До чего довели беднягу! — тихо посочувствовал слуга. И снова попытался растормошить Веллу: — Аббат, я от его превосходительства… От монсеньора Айрольди… Вы помните, кто такой монсеньор Айрольди? — будто ребенку, растолковывал он. — Монсеньор прислал вам бланманже и вашего любимого печенья с сезамом…

Неживые зрачки аббата встали на место и на секунду остановились на подносе, который протягивал ему слуга.

— Поставь сюда! — сказал аббат, кивнув на тумбочку, после чего опять впал в забытье.

Таким образом, еще до наступления вечера весь город знал, что аббат Велла при смерти. Известие вызвало самые противоречивые чувства и толки, нескончаемые споры и даже пари. Кто говорил, что болезнь аббата — такое же очковтирательство, как и история с ограблением, а кто верил и сочувствовал; одни объясняли заболевание аббата испугом, боязнью неминуемого разоблачения, другие — несправедливыми нападками и шоком, вызванным кражей. Жандармы в этот вечер избегались: сначала кинулись в Альбергарию, где сцепились разделившись на две враждующие партии женщины — одни были за Веллу, другие против, одни его жалели, другие поносили; потом — в Кальсу, разнимать рыбаков: спор о том, подлинная «Египетская хартия» или фальшивая, кончился там поножовщиной.

В Дворянском собрании во дворце Чезаро мнение относительно казуса Веллы было, напротив, более единодушным: дворяне возмущались действиями Грасселлини, но и к аббату Велле относились настороженно, с подозрительностью, прикрытой флером почтения к его учености; впрочем, эта почтительность была показной, в действительности все понимали, что имеют дело с шантажистом, и пока еще весьма опасным: силу печатного слова и монаршую благосклонность недооценивать было нельзя.

— Жандарм он и то никудышный! — гневался на Грасселлини князь Партанна. — Ему заявили о краже, а он ринулся обыскивать дом пострадавшего! Черт знает что!

— Проныра он, вот что я вам скажу! — заявил маркиз Джерачи.

— Именно проныра, лисье отродье… Еще при Штафирке себя показал, пышные проводы, видите ли, ему устроил! И к князю Караманико, царство ему небесное, тоже пытался втереться в доверие. Проныра… Но, спрашивается, кому он хочет угодить сейчас? Канонику Грегорио? Исключается. Маркизу Симонетти? Вряд ли синьору министру имеет смысл развенчивать Веллу, он ведь так ему покровительствовал… Архиепископу? Тому начхать на всю эту историю… Кому же? — гадал дон Франческо Спукес, обводя собеседников растерянным взглядом.

— Может быть, вам, — подсказал маркиз Виллабьянка.

— Мне?

— Не вам одному, конечно; я имею в виду каждого из нас и себя тоже, нас всех — одним словом, дворянство… Подумайте, что бы было, если бы Грасселлини сумел раздобыть улики, настоящие сыщицкие улики, подтверждающие подозрения каноника Грегорио и этого австрияка… как бишь его величают?

— Хагер.

— …и Хагера насчет того, что «Сицилийская хартия» и «Египетская» — фальшивки…

— Это невозможно! — воскликнул Чезаро.

— Откуда вам знать?!

— Неужели такие люди, как монсеньор Айрольди, как князь Торремуцца, совсем уж простаки, дали обвести себя вокруг пальца? А Тыхсен, куда вы денете Тыхсена?

— Никуда, пусть сидит на месте… Что касается монсеньора Айрольди и князя Торремуцца, при всем моем уважении к их учености, каноник Грегорио и Хагер тоже не лыком шиты! Впрочем, я высказываю всего лишь предположение: допустим, что кодексы аббата Веллы — подделка. Что будет, если Грасселлини, с одной стороны, а Хагер — с другой, представят тому неопровержимые доказательства?

— Поднимется такой трам-тарарам, что мы станем посмешищем даже в джунглях Америки, — хохотнул Мели.

— Вы в моем предположении видите только смешную сторону, а для нас в нем заключен жизненно важный, конкретный интерес… Знаете ли вы, к чему приведет доказательство недостоверности кодексов аббата Веллы?

— Знаю: налоговому ведомству короля придется отказаться от посягательств на ваше имущество, ибо они основаны именно на «Египетской хартии»…

— Какой же этот Велла, простите за выражение, с… сын! Сомнений нет, он хотел нас разорить! — вдруг круто изменил свое отношение к аббату Спукес.

— Чего он только королю в этой своей «Египетской хартии» не наобещал! И береговые полосы, и целые поместья, и реки, и рыбные промыслы. Хотя испокон веков ни одному королю или вице-королю даже в голову не приходило усомниться, что все это наше! — воскликнул маркиз Джерачи.

— Значит, Грасселлини может сослужить нам неплохую службу? — заключил маркиз Виллабьянка.

— А кто его об этом просил? — буркнул князь Партанна. Даже радужная надежда на то, что кодексы окажутся фальшивыми, не могла заглушить его неприязнь к Грасселлини. — Все это пока лишь домыслы, ясно же одно: Грасселлини слишком много на себя берет. Лично меня всякое самоуправство бесит.

— А разве «Египетская хартия» — не источник самоуправства?

— Это соображение можно будет выдвигать, когда или, вернее, если подлог будет доказан… А покуда мы знаем только, что бедный аббат смертельно болен, — заметил князь Виллафьорита.

— Хороший человек, — вздохнул Вентимилья.

— Настоящий ученый, — добавил Спукес.

И сочувствие аббату снова возобладало над всеми прочими эмоциями; все принялись с грустью перечислять его достоинства, словно дона Джузеппе уже не было в живых. Однако трещинка, через которую начало просачиваться иное к нему отношение, уже образовалась.

IV

После той памятной ночи аббат Велла поставил перед монахом видавшее виды обшарпанное распятие и велел поклясться, что о том, как перетаскивали вещи, он ни с кем никогда словом не обмолвится. И вручил ключи от своего домика в Медзомонреале: места там прекрасные, жилье удобное; что домик принадлежит аббату, могли знать считанные люди, а может, кроме бывших хозяев, и вовсе никто не знает.

Если бы делом аббата занимался уголовный суд, до монаха бы, наверное, не добрались, но уполномоченные Королевского трибунала насчет купли-продажи, перехода недвижимости из одних рук в другие ухо держали востро; один из них и высказал Грасселлини предположение, не скрывается ли монах на вилле, незадолго до этого приобретенной аббатом в Медзомонреале.

Грасселлини снарядил целую экспедицию, мобилизовал весь наличный состав — как для поимки одной из тех кровожадных разбойничьих банд, которые на подведомственной ему территории не переводились и на которых жандармерия время от времени устраивала демонстративные, но безуспешные облавы. Домик окружили и монаха поймали буквально на лету: время было ночное и он пытался скрыться, выпрыгнув из невысокого окна.

Грасселлини отправил монаха, с колодками на ногах, в Викарию. На допрос он его вызвал лишь двое суток спустя, продержав два дня на отвратной пище и в полном смятении: к этому времени монах полностью созрел, чтобы выложить о делах аббата всю подноготную — всю, за исключением того, конечно, о чем он поклялся на подсунутом ему аббатом распятии молчать, ибо очень боялся, как бы в иной жизни, которую он с ужасом называл «вечной», не угодить прямым сообщением в ад.

При виде его блуждающего взгляда и свалявшейся бороды Грасселлини со свирепым самодовольством ухмыльнулся: Викария довела монаха до требуемой кондиции. И приступил к делу с того, о чем не без умысла рассказал ему по секрету аббат, а именно с любовных похождений, причем в таком тоне, словно они были единственной причиной, почему теперь монаху приходится держать ответ перед законом.

— Значит, повеселились? — одновременно констатировал и спросил Грасселлини.

— Где? В Викарии? — удивился монах, причем совершенно чистосердечно, так как ничего веселого в своем недавнем прошлом припомнить не мог; но Грасселлини воспринял его слова как неуместную шутку.

— Веселье ваше в Викарии еще только начинается! — покраснев от злости, закричал он. — И вы в этом скоро убедитесь! Я спрашиваю, как вы веселились в доме своего благодетеля — тайком, за его спиной! Как развратничали с потаскухами в его отсутствие, пользуясь тем, что ему в голову не могло прийти такое…

— Кто же вам сказал?

— Сам аббат Велла! И вы прекрасно знаете, что это правда… А будете отпираться, я прикажу доставить сюда женщину, которую вы приводили в дом; пусть, глядя в вашу бесстыжую рожу, скажет, правду мне говорил аббат или наговаривал…

Такого черного предательства монах от аббата никак не ожидал, ему казалось — рушится мир.

— Когда что было… — пробормотал он.

— Когда же? — смягчился судья.

— Уже поди года два или три прошло…

— Что именно случилось два или три года назад?

— Аббат вернулся домой, когда я его не ждал, и застал меня с Катериной-рагузанкой… Но мы с ней ничего такого не делали, просто сидели, разговаривали… клянусь!

— О чем же вы разговаривали? На богословские темы?

— Я уж не помню о чем… А аббат — христопродавец…

— Потому что подобных бесед не вел?

— По совести говоря, не знаю… Может, на стороне… Что поделаешь, плоть слаба…

— А что было потом?

— Аббат осерчал, хотел меня обратно на Мальту отправить… Потом передумал, сказал, что прощает, но заставил поклясться, что больше никогда в жизни…

— А почему он передумал?

— Наверное, пожалел.

— Да уж конечно, не потому, что не мог без вас обойтись. Ведь вы жили у него нахлебником.

— Вот уж неправда! — возмутился монах. — Я работал как вол.

— Что же вы делали?

— То, что требовалось.

— А что требовалось?

— Переписывать рукописи…

— Какие рукописи?

— Арабские.

— «Египетскую хартию» писали вы?

— Я только переписывал: аббат давал мне листа по два в день, и я переписывал набело… Работа хитрая, только при моей сноровке и терпении…

— А те листы, которые вам давал аббат, он писал сам?

— Не знаю.

— Положение у вас незавидное… Искренне советую: вам же будет лучше, если скажете все по доброй воле, не заставите себя просить.

— Может, и он писал.

— Так писал или не писал?

— Писал.

— Хорошо, — обрадовался судья, — хорошо, хорошо, хорошо! — Он сиял от удовольствия, его будто подменили: совсем другой человек, даже улыбнулся монаху с симпатией. — А знаете ли, у вас получился настоящий шедевр! Прекрасная штука, эта ваша «Египетская хартия»…

— Ну, как сказать… — заскромничал монах, — есть в том заслуга и дона Джоаккино Джуффриды.

— А это кто такой?

— Рисовальщик, титульный лист — его работа.

— И что на нем написано?

— Что это «дар Мухамеда Бен-Османа»… Разве вы, ваше превосходительство, кодекса не видели?

— Э, нет, дорогой, я дожидался вас, встречи с вами, чтобы узнать, где мне его найти, хоть одним глазком глянуть…

Монах совсем был сбит с толку, но в голове его возник просвет, сквозь который он увидел, как корежится, кровоточит распятие, на котором он поклялся молчать.

— Кодекс у аббата дома, в ларце под кроватью.

Голос монаха прозвучал так искренне, что Грасселлини поверил. Но счел нужным все-таки поднажать еще, припугнуть.

— Был да весь вышел… Аббат говорит, что вы могли стащить…

— Я?! А на кой он мне сдался, этот кодекс?

— Это предположение аббата… Значит, вы по поводу пропажи кодекса ничего сказать не можете? Имейте в виду, Викария…

— В Викарии худо, но и душу свою на вечные муки обречь я тоже не могу… В аду еще хуже…

Судья так никогда и не узнал, что, прервав на этом месте допрос, совершил большую ошибку; он подумал, что монах не хочет обречь свою душу на вечные муки, дав ложные показания, в то время как тот был почти готов сказать, что боится нарушить клятву; возможно, недолгое, совсем кратковременное пребывание в камере пыток побудило бы его раскрыть и содержание клятвы.

— Вы так думаете? — пошутил судья, который доподлинно знал, что такое Викария, и поэтому мнение об аде имел более оптимистичное, чем монах.

Грасселлини посидел с минуту задумавшись, помолчал. «Хватит и того, что я знаю, — решил он. — Я выжал из него все, что можно; но состава преступления у меня в руках пока нет, придется доискиваться».

— Только вот… — робко заикнулся монах.

— Что?

— Насчет этой женщины… Я все-таки хочу сказать, что ничего плохого не делал. Мы с ней просто разговаривали… Я… — И он расплакался.

— Может быть, у вас, на Мальте, то, чем вы занимались с Катериной-рагузанкой, и называется «разговаривать». А по-нашему… — И судья, смеясь, беспощадно объяснил, как это называется в Сицилии. — Однако это ваше личное дело, я судья, а не исповедник.

V

Состояние аббата Веллы ухудшалось с каждым днем. На третьи сутки он начал харкать кровью, на восьмые попросил прислать священника для последнего причастия, и все решили, что действительно пора. Вокруг его одра по вечерам собирались именитые люди — друзья аббата, его фанатичные почитатели. Днем за ним ухаживала племянница. Впрочем, так только говорилось: аббат разгуливал по дому в халате, готовый по первому сигналу тревоги юркнуть под одеяло, как никогда энергичный, жизнерадостный, прожорливый. Правда, временами бывало ему и тревожно, и страшновато; но никаких сомнений в том, что маркиз Симонетти обрушит на голову Грасселлини громы и молнии, у аббата не было. Позволить себе такую роскошь — упустить «Египетскую хартию» — королевский двор, конечно же, не мог.

По просьбе монсеньора Айрольди зашел к аббату и Мели, слывший отменным медиком; он осмотрел больного везде, где положено, выслушал, простукал, пощупал живот, пах, запустил свои железные пальцы в подреберье… Аббат, чтобы от него отделаться, изобразил обморок. Пока его приводили в сознание, Мели сообщил присутствующим, что медицина бессильна, дни аббата Веллы сочтены; он больше нуждается в божьем милосердии, нежели во врачебной помощи.

— Но какая у него все-таки болезнь? — спросил монсеньор Айрольди.

До сих пор никто из врачей так и не определил, от какого недуга у всех на глазах так страдает дон Джузеппе.

— Я полагаю, рак желудка. К тому же сердечная недостаточность — слабое сердце…

«Дубина ты стоеросовая!» — мысленно костил его аббат; вслух же, растерянно озираясь, спросил:

— Что случилось? — как и положено человеку, очнувшемуся от обморока, не понимающему, что с ним.

«Дубина стоеросовая! Или нарочно прикидываешься: разгадал мою игру и хочешь против меня же ее обернуть». Что вполне могло статься, тем более учитывая склонность Мели к розыгрышам и особую язвительность, неоднократно выказанную им по отношению к Велле, который увел у него из-под носа богатое аббатство святого Панкратия. Тем не менее аббат сам забеспокоился, не рак ли у него, — известно ведь, как оно бывает… Мели все-таки врач. Испуг, хоть и легкий, мимолетный, пришелся весьма кстати и отнюдь не портил картины.

Сцену последнего причастия обставили со всей торжественностью. Священник, исповедовавший и причащавший аббата, сказал потом монсеньору Айрольди:

— Умирает как святой.

И то же повторил другим. Так что каноник Грегорио и все его прихвостни оказались припертыми к стенке: мало того что умирает, но еще и смертью праведника! Попробуй заикнись, что сомневаешься в болезни аббата или, не дай бог, в его святости, — заклюют, скажут: изверги, кровожадные шакалы, гиены…

Положение умирающего, которое аббат себе облюбовал, имело один минус: невозможность выяснить, что делает Грасселлини, как продвигается следствие. Монсеньор Айрольди и прочие друзья этой темы тщательно избегали: нельзя же волновать человека, жизнь которого буквально висит на волоске! Аббат несколько раз все же пытался узнать:

— Нашли «Египетскую хартию»?

Или старался вызвать на разговор:

— Господу было угодно приковать меня к постели, не то бы я этого Хагера уже утихомирил… Может быть, с моей стороны и нескромно так говорить, но я бы ему показал, где раки зимуют.

Тут друзья начинали его хором увещевать, чтобы он выкинул все это из головы и думал только о здоровье.

Небольшой шок вызвал у аббата в этой связи барон Физикелла, на вопрос «Нашли ли „Египетскую хартию“?», желая утешить аббата, ответивший: «Да, да, нашли!» Ну не кретин? Аббата чуть кондрашка не хватил. Монсеньор устроил барону хорошую головомойку:

— Неужели вы не видите, что бедняга именно от горя, что лишился кодекса, и умирает?! Такое известие, даже если оно достоверное, сообщают осмотрительно, по здравом размышлении, а вы ляпнули с бухты-барахты, разве так можно?!

— Но известие-то радостное! — оправдывался барон.

— Радостное известие тоже может убить человека, когда он между жизнью и смертью.

«Ничего себе радостное, — с трудом опомнившись, размышлял в это время аббат. — Хуже быть не может… Да только не найти им кодекса, как бог свят, не найти! Грасселлини небось из сил выбивается, и Грегорио, и австрияк этот с колбасной мордой… Пусть стараются. А пока суд да дело, маркиз Симонетти…»

Маркиз Симонетти поступил как положено: направил циркуляр, предписывающий уголовному суду взять расследование дела об ограблении в свои руки, а судье Грасселлини — сложить полномочия; его превосходительство написал и аббату, пригласил в Неаполь, подальше от баронских происков и преследований; однако письмо и циркуляр прибыли лишь в начале февраля; к этому времени изображать умирающего дону Джузеппе стало невмоготу, так что известие о провале Грасселлини распространилось в Палермо одновременно с вестью о внезапном выздоровлении аббата. Аббат приписал свое исцеление тому, что ночью он вдруг обильно, чудодейственно пропотел, после чего лихорадка спала; по его словам, благодарить за это надо было исключительно святого Иоанна Больничного, которого он всю жизнь чтил и который, вне всякого сомнения, за него вступился.

Два дня спустя аббат вышел из дому, сел в карету и поехал прокатиться по городу. Погода в то утро стояла переменчивая, ярко синело небо, розовели облака. Аббат чувствовал, что возвращается к жизни, будто и впрямь оживает после трудной схватки со смертью; он наслаждался солнцем, воздухом, теплым норманнским камнем, красными арабскими куполами, доносившимися с базара запахами морской капусты и лимонов; чувства его обострились, он стал восприимчивее, раскованнее, все вокруг казалось чище, думалось о бренности мира.

Конечной целью долгих блужданий аббата по городу был королевский дворец, где монсеньор Айрольди устроил ему встречу с монсеньором Лопесом-и-Ройо, председателем Королевского совета, в данный момент исполнявшим обязанности вице-короля.

Монсеньор Лопес принял аббата радушно, без всяких церемоний. Не такой был Лопес-и-Ройо человек, чтобы разделять подозрение, в Палермо все еще не угасшее, будто аббат — мошенник; подозрение это, напротив, вызывало у него к аббату симпатию. Несусветный скупец и грязный развратник, Лопес был настоящим монстром даже по части тех грехов, которые прощали тогда легче всего и которые с легкой руки маркиза Виллабьянки стали называть «венерическими». Ему было все равно, фальсифицированы арабские кодексы или нет; пусть дворянство, Симонетти, монсеньор Айрольди и каноник Грегорио сами разбираются; у него пока две задачи, взаимно между собою связанные: не спускать глаз с якобинцев и удержаться на посту вице-короля. О них-то, о якобинцах, — после того как поговорили о болезни аббата и о чуде его выздоровления — и зашел разговор.

— Добрейший князь Караманико их распустил, а мне теперь приходится приструнивать. Утомительное занятие, даже сна лишился… Страшно подумать — князь любил французов! — ужаснулся монсеньор Лопес, совершенно так же, как другие ужаснулись тому, что сам он крал казенные деньги, отпущенные на строительство храма. — Я уж не говорю о его предшественнике Караччоло, тот французов прямо-таки обожал… Да, тяжелое мне досталось наследие, безотрадное… Все королевство якобинским сорняком поросло, и на мою долю выпало корчевать. — Лопес вытянул руки, сжал в кулаки и показал, как вырывают с корнем куст.

Аббат был потрясен: и месяца не прошло, а все завертелось в обратную сторону; он не мог понять, по каким причинам, вследствие каких событий этот неотесанный и жестокий человек занял пост, на котором более десяти лет трудились люди умные, свободомыслящие, прозорливые, терпимые.

— А книги… Ох уж эти книги! Тоже ведь сорняк, — не унимался монсеньор Лопес. — Вы даже представить себе не можете, сколько их развелось и сколько продолжает прибывать — целыми ящиками, фургонами… Но столько же их и сжигают, палач не дремлет! — заключил он, багровея от удовольствия, словно отблеск костра отразился на лице его и в глазах.

— По нынешним временам хороших-то книг мало, — вздохнул монсеньор Айрольди.

— Мало? Совсем нет… Все норовят перевернуть мир, сбить людей с пути истинного… Столько их развелось, этих бумагомарателей, и каждый лезет со своим предложением: как строить государство, как отправлять правосудие, каковы права королей, на что имеют право народы… Потому я и восхищаюсь такими людьми, как вы: копаетесь себе в прошлом, мирно уживаетесь с настоящим, и не зудят у вас руки все переиначивать… Восхищаюсь я вами, право же, восхищаюсь…

VI

Только было Грасселлини прервал следствие, как поступило предписание Актона — контрприказ, отменявший распоряжение Симонетти. В этом неаполитанском правительстве — как на палермском рынке: суматоха, бедлам, кто кого обжулит… Аббат приуныл: его заявление о краже именовалось в циркуляре «побасенкой», а монсеньору Айрольди предписывалось без промедления взять дело в свои руки, разобраться и Веллу разоблачить, что для бедного монсеньора Айрольди было равносильно тому, чтобы собственноручно заготовить себе веревку для виселицы, выставить себя на позор и осмеяние.

Десять дней спустя другое предписание, поступившее на сей раз из министерства юстиции, все вернуло на прежние места — к тому, о чем распорядился Симонетти. Аббат воспрял духом настолько, что решил встретиться с Хагером — подвергнуть вопрос о подлинности кодексов публичному обсуждению. Хагер к этому времени с кодексом Сан-Мартино, иначе говоря с «Сицилийской хартией», ознакомился полностью и собирался свое заключение, изложенное без обиняков, отправить в Неаполь; заключение было зубодробильное. Однако не принять вызова аббата он не мог, счел, что надо выбрать из двух зол меньшее: уклониться значило признать за Веллой победу, которую в противном случае можно было оспаривать, хотя встреча, так или иначе, должна была закончиться с перевесом в пользу аббата; тот наверняка был не менее умным спорщиком, чем фальсификатором.

Председательствовать на диспуте назначили епископа Липарских островов монсеньора Гранату, каноников Де Козми и Флереса, священника Липари и кавальере Спечале — ни один из пятерых арабского языка не нюхал.

Первым выступил Хагер; он сказал, что изучил кодекс Сан-Мартино от корки до корки и с чистой совестью может заявить: текст от начала до конца и в самое недавнее время испорчен, искажен; тем не менее он готов поклясться, что сумел расшифровать следующие слова: «Посланец Бога, коему Бог благоволит», — а также разбросанные по всей книге имена членов семьи Магомета, географические названия и данные, несомненно связанные именно с легендой о Магомете; отсюда есть все основания заключить, что содержание кодекса — история жизни Магомета, а вовсе не история Сицилии.

Аббат, все время смотревший на Хагера уничтожающепрезрительно, когда тот закончил, изобразил на лице брезгливую гримасу.

— Синьор Хагер — человек ученый, представитель культурной нации. Я же, — аббат смиренно опустил глаза долу, — всего лишь переводчик, человек без всякого образования… У меня с детства была тяга к изучению арабского языка; на Мальте имелась возможность практиковаться; я его изучил и теперь знаю, можно сказать, лучше, чем итальянский… Вот все, что я могу заявить… Но мне хотелось бы спросить у синьора Хагера, каково его мнение, — тут аббат эффектно повысил голос, — о профессоре Олафе Герарде Тыхсене, не считает ли синьор Хагер его тоже обманщиком, как меня? — Велла оглядел зал, улыбаясь грустноиронической улыбкой. — Или же он согласен с тем, что Тыхсен — непревзойденный знаток арабского языка, арабской истории?

— Профессор Тыхсен — крупный ориенталист, но…

— Так он не обманщик?

— Он не обманщик, но…

— Вы хотите сказать, что знаете больше, чем он?

— Вовсе нет, но…

— Вы хотите сказать, что я его ввел в заблуждение?

— Пожалуй… Да.

— Стало быть, я знаю больше, чем он?

— Нет.

— Он — больше, чем я?

— Да, но…

— Он знает больше, чем я, и все же мне удалось ввести его в заблуждение… По-вашему, это вероятно?

Это выглядело невероятным. На лицах пятерых председательствующих было написано, что они в такую вероятность не верят. В глубине зала зааплодировали.

— Оставим в покое профессора Тыхсена! — сказал Хагер. — Тем более я уверен — он пересмотрит свое мнение.

— Вы полагаете, что он согласится с вашим?

— Да.

— Стало быть, вы знаете больше, чем он!

— Понимайте как угодно… Лучше давайте поговорим конкретно, с кодексом в руках.

— Давайте! — согласился аббат.

Кодекс лежал на столе. Хагер подошел и раскрыл его.

— Я хотел бы, чтобы аббат Велла, — сказал Хагер, обращаясь к монсеньору Гранате, — показал мне имя Ибрахим бен-Аглаб, которое в его переводе встречается сотни раз.

Монсеньор Граната передал кодекс аббату.

— Вот! — перевернув две-три страницы, ткнул пальцем Велла.

— Но я читаю здесь «Укба ибн Аби-Муайт», — возразил Хагер, расправляя спину, пунцовый от возмущения.

— А кто вам не велит? — с ледяной улыбкой отпарировал аббат.

— Тогда найдите мне другое место, где было бы написано то же имя! — рассвирепел австриец.

Аббат перелистал еще несколько страниц и снова ткнул пальцем.

— «Ан Надр ибн аль-Харит», — прочитал Хагер и закричал: — Ну, знаете, это уже слишком! Сравните, сравните: «Ибрахим бен-Аглаб» один раз написано так, в другой раз иначе. Сравните!

Пять голов склонились над текстом: действительно, значки были разные. Председатели повернули озадаченные лица к аббату.

— У синьора Хагера, — усмехнулся Велла, — к арабской культуре поистине похвальное влечение, но этого мало, нужны многие годы занятий, долготерпение… Уже один его молодой возраст говорит о том, как далек он пока от цели… Его молодости можно позавидовать, но знаниям, увы, нет. Не сомневаюсь, со временем он их накопит, но пока их у него нет… Видите ли, господа, этот кодекс написан мавросицилийскими буквами…

— Никогда, ни от кого — кроме как от вас, разумеется, — ни о каком мавро-сицилийском алфавите я не слыхал.

— Вот видите? Даже не слышали. Ручаюсь, что вам неведомы и разнообразные, бесчисленные варианты начертания куфийских букв.

— Об этом я слышал, это я знаю…

— Тогда почему же вы удивляетесь, что имя Ибрахим бен-Аглаб пишется то так, то эдак? — по-отечески журил Хагера аббат.

— Перейдем к сверке! — предложил монсеньор Граната, открывая том, содержащий перевод кодекса Сан-Мартино, и обращаясь к аббату: — Если не возражаете, откройте кодекс на двадцать второй странице… Вот, вот, переведите…

Аббат перевел; держался он с поразительной уверенностью; каждое произнесенное им слово точно соответствовало тексту, который монсеньор Граната держал перед глазами.

— Хорошо, довольно! — сказал монсеньор и сообщил Хагеру: — Совпадает, слово в слово.

Хагер хмыкнул.

— Переведите вы! — предложил Велла.

— Прямо с листа?..

— Лучше бы, конечно, совсем без листа! — съязвил аббат.

В зале пересмеивались, а Веллу так и подмывало рубануть с плеча — сделать всем этим обалдуям, друзьям и недругам, настоящий перевод двадцать второй страницы: «Абд аль-Мутталиб нарек его Магометом, потому что привиделась ему во сне серебряная цепь, которая…»

VII

— Сдается мне, что этот Хагер прав, — вдруг заявил адвокат Ди Блази, прервав своих двух дядюшек-бенедиктинцев, с восторгом комментировавших перипетии диспута; Ди Блази вез их в своей карете домой, в Сан-Мартино; они припозднились — в числе ближайших друзей аббата и монсеньора Айрольди были приглашены после диспута отужинать у монсеньора. В этот вечер радость по поводу одержанного триумфа затмевала даже удовольствие от изысканных блюд и старого вина. Ибо победа аббата была и их победой — победой монсеньора Айрольди, поставившего на карту свое имя, вложившего в это дело свои деньги, Джованни Эванджелиста Ди Блази, выступившего в свое время против Грегорио и даже опубликовавшего в защиту Веллы брошюру, и самого Франческо Паоло Ди Блази, который в предисловии к «Pragmaticae sanctiones regni Siciliae» [68] процитировал известный первоисточник.

Оба бенедиктинца обратили внимание на то, что племянник весь вечер молчал и был рассеян; правда, они знали, что он после смерти жены, с которой прожил всего два года, и под гнетом постоянной тревоги за больную мать нередко впадал в тоску, становился раздражительным, а порой и несдержанным. Но им в голову не могло прийти, что у него зреет такое несуразное предположение. Они были шокированы.

— Откуда у тебя такая нелепая мысль? — спросил отец Сальваторе. — И это после того, как Велла так наглядно, так блестяще доказал свою правоту!

— Мне подсказал ее мой адвокатский опыт, — ответил Франческо Паоло. — Я столько раз видел, как правда тушуется, а ложь принимает обличье правды… Когда я услышал слова Хагера о том, что он затрудняется перевести с листа фразу из кодекса, я будто прозрел — понял, на чьей стороне истина… И припомнил один незначительный эпизод, почти десятилетней давности… Вернее, это тогда он мне показался незначительным, теперь он многое объясняет.

— Что за эпизод? — заинтересовался отец Джованни.

— Скажи, а как себя чувствует матушка? — перевел разговор на другую тему отец Сальваторе, приписавший подозрительность племянника, его тягу к воспоминаниям тяжелому душевному состоянию, вызванному семейными горестями.

— Как всегда: болеет и все равно хлопочет по дому, заботится обо мне, ведет дела…

— Несгибаемая женщина! — сказал отец Сальваторе.

— Да, что верно, то верно… Но все-таки хотелось бы знать, почему именно тебе закралась такая черная мысль насчет бедного аббата Веллы… Ведь вас связывает десятилетняя дружба, обоюдная теплая привязанностть. Вместо того чтобы радоваться… Видел, на кого стал похож Грегорио? На тухлую рыбу! А ты, в такой момент… Памятник при жизни следовало бы поставить аббату Велле… — Будучи сам рьяным защитником аббата Веллы и сильно недолюбливая Грегорио, отец Джованни воспринял подозрение племянника как прямой выпад против себя.

— Мне всего лишь показалось… Я могу и ошибаться, — успокоил его Франческо Паоло, уже пожалев, что завел этот разговор.

— Разумеется… Вот ты говоришь: адвокатская практика; она-то и сбивает тебя с толку; вы, адвокаты, так привыкли манипулировать ложью и правдой, менять их местами, что потом сами не можете разобрать, где что… Совсем как Серпотта: тот нарядит, бывало, уличную деву и ваяет с нее аллегорию Добродетели!

— Но ведь скульптуры получались отменные, — заметил Франческо Паоло, тоже пытаясь отвлечь дядю от первоначальной темы.

— Потому что Господь очищал их своим дыханием, — объяснил отец Джованни.

«Если Господь не подышит и на кодексы аббата Веллы, — мысленно иронизировал Ди Блази, — боюсь, дело кончится плохо… Подышит не для того, чтобы очистить их от скверны, как очищал, если верить дядюшкам, статуи Серпотты; произведение искусства, плод воображения, творчества всегда чист… И если аббат на самом деле сочинил свои кодексы от начала до конца, то это один из величайших шедевров века. Но кодексам Веллы требуется иное дуновение — такое, которое сделало бы их подлинными, чтобы произошло чудо превращения воды в вино…» Он посмеивался над своими мыслями и отчасти над самим собой. Ведь он тоже попался на удочку. Но он не станет делать из этого трагедии: в тексте, признанном компетентными людьми подлинником, он обнаружил кое-какие элементы публичного права и, как ученый-юрист, походя на них сослался, только и всего. Вот кого действительно ждет серьезный удар, так это профессора Тыхсена. И бедного монсеньора Айрольди тоже. И дядюшку. Тыхсену придется особенно солоно: «крупный ориенталист», а, выходит, пособничал обманщику! Невероятно, но факт, ошибки быть не может. Ди Блази отчетливо, безошибочно расслышал в словах Хагера нотки подлинной увлеченности, почувствовал отвращение к неправде, мучительное бессилие честного человека перед наглой ложью, нерешительность, которая могла показаться признаком неправоты, а в действительности свидетельствовала о крайней щепетильности. «Ложь сильнее правды. Сильнее жизни. Она — в корнях, ее происки не кончаются, даже когда кончается жизнь». Шелест деревьев в ночи вдоль дороги на пути в Сан-Мартино вызывал образ таинственных происков лжи. «Корни, крона…» Ди Блази часто и с неудовольствием ловил себя на том, что мыслит образами. «Для ребенка лгать — все равно что дышать, а мы ему верим. Верим в любую дичь — в сущности, верим на слово — даже отцам иезуитам: что истина была раньше, чем история, и что история — ложь. В действительнности именно история спасает человека от лжи, ведет его к правде — всех: и отдельных людей, и целые народы…» Тут он сказал себе — одновременно издевательски и сочувственно: «Если ты поверил в Руссо, то было бы справедливо, чтобы ты увидел в аббате Велле его антипод…» От этой мысли Ди Блази даже растерялся, усовестился ее, как ругательства, которое вырывается, когда споткнешься или ударишься обо что-то. «Дело в том, что Вольтер тебе нужнее… Впрочем, может быть, Вольтер вообще становится все нужнее и нужнее. Не настолько, к сожалению, насколько хотелось бы… Тебе от них нужна их мысль, мысль Вольтера, Дидро, Руссо. Но в самой революции! Она же, к сожалению, остановилась на пороге революции, как и их жизнь…»

— А вот и Сан-Мартино! — объявил отец Сальваторе.

Франческо Паоло тоже вышел из кареты. Приложился к руке одного и другого дядюшки, пожелал им спокойной ночи.

— Смотри не вольнодумствуй! — наказал ему отец Джованни, имея в виду аббата Веллу.

Ди Блази постоял с минуту, всматриваясь в непроглядную тьму, казавшуюся ему еще гуще оттого, что рядом в высоко поднятой руке стремянного трепетало пламя факела.

Он снова сел в карету и до самого Палермо, а потом до утра предавался куда более вольным думам, нежели те, которых опасался отец Джованни. Не о пресловутом аббате Велле и не о его арабских кодексах.

VIII

Доклад комиссии, председательствовавшей на диспуте, вместе с подробным протоколом диспута, вылившегося в триумф аббата Веллы и восхищение его талантом и чистосердечием, был отправлен в Неаполь почти одновременно с докладом Хагера, дабы его опровергнуть и аннулировать. Но аббат чувствовал себя опустошенным и разбитым, как актер, исполняющий главную роль в нашумевшей пьесе: каждый вечер один и тот же персонаж, одна и та же маска. Он не доходил до самозабвения, не перевоплощался, не растворялся в другом образе — такое самоощущение еще пока не было придумано, и, даже будь она в моде, аббат счел бы более подходящим для своего характера и положения «Paradoxe sur le comédien» [69] в те времена, впрочем, тоже никому не известный.

Глубоко ошибся бы тот, кто попытался бы усмотреть в его угнетенном состоянии следы внутренней тревоги, угрызений совести. В этом смысле аббат был холоден и нетронуто чист, как снежная вершина Мадонии; десять толстых томов выдуманной истории были для его совести легче, невесомее порхающего перышка; но чтобы сполна насладиться этой легкостью и беспечностью, ему не хватало, так сказать, хора жертв. Он излил свое презрение к людям, и, если бы не сделал теперь того, что задумал, ему бы оставалось лишь презирать самого себя — по причинам, не укладывающимся в рамки ни общепринятой морали, ни той, что в его эпоху считалась абсолютной. Впрочем, лучше не усложнять; скажем просто, что аббату все надоело.

И вот, в день aequinoctium vernum [70] 1795 года, в то время как астроном Пьяцци в обсерватории королевского дворца отводил усталые глаза от телескопа, где реки звезд уже впадали в море сна, аббат Велла распахнул окна навстречу радостной волне утреннего воздуха. Он чувствовал себя отдохнувшим, успокоенным, в ладу с самим собой. Сорок четыре года, железное здоровье, ясная голова. Скоро весна, и он тоже чувствовал близость вольной поры, прилив новых сил.

Аббат решил принять ванну — событие это было не менее редким, чем те, которые наблюдал в далеком небе астроном Пьяцци. Согрев в больших медных кастрюлях воду, аббат наполнил посудину из серого мрамора, разделся и, согнувшись в три погибели наподобие американских мумий, которые показывал ему когда-то на Мальте один иезуит, погрузился в воду. Ванна была для аббата чем-то вроде репетиции смерти: все существо его как бы растворялось, тело превращалось в пену ощущений. Сладостно было сознавать, что грешишь. В такие минуты аббат неизменно вспоминал наказ одного из отцов церкви; благодаря феноменальной памяти слова наказа отпечатались в сознании, как на странице книги, и он твердил их про себя, переводя с неподатливой латыни, на которой они были сформулированы, на итальянский. «Если уж вы не можете обойтись без того, чтобы нагим погружаться в воду, — говорил отец церкви, — то хотя бы не касайтесь при этом своего тела руками». И аббат строго держался наказа; его большущие, похожие на разлапистые листья кактуса руки свешивались снаружи, по бокам ванны. И все равно это было блаженство. Арабам оно было хорошо известно. На секунду за колючей, как заросли ежевики, латынью блеснул, окинув томно-любопытным взглядом его нагое тело, взгляд женщины. Аббат закрыл глаза. Задремал. И руки — ее руки! — всколыхнули в ванне воду. Как хорошо, что отец церкви подобной возможности не предусмотрел.

После ванны аббат пил кофе — напиток, который он позволял себе лишь изредка и который готовил и смаковал не без некоторого волнения. Потратив еще какое-то время на одевание и на то, чтобы ликвидировать беспорядок, образовавшийся после столь чрезвычайного события, как мытье, он вышел из дому. Зайдя к племяннице, он взял на чердаке «Египетскую хартию», где она хранилась вместе с другими бумагами, кликнул портшез и отправился к монсеньору Айрольди.

Монсеньор еще лежал в кровати. И хотя со сна соображал туго, кодекс узнал вмиг.

— Ничего мне не говорите! Сначала попьем кофе, а потом расскажете все по порядку… Я уж потерял надежду! Это какое-то чудо!..

Аббат откушал кофию во второй раз.

— Ну, рассказывайте! — воскликнул монсеньор, пока слуга поправлял ему подушки.

Аббат положил «Египетскую хартию» на кровать. Монсеньор жадно схватил рукопись, пристроил ее на коленях, открыл.

— Мне бы хотелось, чтобы ваше превосходительство хорошенько ее рассмотрели, — попросил аббат.

— А что случилось? — встревожился монсеньор. — Ее испортили? — И принялся лихорадочно перелистывать страницы.

— Нисколько, — успокоил его аббат.

— Тогда в чем же дело?

— Ваше превосходительство, у меня к вам одна просьба: будьте так добры, рассмотрите ее как следует… то есть с большим вниманием, чем то, какого вы ее удостаивали до сих пор.

— Однако… — вскинул взгляд на аббата монсеньор; он ничего не понимал и ждал разъяснений.

— Достаточно будет, если ваше превосходительство посмотрит любую страницу на свет. Ну вот, скажем, эту… Надо, чтобы свет падал прямо… Видите, здесь волокна потолще, зернистость плотнее. Словом, есть надпись.

Монсеньор исполнил просьбу и, поскольку был слаб глазами, а в данный момент еще и взволнован, прочел:

— Яунег.

— Ваше превосходительство, — спокойно, даже с оттенком снисходительности произнес аббат, — вы прочли наоборот, здесь ясно написано: «Генуя».

Монсеньор стал ловить воздух ртом и издал звук, подобный предсмертному выдоху:

— Генуя…

— Эта бумага, — пояснил аббат, — как я полагаю, была изготовлена в Генуе, году примерно в тысяча семьсот восьмидесятом; я ее купил несколько лет спустя здесь, в Палермо.

— О боже! — охнул монсеньор и, закатив глаза, разинув рот, откинулся на подушки.

Аббат Велла сидел и наблюдал; в лице его не дрогнул ни один мускул, на губах играла ледяная усмешка.

— Вы меня погубили, — едва слышно, дрожащим голосом проговорил монсеньор. И после долгой паузы — Вас бы следовало арестовать…

— Я к вашим услугам, ваше превосходительство!

— К моим услугам?! — В этот момент монсеньор походил на младенца, которому дали глотнуть желчи ежа; лицо его съежилось, все черты и черточки устремились к центру горечи, каковым был рот и произносимые им слова — Считайте, что вы меня убили и закопали, а на надгробном камне высекли эпитафию, которая увековечила мой позор… И вы еще смеете говорить, что вы — к моим услугам!

— Гнев ваш, ваше превосходительство, вполне оправдан, и я готов…

— Ну, утешил, вот уж поистине утешил! — с горькой иронией произнес монсеньор. И наконец взорвался — Прочь, прочь отсюда, пока я не прогнал вас, как собаку!

IX

— Верно сказано, что каждое общество порождает тот тип обмана, который ему, так сказать, конгениален, — заметил адвокат Ди Блази. — Что же говорить о нашем обществе, если оно само — сплошной обман: правовой, литературный, человеческий… Да, да, и человеческий, я бы сказал всечеловеческий. Он пронизывает всю жизнь, потому что наше общество ежечасно порождает круговую поруку обмана.

— Вы делаете далеко идущие философские выводы из банальнейшего уголовного преступления, — возразил дон Саверио Дзарбо.

— Э, нет, тут речь идет не о банальном уголовном преступлении, а об одном из тех явлений, с помощью которых можно определить характер общества, особенность исторического момента. Ведь если бы культура в Сицилии не была более или менее сознательным обманом, не была бы орудием в руках властей предержащих — баронов — и, следовательно, фикцией, неизменной фикцией и фальсификацией действительности, истории… можете мне поверить, тогда бы аббату Велле его авантюра не удалась. Скажу вам больше: никакого преступления аббат Велла не совершил; это пародия на преступление, преступление наоборот… Одно из тех, что в Сицилии творятся веками…

— Я вас не понимаю.

— Постараюсь изъясняться проще, заодно уясню кое-что и сам… Вы, наверное, помните записку князя Трабиа об аграрном кризисе. Корень зла, по его мнению, — невежество наших крестьян.

— Насколько я помню, не только это.

— Вы правы: князь перечисляет и другие обстоятельства, но главное, по его мнению, именно невежество крестьян. Отсюда вывод: крестьянам надо дать образование. Но спрашивается, с чего начать?

— С земли: учить, как ее обрабатывать, какими орудиями и методами; какие культуры больше подходят для данной почвы, учитывая ее состав, рельеф местности; как наладить орошение…

— А право?

— Какое право? Чье право?

— Право крестьянина быть человеком… Как можно требовать от крестьянина, чтобы он был человеком рационального труда, не предоставив ему одновременно права на то, чтобы быть человеком… Ведь хорошо обработанные поля — это зеркало разума; значит, заведомо предполагается, что тот, кто их обрабатывает, приобщен к коллективному разуму, к праву… А о каком праве может идти речь, когда достаточно вам черкнуть записку околоточному — и любого крестьянина, работающего на вашей земле, упекут в тюрьму? Достаточно коротенькой записочки: «Посадите такого-то, за что — нам хорошо известно» — и человек просидит в каталажке столько, сколько вам заблагорассудится. Бывает такое? Бывает! Несмотря на декрет восемьдесят четвертого года.

— Разговор весьма серьезный, — прервал адвоката дон Саверио. — И интересный, очень интересный… Но я во всяком деле привык видеть также его изнанку, смешную сторону… Мне вспоминалась баронесса Дзаффу: она уже в пятнадцать лет поняла, что крестьянин тоже человек, то бишь мужчина, и не изменила своих воззрений до преклонного возраста.

— Насколько я помню, если верить Монтеню, это открытие, что и крестьянин — человек, было сделано в одном женском монастыре за несколько веков до баронессы Дзаффу.

— Да что вы говорите?! Монтень — это небось один из ваших французов… Кстати, мутят они воду, эти французы, а? Как вы полагаете?

— Во всяком случае, не Монтень! — заулыбался аббат Кари. — Он тут ни при чем.

— Я никогда не имел удовольствия читать его сочинения, — сказал дон Саверио, — что за Монтень — не знаю, но эти французы сидят у нас… пардон… в печенках… Словом, не дают покоя.

Да, французы начинали беспокоить: несколько больше, чем склонны были терпеть дон Саверио Дзарбо и сицилийские бароны, и несколько меньше, чем того желал бы монсеньор Лопес-и-Ройо, жаждавший отличиться и закрепить за собой пост вице-короля.

В доме Ди Блази во время регулярных собраний сицилийской Академии «Оретеи» споры о французах происходили теперь чаще, чем беседы о сицилийской поэзии, ради которых Академия была учреждена. Мысль о том, чтобы возродить Академию, основанную его отцом, пришла Ди Блази в связи с его тайными политическими планами; он хотел с помощью диалектальной поэзии и ученых штудий содействовать формированию единого сицилийского диалекта, чем придать ощутимый, демократический характер сицилийской государственности, сицилийской нации (многие мечтали об этом, но весьма отвлеченно), и одновременно, соблюдая все меры предосторожности, вести работу по распространению и пропаганде новых идей, вербовать сторонников. Ди Блази вынашивал идею сицилийской республики; смерть Караманико и вслед за тем возвышение Лопеса побуждали к действиям. Всякая надежда на то, что могут повториться блаженные караччоловские времена или что хотя бы удержится сносный режим, существовавший при Караманико, отпала; не через месяц, так через год монсеньор Лопес превратится в нечто вроде испанского наместника, бароны снова обнаглеют и потребуют полного восстановления привилегий, которые Караччоло сумел все-таки поубавить, урезать.

Более удобный момент для того, чтобы попытаться насильственно свергнуть старый порядок, вряд ли мог представиться: дворяне вице-короля презирали, народ ненавидел; изощренный садист, по части ума и смелости Лопес оставлял желать лучшего и с трудной ситуацией не совладал бы; мастеровой люд в городах роптал, крестьяне тоже; войска, немногочисленные и в Палермо, и на всем острове, были ненадежны; французы держали неаполитанское правительство в постоянном напряжении; угадать, каков будет следующий удар, было невозможно, их армия и флот все время находились в движении. Но с другой стороны, всего лишь горстка людей — Ди Блази и его немногочисленные друзья и единомышленники — были увлечены Францией, одержимы идеями Французской революции, республики, надеялись, что армия революционной Франции окажет сицилийской республике немедленную братскую помощь; у всех прочих при одном слове «Франция» возникало ощущение смертельного риска, опасности; у сицилийского народа оно ассоциировалось с голодом и страданиями, с анжуйской династией и с роковой Вечерней, память о которой в недавнем прошлом освежил князь Вивонн — достойнейший маршал его величества короля Людовика XIV. Народ пылал ненавистью ко всем французам, включая якобинцев, и обвинял их и их друзей во всех смертных грехах: это они развязали войну, они устроили или грозили устроить революцию, они навлекли кару божью — черный мор на пшеницу и филоксеру на виноградники, ураганы и засуху.

Во всех церквах королевства произносились проповеди, где якобинцев называли не иначе как кровожадными зверьми, пантерами, волками, медведями, хитрыми зловредными лисами; народ молил мадонну и всех святых уберечь от французов, как некогда от турок, а соотечественников, которые втайне причастны к этой гнусной секте, отправить на тот свет, на вечные муки к дьяволу. И тем не менее Паоло Ди Блази пытался организовать якобинский переворот.

«Хотя бы положить начало!» — думал он. Его вдохновляли примеры многолетней давности: подвиг Скуарчалупо и Д’Алези, недавний бунт против вице-короля Фольяни — словом, народные восстания, которые в более или менее недавнем прошлом все же удавалось поднять в Палермо. По тем самым причинам, по которым эти восстания были заведомо обречены на неудачу или легко могли быть подавлены, восстанию, им возглавленному, считал Ди Блази, уготован успех. Ибо не восстание вспыхнет пятого апреля, а революция, движимая великой идеей, и не только в городе Палермо, но и в деревнях. Более того, участие крестьян — первейшее, непременное условие успеха революции; и заговорщики занимались агитацией больше в деревне, изнывавшей от голода и нужды, чем в городе, рабски услужливом, ненадежном.

И покуда в доме Ди Блази рассуждали о французах и о поддельных арабских кодексах, пока аббат Мели — узкому кругу гостей, дабы не оскорбить хозяина дома и его дядюшек, державших сторону Веллы, — декламировал:


Эту небылицу-сарацинку

В одежонке, скроенной кой-как,

Сделал содержанкой-конкубинкой,

Холит и лелеет наш чудак.

Денег не жалея, наряжает

Думает: породистых кровей!

И за честь великую считает

В высшем свете появляться с ней, —


в церкви Сан-Джакома восьмидесятилетний священник Пицци, дрожа от ужаса и восторга, слушал исповедь одного из участников заговора.

X

Когда молодой Джузеппе Териака выходил из лавки серебряных дел мастера, где он работал, и увидел, что церковь Сан-Джакомо еще открыта — а было уже около двух часов ночи, — ему захотелось снять камень с души: уже несколько дней он ходил сам не свой. Кстати, приближалась Пасха, а церковь требовала, чтобы добрые люди хоть на Пасху исповедовались и причащались; тем более важно это было Териаке теперь, когда он попал в такой переплет, никак не мог определить, что хорошо, что плохо. Почти в тот же час чувство долга, похожее на то, которое испытывал к церкви чеканщик Териака, ощутил по отношению к армии, в которой служил, капрал Иностранного полка Карло Шелхамер.

Потому-то и очутились в королевском дворце одновременно офицер Яух и священник Пицци: один привел капрала, другой — чеканщика.

Если бы не условности и не почтенный возраст, монсеньор Лопес-и-Ройо, услышав их признания, подпрыгнул бы от восторга до потолка, повис бы на портьере, на гардине, на люстре. Дело происходило в дворцовом зале, который соответственно сюжету фресок, еще совсем недавно созданных Хосе Веласкесом, стал называться Геркулесовым; монсеньор, поначалу принявший необычных посетителей в кабинете, перешел с ним сюда, ибо Геркулесов зал по размерам и звуконепроницаемости больше подходил для того, чтобы не дать ужасному секрету дойти до всеслышащих ушей дворцовых слуг: они вице-короля ненавидели, он платил им тем же.

И чеканщик, и капрал получили от монсеньора официальное заверение в том, что их никто не тронет, — такое же, каким обнадежили их священник Пицци и офицер Яух, — и теперь разговорились так, что монсеньор не мог на них нарадоваться. При сем присутствовали прокурор Дамиани, претор князь Кассаро и главный судья герцог Каккамо. Дамиани разделял радость монсеньора — ему полагалось по долгу службы; двое других слушали со вниманием, к которому примешивалось чувство гадливости и огорчения, особенно заметное у герцога Каккамо. В самом деле, когда монсеньор Лопес велел ему арестовать всех, кто, судя по доносу, участвовал в заговоре или мог быть заподозрен, и, главное, не упустить Ди Блази, герцог, помрачнев лицом, со спокойной решимостью заявил, что арестовывать Ди Блази отказывается.

— Это еще почему?! — багровея от злости, возмутился монсеньор.

— Потому что он мой друг, — ответил герцог.

— Ах, он ваш друг… То-то будет приятно узнать об этом королю, да хранит его бог! — зловеще ухмыляясь, пригрозил монсеньор.

— Ничего не могу поделать, — сказал герцог. — Я никогда не одобрял его убеждений; зная его настроения и его характер, сомневаться в его виновности не приходится… Скажу вам больше: его преступление повергло меня в ужас… Но он мне друг.

— Что вас связывает? Бабы? — «Бабы» присутствовали в мыслях монсеньора неотступно. — Карты? Кутежи?

— Помимо всего прочего, латынь, Ариосто, — добавил герцог тоном, в котором сквозь презрение к монсеньору проступала грусть по прошлому.

— Черт знает что! — воскликнул монсеньор. И — вкрадчиво, отечески — Вы главный судья, долг есть долг, дорогой мой герцог, и вам придется его выполнить… Сами посудите, что было бы, если бы и Дамиани, и претор — все, кто наделен властью, относились к Ди Блази, как вы? Знаете, что бы было? А то, что в Палермо начался бы полный разгул врагов господа и престола! Король — да хранит его бог — вам верит, рассчитывает на вашу преданность… Тут с минуты на минуту может начаться невесть что, светопреставление, а вы сидите себе как ни в чем не бывало… — И, повысив голос до яростного визга — Выходит, король, да хранит его бог, для вас — тьфу, половая тряпка?!

— Вы, ваше превосходительство, именем короля можете мне приказать все, что угодно, даже застрелиться, и я это сделаю немедля, у вас на глазах…

— Приказать я вам этого не могу, но о целесообразности такого шага предоставляю подумать… Я могу вас только взять под арест; поглядим, как на все это посмотрят в Неаполе… А арестовывать Ди Блази…

— Поеду я! — вызвался Дамиани.

— Если, конечно, вы с ним не приятели и соблаговолите… — насмешливо продолжил монсеньор. Герцог Каккамо испортил ему настроение. «Когда человек лишает себя удовольствия кого-нибудь прикончить, — думал Лопес, — то не потому ли, что у него самого совесть чернее смолы, на душе тот же грех? Хорошо бы из показаний арестованных выяснить что-нибудь этакое и насчет герцога Каккамо… Вот было бы смеху!»

Однако герцог якобинцев действительно ненавидел, почти так же, как монсеньор Лопес-и-Ройо, но в отличие от последнего имел друзей. Едучи в карете домой, он умилялся своей верности другу; но, как ни восхищался он своим благородством, угроза Лопеса постепенно возымела действие: герцог испугался, оцепенел от страха.

Тем временем Дамиани поднял по тревоге всю палермскую жандармерию: нескольких ищеек спустил с цепи и направил в квартал чеканщиков за четырьмя товарищами Териаки, на которых тот показал; другую группу — в казарму Калабрийского полка, арестовать капралов Палумбо и Каролло, выданных Шелхамером; еще одну — брать того самого мастера Патриколу, насчет которого имелись расплывчатые показания двух тайных агентов. (Современники ставили упомянутому Патриколе в заслугу то, что он на норманнский храм водрузил купол; мы же, глядя на оный, сожалеем, что мастера не арестовали раньше — и не за политику.) Отборных служак Дамиани оставил себе, для самой опасной операции — поимки Ди Блази; учитывая высокое положение Ди Блази и его славу, с ним надо было действовать осмотрительно и, главное, не дать ему времени уничтожить документы, которые, наиболее вероятно, хранились именно у него, одного из зачинщиков, если не главаря, заговора.

Ди Блази не было дома. После собрания Академии он вместе с бароном Поркари и доном Гаэтано Яннелло, тоже участвовавшим в заговоре, прогуливался по Приморскому бульвару; погода стояла теплая, и, как и каждую весну, на бульваре было людно. Дамиани все это было на руку; он расставил возле особняка Ди Блази часовых, а сам спрятался в подъезде дома напротив, велев привратнику оставить в двери щелочку и идти спать. Не прошло и часа, как появился, с факелом в руке, слуга адвоката, опередивший хозяина, на несколько шагов; слуга подошел к дому и собрался отпереть дверь, когда Ди Блази увидел перед собой Дамиани, а вокруг — жандармов. Растерянность, похожая на головокружение, длилась один миг, всего лишь миг. Ди Блази отчетливо понял, что игра проиграна, участь решена.

— Если при данных обстоятельствах слово мое что-либо значит, я вам его даю, чтобы заверить: в моем доме вы не найдете ни одной бумаги, так сказать заслуживающей вашего внимания! — Факел освещал его сильно побледневшее лицо. Но сам он был спокоен, говорил тем же ровным, звучным голосом, которым Дамиани так восхищался во время судебных заседаний и в гостиных; в словах Ди Блази звучала легкая ирония — неотъемлемая черта людей, владеющих своими чувствами. — Я бы не хотел беспокоить свою матушку, входить в дом в такой поздний час и со столь почтенной компанией, — кивнул он на жандармов.

— Весьма сожалею, — сказал Дамиани. И он не лгал, ибо в нашем благословенном краю слово «мама» способно породнить даже государственного преступника и законника.

— Ну что ж, тогда пошли! — сказал Ди Блази и направился вверх по лестнице, за слугой, который шел впереди и зажигал лампы; Дамиани с жандармами двинулся следом. Ди Блази направился в свой кабинет. Там была его мать; она стояла посреди комнаты, держась за сердце, — изваяние из пепла, живым оставался только лихорадочнобеспокойный взгляд. В кабинете пахло жженой бумагой: когда Дамиани пришел и не застал Ди Блази дома, донна Эмуануэла догадалась, зачем разыскивают сына, спустилась в кабинет и принялась жечь бумаги, которые, на ее взгляд, могли его скомпрометировать. Но скомпрометировать в чем? Ведь о заговоре она ничего не знала, да и не было в кабинете ни единого документа, имевшего к заговору отношение. «Кто знает, что она тут спалила… Теперь этот тип насторожится…»

И в самом деле Дамиани уже принюхивался.

Ди Блази с раздражением подумал: «Ох уж эти наши мамы! Все-то они предчувствуют, все-то знают! А в итоге только осложняют дело». Раздражение помогло ему обрести ту твердость, то хладнокровие, в которых он сейчас так нуждался.

— Этим господам придется здесь немного задержаться, — сказал он матери, — таков их долг… Короче говоря, будет обыск.

Донна Эммануэла понимающе кивнула; она заглядывала сыну в глаза и кивала седой головой, как бы говоря: да, я понимаю, всегда понимала. «От судьбы не уйдешь — вот что ты всегда понимала, — думал сын. — Жестокая судьба — страдания, утраты — преследует тебя всю жизнь». Но донна Эммануэла понимала и другое: сын желает, чтобы она сейчас ушла; человек имеет право остаться наедине с собой, когда решается его судьба, перед лицом предательства, жандармов, смерти.

— Я пойду к себе, если понадоблюсь, позови. — И она направилась к выходу.

— Спасибо, — сказал сын. Это слово на протяжении всех лет, что ей оставалось жить, рождало в ее сердце долгий, нескончаемый безумный диалог. На пороге она чуть задержалась. «Только не оборачивайся», — мысленно взмолился сын. Сердце его билось, как бывало во сне, когда, кажется, вот-вот сорвешься в пропасть и хватаешься за кустик, за тонкую веточку. Он закрыл глаза, а когда снова открыл, она уже ушла — навсегда.

Дамиани рылся в письменном столе. Не потому, что надеялся что-нибудь обнаружить, просто так положено. Он просматривал, одно за другим, письма, читал их шепотом, как молитву; но содержание писем разочаровывало, и он нервничал. Жандармы слонялись по комнате, не зная, за что взяться. Наконец Дамиани распорядился:

— Книги! Вынимайте из шкафов книги, да поживее! Не торчать же мне тут с вами целый месяц!

Ди Блази сел на стул посредине комнаты, напротив шкафов темного орехового дерева; жандармы вытаскивали книги охапками и складывали на полу, у его ног.

«Вот они, твои книги! — говорил он себе; ему хотелось посмеяться над собой, сделать себе больно. — Всего лишь старая бумага, пожелтевший пергамент; для тебя не было ничего дороже, ты ими бредил… А для этих людей они ровно ничего не значат, даже крысам книги нужнее, те по крайней мере их грызут; но отныне книги ничто и для тебя. Конец! Отслужили. Если вообще служили для чего-нибудь иного, чем этот финал. Впрочем, все равно пришлось бы с ними расстаться; не сейчас, так через тридцать лет: оставить родственнику, другу, слуге… Например, завещать молодому Ортолани: он их любит, как ты, возможно, даже больше, чем ты… Нет, не больше, иначе — как ученый; ему не грозит кончить тем, чем кончишь ты… Да, жаль, что нельзя оставить книги Ортолани; теперь они принадлежат королю, против которого ты затеял заговор, а это все равно что жандармам. Рассмотрим-ка их хорошенько напоследок… Вот „Брошюры“, где ты писал о равенстве людей, вот Де Солис, начитавшись которого ты увлекся Америкой, а вот „Энциклопедия“: раз, два, три, — он считал тома, по мере того как жандармы их подносили. — Вот Ариосто:


О, как младая мысль разноречива:

То — жажда похвалы, то — жар любовный…


Нет, только не эти строки, не эти. А вот пятитомник Дидро, издан в Лондоне, в 1773 году…»

Он толкнул ногой ближайший столбик, книги рассыпались по полу. Дамиани — он продолжал вытаскивать из ящиков письма и просматривать их, но не сводил с арестованного глаз — встрепенулся, весь набряк подозрительностью и приказал жандармам упавшие книги тщательно перелистать.

«Глупец, — мысленно сказал ему Ди Блази, — неужели ты не понимаешь, что я уже начинаю умирать?»

XI

— Я и сам не все понимаю. Ко мне явился аббат Велла и рассказал совершенно невообразимую историю… По-моему, в результате всех подозрений, экспертиз и нападок бедняга просто помешался… — Вид у монсеньора Айрольди был ужасный, краше в гроб кладут; он, как мог, объяснил любопытствующим, коих было немало, что произошло между ним и аббатом. У стен, как известно, есть уши, и об их разговоре, происходившем, казалось бы, с глазу на глаз, в его спальне, уже знал весь город. Несколько дней монсеньор не выходил из дому, но теперь, после того как был раскрыт заговор Ди Блази, он счел, что об истории с поддельными кодексами и о признании аббата забыли, поэтому рискнул выйти, но, встретив первых же трех-четырех человек, понял, что совершил ошибку; таковы люди: потрясенные случившимся, они тем не менее, подобно собаке из басни Федра, готовы были выпустить кусок изо рта и вцепиться зубами в тощие бока монсеньора.

— Да, он мне признался, что кое-что фальсифицировал, — подтвердил монсеньор, — но я так и не понял, что именно… Видимо, «Египетскую хартию»… Во всяком случае, можете быть спокойны, «Сицилийская хартия» — подлинная, вы же сами убедились…

Монсеньор вел с аббатом переговоры, добиваясь, чтобы тот не признавался, что изувечил неправильным переводом кодекс Сан-Мартино: ведь на титульном листе черным по белому было написано: «Codex diplomaticus Siciliae sub saracenorum imperio ab 827 anno ad 1072, nunc primum depromptus cura et studio Airoldi Alphonsi archiepiscopi Heracleensis» [71]. Уж если ему так приспичило, пусть признает, что подделал другой кодекс, тот, к которому архиепископ Гераклеи как «редактор и комментатор» отношения не имел. В таком случае аббат мог бы рассчитывать на снисхождение монсеньора. Но аббат не отвечал ни да ни нет, сидел безвылазно дома, а когда к нему являлся посланец монсеньора, старался говорить о чем-нибудь другом или с застывшей на лице улыбкой отмалчивался. Исходя из того утреннего происшествия и из слов посланца, монсеньор и впрямь склонен был думать, что аббат рехнулся.

— Право же, мне об этом известно еще меньше, чем вам! — уверял монсеньор. — Кроме того, в свете последних событий…

Каждый год, по весне, пунктуально, как ласточки, господа и дамы высшего палермского общества возвращались в свою «Беседку» на Приморском бульваре. Все те же имена, те же лица, та же старая-престарая комедия — смесь галантности и злословия, — но на сей раз осложненная, можно даже сказать, обогащенная событиями последних дней, ибо большинство этих людей умудрялись извлекать из случившегося удовольствие; именно удовольствие вызывают в обществе праздных людей страшные или позорные истории, особенно когда герои их принадлежат к тому же избранному кругу. Но приход весны совпал со страстной неделей; возвышение для духовного оркестра пустовало, в дамских нарядах преобладали темные цвета, особенно фиолетовый, отчего веселое сборище неожиданно приобрело мрачный, траурный колорит.

— Не стоит об этом говорить, тем более что я и сам еще не вполне разобрался, в чем дело, — отбивался монсеньор Айрольди. — Мне кажется, бедного аббата подкосила болезнь, он что-то чудит… К тому же сейчас есть дела поважнее, не терпящие отлагательств…

— Спасибо святой Розалии — уберегла нас! — говорила княгиня Трабиа.

— Подумать только, мятеж был назначен как раз на сегодня! — напомнила княгиня Кассаро; она, как супруга претора, была самая осведомленная.

— А по-моему, мы обязаны своим спасением самому Иисусу Христу: недаром сейчас неделя страстей господних… — сказал маркиз Виллабьянка. — По-моему, сам Христос надоумил этого молодого чеканщика, Териаку, пойти исповедоваться. Ничего не скажешь, господь к нам милостив, хоть и погрязли в грехах, и мним о себе слишком много…

— О да, поистине милостив! — подхватил монсеньор Айрольди.

— У господа, — вставил свое соображение дон Саверио Дзарбо, — имелся, так сказать, и свой особый интерес: как известно, злоумышленники намеревались прежде всего разграбить церкви.

— Они все продумали, — заметила супруга претора, — расчет был верный: в страстной четверг в церквах выставляются все ценности…

То был хитроумнейший пропагандистский ход монсеньора Лопеса; опасаясь бунта, он, чтобы повлиять на настроение низов, специально пустил эту небылицу.

— Ясно одно, — подытожил князь Трабиа, — что мы пригрели на груди змею… Но лично я могу с чистой совестью сказать: мне этот Ди Блази никогда не нравился.

— Что правда, то правда, — подтвердил Мели. — Ваше превосходительство всегда его недолюбливали.

Однако князю такое свидетельство пришлось почему-то не по вкусу, и он с холодной укоризной отпарировал:

— Зато вы в нем души не чаяли…

— Нас связывала единственно любовь к поэзии, — в оправдание себе заявил Мели.

— Неужели вы думаете, что он любит поэзию? Что в таком жестоком сердце может быть место для любви к поэзии?

— Поэзию он любил. Любил… — будто разговаривая сам с собой, рассеянно покачивая головой, сказал аббат Кари.

— Старик совсем впал в детство, — проворчал князь.

Мели же воскликнул:

— Ну нет, дорогой аббат! Теперь у нас есть все основания полагать, как правильно изволил заметить его превосходительство, что поэзию он не любил, не мог любить! Только пускал пыль в глаза простакам вроде меня…

— Это вы не любите поэзию! — внятно произнес аббат Кари, глядя на Мели потухшим взглядом. И, с трудом встав, опираясь на палку, побрел прочь.

— Я?! Я не люблю поэзию?! Слышали, что он говорит? Совсем из ума выжил! — смеялся Джованни Мели, но где-то в глубине его глаз затаилась едва различимая тень страха. — Как это может быть, — продолжал он, — если я сам сочиняю! Мои стихи переживут не только вас, ваше имя с надгробной доски сотрется, а моя поэзия все еще будет жить! — выкрикивал он вслед аббату Кари.

— Не обижайтесь на него, старик не в себе, — урезонивала Мели супруга претора.

— Я все-таки не могу понять одного: вы у него бывали, общались с ним запросто… — не отставал от Мели князь Трабиа. — Только из любви к поэзии, допустим, что так… Ваше превосходительство тоже с ним знались… — Эти слова были обращены к монсеньору Айрольди.

— Исключительно в связи с научными изысканиями…

— Ну, разумеется… И все же, — настаивал князь, — при том, что вы так хорошо разбираетесь в людях… Неужели вы ни разу не подметили у этого Ди Блази чего-нибудь подозрительного?

— Ни разу! — отрезал Мели.

— Ни разу… — повторил монсеньор. — У него, конечно, были свои идеи, но чтобы они так далеко его завели, чтобы он докатился до такого позора…

— «Идеи», говорите?! — вскинулся маркиз Джерачи. — Отныне, если вам встретится кто-то, у кого, на ваш взгляд, есть идеи, воткните ему шпагу в живот! Знаете ли вы, что мы были буквально на волоске от гибели? Не позаботься о нас Провидение, по сию пору эти идеи играли бы нашими головами в кегли.

— О боже! — содрогнулись дамы.

— Идеи! Это вы правильно говорите… А я, — князь Трабиа сделал такое лицо, словно собирался высказать какую-то очень смелую мысль, — составил себе, так сказать, идею о том, что такое идеи. Вот она: идеи приходят тогда, когда уходят доходы.

Все одобрительно закивали.

— В конечном счете, — развивал свою мысль князь, — эти так называемые идеи, по поводу которых расходуется столько чернил, не так уж далеки от тех, которыми руководствуется самый обыкновенный вор… С той разницей, что обыкновенному вору идея о том, что у него есть идеи, не приходит в голову. — Князь счел игру слов столь удачной, что уже не мог остановиться: — Знай вор, что его поступки проистекают из идей и что эти идеи отстаиваются в книгах, что существует целая нация — такая великая страна, как Франция, которая взялась их претворять в жизнь… Какая разница была бы между разбойником с большой дороги — каким-нибудь Тесталонгой — и адвокатом Ди Блази?

— Никакой, и тот и другой зарились на мое добро! — ответил маркиз Джерачи.

— На наше добро! — поправил маркиза князь. — Но у бедного Тесталонги были, я бы сказал, более скромные запросы, причем именно в силу того, что у него не было идей.

— Вот-вот-вот! — подхватил маркиз: следить за рассуждениями князя об идеях ему становилось утомительно, и он воскликнул: — Самое главное — что их схватили! Хорошо бы воспользоваться случаем да навести порядок но всем хозяйстве, осадить и аббата Веллу тоже!

— Ну, это совсем из другой оперы, — робко возразил монсеньор Айрольди.

XII

«Ты писал, что пытки противоречат праву, разуму, самой человеческой природе, но грош цена твоим писаниям, если ты не выстоишь… На вопрос „Quid est questio?“ [72] ты отвечал доводами разума и человеческого достоинства; теперь ты должен держать ответ своим телом, страданиями плоти, костей, нервов — и молчать… То, что ты хотел им сказать, ты сказал… Пытка! „Servas in quaestionem dare, ferre“ [73] … Уж эта их латынь!» Головы судей плавали перед его глазами, затуманенными болью. «Почему только их? И твоя тоже… Все так или иначе сопряжено с латынью: где боль, там латынь, точнее, где осознание боли, там латынь». Боль затемняла разум, заливала его, как чернилами, ослепляла. Тело превратилось в исковерканную лозу с корявыми наростами — сгустками крови, темной человечьей крови. «Во время пыток человек перестает чувствовать свое тело; ты не узнал бы теперь его, оно уже не такое, как на таблицах Везалия, в антропологии Инграссии, и не похоже на фреску с изображением Адама в Монреале. Тело твое уже не тело человеческое, оно — древо крови… Пусть бы богословы испытали это на себе, чтобы наконец понять: пытки противны богу, они разрушают заложенное в человеке божественное начало».

Внезапно он погрузился в черную бездну; сердце — как подбитое крыло. Когда в глазах забрезжил свет, он снова увидел себя перед судейским столом; ноги касались пола; боль, жгучая, нестерпимая, пульсировала в кистях рук. «Тебя вздернули всего один раз, это только начало… О чем ты думал перед тем, как рухнуть?» Он посмотрел вверх, прикинул, с какой высоты упал: метра четыре, а может, и меньше.

— Ну так как? — спросил судья Артале.

— Никак, — ответил Ди Блази. — Мне нечего добавить к тому, что я заявил. Люди, которых вы арестовали, были втянуты в заговор по моей вине, даже не зная, каковы его цели. Больше участников нет… Да, я понимаю — это было безумием, и я глубоко удручен тем, что из-за меня страдают другие… Я воспользовался их доверием, неосведомленностью.

— Согласен — это было безумием, — сказал судья. — Но не до такой же степени! Я не могу поверить, что вы надеялись осуществить свой план с помощью десяти человек; наверняка были еще и другие, кого вы не хотите назвать, кто, быть может, оставался в тени, командовал вами… А французы? Правительство Франции уж наверняка вам что-нибудь посулило, дало какие-то гарантии…

— У меня никогда не было никаких, даже мимолетных встреч с французскими агентами, я никого из них никогда не знал и не знаю… Я возглавил заговор и сумел ввести в заблуждение лишь тех немногих, кого вы задержали… Очень сожалею, что вы мне не верите; вы зря теряете время.

— Я тоже об этом сожалею.

Опять заскрипела лебедка; снова темным пятном поползло вверх истерзанное болью тело. «Только не затемняй мне разум, — молил он слепую природу крови, дерева, камня, бога. — Судье, убежденному стороннику пыток, известно, что есть злые силы, которые их нейтрализуют: „Multi reperentur qui habent aliquas incantationes ut multos habui in fortiis in diversis locis et oficiis“ [74]. Но судьям неведомо, что эти „злые силы“ суть не что иное, как мысль, в сущности сама для себя еще не проясненная, еще или уже неясная». Теперь он снова видел под ногами головы судей, стол, заваленный бумагами… «Два столетия тому назад вздернули на дыбу Антонио Венециано, „Семикратно подвешивали, но он сдюжил“. Должен „сдюжить“ и ты. Он был поэт, физически намного слабее тебя, более хрупкий, и „сдюжил“… Его — всего лишь за пасквиль на вице-короля, а ты — государственный преступник… Припомни какое-нибудь стихотворение Венециано, повторяй его про себя… Не могу, не могу…» Острая боль помешала отрешенности, которой он добивался, разговаривая с собой, будто с другим человеком: палач дернул веревку. Ди Блази сказал себе: «Сейчас отпустят, крепись!» Но, падая, застонал.

Судья встал из-за стола. Обошел вокруг Ди Блази, остановился совсем рядом; он слыл добрым человеком и гуманным судьей, но, если подсудимый сносил пытки, считал это личным оскорблением, наглым пренебрежением к милосердию, в котором он обычно не отказывал даже виновному в тяжком преступлении. И судья гневно спросил:

— Вам уже говорили о приезде полковника Ранцы?

— Полковник Ранца? Кто это?

— Вам это прекрасно известно — как, к счастью, и нам.

— Первый раз слышу это имя… А кто, вы полагаете, должен был сообщить мне о его приезде?

— Ваши друзья из Комитета Общественного Спасения, полковник Ранца — их агент, и мы знаем, что он направлен в Сицилию, чтобы установить с вами связь.

— Вам известно больше, чем мне, — сказал Ди Блази.

Судья вернулся к столу, сел на свое место. И со вздохом пригрезил:

— У нас есть другие способы заставить вас заговорить… Не вынуждайте меня к ним прибегать… Не вынуждайте!

— Я знаю: не давать спать, жечь огнем… Знаю. Человеческая глупость проявила в этом отношении поразительную изобретательность. Это я знаю. И не жду от вас пощады. Возможно, вы и вынудите меня признать, что я дожидался этого полковника Ранцу с распростертыми объятиями… Надеюсь все же, что вам это не удастся… Впрочем, зная, какие вы мне уготовили муки, полностью исключить не могу… Но сейчас, покуда еще длится передышка, даю вам слово, как человек — человеку, что ни о каком полковнике Ранце я в жизни не слышал.

— Как человек — человеку?! — с ужасом вскричал судья. И дрожащей рукой перевернул стоящие на столе песочные часы — то был сигнал палачу вздергивать в третий раз.

XIII

— Какой банды?! И при чем тут адвокат Ди Блази?

— Он верховодил целой шайкой безбожников, они хотели выкрасть из церквей серебро — как раз сегодня, когда гроб господень украшен… Но их схватили…

— Адвокат Ди Блази? Не может быть! Кто тебе наговорил такой чепухи?

— Да весь город только о том и судачит, и все чистая правда, как бог свят! А Нино — вы ведь знаете, ваша милость, ему всегда все известно, хоть газету печатай, — Нино говорит, что адвоката посадили в Кастелламаре и уже на дыбу вздергивали.

Ее муж (поскольку многодетную семью содержал аббат, то бездельник не вылезал из злачных мест и питейных заведений) калякал с извозчиками, привратниками, церковными служками, собирал слухи.

— Не может быть, не может быть… Твой Нино — и ты это знаешь лучше меня — способен перепутать божий дар с яичницей, особенно после нескольких четвертинок…

— Но ведь все говорят.

— Тогда расскажи, только по порядку.

Племянница, как могла, изложила суть событий — на свой манер, конечно, то есть согласно версии монсеньора Лопеса. Аббат, хоть и понимал, что дыма без огня не бывает, все-таки до конца не поверил.

Позднее, от посланца монсеньора Айрольди, он услышал рассказ, более внятный по форме, но тоже не укладывавшийся в сознании. Однако, удостоверившись, что адвокат действительно арестован, аббат счел своим долгом засвидетельствовать дружеское участие его родным. Впервые в жизни он действительно разделял чье-то горе. «Верный признак слабости. Начал сдавать», — подумал он. В данном, конкретном случае его это не беспокоило, но впредь, предупредил он себя, от взаимоотношений, которые могут порождать подобные чувства, надо воздерживаться… «А чем я рискую? Все равно подохну один, как собака», — мысленно заключил он, нисколько, впрочем, не драматизируя положения, а, напротив, с гордостью озирая картину своего одиночества.

Он нанял экипаж и поехал в монастырь Сан-Мартино. День клонился к вечеру, сквозь разрывы сизых облаков прорывались резкие лучи заходящего солнца: деревья от этого словно вздрагивали, и аббат тоже; он суеверно размышлял о том, что идет страстная неделя, и именно этим объяснял сгущение тяжелых обстоятельств и напастей.

Когда он спросил в привратницкой, можно ли повидать братьев Ди Блази, отца Джованни и отца Сальваторе, монахи стали переглядываться и перешептываться; лишь после долгих колебаний один из них отважился сходить спросить, можно ли… Вернулся он не сразу и сказал, что отец Сальваторе ждет аббата в библиотеке, а отца Джованни не будет: он, бедный, слег. «Ай-я-яй, в той самой библиотеке!» — Аббат мысленно возродил в памяти сцену, с которой началась его афера, вспомнил, как посол Марокко склонился над кодексом, как монсеньор Айрольди нетерпеливо ждал его заключения. «Кто знает, не нарочно ли отец Сальваторе принимает меня именно в библиотеке, на месте преступления… Впрочем, нет, ему сейчас не до меня!» — решил аббат.

Отец Сальваторе работал. Он встал и пошел навстречу гостю. Они молча протянули друг другу руку, после чего монах пригласил Веллу сесть и уселся сам.

— Может, я вам помешал, — заговорил аббат, — но я не мог не приехать. Как только мне стало известно… Потому, что я вашего племянника…

— Знаю, знаю! — прервал его отец Сальваторе. Аббату показалось, что в голосе прозвучали недовольные нотки.

— Редкий человек, человек большого ума и сердца! Я нисколько не верю сплетням, которые распускают по городу — насчет ограбления церквей, серебра с гроба господня… Все это злобные происки тех, кто вашего племянника не знал или кому эти слухи на руку.

— Вы правы, не верится, чтобы он пал так низко, хотя, как вы понимаете, в банде могли быть всякие люди, но чтобы он сам — не верю… Однако вот ведь какая штука… У него были замыслы похуже: он вознамерился подорвать основы, провозгласить республику. Республику, бог ты мой, республику!

— Но…

— Вот видите, и вы ужаснулись… Могли ли вы предположить, что он способен задумать такое злодеяние! Я вас понимаю и даже, сказал бы, одобряю, если бы не кровное родство, не память о покойном брате… — Отец Сальваторе вынул носовой платок и стал утирать слезы. — Да, да, вы вправе ужасаться, даже вы!

«Ага, первый удар», — отметил про себя аббат и возразил:

— Да нет же, я вовсе не чувствую себя вправе его осуждать и еще менее — ужасаться… Скажу вам больше: если до сих пор я недоумевал, отказывался верить, то теперь мне все ясно; в то, что ваш племянник хотел ограбить церкви, я бы в жизни не поверил, но если вы говорите, что он готовил революцию…

— Вас это удивляет?

— Нет.

— Понятно… Всегда так: родные узнают о безумии члена семьи последними, особенно если болезнь прогрессирует медленно; ведь не замечаешь же, живя бок о бок, как близкие стареют… Он всегда казался таким здравомыслящим, а оказывается, был безумцем, безумцем…

— Вы неправильно меня поняли, я хотел сказать, он жил идеей республики, поэтому я и не удивляюсь, что он пытался ее осуществить.

— Ах вот что! — пробормотал монах и прищурился, всматриваясь в лицо аббата, но оно оставалось невозмутимым.

— Другое дело, — продолжал после затянувшегося молчания аббат, — что, зная, чем все это кончилось, можно спорить, подходящий ли был выбран момент, достаточно ли было собрано сил, принято мер предосторожности, иначе говоря, не было ли это безумием в обиходном значении этого слова, с точки зрения времени и обстоятельств. Но это вовсе не значит, что ваш племянник сошел с ума.

— О… Уж не разделяете ли и вы его идеи? Революция, республика…

— По мне, что республика, что монархия — все едино: и то и другое — сплошное самоуправство. Мне до королей, консулов, диктаторов — или бес их знает, как они там еще себя именуют, — столько же дела, сколько до траектории планет, а может, и того меньше… Что касается революции, то она у меня вызывает, признаться, иное чувство. «А ну-ка, подвинься, дай мне сесть на твое место» — так бы я его охарактеризовал. Ничего не скажу: это по мне… Чтобы власть имущие поджали хвост, а беднота воспряла духом…

— И чтобы рубили головы, — иронически добавил бенедиктинец.

— Некоторым… почему бы и нет… — не моргнув глазом, подхватил аббат; у него вдруг возникло мальчишечье желание порезвиться. — Некоторым… Впрочем, многого ли стоит голова, если она безмозглая?

— Значит, неправда, что вам безразлично, какая у нас власть, кто и как нами правит! Если для вас важнее всего в человеке одна грань — умная у него голова или безмозглая — и проходит эта грань вдоль лезвия гильотины, то мне ясно: вы бы предпочли, чтобы вами правили умные головы, вернее, те, которых считаете умными вы, причем после того, как будут отрублены безмозглые. Так я вас понял? — В голосе отца Сальваторе слышалось с трудом сдерживаемое негодование.

— Что ж, — не стал отпираться аббат, — может, вы насчет меня и правы… Дело в том, что я никогда над этими вещами не задумывался. Н-да, пожалуй, вы правы.

Тут у бенедиктинца мелькнула мысль, облаченная в форму, за которую во время вечерней молитвы ему предстояло просить у господа прощения. «Этот тип хочет взять меня за ж…» — подумал монах. Но он ошибался; аббат, к собственному удивлению, действительно обнаружил у себя интерес к вещам, которые всегда казались ему далекими и даже отталкивали. По правде говоря, особенно в последнее время ему не раз случалось признаваться в этом самому себе — и слушая других, и предаваясь размышлениям наедине. Он вспомнил один случай из детства, объяснявший, пожалуй, то, что с ним происходило сейчас. Когда он начал посещать церковно-приходскую школу, детей набивалось столько, что сидели они впритык, как воробьи; неделю спустя у него зачесалась голова, и мать, вооружившись густым гребешком, обнаружила вшей. При всей их бедности мать была очень чистоплотна (аббат уродился не в нее), и ему на всю жизнь запомнились ее слова. «Они напустили на тебя вшей!» — сказала она осуждающе, будто он был виноват, зазевался. То были «вши катехизиса». А теперь — разума. Аббат, как всегда, постарался отмести образ, прогнать воспоминание, искус сравнения; как раньше нельзя было грешить против закона божьего, так теперь — против дружбы.

Он задумался. А придя в себя, встретил испытующий, недобрый взгляд бенедиктинца. Аббат оробел, смутился. Сказал:

— Именно так оно и бывает: есть вещи, о которых даже не задумываешься, и вдруг нежданно-негаданно…

— Вам было не до того, — поддел его отец Сальваторе.

На аббата опять нашло мальчишеское желание созорничать:

— Это вы про фальсификацию кодексов?

— И вы смеете так просто об этом говорить!

— А как прикажете, если это правда…

— Так вот знайте, что при всем своем безумии мой племянник первым догадался про ваш обман!

— Неужели? Когда же?

— В тот вечер, когда вы положили на обе лопатки Хагера, в тот самый вечер!

— Как я рад! — воскликнул Велла. — До чего же я рад!

XIV

«Крестьянин, если ему доводится упоминать о своих ногах, добавляет: „извините за выражение“; у тебя сейчас есть на то все основания». Ди Блази лежал на деревянном топчане и искоса поглядывал на свои свисавшие с досок ноги; они свисали не потому, что топчан был короток, он лег так нарочно, чтобы эти бесформенные, наподобие комьев земли, облепляющих выкорчеванный куст, кровавые куски живого мяса не касались досок. От ног пахло горелым.

Таким же нереальным, далеким, каким представлялось ему расстояние до собственных ног, было и ощущение боли. Вспомнилось: земляной червь, если его разрезать пополам, продолжает жить в обеих половинках; так и он: одна часть тела живет, потому что страдает от боли, а другая — потому что мыслит. Но человек не червь, ноги тоже во власти разума, и, когда судьи позовут его опять, придется вернуть себе и эту далекую, почти отсеченную часть тела, приказать ногам встать на пол, двигаться. Это им, его ногам, предстояло продемонстрировать судьям ясность и силу его разума; его ногам, вот уже семь раз —


Как если нечто маслистое жгут

И лишь поверхность пламенем задета —


подвергнутым пытке. Данте, Девятнадцатый стих «Ада», и не только Данте, но Ариосто, Метастазио помогли ему выстоять, они воплощали в себе ту самую «злую силу», в существование которой — и не напрасно! — верили судьи. Помогли ему и юристы, обосновывавшие пытки: Фариначчо и Марсили; помогало рыться в памяти и вспоминать их формулы, их глупые суждения. Ибо теперь, после того как его пять раз вздернули на дыбу, двое суток не давали спать и семь раз пытали огнем, он мог с полным знанием дела утверждать: те, кто изобрел пытки, и те, кто их отстаивает, — глупцы, люди, чье представление о человеке и о человеческой сущности можно сравнить разве что с представлением лесного кролика или зайца. Свою неполноценность они по-глупому компенсируют пыткой — все: и юрист, и судья, и палач. «Впрочем, может быть, палача следует исключить; на палачей смотрят как на отбросы человечества, поэтому из акта жестокости палач извлекает некую крупицу человечности — сознание того, что он поистине мерзостен».

У него был жар. Отчаянно хотелось пить. Он поглядывал на кружку с водой, но не шевелился, не хотел шевелиться до тех пор, пока судьи не вызовут опять. Поставить ноги на пол еще мучительнее жажды; пока никого нет, он потерпит, побережет силы. Никого — ни жандармов, ни судей, ни палача. Это другой мир. Но и его мать принадлежала отныне к миру других людей, «тех, кто ходит, чьи ноги касаются земли, не испытывая при этом страданий». После пыток его одиночество стало абсолютным; все другие люди отныне отличались от него среди прочего и тем, что могли ходить. Даже мать, измученная мыслями о нем, имела нечто общее с теми, кто мучил его: она могла встать с кровати и сесть на стул, перейти из одной комнаты в другую. Такой он себе ее и представлял: потерянной в затихшем, темном доме, как образ Соледад [75] — мадонны испанских церквей. «Мы ее называем Аддолората — Скорбящая божья матерь, а испанцы — Соледад: для них горе и скорбь утраты равны одиночеству… Но одиночество моей матери иное, чем мое; физическая боль, искромсанное, искалеченное тело возводят одиночество в абсолют, обрывают даже те тончайшие нити, которые связывают человека с другими людьми и которые удается сохранить в душе, как бы она ни была истерзана… Ты говоришь: в душе… Неужели ты еще способен думать о душе, после того как пытки доказали: тело — это все! Выдержало твое тело, а не душа, выдержал твой разум, а он тоже принадлежит телу. И именно они, твое тело, твой разум, скоро… „Mas tú у ello juntamente en tierra en humo en polvo en sombra en nada…“ [76] Еще один поэт, поэт, которого ты даже не очень любил. Но теперь все поэты тебе дороги, ты как пропойца, которому лишь бы пить, а что — все равно. Суть в том, что ты теперь любишь жизнь так, как никогда не умел любить. Теперь ты оценил, что значит вода, снег, лимон, любой плод, лист с дерева, ты словно сам в них перевоплотился, ощутил себя ими». Он ими бредил: так хотелось черешни, что начинала в эту пору алеть среди ярко-зеленой листвы, редких теперь апельсинов — лежалые, они были еще слаще и вкуснее, — хотелось лимонов, лимонов и снега, запотевшего ледяного бокала, пряного запаха… Ему привиделся монастырь Сан-Джованни дельи Эремити и груши, такие большие и тяжелые, что их подвязывали сетками, чтобы не обрывались и не падали. Монастырь Сан-Джованни, церковь, красные купола, высокие деревья с их пахучим грузом… «Ты никогда их больше не увидишь». Красные купола. Арабы. Аббат Велла. «Ну что ж, Велла на свой лад, весело, манипулировал обманом жизни… Нет, не обманом жизни, а обманом в жизни… Нет, не в жизни… Да, да, и в жизни…» В горячечном мозгу мысли путались. «То, что сделал ты, тоже обман, трагический обман». Но как бы далеко его мысли ни блуждали, он беспрестанно обращал их к тем, кого вовлек в заговор; особенно он жалел тех, корил себя за тех, кто, представ перед судьями, обвинял его. Те, кто выстоял, принадлежали к той же породе людей, что и он сам, — людей с человеческим достоинством. Джулио Тиналья, Бенедетто Ла Вилла, Бернардо Палумбо — было бы несправедливым жалеть их, думая об их судьбе, терзаться угрызениями совести. Капрал Палумбо — откуда у него эта непоколебимость, это умение молчать, это презрение к судьям? Ди Блази сожалел, что в свое время не познакомился с ним ближе, ничего не знал о его прошлом, не помнил даже, кто вовлек его в заговор, не мог припомнить его голоса, знал только, что капрал по натуре мрачноват, немногословен. «Иной раз ты в нем сомневался — именно потому, что он был замкнутым, потому, что тебе думалось: капрал — это хуже, чем просто солдат. А оказалось…»

Но остальные… Его мучила мысль об остальных, о тех, что трусили, дрожали, молили о пощаде, обвиняли… «Бесполезно отгораживаться щитом одиночества; неправда, что ты один, ты — с ними, и их малодушие — с тобой, ибо если они трусят, то по твоей вине; когда же они это осознают и будут себя презирать… Но больше, чем ты уже сделал на допросах, ты для них сделать не в силах; одна надежда — что им вынесут более мягкий приговор, а может быть, и вовсе оправдают… Почему бы, собственно, суду их не оправдать?» И он отчетливо представил себе, как бы он построил свою речь в их защиту, и мысленно произносил ее, пока его не сморил тяжелый, липкий сон, но и во сне ему слышались обрывки, отголоски этой речи.

XV

Барон Физикелла, челноком сновавший между монсеньором Айрольди и аббатом, примчался к аббату ни свет ни заря и застал его врасплох, так как обычно являлся во второй половине дня; обессиленный, запыхавшийся, потный, барон сообщил только, что у него плохие вести, долго не мог отдышаться и наконец без лишних слов выпалил:

— Вас сегодня арестуют, сегодня же, до наступления вечера!

Аббат не отреагировал.

— Монсеньор расстроен, огорчен… Он не ожидал…

— А я ожидал, — сказал аббат.

— Так почему же, черт возьми, вы не смылись куда-нибудь, не спрятались?!

— Ничего мне неохота. Устал… К тому же можете считать, что я сошел с ума, но мне хочется посмотреть, чем все это кончится.

— Так могу рассуждать я, со стороны, — дескать, посмотрим, чем вся эта заваруха кончится, выпутается аббат Велла или нет… Но вы-то в этом деле — по горло! — Барон поднес руку к подбородку — показать, докуда дойдет вода, омут, в котором аббату суждено утонуть.

Аббат безразлично пожал плечами.

— Я вас не понимаю! — воскликнул барон. — Честное слово, не понимаю!

— Я тоже, — сказал аббат.

— Вам грозит тюрьма… Неужели на вас и это не производит впечатления, неужели вам не страшно?!

— Единственно, чего мне не хватало.

— А мне вот не хватает… простите, чуть не сказал грубость… Мне, может, тоже кое-чего недостает… Вы меня понимаете… Так что же, из-за этого подставлять себя?..

— То, чего недостает вам, человеку неподвластно — я понимаю, что вы имеете в виду… Но тюрьма создана для человека, я бы даже сказал — она в нем самом.

— Ага, ага, ага, — ответил своеобразным вокализом барон, решив: «Ну его, пусть делает что хочет, он явно спятил». Барон поднялся.

— Вы думаете, я сумасшедший? — спросил аббат.

— Ну что вы, и в мыслях не было… Но послушайте, что я вам скажу, — это последнее предупреждение монсеньора Айрольди. Насчет кодекса Сан-Мартино держитесь твердо, говорите, что вы его не портили, а перевели честь по чести, насчет «Египетской хартии» говорите что хотите: что она фальшивка или подлинник — это на ваше усмотрение… Если признаетесь, что вы ее подделали, у вас еще будет возможность оправдаться, смягчить вину: ведь она действительно отражает дух времени, замыслы Караччоло и Симонетти; более того, по их завуалированному или прямому наущению вы и поступали… Одним словом, держитесь этой версии, тогда монсеньор непременно вас вызволит.

— Посмотрим, — сказал аббат.

— Говорят, на бога надейся, а сам не плошай. В данном же случае, помогая себе самому, вы даете возможность монсеньору помочь вам.

— Посмотрим, — повторил аббат.

Они простились. Пока барон спускался по лестнице, аббат стоял на площадке; в дверях барон обернулся — помахать на прощание рукой.

— Простите, — задержал его аббат, — я забыл спросить, нет ли чего нового относительно адвоката Ди Блази…

— Ничего. Спекся.

— Спекся?

— Не захотел ничего говорить, вот ему и задали жару, сами понимаете…

— И он заговорил?

— Нет. Но у них уже все улики на руках. Завтра начнется суд. Приговор будет показательный. Чтобы другим было неповадно! — Барон жестом дал понять, каков именно будет наглядный пример: виселица.

— Это что, уже доподлинно известно?

— Конечно! — отозвался барон, еще раз помахал рукой и вышел.

Аббат вернулся в комнату и снова уселся к окну. Он сидел так часами, будто паралитик.

Жестокость законов, пытки, свирепые казни — однажды он видел казнь своими глазами — никогда его особенно не волновали; он причислял все это к естественному порядку вещей, или, вернее, рассматривал как меры, направленные на исправление человеческой натуры и столь же необходимые, как подрезка виноградных кустов или удаление сухих веток с оливковых деревьев. Он знал, что есть книга некоего Беккарии, осуждающая пытки и смертную казнь, — знал потому, что монсеньор Лопес как раз в эти дни распорядился ее изъять. Знал аббат и то, что думал на сей счет Ди Блази. Но мало ли прекрасных идей на свете! Жизнь складывается совсем иначе — жестоко и беспросветно. Однако теперь, представив себе, что пытками истерзан и к повешению приговорен человек, которого он знал, уважал и любил, аббат вдруг почувствовал, как мерзко жить в мире, где дыба и виселица — орудия закона, правосудия; ему стало нехорошо, затошнило. «Прочитать бы эту книгу Беккарии, у монсеньора Айрольди она наверняка есть… Но поздно; скоро за мной придут, а там вряд ли почитаешь, даже незапрещенное. И потом не известно, куда меня посадят, в Викарию или в Кастелламаре, — забыл узнать у барона. Может быть, все-таки в Кастелламаре; уж монсеньор Айрольди, наверное, замолвил словечко…» Тюрьма и в самом деле его не пугала; к удобствам и радостям жизни он совсем стал равнодушен; куда сильнее было желание раскрыть всему миру секрет своего обмана, показать, как он горазд на выдумки — «Сицилийская хартия» и «Египетская» были тому блистательным доказательством. Короче, над аферистом в нем взял верх сочинитель — встал на дыбы, как норовистый вороной, весь лоснящийся мальтийский конь, и поволок его, застрявшего одной ногой в стремени, по пыльной дороге… Кроме того, аббат уже привык жить один со своими мыслями. За перипетиями прошлого и настоящего он следил лишь для того, чтобы извлекать эмоции и докапываться до их смысла, как некогда из снов он извлекал цифры для лотереи. «Поистине жизнь есть сон, и человек, желая его осмыслить, придумывает очередную кабалистику; каждая эпоха — свою, каждый человек — свою. Все мы придумываем созвездия цифр — сна, который и есть жизнь; и вращается сие колесо по воле бога или разума… Наиболее вероятно, что счастливый номер выпадет разуму — скорее, нежели богу: сон внутри сна». Благодаря своему старому ремеслу «нумериста» аббат владел лексиконом, который позволял ему хотя бы приблизительно сформулировать эту расплывчатую, невнятную, граничащую с суеверием кабалистику.

Кроме того, были воспоминания. Во сне сегодняшнем ему снилось прошлое. На краю горизонта, за морем, он видел в золотистой дымке памяти Мальту. И вот, будто в фокусе бинокля, в сердце возникали остроконечные, как минареты, колокольни, приземистые белые дома с террасами на крышах. За крепостной стеной старого города, где-то между Сиджеуи и Дзеббугом, простирались поля; уже почти совсем пожелтела майоркская пшеница, ярко зеленели всходы туминии, веселил глаз алый цвет суллы, белые решетки оград. «Issa yibda I-gisemin» — расцветал жасмин; жасмином благоухали террасы и улицы. Расположившись на удобных плетеных скамейках, попыхивали трубками старики; женщины сучили хлопок, пряли легкую нить; парни от нечего делать перебирали струны гитар, наигрывали мелодии, которые как бы повисали, подрагивали в воздухе. К вечеру гитары распалялись, как цикады, а из порта доносились песни сицилийских, греческих, каталонских, генуэзских моряков, тосковавших по далекому дому. Мир в рассказах захмелевших матросов распахивался наподобие веера, и становилось ясно, что даже самому ничтожному из людей чужие края сулят широкие и разнообразные возможности, что перемена мест для бедного человека — единственный шанс взять от жизни все, что можно. Иной раз он заставал матросов в портовых закоулках в обнимку с местными венерами, расплывшимися и отяжелевшими, как те, доисторические, что впоследствии получили от Мальты свое название. Моряки открыли для него женщину; так из чего-то тошнотворного, хмельного родилось его жгучее «зрительное» любопытство к эротике. Да, да, именно с женщины началась для него фальсификация мира; из того, что он в ней видел, подмечал, угадывал, он черпал сырье для своих безудержных фантазий, с годами приобретавших отточенность, завершенность. Через женщину, через свое представление о ней он вообразил себе и арабский мир, куда неотступно влекли его язык и нравы родной земли, струившаяся в его жилах кровь. «Прекрасен только плод фантазии; воспоминание тоже плод воображения… Мальта — всего лишь бедный, неказистый клочок земли, где люди живут в том же варварском состоянии, в каком застал их святой Павел… Но он в море, это дает простор фантазии, позволяет приобщиться и к сказке мусульманского мира, и к сказке христианства, что я и сделал, сумел сделать… Другой бы на моем месте сказал: приобщиться к истории, — а я говорю: к сказке…»

XVI

Уже пробило два часа ночи, когда в «Беседку» на Приморском бульваре принесли — возможно даже, от одного из судей — переписанный на какой-то обложке приговор. Суд шел при закрытых дверях, перед зданием суда нельзя было собираться даже небольшими группами — разгоняли солдаты с примкнутыми штыками. И все-таки все всё знали — знали, что приговор еще не вынесен, что судебное заседание затянулось с двух часов дня до десяти вечера: очень рьяно выступали адвокаты Паоло и Гаспаре Леоне, защищавшие Ди Блази, и Феличе Фирралоро, защищавший остальных. Напрасная трата слов, разумеется, но адвокаты, особенно братья Леоне, — ведь они защищали коллегу — отнеслись к делу всерьез.

Обложкой завладел маркиз Виллабьянка, все признали за ним это право — она нужна была ему для дневника. Он начал громко читать:

— Iste Franciscus Paulus Di Blasi decapitetur absque pompa, et ante executionem sententiae torqueatur tamquam cadaver in capite alieno ad vocandos complices, et isti Julius Tinaglia, Benedictus La Villa et Bernardus Palumbo suspendatur in furcis altioribus donec eorum anima e corpore separetur, et executio pro omnibus fiat in planitie divae Theresiae extra Porta Novam [77].

Но приговора никто не слушал; голос маркиза Виллабьянки утонул в комментариях, вопросах, пояснениях. Все были предовольны, причем не только безукоризненностью самого приговора — иным он и быть не мог, учитывая тяжесть преступления и необходимость продемонстрировать якобинцам и черни силу государства, — присутствующие были удовлетворены и тем, что адвокату Ди Блази — что бы там ни было, но он человек их круга — суд постановил отрубить голову, тем самым отличив его от остальных, приговоренных к повешению.

Официанты, с лихорадочной поспешностью сновавшие меж столиков, ставя перед знатным синьором или синьорой прохладительный напиток или порцию мороженого, мысленно приговаривали: «На, прохлади себе рога» или «На, поостынь малость», после чего опять спешили на кухню, где поварята колдовали над кадушками, и на ходу так комментировали разговор своих клиентов:

— Радуются, что ему отрубят голову, а не повесят.

— Мы — бегай, а они себе прохлаждаются… Нашему брату — виселица, а им — топор.

— Тощее утешение: голову на плаху — не велика радость…

— Все равно что одному гостю — мясное, а другому — фасоль…

— Не пиво диво, им важно, что ихнего отличили…

— Хорошенькое отличие! Уж коль на то пошло, лучше знать, что тебя не изрубят… От одной мысли, что ляжешь в гроб располосованный надвое…

— А где она у тебя, эта мысль, появится?

— Как где? В душе.

— В душе мыслей не бывает, душа горит и смотрит.

— На что?

— Как живые безобразничают. А может, ничего не видит, вовсе ничего…

— Зато на плахе смерть скорая; и тут они себе что получше отхватили!

— А то, что человек без головы останется?

Привилегия — привилегией, но та же проблема, что лучше — плаха или виселица, — волновала и графиню Регальпьетру, и дона Саверио Дзарбо, и маркиза Вилланову.

— Говорите что хотите, но голову, боже мой, голову… — ужасался маркиз, трогая себя за шею, будто желая убедиться, крепко ли держится его собственная голова.

— Вот уж никогда бы не подумал, что вы так дорожите своей головой! — сказал дон Саверио, никогда не упускавший случая съязвить.

— Кому стоило дорожить головой, так это Ди Блази, — вставила графиня.

— Ну да, чтобы подложить нам свинью, — буркнул маркиз.

— Знаете, что я вам скажу? — продолжал дон Саверио, глядя на графиню. — Ему, — в улыбке, в самом местоимении содержался намек на былую связь графини с Ди Блази, — самым страшным наказанием будет именно это различие, которое суд счел нужным подчеркнуть… Он же у нас за равенство, за это и боролся… Так вот не будет по-твоему: тебе — плаха, а твоим дружкам — виселица.

— Значит, опять-таки приговор справедливый: в таких случаях, как этот, наказание непременно должно обернуться изнанкой тех идей, за которые данный субъект ратовал, — рассудил маркиз.

— Вот именно, — согласился дон Саверио.

— Кто знает, о чем он сейчас думает: наверное, так подавлен случившимся… Мне его жалко, боюсь, не сомкну глаз всю ночь, — вздохнула графиня.

— Еще бы! — хмыкнул дон Саверио.

— Знаете, что я вам посоветую? Выпейте полную чашку отвара из латука — и заснете сном праведницы, — сказал маркиз.

— Правда? Но отвар из латука — это, наверное, ужасная гадость… Вряд ли я одолею целую чашку.

— А вы добавьте лимончика, — ввернул дон Саверио.

XVII

Его ежедневно навещал отец Терези; этого знака внимания наверняка добился для него монсеньор Айрольди, чем отнюдь аббата не обрадовал: аббат знал, что Терези, капеллан тюрьмы Кастелламаре, — тайный агент монсеньора Лопеса; конечно, ворон ворону глаз не выклюет, но все равно аббата раздражало, когда Терези являлся в камеру и строил такую умильную физиономию, что хоть открывай ему душу. Впрочем, по прошествии семнадцати дней досада сменилась привычкой, уж не говоря о том, что капеллан мог оказывать кое-какие услуги.

Именно от него аббат узнал, что Ди Блази приговорен к смертной казни и что приговор будет приведен в исполнение на следующий день.

— Если, конечно, верна старая поговорка: «Была бы голова, палач найдется».

— А что случилось?

— А то, что почтеннейший Ди Мартино сооружал на пустыре святой Терезы виселицу, сорвался с самого верха и переломал себе кости, теперь лежит в больнице.

— Это перст судьбы! — заключил аббат.

— Да какая там судьба… Просто Ди Мартино уже в возрасте, одного усердия мало, силы нужны, без помощника ему нельзя…

— Значит, покуда его нет, казни не будет…

— Может быть, придется отложить на несколько часов или на сутки; замену найдут, можете не сомневаться.

— У меня есть к вам просьба, — сказал аббат.

— Чем могу, буду рад услужить, по-братски.

— Благодарю… Вот какое дело: мне бы хотелось проститься с адвокатом Ди Блази.

— Что вы, что вы! Как брат брату скажу: это совершенно невозможно, его сторожат неусыпно…

«А еще в братья навязываешься!» — подумал Велла. Но продолжал настаивать:

— Однако ж вы его навещаете, беседуете с ним… Я ведь тоже духовное лицо.

— Есть разница.

«Знаю, что есть: ты еще и доносчик». Но вслух согласился:

— Понимаю. Тогда не могли ли бы вы по крайней мере передать ему от меня привет, сказать, что…

— Что сказать?! — подхватил Терези, навостривший уши в надежде услышать что-нибудь интересненькое, что можно было бы доложить монсеньору Лопесу.

— …Сказать ему, что я раскаиваюсь в содеянном. Ну, вы понимаете, я имею в виду кодексы… Да, да, раскаиваюсь и хочу, чтобы он это знал; и что… Впрочем, больше ничего. Скажите, раскаялся и шлю ему привет.

— Он что, ваш исповедник?

— Да нет, я не потому… Это, знаете ли, сложный вопрос. Чертовски трудно объяснить… — «Потому сложный, — мысленно отметил аббат, — что никакого раскаяния я не испытываю. И затеял этот разговор не для того, чтобы обмануть Ди Блази, и не в утешение ему: плевать он хотел на меня и на мои кодексы, особенно в такой момент. Дело совсем в другом…»

— Я ему передам. Могу сделать даже больше… Скоро его повезут пытать…

— Как, снова?!

— Положено по приговору: «torqueatur tamquam cadaver in capite alieno ad vocandos complices» [78]… Если вы сегодня выйдете на прогулку пораньше — охранников я сейчас предупрежу — и встанете с той стороны площадки, что ближе к большому двору, вы увидите, как Ди Блази поведут к карете. Я ему скажу, чтобы он посмотрел в вашу сторону.

— Буду вам очень признателен, — сказал аббат. — Только не забудьте передать ему мои слова.

Четверть часа спустя за ним пришли охранники — вести на прогулку. Солнце слепило глаза, у аббата даже слегка закружилась голова. Но вскоре он почувствовал себя свободным и легким, как флаг с лилиями, шелестевший и хлопавший на морском ветру над его головой. Внизу, в большом дворе, черным тараканом на фоне светлой гальки ждал экипаж. Аббат раскрыл молитвенник и сделал вид, будто углубился в чтение; сам же не сводил глаз с кареты. Он говорил себе: «То, что ты делаешь, глупо, смешно, как все, что диктуется чувством: пока эмоции остаются в своей сфере — куда ни шло, но при первом же соприкосновении с реальностью их абсурдность становится очевидна». И все-таки ждал появления узника с таким нетерпением и волнением, что его била дрожь.

Прошло с полчаса, и через двор к карете направились четыре солдата, за ними медленно, едва передвигая ноги, конвоируемый еще двумя солдатами, шел Франческо Паоло Ди Блази. Из-за дальности расстояния или из-за того, что солнце светило сбоку, двигавшиеся там, внизу, фигуры казались сплющенными, величиной не больше отбрасываемой ими тени. Но когда Ди Блази подошел к карете и остановился у распахнутой солдатом дверцы, он обрел нормальный рост. Он обернулся, взглянул вверх, в сторону прогулочной площадки, снял шляпу и слегка поклонился. Аббат испугался, ужаснулся: человек, поздоровавшийся с ним оттуда, снизу, был сед как лунь. На фоне черной одежды, черного экипажа, черной тени эта неожиданная седина приобретала особую, жуткую отчетливость.

Аббат не мог рассмотреть лица под шапкой седых волос; ему показалось, что оно осунулось, ссохлось. Он ответил на приветствие, помахав молитвенником. Ди Блази скрылся в карете. Ошеломленную, затянувшуюся тишину нарушил окрик кучера, и колеса заскрежетали по гальке.

— Боже мой, — пробормотал аббат. — Боже, боже мой…

Никогда дотоле жизнь не оборачивалась к нему такой страшной стороной. Он вспомнил разные истории про злых духов, о том, что при их внезапном появлении люди седели, и подумал: «Для Ди Блази злым духом обернулся обычный живой человек».

Когда несколько минут спустя Терези поднялся на площадку передать аббату ответ Ди Блази, Велла стоял, тяжело опершись на парапет, бледный, с дико блуждающими глазами.

— Вам плохо? — спросил капеллан.

— Солнце… — прошептал аббат. — Солнце слепит… Разболелась, голова.

— Пойдемте вниз, — предложил Терези и взял его под руку.

«Может быть, у меня это и впрямь от солнца», — подумал аббат. Хотелось избавиться от того, что он только что видел, забыть. Ему было страшно. И даже не хотелось узнавать у капеллана, передал ли он Ди Блази его слова. Но Терези сам сказал:

— Я выполнил ваше желание, передал ему ваши слова.

Аббат взглянул на Терези пустыми глазами.

— Он ответил, — продолжал капеллан, — что жизнь вся состоит из обманов; ваш имеет по крайней мере то преимущество, что он забавный и в каком-то смысле — так он сказал — даже полезный. Что он в восхищении от вашей фантазии.

— Неужели так и сказал?!

— Именно так, дословно. И еще пожелал вам как можно скорее выйти на свободу, велел кланяться.

— Вы говорите, его опять будут пытать?

— Да, но теперь уже, видимо, только для проформы; у него ноги — кровавое месиво, врач считает, что больше жечь нельзя, рискованно. Так о чем бишь я говорил? Ах да: приговор все-таки приведут в исполнение завтра, в назначенный час. Опросили арестантов Викарии, не возьмется ли кто добровольно поработать вместо палача, и вызвались человек двадцать. Выбрали огромного детину, в плечах косая сажень. Ему еще шестнадцать лет сидеть, а теперь помилуют; он рад-радешенек. Да, старинные поговорки сбываются: была бы голова, палач найдется.

XVIII

Он разулся и испытал облегчение, сравнимое разве лишь с тем, какое испытывает пловец, выныривая из воды, чтобы глотнуть воздуха, прежде чем погрузиться снова; еще предстояло содрать носки, прилипшие к ногам вместе с кровью и гноем, для чего требовалось неимоверное усилие, волевое и физическое.

Чтобы избавить себя от тяжелого зрелища, судьи отвернулись — притворились, будто совещаются. Даже надзиратели и те старались смотреть в сторону, в окно, в потолок… К нему обернулись, только когда носки были содраны; из ног сочилась зеленоватая сукровица.

— Пошевеливайтесь! — подгонял один из судей; от гнилостного запаха, от чада судье становилось дурно. В последние дни пытали не огнем, а кипящим свиным жиром; по мнению врача, пытки огнем преступник больше бы не вынес.

— На этот раз доза будет минимальная, — возвестил председатель суда.

— Благодарю вас, — сказал Ди Блази.

— Возражает врач, — уточнил председатель. Ему было важно подчеркнуть, что благодарность государственного преступника к нему не относится.

В котле булькало растопленное сало. Тяжелый кухонный дух, царивший в камере пыток, немного отвлекал от нестерпимой боли. Что-то нелепое и комичное было в этих людях, хлопотавших вокруг котла: так хлопочут у плиты в день, когда прирезали борова, женщины, готовящие кровяную колбасу. Вспомнилось, как мальчишкой он норовил в такие дни пробраться на кухню — очень любил шкварки; наподобие миниатюрных солнечных светил сияли в чаду просторной кухни медные кастрюли и сковороды. Уже много лет он не заходил на кухню и не ел шкварок; их вкус, вся картина были сопряжены с далеким детством. Но при этом воспоминании возникла другая мысль — тревожная, мучительная: ведь и у этих судей, у этих стражников тоже было детство, этот запах и у них, наверное, вызывает образы чего-то давно минувшего, безоблачно-счастливого, рождает желание домашнего уюта, мысль о том, что скоро эти обременительные служебные обязанности, эта необходимость истязать себе подобного кончится и можно будет укрыться в лоне семьи, обрести долгожданный покой. Они будут есть и спать, играть с детьми, ласкать жен, будут тревожиться по поводу простуды у ребенка или чумки у собаки, радоваться или печалиться, наблюдая заход солнца, полет ласточки, вдыхать аромат цветущего сада. А пока что они присутствуют при пытках. «Этого с человеком быть не должно, — подумал он. — В мире, освещенном светом разума, этого не будет». (В каком отчаянии прожил бы он последние часы своей жизни, если бы только мог предугадать, что в том самом будущем, которое виделось ему освещенным светом разума, целые народы поставят своей целью истязать другие народы; что вполне культурные люди, ценители музыки, примерные семьянины, любители животных, будут неумолимо и методично мучить себе подобных и уничтожат миллионы человеческих жизней; что пытки возродят те, кто объявят себя преемниками разумного начала, — уже не под видом неотъемлемого элемента права, как то было, когда пытали его, Ди Блази, а буднично, как заурядное житейское дело.)

— На язвы не надо! — распорядился председатель суда, обращаясь к тюремщику, предложившему свои услуги вместо бедняги Ди Мартино, который валялся в это время в больнице и стонал от боли, забытый врачами и санитарами на подстилке, которую швырнули ему на пол, хуже, чем собаке. Тюремщик, вызвавшийся его заменить, считал: все равно дело сделано, теперь пытают только для виду — и надеялся, что никто про его доброхотство не узнает (а то скажут: мало того что тюремщик, еще и душегуб). Он действительно не усердствовал, чтобы потом с чистой совестью утверждать — коллеги были тому свидетелями, — что услуги свои предложил единственно ради избавления Ди Блази от лишних мучений; возьмись кто другой, было бы хуже. На поверку многие палачи приводят этот довод в оправдание своего призвания, своей профессии. Как бы то ни было, на этот раз рука была действительно легкая; тюремщик-доброхот подержал сосуд, похожий на кофейник, над головой, чтобы охладить, потом стал медленно его наклонять, стараясь, чтобы жидкость не капала на язвы и волдыри.

Ди Блази до такой степени привык к боли, что чувствовал легкие покалывания, не больнее булавочного укола. И длилось это не более минуты. Когда председатель суда сказал: «Хватит!» — тело Ди Блази для судей больше не существовало; душу же его они перепоручили заботам Братства белых монахов.

Его отвезли в Сан-Джакомо; там имелись три церкви: Магдалины, святого Павла и святого Джакомо; а поскольку главной из трех была эта последняя, то именно ее и предназначили для упокоения души основного преступника. Капрала Палумбо отвезли в церковь святого Павла, а Лa Виллу — в церковь Магдалины.

От Белых монахов назначен был скрасить последние часы жизни адвоката Франческо Паоло Ди Блази и уже дожидался его дон Франческо Барлотта князь Сан-Джузеппе; лучше нельзя было придумать: тому, кто провел бы в его обществе сутки, даже смерть могла показаться избавлением. Но Ди Блази не хотел, чтобы смерть пришла к нему как избавление. Хорошо зная, что собой представляет святейший князь Джузеппе, и убоявшись беседы о вечных материях с подобным человеком, Ди Блази обменялся с ним несколькими приличествовавшими обстоятельствам фразами, словно на прогулке или в гостиной, и сказал, что ему надо кое-что написать — таково-де его желание: выразить свою предсмертную волю, свои чувства письменно. В действительности писать ему было не о чем, просто хотелось провести эти часы одному.

Князь, уже заготовивший слова утешения, даже расстроился. Он так прилежно готовился, прочитал, ввиду того что дело было в мае, толстую книгу Хебдоманна Марианы, ибо для разговора с таким книжником и закоренелым преступником, как Ди Блази, требовалась недюжинная эрудиция — и в науках, и во всем, касающемся непреложных истин. Для такого случая пристал бы разговор о радостях, скорбях и славе Пресвятой Девы Марии. Когда же Ди Блази уединился, князю осталось лишь за него молиться; и он принялся читать прихваченную с собой толстую книгу — молитвы о милосердии, о легкой смерти и об оставлении грехов наших.

Сознавая, что не может и не должен излагать на бумаге подлинные и глубокие мысли, бушевавшие в его груди, Ди Блази решил сочинять стихи. Согласно тогдашнему представлению о поэзии, в стихах можно было лгать. Сегодняшнее о ней представление уже нам этого не позволяет; может быть, позволяет лишь она сама.

XIX

«Да узрит Господь всевидящий и мою душу и да судит ее по тому, как я молюсь Ему. А главное, о чем я Его молю, — это о благе сего Королевства, о том, чтобы Он хранил Вас всечасно, Ваше Величество, купно с венценосной супругой Вашей и всей королевской фамилией, о Вашем долголетии и процветании».

«О благе сего Королевства!» — криво усмехнулся аббат Велла. Он отложил перо и присыпал песочком исписанный лист. Готово. Монсеньор Айрольди может наконец успокоиться. Он сдул песок, сложил, один к одному, листки письма. Перечитал. Лучше всего удалось ему то место, где он, отрицая подделку, тонко ее признавал: «Следовательно, надо признать, что не занимайся я ничем иным, кроме как домыслами и вымыслами, то угадать и предугадать точнее и лучше было бы невозможно и что создатель столь незаурядных произведений, да позволено мне будет сказать, достоин большей славы, нежели положена скромному переводчику двух арабских кодексов…»

Где-то вдалеке послышались колокола, это был печальный звон. Аббат перекрестился и стал молиться за упокой души Франческо Паоло Ди Блази. «Скоро он будет в царстве истины», — подумал аббат. И вдруг испугался мысли, что царство истины — здесь, в мире живых людей, истории, книг.

С той же мыслью, но только глубже укоренившейся в сознании и более отчётливой, всходил в эту минуту на эшафот Ди Блази.

Площадь была полупустая; явились только обычные «болельщики»: после казни, едва лишь убирали трупы, они кидались за обрывком веревки или еще какой-нибудь реликвией на память о «справедливом возмездии», твердо веря, что сей «гомеопатический амулет», надетый на шею, охраняет от виселицы — ведь от нее никто не был застрахован. Среди этих немногочисленных уродов и оборванцев выделялся хорошо одетый, розовощекий и гладко причесанный доктор Хагер. «Такие люди желают все знать и все видеть, а в итоге не видят главного, того, что действительно важно… Они расскажут в своих дневниках, как мне отрубили голову, но ни слова — о причинах, почему ее мне отрубили». Ди Блази подумалось: «Таким же весенним днем такие же люди семенили по тихим улицам Монреале за Гёте — человеком, приходившим в умиление при виде черепка из Селинунте или монеты из Сиракуз, а здесь оставшимся невозмутимым и даже раздосадованным».

Эшафот был обтянут черным, приготовлены были и черные свечи — их должны были расставить и зажечь вокруг его мертвого тела. Смерть обставлялась соответственно рангу. Был тут и слуга из дома Ди Блази в траурной ливрее, он держал большую серебряную вазу, куда должна была упасть отрубленная голова. Слуга был из всей челяди самый молодой; кто знает, как сумели остальные свалить именно на него эту печальную обязанность — уговорами или силой, — но у парня глаза были полны слез, он трясся мелкой дрожью, будто в ознобе. «Значит, даже мама не смогла меня понять, не почувствовала, что творится в моем сердце, если прислала сюда этого бедного мальчишку в ливрее, серебряную вазу, черные свечи».

Он подошел к слуге, положил ему руку на плечо и сказал:

— Когда наступит момент, закрой глаза.

Парень послушно кивнул. Ди Блази отвернулся — боялся, что тот разрыдается.

Теперь перед ним стоял палач; человек могучего сложения, он вдруг как-то весь съежился, оробел, застеснялся. Его звали Калоджеро Гальяно, он был пастух из Джирдженти и одного человека уже убил; ему казалось, что можно убивать и других, ничего плохого в этом нет, особенно если именем закона да еще с зачетом шестнадцати лет тюрьмы. О тех троих, что предстояло вешать, он даже не задумывался и оробел только потому, что голову рубить надо было благородному синьору, адвокату. Гальяно подошел к Ди Блази и пробормотал:

— Вашсветлась, уж не обессудьте…

— Ты лучше думай о том, что тебя освободят, — подбодрил его Ди Блази.

Князь Сан-Джузеппе протянул ему белую шелковую повязку и под белым капюшоном забормотал молитвы — словно наперекор более громкому голосу капеллана. Ди Блази в последний раз оглядел площадь и снова увидел доктора Хагера; он был весь внимание, как если бы расшифровывал страницу кодекса Сан-Мартино. Присутствующие перекрестились; перекрестился и палач. Потом палач начал молиться. Он молился своему богу, богу своих коз, богу, оберегавшему от сглаза, чтобы тот дал ему силу справиться с веревкой, чтобы не промахнулся топор.

И бог его услышал.

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАЙОРАНЫ

О благородные ученые, я не могу

ответить на ваши усилия чем-то

большим, нежели смерть!

Витальяно Бранкати,

Минутарий (27 июля 1940 г.)


Особенно любил он Шекспира и

Пиранделло.

Эдоардо Амальди,

Краткая биография Этторе Майораны.


I

«Рим, 16.4.38 XVI

Ваше Превосходительство,

прошу Вас принять и выслушать доктора Сальваторе Майорану, которому необходимо с Вами поговорить об участи своего брата — исчезнувшего профессора. Новый след наводит на мысль, что поиски нужно продолжить — в монастырях Неаполя и окрестностей, а может быть, всей южной и центральной Италии. Убедительно Вам это рекомендую. Проф. Майорана являлся в последние годы одной из крупнейших фигур итальянской науки. И если, как мы надеемся, еще не поздно его спасти, вернуть к нормальной жизни и к научным исследованиям, не следует пренебрегать никакой возможностью.

Сердечный привет Вам и счастливой Пасхи.

Ваш Джованни Джентиле».


Это письмо — на бланке Королевского Сената, в конверте с надписью «От сенатора Джентиле — срочно — Его Превосх. сенатору Артуро Боккини — л. в р.» — начальник полиции Боккини получил л. в р. (лично в руки), без сомнения, в тот же день. Два дня спустя в приемную его кабинета явился доктор Сальваторе Майорана. Заполняя бланк прошения об аудиенции, в графе «цель визита (уточнить)» он уточнил: «Сообщить о достойных внимания следах исчезнувшего проф. Э. Майораны. Письмо сенатора Джованни Джентиле».

Боккини посетителя принял — не исключено, что с раздражением. Успев навести по делу необходимые справки, он, безусловно, сделал вывод, подсказанный ему опытом и профессией: опять двойное безрассудство — со стороны пропавшего и со стороны его родни. Известно ведь: от науки, как от поэзии, до безумия — один шаг; его-то и совершил молодой профессор, бросившись в море, в Везувий или же избрав себе иную, более изощренную смерть. А родственники, как это всегда бывает, когда труп не найден или, обезображенный до неузнаваемости, обнаруживается случайно некоторое время спустя, безрассудно уверовали в то, что он жив. И эта вера их в конце концов угасла бы, если бы всякие безумцы не заявляли, что пропавшего они видели и опознали по верным приметам (которые до встречи с родственниками обычно бывают весьма туманными, а верными становятся как раз под действием их несдержанных, выдающих тревогу расспросов). Вот так же и семейство Майорана неминуемо пришло к мысли, что молодой профессор якобы удалился в монастырь. Убежденные в этом сами, думал, должно быть, Боккини, они сумели без особого труда убедить и Джентиле — философа, которого начальник полиции как такового, впрочем, не воспринимал.

В общем, одних лишь уговоров обследовать монастыри Неаполя и окрестностей, южной и центральной Италии — отчего тогда не заглянуть и в те, что расположены на севере, а также во Франции, Австрии, Баварии, Хорватии? — было достаточно, чтобы сенатор Боккини плюнул на это дело; но к нему имел касательство сенатор Джентиле. О проверке монастырей, однако, не могло быть и речи: пускай родня пропавшего обращается за этим в Ватикан, к папе — их мольбы окажутся наверняка действенней запросов итальянской полиции, итальянского государства. Все, что мог сделать сенатор Боккини, — распорядиться провести еще одно, углубленное расследование на основании свидетельств и косвенных улик, по мнению доктора Сальваторе Майораны доказывавших, что брат его не покончил с собой.

Перо секретаря его превосходительства запечатлело разговор в виде краткого обобщения, предопределившего его дальнейшие последствия. Обобщения поразительного, характерного для деловых бумаг нашей полиции, где то, что можно принять за грамматические и синтаксические погрешности и за отсутствие логики, на самом деле суть приметы особого языка, который содержит намеки, указания и предписания. При рассмотрении данного документа возникает впечатление (истине, безусловно, соответствующее), что от Пол. отд. (Политического отдела?), куда он был отослан, и полицейских управлений Неаполя и Палермо требовалось лишь подтвердить наиболее тривиальное и поспешное предположение: что профессор Майорана покончил с собой. Короче говоря, исход добавочного расследования в нем уже предрешен.


«Объект: Исчезновение (с целью самоубийства) проф. Этторе Майораны.

Синьор Сальваторе Майорана, брат исчезнувшего 26.3. сего года проф. Этторе Майораны, сообщает новые подробности, которые он выяснил у членов этой же семьи.

Поиски, проводившиеся в Неаполе и Палермо при участии Полицейского управления Неаполя, не увенчались ничем. Проф. Майорана отправился из Неаполя с целью совершить самоубийство (как явствует из оставленных им писем), и поэтому предполагалось, что он остался в Палермо. Однако теперь от этой гипотезы приходится отказаться, поскольку в дирекции „Тиррении“ обнаружен обратный билет и есть свидетельство о том, что по пути обратно в пять часов Майорана еще спал в каюте парохода. Потом в начале апреля в Неаполе его видела — и узнала, — когда он, двигаясь со стороны Святой Лючии, проходил между Королевским дворцом и Галереей, знающая его медсестра, которая к тому же разглядела и угадала цвет его костюма.

На данном основании родственники, убежденные отныне, что проф. Майорана вернулся в Неаполь, обращаются с просьбой еще раз проверить бланки учета постояльцев в гостиницах Неаполя и провинции (в фамилии Майорана первое „и“ передается на письме буквой „j“ („и“ долгое), вот почему ее могли не найти) и просят неаполитанскую полицию, располагающую ныне фотографией, поиски усилить. Вероятно, можно попытаться выяснить, не покупал ли он в Неаполе начиная с 27 марта оружие».

Бросается в глаза явно ошибочное упоминание о первом, «и» в фамилии Майорана, где «и» всего одно; но это можно расценить как ляпсус. И тогда: вы только посмотрите, за какие несущественные пустяки цепляется эта безумная родня! Однако слово «угадала», которое следует за «увидела» и относится к цвету костюма, уже не может быть воспринято как описка или ошибка. Тут выражено отношение к показаниям медсестры: говорит, что разглядела, сама же только угадала. Впрочем, предостережение звучит во всей этой «служебной записке»: обратите внимание, на дальнейших поисках настаивают родственники, заметьте, это они собрали свидетельства, мы-то убеждены, что профессор — неведомо где и как — покончил с собой и как «не увенчались ничем» расследования уже проведенные, так ни к чему не приведут и дальнейшие.

Поверх текста «записки» — размашистые торопливые надписи. Первая, фиолетовым карандашом: «Сроч. — обсуд.» Вторая — зеленым: «Сообщить в Пол. отд.: Его Прев, угодно, чтобы поиски были усилены». Под обеими пометами — неразборчивые инициалы. Третья, синим карандашом: «Выполнено» — не подписана вообще. Похоже, что цвета отражают нисхождение по иерархической лестнице: фиолетовый, в котором в ту пору видели признак изысканно-старомодной утонченности (такими чернилами пользовался Анатоль Франс; фиолетовым же, «литургического» оттенка почти все литераторы в 1880—1920-е годы писали то, что в каталогах букинистических магазинов именуется «корреспонденцией»), принадлежал, возможно, самому Боккини (слывшему человеком тонким, без предрассудков и жуиром); зеленым сделал запись некто, попросту угодливо подладившийся к оригинальности начальства, — возможно, секретарь; и наконец, ученическим, чиновничьим синим — уж не глава ли Пол. отд.?

На обороте второго листка — запись чернилами: «Сказано д-ру Джорджи; взял на заметку и принял меры. 23/4. К АКТАМ».

Всего через пять дней после разговора доктора Сальваторе Майораны с сенатором Боккини эти слова — «к актам» — практически кладут разбирательству конец, и дело передается в архив. Позже в досье будет вложено анонимное уведомление (подписанное ознакомившимся с ним чиновником) с пометкой «Рим, 6 августа 1938 г.» (примечательно, что не указан год по фашистскому календарю — для официального документа упущение странное и нешуточное): «К вопросу о деятельности, угрожающей интересам нации: в определенных кругах существует подозрение, что Майорана — ценнейший специалист в области физики и радиотехники, единственный, кто мог бы продолжить исследования Маркони в интересах национальной обороны, — стал жертвой тайного заговора, организованного с целью его устранения».[79]

Анонимный осведомитель, который, очевидно, специализировался на выслеживании «деятельности, представляющей угрозу для национальных интересов», опередил на годы свое время и, как происходит в подобных случаях, наверняка не был воспринят всерьез. К информации такого рода в 1938 году не отнеслись бы серьезно даже германские и американские секретные службы — разве что английские или французские. Для полиции же итальянской это заявление, наоборот, наверно, подвело черту под делом Майораны — настолько ей должна была казаться сумасбродной подобная гипотеза. Итальянцы, правда, сочиняли байки о вовремя совершенных Маркони открытиях, которые могли бы сделать Италию — за неимением, как выяснилось, лучших перспектив — непобедимой в приближающейся, не дай бог, войне. И больше всего их ходило о «луче смерти», в качестве эксперимента пущенном из Рима и поразившем корову на лужайке в окрестностях Аддис-Абебы. Напоминание об этом сохранилось в своеобразной «энциклопедии расхожих представлений фашистского периода», каковою может служить комедия Витальяно Бранкати «Рафаэль».

«— В Эфиопии корова сдохла…

— Корова? В Эфиопии? Ну и что?

— Так ведь все дело в том, почему она сдохла, от чего.

— Ну, почему?

— Да вроде бы Маркони в Эфиопии испытывал „луч смерти“, который беспощадно убивает все живое, что ни встретит на пути.

— Ах, так? Ну, наше дело в шляпе».

Но то были всего лишь байки. И Артуро Боккини хорошо это знал.

II

Гражданин законопослушный и никогда не прибегавший к силе закона для защиты от несправедливости, гражданин, живущий так, как будто бы единственное назначение полиции — исполнение административных актов вроде выдачи паспортов или разрешений на ношение оружия (для охоты), вдруг случись ему использовать полицию по ее прямому назначению, как правило, бывает охвачен смятением, нетерпением и гневом и приходит к убеждению, что общественная безопасность (в той мере, в какой оная имеет место) зиждется скорее на отсутствии у населения преступных наклонностей, нежели на усердии, оперативности и прозорливости полиции. Такое убеждение отчасти объективно, и доля объективности зависит от времени и от страны. Но если исчезает человек и те, кто его ищет, исполнены тревоги и нетерпения, подобное ощущение может быть абсолютно субъективным и, значит, несправедливым. Несправедливы, без сомнения, и мы в оценке действий итальянской полиции, того, как проводила она следствие — с нашей точки зрения, лениво и без должной проницательности — по делу об исчезновении Этторе Майораны. Точней, она его вообще не проводила, предоставив это родичам и ограничившись, как видно из «служебной записки», «участием» (а в известном смысле, как легко вообразить, симуляцией такового). Несправедливы также мы и в том, что тоже тридцать лет спустя хотим «разыскать» Майорану, располагая минимумом документов — несколькими листками из досье, заведенного на него Генеральным управлением государственной полиции.

Листки эти нас заставляют снова пережить тревогу, нетерпение, разочарование из-за скудоумия и бездействия полиции, явно пережитые тогда — болезненней и драматичней — близкими Этторе Майораны.

Но в них содержатся и доводы другой стороны — полиции. Объектом расследования — согласно официальной формулировке и, стало быть, объективно — являлось исчезновение с целью самоубийства. Налицо были два письма — семье и другу, — где ясно излагалась цель, а во втором письме также способ и час ее осуществления. И если в одиннадцать часов вечера 25 марта в Неаполитанском заливе этого не случилось, полиция по опыту и статистике склонна была заключить, что произошло это позже и в другом месте. Приняться выяснять, где и когда, означало бы просто терять время. Не требовалось ничего предотвращать, никого наказывать — только обнаружить труп. Решение этой задачи представляло важность для семьи: по-пиранделловски с ним были сопряжены скорбная, с годами все более смиренная уверенность, похороны, некрологи, траурные одежды, установление надгробья, куда можно было бы приходить; ни для полиции, ни, как выражаются американцы, для широкого круга налогоплательщиков важности оно не представляло. И даже если допустить, что Этторе Майорана не покончил с собой, а скрылся, то и тогда речь шла бы о поисках безумца. В общем, не стоило «отвлекать» людей ради розысков трупа, который мог обнаружиться только случайно, или же безумца, который (как подсказывали опять же опыт и статистика) рано или поздно где-нибудь объявится, и о нем сообщат.

Что Майорана не умер или, будучи жив, не лишился рассудка, не знала и помыслить не могла не только полиция, но и никто другой. Данный случай оставлял только две возможности: смерть или безумие. И допусти полиция существование какой-нибудь иной, примись она искать Этторе Майорану живого и, как принято выражаться, в здравом уме, в безрассудство бы впала она сама. Впрочем, в тот момент никакая полиция — во всяком случае, итальянская — не заподозрила бы, что исчезновение Майораны есть результат исполнения продуманного трезвого замысла, и никакая полиция не смогла бы ему помешать. Ведь это означало бы вступить в борьбу с умнейшим человеком, который решил исчезнуть и с математической точностью рассчитал, как этого достичь. Ферми скажет: «Если бы Майорана, с его головой, задумал исчезнуть или устроить так, чтобы труп его не нашли, он наверняка бы преуспел». Вступить в такого рода борьбу согласился бы лишь один-единственный следователь: шевалье Ш.-Огюст Дюпен из рассказа По. Но полиция — какой она была, какая есть, какой не может не быть… Тут кстати вспомнить то, что Бергот в «Поисках» говорит о докторе Котаре и о медиках вообще: «Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных. […] У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в их болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира. […] Котар найдет у вас расширение желудка — для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть — оно отражается у него в пенсне».

Дальнейшее — молчанье.

О том, что Муссолини, узнав о деле из «прошения» матери Этторе и письма Ферми, внял их настояниям, потребовал у Боккини папку с материалами расследования и вывел чеканными буквами на обложке: «Приказываю найти», а Боккини позже менее твердым почерком приписал: «Мертвые находятся, исчезнуть могут живые»; что возникли домыслы о похищении или бегстве за границу; что делом заинтересовались секретные службы; что поиски велись необычайно активно, даже лихорадочно — документальных свидетельств обо всем этом, кроме копии «прошения» синьоры Майораны и письма Ферми, семья не имеет. Не исключено, что «прошение» какое-то впечатление на Муссолини произвело, чего никак нельзя сказать о письме Ферми.

Конец июля 1938 года. Четырнадцатого был опубликован «Расовый манифест». Ферми чувствовал себя неспокойно и уже подумывал об эмиграции. Режим же оказался в трудном положении: как Меацца был «номер один» в футболе, так Ферми был «первым номером» в физике, к тому же членом Итальянской академии, причем самым молодым. Непростой этот вопрос требовал разрешения, и можно представить себе, с каким облегчением была воспринята весть о том, что Ферми получил «Нобеля» (позволив себе пренебречь во время церемонии римским приветствием [80]) и удрал в Соединенные Штаты.

Таким образом, письмо Ферми было в тот момент некстати и могло возыметь противоположное действие. В том числе из-за тона: так разговаривает специалист с человеком посторонним. «С уверенностью заявляю Вам без всякого преувеличения, что из всех итальянских и иностранных ученых, с которыми мне доводилось близко общаться, наибольшее впечатление глубиной своего ума произвел на меня Майорана. Способный как разрабатывать дерзкие гипотезы, так и весьма критически оценивать свою и чужую деятельность, опытнейший счетчик и прекрасный математик — впрочем, за завесой цифр и алгоритмов никогда не упускающий реальную суть физической проблемы, — Этторе Майорана в высшей степени наделен тем редким сочетанием качеств, которые присущи теоретикам высокого класса…» Учитывая цель письма, скорее следовало бы выразиться так: «Вы прекрасно знаете, кто такой Этторе Майорана…» — поскольку ни у кого в Италии в том, 1938 году не возникло бы и тени подозрения, что Муссолини может чего-то не знать.

Легко вообразить короткий разговор, состоявшийся во время одного из ежедневных отчетов начальника полиции главе правительства. Муссолини, наверное, спросил о деле Майораны, о том, на какой стадии находится расследование. А Боккини, должно быть, ответил, что оно дошло до мертвой точки — как в том смысле, что полиция уже примирилась с невозможностью его разгадки, так и в том, что и сам он, и вся полиция убеждены: Майораны нет в живых. Наверняка сообщил он и то, что за обычным расследованием — в ответ на заявление об исчезновении — по просьбе Джованни Джентиле последовало еще одно, более тщательное — проведенное политической полицией, чью тонкую, педантичную работу дуче хорошо знал и ценил.

И если Муссолини этим не удовольствовался, если велел искать дальше, если он действительно написал «Приказываю найти», то поползновение сие Боккини наверняка счел еще одним проявлением безумия, признаки которого он с нарастающим беспокойством с некоторых пор замечал за дуче.

III

«Я родился в Катании 5 августа 1906 года. В 1923 году окончил классический лицей; затем — до начала прошлого года — регулярно посещал в Риме занятия по инженерному делу.

В 1928 году, желая заниматься чистой наукой, я добился перевода на физический факультет и в 1929 году под руководством Его Превосходительства Энрико Ферми написал и защитил с отличием диплом по теоретической физике на тему „Квантовая теория радиоактивных ядер“.

В последующие годы я свободно посещал римский Институт физики, следя за развитием науки и занимаясь разного рода теоретическими исследованиями. Все это время я пользовался мудрыми, вдохновляющими рекомендациями Его Превосходительства проф. Энрико Ферми».

Эта «справка об образовании» была составлена Этторе Майораной в 1932 году явно для бюрократического применения и, вполне возможно, прилагалась к направленной в Национальный совет по научным исследованиям просьбе выделить средства на поездку в Германию и Данию, предпринять которую убедил Майорану Ферми. Обращают на себя внимание та отнюдь не порицаемая бюрократией небрежность, с которой он упоминает о своих исследованиях («разного рода» — пишет Майорана там, где другой бы подробно перечислил), и слова «свободно посещал», отчасти противоречащие утверждению о том, что он постоянно пользовался «мудрыми, вдохновляющими рекомендациями» Ферми. В этих нескольких строчках чувствуется какое-то принуждение, нажим: словно ему пришлось ответить на старания и просьбы друзей, сделать то, что делали или чего ожидали от него другие, — в общем, человеку неприспособленному пришлось приспосабливаться.

Майорана посещал Институт физики в самом деле свободно, и Ферми им не руководил. Амальди рассказывает: «Осенью 1927-го и в начале зимы 1927–1928 годов Эмилио Сегре в сложившемся за предыдущие месяцы новом окружении Ферми часто говорил об исключительных способностях Этторе Майораны и убеждал его последовать своему примеру, отмечая, что физические исследования гораздо больше, чем инженерное дело, соответствуют научным устремлениям Майораны и его способности мыслить отвлеченно. Майорана перешел на физический факультет после разговора с Ферми, подробности которого проливают свет на некоторые особенности характера Этторе Майораны. Когда он пришел в Институт физики на улице Панисперна, его проводили в кабинет Ферми, где находился в тот момент и Разетти. Именно тогда я увидел его впервые. Издали привлекали внимание его худоба и робкая, почти неуверенная походка; когда он подошел, оказалось, что у него черные как смоль волосы, смуглая кожа, чуть впалые щеки, очень живые, блестящие глаза — в общем, типичный сарацин» (судя по фотографиям, он походил на Джузеппе Антонио Борджезе, чью внешность тоже называли сарацинской). «Ферми тогда работал над статистической моделью, названной позже моделью Томаса — Ферми. Он и Майорана сразу же заговорили о ведшихся в институте исследованиях; Ферми описал модель в общих чертах и показал Майоране выдержки из своих недавних работ на эту тему — в частности, сводную таблицу числовых значений так называемого потенциала Ферми. Майорана выслушал с интересом, кое-что попросил разъяснить и ушел, мыслей и намерений своих никак не обнаружив. На следующий день около полудня он снова явился в институт, прошел прямо в кабинет Ферми и без лишних слов попросил сводку, которую видел накануне всего несколько мгновений. Получив ее, он вынул из кармана листок с аналогичной таблицей, рассчитанной им дома за истекшие сутки; насколько помнит Сегре, нелинейное уравнение второго порядка Томаса — Ферми он преобразовал в уравнение Риккати, которое затем интегрировал численно. Майорана сличил таблицы, убедился, что они полностью совпадают, и сказал, что сводка Ферми верна…» То есть он пришел проверить не правильность таблицы, рассчитанной им за последние двадцать четыре часа (при том, что часть времени он потратил на сон), а правильность той, на которую у Ферми ушло бог знает сколько дней. К тому же неизвестно, пришла ли ему в голову идея преобразовать уравнение Томаса — Ферми в уравнение Риккати невольно, сама собой, или же ему пришлось еще над этим думать. Во всяком случае, после того, как Ферми выдержал испытание, Майорана перешел на физический факультет и стал ходить в институт на улице Панисперна, до защиты диплома — регулярно, потом — гораздо реже. Но отношения с Ферми, надо полагать, навсегда остались у него такими, какими сложились с первой встречи: он держался с ним не только на равных (Сегре скажет, что в Риме спорить с Ферми мог только Майорана), но даже отчужденно, строптиво, относился к нему критически. Было в Ферми и членах его группы нечто Майоране чуждое, а то и просто внушавшее недоверие, которое доходило порой до резкого неприятия. Ферми со своей стороны не мог не испытывать перед Майораной некоторую неловкость. Состязания в сложнейших расчетах — Ферми выполнял их на логарифмической линейке, на доске или листке бумаги, а Майорана — в уме, повернувшись к нему спиной, и, когда Ферми говорил «готово», Майорана называл результат — были на самом деле способом дать выход тайному подсознательному противостоянию. Способ почти детский, но не стоит забывать: оба они были очень молоды.

Как у всех «хороших», как у всех лучших сицилийцев, у Майораны не было нужды примыкать к какой-то группе, устанавливать тесные связи с ее членами и становиться среди них своим человеком (склонность к объединению в группы, в cosca, присуща худшей части сицилийцев). К тому же между ним и группой «ребят с улицы Панисперна» было существенное различие: Ферми и «ребята» искали, он же просто находил. Они, занимаясь наукой, удовлетворяли свое желание, он — естественную потребность. Они любили науку и старались ею овладеть — Майорана, возможно не любя ее, как бы носил ее в себе. Ферми и его группа имели дело с некой внешней тайной, каковую они стремились постичь, раскрыть, совлечь с нее покровы. У Майораны тайна была внутри, она являлась средоточием его существа, бежать от нее значило бежать от жизни, из жизни. Жизнь рано развившихся гениев (каковым был Майорана [81]) словно бы ограничена неким непреодолимым — временным или творческим — пределом. Предел этот будто назначен заранее и незыблем. Вслед за тем, как достигнуты в том или ином виде деятельности законченность и совершенство, полностью разгадана загадка, найдена идеальная форма — то есть раскрыта некая тайна познания или, условно говоря, секрет красоты в науке, литературе или искусстве, — наступает смерть. А поскольку деятельность раннего гения — это его естество, его жизнь, а естество и жизнь его — это его ум, то он невольно знает, что ему суждено. Занимаясь делом, он невольно чувствует это предупреждение, этот страх. Он ведет игру со временем — своим временем, своим возрастом, — пытаясь обмануть его, задержать. Он стремится удлинить отмеренный ему срок, отдалить назначенный предел. Старается уклоняться от работы, которая, будучи завершенной, станет сама завершением. Завершением его жизни.

Возьмем Стендаля. Это — пример раннего развития, задержанного насколько было возможно. Тут даже двойная преждевременность, ибо и книги его опережают то время, когда они выходят в свет. Эту преждевременность Стендаль осознает. Той, другой, о которой он как бы предупрежден и которой боится, всячески старается избежать. Теряет время. Симулирует желание сделать карьеру, добиться успеха в свете. Прячется. Маскируется. Занимается плагиатом или пишет под псевдонимами (впрочем, это — противоположные проявления одного страха). И до какого-то момента в такой игре преуспевает. Скажем, до трактата «О любви». Но когда он создает этот трактат, становится ясно, что шансов продолжить игру немного. Еще несколько лет сопротивления — и он вынужден за короткий срок написать «всё». Откладывать больше нельзя, и говорить «я не я» уже ни к чему. Он еще делает это как бы по инерции; но назначение Анри Брюлара — вполне определенное: подвести Анри Бейля к смерти таким, каким он был в пору между детством и молодостью, между Греноблем революционных лет и Миланом периода наполеоновской кампании — то есть в то время, которое было отпущено ему для работы и которое он сумел отсрочить, задержать, избегая его до последней возможности. И именно эта непоследовательность, это раннее развитие, отложенное до зрелых лет, это сохраненное неприкосновенным и незамутненным, точно в пробирке, ядро жизни, этот возраст, который больше не может ждать и вторгается в иной возрастной этап, — все это и придает такую прелесть каждой стендалевской странице. Добавим, что очевидным признаком раннего развития Стендаля, «подавленной» им преждевременности служит для нас природа его ума (можно и наоборот: «умность» его природы) — точно такая же, как у других «ранних». Как у Джорджоне, Паскаля, Моцарта — если называть лишь самых известных. Математический склад ума, музыкальный. Ум счетчика [82].

Рядом со случаем Стендаля — противоположный, но наглядно доказывающий ту же истину случай Эвариста Галуа. И как Стендаль делает все возможное для отсрочки, так Галуа, двадцати лет от роду, в ночь перед дуэлью, которая — он «знает» — станет роковой, сроки опережает и лихорадочно излагает в письме своему другу Шевалье суть того труда, который ему суждено было создать, который и есть его жизнь, — теории групп подстановок.

Сам того не зная и не осознавая, Майорана, как и Стендаль, пытается не делать того, что он делать должен, чего не может не делать. Прямо и косвенно, своим примером и увещеваниями Ферми и «ребята с улицы Панисперна» принуждают его что-то делать. Но он занимается этим будто бы в шутку, словно на пари. Легко, иронично. Как человек, который на вечеринке в дружеской компании неожиданно начинает показывать фокусы, но, только прозвучат аплодисменты, отходит в сторону, извиняясь и говоря, что дело это нехитрое, так сумел бы любой. Он смутно чувствует, что каждое открытие, каждая находка приближает конец и, когда свершится «то» открытие — полное раскрытие тайны, назначенное ему природой, — наступит смерть. Он сам и есть природа, как растение или пчела, с той разницей, что в его распоряжении своеобразное игровое поле — пусть незначительное, — где он может попытаться обойти природу, перехитрить, может искать — пускай тщетно — лазейку, какую-то возможность бегства.

Практически все, кто знал его и близко с ним общался, а потом писал и говорил о нем, называют его «странным», «чудным». Таким он и был — чудак и чужак. Особенно для институтского окружения. Лаура Ферми рассказывает:. «Характер у Майораны был, однако, странный: чрезвычайно робкий и замкнутый. Утром он ехал на трамвае в институт нахмуренный, погруженный в раздумья. Если его осеняла идея, приходило решение какой-нибудь трудной проблемы или объяснение результатов эксперимента, казавшихся непостижимыми, он рылся в карманах, доставал карандаш и папиросную коробку, набрасывал на ней сложные формулы. Выйдя из трамвая, шел дальше крайне сосредоточенный, с опущенной головой; черные растрепанные волосы падали ему на глаза. В институте он находил Ферми или Разетти и с папиросной коробкой в руках излагал им свою идею». Но едва только другие выражали одобрение, восхищение, начинали уговаривать его все это опубликовать, как Майорана уходил в себя, бормотал, что все это ерунда, не стоило и разговор заводить, и, как только коробка пустела (а с десятком «мачедоний» он, заядлый курильщик, справлялся быстро), бросал ее — вместе с расчетами и теориями — в корзину. Такая участь постигла теорию устройства атомного ядра из нейтронов и протонов, придуманную и просчитанную Майораной еще до того, как ее впервые опубликовал Гейзенберг.

Не исключено (а внимательное изучение его тетрадей как будто и подтверждает это), что он был отчасти склонен к мистификации, к позе: может быть, его теории не рождались внезапно, и поражавшие коллег расчеты делал он не только в трамвае; возможно также, расточение драгоценной влаги научных знаний на глазах у томившихся жаждой было для него просто забавой. Но если в том, что он и впрямь ее расточал, бросая в корзину достойные Нобелевской премии теории, новизну и значимость которых, несомненно, сознавал, что-то и может нас заставить заподозрить мистификацию, позу, то лишь тот способ, каким он это делал, но не причины. Причины были глубокие, смутные, жизненно важные. Сопряженные с инстинктом сохранения. С двойным его проявлением, можем сказать мы сегодня: направленным на себя самого и на человеческий род.

Случай этот — Майорана раньше Гейзенберга разрабатывает теорию строения атомного ядра и не только отказывается ее опубликовать, но и запрещает Ферми упоминать о ней на Физическом конгрессе в Париже (разве что при одном — абсурдном — условии: если Ферми шутки ради припишет ее некоему итальянскому электротехнику — возможно, даже из Римского университета, — чье присутствие ожидалось на конгрессе и которого Майорана не ставил и в грош), — случай этот представляется нам проявлением глубокого superstitio [83] — источника невроза, обратной стороной которого, как и всякого невроза, являются как раз мистификация, театральность, шутка. И когда теория Гейзенберга удостаивается признания и высокой оценки, Майорана не только не разделяет сожалений других физиков из римского института о том, что он не опубликовал эту теорию вовремя, но проникается к немецкому ученому чувством восхищения (обусловленного его самосознанием) и благодарностью (рожденной страхом). Гейзенберг для него — как незнакомый друг: человек, который, сам того не зная, даже не подозревая о существовании Майораны, спас его от опасности, избавил от жертвы.

Может быть, именно потому он легко уступает настояниям Ферми и едет в Германию, в Лейпциг. К Гейзенбергу.

IV

За несколько месяцев до отъезда Этторе в Германию для семейства Майорана завершилось наконец чудовищное судебное дело, вошедшее под их именем в анналы судопроизводства. Дело Майорана. Процесс Майорана. Чудовищным — на основании дошедших до нас документов, речей обвинения и защиты — называем мы его потому, что таковым считаем не столько само преступление, сколько стечение обстоятельств и судебные хитросплетения, в результате коих явно безвинные люди провели восемь лет в заключении, на грани гибели и безумия.

Летом 1924 года единственное дитя зажиточного катанийца Антонио Амато погибает в колыбельке, где загорелись матрасик и сетка от комаров. Мысль о содеянном преступлении появляется лишь после осмотра обгорелых вещей: возникает сперва подозрение, а затем и уверенность в том, что они были облиты горючей жидкостью. Кто это сделал, выясняется сразу: шестнадцатилетняя горничная Кармела Гальярди. Что же ее толкнуло на это ужасное преступление? Девушка объясняет: «Мать заставляла меня служить в доме Амато, а я хотела вернуться к семье Платаниа, я к ним привязалась, и они меня тоже любили». Такое объяснение — именно из-за своей убедительности — не убеждает. Чудовищное несоответствие между мотивировкой и поступком, типичное для «служаночьих», как их назвал один французский криминолог, преступлений, вызывает подозрения у полиции, но в первую очередь — у самого Амато. Незадолго до этого ему пришлось судиться за раздел отцовского наследства со своими сестрами и их мужьями, и зятья — братья Джузеппе и Данте Майорана, юристы, люди влиятельные и уважаемые как в городе, так и за его пределами, — с помощью законов принудили его возместить ту долю наследства, которой детей не могут лишить даже по воле завещателя и которая так и называется — «обязательная доля». Дело было так: для полюбовного соглашения сестры — и, значит, зятья — просили, говоря условно, пять; брат же со своей стороны предлагал один; прибегнув к закону, они получили — а брат был вынужден заплатить — семь. Таким образом, сестры и зятья, получившие больше, чем хотели, были удовлетворены. Злобу и зависть мог затаить только Амато, которому пришлось платить. И без этого чувства обиды явно не обошлось, ежели, скорбя по своему погибшему ужасной смертью малышу, он безрассудно обвинил сестер и зятьев, уверив следователей в том, что девушка выполняла чье-то повеление.

Заставить шестнадцатилетнюю девчонку — не любимую родичами и даже пострадавшую по их вине, одинокую, растерянную, которую мучили не столько угрызения совести, сколько стыд, — признаться, что она действовала по указке, оказалось нетрудно. Подсказанная ей на допросах идея, что наличие вдохновителя преступления смягчит или вообще сведет на нет ее вину, а также жажда отомстить родне (матери, которая заставляла ее служить у Амато и, когда та отказывалась, била ее; пытавшемуся ее изнасиловать брату; бездельничавшей дома сестре, помолвленной с парнем, в которого Кармела была влюблена и который проявлял к ней определенный интерес) привели к тому, что она принялась обвинять. И первым назвала Розарио Шотти, жениха сестры, — чтобы он тоже попал в тюрьму и разлучился с сестрой. Это Шотти, сказала она, вручил ей бутылку с горючей жидкостью и велел обрызгать колыбельку. А брат и мать принудили подчиниться.

Но ведшим следствие этого было мало. Прекрасно, задание дал ей Шотти, он вручил ей бутылку (четвертьлитровую, из бесцветного стекла, наполненную, судя по запаху, керосином). А кто поручил это Шотти, если оснований желать ребенку смерти сам он не имел?

Отовсюду до нее доносится фамилия Майорана. Но который из двух зятьев, Джузеппе или Данте? Проходят дни, наверное, даже месяцы, а девушка все колеблется. Наконец ее выбор падает на Данте.

Арестован Шотти. Арестованы Джованни Гальярди, брат Кармелы, и ее мать Мария Пеллегрино. Они все отрицают. Отчаянно продолжают отрицать. Пока же они не сознаются, арестовать Майорану нельзя.

Идут месяцы, года. Названные трое заводят в тюрьме друзей, находят советчиков. Советчиков небескорыстных, раз защита Майораны недвусмысленно обвинила Амато в том, что при посредстве катанийских уголовников он без труда подкупил кое-кого в карцере. Поддавшись на уговоры, Шотти, Гальярди и Пеллегрино согласились признать обвинения девушки. И вот накануне грозившего им каторгой суда они заявляют, что виновны, и принимаются называть сообщников, подстрекателей, подлинных вдохновителей преступления. Длинная цепь имен. Первое звено — Данте и Сара Майорана. По словам Шотти, они не только поручили ему совершить преступление, но и передали бутылку с горючей жидкостью — зеленоватую, наполненную бензином. Каким образом, перейдя в руки Кармелы, бутылка побелела и запахла керосином и как совместить это с тем, что экспертиза по остаткам обгоревших вещей установила факт использования при поджоге денатурированного спирта — этим так и не заинтересовались ни полиция, ни судебное следствие.

И тут следует признать, что — хоть и небескорыстно — арестанты-законники, убедившие Шотти, Гальярди и Пеллегрино оболгать себя и других, дали им на самом деле — если отвлечься от соображений моральных и иметь в виду лишь техническую сторону дела — тот единственный совет, который помогал разрешить их безнадежную ситуацию. Связанные по рукам и ногам обвинениями девушки (каковые посчитались вдвойне правдивыми в силу принятых в судопроизводстве представлений о том, что несовершеннолетние — особенно дети — говорят только правду и что обвиняемый или свидетель солжет скорей при первой даче показаний, нежели потом), они могли спасти себя, лишь обвиняя других, называя своими сообщниками как можно большее число людей — сверх всякой мыслимой меры, до явной нелепости. Только доведенный до абсурда, процесс — гигантский воздушный шар — мог возвратиться на почву здравого смысла и истины.

Так и произошло. С 4 апреля по 13 июня 1932 года, когда Данте и Сара Майорана провели в тюрьме уже по три года, а остальные — по восемь (причем Джованни Гальярди сошел с ума), флорентийский суд присяжных наконец опять стал заниматься тем, что во всей этой истории было истинным — жалкой (и жалость внушающей) истиной «служаночьего преступления». Безудержно рыдая, уже взрослая Кармела Гальярди восемь лет спустя вторично призналась: «Виновата я одна». И только ее слезы, ее раскаяние напомнили о том, что, все эти хитросплетения ненависти, лжи, отчаяния громоздились вокруг гибели в загоревшейся колыбельке маленького Чиччуццу Амато.

Лаура Ферми пишет: «Майорана продолжал время от времени посещать римский институт и в свойственной ему манере работать там до тех пор, пока не уехал в 1933 году на несколько месяцев в Германию. После возвращения он уже не играл в жизни института прежней роли и даже стал избегать встреч со старыми товарищами. На перемены, происшедшие в его характере, несомненно, повлияла трагедия, которая постигла семейство Майорана. Грудной младенец, двоюродный брат Этторе, погиб в непостижимо как воспламенившейся колыбельке. Стали говорить о преступлении. Обвинили человека, который приходился младенцу и Этторе дядей. Этторе взялся доказать дядину невиновность. Он сам весьма решительно занялся процессом, вел переговоры с адвокатами, вникал в подробности дела. Дядя был оправдан; но напряжение, постоянное беспокойство, пережитое в ходе процесса волнение не могли не сказываться на таком чувствительном человеке, как Майорана, еще долгое время».

Воспоминания неточны. Этторе Майорана и младенец в родстве отнюдь не состояли. Причины возгорания не были непостижимыми. Совсем еще молодой Этторе не взял и, учитывая устои сицилийских семей, не мог взять на себя роль следователя, координатора, руководителя коллегии защитников. Наверняка эту проблему он «обдумывал» (данное слово Майорана часто употребляет в письмах, когда речь идет о какой-нибудь трудности), но именно оттого, что рассматривал ее как проблему, он, надо полагать, переживал происходившее более отстраненно, с меньшим беспокойством, чем другие члены семьи. Выводы его и найденное им решение защитники использовать ни в коем случае не могли. Почти все они принадлежали к цвету адвокатуры — за исключением Роберто Фариначчи, чью профессиональную несостоятельность, однако, с лихвою компенсировал страх, внушавшийся им как политической фигурой, — и можно представить себе, сколь равнодушно или даже презрительно отнеслись бы они к любому суждению «профана».

Обращает на себя внимание и то, что Лаура Ферми затрудняется указать, когда именно случилось несчастье: до поездки Этторе в Германию или после. Но именно потому, что все закончилось раньше, мы можем утверждать, основываясь не только на свидетельствах родни, но и на письмах Майораны из Германии, что происшествие, так долго причинявшее страдания и тревоги всей семье, не оставило в душе Этторе Майораны — как склонны думать наряду с Лаурой Ферми те, кто близко знал его по римскому институту, — следов смятения и утраты равновесия. «По мнению некоторых друзей, — пишет Эдоардо Амальди, — случай этот определил дальнейшее отношение Этторе к жизни; однако братья, которые хорошо помнили, каким он был в тот период, решительнейшим образом это исключают», из чего следует, что и он, Амальди, — один из немногих, кто бывал у Майораны после его возвращения из Лейпцига, — не может, полагаясь лишь на свою память, уверенно сказать, повинно ли происшедшее в том, что друг его стал более дерзок и нелюдим.

Искушение предположить, что эти неточности, эта неуверенность имеют под собой глубокую основу и играют определенную роль, довольно сильно. Те, кто был близок к Майоране и «вспоминает» о нем, не допускают мысли, что в той области науки, которой он занимался, «носителем» которой выступал, он мог увидеть (предвидеть, провидеть) нечто ужасное, страшное, некую картину огня и смерти; но то, что сознательно, исходя из наличных данных, они признать отказываются и решительно отрицают, выступает на поверхность в силу погрешности памяти, самого настоящего qui pro quo [84], неосознанной подмены. Так они невольно устанавливают некую связь между Этторе Майораной и зрелищем, которое напоминает отдаленно «то, другое» и может восприниматься как его своеобразный символ, эмблема.

Колыбель, объятая огнем. Это зрелище — если употребить выражение из области ядерной физики, прямо относящееся к изысканиям Майораны, — обладает чрезвычайной «обменной силой». И не только для тех, кто был причастен к развитию ядерных исследований и отмечен этой причастностью, но для всех, кто так или иначе соприкоснулся с жизнью Этторе Майораны, с тайной его исчезновения.

V

Мы полагаем, что встреча с Гейзенбергом стала наиболее значительной, наиболее важной из всех, какие были в жизни Майораны — в человеческом плане еще более, чем в научном. Мы, понятно, имеем в виду лишь документально подтвержденные события его жизни и склонны допустить, что среди встреч нам неизвестных были еще важней.

В Лейпциг он приезжает 20 января 1933 года. Красотой город не отличается, но Майоране достаточно нанести визит в Институт физики, чтобы найти его симпатичным. Двадцать второго июня он пишет матери: «В Институте физики меня приняли очень сердечно. Со мною долго беседовал Гейзенберг — человек необычайно любезный и приятный». (В том же письме он сообщает о «веселеньком местонахождении» института — «между кладбищем и сумасшедшим домом».) 14 февраля, снова матери: «С Гейзенбергом у меня отношения прекрасные». А 18-го числа того же месяца — отцу: «Я написал статью о строении атомного ядра, которая Гейзенбергу очень понравилась несмотря на то, что она содержит некоторые поправки к его теории». Через несколько дней матери: «На последнем коллоквиуме — еженедельном собрании, в котором участвует около сотни физиков, математиков, химиков и т. д., — Гейзенберг говорил о теории ядра и разрекламировал проделанную мною здесь работу. Мы с ним довольно-таки сблизились после целого ряда научных дискуссий и нескольких партий в шахматы. Возможность поиграть предоставляется на вечерних приемах, которые он устраивает по вторникам для профессоров и студентов Института теоретической физики». Американский физик Феенберг, также гостивший в то время в лейпцигском институте, припомнил, беседуя с Амальди, семинар по ядерным силам, на котором Гейзенберг говорил о вкладе Майораны в исследование данной проблемы. Гейзенберг сказал тогда, что Майорана присутствует в зале, и пригласил его выступить. Майорана, разумеется, отказался: наедине с Гейзенбергом — одно дело, но перед сотней человек… Возможно, это и был тот самый «коллоквиум», о котором он написал отцу — умолчав о своем отказе выступить, чего отец, конечно, не одобрил бы. Что касается шахмат, тут Майорана был чемпионом с детства: сообщение о семилетием шахматисте можно найти в хронике катанийской газеты.

Гейзенберга он поминает почти в каждом письме.

28 февраля сообщает отцу, что до отъезда в Копенгаген должен провести еще два-три дня в Лейпциге — нужно «поболтать» с Гейзенбергом. «Общество его ничем не заменимо, и я хочу воспользоваться тем, что он здесь». Слово «поболтать» вновь появляется в письме, написанном три месяца спустя: Гейзенберг, сообщает он, «любит слушать мою болтовню и терпеливо учит меня немецкому». Слова «болтать», «болтовня» он употребляет, на наш взгляд, с двоякой целью: дабы умалить, принизить важность обсуждаемых с Гейзенбергом тем (он поступает так всегда, когда идет речь о науке, и это значит, что он думает как раз наоборот) и, возможно, чтобы показать родным, как изменились в Лейпциге его поведение и характер. Он — молчаливый, несговорчивый — в Лейпциге с Гейзенбергом «болтает», и притом любезно. Но только с Гейзенбергом, раз датский физик Розенфельд, также находившийся в те месяцы в Лейпциге, вспоминал, что слышал голос Майораны только однажды, и произнес тот лишь несколько слов.

Говори он с Гейзенбергом о литературе или экономических проблемах, о морских сражениях или шахматной игре — о том, что его увлекало и часто занимало его мысли, — это бы не было «болтовней». Разговор шел, безусловно, о ядерной физике. Но столь же несомненно, что он вел его существенно иначе, чем мог бы (но явно не хотел) говорить на эти темы с Ферми или Бором, с физиками из лейпцигского или римского институтов. Идеальным способом общения с другими физиками для него был тот, который он практиковал сначала в римском институте, а затем в лейпцигском с американцем Феенбергом: Майорана не говорил по-английски, Феенберг — по-итальянски, но они все время были вместе, работали за одним столом и общались, «время от времени показывая друг другу написанные на бумаге формулы» (Амальди). Его отношения с Гейзенбергом были совсем иными. И причина видится нам в том, что проблемы физики, собственные исследования существовали для Гейзенберга лишь в широком драматическом контексте всех прочих проблем. Выражаясь банально, он был философом.

Тот, кто хотя бы в общих чертах (оговоримся сразу: как и мы) знаком с историей создания атомной бомбы, без труда может констатировать удручающий факт: свободно, как свободные люди вели себя те ученые, которые объективно таковыми не были; те же, кто объективно находился на свободе, действовали как рабы и были рабами.

Свободными оказались те, кто не создал бомбы. Рабами — те, кто это совершил. Не потому, что одни это сделали, другие — нет: тогда бы все сводилось к наличию или отсутствию практических возможностей, но главным образом потому, что рабы были исполнены беспокойства, страха, тревоги, а свободные без колебаний и даже с некоторой радостью выдвинули идею, разработали ее, довели свое изобретение до полной готовности и, не ставя никаких условий, не требуя обязательств (более чем вероятное нарушение которых уменьшило бы хоть их ответственность), передали бомбу политикам и военным. А что рабы вручили бы ее Гитлеру — бесстрастному, жестокому безумцу-диктатору, а свободные отдали Трумэну — человеку «здравомыслящему», олицетворению «здравого смысла» американской демократии, — значения не имеет, коль скоро Гитлер принял бы точно такое решение, как и Трумэн: взорвать имевшиеся бомбы над вражескими городами, тщательно, «на научной основе» отобранными среди тех, что расположены в пределах досягаемости и, по расчетам, уничтожены могли быть полностью (среди «пожеланий» ученых были такие: в качестве цели следует выбрать плотно застроенную зону радиусом в милю со значительной долей деревянных построек, бомбардировкам до тех пор не подвергавшуюся, — так, чтобы можно было с максимальной точностью проконтролировать действие первой и последней… [85]).

Среди тех, кто мог сделать для Гитлера атомную бомбу, предпочтение отдавалось, безусловно, Вернеру Гейзенбергу. Физики, работавшие над бомбой в Америке, одержимы были идеей, что и он этим занимается, и один из них, отряженный вслед авангарду американской армии для охоты на немецких физиков, воображая, что, где Гейзенберг, там непременно и завод по производству атомной бомбы, в поисках его лихорадочно прочесывал германскую территорию по мере занятия ее союзниками. Но Гейзенберг не только не начинал разрабатывать проект создания атомной бомбы (не будем обсуждать, мог бы он создать ее или нет: спроектировать, безусловно, смог бы), но всю войну мучительно опасался, что она будет создана другими, на той стороне. К несчастью, опасение не было беспочвенным. И он пытался — пускай неумело — дать знать тем, другим, что он и физики, оставшиеся в Германии, делать бомбу не намерены да и не в состоянии; неумело — потому, что счел возможным прибегнуть к посредничеству своего учителя, датского физика Бора. Но Бор уже в 1933 году слыл впавшим в детство; об этом пишет Этторе Майорана отцу, а потом матери — сначала из Лейпцига, до знакомства с Бором и, стало быть, со слов Гейзенберга или кого-то из его окружения, затем из Копенгагена, уже после встречи: «Первого марта отправляюсь в Копенгаген к Бору — главному творцу лежащих в основе современной физики идей; он постарел и впал заметно в детство…»; «Бор уехал дней на десять. Сейчас он отдыхает с Гейзенбергом в горах. Вот уже два года он упорно обдумывает одну проблему и в последнее время стал выказывать явные признаки усталости». Можно себе представить, как обстояло дело семь лет спустя, в 1940 году. Бор уяснил себе нечто противоположное тому, о чем Гейзенберг со всей осторожностью хотел известить работавших в Соединенных Штатах коллег [86].

Так или иначе, если бы мир был более гуманным, более внимательным и правильнее выбирал себе ценности и мифы, Гейзенберг бы удостоился особой, повышенной оценки по сравнению с другими, кто работал в те же годы на поприще ядерной физики, — учеными, которые бомбу создали, вручили, с радостью встретили известие об ее применении и лишь потом (да и то не все) почувствовали растерянность и угрызения совести.

VI

В Германии по настоянию Гейзенберга Майорана опубликовал в «Zeitschrift für Physik» [87] упомянутую им в одном из писем работу по теории ядра. Больше он не сделал ничего. И изучать ему там было нечего, кроме немецкого языка.

То, что в те месяцы имеет место в Германии — приход Гитлера к власти, принятие расистских и антисемитских законов, катастрофическое положение в экономике, благоприятствующее нацизму безразличие людей, — он вроде бы воспринимает как бесстрастный наблюдатель. Если и позволяет себе выносить критические суждения, то восхищается Германией в целом, ее мощью. Конечно, на него, двадцатишестилетнего, выросшего в атмосфере фашизма и насаждаемых им иллюзий, не может не оказывать влияния то, что говорят об Италии Гитлер и немецкие газеты — они же восторгаются фашизмом, Муссолини, успехами страны. Но оснований назвать Майорану, как делают некоторые, поклонником нацизма это отнюдь не дает. Идет 1933 год. В Италии антифашиста можно встретить лишь в карцере.

Четырьмя годами раньше состоялось «примирение» государства и церкви: католики освободились от сомнений насчет фашизма, и епископы освящали фашистские значки, а Муссолини объявляли «человеком, ниспосланным Провидением». За год до того в почетном карауле на выставке к десятилетию «фашистской революции» стоял сам Пиранделло. Маркони возглавлял Итальянскую королевскую академию, основанную по инициативе Муссолини. Ферми, член Академии, именовался Его Превосходительством. Д’Аннунцио (единственный, кто в столь печальной ситуации двусмысленно развлекался и позволял себе в поведении неоднозначную небрежность) продолжал направлять Муссолини дружеские послания. Писатели, в антифашистском настрое которых потом, когда война была проиграна и фашизм пал, не смел усомниться никто, слагали режиму и дуче гимны (и вроде бы один во время войны в Испании довосторгался до того, что написал «…наблюдать расстрел республиканцев франкистами — бодрящее удовольствие»).

Самый популярный у молодежи поэт в каждом издании одной из своих книг возобновлял посвящение Бенито Муссолини — человеку, в 1919 году заглянувшему в его сердце. Что итальянцы — первые в вооружении, в футболе и в физике, твердо знали все. Весь мир восхищался достижениями итальянской авиации. Литературоведы академического толка и бойкие критики превозносили прозу Муссолини. Когда дуче выступал с речью, Римская площадь Венеции отзывалась грохотом единодушного одобрения, эхо которого доносилось из дворцов и из хижин. Советская Россия принимала участие в Венецианских кинофестивалях… И мы должны именно от Этторе Майораны — далекого от политики, насколько в ту пору было возможно, погруженного в свои мысли — требовать, чтобы он резко отверг фашизм, сурово осудил зарождавшийся нацизм? Следует также учесть, что письма из-за границы часто, если не регулярно, вскрывались и прочитывались; когда в них обнаруживалось что-либо противное фашизму или хотя бы дающее повод для такого истолкования, их задерживали или снимали с них копию, и если беда не приходила сразу, они хранились в досье политической полиции до лучших времен — до появления у полиции возможности устроить более хитроумную западню. И всякий сколько-нибудь наблюдательный и прозорливый человек это знал и применялся к обстоятельствам, притом большинство — без возмущения, воспринимая такое положение как норму, при которой отсутствие законности компенсируется заботой о защите национальной безопасности, общественного спокойствия и так далее. А членов семейства Майорана едва миновавшая беда (в которой политика наверняка свою роль сыграла — судя по тому, что не знавшие удержу в идиотских расследованиях полиция и магистратура были уверены как минимум в том, что не творят ничего не угодного режиму; в качестве противоядия, контрмеры в коллегию защиты и был включен Фариначчи) сделала, надо думать, особенно осторожными; к тому же они все еще чувствовали себя под надзором, под пристальным наблюдением. В общем, если бы Этторе и относился к фашизму с неприязнью, если бы нацизм его и возмущал, элементарная осторожность требовала, чтобы в письмах он ограничивался простым изложением фактов. Вот как, например, описывает он матери нацистскую «революцию»: «Лейпциг, в большинстве своем социал-демократический, принял революцию легко. По центру и окраинам часто движутся шествия националистов — в тишине, но с довольно воинственным видом. Коричневую униформу встретишь нечасто, а вот свастика видна повсюду. Арийское большинство очень радо преследованию евреев. Когда их уволят, в государственных органах управления и в руководстве многих частных учреждений откроется множество вакансий, поэтому антисемитская кампания так популярна. В Берлине больше половины прокуроров были евреи. Треть из них уволена, прочие оставлены потому, что в 14-м году они уже состояли в этих должностях и участвовали в сражениях. В университетских кругах окончательная чистка будет проведена в течение октября. Немецкий национализм заключается в основном в расовой гордости. Всем школьным преподавателям рекомендовано превозносить вклад в цивилизацию нордической расы, и еврейский конфликт объясняется скорее расовыми различиями, нежели необходимостью подавить вредные для общества умонастроения. На самом деле от общественной жизни отстраняют в большом количестве не только евреев, но и коммунистов, и вообще противников режима. В целом деятельность правительства отвечает исторической необходимости освободить место для нового поколения, которое рискует быть удушенным экономическим застоем» [88].

Картина нарисована без тени энтузиазма. Бесстрастие — на наш взгляд, намеренное — придает ей даже какую-то мрачность, которую мы напрасно стали бы искать в других свидетельствах той поры (само собой, за исключением свидетельств открытых противников нацизма). Что касается признания исторической необходимости, которой отвечала политика нацизма, он мог написать так и из предосторожности, и по убеждению. Но если и по убеждению, то вряд ли стоит возмущаться: кроме того, что это признание не содержит нравственной оценки, оно еще и отражает распространенную как ныне, так и в ту пору разновидность историзма, в соответствии с которой политика оправданна, если она проводится с согласия масс. Массы не дадут собой манипулировать, говорят сегодня молодые революционеры: странно, что так думают те, для кого наци-фашизм — исторический опыт, счет за который оплачен и которому вынесен приговор, а что так думал двадцатишестилетний молодой человек в 1933 году, не удивительно вовсе.

Но на этой подробности — на впечатлениях Майораны от нацизма — останавливаться было не обязательно. Для такого человека, как Майорана, не столь уж важно, позволил он обмануть себя нацистской пропаганде или нет. Так или иначе, это был бы обман. Он, однако, не позволил — во всяком случае, не настолько, как, если верить в их искренность, дали обмануть себя другие — более осведомленные, более зрелые.

VII

В Рим он возвращается из Германии в первых числах августа. Перед отъездом из Лейпцига обменивается с матерью письмами по поводу того, что дома он окажется один, так как вся семья уезжает в Аббацию. Мать беспокоится о нем, пишет, что вернется в Рим, пытаясь склонить его таким образом приехать к ним в Аббацию. Он не уступает: «Ты только попусту меня расстроишь, если отправишься в такую дальнюю и утомительную дорогу без всякой цели и основания. Менять свои планы из страха, что ты исполнишь эту бессмысленную угрозу, я не собираюсь». «Культ мамы» ему явно не свойствен (и это следовало бы учесть тому, кто захотел бы подвергнуть его банальному психоанализу). Заботливый, любящий, тревожащийся обо всех родных, и особенно о матери, в своих решениях — и по вопросам первостепенной важности, и по менее существенным — он непоколебим.

Итак, он приезжает из Лейпцига — возможно, с конкретным планом работы, но, безусловно, с мечтой об одиночестве. И с момента возвращения в Рим, с того августа, когда он, конечно, сумел остаться в доме один, сумел вести себя так, словно и в городе больше — никого, он будет делать все возможное, чтобы жить как пиранделловский «одинокий человек».

Четыре года — с лета 1933-го по лето 1937-го — он редко выходит из дому и еще реже появляется в Институте физики. Потом перестает бывать там вообще. Амальди, Сегре и Джентиле (Джованни-младший, сын философа) иногда его навещают, пытаясь, по словам Амальди, «вернуть к нормальной жизни». Ферми не пришел ни разу, и это показывает, что их отношения либо никогда не были дружескими, либо перестали быть таковыми.

Разговоров о физике Майорана тщательно избегал. Говорил о флотах и морских сражениях, о медицине, философии. «Его интерес к философским вопросам, который всегда был велик, заметно возрос». Но его нежелание говорить о физике свидетельствует как раз о том, что заниматься ею он не бросил — наоборот, был ею одержим. «Однако никому из нас, — пишет Амальди, — так и не удалось узнать, продолжал ли он заниматься теоретической физикой; думаю — да, но доказательств у меня нет».

Работал он много, «невероятное количество часов в день». Над чем, если из известных нам его работ в этот период созданы лишь «Теория симметрии электрона и позитрона», опубликованная в 1937 году, и очерк «Роль статистических законов в физике и общественных науках», вышедший через четыре года после его исчезновения? Те, кто считает, что физикой он больше не занимался, возможно, и правы; но с такой же вероятностью могут быть правы и те, кто думает как раз наоборот. Писал он часами, по многу часов днем и ночью, и будь то на темы физики или философии, факт тот, что от всего им написанного осталось лишь две коротких работы. Несомненно, он уничтожил все задолго до своего исчезновения, случайно — или намеренно — оставив очерк, который Джованни Джентиле-младший опубликует в номере журнала «Scientia» за февраль-март 1942 года. Окончание этого очерка у нас, обладающих весьма скудными познаниями в физике и еще меньшими — в общественных науках, вызывает глубокое волнение: «Регистрация распада радиоактивного атома автоматическим счетчиком может сопровождаться при соответствующем усилении механическим эффектом. Это позволяет в лабораторных условиях подготовить доступную наблюдению сложную цепь явлений, порождаемую случайным распадом одного радиоактивного атома. Со строго научной точки зрения не исключена возможность того, что столь же простой, незаметный и непредсказуемый жизненный факт повлечет за собой существенные процессы в человеческом обществе. Если наши соображения верны, то роль статистических законов в общественных науках тем самым возрастает: они должны не только эмпирически определять результат совокупного действия множества неизвестных причин, но главным образом непосредственно и конкретно свидетельствовать о процессах реальной действительности. Истолкование этих свидетельств требует особого искусства, без которого невозможно овладеть искусством управления». Глубокое волнение, сказали мы, точнее, беспокойство и страх. Машинально мы принялись придавать этим фразам стихотворную форму, членить их на ритмически соотносимые отрезки и размещать на листке в виде строфы. Странная, бессмысленная затея, скажет кто-то; но поступая так, мы ощутили, как беспокойство и страх нарастают. Попробуйте и вы, если хотите: вы увидите перед собой огромную эпиграмму. (Говоря это, мы имеем в виду краткость и емкость данного поэтического жанра, но — как знать? — также его насмешливость, ироничность.)

Сестра Этторе Мария вспоминает, что в те годы он часто говорил: «физика на неверном пути» или (точно она не помнит) «физики на неверном пути», и, безусловно, это не относилось к исследовательской деятельности как таковой, к проверенным опытным путем или подверженным проверке результатам научных изысканий. Может быть, это относилось к жизни и смерти, может быть, он хотел выразить то, что будто бы сказал немецкий физик Отто Ган, когда в начале 1939 года заговорили о высвобождении атомной энергии: «Но божьей воли быть на то не может!»

Остановимся на том, что нам известно по достоверным, единодушным свидетельствам: Этторе Майорана в те годы ведет себя как человек «испуганный». Определить характер этого «испуга» помогают стихи Элиота и Монтале, уяснить его психологические мотивировки — персонажи Бранкати. Понятно, мы имеем в виду второстепенных героев этого автора — таких, как Эрменеджильдо Фазанаро в «Красавчике Антонио», — одержимых страхом перед тем «человеческим распадом», высвобождением таящейся в человеке энергии зла, которое совершается в 1939–1945 годах у них на глазах; но в первую очередь приходит на память главный герой рассказа «Клоп» — благодаря приводимой Амальди подробности: Майорана отпустил себе волосы «ненормальной длины» (тогда не связано ли нормальное по нынешним временам отращивание волос с тем, что «страх» распространился, овладел множеством людей?), так что один из его друзей, «несмотря на его протесты, прислал к нему на дом парикмахера».

Нервное истощение, говорят в один голос свидетели (мнение такое разделяли и семейные врачи), и, не будь этого щадящего «современного» эвфемизма, некоторые употребили бы слово «безумие». Но нервное истощение или безумие — не проходной двор: захотел — вошел, захотел — вышел. Майорана же обнаруживает способность по своей воле возвращаться к тому, что Амальди называет «нормальной жизнью». И вести себя так побуждает его, на наш взгляд, «нормальное» желание сделать назло, внезапно проявившееся резкое расхождение с Ферми и «ребятами с улицы Панисперна» — теперь уже ординарными или внештатными профессорами, со всеми теми переменами во внутренних стратегии и тактике, а также в бытовых привычках, которые проистекают в Италии (да и не только здесь) из профессорского статуса и участия в академической жизни. К сожалению, приходится сказать, что версия «нормализации» Этторе Майораны, выдвинутая академическими кругами, — будто бы участвовать в конкурсе на должность профессора кафедры теоретической физики убедили его именно Ферми и прочие друзья — есть в известной степени мистификация. На самом деле при объявлении конкурса на замещение трех профессорских постов ставка делалась не на участие Майораны, а на его отсутствие; решение участвовать возникло у Майораны, на наш взгляд, внезапно, из желания спутать строившиеся за его спиной планы, где ему не отводилось никакой роли. Наивно нарушая своеобразный заговор молчания, Лаура Ферми рассказывает, как все происходило на самом деле. Тройка победителей была, как обычно, преспокойно определена еще до окончания конкурса; они шли в следующем порядке: Джан Карло Вик — первый, Джулио Рака — второй, Джованни Джентиле-младший — третий. «Для рассмотрения квалификации кандидатов была образована комиссия, в состав которой входил и Ферми. Но тут произошло нечто непредвиденное, сделавшее напрасными все предварительные расчеты: неожиданно, ни с кем не посоветовавшись, свою кандидатуру выставил Майорана. Чем это грозило, было вполне очевидно: он прошел бы первым, а Джованнино Джентиле в тройку бы не попал». Ввиду такой опасности философ Джованни Джентиле обнаружил энергию и предприимчивость под стать этакому папаше семейства откуда-нибудь из-под Кастельветрано: под его нажимом министр национального образования отдал указание временно конкурс прекратить; он был продолжен после изящного устранения из числа соискателей Этторе Майораны, утвержденного профессором кафедры теоретической физики Неаполитанского университета за «общепризнанные заслуги» на основании закона, принятого когда-то министром Казати и вновь введенного в силу фашистским режимом в 1935 году. Так все уладилось. А Майорана, участвовавший в конкурсе только затем, чтобы язвительно подшутить над коллегами, был вынужден на самом деле вернуться к нормальной жизни. Коллеги же после его исчезновения решили, что сбежал он в панике, в шоке оттого, что придется преподавать, общаться с людьми.

Иначе говоря, получил поделом.

VIII

Таким образом, из самолюбия, из желания досадить другим он привел в действие систему, пленником которой стал сам. Безусловно, он ощущал себя теперь в западне — в западне «нормальной жизни», принуждавшей его двигаться вперед, публиковаться, держаться на уровне тех «общепризнанных заслуг», за которые он получил профессорскую должность, — в общем, регулярно и непрерывно заниматься тем, от чего он всегда уклонялся и чего в последние годы решительно, словно выполняя данный зарок, избегал. Теперь ему приходилось работать на равных с Ферми.

Конечно, он испытывал затруднения, связанные с необходимостью преподавать — читать лекции, общаться, быть на виду. Но судя по письмам к родным, по воспоминаниям сестры и тех, кто в тот период его мог близко наблюдать, преподавание его не так уж тяготило. Курс его лекций слушали немногие — это наверняка облегчало ему задачу, один человек — внимательно, с интересом, что должно было его ободрять.

В эти первые три месяца 1938 года он делит свою жизнь в Неаполе между гостиницей и Институтом физики. После лекций подолгу беседует с директором института Каррелли. И хотя он воздерживается не только от прямых высказываний, но и от намеков, у Каррелли сложилось впечатление, что он работал над чем-то «очень важным, о чем не хотел говорить».

Иногда он в одиночку прогуливался по набережной, подыскивая пансион, чтобы переехать туда из гостиницы. Странно: хотя он, по его словам, располагал «хорошими адресами», а 22 января сообщил матери о своем скором переезде, похоже, что пансион найти он не смог, если перебрался в феврале из «Терминуса» в другую гостиницу, «Болонья», — почище и поудобнее. И тут у нас возникает первое сомнение, первое подозрение: что как раз в январе пансион он нашел и с тех пор, готовясь исчезнуть, использовал его наряду с гостиницей для какой-то двойной жизни.

Ибо исчезновение его представляется нам результатом исполнения тщательно рассчитанного смелого замысла — вроде того, который позволил Филиппо Брунеллески посмеяться над толстым плотником. Одной из тех легких, воздушных конструкций, которые могли бы рухнуть из-за пустяка, но держатся именно потому, что всякий «пустяк» учтен. Конечно, и неожиданные, непредвиденные обстоятельства играют свою роль: в данном случае для того, чтобы ход вполне удался, мало было расчета, опыта и неослабного внимания, требовавшихся от сэра Филиппо при сооружении купола Санта Мария дель Фьоре; ему должна была благоволить фортуна — как во всех делах, где случайность может стать роковой. Брунеллески фортуна не изменила. Вроде бы цинично утверждать, что, вероятно, не изменила она и Этторе Майоране; но уйдя из жизни или оставшись в живых, покончив с собой или бежав — он желал исчезнуть, и невмешательство таких случайностей, которые помогли бы его найти, следует потому расценивать как знак благосклонности фортуны.

Однако — по порядку. Стоит заметить, что при двух лекциях в неделю, читавшихся им в университете, вовсе не обязательно все время находиться в Неаполе, имея дом в Риме. Конечно, ему нравилась гостиничная жизнь — более независимая, чем он мог бы вести в семье. К тому же в его неаполитанских письмах — особенно в последнем — по сравнению с присланными им из Германии ощутимо определенное отчуждение, отдаление от домашних. Может быть, в «нормальном» удовлетворении родных тем, что он вновь — или наконец — стал «нормальным», в их гордости тем исключительным признанием, которое выразилось в утверждении его профессором за «общепризнанные заслуги», он усматривал непонимание, в силу обостренной чувствительности его преувеличивая. Так или иначе, в Неаполе он приблизился на шаг к желанному полному одиночеству. Оставался еще один шаг — решающий. Как его совершить, как обойти все проблемы и обеспечить нужный исход, мы полагаем, он «обдумывал» долго. Написанное Боккини, а изреченное скорее всего кем-то другим: «Мертвые находятся, исчезнуть могут живые» — прекрасно подходит к данному случаю с одним дополнением: лишь умные живые способны исчезнуть бесследно, а если след неизбежен — правильно предусмотреть и точно рассчитать, какие именно неверные выводы сделают другие и как неумело пойдут они по этому следу. Другие — то есть полиция. А составить мнение о полиции, суть которого выражает суждение Бергота о докторе Котаре, Майоране, мы полагаем, помог его опыт знакомства со множеством протоколов, занимавших большую часть тех двадцати с лишним тысяч страниц, на основании которых были переданы в распоряжение флорентийского суда Данте и Сара Майорана.

Вечером 25 марта в 22 часа 30 минут Этторе Майорана отбыл почтовым пароходом, следовавшим из Неаполя в Палермо. Предварительно он отправил письмо директору Института физики Каррелли, а другое, адресованное родным, оставил в гостинице. Почему не послал и его, понять легко: он рассчитал, как будут развиваться — и развивались на самом деле — события, и позаботился о том, чтобы весть не обрушилась на родных внезапно, а доходила постепенно. Содержание писем известно — их опубликовал профессор Эразмо Реками, молодой физик, который занимается бумагами Майораны в «Domus Galileiana». Но нам кажется, необходимо их перечитать. Вот адресованное Каррелли: «Дорогой Каррелли, я принял решение, ставшее неизбежным. В нем нет ни капли эгоизма, но я отдаю себе отчет в том, какие неприятности может доставить мое неожиданное исчезновение тебе и студентам. Прошу, прости мне и это, но прежде всего то, что я не оправдал доверия, искренней дружбы и симпатии, которые ты проявлял ко мне в эти месяцы. Еще прошу, передай привет от меня тем, кого в твоем Институте я научился понимать и ценить, особенно Шути. Я сохраню обо всех вас теплую память по крайней мере до одиннадцати часов сегодняшнего вечера, а возможно, и после этого срока».

Что могут означать слова «в нем нет ни капли эгоизма», как не то, что решение было продиктовано совсем иными чувствами и мотивами, совсем иными муками, чем при гастрите и мигрени, с которыми кое-кто пытается связать его решение. Вот эта фраза перед нами — четкая, однозначная, — но до сих пор, кажется, что-то мешает нам увидеть ее, воспринять. Стоит также обратить внимание на двойной смысл фразы, где назван срок — «одиннадцать часов сегодняшнего вечера»: она отражает и крайнюю неуверенность, сомнение в бессмертии души, и положение на грани между жизнью и смертью, между решением умереть и решением продолжать жить. А потом, почему именно это время? Ведь оно меньше всего подходит для совершения самоубийства с парохода Неаполь — Палермо. Отчаливший в 22 часа 30 минут, пароход в 23 часа еще в Неаполитанском заливе, виден порт, городские огни, пассажиры все на верхней палубе, повсюду снуют матросы. Бросившийся в море через полчаса после отплытия человек рискует быть если не спасен, то, во всяком случае, замечен. Мог ли Майорана — если он действительно намеревался покончить с собой — этого не учесть?

Должна быть в этом числе — одиннадцать — какая-то тайна, какое-то сообщение. Математик, физик или специалист по морскому делу могли бы, вероятно, попробовать его расшифровать. Если только Майорана не вставил это число специально, чтобы в нем принялись искать какой-то тайный смысл; у нас же мелькнула мысль, что он выбрал такой час, когда перемещение водных масс в меняющем свой уровень Неаполитанском заливе могло бы скрыть его тело навсегда.

Нам приходилось видеть предсмертные письма самоубийц; во всех без исключения — более или менее изменившийся почерк, какая-то беспорядочность, непоследовательность. Оба письма Майораны, наоборот, отличают четкая каллиграфия, продуманность, выдержанность, игра на грани двусмысленности, сознательный характер которых — при том, что нам об этом человеке известно, — не вызывает сомнений. На наш взгляд, и слово «исчезновение» — а не «Смерть» или «конец» — он тоже употребил затем, чтобы оно было воспринято как эвфемизм, на самом деле таковым не являясь.

А вот письмо домашним, если его можно так назвать: «У меня только одно желание: чтобы вы не одевались в черное. Если хотите соблюсти обычай, носите какой-нибудь знак траура, но не дольше, чем три дня. Потом, если сможете, храните память обо мне в своих сердцах и простите меня». Здесь тоже число: три. 3, 11, 3 + 11 = 14. Значат ли они что-нибудь? Мы в числах не понимаем, мы понимаем в словах. А из составивших это краткое послание слов два не могли не ранить: «если сможете».

Письмо еще не дошло до Каррелли, когда ему доставили срочную телеграмму от Майораны из Палермо с просьбой не принимать его в расчет. Получив письмо, Каррелли понял смысл телеграммы и позвонил семейству Майорана в Рим. Затем последовало еще одно, из Палермо, на бланке гостиницы «Соле»: «Дорогой Каррелли, надеюсь, что телеграмма и письмо пришли к тебе одновременно. Море меня не приняло, и завтра я вернусь в гостиницу „Болонья“, а этот листок бумаги, возможно, приедет со мной. Не думай, я не ибсеновская девица, тут случай совсем иной. Если захочешь узнать подробности, я в твоем распоряжении».

Письмо датировано 26 марта. По данным полиции, вечером этого дня, в семь, Майорана сел на «почтовый» пароход, шедший в Неаполь, где и высадился на следующее утро в 5 часов 45 минут. Но есть у нас сомнения: не в том, что на обратном пути он бросился в море, а в том, что вечером 26-го он сел на пароход в Палермо.

IX

О том, что пассажир добрался до Неаполя, свидетельствовал им сданный и находившийся в дирекции «Тиррении» обратный билет. О том, что в указанной на билете, выписанном на имя Этторе Майораны, каюте ехал человек, который мог быть Майораной, свидетельствовал профессор Витторио Страццери, проведший в той же каюте ночь.

Из сданных билетов следовало, что в каюте путешествовали англичанин Чарльз Прайс, Витторио Страццери и Этторе Майорана. Прайса разыскать было невозможно, а вот связаться с доцентом Палермского университета профессором Страццери оказалось легко.

Получив от брата Этторе письмо с расспросами (и должно быть, с фотографией), профессор Страццери выразил сомнение в двух обстоятельствах: что он действительно ехал вместе с Этторе Майораной и что «третий человек» был англичанин. Тем не менее он «абсолютно убежден: если ехавший со мною человек был ваш брат, он оставался жив по крайней мере до прибытия в Неаполь». Англичанин, утверждает Страццери, носил фамилию Прайс, но по-английски говорил «как мы, южане», и манеры имел грубоватые, под стать лавочнику, а то и проще. Итак, «третий человек». Разгадку найти нетрудно. Поскольку профессор Страццери с предполагаемым Чарльзом Прайсом несколькими словами перекинулся, а с предполагаемым Этторе Майораной не сказал ни слова, можно допустить, что молчавший человек, которого Страццери позже отрекомендовали как Этторе Майорану, наоборот, был англичанин, а тот, кого назвали Прайсом, — сицилиец, южанин, в самом деле лавочник, поехавший вместо Майораны. Невероятного ничего здесь нет: Майорана вполне мог подойти в соответствующее время к кассе «Тиррении» и подарить свой билет человеку, который собирался его покупать и, возможно, был примерно того же возраста и роста, имел похожий цвет волос (нет ничего проще, чем найти «сарацина» даже среди нескольких сицилийцев). Если же отвергнуть эту гипотезу, приходится либо признать свидетельство профессора Страццери недостоверным, либо, как некоторые, настаивать на романтической версии, будто Прайс был не Прайс, а южанин, сицилиец, следовавший под видом англичанина за Майораной и руководивший его действиями. Так недалеко до рассуждений о причудах мафии, которая торгует ныне физиками, как некогда торговали белыми рабынями.

Но как бы ни относиться к каждой из гипотез, показательно вот что: профессор Страццери, отнюдь не уверенный, что путешествовал с Этторе Майораной, убежден: человек, который мог быть Майораной, высадился в Неаполе. Убежден настолько, что советует брату поискать его в монастырях: иногда в них затворялись и люди «не очень религиозные», говорит он, обнаруживая предрассудок, согласно которому ученый непременно далек от религии, если не атеист. Однако он ошибался. Этторе Майорана религиозен был. Пережитое им — религиозная драма; мы назвали бы ее паскалевской. И именно потому, что он первым ощутил тот религиозный ужас, который охватит ученых не сегодня-завтра, мы и описываем на этих страницах его жизнь.

Письмо профессора Страццери с советом поискать в монастырях датировано 31 мая. Но, как мы видели, Джованни Джентиле рекомендовал Боккини заняться этим еще 16 апреля — само собой, по настоянию родных.

17 июля в рубрике «Кто его видел?» самого популярного итальянского еженедельника «Доменика дель коррьере» появилась маленькая фотография с описанием исчезнувшего Этторе Майораны: «Тридцати одного года, рост 1 м 70 см, волосы черные, глаза темные, на кисти длинный шрам. Тех, кому что-нибудь о нем известно, просят сообщить по адресу: Рим, бульвар Королевы Маргериты, Его Преподобию Марьянеччи». Известно оказалось настоятелю неаполитанской церкви Джезу Нуово: он рассказал, что в самом конце марта — начале апреля какой-то молодой человек — весьма похожий на того, что на фотографии, — обратился с просьбой дать ему пристанище в обители, дабы он мог испытать себя в монашеской жизни. Точность использованного оборота позволяла думать, что человек с существованием подобной практики знаком. Его приход к иезуитам означал, что он был движим приверженностью к ним или привычкой. А Этторе Майорана воспитывался в римском «Конвитто Массимо» и хорошо знал распорядок и дисциплинарный устав (в выданном пансионом свидетельстве за период с 15 декабря 1917 г. по 27 января 1918 г. ему проставлены следующие баллы: вне учебных занятий благочестие — 10, дисциплина — 10, прилежание — 10, учтивость — 10; на занятиях высший балл по поведению он удерживает, но опускается до «девятки» за прилежание и за достигнутые успехи. И это «10» за благочестие — непохожее, как мы знаем, на «наше» — кое о чем говорит).

Настороженный возбуждением, которого молодой человек не мог скрыть, настоятель ответил, что это осуществимо, но не сразу. Пусть посетитель явится еще раз. Но больше тот не пришел.

В конце марта — начале апреля. До отъезда в Палермо и объявляющих о самоубийстве писем или после, по возвращении из Неаполя? Ибо туда он, судя по показаниям медсестры, вернулся — хотя и не почтовым пароходом 27 марта. И принадлежат они не просто медсестре, едва с ним знакомой и вмешавшейся, как бывает, в дело безо всяких на то оснований, а его медсестре, упомянутой им в письме к матери, — той, что дала «хорошие адреса», когда он искал пансион. Ее свидетельство стало, по сути, единственной непредвиденной, непредсказуемой угрозой продуманному, как мы полагаем, Майораной плану исчезновения; и поведи себя непредвиденно также полиция, приняв это свидетельство всерьез, мы, вероятно, не гадали бы сейчас, куда исчез Майорана. Но можно было предсказать, что полиция его оставит без внимания, сочтя обыкновенным домыслом, каковые всегда возникают вокруг таинственных происшествий.

Родственники поверили и сиделке, и тому, что после 27 марта Этторе видел настоятель церкви Джезу Нуово. Заметим: все они сохраняли эту веру до какого-то времени, мать же верила всегда, до самой смерти, и упомянула его в завещании, оставив ему — «когда вернется» — положенную долю наследства. И мы убеждены: она была права.

Ее письмо Муссолини — не порожденный материнской любовью и надеждой бред: все в нем соответствует объективной истине и все достоверно. Особенно главное: «Он всегда был здравомыслящ и уравновешен, и что произошло с его душой или нервами, остается загадкой. Но несомненно одно — и это с уверенностью утверждают его друзья и я, мать: никогда не замечалось за ним состояний и настроений, наводивших бы теперь на мысль о самоубийстве; наоборот, его размеренный, суровый образ жизни и занятий позволяет и даже заставляет считать его лишь жертвой науки». В письме матери есть и другие, безусловно, разумные замечания, которые остались бы таковыми, даже пройдя сквозь фильтр полицейского восприятия: надо поискать его в деревнях — в крестьянском доме он мог бы дольше прожить на взятые с собой деньги; надо сообщить в консульство номер его паспорта, срок которого истекает в августе…

Ибо Этторе Майорана — и это также противоречит версии самоубийства — взял с собою паспорт и деньги. 23 января он попросил мать поручить брату Лючано снять с банковского счета принадлежащую Этторе сумму и выслать ему «все». А незадолго до 25 марта, когда он отправился в Палермо, объявив о самоубийстве, Этторе забрал свое жалованье с октября по февраль, которое до тех пор получить не потрудился. Судя по пяти будто позабытым месячным окладам, в денежных вопросах щепетилен он не был; но вряд ли он стал таковым как раз накануне самоубийства. Есть простое объяснение: в деньгах он нуждался для достижения намеченной цели.

Но есть и другое, более сложное: нелепость такой ситуации, когда самоубийца захватывает с собой сколько может денег и паспорт, должна была поддерживать у матери иллюзию, что он еще жив, надежду, что он не покончил с собой. Однако такому объяснению противоречит просьба не надевать траур или носить лишь какой-нибудь его знак, но не долее, чем три дня — три дня сицилийского «обязательного траура». Ясно: он хотел, чтобы поверили в его смерть.

X

При подготовке к конкретной смерти или к смерти вообще, к забытью и забвению (сопутствующему действительной кончине, но вероятному и когда человек лишь значится умершим — если благодаря своей осмотрительности или особому таланту он сумеет больше не соприкасаться с «другими» и взирать на их жизнь и чувства взглядом энтомолога, — осмотрительности и таланту, коих вовсе был лишен Маттиа Паскаль и которыми двадцать с чем-то лет спустя оказался наделен Витанджело Москарда, каковых персонажей Пиранделло упоминаем мы еще и потому, что газеты и телевидение настаивали на особой симпатии Этторе Майораны к Маттиа Паскалю, якобы избранному им в качестве примера для подражания, хотя на самом деле вернее было бы соотнести его устремления с главным героем романа «Кто-то, никто, сто тысяч»), — так вот, при подготовке организованного, рассчитанного исчезновения Майорану — как бы в противодействие, в противовес, контрапунктом к его замыслу — наверняка посещала мысль, что сопоставление фактов его недолгой жизни с тайной исчезновения способно породить миф. Избрание им «смерти от воды» — действительной или фиктивной — показательно и соответствует Дантовой версии мифа об Улиссе. Устроить так, чтоб тело не нашли, или заставить поверить, что его поглотило море, значило способствовать «мифическому» восприятию происшедшего. В исчезновении как таковом всегда есть нечто мифическое. Отсутствие тела, невозможность исполнить обряд и потому как бы «неподлинность» смерти либо жизнь в ином обличье — «неподлинная» жизнь в «неподлинном» обличье, — за пределами видимости, что является непременным условием мифа, заставляют помнить о пропавшем не только административные и судебные органы — притом с неудовлетворенным чувством скорби, с неутихающей обидой. Если мертвые, по слову Пиранделло, — «пенсионеры памяти», память об исчезнувших подобна жалованью — им достается более значительная и долее выплачиваемая дань. Во всех случаях. Но особенно — в таких, как случай Этторе Майораны, чье мифическое исчезновение придавало также мифический смысл его молодости, необыкновенным способностям, его занятиям наукой. Мы полагаем, Майорана учитывал это, несмотря на безусловное, абсолютное желание быть «одиноким человеком» или «не быть вообще», осознавал, что его исчезновение станет прообразом мифа — мифа отречения от науки.

Противоречие заключалось уже в том, что, рожденный на Сицилии, за две тысячи с лишним лет не давшей ни одного ученого, — там, где отсутствие науки, если не отказ от нее, сделалось формой существования, — он стал ученым [89]. То же, что наука была его частью, неотъемлемой функцией, мерой его бытия, наверняка его тяготило — тем более что он смутно ощущал: несомое им гибельное бремя объективируется в конкретных изысканиях и в раскрытии некой тайны природы: оно внедряется в жизнь людей, растет, распространяется, как смертоносная пыль. «Я покажу тебе ужас в пригоршне праха», — сказал поэт. Мы думаем, Майорана увидел ужас в пригоршне атомов.

Видел ли он именно атомную бомбу? Лица сведущие — в особенности те, кто бомбу создал, — это решительно исключают. Мы же может только перечислить связанные с Майораной и историей расщепления ядра сведения и факты, из которых вырисовывается тревожная картина. Для нас, несведущих, для нас, невежд.

В 1931 г. Ирен Кюри и Фредерик Жолио истолковали результаты некоторых своих экспериментов «как эффект Комптона на протонах». Читая их толкование, Майорана — единодушно свидетельствуют Сегре и Амальди — сразу же сказал то, что Чедвик изложил 17 февраля 1932 г. в письме, адресованном журналу «Nature». Но только Чедвик, судя по заголовку письма, предлагал свою трактовку как возможную «Possible existence of a neutron» [90], а Майорана тотчас уверенно и иронично произнес: «Умны, умны, открыли нейтральный протон и не заметили».

В 1932 году, за шесть месяцев до появления труда Гейзенберга об обменных силах, Майорана, как мы видели, изложил ту же теорию коллегам по римскому институту и отверг их уговоры ее опубликовать. После выхода работы Гейзенберга он отметил, что тот высказал по данному поводу все возможное и «вероятно, даже слишком много». «Слишком много» с научной точки зрения или с этической?

В 1937 году Майорана публикует «Теорию симметрии электрона и позитрона», вошедшую, насколько мы понимаем, в обращение лишь двадцать лет спустя, после открытия Ли и Янгом элементарных частиц и слабого взаимодействия.

Эти три факта свидетельствуют о глубине и быстроте интуиции, надежности метода, разнообразии средств и умении быстро выбрать среди них необходимые, что отнюдь не помешало бы Майоране понять то, чего не понимали другие, увидеть то, чего другие не видели, — в общем, оказаться впереди если не в изысканиях и достигнутых результатах, то в предчувствии, провидении, пророчестве. Амальди говорит: «Некоторые из проблем, которыми он занимался, применявшиеся им методы и выбор математических средств для исследования этих проблем указывают на его природную склонность к опережению времени, которое граничит порой с пророчеством». А вот как высказался Ферми, беседуя в 1938 году, вскоре после исчезновения Майораны, с Джузеппе Коккони: «Ибо, видите ли, на свете есть разные типы ученых. Фигуры второго и третьего ряда, которые прилагают все старания, но слишком далеко не уходят. Фигуры первого ряда — им удается сделать чрезвычайно важные открытия, играющие в развитии науки фундаментальную роль. Но кроме того, есть гении, как Галилей и Ньютон. Так вот, Этторе Майорана был из их числа. Майорана обладал тем, чего нет ни у кого другого; к несчастью, он был лишен того, что, как правило, людям присуще: обыкновенного здравого смысла».

Если суждение Ферми передано точно, одно упущение очевидно: гений уровня Галилея и Ньютона в то время в мире был — Эйнштейн. Но, во всяком случае, Ферми считал Майорану гением. Так почему бы не мог тот увидеть или предчувствовать то, чего ученые третьего, второго и первого рядов не видели и не предчувствовали? Впрочем, еще в 1921 году один немецкий физик, беседуя об атомных исследованиях с Резерфордом, предупреждал: «Мы живем на пороховой бочке», при этом добавляя, что, слава богу, еще не найдена спичка для ее подожжения (возможность не воспользоваться найденной спичкой в голову ему явно не приходила). Так почему не мог бы гениальный физик, полтора десятилетия спустя приблизившись к потенциально возможному, хотя и не засвидетельствованному открытию ядерного распада, понять, что спичка уже есть, и — будучи лишенным здравого смысла — в ужасе и смятении самоустраниться?

Теперь всем известно, что Ферми и его сотрудники в 1934 году, сами того не заметив, добились распада (тогда — расщепления) ядер урана. Заподозрила это Ида Ноддак, но ни Ферми, ни другие физики не восприняли ее утверждений всерьез и отнеслись к ним со вниманием лишь четырьмя годами позже, в конце 1938-го. Воспринять их серьезно, увидеть то, чего не видели физики римского института, вполне мог Этторе Майорана. Тем более что Сегре говорит о «слепоте». «Причина нашей слепоты не ясна и сегодня», — сказал он. И возможно, он склонен считать тогдашнюю их слепоту провиденциальной, если она помешала Гитлеру и Муссолини заполучить атомную бомбу.

По-иному — как всегда бывает, когда вмешивается Провидение, — расценили бы ее жители Хиросимы и Нагасаки.

XI

«Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним». Короткое слово — «мою», «на жизнь мою» — выпало из реплики Просперо, и мы повторяем ее в таком виде, следуя за отцом картезианцем, который водит нас по этому старинному монастырю. Он голландец. Наш ровесник. Высокий, худой. Опираясь на длинную неструганую палку, с какими бродят пастухи и отшельники, он волочит, превозмогая боль, перевязанную ступню. Механически пересказывает историю ордена, историю монастыря, но время от времени оборачивается и, замолкая посреди фразы, на полуслове, пристально смотрит на нас ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Будто он догадывается, о чем бы мы хотели спросить. И предупреждает наши вопросы — безоружный и обезоруживающий. Орден, говорит он, не знал за свою историю деяний, которые могли бы составить его литературную или научную славу; единственное, что сделал примечательного монах-картезианец, обитатель этого монастыря, — переписал старинную хронику.

Но едва мы попали в эту затерянную среди лесов цитадель, тревога и любопытство прошли. В мозгу, будто от стенки к стенке, бьются слова Просперо: «Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним». За этой фразой тотчас тянутся другие, того же Просперо, из той же сцены IV акта «Бури», предпоследнего творения Шекспира, в определенном смысле — последнего: «В этом представленье актерами, сказал я, были духи. И в воздухе, и в воздухе прозрачном, свершив свой труд, растаяли они. — Вот так, подобно призракам без плоти, когда-нибудь растают, словно дым, и тучами увенчанные горы, и горделивые дворцы и храмы, и даже весь — о да, весь шар земной. И как от этих бестелесных масок, от них не сохранится и следа.

Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь». Ибо то, что предстает перед нами — обширный сад, посередине которого, как на картине монсу Дезидерио, высятся аркады и фасад церкви — «разрушенной землетрясением», сообщает подаренная монахом брошюра; длинные безлюдные коридоры; пустые кельи с одним окном, где подоконник служит письменным столом (такое решение, говорит монах, высоко оценил Ле Корбюзье); пожелтевшие, источенные червями старинные офорты с изображением основателя ордена, — кажется нам тающим, нереальным, подобным сну, осознаваемому как сон. Но, может, то, что в памяти за первой репликой всплыла вторая, в большей мере обусловлено смыслом нашего путешествия, нашего прихода сюда: быть может, здесь, в этом монастыре, кто-то спас себя от измены самой жизни, изменив готовившемуся покушению на жизнь; после его дезертирства, однако, покушения не прекратились, таяние продолжается, человек утрачивает цельность, растворяется в массе «вещества того же, что наши сны». Не сон ли о том, чем «был» человек, — запечатлевшаяся на обломке стены в Хиросиме тень?

Да, так: предпринять это путешествие, проникнуть в эту цитадель картезианцев побудил нас не дававший покоя слабый след Этторе Майораны. Как-то вечером в Палермо мы обсуждали его таинственное исчезновение с Витторио Нистико, редактором газеты «Ора». Вдруг Нистико отчетливо припомнил: совсем юным во время войны или сразу после нее — в общем, году в 45-м — он оказался вместе с другом в картезианском монастыре, и один из братьев (они ближе к миру, чем отцы, и именно благодаря их активной деятельности те могут вести созерцательную жизнь: время, проводимое отцами за учением и чтением духовной литературы, братья тратят на стряпню и на работу в огороде, часто выходят за пределы монастыря, свободно общаются с мирянами) доверительно поведал им, что под видом отца в обители живет «большой ученый».

Дабы удостовериться, что память его не подвела, он немедленно позвонил другу, который был с ним тогда в монастыре. Тот все подтвердил и уточнил, что брат, сделавший доверительное признание, был внуком писателя Николы Мизази. Но поскольку Нистико — журналист, друг предположил, что его интересует нечто обсуждавшееся не столь давно, нечто более актуальное, нежели след ученого, о котором тридцать лет назад поведал Мизази. И потому он добавил, что, по непроверенным слухам, в монастыре — том самом — находился или находится до сих пор член экипажа самолета Б-29, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму.

Савинио [91] говорил, что он не сомневается: Шлиман обнаружил руины именно Трои, судя по тому, что в первую мировую войну их обстрелял английский эсминец «Агамемнон». Разве стали бы орудия вести огонь по развалинам среди степей, не передайся им неослабный гнев Агамемнона? Имена — это не только рок, они — все равно что их обладатели.

«Абсурд и тайна во всем, Хасинта», — говорит поэт Хосе Морено Вилья [92]. Однако же во всем, наоборот, «рациональная» тайна сущностей и соответствий, сплошное тесное переплетение — от точки к точке, от вещи к вещи, от человека к человеку — символов, едва видимых, едва выразимых. Когда Нистико сообщал нам неожиданную, непредвиденную, невероятную новость, которую открыл ему далекий голос друга, мы пережили опыт откровения, опыт метафизический, мистический, испытав не от разума идущую и, однако же, рациональную уверенность в том, что схождение в одной точке двух этих призрачных фактов — независимо от того, соответствуют ли они фактам реальным и поддающимся проверке, — имеет непременно некий смысл.

Подозрение Нистико насчет того, что «большим ученым», о котором тридцать лет назад сообщил ему брат Мизази, мог быть Майорана, и слухи о том, что в этот же монастырь приезжал, а быть может, и находится там до сих пор американский офицер, снедаемый угрызениями совести оттого, что он являлся командиром или членом экипажа рокового самолета, — могли ли они не быть связаны, друг в друге не отражаться, не объяснять друг друга, не восприниматься как откровение?

Но сейчас, следуя за монахом по коридорам, лестницам и кельям, мы не испытываем желания задавать вопросы и заниматься проверкой. Мы чувствуем себя сопричастными тайне, которая тайной должна остаться. Иногда мы о чем-то спрашиваем, но лишь тогда, когда монах оборачивается и испытующе на нас глядит. Он ждет вопросов — все с тем же ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Есть ли в монастыре американцы? Нет, сейчас нет; был один, прожил два года. А потом вообще из ордена вышел, склонны заключить мы судя по тому, что говорит он об американцах: сначала горят желанием приобщиться к такой жизни, потом раздражаются, теряют терпение. О том, что ученых среди монахов быть не может, он уже сказал, предупредив наш вопрос. А бывший ученый, бывший писатель, художник? Чуть заметно улыбаясь, он разводит руками.

И вот мы на кладбище: тридцать холмиков из красноватой земли, формой напоминающих крышки саркофагов; над каждым — черный деревянный крест. Имена не обозначены. Умершего отца или брата кладут рядом с тем, со времени похорон которого минул наибольший срок. На третьем холмике слева — цветы: там погребен настоятель, скончавшийся несколько месяцев назад. Кто уйдет из жизни следующим, ляжет под четвертый, возле того, кто покоится в земле более трех десятков лет.

Невозмутимый покой царит среди этих черных крестов. Покойно и у нас в душе.

Прощаясь у порога, монах спрашивает: «Я ответил на все ваши вопросы?» Он употребляет именно слово quesiti [93]. Неточно выразившись по-итальянски или же точно — по-латыни?

Вопросов задали мы мало, о многих он сам догадался и от ответа ушел. Но мы говорим ему: «Да».

И это — правда.


СМЕРТЬ СТАЛИНА

18 апреля 1948 года, под утро, Калоджеро Скиро приснился Сталин. Это был сон во сне. Калоджеро снились избирательные бюллетени, целый ворох, накануне он подписал около тысячи штук, партия выдвинула его счетчиком; он видел эти самые бюллетени, и вдруг на них легла тяжелая рука, которая выглядывала из рукава мундира, мундир был военный, старинного образца. Во сне Калоджеро подумал: «Это сон, мне снится Сталин» — и поднял глаза, чтобы посмотреть Сталину в лицо. Лицо было хмурое, Калоджеро забеспокоился: «Сердитый, что-то ему не нравится» — и, силясь понять, к нему ли относится недовольство Сталина или к партийной секции Регаль-петры, признал, что у них тут было к чему придраться: заместитель мэра украл из муниципалитета часть ооновского сахара и не был за это исключен из партии, секретарь рудокопов проворачивал за деньги какие-то темные дела. Сталин говорил с неаполитанским акцентом. «Кали, — сказал он, — на этих выборах мы проиграем, ничего не поделаешь, первыми будут попы».

Калоджеро подумал: «Сон это», но Сталин, должно быть, прочел разочарование и огорчение на его лице, едва заметно улыбнулся, спросил: «Ты что, думаешь, нам не победить? Сегодня мы проиграем, народ еще незрелый, но увидишь, в конце концов наша возьмет». Он тряхнул Калоджеро за плечо.

Тряся Калоджеро за плечо, жена говорила: «Кали, шесть часов уже, тебя Кармело зовет».

Калоджеро проснулся, на душе из-за приснившегося кошки скребли. Одеваясь, он сказал жене, чтобы Кармело поднялся; товарищ по партии вошел веселый, нарядный, словно на свадьбу собрался, и крикнул еще с порога: «Ух и попляшут у нас сегодня эти чертовы попы!» — но Калоджеро в ответ промолчал и, нагнувшись, стал завязывать шнурки.

Жена принесла кофе, Кармело, прихлебывая, говорил: «Хочу поглядеть, какую рожу сделает священник, он людей пугает, несет, будто у нас веревка наготове, чтобы вешать, я ему покажу веревку!» — а Калоджеро, не глядя на него: «Покажешь, говоришь? Нет, чтоб убрать их с дороги, годы нужны».

Кармело удивился: как, мол, так, вчера же ты об заклад бился…

— Вчера — это вчера, — сказал Калоджеро, — ночью-то больше времени, чтоб мозгами раскинуть. Первыми будут попы, мы еще незрелые.

Он не хотел говорить про сон, желторотый Кармело смеялся над снами, молодежь вроде него даже в лотерее не играет. Калоджеро не верил в души усопших, будто бы подсказывающие выигрышные номера, зато верил в некоторые сны — особенно в те, что снятся под утро, сам Данте считал их пророческими. Калоджеро был в ссылке с одним поэтом, анархистом, знал наизусть десяток песен «Божественной комедии», стихи Кардуччи и того анархиста. Это был не первый его сон про Сталина. И всегда выходило, что сон сбывался. Ничего сверхъестественного, вообще-то говоря: Сталин думал, а он во сне принимал сталинские мысли, это и ученые допускают. В тридцать девятом году, когда Калоджеро прочитал в газетах, что Сталин заключил пакт с Гитлером, его чуть удар не хватил. Месяца за два до того он вернулся из ссылки, опять мастерскую открыл, но хоть бы кто-нибудь зашел набойки поставить или прохудившийся башмак зашить, ни одна собака не появлялась, целыми днями он перечитывал те немногие книги, что у него были, и, конечно, с нетерпением ждал, когда придет «Джорнале ди Сичилия», газету он проглатывал целиком, вместе с объявлениями и извещениями о смерти. Ему доставляло удовольствие читать, как дуче торжественно открывал, принимал, выступал, совершал полеты, и вслух комментировать сообщения и речи, призывая язву и сифилис разъесть бодрое тело главного чернорубашечника и бросая в его то улыбающееся с газетной страницы, то грозное лицо изощренные оскорбления и кровожадные проклятья. Никто не заходил в мастерскую поболтать, лишь священник забегал на минутку напомнить о благоразумии, об осторожности; иногда он добавлял: «Бог велик, эта бешеная собака получит по заслугам», и у Калоджеро, который в бога не верил, делалось спокойнее на душе, бешеной собакой был Гитлер, даже ватиканский «Оссерваторе романо» намекал на то, о чем священник говорил без обиняков. После пакта священник сказал: «К этому и шло, снюхались, как собаки», и Калоджеро, забыв об осторожности, закричал, лишая себя единственной отдушины — ежедневных разговоров со священником, что такого не может быть, что это либо враки, либо тут что-нибудь да кроется и вообще Сталин лучше, чем папа. Надувшись, словно мышь на крупу, священник показал спину и несколько месяцев после этого обходил мастерскую стороной.

У Калоджеро сообщение о пакте не укладывалось в голове. На то, что это враки, надеяться не приходилось. Появились снимки, где Сталин был сфотографирован рядом с Риббентропом, ничего не стоило принять их за двух старых друзей. И как могло случиться, что Сталин, товарищ Сталин, который сделал Россию родиной человеческой надежды, протянул руку этому злодею, этому сучьему сыну? Наверняка Чемберлен, старый дурак с зонтиком, палец о палец не ударил, чтобы перетянуть Сталина на свою сторону, Муссолини правильно делал, что смеялся над заплесневелой Англией; но ведь не мог же Сталин объединиться с убийцей только назло Чемберлену. Разве что, притворившись другом, он расставлял Гитлеру смертельную ловушку.

Тут как раз Калоджеро и приснился Сталин, и Сталин по секрету сказал ему: «Кали, мы должны раздавить эту ядовитую гадину. Увидишь, придет время, я ее в порошок сотру», и у Калоджеро отлегло от сердца, теперь ясно было как день, что удар, которого заслуживает Гитлер, он получит в решающую минуту от Сталина. Один приятель достал Калоджеро речь Димитрова, тот говорил, что между двух империалистических блоков СССР все равно как меж двух огней, так оно и было на самом деле, но, по мнению Калоджеро, Димитров умолчал — да и не мог не умолчать — о том, что Россия ждет, когда победоносные до поры до времени силы немцев иссякнут, и вот тут-то она ударит по ним. Он представлял секретные приготовления: аэропланы и танки выходят с народных заводов и выстраиваются в огромную замаскированную линию вдоль границ, которые Гитлер наверняка считает неприступными: Сталин подаст сигнал как раз в нужную минуту, не раньше, не позже, — и красное войско хлынет в фашистскую Европу и через горы и долы дойдет до самого Берлина, до самого Рима. Пока же Гитлер пожирал Польшу, его армия двигалась как машина. Польша была раздавлена в два счета, гнилая панская Польша, думал Калоджеро, героический польский народ, кавалерия, атакующая гитлеровские танки, сердца поляков, словно одно большое сердце, да здравствует героическая Польша! Его так и подмывало выйти на площадь и закричать: «Да здравствует Польша!», он плакал, читая военные сводки, даже в фашистских газетчиках просыпалось что-то человеческое, когда они писали об умирающей Польше, один из них так написал о падении Варшавы, что Калоджеро вырезал его статью и спрятал в бумажник. Когда Россия в свою очередь присоединила к себе кусок Польши, опять пожаловал священник, прислонился к дверному косяку и начал: ты, конечно, знаешь гимн Мамели… Калоджеро не понял, куда он гнет, гимн Мамели Калоджеро знал, то есть весь не помнил, но он у него был в одной книжке. Священник продолжал: прочти, мол, то место, где говорится про кровь поляков и про казаков, которые пили ее вместе с австрийским орлом, подумай хорошенько и совесть спроси, что она тебе подскажет.

— Я уже подумал, — ответил Калоджеро.

— Послушаем, — сказал священник.

— Пакт о ненападении — или как он там называется — это маневр: придет время, и Сталин так задаст этому сучьему сыну, что от него мокрое место останется.

— Ого!

— Иначе и быть не может, — стоял на своем Калоджеро. — Как бог свят, в которого вы верите. Фашизм умрет от руки Сталина, и те, кто благословляет знамена фашизма, тоже поплатятся жизнью.

— Послушай, откуда ты взял, что церковь благословляет знамена фашизма? Мы не знамена благословляем, а молодежь, которая под этими знаменами оказалась, христиан, идущих под ними. К тому же, если хочешь знать, Муссолини не Гитлер, он бога боится и к церкви уважение имеет.

— Это вы кому-нибудь другому рассказывайте, а то я за себя не ручаюсь, — предупредил Калоджеро. — Но сперва меня дослушайте. Так вот, Сталин ударит по Гитлеру, а пока он позиции улучшает, ближе к Германии продвигается. И самое главное — он забрал из-под носа у немцев и спас от порабощения половину Польши, дал ей новую жизнь, в старой Польше царила несправедливость, пролетариат страдал, а богачи…

— Да уж, поляки выиграли, — перебил его священник. — Сталин вместо Гитлера, велика разница, ничего не скажешь, повезло так повезло!

— Значит, не хотите разумные соображения слушать? — спросил Калоджеро.

— Какие там соображения! — не унимался священник. — Если то, что ты говоришь, называть разумными соображениями, тогда разум умер. Сталин должен ударить по Гитлеру, Сталин улучшает позиции, Сталин спас половину Польши… уши вянут.

Калоджеро с трудом сдерживался.

— Живы будем — посмотрим через несколько месяцев, от силы через год, кто из нас соображает, а кто нет.

— Жди, жди… — ехидно посоветовал священник.

Он ждал. А тем временем Россия напала на Финляндию, Калоджеро с удивлением ловил себя на мысли, что сочувствует финнам, Финляндия сопротивлялась — и он восхищался стойкостью этого маленького народа: держись, Финляндия, держись, Маннергейм; маленький фашистский генерал; нет, не фашистский; да, фашистский; вокруг России сплошные фашисты, кто сопротивляется России или боится ее, тот фашист. Финляндия тоже должна быть освобождена от фашистов, думал Калоджеро, и, даже если там нет фашистов, нужно раньше немцев успеть, базы для войны с немцами занять. «Русские отбиты в кровопролитных боях на линии Маннергейма», держись, Финляндия, маленький фашистский народ, фашистский генерал, вполне вероятно, что там скрыто орудуют немцы, кто его знает. Калоджеро искал спасения в самокритике, но ничего не мог с собой поделать и вдруг признавался себе, что его симпатии на стороне Финляндии. От возможных сомнений в действительной силе Красной Армии его избавило зубоскальство священника: насмешками над русскими, терпевшими поражения, он только помог Калоджеро мобилизовать все свои мыслительные способности, в результате чего необъяснимые явления сразу получили разгадку.

— Это маневр, — осенило Калоджеро, — Сталин притворяется слабым, хочет Гитлера обмануть, пусть все фашисты в мире думают, что Россия слабая, Гитлер оставит ее на закуску, а Россия-то сильная; когда она всерьез расшевелится, Гитлер и его кум пикнуть не успеют.

— По правде говоря, — признался священник, — у меня самого сомнение появилось: уж больно странно получается.

Калоджеро не стал говорить, что до этой минуты думать не думал о возможности такого хитроумного хода, что истина открылась ему нежданно-негаданно. Он упивался своим триумфом.

— Сталин самый великий человек на свете, — объявил он, — чтобы придумать такую ловушку, недюжинный умище требуется.

Кончилось тем, чем и должно было кончиться, — Финляндия уступила России часть территории; тут же немцы взяли Норвегию, убив сразу двух зайцев: заняли удобную позицию для нападения на Англию и свели на нет преимущество, полученное русскими в Финляндии, — может, этот полоумный фюрер начинал догадываться насчет сталинской уловки. Калоджеро полагал, что, если немцы тронули Норвегию, Сталин должен им дать по рукам; Сталин же делал вид, будто ничего не случилось. Немцы вошли в Бельгию и в Голландию. «Пора», — думал Калоджеро, но Сталин не шевелился. Хорошо еще, эту старую английскую мумию с зонтиком сменил Черчилль. Калоджеро обрадовался: он знал, что Черчилль один из немногих, кто не поверил в мюнхенский балаган. «Вылитый бульдог, — говорил он, — у него со Сталиным немцы проклянут день, когда родились». Одновременно Калоджеро пришел к заключению, что Муссолини в драку не полезет — будет держать нейтралитет, а в последнюю минуту примажется к победителям. Однако немцы были уже во Франции, Муссолини посчитал, что война выиграна, и избавил Калоджеро от необходимости ломать голову над его тайными планами. Сталин молчал, но Калоджеро мысленно видел его в большом зале в Кремле: Сталин склонился над картой Франции — лицо расстроенное, чувство сострадания зовет поспешить на помощь французам, а разум советует хладнокровно рассчитать, когда именно и как нанести удар. Пал Париж, Калоджеро жил там несколько лет — с двадцатого по двадцать четвертый, в июле в Париже очень красиво, его пансион был на улице Антуанетты, по вечерам — кафе на плас Пигаль или кафе «Мадрид», где играл оркестр и мужчина с умным худым лицом пел вполголоса и рассказывал анекдоты. Итальянский бульвар, Монмартр; теперь в кафе «Мадрид» сидели немцы, немцы маршировали в Булонском лесу, в Люксембургском саду, на плас Пигаль. А еврейские девушки с плас Пигаль? Та, например, что играла на скрипке? Кипя ненавистью, хоть плачь, Калоджеро месяц мучительно ждал, что же предпримет президент Рузвельт в ответ на обращение Рейно.

— Эти американцы не шевелятся. Франция гибнет, а им, рогоносцам, хоть бы хны, плевать они хотели на Францию и вообще на Европу, сволочи, скоты…

— Россия тоже не вмешивается, — говорил священник.

— Россия — другое дело, — объяснял Калоджеро, — Россия ждет.

— Сказать, чего она ждет? — спрашивал священник. — Ждет, чтобы Гитлер оставил ей несколько необглоданных косточек, вот чего она ждет.

— Через год узнаете, чего она ждет. Сталину виднее: придет пора, они у него попляшут — Гитлер и наш боров.

— Ах, через год! В прошлом году ты то же самое говорил, — не сдавался священник.

Первого октября сорокового года газета поместила два крупных заголовка: один — о беседе дуче с Серрано Суньером, испанским министром и чуть ли не шурином Франко, другой — о том, что «Россия подтверждает неизменность своих отношений с государствами — членами трехстороннего договора». Из-за войны в Испании Калоджеро около двух лет пробыл в ссылке, муж сестры подробно написал ему из Америки о причинах войны и о том, как он вступил в интернациональную бригаду и дрался с фашистами. Калоджеро узнал содержание письма в полиции, куда его вызвали, чтобы выяснить, как он относится к своему родственнику, прочитали ему письмо, да и то не целиком, а с пятое на десятое, и прямым ходом сослали на остров. И вот теперь два эти сообщения на одной и той же странице! Они казались издевательством над ним, над товарищами по ссылке, над мужем сестры, над всеми коммунистами, погибшими в боях за республиканскую Испанию. Возможно ли, чтобы товарищ Сталин, который сделал Россию родиной человеческой надежды, продолжал говорить о своей дружбе с фашистами, когда Европа захлебывается в крови, когда во Франции — новое правительство, дерьмо дерьмом, а в Испании — лютый генерал с лицом каноника? «Этак недолго и свихнуться», — сказал он себе; необходимо было обсудить это дело, потолковать с людьми, разделявшими его чувства и мучившимися так же, как он. Калоджеро решил съездить в Кальтаниссетту, там был депутат Гуррери, был Микеле Фьяданка — оба лучше, чем он, разбирались в политике.

Депутат заставил Калоджеро прождать полчаса, когда же Калоджеро увидел его, то не узнал: он облысел и беспрерывно вытирал голову платком, лицо было усталое. Депутат холодно спросил, в чем дело, и Калоджеро понял, что поступил как последний дурак.

— Дело в том… — промямлил он, — я хотел… может, вы не помните, в конце войны, в Регальпетре… моя фамилия Скиро.

— Отчего же не помню? — ответил депутат, проводя платком по лысине. — Скиро, разумеется, помню.

Калоджеро почувствовал себя увереннее.

— Помните, какая борьба? Я был секретарем секции имени Николы Барбато. Ваше выступление с балкона Ло-Прести…

— Ох, — вздохнул депутат и, попробовав улыбнуться, скривился так, словно ощутил на языке горечь столетника. — Что прошло, то быльем поросло, стоит ли тратить время на воспоминания?.. Перейдем к делу: разумеется, вы пришли за советом…

— Именно за советом, — подтвердил Калоджеро, снова почувствовав себя как на угольях. — Я пришел, чтоб вы мне объяснили, уж очень все непонятно… Гитлер полмира растоптал, а Россия смотрит себе…

Вот когда депутата по-настоящему бросило в пот.

— Правильно, милейший: Россия смотрит, как Германия завоевывает мир. Заслуженно завоевывает. Ай да немцы! Ай да армия!.. Но я адвокат, милейший, и не мое это дело — политика. — Он встал, положил руку на плечо Калоджеро и, легонько подталкивая его к порогу, открыл дверь. — Прошу. И помните, я адвокат. Только адвокат.

Калоджеро очутился за дверью, вне себя от стыда и возмущения. А депутат, стоя посреди комнаты и вытирая пот, приговаривал:

— Ну и сволочи! Пятнадцать лет уже, как я ни во что не лезу, а они все равно не верят, не хотят верить, сколько им ни доказывай… Провокатора подсылают, додумались!

Калоджеро поднялся по проспекту Виктора Эммануила, спросил нужную улицу — он подзабыл дорогу, через столько лет Кальтаниссетта казалась ему другим городом, а между тем ничего в ней не изменилось. Он нашел темный подъезд с винтовой лестницей, там все так же пахло вареной капустой и тухлыми яйцами. Микеле Фьяндака был дома, квартира служила ему одновременно и часовой мастерской, дети ходили на голове, а он спокойно работал, склонившись с лупой в глазу над своими крохотными механизмами.

После депутата встреча с Микеле Фьяндакой успокоила Калоджеро. Жена Микеле, бледная, молчаливая женщина, сразу сварила для гостя ячменный кофе. Микеле достал табак и нарезанную папиросную бумагу. Оба принялись наперебой расспрашивать друг друга о товарищах по ссылке, затем Калоджеро перешел к главному.

— Я тут к депутату Гуррери заходил, — сказал он, — хотел спросить, как он понимает обстановку, так он до того перетрусил…

— Ну, этот свихнулся, — объяснил Микеле, — ты бы на него на улице поглядел: ходит, будто чует за спиной собачью свору… Конченый человек, для него обстановка к тому сводится, что, предложи ему фашисты к ним в партию вступить, он запрыгает от радости.

— А ты сам-то как на обстановку смотришь? — спросил Калоджеро.

— Что тебе сказать? Беспокоюсь я. Но не может же в конце концов банда убийц подчинить себе целый мир.

— Ну а Россия? — спросил Калоджеро. — Что сделает Россия?

— Полгода не пройдет — и Россия налетит на немцев, так Помпео считает. Хочешь поговорить с Помпео? Мы каждый вечер видимся, если останешься до вечера, я тебя с собой возьму. Помпео соображает.

— Знаю, что соображает, — сказал Калоджеро. — Но жена у меня не любит одна по вечерам сидеть, я обещал ей вернуться после обеда. Ты уже сказал мне, что думает Помпео, — это главное. Значит, он говорит — через полгода?

— Да. Он мастер объяснять — все по полочкам разложит, одно удовольствие слушать. Кабы не он, я бы тут был вроде бездомной собаки, которой только свернуться в клубок и подохнуть, он мне смелости придает, всегда спокойный такой… И еще есть один адвокат — из рабочей партии, умная голова, с ним я тоже иногда встречаюсь.

— А он-то что про Россию говорит — думает, пойдет она на фашистов?

— Он думает так же в точности, как Помпео, — ответил Микеле.

— Красота! — обрадовался Калоджеро. — Будет что священнику сказать, я от него частенько про этого адвоката слышу, вот и скажу, что он думает.

— Мы тут тоже имеем дело с попами, — заметил Микеле, — и очень даже хорошо ладим.

— Бывалый моряк знает, откуда ветер дует, и ставит парус. Так и попы: из любого положения вывернуться горазды, — объяснил Калоджеро.

— Увеличить наши ряды — вот что сейчас важно, объединить все антифашистские силы, с попами и буржуями мы потом разберемся. Разве ты не видишь, какую игру ведет Сталин?

— Великое дело будет, когда через полгода он на фашистов навалится, оставит их в дураках, — сказал Калоджеро.

— И вообще капитализм скоро умрет, вот и получится, что единственный победитель в этой войне — Сталин. Это тебе не Наполеон! Сталин даже Наполеона переплюнет.

Муссолини послал разутых солдат перебить хребет Греции, в Греции был снег и был народ, который не хотел, чтоб ему перебили хребет; пришла весна — и с ней в Грецию пришли немцы, итальянцы вступили в Афины вместе с немцами, для греков и югославов — а Югославия тоже была оккупирована — настали черные времена. Прошло полгода, год, и наконец в войну вступила Россия — сама или на нее напала Германия, Калоджеро точно не знал. То, что немецкие войска быстро продвигались в глубь советской территории, беря ее в клещи, захватывая области величиной с Италию, а советские армии сдавались, для Калоджеро еще ничего не значило. Одно из двух: либо Гитлер на несколько дней упредил удар русских и этим спутал их планы, либо первым все-таки ударил Сталин, но малыми силами, будто дело касалось небольшого пограничного инцидента; русские попросту заманивали немцев в глубину своих огромных просторов, чтобы разбить и уничтожить, как армию Наполеона. Калоджеро после нескольких дней колебаний уверился, что Сталин нарочно открыл немцам ворота в Россию.

Теперь в мастерской у Калоджеро собирались люди — студент, маклер, кладовщик и звонарь из собора; звонарь отрывался от беседы лишь для того, чтобы привычно отзвонить в колокола, священник нервничал, как-то раз он застал его в ризнице, когда тот, лежа на сундуке, обводил взглядом висящие там портреты всех до единого — начиная с 1630 года — настоятелей и при этом напевал: «Долой доносчиков-попов, давить их, гадов, как клопов!», после чего священник решил обучить нового звонаря. Калоджеро чувствовал себя на седьмом небе: он горячо разъяснял сталинскую стратегию, и четверка единомышленников безоговорочно с ним соглашалась. Он снова видел Сталина во сне, но сон был смутный, кругом снег, в березах свистит ветер, на снегу разорванными муравьиными цепочками люди, и вот как бы сквозь туман проступает лицо Сталина с тонкой, понимающей улыбкой.

Калоджеро читал «Войну и мир», Сталин рисовался ему Кутузовым из романа Толстого, через месяц после начала войны Сталин принял командование армией: Калоджеро представлял себе военные советы в крестьянских домах, волнение и растерянность генералов рядом с мудрым спокойствием Сталина, крестьянское угощение — черный хлеб и мед — перед этим отечески улыбающимся человеком. Ясно, что при каждом новом известии о немецком наступлении Сталин повторял про себя: «Ишь, разогнались! Ладно, пускай выдыхаются», — и, закурив, довольно попыхивал трубкой. В августе, когда Муссолини попросил Гитлера уважить его — разрешить отправить войска в Россию, Калоджеро подумал: «Бедные ребята, они плохо кончат», — и то же самое с насмешливой жалостью должен был думать Сталин.

В ноябре сорок первого немцы остановились под Москвой, Ленинградом и Ростовом, Калоджеро говорил: «Теперь им крышка, увидите, что будет дальше», — но до мая сорок второго ничего не произошло; затем немцы, остановленные под Москвой и Ленинградом, возобновили наступательные действия на юге, начав продвигаться к Кавказу. Калоджеро забеспокоился — немцы не выдыхались — и мысленно дал русским еще несколько месяцев, пусть полгода, чтобы перейти в решительное контрнаступление. «Зима нужна, — говорил он, — вот начнется зима, тогда увидите, чем кончится крестовый поход против большевиков, Сталин сделает из немецкой армии отбивную котлету», — и он призывал страшную зиму, колючий ледяной вихрь, который сметет с лица русской земли непобедимую дотоле армию.

Перемены к лучшему почувствовались уже осенью. Под Сталинградом — иначе и быть не могло, ведь этот город получил свое название в честь Сталина — немцы остановились; затем началось контрнаступление, теперь уже русские взяли противника в огромные клещи и все сжимали и сжимали кольцо, а в нем — полмиллиона человек. Калоджеро мучила судьба итальянских солдат, насмерть замерзавших в снегу, он проклинал рогоносца дуче, который отправил детей солнечной страны умирать в далеких холодных степях.

Вместе с немецкой армией Паулюса была разбита и итальянская; когда Паулюс сдался в плен, немцы объявили траур, а вскоре про Паулюса поползли темные слухи, будто он сговорился с русскими, Калоджеро начал подумывать о возможности коммунистической революции в Германии. Война, по его мнению, могла продолжаться еще долгие месяцы или даже годы, но Россия уже выиграла ее в Сталинграде, не было такой силы, которая помешала бы победе коммунизма во всем мире.

Американцы были уже в Регальпетре, когда стало известно, что в Риме арестован Муссолини; сообщение об этом пришло, казалось, из другого мира, в Регальпетре десять дней уже как лихорадочно разбивали, жгли, оплевывали святыни фашизма; Калоджеро было не по себе при виде фашистских осведомителей и мелких фашистских главарей, охваченных антифашистским зудом, они увивались вокруг американцев, нашептывали, наушничали, и американцы, чтобы ублажить фискалов, увезли политического секретаря, подесту и фельдфебеля карабинеров. Калоджеро заключил, что у американцев кто первее, тот и правее, русские так бы себя не вели. Его окончательно возмутило, когда бригадир карабинеров объявил, что американцам не нравятся собрания, которые он, Калоджеро, устраивает у себя в мастерской, американцы, скорее всего, ничего и не знали об этих собраниях, а вот кому-то из американских холуев они наверняка не нравились. Калоджеро опрометчиво вырезал из американского журнала два портрета Сталина и в красивых рамках повесил — один в мастерской, другой в спальне, над своей половиной кровати. Жена, над чьим изголовьем висела мадонна, проворчала: «Кто он тебе, отец что ли?» — но тут же осеклась, увидев, как разозлился Калоджеро; отвязаться от священника было трудней, дошло до того, что оба — и он и Калоджеро — перестали выбирать выражения. Портрет в мастерской виден был с другого края площади, священник, давно уже не переступавший порога мастерской, подошел ближе, движимый любопытством, и, сдерживая ярость, спросил с деланным спокойствием: «Это кто?» — и Калоджеро ответил, что это самый великий человек на свете, человек, который изменит весь мир, самый великий и самый справедливый человек.

— Какой красавец! — воскликнул священник. — Похож на кота с ящерицей в зубах.

— А вы хотите, чтоб он был похож на Родольфо Валентино? — нашелся Калоджеро. — Пусть на кота, я рад, что вы это заметили: по крайней мере заранее будете знать, какой смертью умрете. Раз вы сравниваете Сталина с котом, тогда кто-то должен быть ящерицей.

— Знаете, отчего сдох мой кот? — спросил священник. — Оттого, что ловил ящериц: у него началось несварение, изо рта шла пена, точно у эпилептика, он высох — кожа да кости.

— Вашему коту до него далеко, — отпарировал Калоджеро. — Этот черную гадюку и ту переварит.

— Если я правильно понял, на кого ты намекаешь, говоря про черную гадюку, то еще не родился кот, который ее съест, — заявил священник. — И можешь быть уверен, никогда не родится. Ладно, оставим котов и гадюк. Сними портрет, я освящу твою мастерскую и подарю тебе красивую картину со святым Иосифом-плотником.

— Сделаем так, — предложил Калоджеро, — вы мне приносите святого Иосифа, и я его вешаю рядом со Сталиным: два святых труженика — чем плохо? Взамен я дарю вам портрет Сталина, который у меня над кроватью, и вы его дома вешаете, только чур, рядом с хорошим святым, а не с каким-нибудь испанским инквизитором вроде святого Игнатия или святого Доминика, вы меня понимаете.

— Пропащая душа! — закричал священник, непрерывно крестясь. — Посмотрим, как ты запоешь перед судом Божиим, когда протянешь ноги! И не будет тебе моей заупокойной молитвы!

— Тьфу-тьфу-тьфу! — Калоджеро сплюнул через левое плечо. — Еще и впрямь накаркаете, в этом вы, попы, мастера.

— Скотина! — возмущался священник, удаляясь.

Родились Комитеты Освобождения, на континенте, по ту сторону Мессинского пролива, сражались антифашисты, умирали под пытками, на виселицах, в кровавых облавах — немцы вели себя как бешеные собаки; на Сицилии были американцы, Комитеты Освобождения развили бурную деятельность, создавая и распуская органы местного самоуправления; занимались они и чистками. От каждой партии в Комитет выделялось по два представителя, Калоджеро был уверен, что получит место в Комитете, но партия выдвинула почтового чиновника, имевшего от фашистов ликторскую ленту, и бывшего сержанта фашистской милиции. Калоджеро расстроился, однако, взяв себя в руки, рассудил, что, как и во всяком решении партии, в этом выборе должен быть смысл. Взамен его назначили асессором муниципалитета, поручив общественные работы; у Калоджеро чесались руки сделать что-нибудь стоящее, но в кассе муниципалитета не было ни лиры.

Тем временем наступление русских ширилось, священника это пугало, и он с нетерпением следил за продвижением англичан и американцев, уповая на второй фронт; вместе с тем в пророчестве святого Джованни Боско, что русские напоят своих коней из фонтанов на площади Святого Петра, ему виделось предначертание Господне: раз на то воля Провидения, русская армия дойдет до Рима — и Церковь приумножит свою славу, обратив новых варваров в истинную веру. Калоджеро питал прямо противоположные надежды. Сталин продвигался к сердцу Европы, неся коммунизм, неся справедливость; дрожали воры и ростовщики — паучье, которое богатеет, плетя паутину несправедливости: каждый раз, когда Красная Армия входила в очередной город, Калоджеро представлял себе кучку злодеев, узаконивших несправедливость и угнетение: охваченные животным страхом, они уносят ноги, а на площадях, полных света, люди труда обступают солдат Сталина. Товарища Сталина, маршала Сталина, дядюшки Иосифа, всеобщего защитника, покровителя бедных и слабых, человека, в чьем сердце живет справедливость. Любое рассуждение о том, что нужно изменить в Регальпетре и в мире, Калоджеро заключал, показывая на портрет Сталина: дескать, об этом позаботится дядюшка Иосиф, — и верил, что именно он придумал для Сталина это домашнее имя, которое теперь употребляли все коммунисты Регальпетры; на самом же деле Сталин был дядюшкой Иосифом для всех сицилийских батраков, всех рудокопов, всех до последнего бедняков, не потерявших надежды, в свое время дядюшкой называли Гарибальди, в дядюшки производили любого из тех, кто нес справедливость или месть, героя и главаря мафии, идея справедливости неизменно окружает понятие мести романтическим ореолом. Калоджеро был в ссылке, товарищи познакомили его с революционным учением, и все равно он думал о Сталине не иначе как о дядюшке, который сумеет отомстить, расквитаться, переведаться, говоря языком всех сицилийских дядюшек, с врагами Калоджеро Скиро: с кавалером Пекориллой, что упек его в ссылку, с рудокопом Ганджеми, не расплатившимся за новые подметки, с доктором Ла Ферлой, содравшим с него сальму пшеницы в уплату за ерундовый разрез — мясник бы управился. Калоджеро смотрел на фотографии с Тегеранской и Ялтинской конференций: Рузвельт, Черчилль и Сталин. Рузвельт и Черчилль — великие люди, этого у них не отнимешь, и все равно куда им до Сталина! Они знали, что делают, но знали на сегодня, а у Сталина были выигрышные карты на завтра, навсегда, от него зависела судьба Калоджеро Скиро и судьба всего мира; уж если Сталин ходил, то с хорошей карты — хорошей для Калоджеро Скиро, для будущего всех людей. Рузвельт и Черчилль думали о победе в войне, об освобождении мира от черной заразы, о том, что английские и американские корабли покроют моря и океаны сетью торговых путей, а Сталин думал о рабочих соляных копей в Регальпетре, о рудокопах, добывающих серу в Чанчане, о крестьянах на помещичьей земле, обо всех, кто проливает кровавый пот: победе будет грош цена, если в Регальпетре и Чанчане, где люди живут как скоты, ничего не изменится.

Следя за ходом войны, Калоджеро влюбился в генерала Тимошенко, он считал Тимошенко правой рукой Сталина, Сталин задумывал, а Тимошенко наносил удар, народный генерал. Тимошенко был большеголовый — на такой голове, что на колоде, мясо можно рубить, умилялся Калоджеро; настоящий крестьянин — хитроумный, осторожный, упрямый; он начинал с солдата, в революцию товарищи выбрали его офицером, теперь он был генералом, немцам не удавалось поставить его в тупик, первые добрые вести из России были связаны с его именем. У русских имелись и другие генералы — тот, что оборонял Ленинград, или, к примеру, тот, который позднее командовал в Сталинграде и на Дону; однако в центр событий Калоджеро ставил Тимошенко. И потом, у некоторых русских генералов были бородки-эспаньолки, а Калоджеро, честно говоря, люди с эспаньолками не нравились, эспаньолку носили Де Боно, Джуриати, Бальбо, все известные ему центурионы фашистской милиции, если человек носит эспаньолку, в нем, считай, что-то ненормальное есть. Тимошенко брился наголо, как новобранец, у него и впрямь было лицо новобранца из деревни, призванного в армию, чтобы защищать колхоз, таких лиц не бывает у кадровых генералов, тоже мне профессия — генерал! Калоджеро проходил солдатскую службу в кавалерии, помнил генерала с эспаньолкой, который объезжал строй, а затем проверял, надраены ли стремена снизу, если они снизу не блестели, злился и поднимал оглушительный крик; поглядеть бы на этого генерала в России во время отступления, как бы он там стремена выворачивал для проверки, блестят они снизу или нет. Такой человек, как Тимошенко, должен был солдатам в лицо смотреть, а не на стремена, наверняка он шутил с солдатами, отпускал грубые крестьянские шутки, и эти крестьяне, неповоротливые и тяжелые, точно волы, останавливали и громили немцев.

Калоджеро мог перечислить все боевые операции Тимошенко, отвоеванные плацдармы и города, помнил все награды, которые он заслужил. «Через сто лет, — думал Калоджеро, — когда Сталин умрет, дело должно перейти в руки Тимошенко, он справится», и Калоджеро подозревал, что Сталин это уже решил и тайно завещал.

Однако кончилась война — и Тимошенко больше не упоминали, на снимках рядом со Сталиным фигурировали другие генералы, имя Тимошенко кануло в небытие. Как-то раз Калоджеро спросил о нем депутата от своей партии, который ездил в Россию, тот, судя по его недоуменному виду, отродясь не слышал этого имени; впоследствии кто-то сказал Калоджеро, будто Сталин отправил некоторых генералов в дальние края, вроде как в ссылку, — может, среди них был и Тимошенко. Впервые в жизни у Калоджеро возникло подозрение, что кто-то нашептывает Сталину, плохие советы дает, он заговорил об этом с одним из районных секретарей, тот смерил его гневным взглядом, после чего с трогательным терпением объяснил, что такое невозможно и что подозревать подобные вещи, пусть даже по наивности, ужасная ошибка. Больше Калоджеро не думал о Тимошенко.

Калоджеро видел свой сон 18 апреля 1948 года, а на следующий день результаты выборов показали, что сон сбылся. Калоджеро не сомневался, что так оно и будет, он даже не пошел в секцию слушать радио; товарищи, которых восемнадцатого утром он удивил своими последними прогнозами, сначала обвинили его, будто это он все накаркал, однако вскоре приписали такую прозорливость умению правильно оценить обстановку. Калоджеро никому не признался, что прозорливым его сделал во сне Сталин.

Он смотрел на фотографию Сталина и верил, что все лучше и лучше читает его мысли, они виделись ему географической картой, вспыхивающие лампочки высвечивали то Италию, то Индию, то Америку, каждая мысль Сталина соответствовала конкретному событию в мире. На всемирной шахматной доске Сталин делал свои ходы, и Калоджеро таинственным образом заранее их предвидел. Поэтому, когда «Унита» писала, что Южная Корея напала на Северную, Калоджеро знал, что на сей раз все было вовсе не так, а так, как писали фашистские и буржуазные газеты. Нет, в отношении Кореи ему ничего не приснилось, он не только не предвидел, что в Корее что-то произойдет, но и не ведал о ее существовании: просто он был убежден, что Сталин должен сделать ход и поглядеть, как поведут себя американцы. Американцы тут же кинулись защищать Южную Корею, проверка была нужна, теперь Сталин знал, что, если он на кого нападет, примчатся американцы, надо было, значит, говорить о мире. «Мир работает на нас», — повторял Калоджеро; он стал сторонником мира, собирал подписи за мир и против атомной бомбы, нацепил на пиджак голубя Пикассо; честно признаться, он не понимал шума вокруг Пикассо и его голубя, сам он рисовал голубей даже лучше — с переливами, они получались у него как живые. Когда Пикассо нарисовал Сталина и партия сказала, что портрет не лезет ни в какие ворота, Калоджеро был доволен — есть вещи, про которые надо говорить прямо, может, Пикассо и хороший коммунист, но нам такие художники не нужны, пусть рисует за деньги портреты дураков-буржуев, рассуждал он, уверенный, что Пикассо нарочно дурачит американцев: уж в этом-то деле он мастак, ничего не скажешь.

Каждый день газеты сообщали о новых событиях — было о чем подумать и поспорить; мастерская Калоджеро напоминала клуб, если вдруг кто-то ругал коммунизм, Калоджеро, мысленно потирая руки, подмигивал товарищам, как бы говоря: «Спокойно, сейчас я им займусь, он у меня запоет», и ласково за него принимался, однако кончалось всегда резкостями: не каждый способен терпеливо излагать свою точку зрения, к тому же фашистам и клерикалам его доводы как об стенку горох, им хоть кол на голове теши, и все-таки, по правде сказать, окруженные коммунистами, набившимися в мастерской, фашисты и клерикалы, даже когда они принимали вызов, спорили с оглядкой и не очень-то отвечали на его оскорбления; пока речь не заходила о Сталине, тон спора оставался спокойным, но стоило оппоненту неосторожно произнести имя Сталина, разговор принимал дурной оборот. Священник обычно сразу выпаливал это имя и потому торчал у Калоджеро костью поперек горла, тем более что город был в руках священника, у которого от великого страха сорок пятого года и следа не осталось. Теперь на портрет Сталина он смотрел едва ли не с состраданием, «ему перед Богом придется ответ держать, — говорил он, — но, возможно, Провидение заставит его ответить и перед людьми, возможно, ему суждено умереть не своей смертью», и Калоджеро не оставался в долгу: дескать, чтоб она себе шею свернула, вся церковная братия, начиная со звонаря, который из коммуниста превратился в прихвостня христианских демократов.

Последним в Регальпетре, кто узнал о смерти Сталина, был Калоджеро. В тот день он встал поздно и открыл мастерскую только в десятом часу; часа два он поработал, удивляясь, что никто из его компании не показывается. День был хоть и ветреный, но солнечный, и Калоджеро решил, что друзья за городом или гуляют по солнышку; и вот его тоже неудержимо потянуло на улицу — понежиться на солнце, и, закрывая мастерскую, он поймал себя на том, что плохо думает о друзьях — безработных не по своей вине: дескать, привыкают к безделью и даже находят в нем удовольствие; так он думал потому, что они не пришли и оставили его в этот день без своего общества.

У входа в секцию висел флаг с траурной лентой, Калоджеро решил, что умер кто-то из товарищей. Он вошел: товарищи, которые каждое утро приходили к нему в мастерскую, молча стояли вокруг стола, упираясь в него руками, и при виде этих рук на столе Калоджеро хотел было сострить насчет спиритов, вызывающих духов, но удержался из-за флага с траурной лентой, вывешенного на улице; он осведомился, кто умер, и все удивленно посмотрели на него.

— Ты что, с луны свалился? Сталин умер, — сказал кто-то.

У Калоджеро задрожали колени, в голове вспыхнуло зловещее предсказание священника.

— Как он умер? — быстро спросил Калоджеро. — Своей смертью?

— Удар с ним случился, — ответил кто-то из товарищей.

Однажды священник перечислил ему всех тиранов, умерших насильственной смертью — дескать, и Сталину от нее не уйти. А Сталин окончил свои дни, как добрый отец семейства, Калоджеро представил себе тихую кончину великого человека, атмосферу немой скорби вокруг умирающего. В то же время он заподозрил, что это утка — известно, на какие выдумки способны продажные журналисты, — и спросил:

— А ошибки нет? Вы-то откуда узнали?

— По радио, — ответили ему, — из газет.

Больше Калоджеро ничего не сказал. Итак, Сталин умер, но учение его живо, оно распространяется во всем мире, нет силы, способной его остановить. Очередь за судом истории. Но Сталин — это и есть история. Божий суд? Допустим, что Бог есть, что он ведет черную книгу и белую книгу, что в руках у него весы правосудия, весы справедливости. А что дал Сталии, если не справедливость? И разве людям, которые были далеко и которым он не мог дать справедливость, он не дал надежду? Веру, надежду, сострадание. Нет, никакого сострадания! Веру и надежду. И справедливость. Благодаря ему, Сталину, люди узнали счастье, его революционная поступь была решительной и кровавой, но революция есть революция, даже новое слово Христа источало кровь, Калоджеро читал «Камо грядеши», первые христиане не убивали, но они делали все для того, чтобы убивали их, а это одно и то же. «Ну вот, религию вспомнил, у меня так всегда, когда о покойнике речь, о собственной смерти думаю — ничего не вижу: ни бога, ни другой жизни, только гроб вижу, могилу, несколько человек, которые вспоминают меня как хорошего коммуниста, мои кости будут лежать в земле, когда во всем мире наступит социализм. Это чужая смерть наводит меня на мысли о религии. Скажем, мамина — правда, мама верила в бога. Или когда колокол по ребенку звонит. Или как в тот раз, когда поезда столкнулись и погибло столько народу. Но Сталин — другое дело, это такой человек был, что смешно говорить про душу на небесах, бессмертие Сталина в нас, в каждом человеке, живущем на земле, в будущих поколениях».

Вот что за мысли вертелись у него в голове, правда — более сумбурные, как бывает при высокой температуре: у человека малярия, он лежит под горой одеял, и все равно ему холодно, и он замечает, как его мысли и воспоминания выливаются в безотчетный бред, он борется, предпринимает отчаянные попытки сосредоточиться на чем-то определенном, будь то кровать, окно, дерево, но в следующую секунду и то, и другое, и третье растворяется в лихорадочном бреду.

Не проронив больше ни слова, Калоджеро вернулся домой. У него был до того страдальческий вид, что жена спросила:

— Опять в боку колет, да?

— Опять, — подтвердил Калоджеро. — Завари-ка ромашку.

Два дня Калоджеро не выходил из дому — видеть никого не хотелось, даже с товарищами по партии не хотелось говорить о смерти Сталина; со Сталиным его связывали воспоминания и надежды, как бывает при коротких отношениях, при крепкой дружбе, ему казалось, остальные недостаточно переживают случившееся, однако из выступления Тольятти в парламенте он понял, что все коммунисты испытывают единое чувство. Тольятти говорил за всю партию и нашел слова, в которых выразил общую скорбь коммунистов. Калоджеро повторял эти слова — и к горлу комком подступали слезы: «Сегодня ночью умер Иосиф Сталин. Мне трудно говорить, господин председатель. Душа подавлена горем, вызванным кончиной человека, уважаемого и любимого, как никто другой, потерей учителя, товарища, друга… Иосиф Сталин — гигант мысли, гигант действия… Военная победа над фашизмом останется в истории событием, связанным прежде всего с именем Сталина…» Это были слова, идущие от сердца, Калоджеро слышал слезы в прерывающемся голосе Тольятти. Умер не только великий вождь, умер друг. И кому-то приходило в голову называть Сталина тираном! Ну и ну! Не было коммуниста, который не расценивал бы действия Сталина, сталинские идеи и планы как свои собственные, задуманные и выношенные им самим; когда Сталин принимал решение, вместе с ним его принимал каждый коммунист, все равно как если бы они со Сталиным сидели и размышляли — с глазу на глаз, два старых друга, потягивающие вино и дымящие самосадом; реакционеры всего мира из кожи вон лезли, чтобы разведать коварные (так они выражались в своих газетах) планы Сталина, его тайные козни, но для коммунистов Сталин был все равно что мастер карточной игры, перед которым сидит противник, а за спиной стоят друзья, и, прежде чем сыграть, он показывает карту друзьям, закрывая от противника, и карта всегда выбрана правильно.

Сталин лежал теперь рядом с Лениным в мавзолее на Красной площади, забальзамированный. Трое суток над знаменитой площадью звучала музыка во славу великого человека. Великий Сталин был наследником великого Ленина. Кто сменит Сталина? Этот вопрос беспокоил Калоджеро, некоторые газеты уже предвкушали борьбу за власть, но даже если будет борьба, ее выиграют лучшие. Разве Сталин не взял в свое время верх над Троцким? Такие люди, как Сталин, не умирают, не оставив самых точных указаний. Берия или Молотов? Калоджеро считал, что Молотов.

Ничего подобного: во главе оказался Маленков, наверняка его наметил Сталин, Калоджеро прекрасно понимал почему. Оставляя вместо себя человека еще молодого, Сталин думал о двойной выгоде: во-первых, молодость Маленкова надолго обеспечивала страну постоянным руководством и, во-вторых, власть переходила в руки человека, которого вырастил Сталин. Глядя на фотографию Маленкова, Калоджеро сказал товарищам, что кутенок, дескать, Сталина не подведет — породистый, сразу видно.

Но вот началось нечто необъяснимое: врачей, сговорившихся отравить Сталина, выпустили; Берия, правая рука Сталина, был арестован и расстрелян как предатель; Маленкова сменил Булганин — генерал, и к тому же с эспаньолкой. Калоджеро признался одному приятелю: «У меня камень на сердце, не могу переварить эту историю с Берией, если Сталин столько лет пригревал предателя, значит, многое было сделано по-предательски, а тут еще этот генерал…» — но верил, что все образуется, и соглашался с буржуями, которые говорили о борьбе за власть. Хрущев ему нравился: после первых кренов можно было рассчитывать, что штурвал в надежных руках.

Калоджеро уже смотрел со спокойной уверенностью на то, что происходит в России, когда визит Булганина и Хрущева к Тито вновь озадачил его, возбудив недоверие. Состоялся двадцатый съезд, Калоджеро читал и слышал разговоры про ошибки и культ личности, он тоже был против культа личности, но до него не доходило, что речь идет о Сталине. Вскоре обо всем этом заговорили прямо: Сталин допустил ошибки, власть вскружила ему голову, по его приказу творились чудовищные вещи. Приближались выборы в местные органы самоуправления, Калоджеро предложили баллотироваться по списку партии, он отказался, а когда на него насели — надо, мол, считаться с интересами партии, — он ехидно сослался на преодоление культа личности — личности того, кто требовал от него подчинения партийной дисциплине. Его теперь и в секцию не тянуло, у него было такое чувство, что он потерял все — как если бы человеку с пачкой денег, добытых потом и кровью, вдруг объявили, что эти деньги больше не имеют хождения, в них никакого проку, — и он, мучительно перебирая события прошлого, искал, где там ошибки. Какие еще ошибки! Такая громадная страна, как Россия, столько разных народностей, страна без промышленности, сплошь неграмотная — и превратилась в великую индустриальную державу с огромным числом заводов и школ, с единым народом, великим и героическим. Русские солдаты дошли до Берлина, нанесли фашизму смертельный удар. Польша, Румыния, Венгрия, Болгария, Албания; плюс половина Германии; плюс Китай: пример оказался заразительным. В чем состояли ошибки? Может, ошибкой был случай с Югославией, когда ее выкинули из Коминформа, — «но все равно не лежит у меня душа к этому Тито, у него лицо диктатора, такого же, как Муссолини и как Перон», — однако время могло еще показать правоту Сталина.

Депутат, который приехал, чтобы выступить на митинге, узнав о настроении Калоджеро, решил с ним поговорить и пришел к нему в мастерскую; в другое время Калоджеро польстило бы такое внимание, а сейчас оно вызвало у него чувство неловкости и раздражения. Депутат объявил, что хочет поговорить с Калоджеро один на один, и Калоджеро при виде уходящих товарищей стало еще больше не по себе.

— Послушай, — начал депутат, — я знаю, последние события выбили тебя из колеи. Дела и впрямь нешуточные, они нас всех огорошили, я сам чуть было… Но надо отдавать себе отчет, думать надо, рассуждать…

— Давай рассуждать, — обрадовался Калоджеро: что-что, а возможность порассуждать вслух всегда приводила его в хорошее настроение.

— Так вот, — предложил депутат, — представь себе человека, который считает себя здоровым, говорит, что у него железное здоровье, работает, на охоту ходит, повеселиться не прочь. И вот однажды встречается ему врач, сам знаешь, что за народ врачи, начинает его разглядывать и вроде бы между прочим спрашивает: «Ты когда-нибудь был на осмотре?», тот отвечает, что никогда, врач опять на него смотрит с беспокойным видом и говорит: «Приходи завтра, я тебя осмотрю», тот начинает нервничать, удивляется — дескать зачем? Я себя нормально чувствую, а доктор ему: «Знаю, но все равно завтра приходи». И тот назавтра является, врач его под рентген ставит, осматривает, слушает, анализ мочи и крови изучает, потом объявляет, что у него опухоль, нужно ее удалить, иначе через полгода он умрет. Тот упирается, опять говорит, что хорошо себя чувствует, что у него отличное здоровье, но его укладывают на каталку, дают наркоз, усыпляют, взрезают. «Теперь ты действительно будешь хорошо себя чувствовать, у тебя была опухоль величиной с детскую голову, а ты не знал». Так и с нами получилось: у нас была опухоль, а мы и не подозревали, мы даже не заметили, как нам ее удалили, и все еще отказываемся верить, что она была.

— Неплохое сравнение, — согласился Калоджеро, — но лично я к врачу не пойду, если сам не почувствую, что у меня рак. И когда мне операцию будут делать, я не хочу, чтоб меня усыпляли. Хочу умереть с открытыми глазами.

— Ты имеешь в виду настоящий рак, — возразил депутат, — а тут другое дело.

— Нет, не другое, — заупрямился Калоджеро. — Кто докажет, что, пока я спал, мне и вправду вырезали опухоль? Я знаю, что не болел, и точка.

— Послушай, опухоль у нас действительно была, и мы в этом постепенно убеждаемся. Подумай о судебных процессах, об истории с товарищем Тито, о деле врачей…

— Если опухоль была, — сказал Калоджеро, — то рак, как известно, дает метастазы. Я не видел, что мне удалили, но теперь понимаю: в моем теле могут быть метастазы, глаза у меня открыты, и мне страшно, ведь сам знаешь, что ждет таких больных, лично я не встречал раковых больных, которые бы выздоровели.

— О господи! При чем тут метастазы! Мой пример был всего-навсего сравнением…

— Мне оно не понравилось, — сказал Калоджеро. — Продолжим рассуждение.

— Нет, — заупрямился депутат, — оставим разговоры о метастазах. Если я скажу тебе, что тоже мучился, думал — с ума сойду, ты должен мне верить. Были минуты… Что там говорить! Одно хочу тебе сказать: Сталин умер, он совершил ошибки, но коммунизм живет и не может умереть. И потом, мы ведь не говорим, что Сталин только ошибки совершал, вовсе нет: он совершал великие дела.

— Еще бы! — оживился Калоджеро. — Сталинград, наступление на Берлин… Я плакал от радости, когда русские подошли к Берлину.

— Это славные страницы, и никому их не вычеркнуть, — согласился депутат. — Но нужно учитывать и ошибки.

— Я подумаю, — сказал Калоджеро. И повторил: — Я хочу умереть с открытыми глазами.

— Ты прав, — признал собеседник. — А партию все же не забывай, появляйся в секции: наши враги чего хочешь наплетут, известные спекулянты, сам знаешь.

— Знаю, — подтвердил Калоджеро. — На покойнике спекулируют. Правда, тут мы им сами повод на блюдечке подаем, а они себе смакуют.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул депутат.

— Может, и так. Только я одно тебе скажу: когда человек умирает — хоть вор, хоть убийца, все равно кто, — ему плиту на могилу кладут и на той плите про его добродетели и праведную жизнь пишут. Если б ты со мной на кладбище сходил, я бы тебе про каждого объяснил, чего он по-настоящему стоил. А у нас наоборот получается.

— Это разные вещи, — возразил депутат. — Мы должны говорить правду, сколь бы мучительна она ни была. Чем нам виднее пороки и ошибки прошлого, тем увереннее мы смотрим в будущее. История — это правда, а мы — историческая партия.

— Это ты верно говоришь, — признал Калоджеро.

Священник, с тех пор как Сталин умер, больше не касался привычной темы о тиране, покойный есть покойный, в разговорах с Калоджеро он сменил тактику: но после выборов в местные органы самоуправления, которые, несмотря на историю со Сталиным, попы проиграли, однажды он принес Калоджеро несколько газетных листов. Сначала он ему их показал, как показывают ребенку кулек с конфетами, и спросил:

— Знаешь, что здесь напечатано? Весь доклад Хрущева про Сталина, секретный материал. Могу дать почитать, если хочешь.

Калоджеро поморщился.

— Небось всегдашние выдумки, знаем мы, чего стоят секреты, которые в газетах печатают, смех берет, голову на отсечение даю, что это приходская газета.

— Ошибаешься, — сказал священник, — это «Эспрессо», известный тем, что не раз лил воду на вашу коммунистическую мельницу.

— Есть такая газета, слышал, — не поддавался Калоджеро. — Радикалы издают.

— Да ты почитай, — посоветовал священник. — От тебя не убудет. А потом скажешь, что ты об этом думаешь.

Калоджеро набросился на доклад. Вскоре он уже приговаривал: «Глянь, до чего дошли эти американцы, сучьи дети, сплошь все сфабриковали» — и с жадностью продолжал читать, ругался и читал; будь это правда, волосы бы дыбом встали, но ведь все это выдумки. Он дочитал к обеду, жена звала есть, но ему было не до еды, он пошел за «Унитой», уверенный, что, купив газету, найдет там опровержение. Никакого опровержения не было. Он вернулся домой, не столько поел, сколько поковырял вилкой в тарелке с макаронами, сказал жене, что уезжает и вернется последним вечерним поездом.

На вокзале он купил «Джорнале ди Сичилия», взгляд сразу упал на строчки, обвинявшие Сталина в убийстве жены. «Дожили, теперь они скажут, будто он детей ел. Что они еще наплетут?» — и в эту секунду в нем не было злости на «Эспрессо» или «Джорнале ди Сичилия», его ярость была обращена на тех, кто поднес фитиль к пороховой бочке.

Он доехал до места словно во сне, оставалось найти депутата, который приходил убеждать его, Калоджеро нашел его в кафе, тот шутил с друзьями; Калоджеро подумал: «Враки это все, как пить дать, а то бы ему не до шуток было». Депутат его узнал, усадил рядом с собой, расспрашивать стал про Регальпетру. Калоджеро перевел разговор на «Эспрессо», где напечатан доклад, сказал, что он думает про сволочей, которые все сочинили, высосали из пальца. Депутат посерьезнел.

— Возможно, и сочинили, — сказал он, — только лично я уверен, что это правда.

У Калоджеро голова кругом пошла.

— Как правда? — спросил он, заикаясь. — Выходит, Сталин был вроде Гитлера…

— Тяжелый случай, — сказал депутат. — Сталин стал таким в последние годы. Тем более нельзя допускать мысли, будто он извратил природу социалистического государства.

— Правильно, — согласился Калоджеро. — То же самое и Хрущев говорит. Но я все равно ничего не понимаю.

Депутат пустился в объяснения, он говорил очень доходчиво, Калоджеро давал себя убедить, но заноза оставалась: Сталин был тиран, как говорил священник, бешеный кровавый тиран, хуже, чем Муссолини, под стать Гитлеру. А если все это сочинили не американцы, а Хрущев и тот генерал с эспаньолкой и кто-то еще, кому они доверяют? Нет, не может быть. Значит, все правда.

Калоджеро показал депутату «Джорнале ди Сичилия».

— Ну а это? — спросил он.

— Товарищ, — сказал депутат, — не надо ничему удивляться: наверняка они еще и не такое преподнесут, и боюсь, что это окажется правдой.

В круглом зале звучала победная музыка, он слышал эту музыку всем своим нутром, ему казалось, что он находится в футляре огромной скрипки; и было холодно, как в пустой церкви, и все освещал далекий подземный свет. Сталин лежал в стеклянном гробу, Калоджеро видел его руки, сухие, одеревенелые. Он прижался лицом к стеклу, чтобы получше разглядеть темную полоску, обвивавшую запястья Сталина, и, выпрямившись, подумал: «Ну, женщины, я и не заметил, как жена вложила ему в руки четки» — у Калоджеро было такое чувство, будто Сталин умер у него дома, хотя сказать это с уверенностью Калоджеро не мог. Потом он увидел, как на стеклянную стенку гроба легла широкая ладонь — рука Сталина, он был живой и говорил: лучше убить меня не могли, два раза убили, — дальше Калоджеро не расслышал, пятясь к двери как рак; ударившись локтем о дверь, он проснулся весь в поту, тяжело дыша. «Его убили, — промелькнуло в уме, — завтра выхожу из партии», и он тут же снова заснул.

Проснулся он злой, болела голова, сон, который он видел, едва брезжил в сознании, он хотел его вспомнить, но ему не удавалось. Он погрузил голову в таз с холодной водой и почувствовал себя лучше; проглотил таблетку от головной боли, выпил две чашки кофе. В памяти всплыли слова депутата, товарища по партии. Сталин умер, но коммунизм живет. И до победной войны Сталин был великий человек.

Не успел он прийти в мастерскую, как явился священник. Калоджеро посмотрел на него с ненавистью.

— Прочел? — спросил священник. — Скажи, положа руку на сердце, что ты об этом думаешь?

— Прочесть-то я прочел, — ответил Калоджеро, — но говорить об этом не хочу. Прочел — и все тут.

— А-а-а, вот оно что, — протянул священник. — Боишься признаться, что ты об этом думаешь?

— Ладно, — сказал Калоджеро. — Я так думаю: допустим, все это правда… Тогда я говорю: возраст это, странные дела он стал творить, дурным своим прихотям потакать. Я помню, как дон Пепё Милузенда, которому восемьдесят лет было, вышел однажды голый на улицу. А нотариус Карузо — вы, конечно, помните нотариуса Карузо — остриг косы прислуге за то, что она отказалась в постель с ним лечь; и на детей серчал, даже зарезать их хотел. А ведь вы знаете, какой хороший был человек нотариус Карузо. Всяко случается. Не забывайте, что Сталин о благе людей все время думал, вот у него мозги и не выдержали — странный он стал.

— А, вот ты как считаешь, — насмешливо заметил священник.

— Именно так я и считаю, — подтвердил Калоджеро. — И еще вам скажу: сострадание надо иметь, ближний все-таки.

Священник передернулся всем телом, словно у него начинался припадок эпилепсии, оттянул пальцем воротничок, ставший тесным от прилива крови.

— Ближний! — закричал он. — Вот как ты теперь запел! А раньше ты думал о ближнем?

Он ушел, махая руками, словно отгонял от себя само воспоминание об этом ужасном разговоре.


TODO MODO

Поистине благая причина всех вещей равно неизъяснима и во многих словах, и в немногих, как неизъяснима она и вне слов, ибо ни сказать о ней, ни познать ее нельзя. Поелику все возвышается до сверхсущностного и являет себя без покровов и поистине тем, кто минует вещи нечистые, равно как и чистые, и взойдет превыше самих святых вершин, и покинет божественный свет и небесные звуки и слова, но погрузится во тьму, где поистине пребывает Тот, Кто над всеми вещами, как сказано в Писании… Скажем, что она не есть ни душа, ни ум и не обладает ни представлением, ни мнением, ни разумением, ни мыслью и сама не есть ни разумение, ни мысль. Она неизреченна и немыслима; она не есть ни число, ни устроение, ни величина, ни милость, ни равенство, ни не-равенство, ни подобие ни не-подобие. Она ни недвижна и не двигается, и не пребывает в состоянии покоя; не обладает силой и сама не есть ни сила, ни свет. Не обладает жизнью и сама не есть жизнь. Она также не есть ни сущность, ни вечность, ни время. Потому до нее невозможно коснуться мыслью. Она ни знание, ни истина, ни царствие, ни мудрость; ни единое, ни единство, ни божественность, ни благость, ни дух в том смысле, как мы его знаем, ни сыновство, ни отцовство и вообще ничто из того, что нам или всякому другому существу ведомо. Она не принадлежит к не-сущему, но также и к сущему, и ничто из сущего не может ее познать, какая она есть, так же как сама она не может познать вещи, какие они есть. Для нее нет разумения, имени, познания; она не мрак и не свет, не заблуждение и не истина.


Дионисий Ареопагит. Таинственное богословие [94]


Он отбросил последние покровы стыда, процитировав святого Клемента Александрийского.


Казанова. История моей жизни.


«Если знаменитое определение превращает вселенную Канта в непрерывную цепь причинных зависимостей, восходящих к единственному акту свободной воли, — пишет крупнейший итальянский критик наших дней, — то подобным же образом вселенную Пиранделло можно кратко определить как долгое рабство в мире, лишенном музыки, но в конечном счете зависящем от беспредельной возможности музыки — первозданной и самодовлеющей музыки одинокого человека».

Сейчас мне казалось, что я, одинокий человек, прошел вспять по всей цепи причинных зависимостей и вновь достиг беспредельной возможности музыки, свойственной только некоторым мгновениям детства или отрочества: когда летом в деревне я уходил от всех, воображая мое укрытие далеким и недоступным, заросшим деревьями и омытым водами, и вся моя жизнь — мое короткое прошлое и нескончаемое будущее сливались в бесконечном музыкальном звучании, которым и была нынешняя моя свобода. И по многим причинам, из которых не последняя заключалась в том, что я родился и долгие годы провел в пиранделловских местах, среди пиранделловских персонажей, с их чисто пиранделловскими вывихами и что ни в памяти моей, ни в чувствах не было малейшего зазора между прочитанным у него и той жизнью, какой я жил почти до зрелых лет, — словом, по многим причинам я все время повторял про себя фразу критика, повторял все более точно (так что сейчас я записал ее, не проверяя) — как музыкальную фразу или тему, как доказательство заключенной во мне беспредельной возможности музыки. По крайней мере я льстил себя мыслью, что эта возможность во мне заключена.

Проще говоря, сейчас у меня не было обязанностей, налагаемых работой либо чувствами, были некоторые средства, большие или не очень (я воображал, что не очень), позволявшие мне удовлетворять любую потребность или прихоть; я не ставил себе никаких программ, никаких целей (разве что от случая к случаю намечал часы обеда или сна) и был один. Ни беспокойства, ни тревоги — кроме той смутной и неодолимой, которую я испытывал всегда, просто оттого, что я живу и должен жить дальше, и к тому же совершить однажды некий акт свободной воли. Впрочем, вызываемые последним обстоятельством тревога и беспокойство были легкими и легко заглушались; все было так, точно я находился в зеркальном лабиринте, не раздражающем, словно наваждение, а залитом светом и спокойном, как этот час и эти места, через которые я проезжал, в лабиринте, где зеркала готовы были многократно повторить мой акт свободной воли, если для него внезапно настанет срок — если я захочу, чтобы для него внезапно настал срок.

Я ехал в машине. Ездить в машине я ненавижу и обычно пользуюсь ею редко, но сейчас она в немалой мере стала залогом моей свободы — с того мгновения, как я решил стать свободным. Я вел машину с небольшой скоростью, спокойно, так что, хотя внимание мое часто отвлекалось, это ничем не грозило мне. Именно благодаря умеренной скорости я мог разрешить себе удовольствие оглядываться по сторонам, сидя за рулем, и потому-то успел заметить на повороте указатель с надписью черным по желтому: «Зафирова пустынь 3». И тотчас же мое беспокойство, моя тревога клюнули на эту приманку. Я остановил машину и медленно дал задний ход, пока черная по желтому надпись не оказалась у меня перед глазами. «Зафирова пустынь 3». Слово «пустынь», имя Зафир, цифра 3: и то, и другое, и третье многое говорило, хотя и по-разному; но особенно многозначительна для меня была троичность: три слова, знак тройки, то обстоятельство, что прошло как раз три дня моих свободных странствий (признаюсь, я одержим несильным, но стойким, неведомо как возникшим и закрепившимся неврозом троичности). Пустынь есть уединенное место; но не то пустынное, само по себе существующее убежище среди природы, уединенность которого лучше чувствуешь и больше ценишь в чьем-нибудь обществе, не то, что называют «красивым уединенным уголком», а такое место, уединенность которого есть лишь отражение чьего-то одиночества, которое впитало в себя чье-то чувство, чье-то созерцание, быть может, чье-то безумие. Далее — Зафир: христианский ли это святой или мусульманский ходжа? В трех километрах: всего лишь в трех, ровно и точно в трех. Я сделал крутой поворот, чтобы въехать на узкую асфальтированную дорогу (асфальт должен был бы меня насторожить), и поехал вверх по склону. Пробковые дубы и каштаны образовали настоящий туннель, поздний дрок насыщал своим ароматом воздух. И вдруг — широченная асфальтовая площадка, загороженная с одной стороны огромной бетонной коробкой с уродливо пробитыми узкими, вытянутыми в высоту окнами. Я остановился, разочарованный и злой: не видно было, чтобы дорога вела дальше, значит, чудовищное сооружение и есть пустынь. По всей вероятности, это гостиница. Некоторое время я простоял в нерешительности: вернуться ли назад, не вылезая из машины, или вылезти, оглядеться вокруг и узнать, кто и зачем возвел эту коробку. Верх взяло любопытство и желание расквитаться за постигшее меня разочарование, высказав кому-нибудь — ведь кто-то же должен быть в доме, хоть он и кажется необитаемым и нигде не слышно ни звука, — как я возмущен, обнаружив вместо пустыни гостиницу. Я вышел из машины, запер дверцу на ключ, потому что тишина вокруг была немного таинственной и пугающей. Парадная дверь, большая, стеклянная, была не заперта. Я вошел и, как и ожидал, оказался в вестибюле гостиницы. За стойкой портье, перед разделенным на клетки ящиком для ключей, сидел священник. Молодой, черноволосый, патлатый. Сидел и читал «Линус». Едва он увидел, как я вошел, глаза его потускнели от скуки. На мое приветствие он ответил беззвучно, одними губами.

— Простите, здесь у вас пустынь или гостиница? — спросил я иронически резко.

— И пустынь, и гостиница!

— Зафирова пустынь?

— Совершенно верно, Зафирова пустынь.

— А гостиница?

— Что гостиница? — Это уже с досадой.

— Гостиница как называется?

— По имени Зафира. — И он произнес по слогам, чтобы каждое слово врезалось мне в память: — За-фи-ро-ва гос-ти-ни-ца.

— Зафирова пустынь, Зафирова гостиница, очень хорошо. А кто был этот ваш Зафир?

— Пустынник, понятное дело, раз здесь была пустынь.

— Была, — подчеркнул я.

— И есть.

— Вы сами сказали: была. Он был мусульманин, этот пустынник?

— Какой там мусульманин! Неужели, по-вашему, мы стали бы чтить мусульманина?

— А почему бы и нет? Экуменизм…

— Экуменизм здесь ни при чем. Он был мусульманин, потом обратился в истинную веру.

— Истинная вера — ведь это мусульманское выражение. — Мне хотелось и дальше злить его.

— Может быть, — сказал священник, снова опуская глаза на страницу «Линуса» и тем давая мне понять, что я мешаю ему и докучаю.

— Если я вам не докучаю, — сказал я подчеркнуто, чтобы он понял, что докучаю я ему нарочно, — я хотел бы что-нибудь узнать о Зафире, о пустыни… и о гостинице.

— Вы журналист?

— Нет. А что?

— Если вы журналист, то даром тратите время. Скандал уже был.

— Какой скандал?

— Из-за гостиницы: что ее нельзя было строить, что она уродлива… Три года назад.

— Я не журналист. И мне очень хотелось бы узнать что-нибудь и насчет скандала.

— Зачем?

— Мне просто нечего делать. И вам, я вижу, тоже.

Он опять взглянул на свой «Линус», теперь уже без всякой надежды, и сказал:

— У меня-то дело нашлось бы.

— Какое? — спросил я, спросил нагло, вызывающе.

— О… — произнес он с таким жестом, который ясно говорил о несметном множестве предстоящих ему дел, об утомительной суете, в которую ему придется погрузиться бог знает на сколько времени, из-за чего он и читал пока что «Линус», сберегая силы для грядущих испытаний.

Все это я ему высказал. Он почувствовал себя задетым, но стал сговорчивей.

— Что мне вам сказать? О самом скандале я мало что знаю — ну, о том, как представили дело иные газеты и иные политики… Что было, то было — и довольно. Тут была пустынь: разрушенный дом, церковь тоже содержали плохо… И вот три года назад дон Гаэтано построил гостиницу. Да, я знаю, природа под охраной Республики, но ведь Республика — под охраной дона Гаэтано, и поэтому… Словом, обычная история. — Он горько улыбнулся, но было непонятно, на кого он в обиде: на дона Гаэтано или на Республику.

— А кто такой дон Гаэтано?

— Вы не знаете, кто такой дон Гаэтано? — Наполовину удивленно, наполовину недоверчиво.

— Не знаю. А это следует знать?

— Полагаю, что следует. — Беседа стала казаться ему забавной.

— А почему?

— Ради того, что он сделал и делает…

— Он построил эту гостиницу; неужели все, что он делает, в таком же роде?

— Эту гостиницу он построил, так сказать, левой рукой.

— А правой?

— Строит школы: десятки, может быть, сотни. Везде. Всех ступеней. Даже университет построил.

— Сотни школ и одну гостиницу.

— Три гостиницы.

— Три гостиницы. И для этого он каждый раз сносил пустынь?

— Он не сносит пустыней, а включает их в новую постройку. Здесь Зафирова пустынь тоже цела, только превращена в крипту.

— И можно ее осмотреть?

— Разумеется, можно. — Он устало вздохнул, ожидая, что я попрошу его проводить меня туда.

Но я не стал просить.

— А как с доном Гаэтано?

— Что с доном Гаэтано?

— Дона Гаэтано тоже можно увидеть?

— Конечно, ведь он здесь. Он проводит тут все лето. Из построенных им гостиниц он больше всех любит эту.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, его привязывают к этому месту воспоминания детства. Может быть, потому, что из-за ее постройки он выдержал такую долгую войну… И выиграл ее.

— Очевидно, он не мог ее не выиграть.

— Конечно, не мог не выиграть, — согласился священник. В тоне его слышалась гордость, приглушенная застенчивостью.

Я огляделся вокруг.

— Спокойно-то здесь спокойно. А вот удобно ли?

— В гостинице? В высшей степени удобно.

— Я остановлюсь у вас на несколько дней.

— Это невозможно.

— Все номера заняты? — Я спросил с иронией: гостиница казалась — и не только казалась — необитаемой.

— Сейчас нас здесь двадцать один человек, включая обслуживающий персонал. Но послезавтра все будет заполнено.

— Ваши постояльцы прибывают все сразу?

— Это постояльцы особого рода. — И после паузы добавил, как будто доверяя мне секрет: — Духовные упражнения…

— О, духовные упражнения! — Я разыгрывал изумление, достойное его откровенности. Хотя, по правде сказать, был действительно несколько озадачен. Я уже много-много лет не слышал, чтобы говорили о духовных упражнениях, и думал, что ими больше никто не занимается. О них было немало разговоров в дни моего детства, когда в наши места прибывали разъезжие проповедники-паулинцы, в кругообороте года это событие было не менее важным, чем приезд опереточной труппы Петито-Д’Априле или драматической труппы Д’Орилья-Пальми, и не менее регулярным. Паулинцы проповедовали для всех и устраивали духовные упражнения для немногих. Под конец они водружали где-нибудь на окраине железный крест, в память о своей миссии, и уезжали. Последний раз я слышал о духовных упражнениях после войны: приближались первые всеобщие выборы, и монах-доминиканец, приехавший к нам проповедовать, сумел до того воодушевить многих и многих из числа учителей и служащих, что они на целую неделю заперлись с ним на вилле, предоставленной в распоряжение монаха одним набожным богачом. И самое замечательное, туда отправились даже масоны и вернулись оттуда, столь же утончившись духом и телом, как и те, кто не принадлежал к их ложе.

— Духовные упражнения, — подтвердил священник. — Каждый год, регулярно: начиная с последнего воскресенья июля и дальше — смена за сменой.

— И сколько длится смена?

— Неделю.

— А смен сколько?

— Три или четыре. До прошлого года — три, в этом году — четыре.

— Число верующих растет.

— Без сомнения, — согласился священник, но согласился формально. Словно не был в этом уверен. А потом вновь перешел на доверительный тон. — Но самое важное — первая смена.

— Почему?

— Из-за участников. — Он опять понизил голос, чтобы связь доверия между нами казалась еще тесней. — Министры, депутаты, президенты и управляющие банков, промышленники… И еще три главных редактора газет.

— Поистине важные персоны! Мне, право, очень хотелось бы побыть здесь, пока они предаются духовным упражнениям.

— Это невозможно.

— Я понимаю… Но на сегодня и на завтра, пока все, как вы говорите, не заполнится, можно мне остаться?

— Теоретически…

— А практически?

— Практически, если дон Гаэтано даст разрешение, вам придется ко многому приладиться, со многим примириться… Обслуживание еще не налажено, а кухня…

— Я буду единственным — назовем это так — платным постояльцем?

— Не единственным, есть еще пять… — И добавил с горечью и таинственно: — Пять женщин.

— Старухи иностранки, — сказал я.

— Нет, они не старые и не иностранки.

— И они здесь одни?

Во взгляде его мелькнуло лукавство, он произнес, как бы умывая руки:

— Прибыли они сюда одни.

— Но вы сомневаетесь, что это действительно так.

— Ничуть, ничуть… — Без настойчивости, только чтобы по видимости поправить дело. — Я хотел сказать: они прибыли поодиночке, но теперь держатся вместе.

— Значит, я буду шестым?

— Послушаем, что скажет дон Гаэтано.

— Послушаем.

— Не сейчас. Позже, когда наступит время трапезы. Когда он погружен в себя, его нельзя беспокоить. Он в часовне под нами. — Священник указал пальцем в пол.

— В Зафировой пустыни…

— Вот именно. А пока вы вольны гулять, где хотите, по гостинице или на свежем воздухе. — Разговор был оборван уже окончательно и бесповоротно: его глаза жадно устремились на страницу «Линуса».

Я вышел на воздух — за асфальтовую площадку, в лес. Чем дальше отходил я от гостиницы, тем гуще становились деревья, тем сильнее запах смолы в прохладном воздухе. Одиночество мое никем не нарушалось. Я как раз рассуждал про себя об этом одиночестве и о той свободе, с какой я им наслаждаюсь, когда между стволов показалось как бы озеро солнечного света с плавающими в нем яркоцветными пятнами. Крадучись, я подошел ближе. На залитой солнцем поляне я увидел женщин в бикини. Без сомнения, тех самых, о которых говорил мне в гостинице молодой священник. Пять женщин. Я подошел еще ближе, не подавая голоса. Они тоже молчали: четыре лежали на ярких махровых полотенцах, пятая сидела, погрузившись в книгу. Словно видение, какой-то миф, магия! Стоило представить их совершенно обнаженными (а это было так легко!) внутри этого солнечного пятна, где находились они, окруженных сумрачной лесной тенью, где прятался я, в сосредоточенной неподвижности на фоне чистых красок, и получалась картина Дельво (Дельво, но не моя: я никогда не умел видеть женщину как миф, как магию — задумавшейся или грезящей). Композиция, ракурс, в каком они являлись моему взгляду, — все было как у Дельво, и даже то, что не было видно, но о чем я знал: что они сейчас живут одни в глухой коробке, которую содержат попы. Некоторое время я подсматривал за ними: сложены они были хорошо. Четыре белокурые, одна брюнетка. Их большие темные очки мешали мне разглядеть, красивы ли они, — и расстояние тоже, несмотря на мою дальнозоркость.

Должен сознаться, что я уже стал мечтать об интрижке с одной из них и, соображая, как я сижу в их кругу, чувствовал себя не менее, а может быть, и более счастливым, чем недавно, когда думал, будто я здесь в полном одиночестве. И все же я ушел, вернулся в гостиницу.

Я застал дона Гаэтано (это мог быть только он) в вестибюле: он стоял, облокотившись о стойку священника-портье, который теперь вместо «Линуса» читал какую-то книгу в черном переплете. Высокая фигура в длинном черном облачении; взгляд отсутствующий, сосредоточенно устремленный в никуда; на левой кисти — четки с крупными черными зернами, правая, большая и почти прозрачная, прижата к груди. Казалось, он меня не видел, но двинулся мне навстречу. И, все так же не видя меня, вызывая во мне странное ощущение, почти галлюцинацию — будто стоящий передо мной человек зримо, осязаемо двоится: один, с лицом неподвижным, холодным, отстраняющим, выталкивает меня за пределы своего поля зрения, а другой, полный отеческой благосклонности, гостеприимного рвения, предупредительности, приветствует меня, — он сказал:

— Добро пожаловать в Зафирову пустынь!

Еще он добавил, что тут не только пустынь, но и гостиница, весьма уродливая, он согласен, но что можно поделать с нынешними архитекторами?.. Такие самонадеянные, одержимые, несговорчивые… То ли дело артельные десятники старых времен… Словом, уродство не его вина; а вот удобства — это отчасти его заслуга… Архитекторы! Величайшее шарлатанство наших дней — архитектура. Да, и еще социология. Он готов прибавить сюда и медицину — она теперь на уровне самого презренного знахарства… И вдруг, словно внезапно встревожившись:

— Надеюсь, вы не архитектор, не социолог и не врач?

— Нет, я художник.

— Художник?.. Да, по-моему, я вас узнаю… Подождите, не называйте вашей фамилии… По телевизору, месяца три назад, показывали, как рождается картина, ваша картина… Откровенно говоря, можно было выбрать картину покрасивее… Но я думаю, они сделали это нарочно: показали, как пишется уродливая картина для уродливого мира, чуждая разуму картина для миллионов лишенных разума существ, которые сидят перед телевизором.

— Вы тоже сидели перед телевизором, — сказал я не без раздражения.

— Это комплимент, но я его, видимо, не заслужил: я часто смотрю телевизор и потому не имею права утверждать, будто абсолютно иммунен к проказе слабоумия… Так часто, что в конце концов схвачу заразу, если уже не схватил… Потому что, сознаюсь в этом, созерцание чужого слабоумия — мой порок, мой грех… Вот именно: созерцание… Джулио Чезаре Ванини, сожженный как еретик, познавал величие Божие, созерцая ком земли; другие познают его, созерцая небосвод; а я — созерцая слабоумие. Нет бездны более глубокой, головокружительной, неисчерпаемой… Но только нельзя созерцать ее слишком долго… Ну вот, вспомнил: вы… — И он назвал мое имя.

— Не могу сказать, чтобы мне так уж льстили приемы, с помощью которых вы вспомнили мое имя, — пошутил я с некоторой долей обиды в голосе.

— Нет, покуда я говорил о слабоумии, другая часть моего разума работала, стараясь подцепить своими шестернями ваше имя… Ведь память — это обособленный механизм, по крайней мере у меня… Значит, вы хотите остаться здесь на сегодня и на завтра. Для нас это честь, но не думаю, чтобы для вас это оказалось удовольствием. Итак, вся гостиница, кроме нескольких уже занятых комнат, к вашим услугам.

— Но я хотел бы остаться и дольше: я узнал, что здесь будут заниматься духовными упражнениями.

— Вы хотели бы к нам присоединиться?

— Скажем так: я хочу поупражняться в духовности, наблюдая как зритель чужие духовные упражнения.

— Словом, ничего, кроме любопытства.

— Сознаюсь в этом.

— Или еще хуже: удовольствие застать других врасплох за таким занятием, которое вы, наверно, считаете недостойным человека, и посмеяться над ними…

— Может быть, и так.

— Что ж, никогда нельзя заранее сказать…

— Чего?

— Ничего. Вы прослышали о духовных упражнениях, и вам пришла охота при них присутствовать… Сами вы полагаете, что побуждение это вызвано желанием позабавиться, понасмешничать… Но нельзя знать, что может родиться из подобного побуждения: акт свободной воли…

— …к которому потом крепятся звенья причин и следствий.

Он впервые взглянул на меня с некоторым интересом.

— Да, — сказал он. — Вся цепь. — И исчез с полупоклоном.

Я спустился из номера, когда услышал в коридоре долгий звонок, каким на станциях оповещают о приходе поезда: тот же самый звук. Истолковал я его как знак, что кушать подано, и не ошибся.

Просторная трапезная была тесно заставлена круглыми и квадратными столами, из которых накрыты и заняты были только два. Дон Гаэтано пригласил меня сесть за свой стол, по правую руку от него. С нами было еще четверо священников, среди них портье. Пять женщин сидели далеко от нас, но не настолько, чтобы мы не слышали их голосов, их речей, сливавшихся, как плеск струй, бьющих из пяти пастей в бассейн фонтана. Когда дон Гаэтано встал, чтобы прочесть молитву и благословить трапезу, женщины замолчали; благословение было послано и им, но в самом жесте, при всей его торжественности, чувствовалась небрежность и насмешка: словно, съев мясо, бросили собакам косточку. Женщины с покаянным видом перекрестились, пробормотали молитву, опять перекрестились. И снова принялись стрекотать. Дон Гаэтано сел, налил всем, начиная с меня, вина, похвалил его тоном знатока, но употребляя те же самые французские слова, которые теперь в ходу и у незнатоков. Это местное вино, сказал он, с виноградника, что на склоне горы, между вершиной и морем, и процитировал по-гречески поэта, который, по его мнению, воспел именно это вино из этой местности. Больше ни о чем он не говорил. Пил с удовольствием, ел без аппетита. Впрочем, сами блюда были неаппетитны — плохо приготовленные, пресные; чтобы проглотить их, приходилось подсыпать соли и перца, которые по крайней мере надо было запить, а вино действительно оказалось превосходным. Под конец дон Гаэтано сказал мне, извиняясь, что повар прибудет завтра к вечеру и тогда все пойдет по-другому.

То же самое было и за обедом, и наутро за завтраком. Если бы не любопытство к предстоящим духовным упражнениям и к их участникам, я бы уехал, несмотря на то что беседа с доном Гаэтано доставляла мне величайшее удовольствие, о чем бы он ни говорил: о вине или об Арнобии, Блаженном Августине, философском камне, Сартре.

Обед на второй день был лучше, хотя и относительно. Повар с помощником прибыл ближе к вечеру, он успел только что-то исправить, улучшить. Но и такого улучшения было достаточно, чтобы поднять нам настроение; дон Гаэтано отметил это обстоятельство и стал поносить глупцов, которые или стараются показать, будто им нет дела до того, что они едят, или от природы так грубы либо так плохо воспитаны, что им и вправду нет до этого дела. Он заговорил о французской кухне, единственной, за которой числится такой герой, как Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим; если этот последний покончил с собой из-за того, что в Риме все убывала свобода, то первый — из-за того, что никак не прибывала рыба. И деяние обоих имело перед Господом равную ценность, потому что движимы были оба одной страстью: чувством собственного достоинства.

— Но ведь есть достоинство и достоинство, — возразил я, — и не должно никому, даже и Господу, равнять свободу и рыбу, которая к тому же была лишь одной из перемен за столом четырнадцатого носителя имени Людовик.

— Отчего же нельзя? Оставим в стороне Господа, ведь все, что мы знаем о его суждении, подсказано нам тем выбором, который мы всякий раз делаем ради спасения души, причем мне кажется, что воля к спасению значит больше, чем выбор. Так вот, если оставить в стороне Господа Бога, я признаю, что чувство собственного достоинства — это правильный выбор, и в более чистом виде его являет Ватель, а не Катон: рыба должна была прибыть и действительно прибыла час спустя после добровольной смерти Вателя… А свобода?

Разгорелся спор, который из-за участия в нем остальных священников запутался, зашел в тупик. Мы с доном Гаэтано предоставили им разбираться без нас; каждый из них твердил свое, не считаясь с мнением остальных, и в конце обеда, когда мы покинули их, они готовы были переругаться.

Выйдя из трапезной, дон Гаэтано спросил меня, действительно ли я решил остаться и присутствовать при духовных упражнениях. Я ответил, что да, решил. Мне показалось, он испытал злорадное удовлетворение, но в то же время, резко ударив по воздуху ребром большой белой ладони, он как бы шутливо погрозил мне, словно желая сказать с упреком: гнусный маловер, ты хочешь застичь добрых христиан в их гнезде, в их крепости, тебе придется держать ответ. И пока у меня стояла в глазах эта белая рука, исчез. (Здесь мне следует объяснить, почему, говоря об уходящем или ушедшем доне Гаэтано, я употребляю глагол «исчезнуть» и, может быть, стану употреблять его и впредь, а возможно, и другие, такие, как «рассеяться в воздухе», «раствориться». Для этого придется вспомнить об одной игре моего детства: мы рисовали на листе бумаги совершенно черный силуэт с единственным белым пятнышком посередине; на это белое пятнышко мы и смотрели, пока считали до шестидесяти, потом зажмуривались либо глядели на небо — и продолжали видеть тот же силуэт, только белый и прозрачный. Нечто подобное происходило и с доном Гаэтано: он уходил, но его образ оставался — как бы в пустоте или за закрытыми веками, и потому невозможно было точно уловить реальный момент его удаления. В конечном итоге это было естественным следствием того особого рода раздвоения, о котором я пытался сказать. Так или иначе, находящийся рядом с ним оказывался в некой сфере гипнотического воздействия. Впрочем, трудно передать некоторые ощущения.)

Утром великого дня я проснулся на рассвете, так как нетерпение будоражило меня и во сне. Я не хотел упустить прибытие тех, кто всю неделю будет предаваться здесь гимнастике духа, не умерщвляя при этом плоти, потому что знаменитый повар уже приехал. Однако поднялся я слишком рано, хотя мне и не пришлось в этом раскаиваться. Я по крайней мере уже лет двадцать не видал зари вот так, из окна, здесь, на земле. За это время мне случалось видеть ее несколько раз, но все, когда я летел в самолете, а это совсем другое дело. Некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием между природой и моими чувствами. Во мне возникло желание писать. Но я поспешил от него отделаться — из страха нарушить равновесие и все испортить, то есть ничего не передать на полотне. Следует сказать, что желание это было самым банальным, в некотором смысле академическим — каким-то общим местом, одним словом. Желание человека, который не умеет держать кисть или умеет, но не является настоящим художником; однако, созерцая какую-нибудь картину природы, ландшафт в общем, определенные предметы при определенном освещении, определенным образом расположенные в пространстве, говорит: «Вот бы это написать!» Слова эти — самая обычная, вполне академическая похвала природе и вместе с тем — девальвация, обесценивание живописи, которая — для меня по крайней мере — имеет предметом именно то, что писать не стоило бы. К тому же само желание было фальшивым; я понял это сразу же, едва оно возникло. Я понял это потому, что ноги у меня были холодные: прочитав однажды замечание Вольтера, будто для того, чтобы написать хорошую картину, il faut avoir les pieds chauds [95] (пусть это относилось к английским художникам — по-моему, вполне справедливо, даже если иметь в виду Бекона и Сазерленда), я сразу принял его слова к сведению и проверил на себе. Картины, которые я писал с холодными ногами, — самые худшие у меня, что не мешает им цениться выше всего у критиков и коллекционеров. И я писал — с холодными ногами — много полотен, слишком много, чтобы мне и вправду пришла охота написать еще одно именно тогда, когда я чувствовал себя свободным и не зависящим ни от ремесла, ни от сбыта, ни от выставок, ни от денег, ни от славы — даже если эту свободу обеспечивало мне, увы, то самое обстоятельство, что все у меня уже было: много славы, много денег, выставки по всему миру, все увеличивающийся сбыт и навыки ремесла, позволявшие мне сработать две или даже три картины в день — конечно, с холодными ногами. Те, что я писал «с теплыми ногами» — их было немного в последнее время, — я оставлял себе: ради позднейшей и уже истинной славы. Но если говорить совсем откровенно, то мне не так уж много дела до посмертной славы.

Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.

Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.

В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).

Площадка — я, по-моему, уже говорил об этом — была очень широкая. Даже и вне пространства, занятого шезлонгами, вполне хватало места для разворота и стоянки машин, сколько бы их ни приехало. Но начали они прибывать только после девяти.

Первые четыре машины приехали одна вслед за другой. В тот миг, когда первая остановилась у подъезда гостиницы, на пороге материализовался дон Гаэтано. Впрочем, может быть, он и раньше там стоял. Из машины вышел епископ. Из трех подъехавших следом тоже вышло по епископу. Когда они встали рядом, я заметил, что у одного из троих скуфейка не фиолетовая, а красная. Кардинал. Я отличил его — следует признаться, не испытав при этом должного почтения, — лишь благодаря тому, что вспомнил строчку Белли: «Снял черную и красную надел» — в том месте, где рассказано, как жандармский патруль врывается в бордель и сержант, командир патруля, видит, как навстречу идет «весьма степенно» священник и как он, сняв черную скуфью и надев красную, превращается — к великому замешательству сержанта — в кардинала.

Князь церкви! Вот откуда не меньше десятка мотоциклов с оседлавшими их полицейскими, которые, упершись одной ногой в землю, тарахтели на всю площадку, мешая мне расслышать слова кардинала, епископов и дона Гаэтано. Мне казалось, что они обмениваются комплиментами и шутками. Дон Гаэтано был по обыкновению в сутане, четверо других — в темно-серых брюках и пиджаках, с серебряными распятиями, едва выделявшимися на епитрахилях серого же цвета, в сияющих белизной твердых воротничках. И в скуфейках. Ни у одного, на мой взгляд, не было бросающихся в глаза индивидуальных свойств. Двое были похожи на крестьян, двое — на чиновников. У кардинала было лицо чиновника — этакого канцеляриста с циркуляром в руках, дотошного до занудливости. Если снять с него скуфейку и заставить кого-нибудь угадывать, кто из пятерых кардинал, указали бы на дона Гаэтано, а остальных сочли бы за приходских священников: двое городских и двое сельских. Всячески выражая сыновнюю преданность, радость, а порой и ликование, дон Гаэтано сохранял, к моему безраздельному восхищению, некоторую отчужденность, холодность и суровость. Какое там кардиналом — он мог бы быть и папой!

Мотоциклисты уехали, тарахтя еще громче. В неожиданно наступившей тишине я услышал, как кардинал хвалит величественность и красоту гостиницы. Дон Гаэтано — так мне показалось — посмотрел в мою сторону и иронически подмигнул, как бы сострадая бедняге кардиналу, которому положено бы знать, что такое истинное величие, истинная красота, — а он не знает. Потом дон Гаэтано сказал:

— Ваше преосвященство, — и повлек за собой в гостиницу это соцветие сановников церкви.

Внимательно прислушиваясь к разговору дона Гаэтано с епископами и кардиналом, я не заметил прибытия новых машин. Почти во всех — водители в униформе, значит, машины принадлежали ведомствам и министерствам. И выходили из них наверняка министры, их заместители, генеральные директора, президенты и вице-президенты компаний. В других машинах, наоборот, за рулем сидели женщины, и мне нетрудно было догадаться, что это жены, провожающие мужей лишь с тем, чтобы потом отвести назад машину. Одна из них заставила заработать мое воображение: не то чтобы красавица (впрочем, красавиц я никогда не любил, только женился на одной из них и тотчас же ее бросил), но высокая, видная, с умным ироничным лицом; в ее движениях, в улыбке, в свечении глаз сквозило едва сдерживаемое нетерпение, как будто она вот-вот закричит: «Я свободна!» — и побежит, полетит от радости. Пока муж открывал багажник и вытаскивал чемоданы, она все говорила, и ее переменчивый голос звучал для меня как зов, как будто в этих наставлениях мужу: не простужаться, не объедаться, надевать к вечеру свитер, не забывать за едой принять пилюлю — был другой смысл, предназначенный для меня (она меня заметила и, быть может, узнала): «Сейчас я оставлю этого дурака, этого борова, этого вора и целую неделю буду свободна, свободна, свободна…» Пока я расшифровывал этот ее призыв, она, подтверждая его, посмотрела на меня весело и томно, вызывающе и многообещающе. На миг мной овладело искушение поехать за ней или, еще проще, попросить ее подвезти меня в город: прямо при муже, которому некоторые опасения насчет жены — если он еще на такое способен — весьма помогут в тех упражнениях, которыми он намерен заняться. Но, даже видя, что она уезжает, я не двинулся с места. Рассеянный поцелуй мужу, последний взгляд мне, возможность рассмотреть ее ноги в тот миг, когда она захлопывала дверцу… Впрочем, ее, наверное, кто-нибудь ждет: «Проводила моего борова в Зафирову пустынь, пусть занимается своими духовными упражнениями, теперь целая неделя — наша…» Но некоторое время я не давал угаснуть иллюзии, что ради меня она оставила бы ожидавшего ее мужчину.

Вся площадка была уже заставлена машинами и горками чемоданов и сумок. Носильщики появлялись и исчезали, задыхающиеся, в поту, но явно не в состоянии были различать по рангам прибывших или прибывающих постояльцев. Поэтому некоторые из приехавших подзывали носильщиков или протестовали таким тоном, что в нем явно слышалось: тот багаж, что ты схватил раньше, чем мой, принадлежит моему вице-президенту, а я президент, и, значит, я первый, хотя и приехал вторым, — или что-то в этом роде. Но, если не считать этой легкой досады, которую срывали на носильщиках, между гостями царил дух непринужденного, даже развязного панибратства: удивленные возгласы, объятия, похлопывания по плечу, шутливые ругательства. С прибытием министра этот дух поугас, автомобиль, из которого вылезал министр, создал некий центр притяжения, словно магнит среди железных опилок. То же было, когда приехали еще три-четыре особы, которых я не узнал. Но в тот момент, когда появился дон Гаэтано, это центростремительное движение изменило направление, захватив и министра, и неведомых мне сановных особ: все кинулись к нему, но остановились, застыв полукругом не меньше чем за метр от него. И мне показалось, что в этом полукруге неукоснительно соблюдаемая очередь целующих ему руку установилась сама собой. Дон Гаэтано всех узнал, о каждом вспомнил какую-нибудь частность касательно его семейных или служебных дел либо состояния здоровья; и все были счастливы тем, что их узнали и отличили. Но во всем, что дон Гаэтано делал и говорил, был некий постоянный обертон или оттенок насмешки, неуловимый для столпившегося вокруг него стада. А я, улавливающий все, был им зачарован: мне казалось, что эта дистиллированная насмешка, это тончайшее презрение неотделимы от того особого единодушия, как бы сообщничества, которое установилось между доном Гаэтано и мной, и что его образ есть тот образ, к которому я стремлюсь, но только наделенный мудростью и — благодаря преклонному возрасту — завершенный.

Внезапно площадка опустела, стала безлюдной и тихой, как утром. Или я внезапно осознал это.

Я вошел в гостиницу. Теперь священников-портье было двое: один — который был при моем прибытии, и второй — с которым я познакомился за столом.

— Что сейчас происходит? — спросил я.

— Гости разошлись по номерам, а через полчаса спустятся к мессе. Служить будет кардинал, а читать проповедь — дон Гаэтано.

— В часовне внизу?

— Да, в часовне внизу.

— Можно мне присутствовать?

— Думаю, что да. Дон Гаэтано не возражает, чтобы вы присутствовали при духовных упражнениях, — мне кажется, я правильно его понял. А поскольку упражнения открываются сегодняшней мессой…

Я поблагодарил и ушел в нерешительности. Не потому, что пойти в часовню казалось мне нескромным: для того я и остался, чтобы быть нескромным; просто я опасался, что стану скучать, но по своей деликатности не смогу уйти и вынужден буду оставаться до конца.

Однако к мессе я пошел. И не очень скучал. Мессу я не слушал по крайней мере четверть века (если я пишу «четверть века» вместо «двадцать пять лет», то это потому, что немного кокетничаю своим возрастом). И так как я впервые слушал мессу на итальянском, то предался размышлениям о церкви, о ее истории и судьбе. То есть о былом ее блеске, о жалком настоящем и неизбежном конце. Я полагал, что гляжу на это с эстетической точки зрения, но в моих беспорядочных мыслях было еще что-то более смутное и глубинное — что-то более опасное. Какая-то глубоко запрятанная неловкость, тревога — как у человека, который, уезжая или едва уехав, чувствует, что он что-то забыл, упустил, а что именно — не знает. Но если признаться с полной, может быть, чрезмерной откровенностью, каково было мое состояние духа, то я был разочарован и обескуражен. Нерушимая гранитная глыба, о которую я долгие годы оттачивал свою вражду, конгломерат суеверий, нетерпимости, страхов и латинских слов — вот он передо мной, рассыпающийся, как жалкий ком земли. Я еще помнил целые куски мессы по-латыни (в десять лет я был служкой в церкви) и теперь сравнивал латынь с итальянским, до которого она опустилась — в самом прямом смысле, как говорят о человеке: «до чего опустился такой-то». «Вода, соединенная с вином, да будет знаком единения нашего с божественной жизнью Того, кто пожелал принять нашу человеческую природу». Какая дурацкая болтовня, поневоле начинаешь думать о тех дураках, что за столом ради продления удовольствия подливают в вино воду. «Deus, qui humanae substantiae dignitatem mirabiliter condidisti, et mirabilius reformasti: da nobis per hujus aquae et vini mysterium, ejus divinitatis esse consortes, qui humanitatis nostrae fieri dignatus est particeps, Jesus Christus Filius tuus Dominus noster: Qui tecum vivit et regnat in unitate Spiritus Sancti Deus: per omnia saecula saeculorum» [96].

Где теперь смысл этих слов, где то, что было по ту сторону смысла, — их тайна?

«Но ведь ты, — говорил я самому себе, — ты того и хотел: чтобы тайна рассеялась, чтобы от этой величественной декорации, от этого грандиозного обмана зрения остался только голый и жалкий остов, как на сцене, когда входишь в зал перед началом „Шести персонажей“ Пиранделло. Однако это разрушение театральной иллюзии у Пиранделло есть форма нового открытия и утверждения театра; значит, ты хотел, чтобы церковь, отказавшись от обмана и от иллюзии, тем самым заново себя открыла и утвердила себя?.. Нет, я хотел, чтобы ей пришел конец. И этот конец близок… И все же… Правда в том, что многое в нас, хоть и кажется умершим, лишь погружено в долину сна — не столь приятную, впрочем, как у Ариосто. И разум должен всегда бодрствовать над этими спящими. Или иногда, испытания ради, будить их и выпускать из этой долины — но лишь затем, чтобы они вновь вернулись туда посрамленными и бессильными… А если испытание не будет успешным? В том-то и загвоздка. Но ко мне это, говоря по правде, касательства не имело. Потому что уже много лет все и во мне, и вокруг меня было мнимым. Я жил, только обманывая себя и поддаваясь обманам. Истинны лишь те вещи, за которые приходится платить усилиями разума или болью. А я платил всего-навсего банковскими чеками. Одна лишь подпись на них — вот что требовалось от меня в уплату за любое чувство, любое убеждение, любую идею. Или подпись под полотном — потому что ценность картине, как и чеку, придает подпись. Когда-нибудь я устрою выставку чистых холстов с одной своей подписью, назначив высокие цены, и подскажу торговцу такой рекламный плакат: „Пишите сами, великий художник уже подписал вашу картину“. Даже чужие страданья (болезнь, несчастье, разорение, постигавшие знакомых или незнакомых, но обратившихся ко мне людей; война, в которой сгорали, или иго, под которым стонали целые народы) — довольно было моей подписи, чтобы образы их исчезли и я ощутил себя свободным. Таким способом я освободился от многого, слишком многого, чтобы не чувствовать себя в этот миг далеким и от истины, и от жизни…» Тут меня осенила еще одна мысль, тягостная и одновременно ироническая: если я и дальше буду так рассуждать и обвинять себя, то в конце концов окажется, что я вправду предаюсь духовным упражнениям, единственный из всех, потому что остальные, прибывшие именно ради духовных упражнений, и по видимости, и на самом деле даже не намерены были им предаваться. Во время мессы они только и делали, что перешептывались с соседями или кивками головы и улыбками приветствовали сидящих поодаль. Они чувствовали себя как бы в отпуске, но отпуск этот давал возможность вновь завязать полезные связи, натянуть первые нити основы в ткани богатства и власти, подорвать чужие союзы и возместить ущерб, нанесенный предательством.

— Месса окончена, ступайте с миром!

Но уходить не дозволялось: топот и ропот, поднявшиеся было после этих слов, стихли, едва только за алтарной преградой появился дон Гаэтано. Кто намеревался уйти, тот явно устыдился — на их молчаливое сокрушение дон Гаэтано обрушил свою хулу. Он растягивал слова, как человек, с трудом сдерживающий одолевшую его зевоту, потом, не меняя тона, перешел от укоров к истолкованию смысла и необходимости духовных упражнений: ведь для каждого и для всех вместе они — баланс совести за прошедший год — так сказать, итог и прогноз. А поскольку все собравшиеся здесь, чтобы упражнять свой дух и обновить его силы, суть представители христианского католического мира в кругах, управляющих обществом и вообще пекущихся о благе общества, постольку каждому в эту неделю следует с предельной принципиальностью спросить себя: а отдали ли мы Богу Богово?

Тут один из стоявших впереди меня шепнул на ухо соседу:

— Наверняка он хочет построить еще одну гостиницу.

И сразу же стал боязливо озираться, а потом, заподозрив, что я его услышал, заговорщически мне улыбнулся: он полагал, что и я из их банды и потому не могу не знать, что дон Гаэтано — человек святой, действительно святой, но такой требовательный — разумеет под словами «отдать богу богово». Впрочем, дон Гаэтано не пустился в рассуждения насчет «богу богово» (и, конечно же, совсем пропустил «кесарю кесарево»): он предоставил этой теме самой вызвать отклик в сознании каждого и облечься — в зависимости от сферы деятельности и власти каждого — в конкретные образы и цифры.

— Теперь можете идти, — закончил дон Гаэтано, подчеркнув первое слово, чтобы в нем слышался отголосок тех упреков, с которых он начал.

Собравшиеся — на сей раз со всей благопристойностью — поднялись с мест и направились к выходу. Кардинал и трое епископов уже исчезли, наверное через ризницу. В часовне, которая сразу стала просторнее, остались только мы с доном Гаэтано. Как всегда, казалось, что дон Гаэтано меня не видит, но немного спустя он обратился ко мне, сразу поняв, зачем я остался.

— Вы не осмотрели еще как следует часовни, а ведь это и есть церковка пустыни… Как видите, мы все оставили, как было, — последний раз ее переделывали в семнадцатом веке… Зафирова пустынь! Вся эта история выдумана за письменным столом, во второй половине прошлого века, местным знатоком старины… Было предание, легенда о пустыннике со смуглым лицом и белой бородой, и аптекарь из нижней деревни дал ему имя Зафир. Я думаю, в голове у него все сошлось таким образом: было название местности — Зафу; Микеле Амари опубликовал незадолго до того свой перевод «Солван эль Мота» Ибн Зафира. Может быть, этот текст показался нашему аптекарю христианским: ведь когда вырывают какой-нибудь отрывок из целого, то в тексте, ничего общего с христианством не имеющем, частенько видят проблески христианства. Зафу, Зафир; Зафир звучит много лучше: сапфир, зефир… И потом еще эта картина.

Он указал мне на картину, которую я до того времени не замечал: темнолицый бородатый святой, перед ним раскрытая книжища и дьявол с елейной и вместе с тем насмешливой миной, с рогами, красными, как освежеванная туша. Но больше всего поражало в лице дьявола то, что он был в очках: черная оправа, дужка, сжимающая переносицу. К тому же этот очкастый дьявол казался таинственным и страшным по той причине, что возникало ощущение, будто нечто подобное уже видено, а вот где и когда — вспомнить невозможно: то ли во сне, то ли в страшных детских фантазиях.

— На основе этой картины, — продолжал дон Гаэтано, — аптекарь и создал легенду: у этого праведника, Зафира, испортилось зрение, и дьявол приносит ему в подарок очки. Но у этих очков, само собой, есть дьявольское свойство: если святой их примет, то будет читать только Коран, даже читая Евангелие, или святого Ансельма, или Блаженного Августина. «Увы, но звуков твоих чистейших знак — он исказится, невнятною кириллицею станет…» — Эта неожиданная цитата меня удивила: дон Гаэтано читал того, кого я считаю последним из итальянских поэтов тех времен, когда в Италии была поэзия, читал его стихи на память. — А в этом случае — куфические письмена или как там еще называется шрифт Корана… Нечего и говорить, что Зафир, подозревая подвох, не принимает подарка и даже игнорирует присутствие дьявола… Но это полотно, как вы понимаете, есть только копия, и довольно грубая, с той картины Манетти, что находится в Сиене в церкви Блаженного Августина. Но вообще-то любопытная картина. Даже если мы отбросим выдумки аптекаря, в ней есть что-то тревожащее… Дьявол в очках! То, что хотел сказать Манетти, для его времени довольно обычно, но сегодня…

— То же, что тогда: всякое приспособление, помогающее нам лучше видеть, может быть только созданием и подношением дьявола. Я имею в виду для вас, для церкви.

— Толкование вполне в духе антиклерикализма, и к тому же старозаветного — вроде тех обществ, которые брали себе имя Джордано Бруно или Франческо Феррера. А я бы сказал иначе: всякое исправление природы не может не быть делом или приношением дьявола.

— Толкование вполне в духе садизма.

— Но де Сад был христианин, — сказал дон Гаэтано, отрываясь от созерцания картины и глядя на меня с удивлением — оттого, что я не знал такой вещи, что никто мне до сих пор об этом не сказал.

— Если это говорите вы… — Слишком откровенная ирония!

— Это говорю не я, — ответил дон Гаэтано резко.

Некоторое время он кружил по часовне, словно меня там не было, потом вернулся к картине. Я сердился на себя за то, что мое саркастическое «если это говорите вы» так банально, и старался придумать реплику столь же ироническую, но более тонкую; а дон Гаэтано, поднявшись на ступени алтаря, вытащил из бокового кармана очки, водрузил их на нос, встал на цыпочки и, наклонившись, стал исследовать правый угол картины. Когда он обернулся ко мне, чтобы сказать: «Здесь есть подпись, подите взгляните», у меня от изумления голова пошла кругом: его очки были точной копией очков дьявола. Он не заметил моего, наверняка очевидного, изумления или сделал вид, что не заметил, наслаждаясь им. Впрочем, я сразу же постарался ослабить удар — если нанести удар входило в его намерения, — я состроил мину, явственно означавшую: старый лицедей, прибереги трюк с этими очками для дураков из твоей паствы. Но и на этот мой переход от изумления к презрению он не отреагировал. Я подошел ближе, чтобы прочесть подпись. С трудом расшифровал буквы: б, у, т, а, с, у, о, к, о — Бутасуоко.

— Буттафуоко, — поправил меня дон Гаэтано, — вы не заметили второго «т» и прочли «ф» как «с»… Николо Буттафуоко, местный живописец. И по мнению другого знатока, жившего лет двести назад и не менее щедрого на выдумки, чем аптекарь, дьявол — его автопортрет, точный во всем, вплоть до рогов. Однажды, когда он писал Мадонну — а моделью ему служила одна шлюха, — ему пришло в голову пошутить: «Эта Мадонна начнет творить чудеса, когда у меня вырастут рога». И они у него выросли; так произошло первое в длинной череде чудес, сотворенных этой Мадонной… Но рога он вполне заслужил такой чудовищной живописью.

Дон Гаэтано снял очки и спрятал их на груди. И с наигранным безразличием человека, который нанес долгожданный удар, или кота, который съел канарейку, продолжал:

— С этим именем, Буттафуоко, всегда — и в подлинных, и в вымышленных историях — связывается некое зло или, во всяком случае, некий обман: этот художник, написавший свой автопортрет в обличье дьявола, Буттафуоко и Боккаччо, в новелле об Андреуччо из Перуджи… Как восхитительно исследование Кроче об этой новелле Боккаччо: он нашел в списках времен Анжуйской династии некоего Буттафуоко среди сицилианских изгнанников… — Пока мы шли в трапезную, он не переставал распространяться на подобные темы, держа меня под руку.

Там он опять усадил меня за свой стол. Места четырех священников занимали кардинал и трое епископов, и еще было подставлено два стула — для некоего министра и некоего промышленника. Мне было не по себе. Не потому, что я никогда не сидел за столом с министрами, промышленниками или прелатами (наоборот, дня не проходило, чтобы я не обнаруживал у себя за столом подобную особу или целый набор их); нет, меня тяготили место и время: гостиница, которую содержат священники, съезд католиков, собравшихся для духовных упражнений… Но мое удивление и ощущение собственной неуместности здесь были ничтожны в сравнении с теми же чувствами у моих сотрапезников — после того как дон Гаэтано нас познакомил (сделал он это безупречно, представив меня четырем прелатам, а министра и промышленника — мне). Может быть, они на миг поверили в мое обращение, но, когда кардинал протянул мне руку для поцелуя, а я унизил его жест до простого рукопожатия, на лицах их ясно выразилось ошеломление — относившееся, впрочем, к дону Гаэтано. Именно на него обратились тревожно вопрошающие взгляды; и дон Гаэтано объяснил, что я попал сюда случайно, из любопытства, чуть ли не в поисках приключений.

Поскольку все, что ни делал дон Гаэтано, могло иметь лишь благую цель, они успокоились. И каждый немедля счел своим долгом похвалить какую-нибудь мою картину: прелаты — виденные ими на выставках или в частных собраниях, министр и промышленник — принадлежащие им лично (значит, они у них были, и даже те, что я писал с теплыми ногами). Заговорили о живописи вообще; и тут же выяснилось, что, несмотря на сказанные мне лестные вещи, прелаты убеждены: истинно прекрасная живопись умерла лет сто назад, а последним художником был Николо Барабино (и в моей памяти всплыл образ Мадонны, «подобной прекрасной оливе», — олеография, висевшая у моей матери в головах кровати; с того дня, как я взял в руки карандаш, и многие годы подряд я копировал эту Мадонну: на взгляд матери — всегда великолепно, на собственный мой взгляд — под конец сносно) — и что для министра и промышленника живопись просто не существовала, пока на какой-то ступени их жизни и обогащения не возникла в качестве ценности, в которую вкладывается капитал. Потому они и не соглашались с прелатами: ведь в области антикварной торговли малые художники представляли собой ценность зыбкую и заранее неопределимую, а великие были вообще вне всякой реальной оценки, зато современники, великие или малые, были ценностью твердой и все время возраставшей. Кардинал возразил, что вот только великих среди современнков нет. И тут же добавил, без внутреннего убеждения:

— За исключением, разумеется, нашего друга, присутствующего здесь.

Я, также без внутреннего убеждения, стал обороняться и назвал Гуттузо. Кардинал сказал, что для величия нужно совсем другое. Но дон Гаэтано принялся хвалить у Гуттузо то «Распятие», что наделало скандал лет тридцать назад, а сейчас, по его словам, картину надеялись приобрести музеи Ватикана. Один из епископов спросил, почему был скандал.

— Потому что все персонажи изображены голыми, — ответил дон Гаэтано тоном насмешливого удивления перед теми, кого тридцать лет назад шокировала Голгофа, полная голых людей. Прелаты согласились, что раздеть Христа, Мадонну и всех скорбящих — дело вполне невинное, если невинно было намерение художника и воздействие картины; впрочем, ведь наше время не раз подвергало эту возвышенную трагедию куда более богохульному осмеянию. Все принялись было классифицировать проявления современного богохульства, когда один из епископов вновь вспомнил о Гуттузо и выставил оговорку, что он, мол, коммунист.

— А кто теперь не коммунист? — сказал дон Гаэтано.

И добавил, словно кого-то пародируя: — Ведь не именоваться коммунистом — это для нас дело невозможное.

Непонятно было, говорит ли он серьезно или шутит. Потому все, и я в том числе, выразили согласие с ним, хотя и весьма неопределенно. И наступило молчание.

Прервал его я, робея, но принуждая себя говорить легким, даже шутливым и насмешливым тоном. Я спросил их мнение о том, почему Павел VI вновь признал существование дьявола.

— О, дьявол, — иронически фыркнул кардинал. Минуту спустя я убедился, что ирония его относилась не только ко мне и к моему вопросу.

— При всем моем уважении к святому отцу, — сказал министр, — при всей сыновней преданности, с какой и должно к нему относиться, я все-таки недоумеваю, время ли сейчас вытаскивать на свет вопрос о дьяволе. — Он вызывающе взглянул на меня, как бы требуя принять к сведению, насколько он свободен от предрассудков и смел — перед лицом одного кардинала, трех епископов и священника, известного своим умом, ученостью и могуществом.

— Самое время, — сказал дон Гаэтано, с упором на слове «самое».

После этих слов — по-моему, я угадал правильно — в умах четырех прелатов и двух набожных католиков начался процесс осадки. В том же смысле, в каком о недавно построенных зданиях говорят, что они достаточно осели. Дома иногда дают при этом трещины. В умах присутствующих они тоже появились.

— Я не говорю, что это было не вовремя, — произнес кардинал. — Но как это было сделано… Не знаю… Наверно, можно было… — Он смолк, хитро предоставив другим развивать это «можно было», чтобы они-то в конце концов и вызвали на свою голову догматические громы и молнии дона Гаэтано. Но трое епископов и двое набожных католиков не менее хитро уклонились от богословского спора (чем разочаровали меня) и заговорили о речи Павла VI насчет дьявола как о простой бюрократической формальности, каком-нибудь министерском циркуляре, а о папе — как о министре, чьи распоряжения, более или менее удачные, более или менее внятные, в конечном счете подготавливаются его генеральными директорами, а среди них есть преданные министру, но неспособные, есть способные, но не преданные министру, есть преданные и способные, а есть и не преданные, и не способные.

— А как здоровье, как здоровье папы? — осведомился промышленник.

— Папы, — сказал дон Гаэтано, — всегда в добром здравии. Можно даже сказать, что они не только умирают в добром здравии, но и по его причине. Я, понятно, имею в виду, — обратился он к промышленнику, — душевное здоровье: ведь ваш вопрос — несомненно, бесхитростный — имел в виду именно это. Другие беды, другие недуги в счет не идут.

— Да, — сказал я, — еще не случалось, чтобы папа — по возрасту, из-за склероза — начинал терять разум. То есть такой случай неизвестен.

— Именно не случалось, — уточнил кардинал.

— Неизвестен, — настаивал я.

— Что неизвестно, того и нет, — вставил дон Гаэтано.

— Я сказал бы, что некоторые вещи существуют, хотя и могут остаться неизвестными, — возразил я.

— Согласен с вами. Но не забывайте, что мы говорим о церкви, о папе, — сказал дон Гаэтано. — О силе без силы, власти без власти, реальности, лишенной реальности. То, что в любом мирском деле было бы лишь видимостью, которую можно скрыть или переиначить, в церкви и во всех, кто ее представляет, становится видимым выражением, проявлением невидимого. Так что все… Но одно не отменяет другого: при желании можно найти вкус в охоте за чудачествами кого-нибудь из пап, — чудачествами, вызванными характером или возрастом. Пий II, например, если порыться как следует в его очаровательных «Записках»… Ведь чудачество уже то, что он, будучи папой, написал историю своей жизни: такое пристрастие больше к лицу авантюристу, чем папе.

Кардинал и епископы подобрались, стали спорить, но выяснилось, что они не читали «Записок» Пия II, между тем как дон Гаэтано способен был привести на память любой забавлявший его отрывок.

— Я сказал бы, — продолжал он, — что в какой-то миг, именно в тот, когда он стал диктовать свои «Записки», ему не удалось совладать с чувством удовлетворения; а вызвано оно было тем, что в его восшествии на престол Петра собственное его присутствие духа сыграло большую роль, нежели присутствие духа святого. Неодолимое желание провозгласить: взгляните, вот ваш первосвященник! Это я, старый Эней Сильвий, тот самый, что написал «Повесть о двух влюбленных». Я, я это сделал… Стендалевский герой avant la lettre [97]…— И прибавил, чтобы успокоить кардинала, который в замешательстве пытался призвать его к порядку раздраженным покашливанием: — Но он был великий папа, ваше преосвященство, великий и святой. И к тому же умер он больше пяти веков назад… Кстати, мне пришла в голову идея: поскольку он умер в ночь с 14 на 15 августа 1464 года, а вторая смена заканчивается как раз в этот день, я прочту нашим упражняющимся проповедь о Пие II.

— Отличная идея, — сказал кардинал, но сказал холодно.

— Превосходная, — пробормотал, прожевывая большой кусок, министр и, махнув вилкой, как кропильницей, указал на свою тарелку. Он имел в виду фаршированную цесарку, действительно заслуживавшую похвалы.

Сейчас я заметил, что, увлеченный передачей разговоров, забыл описать оживленный зал и весь ход трапезы (так без различия именовали здесь и второй завтрак, и обед). Меню — согнутый лист плотной бумаги, на первой странице гравированная репродукция: дьявол искушает святого; меню было необычайно богато, и все написанное в нем материализовалось перед нами, заслуживая, как я сказал, всяческой похвалы своим качеством еще больше, чем количеством. Все сразу же переменилось в гостинице «Зафирова пустынь»: трапезная была битком набита, повар старался изо всех сил, подавали быстро и аккуратно. Кроме десятка официантов, со всем управлялась команда девушек, не чуждых, несмотря на свою принадлежность к какому-то полумонашескому ордену, вызывающего кокетства. Дополнительные детали: на каждом столе полыхал букет, составленный очень ярко; пять женщин исчезли; благословлял трапезу кардинал. По этому поводу я мог бы сказать, что чувствовал себя как пес в церкви — но из приверженности собственным убеждениям скажу: как человек на псарне, — когда все вставали, крестились, читали молитвы, снова крестились. Впрочем, должен признаться, я изменил своему первоначальному намерению и не мог усидеть, когда все встали.

Выйдя из трапезной, я подцепил патлатого священника, того, что читал «Линус», желая спросить его, куда исчезли женщины.

— Вы думаете, исчезли? Они в комнатах, — ответил он несколько загадочно и удалился чуть ли не бегом.

Ближе к вечеру кардинал открыл духовные упражнения. Говорил он больше часа. Я слушал рассеянно, но все же более внимательно, чем его паства. Он то и дело выстреливал цитатами из Библии, особенно из Исхода, приводя доводы в пользу нового, по-видимому, движения в богословии — движения уповающих. Насколько мне удалось понять, его приверженцы именовали надеждой полную безнадежность. На Евангелия — ни единой ссылки, имя Христово упомянуто раза два-три, не больше.

Когда кардинал перевернул последний листок (читал он по бумажке), каждый вздохнул с облегчением — потихоньку, но все вздохи вместе прозвучали так, будто выпустили газ из раздутого аэростата. По окончании проповеди поаплодировали. Кардинал жестом призвал слушателей к тишине, и, когда хлопки утихли, дон Гаэтано предписал каждому на час уединиться в номере для медитации и обдумывания всего, что было сказано его преосвященством. Но у выходящей из часовни паствы я улавливал совсем другие намерения. Все говорили о недочитанных книгах, ненаписанных отчетах, неотложных письмах, ожидаемых телефонных звонках. Какой-то человек, оказавшийся при выходе рядом со мной, указал мне пальцем на некоего субъекта, по виду аскета, щуплого, в сильных очках, и сказал:

— Уж он-то знает, чем ему заняться в номере…

Я спросил, кто он и чем же таким займется.

— Как, вы его не знаете? Это… — И он назвал имя, которое было мне известно.

— Вот оно что… Так чем же он займется?

Мой собеседник помахал рукой в воздухе, намекая на какие-то необычайные, невиданные на земле занятия, а лицо его ясно выразило ехидство, жадность и зависть. Потом он отошел, замкнувшись во внезапном недоверии.

На площадке перед гостиницей остались всего двое, они оживленно беседовали — о дорогах, о порядках. Дон Гаэтано, вышедший следом за мной, так и застиг их. Он направил на них указующий перст и сказал с силой:

— Господин адвокат, господин депутат! Удивляюсь вам! Все еще здесь, все еще разговоры о вашем и нашем убожестве! Отправляйтесь по номерам и размышляйте над тем, что сказал его преосвященство!

Как двое мальчишек, застигнутых за кражей варенья из кухонного буфета, виновные разошлись и поодиночке юркнули в гостиницу. Дон Гаэтано усмехнулся и направился ко мне.

— Бьюсь об заклад, что вы будете размышлять о проповеди его преосвященства больше всех их.

— Вы слишком уж на меня полагаетесь, — ответил я. — Верно, я размышляю, но только вот о чем: при выходе из часовни один тип намекнул мне, по-моему, не без ехидства… Словом, он указал мне, — я назвал имя указанного мне человека, — и сказал, что уж этот-то знает, чем заняться в номере, или что-то в этом роде. Я спрашивал себя, что он, собственно, имел в виду.

— Разумеется, женщину.

— Женщину, которую тот держит в номере?

— Не совсем так: у женщины собственный номер.

— Я понял: это одна из пяти…

— Да, одна из пяти. И все пять здесь с одной и той же целью. Но не все, само собой, ради одного мужчины.

— И вы позволяете?..

— Друг мой, я позволяю все. Все принимаю и все позволяю.

— Но духовные упражнения…

— У меня создается впечатление, что вы верите в них больше, чем я, то есть понимаете все буквально, в изначальном смысле, как у Лойолы… Впрочем, я думаю, что ваш антиклерикализм — то, что заставляет всех провозглашать себя антиклерикалами, — есть лишь изнанка чрезмерного почтения к церкви и к нам, священнослужителям. Свое желание видеть все совершенствующимся вы переносите на церковь, на нас — но при этом сохраняете удобную позицию сторонних наблюдателей. А мы можем ответить вам только одним: пригласить вас присоединиться к нам и вместе испробовать, что есть несовершенство… Впрочем, я согласен встать на вашу точку зрения и рассматривать духовные упражнения как умерщвление плоти… Так вот, у каждого из этих пятерых несчастных есть жена, дети, избиратели, противники, друзья и враги, которые его шантажируют, друзья и враги, которые шпионят за каждым его шагом, за каждым телефонным звонком… Как водится, у него появляется любовница. Весь год они мечтают о той неделе, которую проведут здесь, во время духовных упражнений. И вот эта неделя наступает… Сперва они посылают своих женщин, с рекомендациями конечно, без рекомендаций я их не пущу. Мне рекомендуют их как дам с издерганными нервами, которые ищут отдыха от семейных неприятностей, от неудач, покоя в укрепляющей атмосфере благочестия. Я делаю вид, будто ничего не знаю, не понимаю, — и пускаю их сюда. Потому что мне отлично известно: эта вожделенная неделя любви обернется неделей адских мук… Тот идиот, который с вами заговорил, воображает немыслимые наслаждения, как в эротическом бреду. А вы знаете, что делают сейчас эти пятеро прелюбодеев, пятеро грешников? Они ссорятся. Ссорятся без всякой причины или из-за пустяков, это род самоистязания — именно за то, что они чувствуют себя прелюбодеями, грешниками. Если вы станете подслушивать под их дверями (сейчас многие этим заняты), вы услышите, как они ссорятся: куда злее, куда яростнее, чем любая законная чета… Поверьте мне, лучшая любовь — мимолетная, ничем не отягощенная, какую дают нам проститутки…

— И это говорите вы…

— Но ведь любовь — это так просто… И что такое любовь? То, что происходит между мужчиной и женщиной, — и ничего другого… Это как хотеть пить — и утолить жажду. Нет ничего проще, чем утолить жажду, когда хочется пить, испытать удовлетворение во время питья и после больше не чувствовать жажды. Ничего проще. А теперь представьте себе, что человек — иначе сотворенный, иначе сложившийся в ходе эволюции — связал бы с водою, с жаждой, с ее утолением все те чувства, мысли, обряды, узаконения и запреты, которые связаны с любовью: ведь тогда напиться, когда хочется пить, было бы делом чрезвычайным, почти чудом… А что до проституток, то разве мы не чувствовали от питья больше всего удовольствия, когда пили из источника на перекрестке, из колодца у проселочной дороги…

— Это сравнение не ново.

— Вы имеете в виду ту революционерку? Но вспомните, что ее оппонент задал вопрос о стакане и отказывался пить из того стакана, из которого пили другие. Больше похоже на ответ консерватора, как по-вашему?

— Я бы сказал, на ответ пуританина… В конце концов, все революционеры — пуритане. И потом, разве это не консерватизм, доходящий до реакционности, — высказываться за существование проституции?

— Но я в той же мере реакционер, как революционер.

— И не задаете вопросов о стакане. — Не без злости.

— Стоп. Не переходите на грубости. Постарайтесь забыть все эти вульгарные пасквили на священников, которыми напичканы все итальянцы, даже те, что ходят в церковь. Будьте проницательнее и серьезнее… Я могу сказать о себе словами средневекового хрониста о Генрихе XII: «Он блюл целомудрие и, как видно, от него и сгнил изнутри». Если я упрощаю то, что принято называть любовью, так это от целомудрия. А вы усложняете именно из-за того, что не целомудренны. Конечно, я согласен, целомудрие страшно, но только первое время, когда сделаешь выбор и начинаешь блюсти чистоту… А потом приходит то же самое — вы-то меня поймете, — что бывает в искусстве с любым, кто им занимается: границы и запреты только создают форму и перестают быть границами и запретами. Так и целомудрие есть высшая форма, на какую может посягать самолюбие: оно превращает жизнь в искусство.

— А я не могу жить, если не люблю женщину, со всеми сложностями, какие тут возможны. Не всегда одну и ту же, понятное дело. Одна исчезает из моей жизни, на ее месте появляется другая. Иногда вторая появляется раньше, чем исчезнет первая.

— Бьюсь об заклад, что женщина всегда одна и та же. По характеру, я имею в виду, а может быть, и по внешнему облику.

Немного подумав, я ответил:

— Наверное, вы бы выиграли.

— Вот видите. Ваша болезнь — та же, что у всех, она банальна… В возрасте половой зрелости детство кончается, но большинство людей ухитряются оставаться детьми и в сфере эротической, куда приводит их созревание… Я скажу яснее: самое серьезное открытие специалистов по детской психологии (а они наоткрывали много пустяков) — это то, что называется законом повторения одинакового или подобного, не помню… Впрочем, открыть его было не так-то трудно!.. Ребенок просит, чтобы ему рассказывали ту же сказку, предпочитает одну игрушку, все время играет в одну игру — пока не перестает быть ребенком. Донжуанство есть лишь следование этому закону после половой зрелости: в молодости, в старости. Вы перешли от молодости к старости, пропустив зрелый возраст, поскольку у людей, подверженных этой болезни, зрелого возраста не существует. Донжуанство — это незрелость, продолжающаяся вплоть до впадения в детство (а это самый закономерный исход) и до смерти… Заметьте, все донжуаны впадают в детство.

— Я застрелюсь раньше. Если допустить, что я действительно болен донжуанством.

— Больны. И не застрелитесь раньше — по той простой причине, что не заметите пограничной линии, не заметите перехода.

— А вам не кажется, что вы сейчас пустили против меня в ход старое оружие католической сексофобии? С одной только разницей: вы угрожаете мне не перспективой попасть в ад, а впасть в детство.

— Вы ошибаетесь, и весьма: католичество никогда не страдало сексофобией. В прошлом оно только то и делало, что обогащало и утончало такого рода ощущения. Разве что сейчас в склонности церкви к вседозволению и можно обнаружить струю сексофобии… А что до перспектив или до угроз, то я ничем вам не угрожаю. Я только констатирую факт. Вы тоже можете его констатировать, если оглянетесь вокруг. Я думаю, вы знавали мужчин, которые гонялись за юбками — за многими по очереди или за несколькими сразу. Попробуйте вспомнить, каковы были последние годы их жизни. — И он пошел прочь, предоставив мне заниматься неутешительными разысканиями.

Точно через час площадка вновь кишела приезжими. Да, они предавались медитации, это сразу было видно: так не терпелось им поделиться друг с другом результатами размышлений — деловыми предложениями в цифрах и цифрами в деловых предложениях, пикантными деталями насчет друзей-врагов и врагов-друзей, льстивыми или снисходительными характеристиками, непристойными анекдотами не первой свежести. Большая часть шепталась, разбившись на пары, и мне вспомнилось правило, обязательное в семинариях: numquam duo [98]— его следовало бы сделать обязательным для всякого собрания католиков. Легко было вообразить, что пара, беседующая слева от меня, строит ковы паре справа, и наоборот, и так каждая пара, отчего площадка превращалась в подобие ткацкой рамы с плотно натянутыми нитями обмана и предательства и снующими из рук в руки челноками.

Я переходил от пары к паре, от группы к группе, выхватывая отдельные слова, куски фраз и целые фразы, то произнесенные шепотом, то недоговоренные и нерешительные, то уверенные. В общем создавалось впечатление, что все говорят о дневной трапезе и о вечерней, которая ждала нас часа через два-три, о том, что у одних еще нет аппетита, а другие успели проголодаться. Такой-то ест, такой-то голоден, такой-то еще не ел, не хочет есть, хочет, но не может ничего есть, надо его заставить, хватит ему так объедаться, есть же предел — так без конца. Я понял, что все это — иносказания, и тут же воплотил их в наглядный образ, представив себе всех этих людей барахтающимися под лавиной полупереваренной пищи.

Я ушел в лес и вернулся в гостиницу, когда все уже сидели за столом.

Дон Гаэтано движением руки пригласил меня занять обычное место. Кардинала и епископов уже не было, на их месте сидели другие особы, которым дон Гаэтано меня представил. Имена и должности каждого были мне известны. Я вознамерился отбыть завтра же.

В разговоре, какого бы предмета он ни коснулся, я не принимал участия. Да и слушал только тогда, когда подавал реплики дон Гаэтано. Они всегда были коротки и отточены: цитаты, произнесенные с холодной непререкаемостью, каламбуры, остроты. Большая их часть предназначалась для меня: дело в том, что дон Гаэтано, хотя и отводил глаза и смотрел вдаль отсутствующим взглядом, на самом деле изучал меня, стараясь угадать причину моего молчания. Потому он и предлагал мне свою солидарность в презрении, как бы говоря: понимаю, что вам невтерпеж, но поглядите, как я с ними обращаюсь. Однако я был зол и на него.

После ужина сотрапезники потянулись из гостиницы, и я увидел, что все постепенно собираются вокруг дона Гаэтано: не случайно, а потому, что им так заранее предписано. Мое плохое настроение уступило место любопытству.

Сперва встали в кружок. Потом — по-видимому, когда убедились, что все в сборе, — кружок рассыпался и превратился в квадрат. Дон Гаэтано, бывший средоточием кружка, оказался в середине первой шеренги квадратной колонны. Выстроившись, они постояли секунду неподвижно и в молчании, потом раздался голос дона Гаэтано:

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь!

И колонна двинулась с места. Я уже говорил, что площадка была просторной; еще просторней она казалась оттого, что почти все фонари на ней были погашены. Колонна промаршировала от подъезда гостиницы до противоположного края площадки. Достигнув его, колонна, как мне показалось, смешала в беспорядке ряды и только с трудом выстроилась снова; но все продолжали хором читать «Отче наш». Построившаяся вновь колонна направилась к подъезду, скандируя «Богородицу». При свете, падавшем из дверей и из окон холла, я увидел, что дон Гаэтано идет по-прежнему в первом ряду, но рядом с ним уже не те люди, что были минуту назад. Тогда же я заметил, что движения колонны более упорядоченны, чем мне показалось издали: дон Гаэтано останавливался незадолго до поворота кругом, колонна раскалывалась надвое, обходила стоящего дона Гаэтано и смыкала ряды, к моменту поворота кругом он оказывался посредине последней шеренги, которая становилась первой. Само собой, кое-кто путался, но ритм чтения молитв не нарушался.

Рядом со мной кто-то сел. Сперва я не обратил внимания, но потом, услышав тихий смех и язвительный шепот, обернулся. Пришедший был без пиджака, с заткнутой за воротник салфеткой; другой салфеткой он вытирал себе лицо и голову.

— Я приезжаю сюда каждое лето, — сказал он мне, — чтобы не пропустить это зрелище, хоть они мне и плохо платят. Нет, вы поглядите на них! — Он засмеялся коротко и язвительно, потом сказал быстро, как в кинотеатре, когда не хотят потерять нить действия или упустить появление нового персонажа: — Я повар. — И он погрузился в созерцание, лишь иногда верещал от удовольствия.

И недаром. Они того заслуживали: это хождение взад-вперед по затемненной площадке — не размеренным шагом гуляющих, но ускоренным маршем, словно все боятся темноты и спешат к освещенной полосе, примыкавшей ко входу в гостиницу (и тут в самом деле шаг колонны замедлялся, она как будто мешкала пуститься в путь, обратно в темноту); эти голоса, выкрикивающие «Отче наш», «Богородица», «Славься» с каким-то истерическим надрывом; голос дона Гаэтано, звучавший в очередь с ними, отдельный и холодный, такой, что произнесенные им слова, вроде «тайная весть», «таинство спасения», «древний змий», «меч, пронзающий душу», приобретали вещественный смысл, становились из метафор предвестьями событий, которые должны в скором времени совершиться и уже совершаются в этом месте, на границе этого мира и ада, на границе, каковой была гостиница «Зафирова пустынь». В такие минуты даже тем, кто, как повар и я, видели только низкое шарлатанство и гротеск, открывалось в этом хождении взад-вперед среди темноты и в чтении молитв как бы нечто истинное: истинный страх, истинное сокрушение — словом, что-то причастное подлинной сути духовных упражнений, как будто их участники испытывают искреннее отчаяние среди смятения в одной из злых щелей, в миг преображения. И невольно приходила на память та дантовская щель, где несут кару воры.

— Как вам понравилось чтение Розария? — спросил меня на следующий день дон Гаэтано.

— Очень понравилось.

— Я так и знал.

— Жаль, что всего двое зрителей получало удовольствие: повар и я.

— Повар… Да, я знаю, он заядлый… Умный человек, это видно по тому, как он готовит, но антиклерикал остервенелый, на старый лад. Не думаю, чтобы он был коммунистом: республиканец или социалист, наверное… Но вы ошибаетесь, что только двое получали удовольствие: я был третьим.

— Позвольте задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

— Что вы за священник?

— Обыкновенный, такой же, как и все.

— Не могу согласиться.

— А вы много священников знаете?

— Немало. Знал прежде: в детстве, в юности. В маленькой деревушке. Двух или трех хороших и еще с десяток плохих. Хорошие — это те, что не совали нос в чужие дела, не слишком много брали за венчания, похороны и крестины, как-то украшали — то есть портили — свои церкви и не давали повода для сплетен. Плохие — это были скупые и жадные, они позволяли своим церквам разрушаться, на исповедях подстрекали жен против мужей, и вокруг них постоянно толклись всякие урсулинки, «дочери Марии» и просто ханжи с деньгами. Но и хорошие и плохие были, безусловно, совершенно невежественны.

— Понимаю, вы ломаете голову, причислить ли меня к хорошим или к плохим. Так вот, я очень плохой.

— Нет, я ломаю голову не над этим.

— Над этим, и ни над чем другим. И вы бы давно причислили меня к плохим, если бы не маленькое затруднение: я вовсе не невежда… «J’ai lu tous les livres [99]…» Но могу избавить вас от этого затруднения: я плохой священник, который в отличие от ваших давних знакомых прочел очень много книг… Хочу сделать вам еще маленький подарок, он объяснит вам, что я отношу себя к числу плохих священников не из скромности, а по убеждению: хорошие священники — это как раз плохие священники. Церковь обязана тем, что она выжила, и не только выжила, но и восторжествовала в веках, не столько хорошим, сколько плохим священникам. Идее совершенства дает жизнь именно видимый образ несовершенства. Священник, погрешающий против святости сана или даже всем своим образом жизни ее отрицающий на самом деле ее подтверждает, возвышает, служит ей… Впрочем, эта истина достаточно банальная, я мог бы изложить ее тоньше и сложнее.

— Значит, самым великим папой был Александр VI.

— Это тоже банальность. Извините, но такого возражения я мог бы ждать от повара. Но я готов сражаться на вашей территории: да, Александр VI был великим папой malgré lui [100]. Спросите меня, кого я выбрал бы — Пия X или Александра VI…

— Вы выбрали бы Александра VI.

— Без сомненья. Но мы — не упускайте из виду! — не выходим за пределы нашего парадокса. А если мы за них выйдем, я могу сказать так: величие церкви, ее внечеловечность состоит в том, что в ней воплощен своего рода принцип абсолютного историзма — всякое внутреннее событие в ней, соотнесенное с внешним миром, непреложно необходимо и безусловно полезно, так же как и всякая личность, служащая ей и свидетельствующая о ней, как и каждая ступень ее иерархии, всякое изменение и преемство…

— Вы фанатик.

— А как я могу, по-вашему, не быть фанатиком в этом облачении? Если вы, конечно, разумеете под словом «фанатик» человека, для которого есть хоть что-то безусловное… Но моя уверенность — это вам, конечно, неизвестно — бывает столь же разъедающей, сколь и ваши сомнения… Одним словом, мы можем вернуться к парадоксу, если парадокс — это самая приятная для вас форма истины.

— Нет, не надо. Более того, скажите мне прямо и просто, что такое церковь.

— Хороший священник ответил бы вам: это община, созванная Богом; а я, плохой священник, отвечаю: церковь — это плот. Если угодно, плот «Медузы», но, во всяком случае, плот.

— Я помню картину Жерико, но почти не помню, что там произошло, на этом плоту, хотя года три назад прочел целую книгу. Что-то страшное, ведь он вошел в пословицу… Кто-нибудь на нем спасся?

— Пятнадцать человек из ста сорока девяти; может быть, слишком много… Нет, я говорю не о спасшихся на плоту «Медузы», я говорю о церкви. Десятая часть — это слишком высокий процент.

— А то, что эти пятнадцать человек сделали ради своего спасения?

— Это для меня неважно. То есть для меня это перестает быть важным, как только плот «Медузы» становится метафорой, а речь идет о церкви.

— Я предпочел бы потонуть сразу, вместе с кораблем.

— Нет, сейчас вы как раз пытаетесь вплавь догнать плот. Потому что корабль уже утонул. — Он улыбнулся, как будто что-то его забавляло. — Вы этого не заметили?

Я остался один. Размышляя о плоте «Медузы», стараясь вспомнить, что там случилось, я направился к своей машине. Докопаться в памяти до конкретных фактов мне не удавалось, но я как будто снова ощущал тот ужас, какой испытывал при чтении книги. Людоедство, почти наверняка. «Сие есть тело мое, сия есть кровь моя». «Тотем и табу» — моя первая встреча с Фрейдом: великое откровение, ослепительная вспышка. Потом постигаешь, что великие откровения бывают при свете более скромном, но постоянном, и их почти что не замечаешь… Нет, я не плыву в догонку за плотом. И корабль еще не потерпел крушения. Для меня жизнь — все еще судно, устойчивое и с хорошим равновесием мачт (кстати, как перевести строчку «Steamer balançant ta mâture» [101] из того стихотворения Малларме, из которого дон Гаэтано процитировал полустишие «Все книги я прочел»? Я стал повторять стихи сначала: «La chair est triste, hélas! Et j’ai lu tous les livres» [102] — и так отвлекся от раздражающей мысли о кораблекрушении и плоте).

Я поехал в город. Пекло! Но я окунулся в него с удовольствием, соглашаясь на эту жару, на этот раскаленный зной как бы назло дону Гаэтано и его гостинице-пустыни с ее свежестью и ласкающими ветерками.

Вернулся я в пустынь за полдень, но только затем, чтобы в спаться в лесу. Таково по крайней мере было мое намерение. Кончилась, однако, моя прогулка на лужайке, где загорали женщины, и на сей раз в их обществе. Часы, проведенные с приятностью! Но дальше заигрываний я дело не повел, хоть и выбрал ту, что отвечала на них с наибольшей охотой (впрочем, она и отвечала так охотно потому, что мне не удалось скрыть свой выбор): ведь на завтра я твердо назначил свой отъезд. А еще на одну ночь я остаюсь только ради того, чтобы снова увидеть сцену чтения Розария. Она меня завораживала, совсем как повара.

Но в цепи причин и следствий ковалось новое звено.

Обед прошел как обычно. На месте тех четверых, что вчера занимали места кардинала и епископов, сегодня проявилась новая четверка. Я понял, что дон Гаэтано, удерживая при себе министра и промышленника, всякий день меняет четверых сотрапезников, следуя неведомой мне очередности или столь же неведомому выбору. Они были мне представлены: я знал их имена, они — мое. Один был президент крупной государственной корпорации, занявший эту должность недавно и ради нее отказавшийся от места в сенате. Острая лисья физиономия. Весьма сведущ в отцах церкви и трудах схоластов; за едой они с доном Гаэтано непрерывно перебрасывались цитатами, как будто играли в пинг-понг. В конце концов мне стало интересно слушать про Оригена, Иринея и псевдо-Дионисия, но вовсе не в смысле церковной ортодоксии. Скорее — как бы это объяснить — в духе Борхеса.

Как и вчера, после ужина мы все роем заполонили площадку. Я уселся рядом с поваром, он уже занял место.

— Вы тоже вошли во вкус, — сказал он мне вместо приветствия.

— Да, зрелище необычайное.

— Ни за какие деньги не увидишь: мне-то можете поверить, я за это плачу. А рано или поздно заплачу полную цену: схвачу воспаление легких, наверняка схвачу. — Он тщательно обтерся салфеткой, которую держал наготове: лицо, затылок, макушку, уши. — Вы не представляете себе, какой ад эти кухни, а я выхожу на воздух без всяких предосторожностей, потому что и там у меня полно дел, и здесь не хочется ничего упустить — вот и спешишь… Но какое удовольствие, господи, какое удовольствие видеть, как все эти сукины дети расхаживают взад-вперед и читают Розарий…

— Вот видите, значит, церковь может даже неверующим доставлять удовольствие.

— Может, и так. Только мне плевать на церковь.

— А как же тогда вы связались с этой гостиницей? Ведь ее держат священники.

— Случайно. Верней, один приятель меня обманул. Сказал: я плохо себя чувствую, подмени меня на пару дней. А на самом деле нашел себе другое место, где лучше платят. Когда я об этом узнал, то хотел все бросить. Но дон Гаэтано… И потом, это представление. Только дону Гаэтано я сказал, что рано или поздно брошу в суп кило стрихнина — и поминай как звали.

— А дон Гаэтано?

— Знаете, что мне ответил этот сукин сын? — Он вложил в ругательство и восхищение, и преданность. — Он мне ответил: «Сын мой, когда этот день наступит, предупреди меня, я вылью свой суп». Видите, что это за тип?.. Постойте, они начинают. — И он устроился поудобнее.

Действительно, они начинали. Квадратная колонна двинулась под громкое чтение дона Гаэтано:

— Во имя отца и сына и святого духа! Аминь!

— Ангел, от бога посланный…

— Отче наш, сущий на небесах…

— Богородица…

— Слава отцу…

— Отец от начала времен…

— Отец, после грехопадения…

— Отче наш…

— Богородица…

— Слава отцу…

— Радуйся, царица небесная…

То голос дона Гаэтано, то голоса хора творили молитвы в ночной темноте, но все это — голоса, смысл слов, бессмысленное хождение взад и вперед (так мечутся звери в клетке), топтанье на месте в слабом свете и более проворное, испуганное движение в сторону темноты, — все это напоминало вызывание мертвых, колдовство, но с той примесью надувательства и гротеска, который есть во всяком спиритическом сеансе для того, кто не верит в спиритизм.

— Святая Мария…

— Святая матерь божья…

— Дева дев…

— Матерь Христова…

— Матерь благодати божьей…

— Матерь пречистая…

Во мне оживала память не о самих латинских словах в молитвах прежних времен, но о том, как эти слова произносились женщинами, которые собирались читать Розарий: зимой у жаровни, летом во дворе, — давно, в годы моего детства. И к гротескности зрелища прибавлялась гротескность воспоминаний — особенно когда мне вспомнилось, что «turris eburnea» превращалась у них в «burrеа» [103] — обещание там, в раю, хлеба с маслом, который любил в детстве.

— Башня слонокостная…

— Чертог златой…

— Ковчег завета…

— Врата небесные…

Едва дон Гаэтано произнес это, едва хор успел подхватить «молись за нас», как послышался звук — вроде хлопка пробки.

Колонна была на краю площадки, самом дальнем от входа в гостиницу и от того места, где сидели мы с поваром. Она только что сделала поворот кругом, как вдруг между «врата небесные» и «молись за нас» этот выстрел остановил, прервал ее движение, а потом сразу же смешал ряды и погнал всех прочь от некоего центра.

На месте остался только дон Гаэтано. А позади него, метрах в десяти-пятнадцати, — светлое пятно, даже не пятно, а какая-то масса.

Мне понадобилось, я полагаю, секунд тридцать, чтобы эта масса приобрела очертания тела упавшего человека, — столько же, сколько понадобилось дону Гаэтано, вначале неподвижному, как статуя, и смотревшему в сторону гостиницы, чтобы обернуться и направиться к упавшему. Я увидел, как дон Гаэтано наклонился и потормошил его. Мы с поваром вскочили в один и тот же миг и бегом бросились туда же. Подоспели мы в тот момент, когда дон Гаэтано, стоя на коленях прямо на земле и простерев руки в воздухе, произносил:

— Ego te absolvo in nomine Patris, Filii et Spiritus Sancti [104].— Он поглядел на нас, поднялся с колен. — Умер.

Это был тот самый бывший сенатор, ныне президент крупной государственной корпорации, который за обедом играл в цитаты с доном Гаэтано. После смерти лицо его потеряло лисье выражение, в нем появилась какая-то хрупкость, как будто оно было выточено из хрупкого материала, и горестная задумчивость. Я хорошо рассмотрел его при свете моей зажигалки. Потом поглядел на дона Гаэтано и на повара. Этот мерзавец поп был невозмутим. А повар потел хуже, чем у плиты.

Беглецы понемногу возвращались. В их движении к нам угадывались нетерпение и осторожность: им любопытно было узнать, увидеть, но того, что предстояло узнать и увидеть, они боялись. Они спрашивали друг друга, а подойдя к нам, спрашивали нас:

— Кто это?

— Что случилось?

— Как это могло случиться?

— В него стреляли?

— Кто стрелял?

Как в лихорадке. Наконец составился плотный круг, с нами и убитым посредине. Я вышел из него, работая локтями, повар — за мною. Дон Гаэтано сказал:

— Нужно вызвать полицию, — и, распорядившись не прикасаться к убитому, тоже вышел из круга и направился широкими шагами в гостиницу.

Мы возвратились на свои места. И ко мне странным образом вернулось настроение зрителя: как будто я понял, что преступление просто очередной номер хэппенинга и цель его — сделать более динамичным и созвучным нашему времени это немыслимое чтение Розария. Но повар был очень встревожен.

— Хорошо еще, — сказал он дрожащим голосом, — что я сидел рядом с вами.

— Почему? Вы полагаете, нас могут заподозрить?

— Ничего нельзя знать… Надо же найти, кого заподозрить, а среди них подозреваемого искать не станут… Думаете, кто-нибудь заподозрит, что они убили своего собрата, и притом когда всем скопом читали Розарий?

— Но, кроме них, некому…

— Это вы так говорите, и я скажу так же. А вот полиция — она подумает на кого-нибудь из них только тогда, когда убедится, что ни у официантов, ни у поварят, ни у здешних крестьян, ни у нас с вами не было никаких причин отправить этого джентльмена на тот свет… Я говорю «убедится», но вы посмотрите… Впрочем, к вам-то они, может, и отнесутся с уважением.

— Хотя бы потому, — пошутил я, — что я никогда не изъявлял желания всех их отравить.

— Не напоминайте мне об этом. Вы-то шутите, а вот полиция, если что-нибудь такое дойдет до ее ушей, от меня уже не отцепится. Я ее знаю, еще как знаю…

— Вам приходилось иметь дело с полицией?

— Да, но не из-за своего собственного проступка, а из-за того, как поступили со мной. Меня обокрали. Украли бумажник. Какой-то неизвестный мне тип, которого я подвез на машине. Я заявил в полицию. И вы знаете, что они подумали?

— Заподозрили симуляцию преступления.

— Точно. Они пытали меня полдня. «Женат?» — «Да». — «Внебрачные связи?» — «Нет». — «Играете?» — «Не играю». — «Даже в лотерею?» — «Даже в лотерею». — «Долги?» — «Ни единой лиры». — «Сколько было в бумажнике?» — «Около ста тысяч лир». — «А точнее?» — «Не знаю». — «Это невозможно». — «Еще как возможно…» На этом мы и застряли и препирались, пока я совсем не обозлился и не заявил сержанту: «А скажите-ка вы мне совершенно точно, сколько у вас в бумажнике». Он от неожиданности задумался ненадолго, потом сухо так ответил: «Тридцать семь тысяч пятьсот лир». А я по наивности говорю: «Посмотрим». Что тут началось — конец света! Потом они вызвали жену и внушили ей подозрение, что у меня есть какая-то женщина на содержании. Словом, неприятностей не оберешься. И это когда тебя обокрали. А представьте себе, что они пронюхают о тех моих словах… Но дон Гаэтано меня знает, он доносить не станет, а если ему кто-нибудь напомнит, он наверняка будет меня защищать.

— Разумеется, — ответил я, раскаиваясь в этой шутке.

Дон Гаэтано вышел из гостиницы, остановился в дверях и хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание. Потом провозгласил:

— Все ко мне.

Понемногу все стеклись к нему. Дон Гаэтано объявил:

— Полиция сейчас прибудет. Мне не рекомендовали трогать труп и вообще советовали держаться от него как можно дальше. И чтобы никто, конечно, не уезжал из гостиницы и не ложился спать: все равно заставят спуститься… Садитесь все с этой стороны и постарайтесь вспомнить все, что вы видели и слышали в момент выстрела или немного раньше. Чем яснее и короче вы будете отвечать, тем скорее мы отделаемся. — Он снова хлопнул в ладоши, на этот раз обернувшись к персоналу, столпившемуся в холле. — Принесите простыню — накрыть тело, — зажгите все фонари.

Свет зажегся тремя волнами — ослепительное нарастание! Мертвец у края площадки стал ясно виден, с моей точки зрения — в ракурсе и оттого еще более мертвый. Но через несколько мгновений двое слуг накрыли его, как сугробом, белой простыней. Ночь наполнилась густо снующей мошкарой, ящерицами, с шуршаньем пробегавшими по стене к зажженным фонарям. И тут я почувствовал как бы озарение: мне открылся дотоле невидимый ужас и даже разлившаяся вокруг тишина была, казалось мне, подобием той, в которой снуют ящерицы. (Эти пресмыкающиеся всегда были мне омерзительны, а те кто отстаивает их полезность в общем миропорядке, поскольку они поедают вредных для растений насекомых, должны были бы признать нарушением порядка если не существование ящериц, то существование насекомых: миропорядок был бы лучше, если бы не существовало ни вредящих растениям мошек, ни пожирающих их ящериц.)

Вдруг раздался немного дрожащий — что не соответствовало наглости произнесенных слов — голос министра:

— Дон Гаэтано, вы сообщили полиции, что здесь находимся мы?

— Кто «мы»? — спросил дон Гаэтано твердо и холодно.

— Мы… Ну, в общем, мы все… Я, мои друзья. — Министр лепетал в замешательстве.

— Да, я сказал, что здесь находитесь вы лично, — подтвердил дон Гаэтано. Но звучало это так: мне пришлось сознаться, что я бываю в дурной компании.

Мне эта реплика доставила удовольствие. И повару тоже: он толкнул меня локтем.

Министр стушевался. В партере — мы все разместились рядами, лицом к мертвецу, что напоминало партер, — вновь воцарилось молчание. Потом дон Гаэтано сказал:

— Мне не хочется думать, что это был один из вас…

Все сразу же подумали, что это был один из них. Все, кроме, разумеется, убийцы. Каждый оглядывался на соседа, словно мог вдруг опознать в нем преступника, застрелившего человека.

— Я думаю, — продолжал дон Гаэтано, — что стреляли из лесу, может быть в шутку.

— Какой сукин… — шепнул мне повар, между тем как из партера послышался хор голосов, выражавших согласие. Он еще не отзвучал, когда с грохотом подкатила полиция.

— Отлично, отлично, — сказал комиссар, мгновенно оглядев все вокруг: мы — по одну сторону площадки, убитый — в достаточном отдалении, словом, все по его предписаниям. Потом он приблизился к дону Гаэтано и пожал ему руку.

— Дорогой комиссар, — произнес в виде привета дон Гаэтано.

— Какое несчастье! — сказал комиссар. И направился в сопровождении дона Гаэтано к телу убитого. Повинуясь инстинкту, я встал и пошел с ними, повар — за мной.

Комиссар приподнял простыню, поглядел, вздохнул, выпустил ее край из рук, спросил у дона Гаэтано:

— Кто он?

— Президент ФУРАС, достопочтенный Микелоцци… На последних выборах избран в сенат, но потом отдал мандат, чтобы занять пост президента ФУРАС. Отличный человек: образованный, честный, ревностный…

— Можно ли в этом сомневаться? — сказал комиссар. Но в словах его был оттенок иронии, словно он желал сказать: и хотел бы, так нельзя!

— Разумеется, — ответил дон Гаэтано, поймав его иронию, словно луч солнца зеркальцем, и возвращая ее комиссару, как бы говоря: ничего не поделаешь, мой милый, придется тебе у нас попрыгать.

— Персонал гостиницы? — спросил комиссар.

Повар ткнул меня локтем в ребра.

— На месте, — ответил дон Гаэтано, — ни на кого не могу сказать.

— А в округе? Я имею в виду — какой-нибудь крестьянин, который зол на вас, на гостиницу…

— Никто на меня тут не зол, — сказал дон Гаэтано с досадой. — Крестьянам — тем немногим, что здесь остались, — гостиница приносит выгоду: они продают яйца как будто из курятника, из своего курятника, а сами покупают их в городе, и творог, и зелень… Люди приезжают сюда, а когда уезжают, тешат себя иллюзией, что увозят домой доброкачественные и полезные деревенские продукты…

— Но бывает, какой-нибудь фанатик…

— Вы намекаете на те истории, что случались здесь, когда я встроил убежище отшельника в гостиницу… Нет, все позади: твердые доходы рушат твердые принципы, а мелкие заработки делают терпимыми мелких фанатиков.

— Но ведь должна же быть причина… Или ладно, оставим причины, но кто-то ведь должен был стрелять. Чтобы застрелить кого-нибудь, надо выстрелить, верно? — Он обернулся ко мне и к повару, ожидая поддержки.

— По-видимому, да, — сказал дон Гаэтано.

— Но кто же стрелял?

— А это, дорогой комиссар, дело полиции — обнаружить, кто стрелял. Так я думаю…

— Конечно, — сказал комиссар со вздохом человека, примирившегося со своей участью, — это дело полиции, именно полиции… Но только в момент выстрела полиции здесь не было…

— А мы, наоборот, были — вот что вы хотите сказать. Но поверьте мне, мы в том же самом положении, что и полиция, которой здесь не было, во всяком случае те из нас, которые стояли в колонне и читали Розарий.

Повар снова ткнул меня локтем.

— Все, кроме убийцы, — вставил я.

Дон Гаэтано взглянул на меня: по своему обыкновению так, словно меня не видел. И произнес с глубоким изумлением, как будто мои слова погрузили его в бездну страдания или вознесли на высоты надежды:

— Так вы думаете, что один из нас, один из тех, кто читал со мною Розарий, — он подчеркнул это «со мною», — убийца?

— Увы, я так думаю.

— Но почему?

— Почему я в этом убежден? Прежде всего у меня, как у любителя пистолетной и ружейной стрельбы, есть на это ухо; а выстрел донесся низкий, приглушенный, как будто оружие было приставлено к цели, к телу. Я готов побиться об заклад, что ему стреляли в спину и что пиджак вокруг раны обожжен.

— Мы не можем удостовериться сейчас же, нужно дождаться прокурора и врача, — сказал комиссар.

— А дальше? — спросил дон Гаэтано со снисходительностью экзаменатора, который уже решил провалить поступающего.

— А дальше — умозаключение: по-моему, если стреляли не из строя, а издали, с опушки леса например, то выстрелов было бы два или три — из удовольствия стрелять по куче людей.

— А если кто-нибудь засел на опушке, чтобы выследить кролика или зайца, и вдруг выстрелил случайно?

— Так охотятся при лунном свете, — объяснил я, — а сейчас луны нет. И охотятся с ружьем, а мы слышали пистолетный выстрел.

— Это вы слышали пистолетный выстрел. А тот выстрел, что я слышал, можно было произвести и из пистолета, и из ружья, и из бутылки шампанского, — уточнил дон Гаэтано.

— Но убили его не пробкой от шампанского, — сказал повар.

Меня удивило, что дон Гаэтано никак не отреагировал на иронию повара, он только сказал:

— Конечно, конечно, — и исчез.

Прибыл прокурор, и сейчас же следом за ним — врач. Мне сразу показалось, что прокурора я встречал раньше, но я не мог вспомнить, где и когда. Так бывает, когда мы знали человека худым, а встречаем толстым, или наоборот. Но прокурор был не толст и не тощ. Когда взгляд его упал на меня (взгляд сразу после того, что на их жаргоне называется опознанием трупа), я заметил — по пристальности, с какой он смотрел, по тому, как рука его потирала подбородок, — что в его уме происходит то же самое, что и в моем. И когда он вдруг услышал от повара мою фамилию, то посмотрел на меня, как ученик, первым решивший задачу, глядит на товарища, все еще ломающего над нею голову, и сказал:

— Ты помнишь? Выпускной класс, сорок первый год… Или сорок второй?

— Сорок первый… Да, теперь вспомнил: Скембри.

— Скаламбри, — поправил он.

— Конечно, Скаламбри…

— Больше тридцати лет… Я думаю, в другом месте я тебя сразу узнал бы. Но здесь!

— Ты удивляешься, что встретил меня здесь? Я и сам удивляюсь, что я здесь…

Он взял меня под руку жестом старого знакомого:

— Расскажи, расскажи мне…

Мне становилось не по себе. Я всегда тщательно избегал встреч со старыми школьными товарищами и с женщинами, которых любил в юности. Я имею в виду встречи через многие годы. А сейчас мне было не по себе не только из-за самой встречи спустя тридцать с лишним лет, но и из-за места, где мой старый товарищ застал меня, из-за обстоятельств, при которых мы встретились, и еще из-за тех обязанностей, которые он здесь исполнял, и того панибратства, с каким он обращался со мной. Для привязанности, для близости не так уж много значат несколько месяцев в одном классе. Только двое товарищей играли в школьные годы важную роль в моей жизни: с одним я вижусь постоянно, другого не встречал ни разу. Мы все трое были среди последних по успеваемости, но читали множество книг, не имевших никакого отношения к школьной программе, ходили каждый вечер в кино, рассказывали друг другу, в кого влюбились, кого разлюбили… А Скаламбри, насколько я помнил, был как раз из числа отличников — тех отличников, что никогда не давали списать перевод с греческого или с итальянского на латинский (перевод с итальянского на латинский мы ненавидели больше всего как самую бессмысленную изо всех пыток).

Мне нечего было рассказать ему — наоборот, мне хотелось поговорить с ним об убийстве. Но едва я коснулся этого предмета, он уклонился от разговора с небрежной рассеянностью, то ли притворной, выказываемой в силу профессиональной привычки, ставшей правилом, то ли искренней, вызванной тем, что интерес к делу, к своей задаче был для него тесно сопряжен с досадой на этот поздний вызов, на это окружение священников и политиков, из-за которого ему приходилось вести следствие с осторожностью, щепетильностью и осмотрительностью, необычными для него (в этом я не мог сомневаться, все отчетливее вспоминая, каким он был в школе). Как бы то ни было, наш разговор был прерван подошедшим к нам министром. Скаламбри узнал его. Выпустил мою руку — и с этой минуты забыл обо мне.

Министр был приветлив до крайности, мой однокашник не уступал ему. После обмена изощреннейшими любезностями министр сказал наконец:

— Господин прокурор, вы, я полагаю, захотите выслушать впечатления каждого из нас, потому что ни о чем, кроме впечатлений, мы не сможем, я думаю, вам сообщить… Но ведь нас так много, вы сами видите… Позвольте спросить вас, нельзя ли отложить это на завтра, на любой утренний час, какой вам угодно будет назначить…

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Скаламбри.

— Благодарю вас, — сказал министр. Он замер на минуту, сосредоточенно рассматривая физиономию Скаламбри, как рассматривают карту, пытаясь найти на ней много раз слышанное название, знакомую деревню. Потом протяжно вздохнул и в самом конце вздоха бросил: — Как все запутано!

— Я ничего еще не знаю, — осмотрительно ответил Скаламбри. — Кроме того, само собой, что сообщил мне комиссар: личность убитого, факт выстрела, огнестрельное оружие…

— Человека такой безупречной нравственности. А его щепетильность, его принципиальность были…

— Образцовыми, — закончил Скаламбри.

— Поистине образцовыми, — сказал министр, как будто чувствуя опасность, что без этого «поистине» в прилагательном «образцовое» вдруг заиграют грани недоверия и иронии.

— Именно поэтому, — заметил Скаламбри, — дело рискует стать, как вы удачно выразились, запутанным… Как тут не то что найти, а хотя бы вообразить мотивы преступления?

— М-да, вы правы, ни найти, ни вообразить… Но я позволю себе предвосхитить ваш вывод: никаких мотивов и не было.

— Мотивы есть всегда, господин министр, всегда: ничтожные, безумные, невидимые взгляду нормального человека — но дни есть.

— Вот именно, — согласился министр, — вот именно, ничтожные или безумные… Наш дорогой Микелоцци мог стать, бедняга, только жертвой безумия. — Имя Микелоцци прозвучало у него как всхлип.

— Незаменимый человек, — заметил Скаламбри, единственно чтобы показать, что и он разделяет скорбь министра.

— Незаменимый, — как эхо отозвался министр, вызвав в моей памяти другое, более далекое эхо: великая книга Коллоди, кот, каждый раз повторяющий последнее слово лисы. — Подумайте, он отказался от парламентского мандата, чтобы занять место президента ФУРАС.

— Благородная жертва!

С первых же реплик мне стало казаться, что передо мной разыгрывают пьесу Ионеско. Но что слишком, то слишком: эти двое были так поглощены друг другом, что напоминали парочку, обнявшуюся на скамейке бульвара Сен-Жермен, среди потока прохожих в час пик, и я скромно удалился.

Повар, к которому я присоединился, все еще был встревожен. Я ободрил его и пожелал ему спокойной ночи, после чего отправился к себе в номер и часов до трех ночи все еще слышал время от времени гомон — нетерпеливые голоса полицейских.

Проснулся я в девять. Сперва с таким чувством, будто все случившееся вчера мне приснилось. Но потом это дошло до моего сознания, так как, едва открыв окно, я получил всему подтверждение: на площадке расхаживали полицейские, стояли серо-зеленые машины полиции, и там, где вчера упал достопочтенный Микелоцци, был очерчен мелом зловещий контур, а внутри контура виднелось терракотово-красное пятно, по форме и расположению напоминавшее легкие.

Из постояльцев гостиницы на площадке не было видно никого: то ли они сидели по номерам, как я, то ли продолжали свои упражнения.

Я вышел из номера: тишина в коридорах заставляла вспомнить о монастыре; только приближаясь к лифту, к лестницам, я слышал низкий, глухой гул, как бы доносившийся из-под земли.

Все столпились в холле. Отдельные группки казались сверху завитками непрерывной кривой, обегавшей по касательной каждую группу и объединявшей все их в извилистый узор. Нечто вроде рисунка Стейнберга.

Мой взгляд обегал завитки, пока я не обнаружил, что прокурор, занявший кабинет дона Гаэтано, уже начал допрос. Скаламбри попросил, чтобы вышли вперед те, кто шел в одном ряду с достопочтенным Микелоцци в тот миг, когда достопочтенный Микелоцци упал после выстрела; но никто вперед не вышел. Прокурор в сдержанных выражениях изъявил свое порицание; все согласились с ним и стали порицать друг друга.

— Как это возможно? Неужели можно забыть, стоял с тобой рядом бедняга Микелоцци или нет?

Но вопрос этот задавали даже те, кто, должно быть, находился с ним бок о бок: значит, люди либо и вправду забыли, либо увиливали, за исключением стрелявшего, у которого были все основания скрываться. Так или иначе, прокурор начал допрос в алфавитном порядке, а у двери ждали вызова даже те, чья фамилия начиналась с «z», хотя очередь до них дошла бы в лучшем случае поздно вечером.

Скаламбри был в классе одним из первых учеников, может быть, и на конкурсных экзаменах в судебном ведомстве он был одним из первых в списке, но в ремесле следователя он не был асом. Ему надо было бы начать с меня и с повара, так как мы находились вне колонны, а потом попытаться восстановить ее строй, воззвав к памяти каждого. А так он только сеял панику, и все пытались выйти из-под огня.

Я пробрался к двери кабинета. На страже перед ней стоял полицейский, который вообразил, что предотвратит мое вторжение словами:

— Извините, но вам придется обождать, пока господин прокурор вас вызовет.

У меня не было желания проникать за дверь, но помеха немедленно пробудила его. Я вытащил из кармана записную книжку, нарисовал — в манере Стейнберга — колонну молящихся, написал внизу: «Нужно восстановить колонну» — и передал послание полицейскому.

— Я отдам записку, как только меня вызовут, — пообещал он.

Вызвали его через несколько минут. А из кабинета дона Гаэтано они вышли втроем: Скаламбри, полицейский и только что допрошенный свидетель. Этот последний сразу же нырнул в гущу своих друзей, как будто убегая от Скаламбри, исчез благодаря мимикрии. Полицейский указал Скаламбри на меня, но тот уже шел ко мне, размахивая листком с рисунком и говоря:

— Ты должен мне его подписать!

Эта просьба была высказана так громко, что заставила всех умолкнуть. Все обернулись к Скаламбри, ожидая, я думаю, увидеть у него в руке чек, и были удивлены, увидев всего-навсего рисунок. Я тоже был удивлен, но иначе. Я не только привык, мне осточертело слышать эту просьбу о подписи: чаще всего от официантов, когда я в ожидании — особенно в ожидании женщины — от нетерпения машинально чиркал карандашом по бумажной салфетке, по газете. И сейчас просьба Скаламбри показалась мне граничащей с абсурдом, с сумасшествием. Мне пришло в голову ответить так, как ответил Пикассо девушке, желавшей, чтобы он подписал только что подаренный ей рисунок: «Нет, милая моя, этот рисунок ничего не стоит, а моя подпись стоит миллион франков». Однако я удержался и сказал:

— Нет, это пустяк, да к тому же и вещь не моя — больше похоже на Стейнберга или Флору… Я тебе нарисую что-нибудь по полному обряду…

Это выражение развеселило Скаламбри.

— По полному обряду! Ты, я вижу, приспосабливаешься к окружающей среде. — И добавил: — Нет, серьезно, ты мне обещаешь?

— Обещаю.

— Сегодня?

— Сегодня.

Успокоившись, но на всякий случай спрятав в карман листок, он спросил:

— Ты хочешь сказать, нужно расставить эту публику так, как они стояли вчера, когда читали Розарий?

— Вот именно.

— Ты прав. Если допрашивать их по одному, ничего не выудишь. Я пропустил уже человек шесть-семь: они даже имен своих не помнят. — Он обернулся к полицейскому и приказал ему отыскать комиссара, потом хлопнул в ладоши, призывая ко вниманию всех обитателей гостиницы. — Господа, я понял, что допрашивать каждого поодиночке совершенно бесполезно. Поэтому я попытаюсь оживить вашу память — хотя бы у некоторых — и надеюсь, что это побудит или заставит вспомнить и остальных… Прошу вас выйти во двор и стать в том же порядке, как тогда, когда вы приступили к чтению святого Розария. — Слово «святой» прозвучало у него двусмысленно: для них оно могло значить «я тоже из ваших», для меня же — лишь выдать сидящую у него в утробе потребность глумиться и над молитвами, и над теми, кто их читает.

Возникло некоторое возбуждение, как бы косвенный протест, но Скаламбри сделал вид, что ничего не замечает.

Подоспевший тем временем комиссар со своими полицейскими стал приводить приказ в исполнение: действовали они, как овчарки, которым нужно загнать отару в овчарню.

Наконец все выбрались на площадку, все стеснились вокруг неожиданно появившегося дона Гаэтано. Совсем как вчера, только перестроиться из круга в квадратную колонну было труднее — само собой, дело не шло.

— Я представляю себе, — шепнул мне Скаламбри, — что ты не стоял в куче вместе с ними, значит, ты один можешь помочь мне.

— Не я один, рядом со мной сидел повар.

— Давайте сюда повара, — крикнул Скаламбри.

Повара доставили, он был вне себя от страха; я даже раскаялся в том, что впутал его.

Скаламбри на ступеньке крыльца выглядел как дирижер на своем подиуме.

— Вы двое, — скомандовал он повару и мне, — на вчерашние места… Дон Гаэтано, — более мягким тоном, — постарайтесь помочь мне: кто был с вами в первом ряду, когда вы начали марш?

— Его превосходительство господин министр, это наверняка. И наверняка бедняга Микелоцци.

— Значит, Микелоцци был в первом ряду: хоть это наконец мы установили, — сказал Скаламбри. — А теперь постарайтесь вспомнить, кто там стоял еще, в первом ряду… Сколько их в первом ряду было? — обратился он ко мне и к повару.

— Человек семь-восемь.

— Семь-восемь, — как эхо повторил повар.

— Семь-восемь, — подхватил Скаламбри. И умоляющим тоном:

— Дон Гаэтано, ваше превосходительство, постарайтесь вспомнить.

— Посмотрим… Я стоял справа от дона Гаэтано, — сказал министр, — а справа от меня… Кто же стоял справа от меня?

— Я! — крикнул кто-то и поднял руку.

— Отлично. Запишите, комиссар: профессор Дель По-поло справа от его превосходительства. А кто справа от вас, профессор Дель Пополо?

— Справа от меня?.. Господи, кто же стоял справа от меня?

— Я!

— Запишите: депутат Франджипане справа от профессора Дель Пополо… А справа от вас, достопочтенный Франджипане?

— Справа от меня инженер Лодовизи, — уверенно ответил депутат.

— Верно, — подтвердил инженер Лодовизи, выступая вперед с поднятой рукой.

— А справа от вас, инженер Лодовизи?

— Справа от меня никого. — Почти счастливым голосом.

— Слева от дона Гаэтано стоял, таким образом, — тут Скаламбри вздохнул, что должно было выражать примирение с собственной участью и сожаление о покойнике, чье имя ему предстояло назвать, — достопочтенный Микелоцци. Но кто стоял справа от бедного господина Микелоцци?

Воцарилось пугающее молчание. Потом прозвучал дрожащий голос, поднялась дрожащая рука:

— Может быть… не знаю… Мне кажется…

— Адвокат Вольтрано, — констатировал Скаламбри.

— Да, но…

— Были вы рядом или нет?

— Был, но…

— Что но? — Скаламбри стал суровым, резким.

— Ничего, так, одно впечатление…

— Какое впечатление?

— Что он был рядом со мной не все время.

— Как так? — Скаламбри заговорил свирепо.

Адвокат Вольтрано, по-видимому, почерпнул сил в сознании собственной невиновности.

— А так, у меня такое впечатление, что он был рядом со мной не все время.

— Вот оно что, — произнес Скаламбри — подозрительно, с иронией.

— Да, разумеется, — невольно вырвалось у меня.

Скаламбри испепелил меня взглядом. Если бы не старое знакомство и не мое обещание подарить ему рисунок, он наверняка прогнал бы меня. Но смирился и, успокоившись, ограничился вопросом:

— Что разумеется?

Я встал, подошел к нему, отвел его в сторону.

— Разумеется вот что: тут, как всегда, есть два возможных варианта — или адвокат Вольтрано отправил Микелоцци на тот свет и, опасаясь, что рано или поздно мы все равно обнаружили бы, что тот стоял слева от него, суется вперед и разыгрывает подозрение, будто кто-то вторгся между ним и Микелоцци; или адвокат не виновен, и тогда он говорит правду. Значит, кому-то удалось провести маневр: осторожно переместиться из своего ряда и очутиться около Микелоцци в тот самый миг, когда колонна зашла в темноту… Найди кого-нибудь из другого ряда, у кого было бы такое же впечатление, как у адвоката: что в какой-то момент сбоку от него оказался не тот сосед, который шел вначале, — и убийца у тебя в руках.

Сказанное мною было так разумно, что Скаламбри заупрямился. Вспомнил, что был первым учеником.

— Ты что, — спросил он с сочувственной улыбкой, — любишь читать детективы или сам их пишешь?

— Пишу и печатаю под псевдонимом, — ответил я так серьезно, что он растерялся.

— Это-то, во всяком случае, не роман. — И он вернулся к расследованию. Но с той минуты шел по пути, который я ему наметил.

Все утро прошло в этом «кто был у вас справа, кто слева, все ли время был справа от вас, слева от вас один и тот же сосед». Все, за исключением четверых (а с адвокатом Вольтрано — пятерых), уверяли, что ни справа, ни слева от них никто не менялся, никто на чужое место не становился… Разумеется, на Евангелии они бы не поклялись: переход из света во тьму, полная поглощенность (по их словам) Розарием, невозможность представить себе преступление в их среде, а тем более совершившееся во время смиренной и согласной молитвы (цитата из энциклики Льва XIII «Supremi Apostolatus», приведенная министром), каковая столь возвышенным образом отличает христианское благочестие, — все это привело к тому, что в их памяти не зафиксировалось почти ничего из тех обстоятельств, которые они сейчас должны были восстановить по требованию следствия. А что до пятерки, которая сомневалась, все ли время был рядом с ними тот же сосед, что вначале, то они, подобно адвокату Вольтрано, могли говорить лишь о беглых впечатлениях, и ни о чем больше. Они либо не знали, либо не хотели сообщать, кто оказался рядом с ними вместо соседа, с которым они начали марш.

Скаламбри был в бешенстве. Следуя моей подсказке, он сумел за четыре часа восстановить колонну (она имела форму не квадрата, а равнобедренной трапеции) и найти пять человек, которые смутно вспоминали, что справа или слева от них не все время шел один и тот же сосед; но розыск не сдвинулся с места, не было даже никакой надежды, что наконец появится во плоти какой-нибудь подозреваемый, годный хотя бы на то, чтобы потом оправдать его в ходе следствия. Скаламбри был так взбешен, что, не стесняясь присутствия министра и дона Гаэтано, стал отпускать насмешливые замечания насчет приверженности обрядам и набожности всех этих господ, у которых, как видно, отшибло память.

Министр с трудом сдерживал злость. Дон Гаэтано, напротив, был совершенно спокоен и не произносил ни слова. Только за столом, прочитав молитву и благословив трапезу, он начал оттаивать, донимаемый Скаламбри, сидевшим по левую руку от него (по правую сидел я); однако в разговоре он с несравненной ловкостью избегал касаться вчерашнего преступления, как ни наталкивал его на этот предмет Скаламбри. По моему мнению, тот что-то знал или по крайней мере угадывал. И по мнению Скаламбри — тоже. Когда мы встали из-за стола, он шепнул мне на ухо:

— Если бы этот мерзавец заговорил… — яростно захрипел, как бульдог, который не может вцепиться в добычу.

К нам подошел комиссар:

— Что будем делать, господин прокурор?

— А что нам, по-вашему, делать? Будем сидеть здесь, в гостинице дона Гаэтано; выйдет что-нибудь наружу или не выйдет, нам ничего другого не остается, как только сидеть здесь, наблюдать, следить.

— Можно говорить? — спросил комиссар, указывая на меня глазами.

— Говорите.

— Я бы арестовал их всех, в том числе дона Гаэтано.

— Кому вы это советуете, дорогой мой комиссар, кому вы это советуете… — С мечтательным видом.

— Тем более, — настаивал комиссар, — что все они вроде того типа, который, выслушав приговор, сказал: «Я много чего наделал, и за это вы меня не сажали, а вот за то, чего я не сделал, вы меня приговорили». Разве не так?

— Так, дорогой мой комиссар, так… — Мечтательность Скаламбри перешла в томность, потом он мгновенно опомнился, протянул: — Ну и ну, их вино шутит шутки… Спать, я отправляюсь спать. — И он удалился нетвердой походкой, оставив меня наедине с комиссаром.

— И этот тоже… — пробормотал комиссар, глядя вслед удаляющемуся Скаламбри. То ли: этот тоже заслуживает ареста, то ли: и этот тоже осложняет положение, пьет больше, чем можно, сейчас, когда требуется быть все время начеку и с ясной головой. Но тут же, вспомнив о наших со Скаламбри коротких отношениях, встревожился, захотел исправить, смягчить: — И он тоже, как я: ведь это вино и на меня подействовало… Впрочем, это известно: где священник, там погреб хорош.

— Дон Гаэтано знаток, — сказал я, чтобы позлить его, — настоящий знаток.

— Не только вина, но и всего прочего…

— И преступлений тоже?

— Насчет преступлений вообще не знаю. Конечно, на исповедях перед ним такие выгребные ямы открывались… Но судите сами, можете меня… словом, я на что угодно держу пари: насчет этого преступления он что-то знает, что-то почуял.

— Я тоже уверен.

Комиссар заговорил следовательским тоном:

— Вы хорошо его знаете?

— Не думаю, чтобы его можно было хорошо знать…

— Это верно, — с грустью согласился комиссар.

— Он человек необыкновенный. Страшный.

— Страшный.

— Очень умный.

— Очень умный, да; страшный, необыкновенный. Но судите сами… Если бы он на сутки попал ко мне в руки, если бы я допросил его по-своему, как я умею, — да я бы из него душу вынул, если у него есть душа. Только, ради бога, не воображайте себе ни рукоприкладства, ни пыток… Я бы только заставил его сойти с пьедестала, заставил почувствовать, что для меня он все одно что вор, стащивший курицу, или развратник, которого я сцапал с тремя граммами героина в кармане… Когда человек, который воображает себя могущественным, входит в полицейский участок и слышит приказ вытащить шнурки из ботинок и снять пояс — он раскалывается, дорогой мой, так раскалывается, что вы и представить себе не можете.

— И дон Гаэтано раскололся бы?

— И дон Гаэтано, и папа, и сам господь бог. Попробуйте представить себе такую сцену: полицейский участок, комната убогая, вроде моей, этот характерный запах — Гадда очень здорово дает его почувствовать, — который шибает в ноздри каждый раз, когда заходит разговор о полиции (я сам его ощущаю, несмотря на многолетнюю привычку). За столом комиссар, который не только не встает и не выказывает ни малейшего почтения, но и просто не здоровается; рядом — стоя — сержант, и говорит он равнодушно или даже презрительно: «Господин Монтини, вытащите шнурки из ботинок и снимите пояс…» Это конец, дорогой мой, это конец.

— Для меня больше удовольствия представить себе в этой сцене на месте папы господа бога.

— Представляйте себе, кого хотите… — Он направился прочь, улыбаясь, но тут же вернулся, встревоженный: — Но только прошу вас, это я вам одному излил тут душу, конфиденциально, потому что, я знаю, вы думаете так же, как я.

С улыбкой сообщника и как будто в шутку я спросил:

— А как мы с вами думаем?

— Мы думаем вот так: чик! — И он резким движением ладони описал в воздухе полукруг: срезать под корень, отрубить голову. И ушел — опять с улыбкой.

Честно говоря, я уже долгие годы не думал о том, что надо — чик! — срезать под корень, рубить головы, и не поверил бы, что подобная мысль или смутная мечта, угасшая во мне, распустится столь пышным цветом в душе комиссара полиции, пусть даже и тайно от всех. Но я много чего упустил из виду, не заметил многих изменений, многих новшеств… И не я один, но и все люди, с которыми я встречался ежедневно. Министры, депутаты, профессора, люди искусства, промышленники — все те, кого принято называть правящим классом. А чем они правят конкретно, на самом деле? Паутиной в пустоте, паутиной, сотканной ими самими. Пусть даже из золотых нитей.

Предаваясь неутешительным размышлениям о паутине, где я висел на одной из золотых нитей, и о том, что качание ветки, порыв ветра могут легко уничтожить ее (при этом я остановился перед паутиной, блестевшей не золотом, как наша, а серебром, между ветвями орешника, потом пошевелил одну из веток, на которых держалась сеть, пригнул ее к себе, отпустил; она разогнулась, точно лук, и я увидел, как рвутся серебряные нити, а пауки, обезумев, бегают туда и сюда), я направлялся к поляне, где в обычные дни загорали женщины. Сейчас их не было. Я прошел еще метров сто и неожиданно заметил дона Гаэтано: он сидел на круглом камне — жернове от старой мельницы или от пресса для оливок, — пристально глянул в мою сторону, но, как мне казалось и всегда, и сейчас, словно бы меня не видя. Я подошел ближе, и ощущение, что он меня не видит, не хочет видеть, стало еще неприятней, еще резче. Поэтому мне захотелось взбунтоваться, сказать что-нибудь неприятное и резкое.

— Кто-нибудь уже признался вам на исповеди в совершенном преступлении или в лжесвидетельстве?

— Садитесь, — предложил дон Гаэтано, указывая мне место рядом с собой на жернове. Обезоруженный, я все еще пытался сопротивляться. Стал декламировать:


Никто не знает, кем же он любим,

Когда сидит на колесе, счастливый…


Но все же уселся рядом с ним на прохладный, влажный, как будто вспотевший, камень.

Молчание было долгим, оно казалось еще более долгим и осязаемым из-за дальнего фона, в котором сливались голоса, шум моторов и лай собак. Мы играем в молчанку, сказал я себе; потому что пребывание за городом, особенно здесь, вновь переносило меня к дням детских игр; среди них были и такие, когда мы уставали от игр более подвижных: нельзя было разговаривать, или смеяться, или открывать глаза. Но сейчас я знал, что проиграю. И действительно, некоторое время спустя я спросил:

— Что вы скажете о том, как ведет расследование мой друг Скаламбри?

— Ах, он ваш друг?

— Вовсе нет, просто так принято говорить… В лицее мы были в одном классе, я много лет не видел его и даже не знал, что он в прокуратуре. По-вашему, он чего-нибудь достигнет?

— А по-вашему?

— Скажите, Христа ради, как он может чего-нибудь достигнуть, если ему приходится вести розыск в вашем монастыре?

— Не говорите «Христа ради», Христос тут ни при чем… К тому же вы ошибаетесь, считая это сборище подобием монастыря. Это корзина с гадюками.

— Которые кусают друг друга?

— А вы этого не замечаете?

— У меня не такой наметанный глаз, чтобы это заметить… Во всяком случае, если они и будут кусать друг друга, это не на пользу бедняге Скаламбри.

— Кто знает? Быть может, довольно было бы извлечь их из корзины и посмотреть, на какой меньше укусов.

— На ком их меньше, тот и виновен, я полагаю.

— Вы можете полагать все, что вам угодно.

— А вы?

— Что я?

— Вы ничего не сделаете для того, чтобы Скаламбри мог справиться со своей задачей?

— Задачу должен решить Скаламбри. Брать ее на себя я не могу и не должен.

— Но правосудие, вина, искупление…

— Нет. — Это было сказано решительно. Но потом он заговорил, как бы извлекая слова из глубочайших глубин в пророческом исступлении. — Видите ли, убеждение, будто Христос хотел покончить со злом, есть одно из самых старых и распространенных в христианском мире заблуждений. «Бога нет, значит, ничто не позволено». Никто никогда не пытался перевернуть эти великие слова — а ведь это самая обычная, самая банальная логическая операция. «Бог есть, значит, все позволено». Никто, кроме Христа. Потому что это и есть христианство в своей истинной сути: нам все позволено. Преступление, боль, смерть — вы думаете, все это было бы возможно, если бы бога не было?

— Значит, торжество зла…

— Не зло, не торжество зла; нужно бы оторваться от этих слов, от слов вообще… А у нас нет ничего, кроме слов… Нужно бы войти в сферу невыразимого и не чувствовать потребности его выразить… Но вы, да, я понимаю, вам невыразимое ни к чему, вы в нем теряетесь; так что спустимся… Спустимся хотя бы к старым обвинениям и старым доводам в нашу защиту. Например, к Тертуллиану, который столь же отчаянно, сколь и бесполезно, пытался защищать христиан от обвинения в том, что в общественной жизни от них ни малейшего проку. «Мы тоже посещаем форум, и рынок, и бани, и лавки, и хранилища товаров, и постоялые дворы, мы занимаемся теми же, что и вы, делами и живем в один век с вами». Это верно, но только для нас век, мир есть нечто иное. Век, мир — это край бездны, внутри нас, вне нас. Бездна кличет бездну. Страх взывает к страху. Поэтому вы нас боитесь, и не зря; а Тертуллиан был не прав, когда призывал вас не бояться, оставить тревогу, но прав в своем заключении, что в той же мере, в какой вы нас осуждаете, бог нас оправдывает.

— Кто «вы»?

— Вы, считающие, что век, мир управляется с форума, а форум управляется богом, хотя вы и называете бога другими именами.

— А если мы спустимся еще ниже, что вы мне скажете? Об убийстве, происшедшем здесь, среди ваших гостей; о том, что один из ваших гостей был застрелен, а другой, его убийца, вполне возможно, и не поплатится за это… Для вас все это неважно… Так вы мне скажете?

— Я мог бы сказать и так. Но я страдаю.

— Почему?

— Потому что есть во мне сторона открытая, незащищенная, она все еще уязвима, если вам угодно.

— Насколько я понял, это не лучшая ваша сторона?

— Вот вы снова твердите слова, которые утверждают, которые разделяют: лучшее, худшее, справедливое, несправедливое, белое, черное. А между тем все — только паденье, одно долгое паденье, как бывает во сне…

Эти последние слова как бы растворились в воздухе, в чаще деревьев, во мне самом; потому что, когда я вдруг обнаружил, что сижу на круглом камне один, в оцепенении, мне показалось, будто на меня напала минутная дрема и я увидел сон; а может быть, и не минутная.

Я встал и направился к гостинице. И, еще не ступив на порог, по шуму, по голосам понял, что случилось что-то новое.

Случилось вот что. Адвокат Вольтрано вылетел, как полагали, из окна своего номера на девятом этаже, и разбился, упав на груду кирпича и черепицы за гостиницей, с той стороны, куда выходили кухни. Повар, дремавший на кушетке, был разбужен шумом; сперва он ничего не заметил, потому что, лежа, видел не всю груду, потом, рассмотрев, что несколько кирпичей ползут вниз, встал и обнаружил тело в пижаме, которое все еще содрагалось, распластанное лицом вниз. Тут повар закричал так, что все — даже те, чьи номера выходили на другую сторону, — услышали его. Услышал и Скаламбри, сквозь плотную пелену сна и хмеля, и теперь он орал здесь, со стороны кухонь, уже совершенно проснувшийся, злой как черт.

Повар, бледный, с дрожащим подбородком, стоял среди своих помощников и поварят, и время от времени кто-нибудь из них протягивал ему стакан вина. Повар брал стакан двумя руками — они так тряслись, что одной рукой он не мог бы удержать его, — залпом выпивал вино и отдавал стакан обратно. Комиссар, заметив это, закричал, что повара подпаивают, а сейчас нужно, чтобы голова у него была ясная. Повар стал вполголоса ругаться, поминая Мадонну и всех святых.

— Ясная голова! А зачем она мне, ясная голова? При чем тут я? Что я знаю? Я проснулся от шума и увидел, как вот тут, на кирпичах, корчится какой-то тип в пижаме, точно ящерица, которой попали в голову камнем из рогатки. Вот и все. — Повар снова протянул руку за стаканом, но тут же с руганью отдернул ее. — Даже и глоток вина нельзя выпить!

Молодой патлатый священник подошел ко мне.

— Бедняга, совсем помешался: никогда раньше не слышал, чтобы он так ругался. — Ему хотелось защитить репутацию повара и гостиницы. — Бедный адвокат Вольтрано! Вы его знали?

— Нет.

— Солидный человек. Sacra Rota [105], расторжение браков. А в последние годы занялся политикой: не слишком выставляясь напоказ, но ловко и с авторитетом… Бедняга, каждый год, как сюда приедет, так просит: «Пожалуйста, номер на верхнем этаже». И мы всегда его просьбу выполняли.

— И в этом году тоже.

— И в этом году тоже. — Его слегка передернуло.

— Но вас-то пусть совесть не мучит: он бы погиб, даже если бы упал с восьмого или седьмого этажа. И даже если бы жил на первом этаже, только тогда его не пришлось бы для проформы бросать вниз.

— Вы думаете, его убили?

— А вы так не думаете?

— Боже, еще один!

— Когда что-нибудь начнешь, главное — не останавливаться…

— Но преступление…

— Именно в преступлении-то и нельзя останавливаться.

— Вы полагаете, будут еще убийства?

— Да нет. Не исключено, что здесь и сейчас все закончено. Я имею в виду другое: нельзя останавливаться, пока не устранишь все ошибки, все осложнения и шероховатости, которые, как выясняется, были при первом преступлении… а потом, исправив их посредством нового преступления, надо устранять те, которые непостижимым образом возникнут при его совершении, и так без конца. Это обычное дело, даже когда преступник все точно рассчитает, чтобы остаться безнаказанным. Но ведь нет такого расчета, куда не закралось бы нечто неуловимое, случайное, словом, где фортуна не сыграла бы роковой роли… Именно это сейчас и происходит: если бы утром адвокат Вольтрано не усомнился вслух, что при чтении Розария с ним рядом не все время шел достопочтенный Микелоцци, он был бы жив.

— Значит, по-вашему, за то, что он сказал утром…

— Или за то, чего не сказал.

У комиссара, должно быть, в ушах были невидимые антенны, если он, хлопоча поодаль от нас и будучи поглощен, как мне казалось, решением задачи, почему вдруг адвокат Вольтрано упал из своего окна именно на кучу кирпичей, находившуюся метров на десять в стороне (один из полицейских, стоя у окна в номере Вольтрано, спустил вниз камень на веревке), если он услышал последние две фразы и крикнул мне:

— Вот это верно: за то, чего не сказал… и сбросили его вниз с крыши — вы видите? — а не из окна в номере.

— А что это значит? — спросил священник.

— Это значит, дорогой мой, что для площадки на крыше адвокат Вольтрано дошел своим ходом: пошел он туда на свидание со своим убийцей.

— Комиссар, держите, пожалуйста, при себе ваши выводы или сообщайте их только мне, — грубо оборвал его Скаламбри.

— Простите, господин прокурор, простите, но тут любопытное совпадение… Ваш друг выдвинул свою гипотезу как раз в тот момент, когда я, придя к той же гипотезе самостоятельно, проверял, насколько она правильна. Даже физика ее подтверждает, видите? — Он указал на полицейского, который стоял у окна и держал в руках конец веревки; на другом ее конце, в метре от земли и далеко от кучи кирпича, болтался камень.

— Но вы не знаете, что мой друг пишет детективы, — сказал Скаламбри мирно и даже шутливо. — Он не только великий художник, как известно нам всем… Кстати, где рисунок? Как сказал Гораций, promissio boni viri est obligatio… [106] Или, может, это Трилусса приписал ему ради рифмы Horatio — obligatio?

— Не помню, ведь ты знаешь, я в латыни…

— А вот я любил ее, да, любил… — Он вздохнул, сокрушаясь о своей участи, которая оторвала его от Цицерона и Лукреция и привела сюда, заставив расследовать два загадочных преступления в среде людей могущественных и коварных. — Так как же с рисунком?

— Получишь сегодня или завтра утром. Тем более что при нынешнем положении вещей ни тебе, ни мне отсюда не уехать.

— Мы как караван, увязший в песках…

— Господин прокурор, — перебил его комиссар, — не угодно ли вам подняться со мной на крышу? Я полагаю, осмотр на месте…

— Да, конечно, — ответил Скаламбри. И, как бы поддавшись порыву великодушия, необыкновенному для него и превосходящему мои надежды: — Пошли с нами.

На лифте — до девятого этажа, а там по лесенке, скрытой люком, на широкую плоскую крышу, выложенную глазированной плиткой, ослепительно блестевшей на солнце.

Возле перил в том месте, откуда адвокат Вольтрано строго вертикально полетел на кучу кирпича, были пятна крови.

— Превосходно, — сказал комиссар. Он был доволен собой, даже потирал руки. — А теперь мы должны, — он огляделся вокруг, — найти предмет, которым этот сукин сын его ударил.

— Я полагаю, — сказал я робко, — что убийца, наверно, бросил вниз тот предмет, которым ударил адвоката, сразу же, как только нанес удар или удары. Сразу, как увидел, что Вольтрано рухнул. Ведь он не мог держать свое орудие в руках, когда сбрасывал адвоката.

— Он мог положить его, чтобы снова воспользоваться им, если опасался, что адвокат очнется, — возразил комиссар.

— Верно. Но сбросил ли он раньше орудие, а потом адвоката или раньше адвоката, а потом орудие…

— Во всяком случае, вы утверждаете, что орудие было сброшено вниз… Да, к себе в номер он его не понесет. — И, переходя от размышления к действию: — Побегу поищу.

— Только ищите не там, где упал адвокат, а подальше, — крикнул я ему вслед, окончательно уверовав в себя.

Мы остались вдвоем со Скаламбри на крыше, палимой солнцем, которое было бы свирепым, если бы нас не овевал приятный ветерок. Полицейский, стороживший поодаль у лестницы, как будто спал стоя, наподобие мула. И покуда мы глядели вниз, ожидая появления комиссара, Скаламбри сказал мне со снисходительной доверительностью:

— Видишь ли, для меня вовсе неважно, как было совершено это преступление, чем ударили Вольтрано — кирпичом или терпугом. Мне важно знать, почему Вольтрано был убит. И я знаю это. Вольтрано убили потому, что он знал убийцу Микелоцци и хотел его шантажировать.

— Да, это ты знаешь, но только с тех пор, как выяснилось, что свидание убийцы со второй его жертвой было здесь, на крыше. Если бы на Вольтрано напали в номере и выбросили из окна, ты не был бы так уверен.

— Согласен, я не был бы уверен. Но подозревать, что адвокат знает больше, чем говорит, и намерен этим воспользоваться для шантажа, я начал еще утром.

— А я утром поверил в его чистосердечие: что он знает не больше того, что говорит, и не помнит…

— Тебе адвокат показался чистосердечным — так он был смущен, чуть ли не угнетен тем, что не может ничего сказать, ничего вспомнить… Но от этого человека правды нельзя было услышать даже о том, что он съел в обед, даже о расписании поездов. Он лгал систематически. И если этот притворщик (а ведь он сумел перед тобой притвориться, перед тобой, но не передо мной!) сказал так, значит, у него наверняка была своя цель. Знаешь, что я тебе скажу? Весьма вероятно, что он ничего и не видел, а выдумал свое впечатление, притворился, будто смутно вспоминает что-то, — ведь когда мы начали восстанавливать колонну, он мгновенно все рассчитал… Я тебе сейчас говорил, что утром заподозрил адвоката, решил, что он знает… Я ошибся: адвокат ничего не знал. Но как только сообразил, что, стоя накануне слева от Микелоцци, мог что-то заметить, он рассчитал так: если сказать, что по его впечатлению кто-то втерся между ним и Микелоцци, то этот кто-то всячески постарается оборвать нить его воспоминаний. А всячески стараться — это значит оплатить его молчание услугами и деньгами, как между ними принято… Он не рассчитал только, что совершивший одно преступление легко может в панике совершить и второе.

— Ты, по-видимому, хорошо его знал.

— Хорошо, очень хорошо. Он мне доставил больше неприятностей, чем все остальные, вместе взятые. Хитрый, коварный и донельзя упорный в самых коварных своих намерениях… Лиса, на которую в конце концов нашелся волк.

— Значит, по-твоему, Вольтрано, когда говорил утром о своем подозрении, закидывал крючок вслепую, не зная, кто на него попадется?

— Сейчас я почти уверен в этом.

— А утром ты думал, что он знает, кто кинется на приманку… Но знал он или не знал, ведь можно было понаблюдать за ним, последить незаметно…

— С этим идиотом комиссаром!.. Я говорил ему, что не доверяю Вольтрано… Как бы то ни было, это второе преступление если и поможет нам найти виновного, то только неожиданно, случайно. Настоящая задача — раскрыть первое преступление, в нем ключ к обоим. Мотив второго преступления ясен: это шантаж. Но подобный мотив еще не помогает установить преступника. А вот если мы обнаружим мотив первого преступления, то преступник у нас в руках… Но дело в том, что у этой публики мотивов найти сотни и тысячи. Мотивов, и к тому же весьма серьезных, столько, что просто чудо, как это они еще друг друга не перестреляли и не перерезали друг другу глотку здесь же, у нас на глазах.

— Значит, задача неразрешима.

— Это еще неизвестно… Видишь ли, у Микелоцци была в отличие от остальных одна особенность. Он был вор, которого в другие времена уже тысячу раз привлекли бы за растрату и хищения, за взятки — словом, по всем статьям, предусмотренным и установленным законодателями для тех, кто распоряжается государственными средствами. Но с точки зрения современной морали и обычной в наши дни практики он считался безупречно честным — только потому, что для себя не крал почти ничего или даже совсем ничего. У них у всех есть дома, виллы, образцовые поместья, есть доля акций во всяческих мелких, крупных и средних предприятиях, они год за годом помещают деньги в швейцарские банки — сотни миллионов, миллиарды. А у Микелоцци не было ни дома, ни клочка земли, он жил на пособие от всевозможных монахинь и монахов и, говорят, раздавал даже часть своего содержания бедным… Не знаю только, где он умудрялся находить бедных… Одним словом, в этом и состояло его отличие: никто из них не мог его шантажировать угрозой раскрыть его растраты и взятки по той простой причине, что все они — все до одного — извлекали выгоду из преступлений Микелоцци. Развращенный не может обрушить кров над головой развратителя и не быть при этом погребенным под обломками.

— Но если нельзя было его шантажировать…

— То можно было действовать иначе: например, добиться авторитетного вмешательства… Хотя бы дона Гаэтано. Ведь дон Гаэтано мнет и лепит совесть каждого из них, как воск. И если бы дон Гаэтано сказал Микелоцци, чтобы он что-нибудь сделал или чего-то не сделал — к выгоде неизвестного, который оказался вынужден совершить два убийства, вместо того… Видишь, я непроизвольно сказал «вместо того» — вместо того чтобы обратиться к дону Гаэтано… И вполне возможно, что, прежде чем решиться на такой отчаянный поступок, и к тому же такой рискованный, убийца сделал ставку на эту карту, то есть обратился к дону Гаэтано… Вот наконец и точка опоры: дон Гаэтано знает все. Хотя бы это у нас есть.

— При этом ты и останешься.

— Знаю, но попытаться я должен.

Снизу комиссар, о котором мы на время забыли, кричал что-то ликующее и раскачивал на поднятой руке corpus delicti [107] — белое полотнище и на нем, посредине, что-то красное, похожее на венчик цветка.

Скаламбри сделал попытку. Это заняло часа три. Вышел он в изнеможении, побежденный. По его рассказу, дон Гаэтано обходил все вопросы или уходил от них, напустив туман христианских догм.

— Как газ, — объяснил Скаламбри, — как будто ты открыл кран и сидишь, ждешь, пока газ тебя одурманит… Лицемер, преступник… — Говорилось это усталым голосом: у него даже не было сил злиться. И оживился он, только когда комиссар незадолго до того, как настало время спуститься в трапезную, сообщил ему, что в гостинице до самого дня убийства Микелоцци жили пять женщин, которые теперь исчезли.

— И вы только сейчас мне об этом сказали? — упрекнул его Скаламбри.

— Как узнал, сейчас же и сказал.

— Раньше, раньше надо было знать. Сразу как мы приехали.

Комиссар широко развел руки и свесил голову на левое плечо — настоящее распятие.

— Это никакого значения не имеет, — пришел я на выручку комиссару, — я уверен, что к преступлениям они совершенно непричастны. А если они исчезли, если их незаметно спровадили в тот же вечер, то вывод можно сделать один: дон Гаэтано опасается, как бы не выплыли наружу некоторые скандальные, декамероновские подробности.

— Вот именно, — подхватил Скаламбри, и в улыбке его были злорадство и месть, — вот именно. — Ясно было, что он воспользовался бы этим доводом, чтобы убедить дона Гаэтано что-нибудь сообщить о преступлениях или хотя бы отомстить ему. И действительно, даже за столом Скаламбри не удержался от намека. Но весьма неудачно: дон Гаэтано, поняв, что Скаламбри знает о женщинах и грозит ему скандалом, немедля принял меры и показал себя готовым к контрудару.

Скаламбри начал задавать вопросы, как бы под действием неожиданно пробудившегося бескорыстного любопытства:

— Что же это у вас, гостиница или что-то вроде монастыря, обители?

— Гостиница, которая периодически становится, по вашему выражению, чем-то вроде монастыря.

— Но дела тут ведутся, как в гостинице?

— Что вы хотите этим сказать? — Дон Гаэтано был уже начеку.

— Я хочу спросить: соблюдаются ли здесь те же установленные законом правила и тот же полицейский регламент, что и в гостиницах, не принадлежащих церковным или религиозным корпорациям?

— Не знаю, — ответил дон Гаэтано.

— Но кто-нибудь, я полагаю, знает.

— Конечно. — Дон Гаэтано позвонил в стоящий перед ним колокольчик и среди мгновенно воцарившегося молчания позвал: — Отец Чилестри!..

Позванный поднялся из-за стола.

— Сидите, сидите, — сказал дон Гаэтано, — только ответьте господину прокурору, обязаны ли мы регистрировать наших постояльцев и отправлять данные о них в полицию. — Потом, понизив голос и обращаясь к Скаламори: — Я думаю, вы именно это хотели узнать.

— Обязаны.

— Спасибо, — поблагодарил его дон Гаэтано, потом повернулся к Скаламбри: — Вот видите, обязаны; но сомневаюсь, чтобы отец Чилестри когда-нибудь это делал.

— Почему?

— Как почему, — рассердился министр. — Да потому, дорогой господин прокурор, что мы тут в своем кругу, что здесь нечто вроде монастыря, как вы справедливо заметили.

— Нечто вроде монастыря, но не монастырь.

— По форме — нет, по смыслу — да. Мы собираемся здесь каждый год, в три или четыре очереди, чтобы размышлять, молиться… — Казалось, министр забыл о двух убийствах. И кто мог быть столь бестактен, чтобы напомнить ему о них?

Таким оказался комиссар, который, оглядевшись вокруг, убедился, что ни один из сотрапезников — кто от удивления, кто от испуга — не способен принести себя в жертву.

— Но два убийства, ваше превосходительство, два подряд!

Позже он говорил мне: «Плевал я на него: все равно через два месяца выходить на пенсию».

Министр покраснел от ярости, но сдержался.

— Вы, господин комиссар, можете оставаться при своем мнении, но, чтобы оспаривать мое, у вас нет ничего: ни доказательств, ни улик. А мое мнение таково: ни один из нас, находящихся в этом зале, двух убийств не совершал.

— Вы хотите сказать, никто из присутствующих, — вмешался Скаламбри.

— Вот именно: никто из присутствующих.

— Присутствующих, — повторил Скаламбри с нажимом.

— Да, присутствующих, — продолжал спор министр, но в голосе его послышалось колебание, он как будто заподозрил ловушку. Потом с тревогой обратился к дону Гаэтано: — Разве кого-нибудь не хватает?

— Все здесь, — ответил дон Гаэтано с подчеркнутой непререкаемостью. И уставился на Скаламбри, причем глаза его медленно сужались, как отверстие объектива, а взгляд из тусклого становился острым и быстрым. И по мере того как менялся взгляд, стала двигаться правая рука: точно лапа кота, который, играя, то выпускает, то убирает когти.

— Поскольку присутствуют все, — продолжал министр, — я могу подтвердить и скрепить подписью мое мнение: убийцы среди нас нет.

Так как он повысил голос, а в трапезной с той минуты, как дон Гаэтано окликнул отца Чилестри, все молчали и прислушивались к разговору за нашим столом, слова министра были встречены хором «правильно, превосходно, браво», а потом долгими неистовыми рукоплесканиями.

Когда они затихли, министр встал со стула и, делая пол-оборота вправо и пол-оборота влево, сказал:

— Мне приятно видеть, что вы все разделяете мое мнение.

— А вы предполагали, что кто-нибудь может быть другого мнения? — насмешливо бросил дон Гаэтано.

Министру словно выплеснули в лицо ведро холодной воды. Он задохнулся, засопел, собираясь что-то сказать, но не сказал ничего.

К тому же дон Гаэтано очень скоро опять заговорил, чтобы переменить предмет беседы, то есть вернуться к тому, о чем шла речь у них со Скаламбри:

— Да, боюсь, что отец Чилестри пренебрегал обязанностью сообщать в полицию данные о наших постояльцах… Это серьезное нарушение?

— Для обычного администратора гостиницы — весьма серьезное.

— Вы хотите сказать, что я не обычный администратор гостиницы? Спасибо.

— Это сказал его превосходительство. — Скаламбри указал на министра.

— Я только высказал свое личное мнение, я ведь знать ничего не знаю. И главное, у меня и в мыслях не было вмешиваться, ходатайствовать… Ведь я, к моему счастью, не министр внутренних дел и не министр юстиции, я занимаюсь другими вещами.

— Его превосходительство не намерен был добиваться для нас исключения из обязательных правил, — заключил дон Гаэтано. — Но если оставить в стороне то серьезное нарушение, которое мы допустили, то есть которое я допустил, и говорить, как положено между сотрапезниками и — надеюсь, мне будет позволено сказать так, — друзьями, то вот какие мысли пришли мне в голову, когда вы задали первый вопрос столь ex abrupto [108] разумеется, я употребил это выражение не без коварного намека на юридическую процедуру, которой оно некогда дало имя… Некогда! Вот уж пустая и незаслуженная похвала нашему времени! Ведь всякая, скажем так, правовая процедура всегда начиналась и начинается ex abrupto, даже если это начало размыто длительностью времени и формальностями… Одним словом, когда вы задали первый вопрос, что это, гостиница или что-то вроде монастыря (вернее было бы спросить: гостиница или резиденция братства), я сейчас же подумал… — Дон Гаэтано сделал паузу, как будто ожидая, пока Скаламбри даст разрешение говорить дальше. И разрешение считать себя его другом.

— Продолжайте, — подбодрил его Скаламбри. Но с некоторым беспокойством.

— Вот что я подумал: мы здесь, за столом, преломляем одни хлебы и пьем одно вино, но он не забывает, что его дело — расследовать и судить, как я не забываю о том, что я священник… Как страшны обе эти миссии! Страшны и необходимы: я бы сказал, они страшны в той мере, в какой необходимы, и необходимы в той мере, в какой страшны… Мы мертвецы, погребающие мертвецов… Боже мой!

Он обхватил голову руками, оперся локтями о стол и закрыл глаза как бы для того, чтобы внутренним взором созерцать эту страшную необходимость.

Это произвело впечатление. Даже на меня, должен признаться. Только комиссар поглядывал с иронией и на него и на нас.

Наконец дон Гаэтано вновь вынырнул к нам, уронив руки ладонями вверх как бы для того, чтобы явить нам стигматы пригвождения ко кресту, с коего он спустился. Он сказал:

— Мне страшно быть священником, но еще страшнее было бы мне, стань я судьей… Слова Христа грозны: «Не судите, да не судимы будете». Он не запрещает судить, но ставит твой суд в прямую и неизбежную связь с судом над тобой. «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего». И заметьте: бревно в глазу судящего, сучок в глазу судимого. Не хотел ли он дать нам понять, что судят, могут судить, избирают удел судящего худшие — в силу своих провинностей, своей вины, но сперва признав ее и от нее избавившись? — Скаламбри слушал с мучительным вниманием и напряжением, и дон Гаэтано, желая дать ему передышку, как кошка мыши, отклонился в сторону. — Бревно… С первого же раза, как я прочитал или услышал это место, я всегда думал о Полифеме, ослепленном Одиссеем, о том, как циклоп вытаскивает у себя из глаза дымящееся бревно… И кто знает, не пришлось ли и самому Иисусу слышать от какого-нибудь бродячего певца о приключениях Одиссея или от купца… Подумайте, сколь мало мы знаем о жизни Иисуса: как если бы каждый из нас нашел свидетельства о собственной жизни лишь с того самого дня, как я — принял сан, вы — поступили в судебное ведомство, комиссар — в полицию, профессор — он указал на меня — впервые выставил свои полотна и так далее… Наша жизнь, конечно, и представляет интерес постольку, поскольку я — священник, вы — судья, комиссар — комиссар, профессор — художник. Но детство, отрочество, места, где мы жили, люди, среди которых провели детство, отрочество, юность? А прочитанные книги, любовные увлечения, разочарования? Можно даже оставить в стороне отрочество и юность; но человек таков, каким его сделало первое десятилетие жизни, и, если мы ничего не знаем об этом десятилетии, мы ничего не знаем и о человеке… Конечно, жизнь Иисуса с нашей несопоставима: тут достаточно знать о блистающих годах, о годах засвидетельствованных; но меня зачаровывали и неведомые годы, зачаровывали и будоражили воображение… А какое у вас было детство? — Это относилось к Скаламбри. — Счастливое, горькое? Надеюсь, что горькое — ради вас надеюсь: ведь счастливое детство всегда порождает скуку, уныние, непорядочность… — Вдруг он, опомнившись, одернул себя: — Не рассматривайте это как вопрос и не отвечайте мне. Это мой порок: когда человек начинает интересовать меня, я принимаюсь расспрашивать его о детстве. А здесь задавать вопросы надлежит вам, а не мне. Ведь я как раз говорил… — Он остановился, как бы ожидая, что мы, подобно суфлерам, подскажем ему реплику, чтобы он мог продолжить связную речь. Но он и сам отлично помнил все. И действительно: — Я говорил о судящих… о ведущих розыск и судящих. И что Христос, по-видимому, утверждал, что одни лишь худшие могут взять на себя эту задачу, лишь последние могут быть в ней первыми… Но только помилосердствуйте и не вздумайте рассматривать мои разглагольствования как личный выпад. О вас я ничего не знаю, ровно ничего. — Говоря это, он смотрел на Скаламбри так, будто на самом деле знал все. — И потом слова «лучшие» и «худшие» я произношу в евангельском смысле: я говорю о тех первых, что станут последними, и о последних, которые станут первыми. — Он вытянул руку, она проплыла в воздухе над рукой Скаламбри. Лицо его осветилось благожелательностью, приязнью. — Что я знаю о вас? Ничего. — Он так подчеркнул это «ничего», что оно прозвучало, как «все». — Не знаю, но люблю вас.

Когда Скаламбри встал из-за стола, он был на себя не похож. Даже оперся на мою руку, тяжело, как инвалид. А когда комиссар подошел и спросил его вполголоса:

— Ну как, господин прокурор, будем ли вмешиваться в эту историю с исчезнувшими женщинами? — Скаламбри нервным тоном и громче, чем нужно было, явно в расчете на то, что его услышит постоянно, хотя и незаметно кружившая около нас публика, ответил:

— Зачем нам вмешиваться? Ведь эти женщины, даже если они здесь были, явно не замешаны в преступлении, а мы, преследуя их, только потеряем нить.

— Какую нить? — спросил комиссар, прикидываясь дурачком. Он явно потешался.

— Ну, нить, — смущенно вполголоса сказал Скаламбри, — нить интересов, денег, всех их дел, вымогательств: другой нити нет…

— И эту тоже мы не ухватили, — возразил комиссар.

— Не ухватили, пусть… — Голос Скаламбри истерически дрогнул. — Пусть не ухватили! Но наш долг — найти ее, держать ее в руках… Я уже отдал распоряжения, мои коллеги ведут расследование во многих местах. Я не дремлю! — И он потащил меня прочь от комиссара.

Я оглянулся — мина у комиссара была довольная, довольная и насмешливая, он даже подмигнул мне, как бы желая сказать: «Вот до чего дошел ваш приятель». А Скаламбри, словно в подтверждение, говорил мне тем временем:

— Вот идиот! Он хочет, чтобы я побежал вдогонку за женщинами, которые то ли были здесь, то ли нет.

— Они были здесь.

— В самом деле были? Но все равно они ни при чем. Видишь ли, я составил себе точное мнение об этих убийствах, по-моему, я его сегодня тебе изложил, там, на крыше. Поэтому я стремлюсь отсечь все побочные факты, все улики, которые в конце концов только уводят нас в сторону и запутывают… Комиссар, не то чистосердечно, потому что он идиот, не то с корыстной целью, потому что он идиот подкупленный, хочет подбросить мне под ноги еще и этих женщин, чтобы я споткнулся и упал. А я перепрыгну и пойду дальше.

Из милосердия я не напомнил ему, что перед самым ужином не комиссар, а именно он придавал большое значение присутствию и исчезновению женщин.

— Но мне кажется, для дона Гаэтано весьма важно, чтобы о женщинах не было разговора; а поскольку это важно ему… Подумай, что поднялось бы в газетах, если бы всплыло, что пятерых из этих магнатов ободряли в их духовных упражнениях любовницы.

— Не говоря уж о том, что не было бы ни одной газеты — ни одной, поверь мне! — которая об этом бы не упомянула… Что бы, по-твоему, вышло? Сто человек возмутилось бы, тысяча посмеялась, а какая-нибудь из этих женщин снялась бы в фильме под названием «Духовные упражнения»: она стоит нагишом, а вокруг сотни лицемерных рож… А со мной вышло бы вот что, по службе: мой шеф сам взялся бы за расследование, меня бы повысили, перевели. И на этих двух убийствах поставили бы гриф: «Совершено неизвестными лицами». Ну, как по-твоему, дело того стоит?

— А ты думаешь решить задачу, найти виновных?

— Я надеюсь… — Довольно вяло. А потом сразу с ехидным любопытством: — А эти женщины, какие они? Молодые? Красивые? И кто их приволок с собой?

— Недурны, довольно молодые. Того типа, который нравится здешней публике: полные, яркие, немного вульгарные. Для здешней публики есть четкая граница между женщинами, с которыми венчаются и производят потомство, и женщинами, с которыми грешат: от этих должно нести грехом так, чтобы сразу учуять… Но чьи они были — эта пятерка, — я не знаю.

— Вот это я хочу знать, по крайней мере это.

— Может пригодиться, — сказал я уклончиво.

— Пригодиться не может, но знать я хочу. Или мне скажет дон Гаэтано, или я вызову всех поодиночке.

— Я думаю, дон Гаэтано все скажет тебе, если ты пообещаешь молчать.

— Я тоже так думаю.

Скаламбри покровительственно похлопал меня по плечу и удалился: конечно, на поиски дона Гаэтано.

Увидев, что я остался один, ко мне подошел министр. Второй раз за один вечер меня покровительственно похлопали по плечу.

— Дорогой мой друг, — начал он в виде приветствия, но при этом сокрушенно потряс головой, как бы говоря: «Вот мы здесь, нам приходится иметь дело с убожеством человеческим, с преступлениями, с судом, с полицией, — нам, ни в чем не замешанным, в равной мере, хотя и по-разному, чистым». Ведь, по его понятиям, абсолютная бесполезность искусства обеспечивала художнику ту же абсолютную чистоту, что ему самому — жизнь по заветам Христа, при том, что для него жизнь христианина сохраняла свое отличие и более высокую ценность.

Я ответил на то, что он выразил мимикой:

— Ужасное испытание! Никак не мог подумать, когда поворачивал на дорогу к пустыни, что меня ждет такой кошмар.

— Кому вы это говорите! Я приезжаю сюда каждый год, для меня это место отдохновения, воспарения души, так что вы себе представляете, мог ли я ожидать чего-нибудь подобного… Два преступления, двое моих любимых старых друзей убиты за несколько часов. И все мы запятнаны подозрениями судей, журналистов, общественного мнения… Да какое там запятнаны! Испачканы с головы до ног! Вы слышали, что говорил за столом комиссар? Согласен, это ремесло, профессиональная болезнь. Но, боже мой, хоть бы немного такта, немного уважения!.. И не к тому, кем каждый из нас является, что представляет собой в общественной жизни: перед законом все равны. Но хотя бы из уважения к месту, к тому, ради чего мы здесь собрались: медитация, молитвы… — Наконец он добрался до того, ради чего начал: — Я надеюсь, ваш друг-прокурор видит все под иным углом зрения, нежели комиссар. Ведь тут как раз уместно назвать «углом зрения» направление мысли, нравственные оценки.

— Он настоящий сфинкс.

— Что?

— Мой друг-прокурор настоящий сфинкс. Он ни словом не обмолвился о том, что думает о преступлениях, что намерен делать… А на мои вопросы о преступлениях отвечает загадочно, как оракул.

— Все судейские таковы: загадочны, как оракулы. Но поверьте мне, это не потому, что они знают и не хотят говорить: они загадочны по той же причине, по какой и все оракулы.

— Но по-моему, Скаламбри что-то знает, держит в руках какую-то нить.

— Вы думаете? — спросил министр, заставив себя говорить недоверчиво, иронически.

— Да, мне кажется, что-то у него в руках есть: какая-то улика, какие-то сведения…

— Улика, сведения, — повторил министр, и маска недоверчивой иронии сразу же спала с него. — Но какая улика, какие сведения?

— Я не был знаком с убитыми, ничего не знал об их характере, об их деятельности, их интригах и потому не в силах растолковать вещания Скаламбри…

— Например? — с надеждой, что я вспомню.

— Например, недавно, когда мы разговаривали о преступлениях, он сказал мне: «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым».

— «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым» — так он и сказал?

— Именно так, — ответил я и про себя продолжил цитату: «Всякая другая доброта есть по большей части леность или немощь воли».

— Это похоже на один из тех афоризмов, что можно было прочесть когда-то на шоколадных обертках… «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым…» Но и афоризм, я бы сказал, идиотский: у кого хватает силы быть злым, тот злой человек. — И, поставив на место Франсуа де Ларошфуко, министр принялся искать в столь идиотском афоризме смысл применительно к занимавшему его, министра, случаю. — Может быть, он намекал на беднягу Микелоцци, ведь тот был действительно добрый человек… Но при чем тут это? Убили-то его не за доброту. Если все говорят, что он был добр, и я тоже это говорю — а мы с ним были дружны целых полвека, — то убийца хотел покончить с опасностью, которую представлял для него Микелоцци. Другого объяснения нет.

— Значит, вы больше не считаете, что он был убит случайно?

— Случайно? Как я могу так думать после второго убийства?

— Но если вы исключаете, что преступления совершены одним из вас…

— Здесь ведь не одни мы. Я полагаю, есть человек двадцать-тридцать, которые приезжают в гостиницу и уезжают. К тому же это люди самые незаметные: они находятся там, где им положено находиться, делают то, что им положено делать, и становятся почти что невидимками.

Я подумал о том, насколько обоснован страх повара.

— Но с чего бы какому-нибудь официанту, младшему повару, какой-нибудь урсулинке или «дочери Марии», из тех, что помогают подавать на стол, убивать Микелоцци, а потом Вольтрано?

— А вы никогда не слышали об убийствах по поручению, о наемных убийцах? Дорогой мой друг, все не так сложно, как кажется, и мы сами все усложняем. — Он снова потрепал меня по плечу, на сей раз с сочувствием. И удалился к кружку своих, чтобы сообщить им максиму Ларошфуко, которую я шутки ради приписал Скаламбри.

Я вошел в гостиницу как раз в тот момент, когда Скаламбри вышел из кабинета дона Гаэтано. Выглядел он довольным и про себя наслаждался знанием секрета, который, без сомнения, открыл ему дон Гаэтано. Он был в таком блаженном состоянии, что прошел со мною рядом, не заметив меня. Я направился к кабинету дона Гаэтано, постучал, отворил дверь.

Дон Гаэтано сидел за письменным столом. Сказав «Войдите», он поднял от бумаг глаза. Вернее, глаза и очки: потому что, когда он смотрел прямо перед собой, линия его взгляда шла поверх сидевших низко на носу очков, и казалось, что стекла смотрят отдельно, менее холодно и бесстрастно. Этот любопытный эффект возникал из-за цветных бликов от лампы, стоявшей на столе рядом — вазы из массивного стекла, какие в начале века доставлялись из Нанси и Вены, а теперь воспроизводятся повсюду, но обычно уродливо. Зеленые, желтые, синие и больше всего фиолетовые отблески света, перемещаясь, отражались в стеклах очков и как бы оживляли их, между тем как глаза дона Гаэтано были по-прежнему тусклы.

Кто прочтет мою рукопись или, если ее опубликуют, мою книгу, спросит себя в этом месте, почему я до сих пор ни разу больше не вспоминал об очках дона Гаэтано. Так вот почему я не говорил о них: неправда, что с первого раза, как он вытащил их у меня на глазах, они не произвели на меня впечатления. Или, может быть, тогда они произвели меньше впечатления, чем потом, когда я про них вспоминал или видел на нем. Да, это именно так: беспокойство, которое эти очки заронили мне в душу, я впервые ощутил в тот миг, когда заметил — у себя в номере, — что сижу и рисую их. Много-много на одном листе, целое поле, засаженное очками, как дынями: большими, маленькими, едва набросанными, со стеклами и без них, а за линзами некоторых — невидящие глаза дона Гаэтано. Необычный для меня рисунок. Если на него взглянет человек, не читавший этих страниц, он наверняка подумает, что рисунок возник у меня как бы на полях читанного мной в это время Спинозы, изготовлявшего очки такой формы; или что я был под впечатлением очков дона Антонио де Солиса на портрете, украшающем фронтиспис его «Истории завоевания Мексики» издания тысяча шестьсот какого-то года; или что я делал наброски, готовясь иллюстрировать стихи арабо-сицилийского поэта об очках. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, уже одно то, что мне на память приходят эти картины (картины в прямом смысле и картины словесные), удивляет меня и прибавляет новое беспокойство к моему беспокойству. Почему я так отчетливо вижу Спинозу в его оптической мастерской, вечерний полумрак, стекла, подобные маленьким озерам среди ландшафта исписанных бумаг, среди зарослей букв и слов (и этот почерк людей семнадцатого века, как будто колеблемый ветром и шелестящий!)? Почему я так отчетливо вспоминаю дона Антонио и стихи Ибн-Хамдиса? Нет ли в очках, в их стеклах чего-то такого, что вызывает во мне смутное, неопределенное чувство растерянности и вместе с тем тревоги? Может быть, это как-то связано с истиной и страхом обнаружить ее? (Я вспоминаю еще рассказ Анны Марии Ортезе, который так и называется — «Пара очков»: про девочку со слабым зрением, которой дали наконец очки, и убожество неаполитанского закоулка, где она живет, сразу же бросается ей в глаза, вызывает головокружение и рвоту.)

Итак, очки дона Гаэтано и чувство беспокойства, которое я испытывал, видя их. Случайно ли они у него были такой же формы, как у дьявола, или он нарочно раздобыл себе такие? Я много раз порывался его об этом спросить, но всегда противился искушению.

Воспротивился я ему и в этот вечер, сидя перед ним по другую сторону стола, куда он указал мне сесть.

— Надеюсь, я вас не потревожил, — начал я.

— Меня никто никогда не потревожит. — Потом он долго меня разглядывал, но, как всегда, делал вид, будто не видит меня. — Вас что-нибудь интересует? Или вы хотите нас покинуть?

— По-моему, мне нельзя уезжать, и потом, любопытно увидеть, чем все кончится.

— Ничем не кончится. И вы не утолите своего любопытства. Вас что-нибудь интересует? То есть хотите ли вы что-нибудь узнать? Или сообщить мне? Сейчас все, кто здесь находится, хотят или что-нибудь от меня узнать, или что-нибудь сообщить мне.

— Да, пожалуй, у меня тоже есть вопрос…

— Ну вот. Так задайте его. — Он поместил очки прямо перед глазами. Демонстрируя, что не хочет видеть меня отчетливей.

— Сегодня вечером за столом я не заметил, в какой точно миг вы пустили стрелу, но видел, как она трепещет, вонзившись в ребра Скаламбри.

— Отличный образ, только очень книжный. — Он загадочно улыбнулся, быть может довольный. — Стрела, вонзившаяся в ребра, нет, в самом деле прекрасный образ… Я не сомневаюсь, что вы такой и увидели ее, торчащей между ребер у Скаламбри и слегка трепещущей. Я даже могу признать, что сам ее видел. Но только я в него не стрелял…

— Вы хотите сказать, что пустили много стрел наугад, не зная, какая попадет в цель?

Он не ответил.

— Бедный Скаламбри, — сказал я после паузы, не зная, как снова подцепить дона Гаэтано, который ждал, чтобы я заговорил или убрался вон.

— Бедный! Вот слово, которое всегда употребляют некстати.

— Не думаю, чтобы я употребил его некстати, если говорить по-христиански. На какой-то миг я увидел его нагим и раненым, значит, в этот миг он был бедным. Одевать нагих, навещать больных… Я правильно помню?

— Если говорить по-христиански… Значит, вы говорите по-христиански?

— Я взял на себя роль адвоката дьявола.

— Интересная роль; я исполнял ее однажды в прямом смысле. В деле о причислении к лику блаженных. Даже забавно… А помните вы правильно: одевать нагих, навещать больных… Но пять минут назад Скаламбри сидел на вашем месте, одетый по всей форме и в полном здравии… И он меня шантажировал.

— Неужели? — спросил я, разыгрывая недоверчивость.

— Не притворяйтесь, что не знаете, а если на самом деле не знали, то что не понимаете.

— Вы правы. Но это был действительно шантаж?

— Не в прямом смысле. Он только хотел, когда обещал мне молчать про эту историю с женщинами, чтобы я нарушил молчание: если не в знак благодарности, то как любезность за любезность.

— А вы?

— Он получил от меня этот знак благодарности.

— Это больше чем простая любезность.

— Пять имен он мог узнать здесь от кого угодно. Я ему выдал, кроме пяти имен, еще пять историй. Ваш друг получил величайшее наслаждение. Он был похож на собаку, которой наконец бросили кость: он урчал от удовольствия.

— Он мне не друг. Будь он мне другом, я не мог бы разделять ваше презрение.

— Так вы его презираете? А я нет. К вашему другу — простите, к господину прокурору — я не испытываю не только презрения, но и вообще никаких чувств: как к любому колесику или пружинке в этих часах. — Он указал на часы на столе.

— Но к часам в целом вы их испытываете.

— Я бы не сказал. Если только не называть чувством досаду в тех случаях, когда я хочу узнать время и обнаруживаю, что часы стоят.

— Со Скаламбри у вас все наоборот: вы бы подосадовали, если бы взглянули на него, желая убедиться, что он стоит на месте, и обнаружили бы, что он двигается. Я имею в виду, продвинулся в поисках виновника двух убийств.

— Вы сейчас повторите то, что сказали мне вчера: я должен помочь Скаламбри справиться с его задачей. Но справиться с ней — дело Скаламбри, а не мое.

— С точки зрения профессиональной это дело Скаламбри, но только с профессиональной. Если бы мы были здесь отрешены от всего, находились бы вне юрисдикции государства, то разве нам не пришлось бы, по-вашему, выдумать для всех нас закон — тот самый, представителем которого выступает Скаламбри, выслеживая виновного.

— Есть и другая возможность, противоположная: что каждый станет виновен в чем-нибудь перед каждым. В действительности то, что вы называете «выдумать закон», и есть это самое: каждый становится виновным перед каждым. Но такие речи далеко нас не заведут, так что оставим их… Мы не отрешены от всего, не находимся вне юрисдикции государства, и ваш друг Скаламбри здесь, облеченный властью решать свою задачу и располагающий средствами ее решить. И на этот раз я не извиняюсь за то, что назвал его вашим другом: презираете вы его или нет, но вы на его стороне и не быть на его стороне не можете.

— Верно, не быть на его стороне я не могу. А вы наоборот?..

— Я ни на чьей стороне не стою. Я жду, чтобы все свершилось.

— То есть чтобы ничего не свершилось.

— С вашей точки зрения, да: чтобы ничего не свершилось. Но с моей… Помните Евангелие от Луки? Читали его? «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен я креститься, и как я томлюсь, пока сие свершится!»

— Какого крещения ждете вы?

— Крещения страданием, крещения смертью: другого нет.

— Но чтобы ждать этого крещения, разве вам нужно все это? Зачем вам строить гостиницу, управлять ею, затевать столько других дел и распоряжаться ими? Зачем вашим друзьям нужно управлять, повелевать — с вашего благословения, если не по прямому вашему поручению?

— Сейчас моя очередь протестовать. Они мне не друзья. Но и они — огонь разгорающийся! И сколько бы я их ни презирал, я в то же время люблю их: «…как желал бы, чтобы он уже возгорелся!»

— Значит, нужно разрушать.

— Другого пути, другого выхода нет. Разрушать, разрушать… Самое большое наше заблуждение, самое большое заблуждение тех, кто управлял Церковью Христовой или полагал, что ею управляет, состоит в том, что в какой-то момент они отождествили себя с обществом, с известным правопорядком. И это заблуждение все еще существует, хотя многие уже начинают сознавать, что оно заблуждение. Приблизительно я могу выразить это в такой остроте: восемнадцатый век отнял у нас разум, двадцатый заставит снова взяться за ум. Впрочем, как можно говорить «заставит»? Это будет наконец победа, торжество.

— Это будет конец.

— С вашей точки зрения, да, конец. Но и эпоха, или по крайней мере начало эпохи самой христианской, какая только может быть в мире… Все сходится к одному, все нам помогает, даже то, что казалось или кажется враждебным тем из нас, кто утратил разум и еще не обрел его снова… Нам помогает наука, нам помогает сытость, так же, разумеется, как помогают нам и поныне невежество и голод…

Посудите сами: наука… Мы столько с нею воевали! Но в конце концов, пусть она исследует клетку, атом, звездное небо, пусть вырвет у природы еще одну тайну, пусть расщепляет, взрывает, отправляет человека шагать по Луне — что она делает, как не умножает ужас, который Паскаль испытывал перед лицом Вселенной?

— По-моему, современный человек не испытывает этого космического ужаса. Скорей, наоборот.

— Он так занят передвиганием границ — как будто после победы в войне! — что еще не успел его заметить. Но уже есть трещины, через которые ужас просочится. И все же космический ужас будет ничтожен по сравнению с тем ужасом, который человек почувствует перед самим собой и перед другими… Помните? «Я всегда перечу ему, пока он не поймет, что он непостижимое чудовище». А поскольку сегодня, как никогда прежде, господь бог перечит нам…

— …Мы бежим от господа бога.

— От бога не убежать. Отход от бога есть путь к богу. — В том, как он это сказал, было отчаяние, или мне так показалось. В этот момент он снял очки и закрыл глаза, словно от усталости, лицо его стало хрупким и выражение отсутствующим, так что мне пришла в голову мысль о человеке, который состарился в тюрьме и вспомнил, как однажды пытался бежать.

Не открывая глаз (то ли он читал мои мысли, то ли я его), он сказал:

— Бегство… — Он открыл глаза и наклонился ко мне через стол. — Было сказано, что за рационализмом Вольтера зияет та же теологическая бездна, несоразмерная с человеком, что и у Паскаля. Я бы сказал больше: простодушие Кандида стоит космического ужаса Паскаля, если это не одно и то же. Разве что Кандид обрел под конец собственный сад, чтобы его возделывать… «Il faut cultiver notre jardin» [109]… Но это невозможно: было произведено полное и окончательное изъятие собственности. Наверное, сегодня можно написать заново все книги, когда-либо написанные; впрочем, именно это и делают, когда вламываются в них с помощью поддельных ключей, отмычек, ломов. Все книги, кроме «Кандида».

— Но его можно прочесть.

Он пренебрежительно махнул рукой.

— Читайте, читайте. — Потом, оживившись: — Вы должны его прочесть, чтобы понять, что вы один и выхода нет. — Потом кротко: — Но почему вы подавляете в себе все, что влечет вас к нам? Зачем вам нужно перечить самому себе?

— Затем, что мне перечите вы, что мне перечит ваш Бог. Я — не непостижимое чудовище.

Я встал. Мне хотелось хоть раз самому покинуть его.

— Спокойной ночи.

Он не ответил мне.

Выйдя от дона Гаэтано, я отправился к себе в номер, не теряя ни минуты времени — то есть потратил ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы пройти коридор и холл, вызвать лифт, подняться в нем, пройти почти всю длину двух сторон квадрата, который образовали на каждом этаже коридоры, отпереть дверь, зажечь свет, войти. Я повторяю все движения, как я их запомнил, а запомнил я их, по-моему, точно. Впрочем, быть может, я в задумчивости прождал лифта дольше, чем мне представляется в воспоминании, ведь иначе не объяснить то обстоятельство, что на столике, выделяясь на фоне листов рисовальной бумаги, лежала книга в черном переплете, таком, какой французы называют «янсенистским». У нее не было заглавия ни на обложке, ни на корешке, но я, еще не открыв ее, знал, что это «Мысли» Паскаля. Как дон Гаэтано успел переправить ее ко мне в номер прежде, чем я туда явился, можно объяснить, я повторяю, только не замеченной мною самим потерей времени. Или ее принесли раньше, но от такого объяснения становилось не по себе еще больше.

Я открыл титульный лист, а потом ту страницу, что была заложена черной ленточкой. Взгляд мой, естественно, упал на правую полосу, которая начиналась цифрой 460, обозначавшей не номер страницы, а номер мысли (на какой-то миг я отвлекся, думая о пронумерованных мыслях: а вдруг мысли всех и каждого, написанные, высказанные или оставшиеся в уме, суть только счисления и числа, поглощаемые, усваиваемые и подсчитываемые огромной невидимой машиной). Потом я прочел этот номер 460: «Так как подлинная его природа утрачена, все становится его природой. Поскольку подлинное благо утрачено, все становится для него подлинным благом». А потом стал читать подряд вплоть до номера 477.

Случайно ли закладка лежала именно здесь или дон Гаэтано нарочно отметил это место для меня?

Мне не хотелось ни думать об этом, ни читать дальше. Я закрыл и отложил книгу. И начал рисовать. Поскольку рисунок предназначался в подарок Скаламбри, я выбрал темой обнаженную женскую натуру и изобразил ее сколько мог непристойней и отвратительней, чтобы Скаламбри, которого, как мне казалось, я знал достаточно хорошо, избавился от рисунка, продав его, а увидев, сколько ему дадут, стал ценить меня еще выше и завидовать мне еще больше.

Когда тема и предмет избраны, рисовать для меня — процесс настолько автоматический, что глаза и рука как бы от меня отчуждаются и действуют самостоятельно и независимо, вместе с тем освобождая мой ум от гнета вещей посторонних. Рисуя, я думаю вовсе не о рисунке, но мысли мои становятся точнее и яснее, связь их последовательней, а память — отчетливей и проворней. И сейчас, рисуя обнаженную натуру для Скаламбри, я развивал гипотезу, пришедшую мне в голову после первого убийства, — развивал так же, как шевалье Огюст Дюпен в рассказах Эдгара По. Между тем как взгляд и рука блуждали по листу бумаги, ум мой блуждал по площадке перед гостиницей — полукругу, метров на сто вдававшемуся в лес. Я видел на ней каждый камень, каждую выбоину, каждое дерево, как будто смотрел на нее среди бела дня, высунувшись из окна номера. Но большего я говорить не хочу. Кончил я рисовать, когда мне показалось, что задача мной решена. Рисунок вышел слишком проработанный и плотный, кое-где даже искромсанный, зато решение задачи — ясное и почти что лежащее на поверхности, как в «Украденном письме» у По. Отложив на завтра его проверку, я лег на кровать и сразу же уснул.

На следующее утро первым, кого я встретил, был комиссар. Он сидел в кресле в холле гостиницы, перелистывал газеты. И немедленно сообщил мне, многозначительно и иронически:

— Мы нашли нить.

Движением руки он пригласил меня сесть рядом.

— А что за нить?

— Та, которую искал прокурор. Да что я говорю — нить… Тысячи нитей сразу! Вот такая кипа, — он показал рукой высоту кипы, от земли до своего колена, — фотокопий с чеков. Все подписаны Микелоцци — на те особые или секретные фонды, которыми он распоряжался… Прокурор с ума сойдет! — Он с удовольствием смаковал мысль о грозящем Скаламбри сумасшествии.

— А есть чеки на имя кого-нибудь из здешних?

— Кого-нибудь? Всех! Нет ни одного, кто не получил бы своей доли.

— Так что же?

— А то, что по этим чекам можно возбудить сотню мелких дел о растратах, взятках, хищениях — или одно большое дело. Но только не дело об убийстве.

— Мне тоже так кажется.

— А прокурор убежден, что именно в чеках найдет ключ к первому, а значит, и ко второму преступлению… Не то чтобы все его рассуждения повисли в воздухе, но только подтвердить их на деле так трудно, что они вроде как бы и повисли… Он рассуждает так: Микелоцци давал им деньги не для того, чтобы они шлялись по бабам или летали в Швейцарию положить их в банк; деньги он давал на нужды партии, на поддержку каких-то течений, на содержание секций и вербовку сторонников, поодиночке и целыми группами. Кто-нибудь эту сумму прикарманил — всю, а не большую или меньшую долю, как делается обычно; Микелоцци, зная или подозревая об этом, угрожал ему…

— Чем? Ведь донести он не мог.

— Пригрозил не давать больше.

— Тот тип добыл бы деньги иначе.

— То же самое и я говорю… Но известная достоверность в версии прокурора есть, если перенести ее на другую почву… Я говорю так: а если Микелоцци обнаружил, что деньги, которые он давал одному из них, идут на устройство беспорядков, организацию убийств, что тогда? Или так: что, если он финансировал все это заведомо, а теперь захотел отойти в сторону, выйти из партии, которая стала слишком опасной?

— Версия становится более обоснованной, но только если мы ограничимся первым пунктом. Ведь говорят, что Микелоцци любил ближнего, как самого себя.

— Простите, но вы не представляете себе, на что способны эти ревностные прихожане, которые не выпускают из рук молитвенника и утверждают, что любят ближнего, как самого себя. Через два месяца — я уже жду не дождусь! — будет ровно тридцать лет, как я служу в полиции; так вот, самые жестокие преступления из всех, какие мне попадались, самые обдуманные, самые трудные для раскрытия, так же как и самые безрассудные и легкие, были совершены мужчинами и женщинами, у которых колени вот так расплющились, — он изобразил руками в воздухе очертания большого круглого хлеба, — от стояния перед алтарной преградой и решеткой исповедальни… Есть, конечно, преступления на сексуальной почве, но большая часть, поверьте мне, из-за денег, тех денег, что мог оставить им в наследство самый ближний из ближних. — Он встал. — Пойду посмотрю, какую нить сумел вытащить из клубка наш прокурор… Оставить вам газеты?

— Нет, спасибо, я прогуляюсь в лесу.

Я отправился в лес, но лишь для розысков, намеченных — здесь будет кстати об этом напомнить — накануне вечером.

Встретились мы все в трапезной за завтраком. Дон Гаэтано не то чтобы был весел — наверно, он в жизни никогда не веселился, — но чем-то явно забавлялся: как будто приготовился сыграть с кем-нибудь из нас или со всеми нами шутку и сейчас выжидал подходящий момент. Скаламбри был неразговорчив и выглядел очень утомленным, веки у него покраснели. Утром я послал ему в номер рисунок. Он поблагодарил меня весьма сухо: конечно, рисунок ему не понравился. Комиссар поглядывал на него с насмешливым сочувствием, часто обращал взгляд ко мне, словно желая сказать: видите, до чего его довел этот клубок без начала и конца! Министр был мрачнее тучи: позже я узнал, что среди подписанных Микелоцци чеков Скаламбри нашел один и на его имя и потребовал объяснений. Еще мрачнее был шестой мой сотрапезник, президент того банка, на который Микелоцци выдавал чеки: Скаламбри продержал его на допросе часа два, но ничего не добился, кроме ненависти, с какой президент испепелял его взглядами.

Дон Гаэтано воспользовался благодарностью Скаламбри за рисунок как поводом начать разговор.

— Что изображено на рисунке? — спросил он у Скаламбри.

— Обнаженная натура. Женщина.

— А, — отозвался дон Гаэтано. Как бы говоря: а что еще могло быть?

— Очень уродливая, — сказал я, как бы оправдываясь.

— А! — На сей раз оно означало: тогда все не так плохо.

— Но нарисовано превосходно, — сказал Скаламбри, исключительно из вежливости.

— Разумеется. А вы хотите, чтобы профессор в таком возрасте, с его опытом и талантом, рисовал плохо? Он и должен рисовать превосходно — всегда, что бы он ни делал. — Потом, обращаясь ко мне: — По-моему, я уже приносил за это извинения, но мне пришлось видеть мало ваших вещей, и почти все в репродукциях. Но то немногое, что я видел… Мне любопытно узнать: а написали ли вы или нарисовали хоть однажды что-нибудь имеющее отношение к нашей вере? Христа, Мадонну, кого-нибудь из святых? Или хотя бы праздник, церковь?..

— Магдалину. Несколько лет назад.

— Понятно, Магдалину… А как вы ее написали?

— Я написал…

— Нет, подождите, дайте мне угадать… Вы ее написали как проститутку в отставке: старой, расплывшейся, еще более смешной и жалкой от избытка косметики.

— Вы угадали, — ответил я грубо.

— Мне очень приятно, значит, хоть что-то я в вас понял. — И потом, словно экзаменатор, получивший правильный ответ на первый вопрос и считающий возможным продолжать испытание: — А вас не соблазняет идея написать для нас, для нашей часовни, Христа? Заметьте, я говорю «соблазняет».

— Нисколько не соблазняет, — сказал я резко. Но, видя, что дон Гаэтано доволен моей резкостью так, как будто я реагировал положительно, я изменил тон. — После Редона, после Руо… Нет, не соблазняет.

— Вы правы, — сказал дон Гаэтано. По-моему, он знал, что, соглашаясь, злит меня. — После Редона, после Руо… Чтобы не возвращаться ко временам более далеким: к Грюневальду, к Джованни Беллини, к Антонелло… Для меня одно из самых мучительных изображений Христа та картина Антонелло, что находится сейчас, по-моему, в Пьяченце, в музее. Эта маска тупого страдания… Страшно… Но в наше время — да, безусловно: Редон и Руо… «Мизерере» Руо — это вершина: такая мука не завершает, а возвещает… Я вот что имею в виду: можно было бы подумать, что страсти Христовы Руо завершают крестный путь человечества, что это его последний возглас, последний вздох; а на самом деле он тут вновь начинается и становится истинным… Но Редон… Да, Редон не менее мучителен, чем Антонелло, но иначе. Я, понятное дело, говорю о Христе в третьей серии «Искушения»… Тут создается впечатление — сильнейшее, неодолимое! — что только благодаря откровению, видению Редон мог так нарисовать лицо Христа, то есть что у Христа действительно было такое лицо и только однажды, спустя столетия, он явил его — именно Редону… Не апостолам, не евангелистам: он определенно хотел, чтобы его лицо стерлось из памяти. Но Редону… Руки — святой Тересе Авильской, а лицо — Редону. Почему? Об этом я спрашиваю у вас, ведь вы наверняка знаете о Редоне больше моего.

— Не знаю… Может быть, потому, что Редон всегда отказывался глядеть на любую наготу.

— Любую наготу?

— Он говорил: «Je ne regarde jamais ce qui est nu» [110].

— Потому что проникал всегда глубже наготы, как рентгеновские лучи.

Странно, у меня перед Христом Редона всегда возникало ощущение, сходное с тем, что так точно описал дон Гаэтано. Но я сказал:

— То, о чем вы говорите, имеет лишь одну причину, весьма ничтожную и порожденную скорее тщеславием, чем мистическим вдохновением: Редон просто хотел сделать Христа непохожим…

— Но настолько непохожим и вместе с тем убедительным… Словом, не хотите ли вы, не расположены ли попытаться дать нам свой образ Христа?

— Не расположен, но хочу.

— Ага, хотите… Отлично. Посмотрим. — И, как будто только сейчас заметив, что остальные скучают, переменил разговор. — Вы, я вижу, устали от хлопот, господин прокурор.

— Увы, — вздохнул Скаламбри.

— А вы тем временем отдохнули, господин комиссар. — Не без коварства.

— Еще бы, — язвительно поддакнул Скаламбри.

— Я не могу не вывести из этого заключение, — обратился дон Гаэтано к Скаламбри, — что вы делаете с душевной мукой то, что комиссар делает с радостью; но комиссар…

— Комиссар, — вмешался комиссар, — через два месяца уходит, потому и радуется.

— Уходит?

— Из полиции. На пенсию. И уезжает в деревню.

— Ваше счастье! — поздравил его министр.

— Значит, уйти из полиции — счастье? — спросил министра дон Гаэтано, иронически улыбаясь.

— Нет, этого бы я себе не позволил: я так уважаю нашу полицию, так ею восхищаюсь… Счастье — уехать в деревню.

— Ну, это счастье легко достижимо, в особенности для вас и для господина президента… — Президент слегка подскочил на месте. — Комиссар вынужден ждать еще два месяца, а вы можете отправиться немедленно.

Министр и президент помрачнели еще больше. Они, по-моему, решили, что дон Гаэтано намекает на попавшие в руки Скаламбри чеки, из-за которых им, может быть, придется выйти в отставку. И может быть, дон Гаэтано на это и намекал. Оба в один голос сказали:

— Если бы так!

— Неужели уйти так трудно? Разве вас держат силой? — спросил дон Гаэтано, разыгрывая простодушное удивление.

— О боже мой! — отозвался министр. — Силой не силой, а уйти очень трудно.

Президент утвердительно закивал.

— Особенно сейчас, — загадочно заметил дон Гаэтано.

Хотел ли он сказать: «Вас выгонят без промедления» или: «Теперь вам не уйти, не отчитавшись в ваших сделках с Микелоцци»? Как бы то ни было, говорил он с намеком. И забавлялся этим.

У министра достало сил перетолковать слова дона Гаэтано:

— Вот именно, особенно сейчас: когда дела так плохи, отставка была бы бегством, дезертирством.

— Предательством, — иронически уточнил дон Гаэтано.

— Да, дела действительно плохи, тут и говорить нечего, — вмешался комиссар.

— Не будем преувеличивать, — сказал министр.

— Не будем преувеличивать, — как эхо повторил президент.

— Не будем преувеличивать, — подвел черту Скаламбри.

— Так как же, плохи дела или нет? — спросил дон Гаэтано у всех троих.

— Все зависит от точки зрения, — ответил министр.

— С точки зрения тех, кто не запускает руки в чужой карман, — сказал комиссар, — дела совсем плохи.

Воцарилось молчание: как будто в обществе людей тонко воспитанных вдруг обнаружился грубиян. Потом президент возразил:

— Проблема не в том, в чужой или в свой карман запускать руки, проблема в том…

— …чтобы сохранить возможность по-прежнему упражнять ловкость рук, тянуть еще и еще из чужих карманов. И в том, чтобы хоть что-нибудь еще там найти, — закончил я.

— Но государство — не карманник, — возмутился министр.

— Государство не карманник, — подтвердил президент, возмущаясь не столь яростно.

— Помилуйте, господа, — обратился дон Гаэтано к министру и президенту, — я надеюсь, вы не станете огорчать меня утверждением, будто государство еще существует… При всем моем доверии к вам такое открытие было бы в моем возрасте непереносимо. Как мне было спокойно думать, что его больше нет!..

Министр и президент, обменявшись взглядами, немедленно решили принять слова дона Гаэтано за шутку. Они засмеялись. И все еще продолжали смеяться, когда мы вставали из-за стола.

Вернулся я в гостиницу далеко за полдень и направился прямо к себе в номер, потому что у меня появилась идея насчет Христа, обещанного дону Гаэтано. Не то чтобы обещанного в точном смысле слова, но с этого часа я мог рассматривать свои слова как обещание, которое следует сдержать.

Рисовал я часа два. Рука моя была чуть-чуть более нервной, чем обычно, но ни одна линия на листе не прервалась, не отклонилась, пусть даже слегка. Нервность сказывалась только в необычайной быстроте и ритмичности штрихов, словно таинственная далекая музыка навязывала мне свой темп. Темп этот не облекался в музыкальную тему или фразу, но проникал в штрихи, бежавшие по бумаге, в мысли и образы, с еще более лихорадочной поспешностью мелькавшие у меня в голове. И эти мысли и образы вопреки обыкновению не были непричастны тому, что я рисовал и грубо растушевывал на листе (растушевку не следует понимать в том смысле, как ее понимают в рисовальных школах, если, конечно, они еще существуют).

Вдруг я услышал, что в тихой до той минуты гостинице стал подниматься из холла вверх, с этажа на этаж и спиралью ползти по коридорам взволнованный гул, сопровождаемый хлопаньем дверей и шарканьем ног. Однако я не тронулся с места, пока шум не стал стекать в холл и накапливаться там: непрерывно нарастающий рокот.

Холл был полон, как наутро после первого убийства. Все спрашивали друг друга, скорее даже истерически выкрикивали:

— Когда? Где? Как?

Кто-то нашел труп дона Гаэтано, но где — в его ли комнате, в кабинете, в часовне или в лесу — было неизвестно. Наконец из-за дверей раздался крик:

— В лесу, у старой мельницы! — И все стадо выбежало на площадку, рассыпалось, вновь сбилось в кучу у начала дорожки, что вела к старой мельнице.

Я тоже пошел с ними: последним, замыкающим в этой причудливой цепочке пожилых мужчин, которые неслись по дорожке, пыхтя и спотыкаясь. Я слышал впереди прерываемые одышкой вопросы: был ли дон Гаэтано убит или умер естественной смертью. Как будто любая смерть — ведь дон Гаэтано должен был бы внушить им это! — не бывает всегда естественной.

Он был убит. У старой мельницы — той самой, от которой остался один жернов. И жернов, с которого он соскользнул, был теперь его изголовьем.

Для меня оказалось не столь уж большим потрясением увидеть его мертвым. Смерть, которая даже дуракам сообщает некоторую торжественность, у дона Гаэтано, наоборот, ее поубавила. Он лежал в нелепой позе, весь какой-то вывихнутый. Ноги, раскинутые почти под прямым углом, растягивали сутану, которая задралась при падении и открыла белые носки из толстой шерсти. Эти носки притягивали все взгляды, потому что их белизна выделялась между чернотой ботинок и чернотой сутаны и потому что они годились бы для разгара зимы, а был разгар лета. Оторвавшись от носков, взгляд задерживался — по крайней мере мой взгляд — на очках: они соскользнули и, держась на черном шнурке, закрепленном на груди дона Гаэтано, лежали на корне дерева под странным углом к лучу света, падавшему на них сквозь разрыв листвы. Точно деталь на каком-нибудь малом полотне в духе Караваджо. Я говорю «малом», потому что и сам дон Гаэтано после смерти, и все вокруг него стало как-то меньше: сократилось, стянулось, стало скромнее по сравнению с тем, как было при его жизни.

Недалеко от его левой руки лежал пистолет — короткий пистолет с барабаном. Так близко от руки, что кто-то рядом со мной спросил, не покончил ли он с собой. Я ответил:

— Вы считаете, что это возможно?

— У всех есть нервы, — ответил мой собеседник, задетый. И то, что один из преданных ему прихожан поставил его наравне со всеми, подтвердило, как мне показалось, мое впечатление: будто смерть — по крайней мере в этот час и в этом окружении — свела дона Гаэтано с его высоты.

Мы все остановились полукругом шагах в десяти от трупа дона Гаэтано и от склонившихся по бокам Скаламбри и комиссара, осматривавших его так тщательно, словно они ожидали каких-нибудь признаков жизни, ожидали пробуждения…

Я пересек пустое пространство и подошел вплотную к Скаламбри. Он сказал мне с усмешкой человека, удовлетворенного своим поражением, — человека, чье предвидение сбылось, но ему самому в ущерб, увеличив его ответственность и заботу: Omnia bona trina! [111] — Опять он со своей латынью! И тут же им овладела тревога: а вдруг в его реплике услышат только истинное удовлетворение, без того оттенка жалости к себе, которой она и была вызвана. — Я хочу сказать: в хорошенькую историю мы влипли! — Но опять спохватился и поспешил оговорить это «хорошенькую»: — Неприятная история, просто ужасная. — И вновь принялся осматривать труп.

— Что меня занимает… — произнес комиссар, словно обращаясь к самому себе и пристально глядя на пистолет. И не кончил фразы.

— Что вас занимает? — спросил Скаламбри. Он был на пределе терпения и как будто хотел сказать: все, что думает комиссар, все его гипотезы, выводы, подозрения не только не помогают, но еще больше запутывают дело.

— Пистолет, — ответил комиссар.

— Что же вы видите в этом пистолете? — Тем же нетерпеливым тоном.

— В самом пистолете — ничего. Но в том, что мы его нашли, что нам дали найти хоть что-то. Хоть что-то, о чем можно подумать.

— И вам кажется, что об этом следует говорить coram populo [112]?

— А я не говорил, я только ответил на ваш вопрос.

Скаламбри, вместо того чтобы срезать комиссара (этого он не мог), принял решение, на первый взгляд неожиданное, но, может быть, обдуманное заранее. Обернувшись к тем, кого он назвал на своей любимой латыни «народом», он сказал:

— Прошу вас, господа, вернуться в гостиницу. И приготовиться к отъезду сегодня же вечером.

Поднялся ропот протеста.

— Эта мера становится необходимой ради вашей же безопасности, за которую я ответствен.

— Правильно, — сказал министр. — Может быть, надо было подумать об этом раньше.

Скаламбри не воспринял упрека. Но повторил еще более властно, твердо и гневно:

— Сегодня же до вечера гостиница должна быть очищена, чтобы даже кошки не осталось!

— Кошек здесь нет, — сказал отец Чилестри, отделяясь от толпы и подходя к Скаламбри, — мы всегда пользовались крысиным ядом… — Непонятно было, хочет ли он осадить Скаламбри или на самом деле горе привело его в такое расстройство, что он воспринял выражение буквально. — Но я и другие священнослужители…

— Все, — сказал Скаламбри, — до единого… Я закрываю гостиницу, отец мой, закрываю и опечатываю. — И потом, смягчившись: — Прошу вас, господа, ступайте укладывать чемоданы. Мы здесь должны работать.

Все удалились с министром во главе.

Что касается работы, то работал один фотограф. Потом появился врач. Потом еще двое с брезентовыми носилками, на которые уложили дона Гаэтано и унесли прочь. Очки свисали с носилок и раскачивались в такт шагам.

Я шел следом до самой машины с закрытым кузовом, стоявшей перед гостиницей. Потом поднялся в номер, чтобы приготовиться к отъезду.

Чемодан мне нужно было только запереть. На секунду я заколебался, брать ли мне с собой книгу, которую дон Гаэтано прислал мне накануне. Но оставил ее рядом с нарисованным сегодня Христом.

Еще не стемнело, однако с площадки казалось, что освещенные окна гостиницы призывают тьму спуститься и окружить нас. Несколько машин уже отъезжало. Скаламбри и комиссар наблюдали всеобщий исход. Я подошел к ним.

— Ты быстро управился, — ответил Скаламбри, поглядев на мои чемоданы.

— Понятно, вы ведь ждете не дождетесь часа покинуть эту гиблую щель, — сказал комиссар.

— Если бы все здесь оставались, — сказал Скаламбри, — дело кончилось бы, как в том романе Агаты Кристи: всех убивают одного за другим. И пришлось бы кого-нибудь воскресить, чтобы найти виновного.

— Виновный не будет найден, никогда, — печально сказал комиссар.

— А пистолет? — спросил я. — По-моему, у вас появились какие-то соображения по поводу пистолета… И мне кажется, они совпадают с моими.

— А что у тебя за соображения? — спросил Скаламбри снисходительно.

— Очень простые. Почему после первого преступления он исчез, а сейчас вам позволяют его найти? Причем возле трупа дона Гаэтано.

— Точно, — сказал комиссар. — Как раз об этом я и подумал.

— А что, если, — сказал я, — дона Гаэтано убил другой, который знал, где спрятан пистолет, или случайно нашел его?

— Боже мой, — сказал Скаламбри, — зачем усложнять то, что и так сложно? Пистолет был спрятан там, куда его спрятал убийца Микелоцци, и спрятан хорошо: никто не мог обнаружить место или найти его, ни случайно, ни все рассчитав. А если комиссар думает, как ты, и допускает возможность, что кто-то мог его найти, то ему следует признать собственную непригодность к службе и подать в отставку сию же минуту, потому что найти пистолет — это была его задача, и он искал два дня, обыскивал комнаты, чемоданы, осматривал каждый укромный уголок, пядь за пядью исследовал участок. — Он указал на комиссара пальцем: — Так вы думаете, что кто-нибудь нашел пистолет, что дона Гаэтано убил не тот, кто убил Микелоцци?

— Я ничего не думаю… Я только не могу объяснить себе, почему пистолет оставили рядом с доном Гаэтано.

— Потому что он был больше не нужен. Годится такое объяснение?

— Годится, — ответил комиссар, только чтобы положить конец разговору.

— А если годится, то зачем еще искать сложных и все усложняющих объяснений? — Он опять обратился ко мне. — Подумай только, когда отправили на тот свет дона Гаэтано, почти все сидели у себя по номерам; это «почти» исключает меня, тебя, комиссара, полицейских, повара, обслуживающий персонал и дона Гаэтано. Все подозрительные, во всяком случае, сидели дома, каждый у себя в номере. Так по крайней мере они клятвенно уверяют… Полицейский, который дежурил между лестницей и лифтом, утверждает, что никто не выходил: он видел, как некоторые входили, а выходивших не видел. То же самое говорит и полицейский, что караулил на черной лестнице. И комиссар — он был здесь, отдыхал после обеда в шезлонге — подтверждает: никто не выходил и не возвращался. Что же получается?..

Не дождавшись от нас ответа, он ответил себе сам — с явным удовлетворением:

— Получается, что есть одно объяснение, достаточно простое и разумное, и я его нашел: один из троих, двое из троих, все трое отлучились на минуту или, еще проще, задремали.

— Только не я, — сказал комиссар.

— Ладно, вы не отлучались и не засыпали. Ладно. И полицейский между лестницей и лифтом тоже. Но тот, что дежурил на черной лестнице? Вы где были точно?

— Здесь, — указал комиссар.

— И вы можете присягнуть, что наблюдали отсюда непрерывно и за главным и за черным ходом? Тем более что вы находились тут не для наблюдения, а для отдыха.

— Присягнуть не могу.

— Вот видите: полицейский мог задремать, а вы глядели в другую сторону, когда убийца выскользнул из дому. Иного объяснения нет, если мы хотим оставаться на почве реальности и здравого смысла. А если эту почву покинуть, то можно прийти к чему угодно, даже вообразить, что один из нас троих… Например, вы говорите, что не трогались с места, отдыхали тут после обеда, — но это вы так говорите… А ты, ты говоришь, что ходил… Зачем ты ходил?

— Убить дона Гаэтано, — ответил я.

— Видите, до чего можно дойти, если свернуть с пути здравого смысла? — сказал Скаламбри с торжеством. — Получается, что ты, я, комиссар — все мы попадаем под подозрение, и даже больше, чем здешняя публика… И это при том, что никому из нас нельзя приписать никаких побуждений, никаких мотивов… Я всегда говорю, милый мой комиссар, всегда: мотивы нужно найти, мотивы…

«Некоторое время они молчали. Дождь перестал, сквозь тучу пробился луч. Карета, медленно покачиваясь, въезжала в Рим.

— В таком случае я знаю, что мне делать, — вдруг заговорил Антим самым решительным голосом. — Я разглашу.

Жюлиус вздрогнул.

— Мой друг, вы меня пугаете. Вас же, несомненно, отлучат.

— Кто? Если лжепапа, так мне наплевать.

— А я-то думал, что помогу вам найти в этой тайне утешающую силу, — уныло продолжал Жюлиус.

— Вы шутите?.. А кто мне поручится, что Флериссуар, явившись в рай, не убедится совершенно так же, что его господь бог тоже ненастоящий?

— Послушайте, дорогой Антим! Вы заговариваетесь. Как будто их может быть два! Как будто может быть другой!

— Вам, конечно, легко говорить, вам, который ничем для него не жертвовал; вам, которому и настоящий, и ненастоящий — все впрок… Нет, знаете, мне необходимо освежиться…

Высунувшись в окно, он тронул палкой плечо кучера и велел остановить. Жюлиус хотел выйти следом за ним.

— Нет, оставьте меня! Я услышал достаточно, чтобы знать, как себя вести. Остальное приберегите для романа. Что касается меня, то я сегодня же пишу гроссмейстеру Ордена и завтра же сажусь за научную статью для „Телеграфа“. Мы еще посмеемся.

— Что это? Вы хромаете? — воскликнул Жюлиус, с удивлением видя, что тот снова припадает на ногу.

— Да, вот уже несколько дней, как у меня возобновились боли.

— Ах, так вот оно что! — сказал Жюлиус и, не глядя на него, откинулся в угол кареты». (Андре Жид. Подземелья Ватикана [113].)


РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ

Один старый датский епископ,

помнится, как-то сказал мне, что

к истине ведет много путей, в том

числе — бургундское.

Карен Бликсен,

Семь готических историй.


Отрываясь от бумаг, а еще лучше — прислоняя голову к краю высокой и жесткой спинки кресла, он ясно видел каждую ее подробность, каждый штрих, как будто взгляд его приобретал особенную остроту и прозорливость, и рисунок словно бы рождался заново, выполненный с такой же точностью и филигранностью, с какой гравировал его в году 1513-м Альбрехт Дюрер. Он купил эту гравюру много лет назад на аукционе, повинуясь внезапному неосознанному желанию обладать, которое порой охватывало его при виде картины, гравюры или книги. За нее пришлось бороться, и он почти возненавидел одного из претендентов, самого упорного, в итоге уступившего ее ему за сумму, которая была равна его двухмесячному жалованью и в момент уплаты повергла его в смятение. Тогда она казалась огромной не только по сравнению с его возможностями, однако ныне из-за головокружительной инфляции и того, что вещи Дюрера и других великих граверов многократно поднялись в цене, выглядела смехотворной. Он перевозил ее с собой из дома в дом, из кабинета в кабинет и неизменно вешал перед письменным столом. Но из всех, кто за столько лет входил в его кабинет, лишь один (изобретательный мошенник, бодро принявший свою участь — отправиться отсюда погостить несколько лет в не слишком гостеприимной темнице) задержался, чтобы на нее взглянуть и оценить — определить ее цену соответственно последним каталогам цюрихских и парижских торговцев.

Этот факт его обеспокоил; в порыве крохоборства, бережливости он решил забрать ее домой, о чем, однако, тут же позабыл. Он уже привык, что в долгие часы работы в кабинете она всегда перед глазами. «Рыцарь, смерть и дьявол». — Название было написано карандашом на обратной стороне картонной рамки по-немецки и по-французски: «Ritter, Tod und Teufel»; «Le chevalier, la mort et le diable». И — загадочное: «Христос? Савонарола?» Полагал ли задавшийся этими вопросами коллекционер или торговец, что Дюрер пожелал изобразить одного из них в образе рыцаря?

Ему случалось размышлять об этом, глядя на гравюру. Но сейчас, откинув голову на спинку кресла от усталости и боли, он думал, что сам факт ее покупки несет в себе определенный смысл. Смерть, а тот замок, наверху, недостижим.

После множества выкуренных за ночь сигарет боль, непрестанно мучившая его, сделалась менее плотной и тяжелой, распространилась вширь, как бы сменив окраску. Да, точно, виды боли, превращения ее, пожалуй, можно было бы обозначать цветами. Сейчас вот из лиловой она стала огненно-красной, пламенем, языки которого внезапно добирались до какой угодно точки его тела, чтобы остаться там или погаснуть.

Он машинально закурил опять. Но сигарета догорела бы в пепельнице, если бы вошедший Шеф по своему обыкновению не упрекнул его за то, что он столько курит, причиняет себе такой вред. Глупый порок, порок, приближающий смерть. Сам Шеф бросил курить не более полугода назад. Гордился он этим необычайно, соразмерно тем мучительным чувствам — зависти вкупе с обидой, — которые испытывал до сих пор при виде человека с сигаретой; причина была в том, что запах дыма раздражал его теперь до тошноты, и вместе с тем время, когда курил он сам, представлялось ему потерянным раем.

— Не чувствуете, что здесь нечем дышать? — осведомился Шеф. Зам взял сигарету из пепельницы, с наслаждением затянулся. Было и впрямь не продохнуть. Наполнявший комнату дым сгущался вокруг еще горячих лампочек, заволакивал полупрозрачной завесой окно, в котором брезжил утренний свет. Он затянулся снова.

— Я понимаю, — снисходительно проговорил Шеф, — вам не хватает силы воли, чтобы бросить совсем, но столь упорно, столь неистово добиваться именно такого конца… Мой шурин… — Шурина, заядлого курильщика, скончавшегося несколько месяцев назад, он поминал из деликатности, дабы не говорить впрямую о болезни, от которой явно собирался умереть Зам.

— Я знаю, мы были приятели… А вы-то уж, наверное, выбрали, от чего умрете? Поделитесь как-нибудь, вдруг убедите…

— Нет, это выбрать невозможно, но курить я бросил, и надеюсь, меня ждет иной конец.

— Вам, конечно же, известно, что католическую инквизицию в Испании создали крещеные евреи.

Шеф этого не знал. И посему:

— Между нами говоря, я никогда не испытывал симпатии к евреям.

— Знаю. Но допускаю: те, что обратились в христианство, вызывают у вас определенный интерес. — Они были почти коллеги, знакомы не один год, и потому он мог себе позволить дерзость, насмешку, хлесткий ответ, однако же, без всякой неприязни. И Шеф терпел это за удивительную честность Зама. Настолько честный Зам был у него впервые, и поначалу он настойчиво искал какую-нибудь скрытую причину, пока не убедился в отсутствии таковой. — Обращенные или нет, евреи мне ничуть не симпатичны. А вам…

— А мне не симпатичны обращенные, евреи они или нет: обращение всегда есть перемена к худшему, даже если кажется наоборот. У тех, кто оказался на него способен, худшие черты обостряются до предела.

— Но переход в число некурящих здесь ни при чем: в обращении обычно есть что-то недостойное.

— При чем, при чем: коль скоро новообращенный делается гонителем тех, кто курит.

— Гонителем? Я ведь здесь не вешаю табличек «Курить воспрещается»; кстати, может, сделать так и стоит — вам назло и ради вашего же блага. Ведь забочусь я о вас: мой шурин…

— Я знаю.

— Ну, тогда больше об этом не будем. А вашу философию по поводу обращенных я бы вот как развеял в прах. — Он щелкнул пальцами в знак того, что мог бы сделать это мгновенно. Жест Шефом повторялся часто, так как в прах он был готов развеять многое, и Зам порой пытался его повторить, но щелчок у него никогда не получался, отчего он по-мальчишески ему завидовал. — Но сейчас у нас совершенно другие дела. Пойдемте.

— Куда?

— Вы сами знаете. Идемте.

— Не рановато ли?

— Да нет, уже семь. Я специально вам позволил философствовать, чтоб время протянуть.

— Рано, все равно рано. — Он ненавидел полицейскую привычку производить аресты и обыски, осматривать места преступления, приезжать для сбора данных ранним утром, а чаще — среди ночи, но его коллеги и подчиненные находили в этом удовольствие, которого при наличии малейшей возможности, даже самого туманного предлога старались не упустить. Этот громкий стук в двери, за которыми наслаждается отдыхом, сном ничего не ведающее семейство, — в часы, когда уже не давит груз усталости, когда сон не так глубок, более проницаем для сновидений, более сладок, — тревожное «Кто там?» и торжественный гулкий ответ «Полиция»; эта приоткрывающаяся дверь, эти полные недоверия и страха сонные глаза; мощный толчок в дверь, вторжение; потом, внутри, — взволнованное пробуждение всего семейства, испуганные, полные изумления голоса, детский плач… Ради такого удовольствия готовы были поступиться сном и высшие, и низшие чины; но Зам — помимо того, что любил, сначала почитав не меньше часа, спать с полуночи и до семи, — испытывал в тех редких случаях, когда ему доводилось участвовать в подобных операциях, за себя и всегда за своих собратьев мучительный стыд.

— Сейчас семь, — сказа Шеф, — а до Вилласерены с полчаса езды. И обстоятельства к тому же таковы, что даже с ним я не могу себе позволить церемониться.

— Да мы себе уже позволили, — насмешливо отозвался Зам, — будь это кто-нибудь другой, заявились бы к нему три часа назад и уже перевернули бы весь дом.

— Само собой, — цинично признался Шеф.

Черная машина ждала их во дворе — красивом барочном дворе с гармонично расположенными портиками. Говорить полицейскому, сидевшему за рулем, куда ехать, было ни к чему: в здании, которое гудело, пробуждаясь, словно улей, это знали все. Сколько же звонков, подумал Зам, уже сделано отсюда, дабы уведомить Президента о предстоящем визите? Просто Президента, добавлять «Межотраслевого союза» не требовалось, так как в этом городе он был абсолютным президентом; уточняли, когда речь шла о любом другом, в том числе о главе Республики.

Получасовая гонка прошла в молчании — настоящая гонка в окружении все возраставшего числа машин. Шеф прикидывал, что скажет Президенту, потом откидывал пришедшую идею, делал следующий набросок, чтобы затем отбросить и его, и озабоченность отражалась на его лице подобно зубной боли. Зам же знал его так хорошо, что мог бы расшифровать эту озабоченность во всех подробностях, почти дословно — со всеми сделанными в данном случае вымарками, поправками и заменами. Своего рода палимпсест.

Подъехали к вилле. Полицейский, который вел машину (я вдруг почувствовал, что не могу сказать «водитель», и сожалею, что я делал это прежде; неужели же нельзя вернуться к принятому в пору моего детства слову chauffeur?), долго и требовательно нажимал на кнопку звонка к швейцару. От этого зубная боль у Шефа заметно обострилась: боже мой, не так же! Все можно делать по-разному! Но он сдержался, понимая силу привычек.

Привратнику Шеф назвал только свое имя. Не произносить «полиция» он счел первым необходимым проявлением почтения к Президенту; но привратник имел наметанный глаз и обладал достаточным опытом, чтобы понять: надо доложить, что пришли два господина из полиции; слово «господин» далось ему, южанину, с определенным трудом, но проговорил он его с оттенком пренебрежения. Вернувшись, привратник молча отворил ворота и жестом показал, что они могут проследовать по аллее к вилле, которая виднелась там, где в перспективе сходились ряды деревьев, во всей своей гармоничности, своей мелодичности («архитектура — это когда здание поет»).

Внутри все — хрупкое, музыкальное, поистине певучее рококо: передняя, лестницы, коридоры, библиотека, президентский кабинет.

Ждать пришлось недолго: из-за портьеры бесшумно возник Президент. Он был в мягкой домашней куртке, но уже выбрит и готов одеться с неизменной строгой элегантностью, удостоверявшейся журналами — вестниками моды, ныне столь разнообразной, что как бы никакой. А вокруг него витал ореол недовольства тем, что он не сможет, как обычно по утрам, с почти легендарной пунктуальностью отправиться из дома в небоскреб «Межотраслевого союза», где на самом верхнем этаже, близкий к небесам, он принимал изо дня в день всегда верные решения, благодаря которым целая страна пребывала в благоденствии и довольстве — правда, под угрозой нищеты, с одной стороны, и чумы — с другой.

— Чему обязан удовольствием от этого необычного визита? — спросил Президент, обмениваясь долгим рукопожатием с Шефом и быстрым — с Замом; слово «необычный» он выделил отчетливым интонационным курсивом.

Шеф сделал судорожный жест: заготовленная речь улетучивалась из его головы, как водород из проколотого шарика. Он произнес:

— Вы хорошо знали адвоката Сандоса, и…

— Мы друзья, — ответил Президент, — но насчет того, чтобы хорошо его знать… Детей своих и то не знаешь хорошо, их-то как раз всегда и знаешь плохо, едва-едва… В общем, адвокат Сандос — мой приятель, видимся мы часто, интересы наши если не совпадают, то, во всяком случае, соприкасаются. Но вы вроде бы сказали знали; стало быть…

Шеф с Замом обменялись быстрыми понимающими взглядами. В их умах, усвоивших привычку к недоверию и подозрениям, к построению словесных ловушек и, наоборот, улавливанию слов, грозящих западней, мелькнула убежденность, что Президент о смерти Сандоса уже осведомлен — и это было бы естественно, поскольку преданных ему людей в их заведении хватало; удивительным казалось то, что он решил притвориться несведущим. Но Шеф тотчас заглушил в себе эти мысли, полагая, что Президент со своей стороны также усвоил привычку — осведомителей не выдавать. И произнес:

— К сожалению, адвоката Сандоса больше нет на свете: этой ночью он убит, по-видимому вскоре после полуночи.

— Убит?

— Убит.

— Невероятно!.. Мы с ним расстались около полуночи, простились у выхода из ресторана «Старая кухня»… Убит! За что же, кем?

— Знали бы, не стали б вам докучать.

— Невероятно! — повторил Президент. Но тут же поправился: — Только говорится так, у нас в стране теперь все вероятно, все может быть… Я… — Не решит никак, подумал Зам, сделать ли вид, будто пора прощаться, или, наоборот, показать, что он понял: это не все, придется отвечать ему и на другие вопросы. Предпочел он, опершись ладонями о подлокотники, как будто собирался встать и распрощаться, притворство — неумелое, которое Шеф интуитивно уловил и незаметно для себя освободился от владевшей им неловкости. Как всегда перед допросом, Шеф устроился в кресле, будто ввинчиваясь в него, и в его голосе прозвучало обычное «что бы ты ни говорил, я тут не затем, чтобы верить». Подготовленный пролог: «Мы вас беспокоим так не вовремя, чтобы расспросить о вещах, которые могут ничего не значить, но могут стать исходным пунктом для расследования, каковое, конечно, никоим образом не коснется лично вас…» — пошел прахом. Он произнес:

— В кармане пиджака, который был на Сандосе, обнаружена вот эта записка. — Шеф достал из своего кармана прямоугольничек цвета слоновой кости. — С одной стороны отпечатано ваше имя: Инженер Чезаре Ауриспа, Президент «Межотраслевого союза»; с другой написано от руки: «Я тебя убью»… Очевидно, это карточка, указывающая место за столом. Но вот — «Я тебя убью»?..

— Угроза, тотчас приведенная в исполнение, подумали вы. И конечно, сделал это я. — Президент рассмеялся — иронично, горько, снисходительно.

От профессиональной хмурости Шефа мгновенно не осталось и следа.

— Что вы! — запротестовал он в ужасе. — Помилуйте!.. Да я и в мыслях бы не допустил…

— Отчего же, — великодушно разрешил Президент, — можете допустить. Но только это было бы ошибкой; любой на вашем месте может влюбиться и в свои ошибки, может выращивать их, как цветы, носить в петлице. Это естественно, это совершенно в порядке вещей. Вот так и становятся иногда элементарные вещи чертовски сложными… Вы угадали: карточка обозначала мое место на вчерашнем ужине, который давало городское общество культуры имени графа Борха, и «Я тебя убью» действительно написано мной. В шутку, я сейчас вам объясню… Записку эту я попросил официанта отнести бедняге Сандосу, он сидел по другую сторону стола, мест через пять или шесть… Дело вот в чем: мы оба делали вид, будто ухаживаем за синьорой Де Матис, и поскольку синьора, как уже случалось на таких приемах, снова оказалась рядом с ним…

— Значит, делали вид, будто ухаживаете, — проговорил Шеф с оттенком недоверия, неосторожно обнаруживая профессиональную манеру. Президент и в самом деле оскорбился и почти неприязненно произнес:

— Уж поверьте мне… достаточно, впрочем, взглянуть на синьору…

— Усомниться я бы не посмел, — ответил Шеф. Но Зам подумал: нет, посмел, и сейчас сомневаешься — это вопрос чести твоей профессии, нашей общей профессии. И, изменяя своему намерению молчать, он позволил себе вопрос в типично полицейской констатационно-утвердительной форме:

— И адвокат Сандос ответил вам на своей карточке…

Шеф взглянул с неодобрением — так же, как и Сандос, заметивший его, казалось, лишь сейчас.

— Да, ответил, принимая игру, что готов идти на риск или что-то в подобном роде.

— Но записку вы не сохранили.

— Я ее оставил на столе, может, сунул в металлическую подставку — кажется, она имела форму цветка.

— А несчастный Сандос ту, что вы прислали, положил в карман — по рассеянности, машинально, — проговорил Шеф, не сумев замаскировать угодливостью фразы некоторое недоверие, подозрительность.

— Именно так: по рассеянности, машинально, — одобрил Президент.

— Ну и задача, — проговорил Шеф.

— И вы явились сюда в расчете на то, что решением окажусь я? — вопросил Президент — насмешливо и раздраженно, почти зло.

— Нет, вовсе нет, просто требовалось поскорее прояснить эту деталь, отбросить ее и заняться разработкой другой линии…

— Есть еще какая-то зацепка?

— Пока никакой.

— Вряд ли это будет многого стоить, но кое-что я вам могу как будто подсказать. — Он надолго замолчал, заставив Шефа преисполниться волнения — чересчур выраженного, с точки зрения Зама, чтобы быть искренним, как слишком выразительным стало и лицо Президента, суля признание и одновременно сожалея о его незначительности. И в самом деле:

— Не сказать, чтобы я видел здесь достоверную основу для поисков — все скорее похоже на шутку, как это бедный Сандос мне и преподнес… (снова шутка, подумал Зам, прямо записные шутники). Именно вчера вечером при выходе из ресторана он сказал мне, что ему угрожали по телефону, один раз или больше — точно не помню, а кто… Погодите, не могли же это быть, как мне сейчас вот в голову пришло, «ребята девяносто девятого года»… Да нет, «ребята девяносто девятого» — это те, кого призвали к оружию после Капоретто, в 1917-м: «Бурлила Пьяве…», ну и так далее… Кто еще жив из тех ребят, тому сейчас под девяносто; да и потом, ссылаться на факт, который выглядит сегодня просто неприличным проявлением патриотизма… Нет, этого не может быть… Подождите-ка, я должен вспомнить. — Они стали ждать… Наконец лицо его озарилось.

— А, вот, «ребята восемьдесят девятого года», по-моему, так… Да, «восемьдесят девятого»… Но вроде даже не «ребята», может быть, «дети»…

— «Дети восемьдесят девятого года». — Смакуя название, Шеф ощутил горький привкус неясности. — Значит, «восемьдесят девятого», стало быть, это дети именно нынешнего, 1989 года.

Когда усилия президентской памяти увенчались успехом, Зам подумал, что проще вспомнить восемьдесят девятый, приход которого праздновался считанные дни назад, нежели тот давний девяносто девятый, и предположил:

— Скорее, 1789-го. Придумано отлично.

И Шеф, и Президент восприняли его вмешательство неблагосклонно.

— Все-то вы историю вспоминаете, — заметил Шеф. Президент же спросил:

— Придумано что именно?

— С 1789 годом. У какой еще революции можно в наши дни почерпнуть идеи? Как говорилось когда-то по поводу одного напитка: первый, он остается лучшим… Да, замысел хорош.

— Ну, особенно хорошим бы его я не назвал. — Президент махнул рукой, словно отгоняя надоедливую муху.

— 1989-й или 1789-й — увидим потом, — заметил Шеф, — могу даже сказать: узнаем в недалеком будущем… Здесь и сейчас — чтобы, кроме всего прочего, не отнимать у вас драгоценное время — нам важно лишь одно: точно выяснить, что именно поверил вам вчера вечером бедный адвокат Сандос об этих «детях восемьдесят девятого года» и их угрозах.

— Боже мой, о доверительности нет и речи: говорил он беспечно, легко. Повторяю, он воспринял это как шутку.

— Это была не шутка, — произнес Шеф, выказывая неожиданную, но, похоже, уже прочную привязанность к «детям восемьдесят девятого года». Как у сторожевых псов.

— Больше сообщить вам ничего не могу, — поднимаясь, сказал Президент. — Поспрашивайте других приятелей бедного Сандоса, его ближайших сотрудников.

* * *

— Итак, — заметил Зам, — Президент наш сходит со сцены.

— А вы бы предпочли, чтобы он остался?

— Да нет, но кое-что вызывает у меня интерес.

— Вот и оставьте его при себе, — раздраженно отрезал Шеф. И добавил: — Небось опять интересуетесь такими тонкостями, которых и не видно.

— Тем более стоит удовлетворить любопытство.

— Ну, нет. Не видно мне, не видно всякому здравомыслящему человеку, а сам объект интереса рано или поздно его замечает. И платить приходится недешево. Тому, кто слишком любопытен.

— Я вас понимаю, — произнес Зам. Он пользовался случаем немного отвлечься. Отныне взнуздавшая его боль проявляла себя красками, образами и преимущественно мыслями (но не в ночные часы — тогда она казалась беспредельной, проникавшей в любую точку его мозга и мира), и сейчас на него то медленно надвигалась, то отступала свинцово-серая волна. Но беседа с Президентом, потребовавшая недоверчивого внимания, действительно смогла его отвлечь, и в разговоре с Шефом он старался продлить эту передышку. Льстя Шефу, он произнес:

— Однако я уверен: один вопрос занимает и вас.

— Ну, скажите, в виде исключения, что вас и, по-вашему, меня уж так интересует.

— Точное содержание записки, которую Сандос послал Ауриспе.

— Пожалуй, так, но это моя личная прихоть, и она не имеет отношения к расследованию, которым мы должны заниматься.

— Так интересно вам или нет?

— Признаться, да; но примись мы это выяснять, Президент истолковал бы наши действия превратно.

— Он говорил об ответной записке Сандоса так неопределенно, так небрежно, а ведь насколько бы шутливой она ни была, для нас это — последнее, что написал человек, который вскоре был убит… Я считаю, мы обязаны произвести проверку — самую обычную, формальную. Чтобы покончить с этим вопросом.

— Ладно, я вас высажу у ресторана и пришлю двух человек — помочь вам в поисках. Но не забывайте: записка эта к направлению наших расследований отношения не имеет.

— А что, вы уже выбрали направление?

— Оно определится через час-другой.

— Ничего себе! — воскликнул Зам.

На лице Шефа изобразилась ярость, но он ограничился напряженным молчанием. Когда они подъехали к «Новой кухне» и Зам уже собрался выйти, Шеф спросил:

— Вас что-нибудь смущает?

— «Дети восемьдесят девятого года». Станете распространяться о них направо и налево — увидите, они начнут заявлять о себе десятками, от Домодоссолы до Пакино.

— Но если я не получу подтверждения и дополнительных подробностей от друзей и сослуживцев жертвы, я буду молчать.

— Думаю, получите и то, и другое.

— Впервые на моей памяти вы столь оптимистичны.

— Напротив, никогда еще я не был таким пессимистом.

— Прошу вас, — приказным тоном проговорил Шеф, — не морочьте мне голову.

Зам сделал жест, означавший «слушаю и повинуюсь». После чего направился в соседнее кафе — позвонить хозяину ресторана, чтобы тот пришел и ему открыл, и в ожидании чего-нибудь выпить.

Утро выдалось хрустально-яркое и студеное, ледяные иглы пронзали его кости, суставы. Но эти местные, периферийные боли обладали свойством приглушать ту, главную, чудовищной силы — так ему, во всяком случае, казалось.

Одну за другой он выпил две чашки крепкого кофе. Приходилось слышать, будто кофе обостряет боли, но ему он даровал помогавшую переносить их ясность ума. Он думал о мусоре, который ему вскоре должны были предъявить. Наука о мусоре, garbage science. Аллегория, метафора: мы скатились на уровень мусора — ищем его, перебираем, истолковываем, домогаемся у него остаточных свидетельств истины. У мусора. Некий журналист выискивал разгадку тайны самой что ни на есть тайной политики в мусоре Генри Киссинджера; американская полиция искала ключ к секретам американо-сицилийской мафии в отходах Джозефа Бонанно. «Мусор не лжет» — ныне это социологическая заповедь. Однако полицейскому по фамилии Эйман мусор Бонанно солгал: «Call Titone work and pay scannatore» [114]. Эйман счел, что ничего нет яснее: если scannare по-итальянски означает то же, что и sgozzare (зарезать), тогда scannatore — профессиональный живодер. Будь он знаком хотя бы с комедией Мартольо «Воздух материка», в основу которой лег замысел Пиранделло, он понял бы, какой комплекс неполноценности внушает сицилийцу его диалектная, едва обытальяненная речь, отчего и превратилось в доме Бонанно scanaturi в итальянское scannatore. В общем, запись призвана была напомнить, что следует уплатить плотнику — американцу сицилийского происхождения по имени Титоне — за гладко оструганную доску из цельного куска твердого дерева, на каких женщины — когда-то на Сицилии, теперь в Америке — месят хлеб, делают домашнюю лапшу, пшеничные лепешки и пиццу. Scanaturi — «приспособление для замешивания теста» — так определяет это слово в 1754 году иезуит Микеле дель Боно. Но переиначил ли его Бонанно по простоте душевной или же с целью сыграть с Эйманом шутку, каковая вполне удалась?

Странно, подумал Зам, в который раз уж за последние часы всплывает слово «шутка». Подшучивал сейчас над Шефом и он. Он был уверен, что в отходах от вчерашнего ужина записки Сандоса нет. И в самом деле, два с лишним часа поисков ничего не дали. «Мусор не лжет» — на сей раз он не лгал своим отсутствием. Тревогу внушало иное: в окружении отбросов человек приближался к своему концу.

Дабы не морочить Шефу голову, при снятии показаний с друзей и сотрудников бедного Сандоса (назвать которого бедным, пока он был жив, — при его уме, состоянии, власти и женщинах — никому и в голову бы не пришло; во всяком случае, усомниться в том, что несколько часов назад он угодил на небесах туда, где бедняки, основания имелись). Зам присутствовал молча. Те подтверждали, сообщали детали. Да, бедный Сандос о звонках «детей восемьдесят девятого года» говорил, но как о чьей-то шутке — в том числе и потому, что в последний раз, показалось ему, голос был детский — слабый, нерешительный, едва ли не лепет. Он припомнил прежние звонки, четыре или пять — вроде бы каждый раз звонили разные голоса, различного возраста. Всегда, само собой, ненатуральные, не исключено, что это был один и тот же человек, говоривший сперва старческим голосом, потом все более молодым и наконец — детским. «В следующий раз, — заметил бедный Сандос секретарше, — звонить будет младенец». Он пробовал пошутить по поводу происходившего и секретарше же сказал, что догадался, кто мог подобным образом подшучивать над ним. «Дети восемьдесят девятого года» — ну и странная же выдумка! И все, начиная с Сандоса, решили, что речь идет о 1989-м, о новорожденных революционерах, и именно поэтому в трубке звучали все более юные голоса.

— Как видите, — заметил Шеф, — ваша версия о 1789-м с треском провалилась.

— Может быть, — ответил Зам.

— Не стану отрицать, упорство ваше оказывалось иногда небесполезным, но, поверьте, на сей раз вам стоит приберечь его для более подходящего случая.

— Сомневаюсь я, что более подходящий когда-нибудь возникнет. Но не стану вам морочить голову, не стану огорчать.

— Уж огорчите.

— Так вот, я полагаю, шутка — будем называть ее так и дальше — была рассчитана таким образом, чтобы породить одно за другим два различных допущения: при жизни Сандоса все и, главное, он сам должны были считать происходившее чистейшей воды шуткой, безобидной и смешной; после же его убийства — осознать, что то была не шутка. В первом случае действовал год 1989-й и комичная игра в новорожденных детей некой революции, происшедшей только на словах; во втором — угроза, исполнение которой начато убийством Сандоса, — угроза продолжить и довести до конца революцию 1789 года, повторить ее звездные и ее страшные часы.

— С тем, что эти две, как вы их склонны называть, шутки между собою связаны, я согласен.

— Однако по другому поводу мы с вами расходимся и к согласию не придем: будто мы сами не заметили, как на волне торжеств по случаю юбилея той революции возникла подрывная организация, которая, разделяя ее принципы, готова на преступления и уже их творит в довершение того, что не было осуществлено тогда, — ведь именно таков быть должен смысл названия «дети восемьдесят девятого года». Такой организации нет, но кое-кому она нужна как призрак и прикрытие для достижения совсем иных целей.

— И кому, по-вашему, принадлежит эта отличная идея?.. Это вы ее сразу назвали отличной — любовь с первого взгляда, этакая coup de foudre, — с почти что истерической иронией произнес Шеф.

— Кому принадлежит, не знаю и думаю, мы не узнаем никогда. Но судя по ее весьма вероятным последствиям, идея, безусловно, хороша. Ну подумайте, каким революционным знаменем теперь, когда красное уже не действует, можно было бы привлечь натуры ограниченные, скучающие, склонные к безнадежным авантюрам и к жертвам, те неистовые души, которые хотели бы внешне облагородить свои инстинкты? Да уже то, что сами вы убеждены в существовании «детей восемьдесят девятого года», подтверждает, насколько она хороша.

Шеф принял серьезный, торжественный, авторитетнобезапелляционный вид:

— Послушайте меня, я вам позволил заниматься ресторанным мусором. Впустую потрачено время — ваше и еще двух человек, которые один бог знает как нужны мне были здесь… — Он по своему обыкновению, когда речь заходила о недостатке людей и средств, сокрушенно вздохнул.

— Не сказал бы, что впустую: записки, как я и предвидел, нет.

— Тем хуже: мы теряли время, заранее об этом зная… Послушайте, ведь я не идиот, и я догадываюсь о ваших подозрениях и намерениях, понимаю, к чему вы клоните, верней, склоняете меня, и определенно говорю вам: нет. И не только потому, что я не самоубийца, но еще и потому, что ход мыслей у вас романический, можно сказать, как в классическом детективном романе, где нынешние умудренные читатели способны угадать развязку после первых двадцати страниц… Так вот, никаких романов. Действовать будем спокойно, обдуманно, без опрометчивых поступков, без блажи и, главное, без предрассудков, без предвзятости. Впрочем, теперь дело переходит к судье, и если он такой же любитель романов — предавайтесь вместе размышлениям, а я умою руки… Пока же хочу указать вам на то, что в своих умствованиях вы пренебрегли многообещающей, на мой взгляд, гипотезой: что, если кто-то из участников банкета заметил игру в записки, увидел, как Сандос кладет в карман «Я тебя убью», и решил этим воспользоваться?

— Технически это возможно, но, учитывая суть дела, думаю — вряд ли.

— Как знать. Проверьте. Возьмите у этой культурной ассоциации список приглашенных и выясните, кто сидел недалеко от Сандоса и Президента и мог видеть их игру. А потом, конечно, — у кого из них был повод ненавидеть Сандоса. И прошу вас, никаких безумств, ни шагу без моего ведома. Договорились?

* * *

Кто-то вспомнил фотографию, где Сандос был запечатлен со своим другом-актером, и указал на того Шефу как на вероятного автора телефонной шутки. Поскольку Сандос говорил, что догадался, кто этот шутник, как не подумать на того, кого к подобным шуткам предрасполагала его профессия? Актер этот был достаточно известен своей работой и в театре, и в кино, и Шеф припомнил, что он подражал самым разным голосам: от гортанного — катанийца Муско, до изысканно-мелодичного — Руджеро Руджери. Без всякой убежденности, привязавшись уже к «детям восемьдесят девятого года», он дал распоряжение искать актера по всей Италии; в итоге нашли его там, где могли бы обнаружить сразу, раскрыв в утренних газетах культурную страницу.

Когда актеру коротко изложили по телефону причину, по которой его разыскивали, тот признал, что действительно был знаком с Сандосом (как всякое признание в ответ на вопросы полиции, это далось непросто), однако не настолько близко, чтоб его разыгрывать, притом так глупо. Полиция и судебное ведомство, принявшее руководство расследованием, усмотрели в этом подтверждение того, что между звонками «детей восемьдесят девятого года» и убийством существует тесная связь. Тем временем, как это всегда бывает при переходе расследования в новые руки, известие о «детях восемьдесят девятого года» выплеснулось на страницы газет. И разумеется, поскольку шел 1989-й, почти все они приписали это наименование некой едва народившейся, новой, отличной от прежних подрывной силе. Но в самую массовую газету позвонил аноним, который обвинил полицию, магистратуру и репортеров в невежестве и слепоте и указал на 1789-й. «Мы возобновляем террор», — объявил незнакомец и добавил, что казнь Сандоса — к сожалению, осуществленная не с помощью гильотины — знаменует его начало. Некто позвонивший позже уточнил, что действуют «дети восемьдесят девятого года», группировка «Сен-Жюст».

— Вы оказались правы, — заметил Шеф. Он поступался гордостью, зато чувствовал себя великодушным — великодушным Шефом, признающим правоту своего Зама.

— Не в этом дело. А в том, что «дети восемьдесят девятого года» появляются на свет именно сейчас — под действием мифомании, скуки, может быть, заговорщицких и преступных наклонностей, — за минуту до того, как о них объявили радио, телевидение и газеты, их не существовало. Сбывается замысел тех, кто — сам или чужими руками — прикончил Сандоса, рассчитывая как минимум сбить нас с толку, а как максимум — что какой-нибудь идиот возьмет и откликнется на призыв, назвавшись одним из «детей восемьдесят девятого года».

— Что-то я упустил нить вашего романа.

— Понимаю. Впрочем, согласись вы со мной, нас оказалось бы только двое. — Уже было принято решение объявить в городе траур и устроить адвокату Сандосу государственные похороны, и кто отважился бы теперь на более скромное погребение жертвы политического преступления, антидемократического порыва, разрушающего безумства?

— Я рад, что вы признали: нас было бы только двое — при условии, что ваш роман показался бы мне хоть сколько-нибудь правдоподобным.

— Если уж продолжать в романном ключе… Перед нами стоит проблема, точнее, дилемма: «дети ли восемьдесят девятого года» появились, чтобы прикончить Сандоса, или же Сандос был убит, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года»?

— Решайте ее в одиночку. Что касается меня и этого дела, я исхожу из фактов: Сандосу угрожали по телефону «дети восемьдесят девятого года», Сандос убит, «дети восемьдесят девятого года» взяли на себя ответственность за это убийство. Наша цель — найти их и передать, как принято выражаться, в руки правосудия.

— «Детей восемьдесят девятого года».

— Именно их. И учтите: в вашей дилемме — если рассуждать абстрактно, опять-таки в духе литературной игры — я склоняюсь к первой из версий: «дети восемьдесят девятого года» появились на свет, чтобы удобнее было покончить с Сандосом и чтобы осложнить нам или сделать вовсе невозможным обнаружение виновника или виновников. Вторую же — будто Сандоса убили для того, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года», — я оставляю вам. Забавляйтесь на здоровье!

— За полвека с лишним мы — полиция и карабинеры — проглотили столько пилюль, что заслужили право немного позабавиться — не говоря о тех, которые глотал я лично чуть не три десятка лет, служа этой администрации.

— Ну, одной больше, одной меньше… В общем, так: чувствуете, что и это дело грозит пилюлей — приготовьтесь глотать.

* * *

Ослушавшись, он сидел в гостиной дома Де Матис, бок о бок с хозяйкой. Должно быть, любопытство мучило ее настолько, что неосознанно она решила: физическое соседство расположит к большей доверительности.

— Едва привратник сообщил, что со мною хочет поговорить сотрудник полиции, я сразу поняла: вас, конечно же, интересуют те записки, которыми три вечера назад обменялись Сандос и Ауриспа.

У нее было умное лицо и прекрасные глаза; казалось, в них блуждают иронические, озорные огоньки. Отнюдь собою не дурна — Ауриспа, по словам которого с первого взгляда на нее якобы делалось ясно: стремление находиться с ней рядом не иначе как игра и притворство, явно не был тонким ценителем женской красоты и относился к ней как покупатель, следивший, чтобы его не обвесили. Худоба синьоры Де Матис была приятной; к ней подошло бы слово «легкая», так как движения ее и жесты были грациозны, трепетно-легки.

— Скажу вам сразу: я действительно служу в полиции, однако к вам пришел как частное лицо, максимально соблюдая секретность.

— Скажите правду, вы его подозреваете?

— Кого?

— Ну, Ауриспу. — Ирония, озорство засветились откровеннее в ее невыразимого оттенка лилово-голубых глазах, отчего они стали еще лучистей.

— Нет, его мы не подозреваем.

— Вот была бы рада, если б на него хоть подозрение пало!

— В самом деле?

— Еще как! И надеюсь, что в конце концов это случится: в стольких темных — действительно темных — делах он замешан!

— А почему бы этого хотелось вам?

— Можно было бы сказать: из чувства справедливости, но это не совсем так. Он мне не нравится, он мне неприятен. Он настолько сух, что кажется, существует лишь в профиль, как лица на монетах.

— И без каких-либо особенностей?

— Без. Впрочем, что-то все-таки, пожалуй, есть. Что-то смутное, неопределенное, но я как раз неясным, трудновыразимым впечатлениям привыкла доверять. И поверьте, никогда не обманываюсь… В общем, я уже поняла: вы ничего мне не скажете. Что ж, попробую догадаться по вашим вопросам.

«Умна, да еще как», — подумал Зам почти с испугом. И, соображая, как ставить вопросы, чтобы синьора не сумела уловить в них подозрений, сказал:

— Да у меня к вам даже не вопросы.

— Ну так давайте же, — поторопила она, увлекаясь все больше.

— Речь пойдет об обычном, самом заурядном воссоздании событий, провести которое мы обязаны, даже когда — как в данном случае — считаем его бессмысленным: о воссоздании последних часов жизни адвоката Сандоса.

— Обычное, самое заурядное — и бессмысленное, — эхом отозвалась синьора. Она подыгрывала ему с ироническим пониманием и снисходительностью, но как будто еле сдерживая смех. — Ну, ваш вопрос!

— Я уже сказал, вопросов не будет… Вам, наверное, известно, что упомянутые лица разыгрывали, скажем так, ваших воздыхателей. Инженер Ауриспа сокрушался, что вы не рядом с ним, и симулировал бешеную ревность к адвокату Сандосу, которому посчастливилось оказаться с вами за столом дважды за какие-то несколько дней…

— Не дважды, больше. Так и не знаю, почему на этих кошмарных официальных и корпоративных пиршествах меня почти всегда сажали рядом с этим Сандосом, который нагонял на меня такую тоску. Надоела мне, да что там — просто раздражала меня и эта их игра, как вы сказали, в воздыхателей. Будто бы они между собой решили: бедняжка уж совсем старуха и до того страшна, что надо ей доставить хоть такую радость. Я ведь знаю, что не хороша собой, тем паче что не молода, но это, кажется, еще не повод для того, чтоб два не блещущих оригинальностью субъекта давали целый вечер мне это понять.

— Ну что вы, — лицемерно, зная от Ауриспы, что дело обстояло именно так, проговорил Зам.

— Давайте без любезностей хоть вы.

— Это не любезность. Вы — позвольте мне сказать, я вижу вас впервые, и вряд ли мы увидимся еще, — вы такая лучезарная… — Слово пришло само собой, в порыве мгновенной влюбленности. Но пронзившая его боль оказалась острей, напомнив об ином, единственно возможном для него теперь пристрастии.

— Лучезарная… Красиво. Я запомню. На этом этапе жизни не страдаешь от избытка радостей. Вам известно, что мне скоро пятьдесят?.. Но вернемся к вашему вопросу.

— Так вот, инженер послал адвокату свою карточку, написав на ней…

— «Я тебя убью».

— Адвокат ему ответил на том же листке?

— Нет, записку Ауриспы он положил в карман, дав мне ее сначала прочитать и, по-моему, радуясь, как собиратель автографов, заполучивший наконец-то раритет. Ответил он на собственной карточке, которая торчала в неком подобии ириса — слишком серебристом, чтобы быть серебряным.

— И что же он там написал?

— Как ни странно, это прочитать он мне не дал. У меня тоже не возникло ни малейшего желания подглядывать. Он мне наскучил, как и их дурацкая игра.

— А вы не помните соседей Ауриспы? Наверно, это были дамы.

— Да, синьора Дзорни и синьора Сирагуза. Но так как справа от него сидела Дзорни, красавица — по-моему, глуповатая, но лишь ту малую толику, которая делает красивых женщин в глазах большинства мужчин прекрасными, — беседовал он больше с ней.

— Вы видели, как записка пришла к адресату?

— Не то чтобы… Я наблюдала за Сандосом, который глядел в сторону Ауриспы внимательно, я бы сказала, почти с беспокойством… В общем, мне показалось, что он ждал реакции Ауриспы с непомерным для такой пустой игры интересом… Потом Сандос улыбнулся. Я обернулась к Ауриспе, тот тоже улыбался, и тоже как-то натянуто, кисло… Эти их улыбки произвели на меня впечатление, и, так как несколько часов спустя Сандос был убит, я и спросила, не подозреваете ли вы Ауриспу.

— Нет, его мы не подозреваем.

— А зря. Я — может быть, по-детски — с тех пор, как услышала ваши слова, впервые стала связывать в своем представлении стражей порядка и порядочность. Есть в вашем ведомстве место порядочности?

— Насколько это возможно.

— Стало быть, Ауриспа будет подозреваться насколько возможно. Но возможность невелика, ведь верно?

— Невелика.

— Раз вы так говорите, наверно, ее нет вообще. И вы, по-моему, от этого страдаете.

— Я теперь много от чего страдаю.

— Мне очень интересно, почему вы пошли в полицию.

— Точно ответить на этот вопрос я себе так и не смог. Иногда приходят объяснения возвышенные и благородные, как верхнее «до» тенора, чаще же — другие, поскромней: необходимость зарабатывать на жизнь, случайность, лень…

— Вы сицилиец?

— Да, но я с Сицилии холодной: из деревеньки в глубине ее, в горах, где зимой долго лежит снег — лежал по крайней мере в годы моего детства. Такой Сицилию не представляет здесь никто. Нигде и никогда мне не бывало холодней.

— Такую, холодную Сицилию помню и я. Обычно мы туда ездили летом, но случалось, и на Рождество. Это родина моей матери, ее родители никогда не покидали свою деревню, просторный дом, где летом бывало свежо, а зимою — просто студено. Там они и умерли, а еще раньше там же умерла моя мать. С тех пор я больше туда не езжу. Один мой родственник каждый год после второго ноября описывает мне, как он навестил их могилы, какими цветами и лампочками их убрал, — похоже на упрек: недаром ведь мама захотела вернуться туда умирать. Но на самом деле, когда я думаю об этом, мне становится страшно: нельзя настолько любить какие-то места, какой-то народ — тем более места, где страдал, людей, с которыми расходился во всем. Мама натерпелась там, пока не взбунтовалась и не сбежала. Но ее любовь к тем краям простиралась дальше последней черты… А знаете, почему мне страшно об этом думать? Я иногда вдруг обнаруживаю в себе отголосок этой ее любви, ее памяти, ее воли… Но, может, это лишь крупица тех угрызений, которые хотел бы вызвать родственник.

— Не знаю, попадалась ли вам страничка Лоуренса, посвященная «Мастро дон Джезуальдо» Верги. Он пишет там: ведь Джезуальдо — сицилиец, отсюда и трудность…

— Трудность… В самом деле, может быть, поэтому мне так трудно жить… — И, словно желая сменить тему, о другом:

— Вы много читаете, верно?.. Я — не очень, а теперь вот полюбила перечитывать заново: открывается то, чего раньше не было… То есть не было для меня… Знаете, что я перечитываю сейчас? «Мертвые души» — сплошные открытия, и кто знает, сколько новых я сделала бы через двадцать лет… Ну да что же мы о книгах, говорили ведь о том, почему вы пошли в полицию.

— Может быть, поскольку преступления — часть нашей жизни, чтобы знать о них побольше.

— Да, преступления — действительно часть нашей жизни, но при этом существуют и те, чья участь — совершать эти преступления.

* * *

Синьора Дзорни. В самом деле хороша, почти что скучное совершенство, под стать которому и ее речь — абстрактная, рассеянная, витающая в недосягаемых небесных высях глупости — глупости, которая умеет быть и небесной, и вместе с тем глубокой, как те, кто наделен умом и этой глупости боится, ощущая в ней соблазн. Казалось, что она не понимает ни одного вопроса, но все-таки, должно быть, их смысл в ее хорошенькой головке оседал, раз в конце концов ответы все же удавалось составить, будто подбирая из кучи разноцветных камешков те, что наилучшим образом сочетались между собой, как поступают составители мозаик. Такую операцию проделывал Зам, а вслед за ним и мы сейчас, отчего проигрывает портрет, зато, возможно, выиграет рассказ.

Да, она знала о сочувственно-насмешливой игре, которую те двое вели с синьорой Де Матис, — знала от Президента. «Я тебя убью» он писал у нее на глазах, оба посмеялись, но сама она, должна заметить, не считает синьору Де Матис такой уж дурнушкой и даже находит в ней известную прелесть. Прочла она также ответ адвоката Сандоса.

— Вы помните его?

— Конечно, на память я тоже не могу пожаловаться. — «Тоже» говорило, как хорошо она осознает свою красоту. — Это был стишок.

— Стишок?

— Две коротенькие фразы в рифму, столбиком. Будто песенка, так и пелись. — И она промурлыкала на мотив одной «сумеречной» песенки, модной много лет назад: «Попробовать посмеешь. А выполнить сумеешь?»

Зам в душе возликовал, но спокойно произнес:

— Значит, Президент прочитал записку, показал ее вам…

— Нет, он не показывал, я сама прочла, одновременно с ним. Потом он положил ее в карман.

— Вы вполне в этом уверены?

— Абсолютно. — Однако же она забеспокоилась. — А что, он отрицает?

— Но это не поколебало бы вашей уверенности? — Всполошить ее хоть ненадолго, дабы нарушить это совершенство статуи, извлеченной на свет божий в первозданной целости и сохранности.

— Он всегда столь безупречно корректен, что я, пожалуй бы, немного усомнилась.

— Оставайтесь при своей убежденности: Президент сказал, что записку он машинально сунул в карман. Однако потом он так же машинально ее выбросил.

Синьора с облегчением вздохнула, изваяние вобрало выказанные было на миг признаки жизни. Не так она глупа, подумал Зам, следуя привычке большинства итальянцев судить об уме по умению промолчать.

Ушел он от Дзорни несколько одурелый. Извлечение конкретных ответов из потока речи, подобного фонтану Треви — с каскадами большими и малыми, водяными завесами и одиночными струйками, — потребовало от него усилий, вызвавших в конце концов усталость и отупение. Притупилась, утратила остроту, сделалась более глухой и рассеянной также и боль. Странно, что физические муки, даже когда они имеют устойчивую и в лучшем случае не усугубляющуюся причину, могут слабеть и расти, изменять свою силу и характер под действием обстоятельств и встреч.

Прогуливаясь под портиками, выходившими на площадь, он размышлял о той записке, о строчках, похожих на песенку, о синьоре Дзорни — прекрасной, молодой, стройной и гибкой — и о том, насколько же милей и вожделенней — молнии желания нет-нет да и прорывались сквозь боль — пятидесятилетняя синьора Де Матис.

Ему нравились портики, нравилось в часы досуга под ними гулять. Ни в одном городе его родного острова их не было. Арки делают небо прекрасней, сказал поэт. Может быть, портики делают города цивилизованнее? И не то чтобы он не любил родную землю, но поступавшие оттуда что ни день тяжелые, трагические вести вызывали в нем чувство досады. Не бывая на родине уже много лет, он вне зависимости от происходившего там искал ее в своих воспоминаниях, в ощущении того, что кануло в небытие. Иллюзия, мистификация — типичные для эмигранта, для изгнанника.

Ослушиваться так ослушиваться. С синьорой Дзорни он пошел на риск, и рано или поздно последствия не могли не сказаться. Намеренно не прося ее помалкивать, отчего у всех, особенно у людей ее склада, начинает невыносимо чесаться язык, он сделал все, чтобы внушить ей: дознание ведется исключительно для проформы, оно излишне и тягостно для него самого. И все равно она едва ли так беспамятна, чтобы забыть их разговор, а помня, вряд ли устоит перед искушением поделиться с одной, двумя или тремя подругами, от подруги к подруге известие дойдет до Президента, от которого узнает Шеф, а то и кто-нибудь стоящий выше, куда выше. С синьорой же Де Матис — нет, там он не рисковал совсем: между ними сразу возникла симпатия, почти уговор.

То, что узнал он про обмен записками, вызвало у него вопрос. Адресовался он человеку, способному дать на него точный ответ.

«Туристическое агентство Кублай» доктора Джованни Риети — доктора чего, он так и не знал. Старое знакомство, пожалуй даже дружба, так как положило ему начало проявление человеческой сердечности. Отношения завязались в 1939 году между их родителями: отец Зама, чиновник, ведал записью актов гражданского состояния в том самом сицилийском местечке, где когда-то выпало родиться отцу доктора Риети, еврею. Синьор Риети в отчаянии нагрянул в местный муниципалитет из Рима, надеясь обнаружить в своей метрике зацепку, с помощью которой можно было бы доказать, что собственно евреем он считаться не может. И поскольку таковой не оказалось, ее создали — названный чиновник, мэр, протоиерей, сотрудники муниципальной полиции. Все — фашисты с партийными билетами в карманах, со значками в петлицах; протоиерей же, таковыми не обладавший, был фашистом в душе. И все сошлись, однако, в том, что отдать синьора Риети, его семью, его детей во власть закона, имевшего целью их всех погубить, невозможно. И они в буквальном смысле подделали бумаги, так как, раз человек находился в опасности и впал в отчаяние, для них значения не имело, еврей он или нет. (Какой великой страной была тогда в этих вопросах Италия, а возможно, остается и теперь!)

О дальнейшей участи семейства Риети его семья ничего не знала; и хотя он числил этот случай среди тех, которые, приключившись в первые десять лет его жизни, оставили свой след, эту фамилию он забыл. Но как-то раз на вечеринке в префектуре города, где он жил уже несколько лет, ему представили доктора Риети, который, услышав его имя, принялся расспрашивать, не сицилиец ли он, не из того ли самого местечка и не приходится ли тому чиновнику родней. Они как будто встретились после разлуки.

Виделись они и после, и не так уж редко. Но однажды Шеф весьма тактично намекнул, что не советует ему появляться в обществе доктора Риети слишком часто. И — также не впрямую — дал понять, что высказать подобный совет ему порекомендовали органы, которые в иной стране в иные времена поименованы были компетентными и которые назвать так здесь и сейчас, вероятно, было бы нельзя, хотя кое-что они все-таки знали, по крайней мере — в этом заключался clou [115] речи Шефа — «знали друг друга», на что и тратился максимум усилий каждой из национальных компетентных служб. И, друг друга зная, они, таким образом, знали доктора Риети, состоять с которым в близком знакомстве дозволялось им, а никому из прочих государственных служащих не рекомендовалось, в особенности тем, кто работал в полиции.

Наведываться к доктору Риети Зам продолжал, однако с большей осторожностью, избегая встреч за аперитивом в баре и совместных ужинов в ресторане: заподозрить его в секретной деятельности позволяли проводимые в агентстве досуги и прекрасная осведомленность об экономических и финансовых махинациях, внутрипартийном соперничестве, образовании и распаде группировок, судебных процессах и террористических актах.

Из-за своей болезни и работы, которая с ее обострением отнимала у него все больше времени и сил, Зам не встречался с доктором Риети по меньшей мере два месяца. Тот принял его восторженно и сердечно, радуясь, что видит в добром здравии.

— Знаю, что вам было худо, на днях мне рассказал один из ваших сослуживцев. Но, я вижу, теперь уже все в порядке. Немного похудели, конечно, но, говорят, это очень полезно.

— В чем сами вы, однако, не убеждены.

— Что верно, то верно. Скажу больше, глядя, что только ни вытворяют мои родственники и знакомые, лишь бы сбавить вес, и чем они за это расплачиваются, я заключаю, что к изобретателям диет, к ученым-диетологам следует относиться так же, как к торговцам наркотиками… И чем же именно вы страдали?

— Именно той болезнью, которую лечат кобальтом или чем-нибудь подобным.

— Я не думал, что все настолько серьезно.

— И даже более: я умираю, — он произнес это так спокойно, что у того, другого, застыли, обернувшись фальшью, слова на губах. Он прошептал лишь «боже мой». И после долгого молчания добавил: — Но лечение…

— Я не нуждаюсь перед смертью в религиозном утешении со стороны науки: оно настолько же предполагает веру, но приносит большие муки. Будь у меня потребность в поддержке, я обратился бы за той, к которой прибегают с более давних пор. Я даже был бы рад ощутить такую потребность, но — увы. — И с легкостью, почти весело: — Сами видите, скучать в этой стране не приходится: теперь вот «дети восемьдесят девятого года».

— Вот именно: «дети восемьдесят девятого года». — Иронично, лукаво.

— Что вы об этом думаете?

— Мне кажется, это нечто беспочвенное, чья-то фантазия. А вам?

— И мне.

— Я рад, что вы того же мнения. Однако, судя по газетам, в вашем ведомстве принимают эту историю всерьез.

— Ну, еще бы, вы хотели, чтобы они упустили такую прекрасную выдумку?

— Вот и мне кажется, все это выдумано сидя за столиком, шутки ради, все рассчитано… Куда податься тем беднягам, тем несчастным простакам, которые после Хрущева, Мао, Фиделя Кастро хотят еще во что-то верить теперь, когда появился Горбачев? Нужно кинуть им лепешку, разогретую лепешку двухсотлетней давности — мягкую, пахнущую юбилейными торжествами, повторными открытиями, переоценкой ценностей, — и непременно с камнем внутри, чтобы они сломали зубы.

С Риети так всегда: они сходились в оценке событий, в их толковании, в определении их подоплек и целей. Говоря по преимуществу рассеянно, намеками, в виде притч и метафор. Как будто в их умах замыкались одинаковые цепи, происходили те же логические процессы. Компьютер недоверия, подозрений, пессимизма. Евреи и сицилийцы — положению их свойственно атавистическое сходство. Оно — в их энергичности. В необходимости защищать себя. В их боли. Один тосканец, живший в XVI веке, отметил, что ум у сицилийцев холодный. Это можно отнести и к евреям. Но теперь и те и другие, хоть и по-разному, встали на путь вражды.

— В первый раз за время нашего знакомства, — произнес Зам, давая понять, что ему хорошо известно об истинной, секретной деятельности доктора Риети, — я хочу задать вам конкретный вопрос: каковы были отношения Сандоса и Ауриспы?

— Они друг друга ненавидели.

— Почему?

— С чего началась их взаимная антипатия, я не знаю, и установить это вообще непросто, так как, слышал я, они знакомы еще по школе. Но я знаю, что, хоть с виду они вроде бы водили дружбу, Ауриспа усердно ставил палки в колеса Сандосу, а тот всячески старался расстроить дела Ауриспы, но добивался меньшего успеха и, не желая с этим мириться, вступил на путь шантажа, но не слишком преуспел и тут. Он лелеял мечту об ордере на арест Ауриспы — пускай бы даже через пару месяцев того освободили за отсутствием улик. Но она так и осталась мечтой.

— А каковы были поводы шантажа?

— Думаю, что наименее ничтожный — взятка, полученная Ауриспой за устройство аферы, которая нанесла ущерб государству — доказательствами чего обладал — или считал, что обладает, — Сандос. Но я не думаю, что он решился бы ее разоблачить: ему бы непременно отплатили, притом той же монетой. Ауриспа мог бояться только, как бы Сандос не сошел с ума, поскольку в здравом рассудке он бы не посмел толкать эту колонну, рискуя на себя обрушить весь храм — храм итальянцев, имеющих в обществе вес… Другие поводы касались частной жизни и устарели минимум на тридцать лет. Женщины, кокаин — кого этим впечатлишь в наши дни?

— А чем они, собственно, занимались?

— Войною, всяческими видами войн. В мире столько их ведется — с помощью оружия, с помощью ядов… И так часто для кого-то это — прибыльное дело!

— Насколько я понял, вы не считаете, что Сандоса убили по воле Ауриспы. Вернее, что угрозы Сандоса, его шантаж могли стать достаточным основанием для его устранения.

— Совершенно верно.

— Стало быть, причина тут иная.

— Вы правильно заговорили о достаточности. Угрозы Сандоса не были достаточным основанием для того, чтобы Ауриспа решил его убрать. Но затем, в связи с иной необходимостью, хладнокровно разработав некий план, вероятно не предполагавший непременного устранения Сандоса, он увидел возможность, как говорится, сразу убить двух зайцев.

— Вы имеете в виду, что жертвой мог бы стать не Сандос, а кто-то другой, скажем так, обладающий теми же качествами, но поскольку Сандос докучал чуть более прочих возможных жертв, выбор пал на него.

— Совершенно верно.

— Так же думаю и я. Послушав Ауриспу, я сразу сказал своему Шефу — который, разумеется, не принял мою дилемму в расчет: вопрос в том, «дети» ли восемьдесят девятого года возникли, чтобы покончить с Сандосом, или же Сандос был ликвидирован для того, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года». И я теперь склоняюсь к тому, что, как говорите вы, убиты были сразу два зайца, главный из которых — появление «детей восемьдесят девятого года»… Но каковы мотивы?

— Мотивы? Я сказал бы, стародавнее прорицание и не столь давнее порицание, нам это ясно поневоле… В детстве мы не столько узнавали, сколько чувствовали власть, которую сейчас можно было бы назвать всецело преступной и в то же время, как это ни парадоксально, — здоровой, пребывающей в добром здравии, опять-таки, конечно, исходя из криминальной ее сути и сравнивая с шизофренически расщепленной властью наших дней. Преступный характер тогдашней власти проявлялся прежде всего в том, что она не признавала никаких преступлений, кроме тех, которые творила сама и которые восхвалялись и эстетически приукрашивались… Что и говорить, такому доброму здравию я предпочитаю шизофрению, думаю, и вы тоже. Но учитывать шизофренический характер власти надо, иначе не понять кое-каких ничем иным не объяснимых вещей. Как следует учитывать и глупость, чистое недомыслие — примешавшись, оно может сыграть решающую роль. Существует власть зримая, имеющая имя, исчислимая, но наряду с ней существует и другая, которая исчислению не поддается, названия не имеет, принадлежит анонимам — как бы плавает под водой. Видимая власть ведет с подводной борьбу, особенно когда та дерзко — и, стало быть, не без насилия и крови — выныривает на поверхность, но она в ней, безусловно, нуждается… Не взыщите за незатейливость философии — по поводу власти на большее я не способен.

— То есть можно заподозрить, что есть тайный конституционный документ, первая статья которого гласит: «Безопасность власти зиждется на опасности, угрожающей гражданам».

— В действительности — всем гражданам, включая тех, кто, сея опасность, мнит себя в безопасности… Это вот и есть та глупость, о которой я говорил.

— Выходит, мы — участники sotie [116]… Но, возвращаясь к текущим делам: вам наверняка известно о записках, которыми обменялись как бы в шутку на том банкете Ауриспа и Сандос… Что вы об этом думаете?

— По-моему, факт примечательный, но вряд ли сейчас мыслимо сделать на сей счет достоверные выводы. Что и говорить, сомнительный факт, и прояснить картину можно, лишь установив, какую роль играет в этом деле Ауриспа… Если первостепенную, если стоит во главе, тогда наверняка он рассчитал, что благодаря игре с записками сразу сойдет со сцены — как и произошло; а если вспомогательную, то вполне вероятно, что о времени проведения акции он не знал и игра была случайной, вышло неожиданное и в конечном счете удачное совпадение.

— Я исходил бы из того, что он стоит во главе.

— Возможно, возможно, — проговорил Риети, но как будто уступая из вежливости. Он явно знал больше, во всяком случае, считал, что знает. Но настаивать не следовало, лучше уж тогда:

— Еще один вопрос — быть может, самый в данном случае бестактный: вас, скажем так, по должности, исходя из ваших служебных обязанностей (отныне никаких намеков, наступил час истины также для их знакомства — или дружбы), интересуют больше дела Сандоса до вчерашнего дня или дела Ауриспы?

— К сожалению, обоих, но больше — до вчерашнего дня, как вы сказали, — дела Сандоса, — с выражением брезгливости, относившимся, быть может, не только к этим делам, но и к самому себе.

* * *

Когда он возвратился, все здание гудело, как ошалевший улей. Один из «детей восемьдесят девятого года» был схвачен в телефонной будке. Произошло почти невероятное. Некий глухонемой сидел на скамейке в окраинном сквере, перед ним метрах в трех-четырех находилась телефонная будка; по телефону говорил какой-то парень, который нервно поворачивался то в одну, то в другую сторону. Наблюдать за ним было все равно что за рыбой в аквариуме — но не для глухонемого, привыкшего угадывать слова по губам. Поэтому он считал у парня с губ раз десять «дети восемьдесят девятого года» и по нескольку раз «революция» и «доблесть». У глухонемого в руках была газета, где как раз шла речь о «детях восемьдесят девятого года», а в кармане — толстый ярко-красный фломастер. Написав на газете: «Дитя восемьдесят девятого года — в телефонной будке», он отправился на поиски полицейского. Нашел в конце концов регулировщика: пистолет у того на ремне висел, но для подобной операции он подходил как нельзя меньше. Прочитав надпись, полицейский в самом деле испугался; он попытался не принимать ее всерьез, отшутиться, спровадить глухонемого, потрепав его по щеке, но поскольку тот упорно делал взволнованные, полные драматизма жесты, полицейский все же двинулся за ним к телефонной будке.

Парень находился по-прежнему там и продолжал говорить: он излагал секретарю одной из газет, обученному, как стимулировать подобные телефонные монологи, суть едва прочитанной им главы «Французской революции» Матьё. Так как на памяти парня полиции еще не удавалось захватить с поличным никого из тех, кто звонил, чтобы признаться в совершении террористического акта или похищении человека, сколько бы ни длился разговор, он хотя и нервничал, но чувствовал себя вне опасности. Полицейский дожидался конца разговора за стволом магнолии; потом бесшумно приблизился к парню сзади и приставил, нажимая с силой, пистолет так, чтобы тот явственно мог ощутить его спинным хребтом, — к счастью для «дитяти восемьдесят девятого года» и для самого себя позабыв снять его с предохранителя. Так, в сопровождении глухонемого, он и отвел парня в ближайший полицейский участок, располагавшийся не столь уж близко, если нараставшей позади толпе — пока дошли до места назначения, образовалось целое шествие — ему пришлось не раз объявлять, что этот парень — предполагаемое «дитя восемьдесят девятого года», непременно добавляя в соответствии с требованием закона слово «предполагаемое», которое, как известно всем, в языке газетчиков является синонимом безусловной виновности. Так что в какой-то момент от доносившихся сзади выкриков он покрылся испариной в страхе, что медленному совершению правосудия толпа предпочтет скорый суд, и тогда не поздоровится и ему, вынужденному отстаивать правосудие медленное.

Добравшись наконец с грехом пополам до полицейского участка, все трое — «дитя восемьдесят девятого года», полицейский и глухонемой — сели в полицейскую машину и отправились в Управление.

Теперь этот парень находился в кабинете Шефа. Он попытался опровергнуть содержание телефонного разговора, но рядом был глухонемой, исполненный решимости записать — хотя и с пропусками — произнесенный парнем текст. Наконец тот сдался, но стал утверждать, что пошутил. Это была еще не правда, поскольку он действительно считал, что его звонок зачислил его в «дети восемьдесят девятого года» или по крайней мере в кандидаты; но будь то шутка или маниакальная жажда самоутверждения, достаточно было только взглянуть на парня, чтобы убедиться: к убийству адвоката Сандоса он отношения не имел. Именно это подумал Зам, едва лишь приоткрыв дверь в кабинет Шефа. Парень выглядел удрученным, а от массивной головы Шефа исходил ореол трудного счастья бегуна, достигшего первым цели.

Он осторожно притворил дверь, в просвет которой сразу же устремились исступленные, жадные взгляды сгрудившихся в коридоре хроникеров. Среди них, вздыбленный и взмыленный, как чистокровный жеребец, случайно оказавшийся в одной конюшне с жалкими клячами, находился Известный Журналист. Благодаря статьям, к которым еженедельно припадали аморальные моралисты, за ним утвердилась слава человека сурового и непримиримого, что весьма повышало его цену в глазах тех, кому требовалось покупать отсутствие внимания и молчание.

Зам направился к своему кабинету, но Известный Журналист его остановил и попросил о беседе — «недолгой, совсем недолгой», — счел он нужным уточнить. Зам сделал жест, выражавший не столько согласие, сколько покорность, и толпа вокруг недовольно загудела.

— По личному вопросу, — сказал Известный Журналист, и из толпы донеслись недоверчивые, ироничные «ну, еще бы», «разумеется», «ясное дело».

В кабинете они уселись по разные стороны стола, заваленного бумагами, книгами, пачками сигарет, и безмолвно мерили друг друга подозрительными взглядами, будто соревнуясь, кто кого перемолчит, пока Известный Журналист не вынул из кармана блокнот, а из другого — карандаш.

Зам поднял указательный палец правой руки, медленно и категорично поводил им из стороны в сторону.

— Нечаянно, профессиональный тик… Хочу задать вам лишь один вопрос, на который и не жду ответа.

— Тогда зачем же задавать?

— Потому что оба мы не идиоты.

— Благодарю вас. Итак, вопрос.

— Историю с «детьми восемьдесят девятого года» вы придумали сами или вам ее преподнесли готовенькую?

— Я отвечу так: мы ее не придумывали.

— Стало быть, ее вам выдали в готовом виде?

— Возможно… Подозрение такое у меня имеется, но только подозрение.

— И у вашего Шефа?

— Думаю, нет. Но лучше спросите сами.

У Известного Журналиста был теперь недоверчивый, озадаченный вид. Он сказал:

— Я ожидал, что вы откажетесь отвечать, а вы ответили, думал, станете опровергать мои подозрения, а вы добавили к ним свои. Что же происходит? — Ум Журналиста — это отражалось на его лице — представлял собой устройство, способное производить выбор, корректировку, возврат назад, а при столкновении с препятствиями останавливаться. — Что же происходит? — с беспокойством повторил он.

— На мой взгляд, ничего. — И, желая задеть: — А о любви к истине вам слышать не приходилось?

— В самых общих чертах. — Журналист проговорил это с пренебрежительной иронией, будто только так — цинично согласившись — и можно было среагировать на оскорбление — сверху вниз.

— Ну да, ну да, — подлил Зам масла в огонь. И добавил: — Так или иначе, надеюсь завтра прочитать вашу статью с изложением всех подозрений и сомнений, которые я, выразив свое личное мнение, подтвердил.

Известный Журналист от гнева стал багровым:

— Прекрасно знаете: такого я не напишу.

— Откуда же мне это знать? Во мне пока еще не иссякла вера в род человеческий!

— Оба мы в одной лодке. — Сквозь раздражение проглянула готовность уступить, усталость.

— Ошибаетесь: я уже высадился на необитаемый остров.

* * *

Разговор этот вывел его из себя, но боль отступила: она затаилась, будто зверек — маленький, хищный, нечистый, — в единственной точке его тела, его существа. И он мог теперь, как сказал под конец разговора, любоваться пустынным островом, размещать на нем, будто на карте, давние грезы, воспоминания давней поры, так как переживания детства и отрочества стали для него уже далеким прошлым. «Остров сокровищ» — кто-то сказал, что чтение этой книги предельно похоже на счастье. Вечером перечитаю, подумал он. Но он и так ее помнил до тонкостей — читанную столько раз в подаренном ему когда-то старом неказистом издании. Множество книг потерял он, переезжая из города в город, из дома в дом, но только не эту. Издательство «Аурора», желтоватая бумага, с годами будто иссушившая и обесцветившая шрифт, на обложке — безвкусно размалеванный кадр из черно-белого фильма: какой-то манерный и маловыразительный Джим Хокинс и незабываемый Джон Сильвер в исполнении Уоллеса Бири. Не мог забыться и его Панчо Вилья, так что, посмотрев одну или другую картину, немыслимо было, читая Стивенсона или книгу Гусмана о мексиканской революции, представлять себе героев иначе, как с наружностью, жестами и голосом Уоллеса Бири. Он стал думать о том, чем было кино для его поколения и продолжает ли оно оказывать такое действие на нынешнее или теперь эту роль выполняет его уменьшенный — несносный, — телевизионный вариант.

Он возвратился к острову. Перед ним предстал другой герой — Бен Ганн. Ум его был настолько свободен, настолько разгружен и подвижен, что в связи с Бен Ганном благодаря припомнившейся вдруг детали ему пришло одно соображение по поводу рекламы, наводнявшей мир. Тратились, конечно, на рекламу и производители пармезана, но творцы ее ни разу не вспомнили про табакерку доктора Ливси. Он представил, какой можно было бы сделать плакат или рекламную страницу: доктор Ливси протягивает раскрытую табакерку, где лежит кусочек пармезана, — протягивает потребителям, как в романе — обожавшему сыр Бен Ганну. «Этот питательный сыр вырабатывается в Италии», — заявляет доктор, или что-нибудь в подобном роде.

Взгляд его падал теперь на «Рыцаря, Смерть и Дьявола». Бен Ганн в описании Стивенсона, пожалуй, несколько походил на дюреровскую Смерть, и сходство это придавало ей оттенок гротеска. Его всегда слегка смущало, что Смерть выглядит усталой — будто бы она устало, медленно приходила к тем, кто утомился жить. Устала Смерть, устал и ее конь, так не похожий на коней «Триумфа смерти» и «Герники». А Смерть, несмотря на грозную мишуру из змей и клепсидру, выражала собою скорее нищенство, чем триумф. «Оплачивают смерть, живя». Попрошайку — выпрашивают. Что до Дьявола, он, тоже утомленный, в дьяволичности своей был жуток до неправдоподобия. Слишком веским алиби служил он людям, вот и пытались они теперь вернуть ему былую силу — шоковой терапией богословия, воскрешенными учениями, парапсихологической и метафизической практикой. Но Дьявол так устал, что оставлял все людям, управлявшимся лучше него. А Рыцарь? Куда он ехал весь в броне, такой неколебимый, таща за собой усталого Дьявола и отказывая в милостыне Смерти? Суждено ли ему добраться до вершинной цитадели, огражденной стенами, — цитадели верховной истины, верховной лжи?

Христос? Савонарола? Нет же, нет. Быть может, Дюрер поместил в броню не что иное, как подлинную смерть, подлинного дьявола; жизнь же верит, что надежно защищена — доспехами и оружием.

От мыслей этих, проносившихся потоком в его воспаленном сознании, он почти впал в забытье, так что вошедший Шеф с порога подтвердил:

— Вам и в самом деле худо. — Заметив, что он угасает, что он терпит муки, Шеф при необходимости переговорить с ним уже не вызывал его к себе; Зам отдавал должное его заботе, но не без толики раздражения.

— Не настолько, как хотелось бы, — ответил Зам, очнувшись, но вместе с ним очнулась и боль.

— Что вы такое говорите?! — притворно возмутился Шеф, вполне уразумев: он хочет, чтобы страдания его достигли того предела, за которым он уже не сможет их ощущать. Но настроение у Шефа было слишком радужным, чтобы позволить чужим мыслям его омрачить, и потому:

— Видали? Что скажете?

— Безусловно, — медленно проговорил Зам, наслаждаясь своим ехидством, — наказать его как-то надо: может быть, вменить ему в вину помимо клеветы на самого себя еще распространение ложных измышлений с целью нарушения общественного порядка…

— Что вы такое говорите?! — на сей раз не формально — крик души.

— То, что говорил с самой первой минуты: если мы будем играть на руку «детям восемьдесят девятого года», будем способствовать их возникновению, то история эта не кончится никогда, пойдут новые жертвы — не только убитые, но и субъекты вроде того, который угодил к вам сейчас.

— Что вы такое говорите? — снова скорбно, почти с мольбой. — У нас в руках одно из звеньев цепи, а вы хотите так вот попросту его отпустить.

— Верно вы сказали: звено цепи. Но это цепь из глупости и боли, прямо противоположного свойства, чем представляется вам… Сделайте милость, послушайте минутку… Парень этот будет отпираться сегодня, возможно, завтра, еще неделю, ну месяц, но в конце концов признается, что принадлежал к числу «детей восемьдесят девятого года» — революционной подрывной группировке. Скажет, что раскаивается, прямо локти кусает, и — с нашей помощью — назовет одного-двух-трех своих компаньонов, сообщников… Не знаю, тех ли, кто ему симпатичен, или кто, напротив, неприятен — этот психологический механизм еще не вполне изучен… Во всяком случае, мы получим другие звенья цепи… А тем временем, как легко можно представить, наши люди будут допрашивать преподавателей, школьных служителей, барменов, владельцев дискотек и хлеботек — есть теперь такое слово, и меня оно приводит в ужас: по-моему, оно оскорбляет и хлебные лавки, и библиотеки. Допрашивать, конечно, с целью получить как можно больше имен тех, с кем этот парень водил компанию… Если он не дай бог примется играть в молчанку и никаких имен не назовет, список, полученный в ходе следствия, даст нам возможность выбрать самим…

— Вам действительно очень худо. — И — заботливо, увещевая: — Отдохните-ка, возьмите отпуск на месяц-другой. Вы имеете на это право, хотите — отпущу сейчас же.

— Благодарю вас. Я подумаю.

* * *

— Морфий — вещь великолепная, надо принимать его, когда вам станет невмоготу, — предупредил его знакомый врач, вручая пакетик. Великолепно действие морфия, особенно ощутимое после нестерпимых страданий. Чем неистовее буря, тем отраднее затишье. «Затишье после бури», «Суббота в деревне», «Дрозд», «Бесконечность» — какие большие, глубокие чувства с совершенной простотой, при помощи банальных, пожалуй, образов выразил этот поэт счастливо-злосчастной судьбы, навсегда запечатлев их в памяти тех итальянцев, которых уже можно было назвать стариками, еще с далеких школьных лет. Изучают ли его еще в школе? Возможно, но, конечно же, никто из ребят не знает его стихов наизусть. Par coeur [117], говорила учительница французского, задавая стихи Виктора Гюго, почти всегда — Виктора Гюго. Он помнил их до сих пор: «Devant la blanche ferme où parfois vers midi Un vieillard vient s’asseoir sur le seuil attiédi…» «Oh, combien de marins, combien de capitaines Qui sont partis joyeux pour des courses lointaines, Dans ce morne horizon se sont évanouis…» [118] — последнее — теперь еще сильней par coeur. Прекрасное выражение; переводил он его как «в сердце, сердцем, через сердце». Выяснялось, что сентиментален он до слез. Но врач своей загадочной, двойственной фразой хотел лишь предостеречь его от привычки.

Однако где предел, за которым — невмоготу? Он все отдалял его, словно финишную ленту в состязании между волей и болью. И не из страха привыкнуть, а из чувства достоинства и потому еще, что большую часть жизни отстаивал закон, его запреты, его табу. Он знал, какую роль играет морфий в фармакопее, в больнице, в сумке врача, у изголовья человека, дошедшего до предела, но оказался совершенно не способен воспринимать его в свете легальности после того, как долгие годы видел на нем тень нарушения закона и преступлений. Закон. Всякий закон, думал он, даже самый несправедливый, все-таки есть некая форма правосудия; чтобы с его помощью совершить крайнюю, окончательную несправедливость, те, кто задумал и установил этот закон, вынуждены сами же его нарушить, преступить. Суть фашизма проявлялась и в его неподчинении собственным законам. Точно так же — и даже в большей мере — суть сталинского коммунизма.

А смертная казнь? Но ничего общего с законностью она не имеет: это — посвящение в преступники, освящение преступления. Всякое сообщество в большинстве своем заявит, что казнь необходима — именно потому, что это — освящение. Святое, где была б хоть капля святости… Темны глубины человеческой натуры, человеческого бытия.

Итак, морфий. У него возникла любопытная — вызванная любопытством — мысль: применялся ли уже он с этой целью в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? В 1885-м, 1886-м? Вроде бы да. Но упомянут ли морфий в рассказе? Ему казалось, что нет. И от этого ему как будто стало легче: может быть, Толстой лишил своего героя морфия, повинуясь тому самому чувству, что испытывал он. И, вспоминая рассказ, он стал выискивать соответствия. Смерть как нечто, некий квант, который циркулировал в крови между костей, мускулов, желез, пока не находил себе укромное местечко, где он мог взорваться, нишу, очаг. Крошечный взрыв, огненная точка, жар — сначала прерывистый, потом — причиняющий непрестанную всеохватную боль, которая росла, росла, так что, казалось, тело уж и не могло ее сдержать, и, вырвавшись, она захлестывала все вокруг. Противодействовать могли ей только мысли, побеждавшие ее на короткие мгновенья. Но бывали полосы — долгие, бесконечные, — когда она обрушивалась буквально на все, искажая его и омрачая. На все доступные еще удовольствия, на любовь, любимые страницы, на светлые воспоминания. Так как завладевала она и прошлым, словно существовала всегда, словно и не было никогда времени без боли, не было здоровья, молодости, тела, смодулированного радостью и для радости. Происходила своего рода инфляция, но внутренняя, мучительная: горстку радости, которую удалось набрать за целую жизнь, ожесточенно пожирала болезнь. Но, может быть, и все, что совершалось на свете, напоминало инфляцию, валюта жизни с каждым днем понижалась в цене, а жизнь в целом представляла собой что-то вроде бессмысленного накопления денег, утративших покупательную способность. Золотой фонд — чувств и мыслей — был промотан, и все истинное имело теперь недоступную, а то и просто неведомую цену.

Безотчетно он направился проверить, осталось ли хоть что-нибудь от собранной им горстки. Он шагал по набережной, время от времени останавливаясь и наблюдая, как течет грязная вода, течет время, жизнь.

К ней он пришел совсем без сил: один лишь лестничный пролет — старой лестницы с низкими отполированными ступенями, однако для него стал труден любой подъем. Но удивительно: одышка прогоняла боль. Надо бы поговорить с врачом, подумал он: вдруг существует средство от одышки — столько их открывают, признают потом негодными, открывают снова, отвергают опять. Но как природа с помощью немногих элементов творит, не иссякая, миллиарды все новых и новых лиц, так же обстоит и с внутренностями, скрытыми от глаз. Что может знать о них врач? Как ни старайся каждый из нас сообщить ему то немногое, что он чувствует, о своих легких, сердце, желудке, врач лишь соотнесет услышанное с некими абстракциями, с универсалиями, хотя бы даже мы сумели изложить все с максимальной точностью — как Пруст в приемной у дантиста описал свою зубную боль Родити, который утешился, обнаружив, что то же самое испытывает он.

Раздался звонок — далекие ноты несложной мелодии, всегда его раздражавшие, сейчас же — еще острей. Она появилась, как всегда, спустя несколько минут, в халате, накинутом — он знал — лишь только что, перед тем, как пойти открывать. Не разгуливай в костюме Евы. Ему припомнилось, как много лет назад в маленьком римском театре (на той самой улице Санто-Стефаной-дель-Какко, где находились и его кабинет, и кабинет комиссара Ингравалло, дона Чиччо Ингравалло — столь жизненны были страницы Гадды, что ему казалось, познакомился он с ним в этих кабинетах, а не на страницах), — как Франка Раме двигалась по сцене не нагая, а в прозрачной ночной сорочке: тогда даже прозрачность, не говоря о наготе, могла явиться поводом к тому, чтобы какой-нибудь его коллега, повязав трехцветную ленту, потребовал дать занавес. Теперь иные времена, раздеваются ныне с легкостью и в театре, и в жизни, а в пору его детства обнажение считалось верхом безумия. «Он разделся догола» — достаточное основание, если человек так показался на люди, чтобы одеть его в смирительную рубашку, вызвать «скорую», отправить его в дом умалишенных.

Она расхаживала по дому нагишом. Что, несомненно, как в комедии Фейдо, радовало тех, кто жил напротив, вызывая у него жгучую ревность. Теперь ему это казалось смешным, и потому пришла на память сценка (снова театр!) в исполнении братьев Де Редже: один из них, выйдя с забинтованной головой, загипсованной рукой, хромая, говорил, что виной тому gelosia [119]. И дальше разговор между двумя персонажами строился на двусмысленности слов gelosia della moglie [120], пока не выяснялось наконец, что причиной повреждений стало не чувство, а рухнувшая занавеска, жалюзи, штора — приспособление, быть может и придуманное с целью ослабления одноименного мучительного чувства, но теперь уже утратившее всякую с ним связь. Чувство это в последние годы как будто исчезло, но, пожалуй, начинало возрождаться. Однако в нем теперь, похоже, не было трагизма — скорее, безобидное беспокойство.

Погруженный в такие мысли — собственно, и не мысли даже, слишком быстро и почти одновременно проносились они в его мозгу, — в ее недоуменном в первое мгновенье взгляде, в изумлении ее он увидел себя, точно в зеркале. И невольно ощутил себя глубоко задетым — будто поступила так она нарочно, позволила себе очередной выпад из тех, что некогда его восхищали. Но чувство это вкупе с сожалением о том, что он пришел сюда, сразу развеялось.

— Ну, наконец, — произнесла она. — Да откуда ты, что делал в эти месяцы?

— Сначала был в Швейцарии, я оттуда написал…

— Открытку, — с вызовом уточнила она.

— Ну да, открытку… А в последние дни — в управлении, уйма дел.

— «Дети восемьдесят девятого года»?

— «Дети восемьдесят девятого года», и не только они.

— А в Швейцарии?..

— Прошел обследование. Очень тяжелое.

— И что же?..

— Ничего.

В глазах ее читалось: в «ничего» она не верит; но ей достало прозорливости, деликатности, быть может, любви, чтобы не дознаваться. Рассеянно заговорила она о другом — о том, что в это время происходило с ней, и словом не упрекнув его за отсутствие и молчание.

Он смотрел на нее, угадывая под легкой тканью знакомое тело, которое он столько лет желал и любил — пожалуй, еще больше с той поры, как она стала ощущать, что молодость уходит, тело увядает, что ей грозит, оскорбляя ее, некая несправедливость, некий произвол. В нем пробудилась нежность, разжигавшая желание и делавшая его более чистым. Спокойные желание и нежность, пришедшие на смену страсти первых лет, когда их встречи изобиловали сложностями, были чреваты недоразумениями, вспышками упрямства, поднимавшими бурю страданий и отчаяния. Кончились сложности — утихла и страсть. Остались в прошлом метания и наваждения, ей доставлявшие, возможно, удовольствие, а им переживавшиеся как один из тех недугов, при которых от часа к часу, изо дня в день скачет температура, чередуются просветление и бред. Встречи всегда приносили им наслаждение — физическое наслаждение, в котором только и могли быть они уверены, и большего хотеть не следовало; вместе ездили они в путешествия, выходившие иногда неожиданно долгими и разнообразными; но в последние годы такое случалось все реже и реже. Все отдалялось, все теперь было уже далеко. Осталась в нем нежность, почти перешедшая в жалость. Удивительно, что в жалость ныне превращались все его чувства, будь то любовь или неприязнь. Еще удивительней, что сквозь призму памяти давние те муки и приступы отчаяния казались прекрасными. Лгало все, даже память.

— А эти «дети восемьдесят девятого года»?..

— Они были нужны. — Он вспомнил Дьявола с гравюры Дюрера. — «Без дьявола бы не было святой воды».

— По-моему, вы стали спокойней, — заметил Шеф.

— Ну, что до спокойствия… Скорее мне теперь уже почти безразлично то, что происходит в этом здании… Простите, что я с вами откровенен, как равный с равным: вы мой непосредственный начальник, и…

— Не говорите так, я всегда к вам относился по-дружески и понимаю, что с вами творится, до чего вам худо… И по-дружески хочу задать вам ясный, конкретный вопрос: чего вы хотите? От меня, от нас, от всех, кто бьется здесь над этим делом.

— Ничего. В данный момент — ничего. Я прекрасно вижу: все может идти лишь так, как оно идет, и нельзя не только повернуть обратно, но даже остановиться.

— Признайтесь, вы хотели получить ордер на арест Ауриспы. — То, что Ауриспу он назвал не Президентом, на самом деле означало, что об этом грезил, бредил этим он сам.

— Видите ли, когда в других местах — по счастью, не здесь — мне приходилось производить аресты, я чувствовал себя всегда одной из тех мрачных личностей, которые на фресках, изображающих Крестный путь в деревенских церквах, подбираются к Христу, чтобы его схватить. И как бы ни был низок тот, кого предстояло арестовать, я испытывал всегда именно это. Аресты эти — часто, хоть и не всегда справедливые — осуществлять было необходимо, но выше этого ни разу я ощутить себя не мог.

— Такое чувство делает вам честь; однако профессия наша… Простите, почему же вы тогда пошли в полицию, а не в адвокаты?

— Наверное, именно потому, что льстил себя надеждой, будто полицейский как раз и может быть адвокатом… Но это я для красного словца. Это неправда. Все — сплошная ложь, мы только и делаем, что лжем, прежде всего самим себе. Так или иначе, хотел я не того, чтоб Ауриспу арестовали, а чтобы пригляделись к нему попристальней — к его жизни, интересам. И главное, чтобы отпустили домой это якобы «дитя восемьдесят девятого года»… Где он сейчас? Наверняка ведь в изоляции, в камере два метра на три.

— А где, по-вашему, он должен быть?

— Ну, если уж по-дружески, откровенно: неужели вы и в самом деле думаете, что этот парень — член подрывной группировки, начавшей с убийства адвоката Сандоса?

— Полной уверенности у меня нет, однако в порядке вещей…

— В беспорядке вещей, — поправил Зам. И, кладя конец пустому разговору: — По вашему совету я принес заявление об отпуске. На два месяца. Думаю, этого будет достаточно.

— Достаточно для чего? — спросил Шеф, готовый рассыпаться в ободрениях.

— Разумеется, для поправки здоровья.

Он прошел в свой кабинет, открыл ящики стола: взял письма, маленького «Монтеня» Жида, которого знал едва ли не наизусть, пачку сигарет. Задержался перед гравюрой Дюрера, раздумывая, забрать ее или оставить. Решил оставить и забавы ради принялся воображать ее дальнейшую судьбу: его преемники сочтут гравюру такой же принадлежностью кабинета, как топографическая карта города и портрет президента Республики; потом кто-нибудь, установив, что она — res nullius [121], отнесет ее домой или к старьевщику, некто обнаружит ее у старьевщика, и она проделает тот путь, которым вещи попадают на более или менее значительные аукционы, а оттуда — к ценителям, точнее, к одному из них. Может быть, к такому же, как он, — ценителю нечаянному, дилетанту.

Он бродил по городу, впервые ощущая себя таким свободным. Жизнь все так же прекрасна — для тех, однако, кто по-прежнему ее достоин. Он чувствовал, что все еще достоин, и потому как бы заслуживал ее в награду. Впору было крикнуть: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое» [122] — но не так, как Гамлет женщинам с их белилами, помадами и лаками, — всем недостойным, массе недостойных, наполнявшей мир, крикнуть миру, что он становится по своей сути недостойным жизни. Но мир, мир людей — разве не к этому всегда он безотчетно стремился? Изобретательный и жестокий враг жизни, себе самому, придумавший в то же время столько дружественного: законы, правила игры, пропорции, симметрию, фантазии, хорошие манеры… «Изобретательный враг самому же себе» — это Альфьери, о себе как о человеке; но и друг изобретательный — до вчерашнего дня. Как всегда, когда мысли его приближались к нынешнему упадку, к завтрашнему отчаянию, он задумался, нет ли в жалобах его на погружение мира в скверну обиды оттого, что он скоро умрет, и зависти к тем, кто останется. Вероятно, есть, хоть к остающимся он испытывал все большую жалость, так что в минуты раздражения, случалось, повторял про себя на манер эстрадных ведущих времен его детства: «Дамы и господа, веселитесь на здоровье», — будто насмешливо прощался. Но сознание, что веселья не предвидится, упорно возбуждало жалость.

Теперь он шел парком. Дети вот — такие грациозные, питаются они намного лучше, чем в прежние времена (когда детьми — нескладными, голодными — были нынешние старики), наверное, умнее и, безусловно, куда лучше обо всем осведомлены; но они внушали ему сильную тревогу и сострадание. Дети будут жить, думал он, в 1999-м, 2009-м, 2019-м, и что-то принесут им эти десятилетия? Неожиданно размышления подвели его будто к вратам молитвы, которая представилась ему похожей на запущенный безлюдный сад.

Он останавливался поглядеть, как они играют, послушать их разговоры. Они еще способны радоваться, фантазировать; но впереди — школа, где не будет места для радости и фантазий, телевидение, компьютер, автомобиль от дома до школы и обратно, питательная, но безвкусная, как промокашка, еда. Ни таблицы умножения на память, ни «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больгери…» — мытарств былых времен. Ныне память — Память — становилась ненужной, а стало быть, и упражнения, делавшие ее гибкой, изощренной, цепкой.

Деревенские дети еще пользовались прежней свободой; в городах же — по необходимости и по велению науки — все напоминало инкубатор. И кое-кто готовился производить на свет детей-чудовищ — пусть даже это будут чудо-дети — для чудовищного мира. «То, чем занимаемся мы, — сказал ему однажды знаменитый физик, — розочки да цветочки по сравнению с делами биологов». Странное выражение «розочки да цветочки»: будто розы благодаря литературе выделились из семейства цветов. Розы, которые так я и не сорвал, подумал он. Но то была неправда, неверно, будто жизнь есть череда упущенных возможностей. Сожалений не было ни о чем.

Собака — добродушная, усталая на вид овчарка — подошла к коляске со спокойно спавшим белокурым малышом. Девушка, приставленная к ребенку, отвлеклась поболтать с солдатом. Поддавшись мгновенному порыву, он встал между коляской и собакой. Девушка прервала разговор, успокоительно ему улыбнулась и, глядя на овчарку с нежностью, сказала, что та добрая, старая и преданная. Он двинулся дальше, приглядываясь теперь ко всем собакам в парке, почему-то даже стал их считать. Как много их, быть может, даже больше, чем детей. «А если бы считать рабов?» — задумывался некогда Сенека. А если бы считать собак? В своих бумагах он однажды обнаружил страшное свидетельство о том, что дог разорвал ребенка. Домашний пес — может быть, такой же добрый, старый и верный, как овчарка той девушки. Множество детей, бегавших по парку, и псы, которые, казалось, играют с ними или их охраняют, при мысли о том случае явились ему в кошмарном видении. Он ощутил его лицом — липкую, грязную паутину фигур — и попробовал смахнуть ее рукой, чтобы достойно встретить смерть. Но собаки не исчезали, уйма псов — не похожих на тех, которые, поскольку отец любил охоту, окружали его в детстве. Те — мелочь, пёсье отребье — были всегда веселые, виляли хвостами, радовались не так охоте, как открытому пространству. Эти — высоченные, суровые, — казалось, тосковали по темным густым лесам, по труднопроходимой каменистой местности. Или по нацистским лагерям. Их, если вдуматься, повсюду становилось слишком много. Да и кошек тоже. И крыс. А если бы считать и их?

Наваждение слабело, и постепенно он перекинулся мыслями на собак своего детства — стал вспоминать их клички, бесстрашие одних, леность других — судя по тому, что рассказывал отец знакомым охотникам. И впервые вдруг подумал: ни один из этих псов не умер дома, никого из них не видели при смерти, не нашли мертвым в логовище из соломы и старых одеял. Когда они достигали определенного возраста — или же определенной стадии бронхита, — их видели усталыми, не желавшими брать пищу, возиться; потом они исчезали. Стыд быть мертвым. Об этом есть у Монтеня. И ему показался великолепным, непреложным, почти как кантовский императив, проявлением этого императива тот факт, что один из высочайших человеческих умов, желая умереть вдали от тех, кто находился рядом с ним при жизни, а еще лучше — в одиночестве, обдумывал и рассчитывал то, что собаке подсказывал инстинкт. Это — при посредстве великой тени Монтеня — примирило его с собаками.

На следующий день после сравнительно спокойной ночи — перед пробуждением от боли ему снилось всякий раз, будто что-то или кто-то ударяет его в бок, в плечо или в затылок, — утро он провел среди газет, журналов и книг. Известный Журналист обрушивался на службы безопасности и полицию, которые позволяли расти сорняку терроризма и спохватились только в морге, у трупа несчастного адвоката Сандоса; католический журнал «Иль Пеллегрино» поместил длинную статью об ужасном восемьдесят девятом годе и об этих нынешних его прекрасных детях. Собственно, прекрасными их там не называли, но, поскольку они стреляли, следовало, предваряя их прощение, отнестись к ним с известным пониманием и снисходительностью.

Боль словно потускнела, сделалась какой-то молочной, грязновато-белой. Он закончил перечитывать «Остров сокровищ», напоминавший еще о счастье. Собирался поставить его на полку, когда вошла женщина, которая каждое утро прибирала то немногое, что требовало приборки. Застать его она не ожидала и спросила, нездоров он или взял отпуск.

— Отпуск, отпуск.

— Удачно, — заметила женщина: утром произошло убийство, вроде бы что-то серьезное, так что полиции придется явно попотеть.

Расспрашивая об убийстве, он кинулся к радио. Убили друга того, кто был убит неделю назад, ответила женщина, имени она не помнила.

В веере мелодий и голосов, который разворачивало радио, сводки новостей не оказалось. Он выключил.

Чтобы восполнить умолчание радио, женщина стала припоминать фамилию убитого.

— Как название местечка на юге Италии, — сказала она.

— Риети.

— Вот-вот, Риети, — просветлела женщина. И он подумал: такие знают обо всем еще до того, как оно случится. Вот и эта тоже — не с юга, гордая северянка, такая строгая к полиции.

Друг убитого неделю назад, местечко в южной Италии — он сразу же подумал о Риети. Теперь им прежде и сильнее, чем страдание, овладело чувство поражения.

Будто он попал в один из детективов, авторы которых употребляют — и злоупотребляют — в отношении читателя даже не хитроумное, а грубое, откровенное коварство. В данном случае коварство проявилось в ошибке — в его ошибке. Но ошибался ли также Риети? Или же он скрыл от него те факты, которые его, Риети, непосредственно касались?

Он размышлял об этом не один час, будто раскладывая бесконечный пасьянс, где все время что-то не сходилось: то какой-то карте не находилось места, то оставалась пустота, куда не ложилась свободная карта.

Когда он вышел из дому, уже спускалась ночь и с нею туман. Безотчетно — точно мул в стойло, на ходу подумал он, — направился в отделение.

Выстрелы, показалось ему, прозвучали неизмеримо раньше, чем его настигли пули. Падая, он подумал, что делается это из предосторожности и в силу условности. Он рассчитывал подняться, но не смог. Оперся на локоть. Жизнь покидала его — текучая, невесомая, боли как не бывало. К черту морфий, подумал он. Теперь все было ясно: причиной убийства Риети стал их разговор. С какого же момента за ним начали следить?

Локоть больше не выдерживал, и он упал. Перед ним возникло красивое, спокойное лицо синьоры Дзорни, осветившееся лукавством; потом, когда он преодолевал уже порог времени, которому наступил конец, оно плавно перешло в заголовки завтрашних газет: «„Дети восемьдесят девятого года“ наносят новый удар. Убит сотрудник полиции, шедший по их следам». «Все смешалось!» — подумал он. Но мысль эта, вечная и невыразимая, принадлежала уже разуму, в котором растворился его ум.

САМАЯ ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ

Я хотел бы еще раз тщательно

изучить возможности, все еще

остающиеся у правосудия.

Дюрренматт, «Правосудие».


Звонок раздался в субботу, 18 марта, в 9.37 вечера, накануне шумного праздника — дня Святого Иосифа-плотника. Ему посвящались костры из рухляди, пылавшие в кварталах бедноты, — обещание немногим уцелевшим плотникам, что их труд еще понадобится. Как никогда об эту пору учреждения почти опустели, но в полицейском управлении горел свет: вечернее и ночное освещение предписывалось негласно, дабы создать у горожан впечатление, что полиция заботится об их безопасности. Дежурный записал время звонка и фамилию звонившего. Звали его Джорджио Роччелла. Говорил он голосом человека образованного, уравновешенного, уверенного в себе. «Как все безумцы», — мелькнуло у дежурного. Синьор Роччелла просил позвать к телефону начальника полиции, что в такой вечер и в такое время было чистым безумием. Дежурный попытался ответить в том же тоне, однако подражание вышло у него карикатурным, безразличным — последнее следовало отнести на счет частого отсутствия начальства: «Не бывает начальника полиции в такое время». И, наслаждаясь унижением комиссара, как раз в эту минуту покидающего управление, добавил: «Соединяю вас с комиссаром».

Комиссар действительно надевал пальто. Трубку поднял бригадир, чей стол стоял под углом к столу комиссара. Он выслушал, поискал на столе карандаш и клочок бумаги; записывая, отвечал, что да, выезжаем немедленно, однако сделать это будет сложно; так, поставив под сомнение саму возможность выезда, он устранил сомнения по поводу его срочности.

— Кто это? — спросил комиссар.

— Какой-то тип, говорит, нужно срочно нам кое-что показать, нашел у себя дома.

— Труп? — пошутил комиссар.

— Нет, он сказал именно так: «кое-что».

— Кое-что… А как этого типа зовут?

Бригадир взял листок бумаги с именем и адресом и прочитал: «Джорджио Роччелла, квартал Котуньо, от перекрестка на Монтероссо направо, четыре километра, от нас пятнадцать». Собравшийся было уходить комиссар подошел к столу бригадира, взял листок бумаги и стал разглядывать его, словно там было написано что-то еще, кроме того, что прочитал бригадир.

— Не может быть, — сказал он.

— Чего не может быть? — спросил бригадир.

— Этот Роччелла — то ли дипломат, то ли посол, то ли консул уж не помню где. Здесь не появляется годами, городской дом заперт, загородный — как раз в квартале Котуньо — вот-вот развалится… Он виден с шоссе — высокий такой, похож на крепость.

— Старое поместье, — сказал бригадир. — Я там сто раз проезжал.

— Это ограда старая, а за ней стоит — или, во всяком случае, стоял — очень милый домик. У Роччеллы большая родня; сейчас от нее и осталось что этот консул, или посол, или кто он там… Я думал, его в живых давно нет, столько его не видели…

— Хотите, подъеду посмотрю, — сказал бригадир.

— Не стоит, это самый настоящий розыгрыш. Может, завтра, если только будет время и желание, загляни. А меня, что бы тут ни случилось, не ищите: на Святого Иосифа я в деревне, у друга.

На следующий день бригадир отправился в Котуньо. Он и два сопровождавших его полицейских решили, что едут чуть ли не на прогулку, поскольку из слов комиссара следовало, что дом пуст, а вчерашний звонок — розыгрыш. Ручеек, сбегающий к подножию холма, высох. Осталось лишь сухое каменистое русло, сложенное из белых, как отполированные кости, камней. Однако холм, возвышавшийся над виллой, радовал зеленью. По окончании осмотра все трое, в прошлом — крестьяне и потому крупные специалисты по дикорастущим овощам, намеревались торжественно приступить к сбору спаржи и цикория.

Снаружи могло показаться, что ограда, окружавшая виллу, самая обыкновенная, но, войдя за ограждения, они обнаружили, что стены прочны, как у складских помещений, все заперто на стальные засовы, а сама вилла — милый, но довольно запущенный домик. Обошли виллу кругом. На всех окнах, кроме одного, ставни заперты. Заглянули внутрь. В ослепительном свете мартовского утра сперва было трудно разглядеть, что делается внутри; затем стало видно четче, а когда прикрыли бликующее стекло ладонями, различили оплывшую фигуру, сидящую у письменного стола к ним спиной.

Бригадир решил разбить оконное стекло, открыть окно и влезть в комнату: должно быть, у сидящего за столом приступ, быть может, его еще можно спасти. Но тот был мертв, и смерть наступила не от инфаркта или инсульта. В голове у него, между челюстью и виском, зияла черная дыра.

Двум полицейским, только что спрыгнувшим с окна, бригадир скомандовал: «Ни к чему не прикасаться!» Чтоб не трогать телефон, стоящий на столе, отправил одного из них в управление — обо всем доложить, а также срочно доставить сюда врача, фотографа и двух-трех специалистов, которых считали судебными экспертами и держали на особом счету. Бригадир был уверен, что кроме особого счета взять с них нечего, поскольку до сих пор их роль в следствии была ничтожной, даже не минимальной.

Отдав распоряжения и непрерывно повторяя оставшемуся с ним полицейскому ничего не трогать, бригадир принялся за осмотр помещения. Того требовал письменный рапорт, который ему предстояло написать: занятие неблагодарное, поскольку его школьного запаса и нечастого чтения явно не хватало, дабы согласовать факты с правилами итальянской грамматики. И все же необходимость передать увиденное, творческое беспокойство, доходящее до невроза, странным образом придавали его уму какую-то особую изобретательность, умение отбирать главное, поэтому то, что позже застревало в тенетах письма, получалось точным и живо схваченным. Так, вероятно, происходит и с писателями итальянского юга, прежде всего с сицилийцами, независимо от того, окончили они лицей, университет и сколько книг прочитали.

Первой мелькнула мысль о самоубийстве. Пистолет лежал на полу, слева от кресла, на котором сидел убитый: старый, трофейный, немецкого производства, образца то ли 15-го, то ли 18-го года, один из тех сувениров, что достались ветеранам, вернувшимся с войны. Но версию самоубийства внезапно перечеркнула одна деталь: правая рука убитого, которая по логике вещей должна была свисать над упавшим пистолетом, покоилась на столе, прижав лист бумаги, где было написано: «Я нашел».

Точка после слова «нашел» блеснула в мозгу бригадира как вспышка, мгновенно и ярко осветив сцену убийства, а за ней неумело выстроенную сцену самоубийства. Убитый начал писать «я нашел» (в точности заявление в полицию): о том, что он нашел у себя дома нечто, чего найти никак не ожидал, и собирался написать, что именно, быть может сомневаясь, что полиция прибудет вовремя, а может, ощущая, как в тишине и одиночестве к горлу подкатывает страх. В дверь постучали. «Полиция», — решил он. Но это был убийца. Вероятно, он представился полицейским. Хозяин впустил его, возвратился к столу, стал рассказывать о том, что он обнаружил. Пистолет, должно быть, лежал на столе: давящий страх заставил его извлечь оружие из какого-нибудь тайника (бригадир сомневался, что профессиональный убийца воспользуется такой допотопной игрушкой). Заметив лежащий на столе пистолет, убийца, по-видимому, заинтересовался им, стал задавать вопросы, проверил исправность, внезапно навел на собеседника и выстрелил. А затем ему пришла в голову великолепная находка с точкой после «Я нашел»: «Я нашел единственную и последнюю истину… что жизнь не имеет смысла». «Я нашел» — это все и ничего. Не выдержал. Но с точки зрения убийцы, эта точка — вовсе не ошибка: для гипотезы о самоубийстве, которая (бригадир был уверен) возникнет непременно, из этой точки будут извлечены все экзистенциальные и философские выводы, тем более если личность убитого дает повод для каких-либо зацепок. На столе — связка ключей, старая массивная чернильница, фотография многочисленной и веселой компании, сделанная в саду, лет по меньшей мере пятьдесят назад, быть может, именно здесь, за окном, когда вокруг дома еще стояли деревья, дающие покой и тень, и где ныне только хворост и бурьян.

Рядом с листком бумаги со словами «Я нашел» — закрытая ручка: убийца — а бригадир все более проникался мыслью, что это убийство, — постарался создать впечатление, что этой точкой убитый подвел решительный итог своему существованию.

Стены комнаты были уставлены полупустыми книжными шкафами. На полках лежали только годовые подшивки юридических журналов, учебники по садоводству, разрозненные книжки журнала «Природа и искусство». Кроме того, один на другой были сложены отдельные тома, видимо старинные, на корешках которых бригадир прочитал: «Словарь». До сих пор он считал, что словарь — такая карманная книжечка, вроде блокнота или краткого указателя, и потому был удивлен, увидев это название на корешках огромных фолиантов, каждый из которых весил по меньшей мере десять килограммов. Боязнь оставить подозрительные отпечатки отбила у него охоту открыть один из томов; из той же боязни он бродил по дому в сопровождении полицейского, не прикасаясь ни к мебели, ни к дверным ручкам, и входил только туда, где двери были отперты.

Внутри дом выглядел просторней, чем могло показаться снаружи. Большая гостиная с громоздким дубовым столом, четырьмя буфетами, внутри которых стояли тарелки, супницы, бокалы и джезвы; здесь же были свалены старые игрушки, карты, белье. Три спальни, две из которых — с матрасами и подушками, сваленными на голые решетки кроватей, и одна — с кроватью, на которой, видимо, накануне кто-то спал. Возможно, спальных комнат было больше, но бригадир к другим дверям не прикасался. Дом был запущен, завален хламом, книгами, фарфором (бросалось в глаза, что кое-что украдено), но не производил впечатление нежилого. В пепельнице — окурки, на дне пяти бокалов — остатки вина. Бокалы унесли на кухню, без сомнения, чтобы ополоснуть. Кухня просторная, печь дровяная, выложенная валенсийской плиткой; висящие на стене медные горшки и сковородки при слабом свете блестели позеленевшей сернистой поверхностью. Низкая дверь вела из кухни на лестницу, терявшуюся в темноте, так что не было видно, где она кончается.

Бригадир поискал, где зажечь свет и осветить лестницу, и, не найдя другого выключателя, кроме того, который зажигал светильник над конфорками, рискнул подняться по лестнице вслепую. Но нерешительно пройдя пять-шесть ступенек, стал зажигать спички. Он исчиркал их немало, покуда не добрался на чердак, в комнату, где среднего роста человек головой касался потолка, но такую же просторную, как гостиная под ним. Чердак был заставлен диванами, креслами, стульями без сидений, ящиками, пустыми рамами от картин, запыленной драпировкой. Кругом стояли позолоченные фигурки святых, всего около десяти. Среди них выделялась одна, с серебряным покрытием, в черном плаще, со странным выражением лица. На барочных подставках под каждой фигуркой было выгравировано имя святого. Бригадир не настолько хорошо разбирался в святых, чтобы угадать в самой высокой и мрачной фигурке святого Игнатия.

У бригадира погасла последняя спичка, и он быстро сошел вниз. «Мертвый чердак, забитый святыми», — сказал он полицейскому, поджидавшему внизу у лестницы. У него было такое чувство, будто весь он покрыт пылью, паутиной и осыпавшейся заплесневелой штукатуркой. Он повернулся, открыл окно. Потянуло утренней свежестью, солнцем, заиндевевшей травой.

Они еще раз обошли дом. Полицейский по-прежнему в двух шагах за бригадиром. На траве между сухих веток четко виднелись следы автомобильных колес. Скорей всего, грузовика. «Сюда приезжали», — подумал вслух бригадир. Затем, указывая полицейскому на засовы, запиравшие двери складов или сараев, которые окружали виллу, как форт из американского вестерна, спросил:

— А что ты об этом скажешь?

— Они новые.

— Молодец, — сказал бригадир.

Не прошло и двух часов, как прибыли все те, кому надлежало прибыть: прокурор Республики, начальник полиции, врач, фотограф, любимый журналист начальника полиции и тьма полицейских, среди которых своей напускной важностью выделялись судебные эксперты. Шесть-семь автомобилей, подъехав к дому, грохотали, хлопали дверьми, сигналили, будто только собирались в дорогу. Их шум привлек внимание горожан и — что следователю показалось слишком запоздалым — карабинеров. А поэтому еще через полчаса, когда ключами, лежавшими на столе, отперли все двери, когда сняли отпечатки пальцев и сфотографировали убитого во всех ракурсах, примчался полковник карабинеров — злой, разъяренный, готовый почтительнейше вцепиться в горло начальнику полиции.

Едва сдерживая гнев, полковник процедил: «Что же вы ничего не сообщили». «Простите, — стал оправдываться начальник полиции, — все произошло так быстро, буквально за несколько минут». «Разумеется, разумеется», — съехидничал полковник.

Вставив карандаш между изгибом курка и защитной скобой, извлекли пистолет, аккуратно положили его на черную ткань, аккуратно завернули. «Дактилоскопируйте, живо», — скомандовал начальник полиции. С убитым эту операцию уже проделали.

— Напрасный труд, — изрек начальник полиции, — но сделать нужно.

— Почему напрасный? — спросил полковник.

— Самоубийство, — с расстановкой ответил тот, ожидая, что полковник немедленно начнет разрабатывать противоположную версию.

— Синьор начальник полиции… — вмешался бригадир.

— Все, что хочешь сказать, напишешь в рапорте…

А пока, — он не знал, о чем говорить и что делать, и потому повторился:

— Самоубийство, бесспорно самоубийство.

Бригадир еще раз попытался вставить свое «синьор начальник». Он собирался напомнить о вчерашнем звонке, о точке после «Я нашел». Но начальник полиции отрезал: «Нам, — он указал на себя и на прокурора Республики, — нужен рапорт». И, глянув на часы, добавил: «Ко второй половине дня». Затем повернулся к полковнику и прокурору: «Пустячное дело, зачем оно вам, спихнуть бы его, да побыстрей… Давай, пиши рапорт, поживее».

В ту минуту полковник подумал, что дело весьма запутано, во всяком случае спихивать его, да побыстрей, никак не стоит. Он мгновенно сообразил, что люди, втянутые в расследование, представляют непримиримые точки зрения двух разных учреждений: корпус карабинеров и управление полиции. Их разделяла давняя, уходящая в прошлое вражда. Всякий, кто попадал между ними, оказывался в центре жестокой распри.

Бригадир ответил: «Слушаюсь» — и направился к патрульной машине, доставившей его к месту происшествия. Но поскольку начальник полиции вывел его из себя, ему хотелось отыграться. Ведь сам он почти начисто был лишен того чувства, которое именуют ведомственным патриотизмом — когда все на свете видится с позиций своего учреждения, когда его авторитет мнится непогрешимым, а в случае ошибки неприкасаемым, и даже когда оно упорствует в заблуждении, то все равно служит воплощением здравого смысла.

В автомобиле, доставившем полковника, за рулем сидел бригадир карабинеров: он и вел машину. Наш бригадир, хорошо знавший его, однако не особо ему доверявший, выложил все, что думал о происшедшем, и напомнил об этих новеньких засовах на дверях складов. В контору он возвратился в приподнятом настроении и два часа с лишним записывал то, что за пять минут рассказал своему коллеге по званию.

Так по возвращении в город полковник карабинеров выяснил у своего подопечного все, что требовалось, дабы представить дело более запутанным, чем мог предположить начальник полиции.

Несмотря на воскресенье и праздник Святого Иосифа, в полицейское управление и комендатуру корпуса карабинеров посыпались адресные данные, сведения из налоговых реестров, более или менее конфиденциальные сообщения. Те же — или почти те же самые, причем из одних и тех же источников, так что, работай они с полицией рука об руку, это сэкономило бы для обеих сторон время и легко объяснимую усталость. Но мы вообразили нечто столь же невероятное, как сотрудничество между строителем и подрывником. Не секрет, что подобные роли не устроили бы ни одну из сторон.

Личность убитого — Джорджио Роччелла ди Монтероссо, родился в самом Монтероссо 14 января 1923 года, дипломат в отставке. Служил итальянским консулом в различных городах Европы, в конце концов обосновался в Эдинбурге, где, после развода с женой, проживал со своим двадцатилетним сыном. Он не приезжал в Италию около пятнадцати лет, а этот единственный его приезд закончился трагической гибелью 18 марта 1989 года. Он был единственным сыном семейства, сохранившим (но не почитавшим) кое-какие остатки огромного и разнообразнейшего наследства: полуразрушенный особняк в городе, вилла с клочком земли… В город он приехал того же самого 18 марта. Позавтракал в ресторане «Три свечи», заказав спагетти с устричным соусом и салат из полипов. Затем вызвал такси и попросил отвезти его на виллу. По словам таксиста, с собой у него были ключи, и он, рассчитав такси, отпер ими двери, а затем вернулся к машине и договорился о заказе на завтра в одиннадцать. «У меня бессонница, — объяснил он. — Буду работать всю ночь». Но на следующий день, в одиннадцать, увидев такое скопление полиции и карабинеров, таксист повернул назад, не заезжая на виллу. Наверное, решил он, его клиент — объявленный в розыске опасный преступник. А зачем нарываться?

Негодуя из-за выдвинутой в рапорте бригадира версии об убийстве, следователь попытался усилить версию самоубийства сообщением о разводе (как он выразился, с его женой). Вопрос о том, почему же он сперва вызвал полицию, следователь учел и особо на сей счет не тревожился: если бы Роччелла мог ответить, он сказал бы, что ради пущей оригинальности и чтобы наделать побольше шуму решил совершить самоубийство на глазах у полиции. Иными словами, спятил. Однако бригадир больше доверял устной информации и поэтому напомнил следователю, что развод состоялся двенадцатью годами раньше. Такие обстоятельства — дело болезненное и непростое: до крайнего отчаяния они могут довести и двенадцать лет спустя.

И все же, знакомясь с соображениями бригадира, начальник полиции пришел в крайнее негодование: «Такого рода выводы непозволительны. Немедленно разыщите комиссара, где бы он ни был».

Поскольку суббота уже началась, вплоть до понедельника комиссар был недосягаем. Утром, около восьми, в пальто, перчатках, шляпе и шарфе, прикрывающем нижнюю половину лица, он появился в управлении, где его уже ждал бригадир. Комиссар трясся от холода: «У вас такая же холодина, как и снаружи. Птицы б и те окоченели». О случившемся, по его словам, он узнал из сообщений радио и газет. Он молча прочитал краткий рапорт бригадира и вышел переговорить с начальником полиции.

Казалось, бригадира он недолюбливал. «Мы здесь не романы сочиняем», — заметил он вернувшись. Но события закручивались круто, как в романе. Спустя два часа пришедший в управление Кармело Францо, старый друг убитого, подлил масла в огонь. Он рассказал, что в субботу, 18 марта, домой неожиданно возвратился Джорджио Роччелла. Вот объяснения его внезапного приезда: он вспомнил, что в сундуке, до сих пор стоящем на чердаке, остались пачки старых писем: одна — Гарибальди своему прадеду, другая — Пиранделло своему деду (они учились в одном и том же колледже), и ему взбрело в голову найти их, еще раз прочитать. Он попросил профессора съездить с ним днем на виллу, но именно в тот день тому должны были сделать очередное переливание крови — наказание за долгую, разлагающую неподвижность. А ему так хотелось после стольких лет вернуться на виллу и помочь в поисках.

Они простились, договорившись на завтра, то есть на воскресенье. Но в воскресенье по радио профессор услышал сообщение о гибели своего друга. У профессора было еще одно весьма важное дополнение. Роччелла позвонил с виллы и первым делом сказал: «Я понятия не имел, что здесь поставили телефон». И добавил, что, пытаясь отыскать на чердаке письма, нашел — именно так, нашел — знаменитую картину. «Какую?» — спросил профессор. «Да ту, что исчезла несколько лет тому назад, разве ты не помнишь?» — ответил Роччелла. Профессор не был уверен, что вспомнил, о чем речь, и посоветовал позвонить в полицию.

«Ну и дела, сплошная путаница, — недоверчиво и тревожно изрек комиссар. — Картина, телефон… Когда мы с ним говорили по телефону, он едва это обнаружил…» И подозрительно спросил у профессора:

— И вы ему поверили?

— Я верил ему всю жизнь. С чего бы вдруг перестать верить именно с позавчерашнего дня?

Тем временем бригадир взял телефонный справочник, полистал его, нашел и прочитал: «Роччелла Джорджио ди Монтероссо, Котуньо, 342260… В указателе есть».

— Благодарю вас, — произнес комиссар с кислой миной. — Но это не совсем то, что меня интересует. Удивляет другое, ведь он ничего не знал об этом.

— А давайте… — начал было бригадир.

— Давай! И живо… Отправляйся на телефонную станцию, собери все квитанции — на вызов, на установку аппарата, на уплату по счету… Сними все фотокопии. — И профессору: — Вернемся к этой знаменитой картине: она исчезает, затем ваш друг ее находит, и затем, по-видимости, она снова исчезает. Если я не ошибаюсь, вы догадываетесь, о какой картине идет речь.

Профессор ответил вопросом на вопрос:

— А вы?

— Я — нет, — сказал комиссар. — Я не разбираюсь в живописи. Есть у меня коллега в Риме, он занимается живописью, всеми этими исчезновениями: у нас, в Италии, такое происходит чуть ли не каждый день. Надо будет с ним связаться. Но, может быть, у вас на этот счет есть какие-нибудь предположения?

— Я не эксперт по краже картин.

— Но хоть какие-нибудь догадки у вас имеются?

— Те же, что и у вас.

— О Господи! Вот так всегда… И профессура туда же!

— И комиссариат, — парировал профессор.

Комиссар сдержался. Будь на месте профессора кто другой, засадил бы в следственный изолятор. Но синьор Францо — человек уважаемый, его весь город знает, его любят многие поколения признательных учеников…

— Не могли бы вы повторить как можно точнее, что ваш друг говорил вам лично и по телефону?

Профессор волновался. Отвечая, он словно читал по слогам.

— Вы ничего не пропустили?

— У меня отличная память, я никогда ничего не забываю.

— Ладно, ладно. Но имейте в виду: в самое ближайшее время вам придется все это повторить судье — слово в слово.

Выражая презрительное снисхождение, профессор улыбнулся. Под занавес появился начальник полиции, бывший ученик профессора.

— Профессор, вы? Здесь?

— И с весьма ценными сведениями, — заметил комиссар.

С появлением бригадира воцарилось всеобщее замешательство.

— Запрос есть, трехлетней давности. Но подпись подделана… Карабинеры уже об этом знают.

— Черт подери! — взорвался следователь, имея в виду карабинеров.

Когда благодаря показаниям профессора отпала версия о самоубийстве, предложенная следователем и отброшенная полковником карабинеров, их начальство предложило встретиться и обменяться информацией, гипотезами и догадками. Встретились они, скажем так, сцепив зубы. Но водить друг друга за нос не решились.

Установили следующее: инспектор Роччелла, которому взбрело в голову отыскать письма Гарибальди и Пиранделло, через много лет возвращается домой; идет к своему другу; завтракает в ресторане; в городском особняке берет ключи от загородной виллы — впрочем, они могли быть у него с собой — и отправляется туда на такси. Там, убедившись, что ключи подходят, отпускает машину и приступает к поискам. Но что происходит потом? Он обнаруживает, что установлен телефон: однако, по словам профессора, это его не слишком удивило. Значит, он догадывался, кто мог бы заказать установку. И наоборот, он очень удивился — и, вероятно, перепугался, — обнаружив на чердаке, куда забрался в поисках писем, картину. Он звонит другу, затем в полицию. А поскольку полиция с приездом не спешит, он записывает: «Я нашел…» Страх усиливается, он извлекает старый маузер. Вероятно, в ту же минуту слышит стук. Наконец полиция! Он идет открывать, но это его убийца.

И вот что еще нужно проверить: действительно ли телефон был поставлен без его ведома? Действительно ли его возвращение связано с намерением отыскать письма Гарибальди и Пиранделло? Действительно ли он увидел эту картину или, быть может, то был какой-нибудь семейный портрет, брошенный среди чердачного хлама, о котором он и думать забыл?

Следовало еще раз самым тщательным образом осмотреть виллу. Но покуда шло обсуждение, произошло нечто такое, что внесло в расследование полную сумятицу и спутало все карты.

Около двух часов дня местный поезд — после обеда как всегда забитый студентами — был остановлен у семафора перед станцией Монтероссо. Ждали, когда зажжется зеленый, но прошло целых полчаса, и по-прежнему горел красный.

Параллельно пролегала национальная автострада. Проклиная начальника станции Монтероссо, то ли уснувшего, то ли позабывшего открыть дорогу, студенты и железнодорожники высыпали на шоссе.

Обычно в такое время на шоссе движение очень слабое. Только одна машина остановилась — спросить, что случилось с поездом. Автомобиль марки «вольво». Начальник поезда попросил водителя, чтобы он вышел на Монтероссо и разбудил начальника станции. «Вольво» вскарабкался на холм, его видели у станции, затем исчез. Очевидно, спустился по другой дороге, идущей в сторону от шоссе.

А поскольку на семафоре по-прежнему горел красный, вскоре и сам начальник поезда взял с собой нескольких пассажиров, прошел с ними метров пятьсот пешком и с ужасом обнаружил, что начальник станции и его помощник действительно спят — вечным сном. Они были убиты.

Чтобы сохранить беспристрастность следствия, вызвали и карабинеров, и полицию: им поручили немедленно заняться розысками водителя «вольво». Если учесть, что во всей провинции автомобилей марки «вольво» было не более тридцати, задача эта не представляла особого труда. Узнав из радиопередачи, что его разыскивает полиция, водитель «вольво» также понял, что его в самое ближайшее время найдут. В полицейское управление он явился неохотно, с опаской, однако, как было указано в протоколе, явился добровольно.

Имя? Фамилия? Время и место рождения? Место жительства? Профессия? Привлекался ли раньше к следствию? «Даже штрафам не подвергался», — ответил он. Однако названная профессия — представитель фармацевтической фирмы — доставила комиссару невыразимую радость. Он тут же начал допрос по всей форме.

— У вас «вольво»?

— Вполне вероятно.

— Когда разговаривают с комиссаром, не отвечают «вполне вероятно»… Ваша «вольво» — дорогое удовольствие.

Тот кивнул.

— Среди лекарств, которыми вы торгуете, есть героин, кокаин, опиум, не правда ли?

— Послушайте, — ответил водитель, едва сдерживая возмущение. — Я пришел к вам по своей доброй воле только для того, чтобы рассказать о том, что видел вчера днем.

— Выкладывайте, — недоверчиво сказал комиссар.

— Как попросил меня начальник поезда, я подъехал к станции. Постучался в окно конторы начальника. Мне открыли…

— Кто?

— Вероятно, сам начальник станции.

— Значит, вы его не знаете.

— Действительно. Я передал ему все так, как меня попросили. Я случайно заглянул внутрь помещения: там было двое, они сворачивали ковер. И я уехал.

— Но по другой дороге, — уточнил комиссар. — Ведь никто не видел, как вы спустились с той стороны Монтероссо… Итак, они заворачивали ковер.

— Картину! — воскликнул бригадир.

Комиссар испепелил его взглядом.

— Благодарю, я додумался бы и без твоей помощи.

— Но ради бога, у меня и в мыслях не было… — И простодушно добавил — Ну да, ведь у вас высшее образование.

Решив, что бригадир над ним подтрунивает, комиссар вышел из себя и отыгрался на водителе «вольво»: «Сожалею, но вынужден вас задержать: придется сделать ряд уточнений».

Бригадир Антонио Лагандара родился в деревне, расположенной сразу за городской чертой, так что можно было считать ее городом. Его отец, батрак, сумевший подняться до специалиста по подрезке деревьев — заваленный заказами знаток своего дела, — разбился, сорвавшись с вишни, которую очищал от сухих веток. Как раз в ту пору Антонио заканчивал последний курс торгово-экономического факультета. Диплом он получил, но чем заняться, не представлял, поэтому, не найдя ничего подходящего, подался в полицию, где пять лет спустя получил звание унтер-офицера.

Работа его вдохновляла, он надеялся сделать карьеру. Поступил на юридический факультет; когда удавалось, посещал занятия, учился. Самой большой страстью, мечтой всей его жизни был диплом юриста. Реплика, комиссару показавшаяся издевательской, в действительности была чистосердечной. Когда, проводив в следственный изолятор водителя «вольво», чьи возмущенные крики эхом разносились по всему управлению, бригадир возвратился в кабинет, комиссар все еще дулся.

Высшее образование! Никак в толк не возьму, то ли ты действительно такой олух, то ли притворяешься! Высшее образование! Да в нашей стране у кого его только нет — у швейцаров, официантов, даже у дворников!

— Простите, — искренне и как-то грубовато произнес бригадир.

— Брось. Пойду к начальнику полиции. Через полчаса приведи к нему водителя «вольво».

В кабинете начальника полиции сидел полковник карабинеров. Комиссар подготовил и того, и другого. Когда в сопровождении бригадира вошел водитель «вольво», следователь выпалил:

— Итак, в конторе начальника станции вы видели троих, сворачивающих ковер. Внутри был труп?

— Труп? Разумеется, нет.

— Какой длины был ковер?

— Не знаю… Около полутора метров.

— Вы можете подтвердить, что это был именно ковер? — задал вопрос полковник.

— Я ничего не утверждаю. Мне так показалось.

— Опишите его.

— Они сворачивали его, если не ошибаюсь, изнанкой наружу: ткань необработанная, грубая.

— Но у ковра изнанка совсем иная. Возможно ли, что сворачивали они не ковер, а какую-нибудь снятую с рамы картину?

— Вполне.

— Перейдем к следующему вопросу… Вы сказали, что людей было трое.

— Да, трое.

— Следователь показал ему два снимка:

— Вот они, узнаете?

Они пытались затащить его в ловушку. Водитель клял их про себя, на чем свет стоит.

— Как же я могу узнать — этих двоих я ни разу в жизни не видел.

— Вы знаете, кто это? Начальник станции и его помощник. Те, кого убили.

— Но я их не видел!

— И все же, вы сами сказали, что видели начальника станции и говорили с ним.

— Да и принял его за начальника станции!

— Сожалею, — сказал полковник. — Но вынужден пока подержать вас здесь.

Бедкяга водитель снова стал возмущаться.

Начальник полиции и полковник собрались у прокурора, чтобы уточнить направление поисков. Прокурор погрузился в размышления и наконец сказал: «Знаете, о чем я думаю? Владелец „вольво“ совершенно случайно заглянул в контору начальника станции, увидел картину, мгновенно оценил ее по достоинству и, отправив на тот свет тех двоих, увез ее с собой».

Следователь и полковник обменялись ироничным и смущенным взглядом. «Этот тип — водитель „вольво“ — подозрительная личность. Я редко ошибаюсь, интуиция меня не подводит. Попридержите его за решеткой». Он отпустил их — его ждал разговор со старым профессором Францо.

— Господи боже! — сказал следователь, выйдя из кабинета.

— Чудовищно! — подтвердил полковник.

Прокурор поднялся, чтобы поприветствовать своего старого преподавателя:

— Рад видеть вас, сколько лет, сколько зим…

— Столько, что и подумать страшно! — согласился профессор.

— Ну что вы, бросьте. Внешне вы совсем не изменились.

— А вы изменились, — сказал профессор с присущей ему откровенностью.

— Все эта проклятая служба. Кстати, почему вы мне выкаете?

— Как и тогда.

— Но может быть…

— Нет.

— Но вы меня помните?

— Разумеется, помню.

— Позвольте один вопрос… А потом перейдем к другим, совсем другого рода… Вы всегда ставили мне «тройки» за сочинения по итальянскому — за то, что я все передирал. Но один раз поставили мне «пять». Почему?

— Потому что в тот раз вы списали с умом.

Прокурор рассмеялся.

— С языком у меня всегда было плохо. Потом в этом уже не было большой беды. Видите, теперь — прокурор Республики.

— Дело не в языке, дело в умении мыслить. Знали бы язык хуже, занимали бы сейчас и должность повыше этой.

Это было страшным оскорблением. Прокурор побледнел и приступил к допросу по всей форме.

В тот же день из Эдинбурга приехал сын убитого, а из Штутгарта — жена. По наблюдению всех, кто вел следствие, встреча матери и сына была не из приятных. Жена, ясное дело, примчалась, дабы оторвать от наследства, что возможно. Сын — чтобы воспрепятствовать этому, но прежде всего выяснить, как и почему был убит отец и кто убийца.

Встреча состоялась в кабинете начальника полиции. Они не поздоровались; вместо этого сын сухо произнес:

— Можешь возвращаться в Штутгарт, для тебя здесь ничего нет.

— И это ты мне говоришь!

— Это не я говорю, а письма, которые отец записал на пленку несколько лет назад.

— Не уверена, что они имеют вес или что их нельзя опротестовать. Давай договоримся: все продаем и расходимся.

— Я ничего не собираюсь продавать. Возможно, останусь здесь сам. Я жил здесь много лет — еще во времена дедушек и бабушек. Я прекрасно все помню… Да, пожалуй, я останусь. Мы с папой часто мечтали вернуться и пожить здесь.

— С папой! — ехидно парировала женщина.

— Ты хочешь сказать, он не был мне отцом? Знаешь, матерей не выбирают: я бы, разумеется, тебя не выбрал… С другой стороны, и ты бы не выбрала меня в сыновья. Но отцов — выбирают, и я выбрал Джорджио: я любил его, и для меня его смерть — удар. Он был моим отцом. А ты слишком большое значение придаешь своим любовным интрижкам.

Холеная, унизанная кольцами рука матери опустилась на перчатку сына. Юноша повернулся к матери спиной, принялся разглядывать книжные полки, как будто они его заинтересовали. Он плакал.

Начальник полиции сказал:

— Это ваши дела, синьора. Я бы хотел выяснить, имеются ли у вас какие-нибудь подозрения касательно убийства вашего мужа.

Синьора пожала плечами:

— Он сицилиец, а сицилийцы, Бог его знает отчего, и через много лет убивают друг друга.

— Блестящее наблюдение, — иронично заметил сын, усаживаясь к столу начальника полиции.

— А вы что, думаете, что знаете?

— О причинах, по которым был убит отец, ровно ничего; более того, рано или поздно надеюсь узнать об этом от вас… Что касается остального…

Он рассказал об отцовском решении возвратиться и отыскать письма Гарибальди и Пиранделло, его жалобах, что сын не едет с ним, о телефонном звонке, когда отец сообщил, что превосходно добрался. И больше ничего.

— Расскажите, пожалуйста, о вашей недвижимости. Действительно ли ею никто не пользовался?

— И да, и нет. Время от времени отец писал какому-то человеку, скорей всего священнику, чтобы узнать, что с домом.

— Священник должен был присмотреть за домом?

— Не думаю, что столь однозначно.

— Ваш отец посылал ему деньги?

— Вроде бы нет.

— Священник отвечал на письма вашего отца?

— Да, он всегда отвечал, что, несмотря на запущенность, все в полной сохранности.

— Были ли у священника ключи от городского особняка и от виллы?

— Не знаю.

— Не помните, как его зовут?

— Кажется, Крикко… падре Крикко. Впрочем, не уверен.

Падре Крикко, красивый, высокий и степенный мужчина в сутане до пят, заявил, что ключей у него никогда не было. За домом и виллой он присматривал снаружи; все его сообщения сводились к тому, что все в порядке, никаких значительных трещин и неустранимых повреждений нет.

Допрос проводил комиссар — осторожно, почтительно, — а протокол составлял бригадир. Комиссар начал так:

— Вы — один из немногих священников, кто все еще одевается, как подобает священнику. Не знаю почему, но мне это нравится.

— Я старомодный священник, вы старомодный католик. Тем лучше для нас, осмелюсь заметить.

— Вы, падре, человек умный, друг убитого… Что вы скажете обо всем этом?

— Признаюсь, что, несмотря на всю ту кашу, которую вы заварили вокруг этого дела, меня не покидает мысль о самоубийстве. Джорджио — человек смятенной души.

— Ну да, эта его жена, этот сын, который вовсе и не его…

— Похоже, судебные эксперты…

— Да, они обнаружили на пистолете еще и другие отпечатки, кроме отпечатков убитого; но как раз там, где берут пистолет, чтобы нажать на спуск, все чисто, будто его держала рука в перчатке. Но при всем своем уважении к судебной экспертизе я такому заключению не очень доверяю.

Бригадир, не избавившийся до сих пор от дурной привычки перебивать, вмешался:

— Да и я всему этому не очень доверяю. Вообще не доверяю! Попробуйте представить, что человек, беря в руки пистолет, перед тем, как пустить себе пулю в лоб, натягивает перчатку, стреляется, а затем у него еще остается времени снять перчатку и спрятать ее! Прямо цирковой номер!

— А ты все шутки шутишь. Ну-ну, продолжай в том же духе, — оборвал его комиссар.

Полицейские и судебные власти решили еще раз осмотреть виллу в присутствии жены, сына и профессора Францо. Приехали бригадир, комиссар, толпа полицейских. Падре Крикко прийти отказался, сославшись на чрезмерную впечатлительность, а также на бесполезность своего присутствия.

За профессором отправился бригадир. Они немного прошлись вдвоем — к большому удовольствию бригадира, которому общение с человеком, известным своим умом и культурой, кружило голову. Но профессор рассуждал о своих бедах, поразив бригадира фразой (несовместимой с энергией его, бригадира, тридцати лет), что бывают в жизни моменты, когда не надежда умирает последней, но сама смерть представляется последней надеждой.

Профессор хорошо знал дом, он проводил здесь долгие часы со своим другом. Едва они вышли за ворота, профессор, показав на склады, пояснил, что когда-то там были конюшни. А бригадир, увидев, что двери сорваны с петель, засовы исчезли, изумился. Он решил, может, это карабинеры. Связались с комиссаром, затем, уже с виллы, позвонили карабинерам. Нет, не они, им ничего не известно.

В сильном волнении бригадир принялся одно за другим осматривать складские помещения. В ноздри ударило жженым сахаром, настойкой эвкалипта, спиртом — в общем, чем-то неопределенным.

— Вы чувствуете, чем пахнет? — спросил он комиссара.

— Ничего не чувствую, я простужен насквозь.

— Нужно вызвать экспертов, какого-нибудь химика. И привезти ищеек из охраны банка.

— Лучше тебя ищейки не сыскать, — ответил комиссар. — Хотя, наверно, экспертов и собак привезти нужно.

Их ожидали у дверей виллы. Ключи были у комиссара; он передал их бригадиру и сказал: «Открой, проводи нас — я здесь впервые».

Все вошли внутрь дома. Полицейские сгорали от нетерпения, как будто вот-вот настигнут вора; юноша оглядывался вокруг, глаза его светились. Женщина была невозмутима и, похоже, скучала.

На цокольном этаже полиция все осмотрела раньше. Поднялись на первый этаж, заглянули на кухню. Дверца, ведущая на чердак, была открыта во тьму. Там остановились. Комиссар пересек кухню, легко и уверенно поднялся по деревянной лестнице и наверху зажег свет. Другие последовали за ним.

Осторожно двигаясь среди сваленного хлама, бригадир все внимательнее приглядывался к окружающей обстановке.

— Что ты ищешь? — спросил его комиссар.

— Выключатель.

— A-а. Ты бы ни за что его не нашел. Впрочем, это не так сложно: он за фигуркой святого Игнатия.

— Но его же не видно, — смутился бригадир.

— Интуиция, — ответил комиссар и в шутку добавил — А вовсе не потому, что у меня высшее образование.

В его взгляде мелькнула искорка страха.

— Я и не говорю, — мрачно ответил бригадир.

На сундуке в одном месте поверхность осталась чистой, не припорошенный толстым слоем пыли, покрывшим все вокруг — бесспорно, долгое время здесь что-то лежало. «Свернутое полотно», — подумал вслух бригадир. Вот почему бедняга Роччелла увидев его до того, как открыл сундук и принялся просматривать лежащие внутри пачки писем — Гарибальди, Пиранделло. Бригадир пробежал глазами одно из писем Пиранделло, задержался на какой-то фразе. В восемнадцать лет Пиранделло размышлял о том, о чем написать ему суждено будет после шестидесяти.

На обратном пути профессор сказал бригадиру:

— Кстати, о письмах Пиранделло — нельзя ли с ними поработать?

— Не думаю, что это будет сложно устроить: мы же вам доверяем. — Но сам при этом хмурился, нервничал, думал о другом. Хотелось излить все, что было на душе, выговориться перед кем-нибудь. Внезапно он остановил машину: его била дрожь. — Мы ведь уже три года работаем с ним бок о бок.

— Понимаю, — сказал профессор. — Выключатель?

— Выключатель… Он говорил, что никогда не был в этом доме, вы же слышали. Когда мне пришлось искать выключатель, я извел целую коробку спичек. Те, кто приходил потом, искали его с фонариками. А он нашел мгновенно, с первой попытки.

— Неслыханная оплошность, — заметил профессор.

— Но как это ему удалось, как он сообразил?

— Возможно, чувство внезапного раздвоения. В ту минуту он превратился в ищейку, напавшую на собственный след. — И загадочно, словно обращаясь к самому себе, добавил: — Пиранделло.

— Я хотел бы поделиться с вами своими догадками — начиная с выключателя. Я пытаюсь их как-то совместить.

— Совместить? — улыбнулся профессор. — А куда вы денете остающиеся за скобками сомнения?

— Поэтому я и обращаюсь к вам за помощью.

— К вашим услугам. Давайте зайдем ко мне, так спокойнее.

Они проговорили несколько часов кряду и, поставив себя на место преступников, пришли к заключению, что кража была случайностью, чем-то совершенно второстепенным, почти прихотью. В этом доме творилось кое-что другое: поэтому, внезапно вернувшись, бедняга Роччелла был убит.

Прощаясь, у дверей профессор спросил:

— У вас есть какие-нибудь предположения?

Бригадир растерянно ответил:

— Не знаю, не знаю.

На следующий день, как обычно, комиссар приехал в управление, довольный своим хорошим настроением. Он снял шляпу, перчатки, пальто, яркий, элегантный шарф, перчатки сунул в карман пальто и повесил в шкаф. Перчатки! И покуда комиссар, как всегда, трясся от холода, приговаривая, что в такую стужу птицы коченеют, бригадира, сидящего у себя за рабочим столом, лихорадило совсем по иной причине. Перчатки, вот в чем дело, перчатки!

— Уже трудишься, — сказал комиссар вместо приветствия.

— Какое там тружусь, так, журнальчики просматриваю.

— Что интересного?

— Как всегда, ничего.

За этими пустыми, ничего не значащими фразами ощущался холодок, какая-то настороженность, страх.

Выключатель. Перчатка. Бригадир не знал, а знай он, все равно не оценил бы знаменитой серии гравюр Макса Клингера «Перчатка», но в его мыслях перчатка комиссара мелькала, как в фантазиях Макса Клингера.

Их столы располагались под углом друг к другу. Каждый сидел за своим: комиссар делал вид, что изучает лежащую перед ним корреспонденцию, бригадир — что читает журналы.

Бригадир неоднократно порывался встать и пойти к следователю — выложить ему все, — но его удерживала мысль, что его соображения покажутся следователю несостоятельными. Бригадир внезапно понял, что комиссара гложет другая, гораздо более злобная мысль.

Вдруг комиссар поднялся, подошел к шкафчику, взял с полки масленку, кусочек шерсти, небольшой шомпол. «Сто лет не чистил эту штуковину», — сказал он, вытащил пистолет из кобуры, которую носил на ремне, положил на стол. Потом открыл его и высыпал на стол патроны.

Бригадир все понял. В лежащей перед ним газете (он делал вид, что читает) слова сталкивались, наползали одно на другое и сливались в название статьи, которое комиссар надеялся прочитать на следующий день в газетах: «Комиссар полиции случайно убивает своего подчиненного».

Бригадир ответил:

— Свой я чищу регулярно. Вы хорошо стреляете?

— Очень хорошо.

Для острастки и очистки совести бригадир заметил:

— Попасть в десятку не значит уметь стрелять. Нужны еще ловкость, реакция…

— Знаю.

А вот и не знаешь, подумал бригадир, этого ты и не знаешь. Во всяком случае, так, как я.

Каждое утро он прятал свой пистолет в правый верхний ящик стола. Левой рукой он осторожно выдвинул его, правой держал перед собой газету. Каждый нерв его напрягся, руки стали легкими, будто их было не две, а множество. Все в нем вибрировало, точно туго натянутая струна. У него начался сильный приступ атавистической крестьянской осторожности, проснулась бдительность, недоверчивость, привычка ожидать — и угадывать худшее.

Комиссар дочистил пистолет, перезарядил его, сделал вид, что целится на лампу. Перевел его на календарь. На дверную ручку. И в тот момент, когда он мгновенно навел его на бригадира и выстрелил, тот бросился на пол, рванул из-под газеты, которую держал в левой руке, пистолет, заблаговременно извлеченный из ящика, и выстрелил прямо в грудь комиссару. Тот рухнул на рассыпанные по столу письма и обильно оросил их кровью.

«Отличный стрелок, — сказал бригадир, разглядывая отверстие от пули на крышке стола. — Но я же его предупредил». Он почти выиграл состязание, но через секунду разрыдался.

— Подведем итоги, — сказал начальник полиции. — Подведем итоги и сделаем выводы. Решайте, как быть, господин прокурор, скоро нагрянут журналисты.

Кабинет начальника полиции. Присутствует также полковник карабинеров, а перед ним, точно перед судом присяжных, бригадир.

— Итак, подведем итоги. По версии бригадира, не лишенной убедительности и косвенных улик, мной, сознаюсь, недооцененных, факты вкратце таковы. Вечером 18 марта в управлении раздается телефонный звонок: звонит синьор Роччелла. Он просит, чтобы к нему приехали: нужно что-то посмотреть. Бригадир отвечает, что в самое ближайшее время кто-то подъедет. Он передает содержание разговора комиссару, говорит, что сам съездит и посмотрит, в чем там дело. Комиссар отвечает, что вряд ли синьор Роччелла мог возвратиться после стольких лет отсутствия и что это, должно быть, розыгрыш. Он просит бригадира заглянуть туда на следующий день и предупреждает, что на день Святого Иосифа его не будет, он исчезает… Так и случилось. Не трудно предположить, что он дал знать сообщникам о внезапном приезде синьора Роччеллы; еще легче — что он отправился туда сам; ему — комиссару полиции — тут же открыли, он сел за тот же стол, где Роччелла начал было писать о найденной картине, в удобный момент взял пистолет, неожиданно оказавшийся на столе, не снимая перчатки зажал его в руке и внезапно выстрелил ему в голову. Затем поставил точку после слов «Я нашел» и вышел, захлопнув за собой дверь, замок которой на защелке… Должен признаться, эта точка после «Я нашел», на которую мне указал бригадир как на нелепость, не произвела тогда на меня никакого впечатления. Я решил, что Роччелла, вероятно, спятил, что он нашел в самоубийстве выход из положения, и лелеял мысль свести счеты с жизнью на глазах у полиции. Но на следующий день мертвеца бы, без сомнения, обнаружили: отсюда и необходимость очистить помещение. Ночью вся банда устроила переезд: вывезли картину, все орудия подпольной деятельности.

— Куда? — спросил прокурор.

— Бригадиру (и мне) представляется — на станцию Монтероссо. Начальник станции со своим помощником — соучастники, но косвенные, на правах подставных лиц. Безусловно, увидев всю эту гору компрометирующих вещей, они перепугались, стали протестовать, может, даже угрожать — вот их и пристукнули. Они уже были мертвы, когда на станцию подъехал «вольво». Поэтому бандиты так поспешно ретировались. Водитель «вольво» говорил не с начальником станции и не с его помощником, а с их убийцами. Это стало ясно, когда мы показали ему снимки убитых: он никогда этих людей не видел. Наконец, выключатель: только бригадир сразу заподозрил неладное.

— Идиот! — произнес прокурор свой надгробный панегирик комиссару. И добавил: — Но уважаемый начальник полиции, уважаемый полковник, этого слишком мало… А что, если бригадир лжет, что сам он и есть исполнитель всего того, в чем обвиняет комиссара?

Начальник полиции и полковник обменялись взглядом, молча говорившим те самые «Господи Боже» и «чудовищно», что несколько дней назад были произнесены вслух.

— Это невозможно, — сказали оба.

Начальник полиции попросил бригадира выйти:

— Подождите в приемной, через пять минут мы вас позовем.

Его пригласили через час.

— Несчастный случай, — сказал прокурор.

— Несчастный случай, — вздохнул начальник полиции.

— Несчастный случай, — подтвердил полковник.

В газетах появился заголовок: «Производя смазку пистолета, бригадир случайно убил главного комиссара судебной полиции».

Покуда в управлении готовили траурный зал для торжественных похорон комиссара, выпущенный из камеры водитель «вольво» выполнял последние бюрократические формальности, чтобы его наконец отпустили.

Когда процедура была закончена, он, издерганный и мучительно радующийся, выходил из управления и вдруг столкнулся на пороге с падре Крикко, пришедшим соборовать покойного. На нем была сутана, треуголка и епитрахиль.

Падре Крикко жестом остановил его и спросил:

— Кажется, я вас знаю: вы из моего прихода.

— Какой там приход! Ничей я не прихожанин.

На стоянке он отыскал «вольво» с квитанцией для уплаты штрафа. Он так радовался, что лишь посмеялся над этим.

Напевая что-то себе под нос, он выехал за город. Но вдруг остановил машину, нахмурился, засуетился. «Священник… священник… Не будь он в сутане, все равно бы его узнал: вот кого я принял за начальника станции!»

Он решил вернуться в управление. Но секунду спустя передумал: «Ну да, опять нарываться на неприятности, теперь уже посерьезней».

Он снова запел и повернул машину к дому.


КОММЕНТАРИЙ

В 1982 году в издательстве «Прогресс» был опубликован сборник Леонардо Шаши «Винного цвета море» (сост. и предисл. Ц. Кин); в том же 1982 году в приложении к журналу «Иностранная литература» вышла еще одна книга Шаши — «Палермские убийцы» (сост. и предисл. Г. Смирнова). Обе книги представляли Шашу неутомимым полемистом, знакомили читателя с Шашей-политиком, автором большой и сложной темы — человек и мафия.

В нынешнем сборнике у составителя была иная задача — расширить читательское представление о Леонардо Шаше, показать еще и Шашу-социолога, филолога, историка культуры. Сборник был задуман так, чтобы представить доминирующую в творчестве Шаши тему — человек и социальные институты. Действительно, «Смерть инквизитора» — это повесть о трагическом столкновении свободолюбивого сицилийца с инквизицией; «Ведьма и капитан» — повесть о горькой доле служанки Катарины, попавшей в лапы правосудия; «Египетская хартия» — роман о талантливом мистификаторе, решившем сыграть на противоречиях меж сицилийскими институтами власти. Тема эта объединяет детективы Шаши (скажем, неоднократно издававшуюся и потому не включенную в состав нынешнего сборника повесть «Каждому свое») с его документально-историческими повествованиями. Так, в центре повести «Исчезновение Майораны» — гениальный итальянский физик. Он жертвует собой и своим открытием, дабы утаить его ото всех научных и государственных институтов Италии 30-х гг., мечтающих поставить на него в большой политике. Шаша продолжает ту же тему, переходя от больших форм к малым: в романе «Todo modo» расследуются загадочные убийства крупных сановников, связанных с церковью и парламентом, а в повести «Рыцарь и смерть» — деятельность газеты, своими публикациями провоцирующей появление к жизни террористической группировки.

Для понимания Шаши очень важно, что Инквизиция, Суд, Правительство, Церковь, Прокуратура, Партии — все эти могущественные социальные силы воплощены в образе замкнутого и отлаженного механизма, учреждения. Писатель ищет подлинных преступников не в случайных действиях террористов, но за респектабельными вывесками государственных институтов. Для страны, где даже газету — крупнейшую «Коррьере делла сера» — именуют «Istituzione Corriere» («Институт Коррьере»), в этом нет ничего странного. Наоборот, Шаша тем самым как бы обнажает существеннейшую черту итальянской культуры — ее институциональность. Ведь еще у Данте строжайшая иерархия Ада, Чистилища и Рая напоминала о неких потусторонних организациях, что впоследствии навело одного парадоксалиста на ироническую метафору загробного мира Данте как пенитенциарного (ад), исправительного (чистилище) и санаторного (рай) учреждений. В комментарий включены различные имена и реалии, связанные с итальянскими (и европейскими) институциями: религиозными (минимы), правительственными (Караччоло), научными (Разетти).

Есть у Альберто Моравиа новелла о некоем провинциале, приехавшем в Рим искать поддержки у юриста. Не желая связываться с малодоходным делом, несколько адвокатов гоняют маленького человека от одной конторы к другой. В мире Шаши встречаются и адвокатские конторы, однако «вневедомственный» человек здесь лишний; он, по словам К. С. Льюиса, «отменяется». Жизнь на каждом шагу поставляет писателю пищу для идей: убив Альдо Моро, итальянские террористы припарковали автомобиль с его телом меж зданий, где располагались резиденции христианских демократов и коммунистов. В таком кощунстве была своя правда: ведь именно эти два ведомства отказались пойти на переговоры с «красными бригадами» (подробнее об этом см. Предисловие).

И это, и все другие преступления у Шаши всегда социальны. Они обнажают нравственный кризис всего общества. Сражаясь за власть, государственные учреждения давят тех, кто путается под ногами. Шаша, казалось бы, тоже «путается». Скандалы вокруг его книг — первое тому подтверждение. Однако его запальчивость, впрочем как и его сухость, — не просто авторские эмоции. Это — интонация адвоката. Шаше важнее восстановить справедливость, нежели покарать виновных, а потому позиция адвоката ему подходит как нельзя лучше. Суд, юриспруденция, адвокатура — важнейшие его метафоры. Они пронизывают все произведения настоящего сборника, делают «институциональным» сам текст произведений Шаши. Дворец Правосудия — воображаемый, не исторический — вот то ведомство, из которого Шаша атакует коррупцию, мафию, политические партии.

«Открытые двери» (по объективным обстоятельствам оставшиеся за пределами сборника), «Исчезновение Майораны», «Ведьма и капитан» построены как судебное разбирательство. Вначале — обильное цитирование следственных материалов: от служебной переписки и «жареных» газетных фактов до выдержек из Мандзони и Пиранделло. Затем, один за другим, выступают свидетели по делу (как в «Смерти инквизитора»). Наступает черед рассказчика — то частного сыщика, внештатного следователя по делу («Египетская хартия»), то адвоката («Ведьма и капитан»), то прокурора, ревизующего историю («Открытые двери»). Далее следуют тщательно документированные версии преступления — чаще всего взаимоисключающие, которые завершаются версией самого Шаши — открытой, требующей читательского соучастия. В «Смерти инквизитора», «Ведьме и капитане» Леонардо Шаша — следователь, прокурор и адвокат де-факто — разбирает и пересматривает дело неправого суда, судей де-юре. Не имеет значения, что «дело» закрыто где тридцать, где триста лет тому назад: справедливость не знает срока давности.

Своими социокультурными детективами Шаша открывает во Дворце Правосудия одну из важнейших констант итальянской истории, и словом, и мыслью восходящей к отлично разработанной юридической традиции Римской империи. Адвокат в итальянской традиции — посредник в отношениях народа с государством; он может быть правым, левым, радикалом, консерватором, но он не может не быть демократом. И Джанни Аньелли, один из совладельцев крупнейшей в стране газеты, и основоположник футуризма Филиппо Томмазо Маринетти носили прозвище Адвокат. Кажется, по той же традиции Паль-миро Тольятти занимал пост министра юстиции. Наконец, не случайно из всех произведений Анатоля Франса Шаша перевел на итальянский «Прокуратора Иудеи» — рассказ о том, как правосудие на заре новой эры разошлось с правдой истории. В комментариях читатель найдет всевозможные реалии, связанные с этой темой: понятия, восходящие к истории юриспруденции («адвокат дьявола»), имена знаменитых юристов (Фариначчи).

Где бы ни происходили описанные у Шаши события — в Милане ли, в Неаполе, — нельзя не заметить особой тяги писателя ко всему сицилийскому. Первая книга Шаши была о Сицилии («Сицилия и ее сердце», 1952). Ракальмуто, родному городку писателя, посвящены «Церкви Регальпетры» (1956; последнее, по точному замечанию Е. Костюкович, — «псевдоним» Ракальмуто). Одно из первых переведенных у нас произведений Шаши называлось «Сицилийские дядюшки» (1958; точнее — «Сицилийские родичи»). Впоследствии Шаша занимался Сицилией как историк культуры, этнолог и фольклорист. Появились его книги о выдающемся итальянском драматурге и прозаике Луиджи Пиранделло («Пиранделло и Сицилия», 1960), альбом со скрупулезнейшим религиеведческим исследованием «Религиозные праздники Сицилии» (1965), глоссарий сицилийских пословиц (1982). «Сицилия как метафора» — не только эссе Леонардо Шаши, эпизод творческой биографии, но сквозная тема всех его книг.

Быть сицилийцем и быть итальянцем не одно и то же. И дело далеко не в сицилийском диалекте, на котором существует свой театр, поэзия, художественная проза. Сицилия — культурно и географически обособленный мир, историческое место встречи итальянского «запада» и арабского «востока», провинция в прямом и переносном смысле. Тонкий знаток испанских философов культуры (Унамуно, Ортега-и-Гассет, Эухенио Д’Орс), Шаша последовал их совету переосмыслить провинциальность, к ее же выгоде. Вслед за «Испанией как метафорой» появилась «Сицилия как метафора». Сицилийский мир был превращен у Шаши в модель мира, сицилийские генеалогии — в человеческий род.

Разумеется, разговор о патриархальном мире Сицилии не ограничивается темой мафии и не сводится к «Палермским убийцам». У людей Сицилии есть свое преимущество перед итальянцами — они не скованы предрассудками цивилизации, свободней в суждениях, ближе к природе. На пересечении сицилийской темы и увлечения Шаши идеями французских просветителей рождается образ естественного человека — простого сицилийца. Кандид Шаши — главный герой нашумевшего памфлета «Кандид, или же Сон, привидевшийся на Сицилии» (1977) — знакомится с фашистами, затем — с антифашистами и, наконец, попадает к коммунистам. Однако мафиозные итальянские партийцы не спешат принимать его в свои ряды и соглашаются только тогда, когда вокруг него складывается марксистский кружок. Однако и здесь Кандиду тесно, поскольку Марксу и Ленину он предпочитает Горького и Гюго. Его обвиняют в гуманистической ереси и выпроваживают. Наивному сицилийцу чрезвычайно трудно выжить в условиях сплошной институционализации общества, но именно его трудности интересуют Шашу.

В итальянской литературе работает целая плеяда писателей, которых именуют сицилийскими; Леонардо Шаша — из их числа. Но даже когда Шаша не говорит о людях Сицилии, мы обязательно упоминаем о сицилийских корнях того или иного исторического лица либо о сицилийской теме в творчестве того или иного писателя. В этих незаметных аллюзиях — продолжение рассуждений Шаши о роли Сицилии в итальянской и — шире — европейской культуре.

Составитель видел свою задачу и в том, чтобы показать в детективах Шаши их глубочайший историзм. Сборник открывает «Смерть инквизитора», повествование, восстанавливающее картину суда и следствия XVI века, затем следует «Ведьма и капитан» — рассказ о процессе XVII века. Произведения в сборнике расположены в хронологическом порядке — но не по времени их написания, а по времени описанных в них событий. При работе над комментарием использованы следующие источники: Giovanna Ghetti Abruzzi. Leonardo Sciascia e la Sicilia. — Roma: Bulzoni, 1974; Claude Ambroise. Invitto alia lettura di Sciascia. — Milano: Mursia, 1974; Erasmo Recami. II caso Majorana. — Milano: Mondadori, 1987; Edoardo Ruffini. Principio maggioritario. — Milano: Adelphi, 1976, а также переводческие примечания E. Солоновича к «Смерти инквизитора» и Н. Ставровской к «Исчезновению Майораны».

СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА

Перевод выполнен по изд.: Sciascia Leonardo. La morte dell’inquisitore. — Bari: Laterza, 1964.


C. 25. …послу при Карле V — речь идет об испанском короле Карле II (1500–1558), императоре Священной Римской империи из династии Габсбургов, известном в Европе как Карл V. При его правлении испанская монархия владела половиной территории Европы и всей Южной Америкой.

С. 26. …открой истину и уповай на Господа — текст религиозного наставления, восходящий к Кн. Иова 9, 20–21.

Смерть, где победа твоя? — парафраз евангельского изречения: «Смерть, где твое жало» (Поел. кор. 15, 16).

Джованни Джентиле (1875–1944) — итальянский философ-неогегельянец и литератор.

С. 27. «Оставь надежду всяк сюда входящий». — Данте. Божественная комедия, «Ад», песнь III, 9.

С. 28. Сказано этоиспанским писателем Эухенио Д'Орсом (1882–1954) — имеется в виду испанский философ и литературовед, профессор Гуманитарного института в Мадриде, ученик Ортеги-и-Гассета.

С. 28. …кардинала Хименеса де Сиснероса (1436–1517) — речь идет об одной из крупнейших фигур внешней и внутренней политики Испании конца Реконкисты.

Америко Кастро Кесада (1885–1972) — испанский литературовед и философ, крупнейший знаток литературы Золотого века.

С. 29. …упорствуя в грехе своем — ср.: «Не упорствуй в худом деле» (Ек. 8, 3).

…блаженный Августин Новый родился в Термини. — В действительности глава западной патристики Блаженный Августин Аврелий родился в 353 г. в нумидийском городе Тагасте.

С. 34. Этот кровожадный дон Ферранте — имеется в виду Ферранте Палла, поэт и благородный разбойник из романа Стендаля «Пармская обитель» (1839).

С. 35. Антонио Венециано — см. прим. к с. 229. Арджисто Джуффреди (ок. 1535–1593) — поэт и прозаик, пропагандист тосканской культуры и тосканского языка в Сицилии.

С. 36. Пиранделло Луиджи (1867–1936) — итальянский прозаик, драматург, реформатор европейского театра, по происхождению сицилиец. Лауреат Нобелевской премии (1934).

С. 37. Чтобы вызвать недоверие к этому таинству, не нужен был Лютер — речь идет о таинстве исповеди, подвергнутом решительной критике крупнейшим деятелем Реформации Мартином Лютером (1483–1546); под влиянием доктрины Лютера о священстве всей человеческой деятельности протестантизм отказался от этого таинства.

…основной принцип христианства — не укради; Мф. 19, 18.

С. 38. По выражению Верги, войной святых — так называется новелла итальянского писателя сицилийского происхождения Дж. Верги (1840–1922), осуждающая религиозное мракобесие и фанатизм.

С. 40. Господь за грехи наши побил виноградники градом — Пс. 77, 47.

С. 42. Луиджи Натоли (1857–1964) — итальянский литературовед, лингвист и историк; автор многочисленных исследований по культуре Сицилии, в том числе популярного романа «Фра Диего Ла Матина» (1923), с которым полемизирует Шаша в «Смерти инквизитора».

С. 43. Мазаньелло. — Взяв себе имя Мазаньелло, безграмотный сын работорговца Томазо Аньелло (1620–1647) возглавил народное восстание против Филиппа IV; одержав победу, сошел с ума и был убит сподвижниками.

С. 56. …щедрость Католических Королей — так именовали испанских королей со времен папы Александра VI (Родриго Борджиа, 1431–1503), присвоившего им это звание за победу над маврами.

С. 57. …знатные мужи из конгрегации Ассунты — имеются в виду члены религиозной организации, названной в честь праздника Успения Богородицы; подчиняются аскетико-монашеской доктрине августинианцев; терциарии — букв.: «третьи»; члены религиозной организации, которым по различным причинам возбраняется вступать в мужские (первые) и женские (вторые) религиозные ордена; минимы — имеются в виду «меньшие братья»; члены религиозного ордена, созданного в 1435 г. последователями Франциска Ассизского, требуют от своих членов строжайшей аскезы и проповеднической деятельности; кармелиты — один из старейших нищенствующих религиозных орденов, назван по имени горы Кармель в Палестине; босоногие — точнее, босоногие кармелитки; нищенствующий орден, созданный в Испании Св. Тересой де Хесус и Хуаном де ла Крусом.

С. 58. Театинец — точнее, отец театинец; член ордена клириков, занимающегося уходом за больными и ранеными и борьбой с ересью; создан в 1524 г.

С. 62. Герцог Альба — имеется в виду Альба Фернандо Альварес де Толедо (1507–1582), выдающийся военачальник и политический деятель в правительстве Карла V и Филиппа II; с 1555 г. — губернатор Милана.

С. 66. …шпионская сеть Овра — речь идет о тайной политической полиции в фашистской Италии.

С. 67–68. …дипломатические связи между Филиппом Пятым и Виктором Амадеем Вторым — имеются в виду первый испанский монарх династии Бурбонов Филипп V (1683–1776) и герцог Савойский, король Сицилии и Сардинии, безвольная марионетка в руках французских королей Виктор Амадей II (1666–1732).

С. 71. «не поник главою». — Речь идет о Фаринате дельи Умберти, вожде партии гибеллинов, враждовавшем с предками Данте. Ср.: «А тот гордец, чья речь меня призвала /Стать около, недвижен был и тих,/ И облик свой не изменил нимало» (Данте. «Ад», Песнь X, 73–75, пер. М. Лозинского).

Менендес Пелайо Марселино (1856–1912), крупнейший испанский литературовед и филолог-классик, эстетик, историк религии. Трехтомная монография «История испанских ересей» написана им в 1880–1883 гг.

Иллюминаты — члены религиозной организации в лоне протестантизма, возникшей в Баварии в XVIII в.; квиетисты — члены религиозной организации, возникшей во второй половине XVIII в. вокруг испанского монаха Мосиноса; главное требование — отказ от всех видов активной религиозной деятельности ради чисто созерцательного поклонения Богу.

С. 74. Д'Аламбер Жан ле Ронд (1717–1783) — французский геометр, политик и литератор, автор теории звуковых колебаний, друг Вольтера и Дидро, один из авторов «Энциклопедии».

Караччоло Доминико (1715–1789) — вице-король Сицилии; правил на острове с 1781 по 1786 г.

С. 75. Витторио Альфьери (1749–1803) — итальянский драматург-классицист; в его творчестве сильны бунтарские мотивы, сближающие его с романтиками.

Мармонтель Жан Франсуа (1723–1779) — французский писатель и придворный историограф; близок к просветителям.

С. 76. Сальваторе Джулиано (1922–1950) — сицилийский бандит, семь лет скрывавшийся от полиции; убит в стычке.

ВЕДЬМА И КАПИТАН

Переведено по изд.: La strega е il capitano. — Milano: Bompiani, 1986.


С. 85. Мельяк и Галеви — речь идет о французском драматурге-сатирике Анри Мельяке (1831–1897) и популярном авторе сатирических водевилей Людовике Галеви (точнее, Алеви; 1834–1908). Либретто оперы Верди «Кармен» написано совместно Мельяком и Галеви в 1875 г.

С. 86. «Обрученные» (1825–1827) — исторический роман Алессандро Мандзони, стилизованный под «миланскую хронику XVII в., найденную и обработанную ее издателем»; крупнейшее литературное произведение эпохи Рисорджименто.

С. 87. …граф Пьетро Верри (1728–1797) — итальянский писатель, историк и ученый-экономист; Шаша нередко ссылается на его классический труд «История Милана».

С. 88. …Мандзони в последних строчках «Позорного столба» — речь идет о повести Алессандро Мандзони, вышедшей в 1830 г. как приложение к роману «Обрученные» и заканчивающейся словами: «В истории случалось не раз, что добрые побуждения оказывали услугу недобрым и что в силу тех или других причин истина, для осознания которой людям понадобилось немало лет, должна была оставаться сокрытой еще некоторое время» (пер. Г. Смирнова).

С. 90. Бранкати Витальяно (1907–1954) — итальянский филолог и писатель-сатирик, заслуживший прозвище «итальянский Гоголь»; жил и преподавал на Сицилии. Речь идет о персонаже его пьесы «Рафаэль» (акт III, сцена четвертая).

…песнь пятая Дантова «Ада» — посвящена томящимся в пекле сладострастникам.

…год, когда умер Шекспир— 1616.

С. 94. …кардинал Федерико Борромео (1564–1631) — архиепископ Милана, основатель знаменитой миланской библиотеки (Библиотека Амброзиана, 1609).

С. 97. Эдуардо Скарфольо (1860–1917) — итальянский журналист и издатель.

…неуловим, как Ренцо после бунта в день Святого Мартина. — Придя в Милан в поисках справедливости, главный герой романа Мандзони «Обрученные» (см. прим. к с. 86.) оказывается в центре «хлебного бунта», пришедшегося на день Святого Мартина; произнеся пламенную речь в защиту ремесленников и бедноты, он ускользает от судебной полиции и бежит в Бергамо.

С. 98. …под именем Григория XV — имеется в виду римский папа с 1621 по 1623 г.

С. 103. «Сухая Андская трава» — т. е. «парагвайский чай»; тонизирующий напиток из травы мате, популярный у населения Ла-Платы.

С. 111. к Волчице Верги — далее цитируется начало новеллы «Волчица» Дж. Верги (сборник «Жизнь полей», 1880).

…пускай бы дело было даже перед алтарем Святой Агриппины — имеется в виду римская девушка-христианка, замученная в Риме палачами императора Валериана; тело ее было перевезено в Сицилию и сделалось объектом поклонения. Население Сицилии считает ее покровительницей острова.

С. 112. …метафору, употребленную однажды Лениным — речь идет о фразе, которую приводит в заметках «Из записной книжки» К. Цеткин. Сказанное касается теории «стакана воды»: демократ должен забыть о брезгливости и согласиться пить из одного стакана с проституткой. Ленин заметил, что «питье воды — дело индивидуальное», и возмутился, что проститутку превращают «в образ сладенькой мадонны».

С. 122. Чезальпино Андреа (1519–1603) — итальянский медик и ботаник; Кардано Джироламо (1501–1576) — итальянский медик, математик и философ; Гревино (точнее — Гревин Жакоб, 1538–1570) — французский поэт и медик; Парео — скорее всего, Паре Амбруаз (между 1509 и 1517–1590) — выдающийся французский хирург, назван «отцом современной хирургии»; Цакиа (точнее, Цаккиа Паоло, 1584–1669) — итальянский медик, хирург и психиатр; роковой Дельрио«Магические изыскания»… — имеется в виду бельгийский теолог-иезуит Мартин Антонио Дельрио (1551–1608), автор знаменитого 6-томного труда «Магические изыскания», классического свода астрологических, алхимических, демонологических, оккультистских и фольклорных знаний.

С. 126. Лодовико иль Моро — имеется в виду Лодовико Сфорца (1452–1508), граф Миланский, государственный деятель и военачальник, носил прозвище «Иль Моро».

С. 128. …напоминавшие дамочек Маккари — речь идет об итальянском художнике и писателе Мино Маккари (р. 1898), чьи живописные и графические работы отличаются яркой сатирической образностью.

С. 133. «Я ничего не делаю без радости» — точнее: «Я все делаю весело». — Мишель де Монтень. Опыты, кн. II, гл. X («О книгах»).

ЕГИПЕТСКАЯ ХАРТИЯ

Переведено по изд.: Sciascia Leonardo. Il Consiglio d’Egitto. — Torino: Einaudi, 1963.


Описанные в романе события — время проникновения просветительских идей в Италию и на Сицилию. Шаша — пылкий книгочей, но всем литературным эпохам предпочитает Просвещение во Франции. Им написаны эссе о Вольтере, Дидро, Наполеоне-писателе, де Саде. В романе книги французских просветителей стоят на полках свободомыслящего сицилийца, либерала и заговорщика Ди Блази, своеобразного alter ego Шаши. Ему противопоставлен хитрый плут аббат Велла, образ которого навеян «Фальшивомонетчиками» Андре Жида. Мысль о замене фальшивых денег подделанной рукописью восходит к культурологическим метафорам X. Л. Борхеса, любимого писателя и постоянного оппонента Шаши (прежде всего к новелле «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“»).


_____

С. 138. Бенедиктинец — член ордена бенедиктинцев, основанного Св. Бенедетто из Норчии, патриархом западного монашества; основное требование ордена — умиротворенность и жизнь в христианской коммуне.

…он процитировал Ибн Хамдиса, сицилийского поэта, — см. прим. к с. 415.

С. 139. Жизнеописание пророка — в мусульманской традиции подобного жизнеописания не существует; отдельные эпизоды жизни пророка восстанавливаются по сурам Корана.

…монастырь Сан-Мартино. — Св. Мартин Турский был основателем первого в Европе монастыря; с ним связывается множество народных легенд.

…арабский фолиант, привезенный в Палермо за сто лет до этого Ла Фариной, библиотекарем Эскуриала. — Как и аббат Велла, Шаша не чужд литературной мистификации: вместе с реальными фигурами он вводит вымышленные, наделяя их подлинными именами; так, итальянский политик и литератор Джузеппе Ла Фарина (1815–1863) не мог быть библиотекарем в главном книгохранилище во дворце испанских королей и не мог жить за сто лет до описанных в романе событий.

С. 141. …не то живо упрячу в Викарию! — Речь идет о сицилийском Верховном суде, с 1442 г. — трибунале, расследующем преступления, совершенные представителями клира.

С. 142. …увидеть все, что было в Палермо арабского. — Одна из римских провинций, Палермо была завоевана в 331 г. сарацинами, чье владычество продолжалось вплоть до 1072 г. Арабское влияние ощущается во всех сферах сицилийской культуры — от базилик, представляющих собой перестроенные мечети, до восходящей к арабам традиции «вендетты» и клана родственников, связанных «общим делом» (мафия).

С. 143. …окрестил посла Мухамедом Бен-Осменом Махджья. — У фальсификатора рукописей «бандитские» ассоциации: посол назван именем города аль-Махджья в Тунисе, считавшегося во времена арабского владычества на Сицилии прибежищем средиземноморских пиратов.

С. 145. Бог тебе судья — Быт. 16, 15.

С. 146. Где дворянские привилегии, где свобода Сицилии?! — В течение всего XVIII века Сицилией правили ставленники испанского двора (Тамуччи и Самбука), убежденные вольтерианцы, проводившие антифеодальную и антиклерикальную политику.

С. 147. «Неравенство людей противоречит здравому смыслу». — Ди Блази повторяет финал второй части «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства» Ж. Ж. Руссо (1755).

С. 150. …генеалогическое дерево прерывалось такими событиями… как битва при Оходе. — В 625 г. жители Мекки при г. Оход разбили войска Магомета.

…слова мальтийского диалекта. — Язык о-ва Мальта родился из взаимодействия североафриканского варианта арабского языка и сицилийского варианта итальянского; единственный из языков семитской группы, фиксируемый латинским письмом.

С. 151. Пьердоменико Сорези (1720–1778) — близкий к просветителям итальянский педагог, автор ряда трудов по проблемам народного обучения.

С. 153. …от коего стонал народ Израилев в Вавилонии — речь идет о Вавилонском пленении иудеев (IV Кн. Царств. 15, 29).

…пестрые мотивы арабских ночей стали робко, но явственно отражаться в зеркале моды после публикации в 1704–1717 гг. французского (первого в Европе) перевода сказок «Тысячи и одной ночи», выполненного арабистом Ж. А. Галланом.

…отобрали у церкви пять доходнейших приходов! — Ставленник Карлоса IV вице-король Тамуччи изгнал с острова Сицилия иезуитов и закрыл множество монастырей.

С. 154. …свой вольтеровский нос — речь идет о Франсуа Мари Аруэ (Вольтере, 1694–1778), крупнейшем деятеле французского Просвещения, имя которого в аристократических кругах Италии XVIII в. считалось оскорбительным.

И к тому же он покровительствует янсенистам! — Имеется в виду сектантское движение в рамках католицизма, придерживающееся близкой к протестантизму доктрины полного предопределения и проповедующее презрение к материальному миру.

…это те, кто по-своему толкует насчет святой благодати… Святой Августин… — речь идет о доктрине предопределения отца церкви Блаженного Августина (354–430), Иппонийского епископа; она родилась в борьбе с пелагианской ересью и в предельной форме привела к идеям Лютера; учение о благодати как следствии немотивированного божественного решения об индивидуальном спасении — часть этой доктрины.

С. 155. Вернемся к нашему разговору о празднике Святой Розалии — речь идет о празднуемом 4 сентября празднике патронессы Палермо, чей культ распространился на Сицилии в XVII в.

С. 157. «Нескромные сокровища» (1748) — роман Дени Дидро, иронически воспевающий изящную красоту и эротику.

С. 160. …им обнаружены книги Тита Ливия в арабском переводе — …как раз те, которых ученые недосчитывались. — В действительности «Римская история от основания города» Тита Ливия (59 г. до н. э. — 17 г. н э.) насчитывала 142 книги, из которых сохранилось 35.

Монджиторе Антонио (1663–1743) — итальянский историк и каноник Палермского собора; его перу принадлежит описание всех сицилийских святых.

С. 161. Король Руджеро II (правиле 1130 по 1154 г.) — основатель норманнской королевской династии сицилийских правителей, продержавшихся у власти до 1189 г.

С. 162. Джованни Мели (1740–1815) — крупнейший итальянский поэт XVII в., философ, просветитель; его стихи написаны на сицилийском диалекте и посвящены жизни сицилийского народа.

С. 169. …темна вода во облацех — Кн. Иова 37, 21.

Ведь этот человек… знал Руссо, беседовал с Вольтером, Дидро, Д'Аламбером — перечислены крупнейшие представители французской духовной культуры XVIII в.: представитель сентиментализма Жан Жак Руссо (1712–1778); Вольтер — см. прим. к с. 154; основатель «Энциклопедии», философ-просветитель и писатель Дени Дидро (1713–1784); Д’Аламбер — см. прим. к с. 74.

С. 171. …потомки прославят его имя, как прославили Фенелона, Лесажа или… Джузеппе Бальсамо — имеются в виду Франсуа Фенелон (1651–1715), французский религиозный писатель, архиепископ; Ален Рене Лесаж (1668–1747), французский писатель-сатирик, автор плутовского романа «Хромой бес» (1707); Джузеппе Бальсамо (1743–1795), международный авантюрист, мистик и чародей, известный под именем граф Калиостро.

…как персонаж, сошедший со страниц «Фьоретто» — то есть наивно; речь, вероятно, идет о Св. Франциске Ассизском, чья жизнь и учение описаны в трактате «Фьоретти ди Сан Франческо» (ок. 1300).

С. 172. Женщина тоже божье творенье — аллюзия на Книгу Бытия; Ср. Быт. 2, 22.

Мы воздаем хвалу Господу за все, что он сотворил — библейская реминисценция; ср. Пс. 148, 5.

С. 173. …яркая миниатюра с картины Франсуа Буше, которую «казановисты» считали портретом мадемуазель О'Мерфи — речь идет о картине французского художника эпохи рококо Франсуа Буше (1703–1770) «Купание Дианы»; «казановисты» — поклонники творчества итальянского писателя Джованни Джакомо Казановы, апологета эротических наслаждений. Леонардо Шаша посвятил Казанове ряд эссе (сборник «Кроссворд»).

С. 181. …hic sunt leones — надпись на средневековых картах; так помечали местности, где водятся львы.

С. 182. Князь Караманико — дон Франческо д'Акуино (1736–1795) — государственный деятель Неаполитанского королевства, посол в Лондоне и Париже, сменил Караччоло на посту сицилийского вице-короля. Пытался осуществить ряд либеральных реформ, закончившихся неудачей.

С. 185. Роберто Гуискардо (1014–1085) — итальянский военный и государственный деятель; освободил юг Сицилии от арабского владычества.

…как два знаменитых героя, Роберто и Руджеро — речь идет о Роберто Гуискардо (см. прим. к с. 185) и его брате Руджеро (?—1101); последний распространил католичество на территории Сицилии и завершил к 1091 г. завоевание острова.

С. 186. …жестокий спор о владении славным городом Беневенто — со времен основания Беневенто (юг Италии) лангобардами ок. 570 г. город попеременно оказывался в руках Карла Великого, арабов, норманнов, римского папы; был частью Неаполитанского королевства, снова папским владением и с 1860 г. — провинцией Италии.

С. 187. …приступлю… к публикации материалов о Куфийском музее — то есть о музее древнейших арабских рукописей, написанных куфийским письмом (VII–X вв.).

С. 188. Капуцины — члены монашеского ордена, существующего с 1538 г. и предписывающего строжайшую аскезу и жизнь в коммуне.

Доминиканцы — члены нищенствующего ордена; создан в 1215 г. монахом Домиником и ведает инквизицией.

С. 191. …памятник на могиле короля Федерико — речь идет о Фридрихе I Барбароссе (1125–1190), умершем на Сицилии.

С. 204. …о якобинцах… и зашел разговор — имеется в виду наиболее решительная часть вождей Французской революции, образовавшая Якобинский клуб, куда входили Робеспьер, Марат, Дантон.

С. 207. «Укба ибн Аби Муайт»… «Ан надр ибн аль-Харит». — Спор между аббатом Веллой и Тыхсеном касается фонетической интерпретации арабских имен.

Ибрахим бен Аглаб — имя, принадлежавшее к мусульманской династии, правившей на севере Африки в XI в.

С. 208. Абд аль-Мутталиб — точнее, Абу Талиб, дядя Магомета и его покровитель, глава рода Хашим.

С. 210. Совсем как Серпотта — имеется в виду Джакомо Серпотта (1656–1732), итальянский скульптор эпохи рококо; его лучшие работы — отделка церквей и ораторий в Палермо.

чудо превращения воды в вино — Ин. 4, 46.

С. 211. «Парадокс актерского мастерства» — точнее, «Парадокс об актере» Дени Дидро (1773–1778), где «чувствительности» актера противопоставлена просветительская мысль об игре как подражании человеческой природе.

С. 212. …наказ одного из отцов церкви — речь, видимо, идет о Св. Августине.

С. 216. …если верить Монтеню, это открытие, что крестьянин — человек, было сделано в одном женском монастыре — речь идет о гл. XII книги II «Опытов» Монтеня, где «естественности» крестьянина, «следующего своим природным склонностям», противопоставлена неестественность человека, наделенного «силой воображения». Неточность отсылки этой мысли к «одному женскому монастырю» обусловлена тем, что эта часть называется «Апология Раймунда Сабундского» и посвящена испанскому богослову.

С. 217. …с анжуйской династией — эта династия была основана на Сицилии Карлом Анжуйским в 1266 г.; правила до 1302 г.

…с роковой вечерней, память о которой в недавнем прошлом оживил князь Вивонн — речь идет о восстании 1282 г. против анжуйской династии, вошедшем в историю под названием «сицилийская вечерня»; закончилось полным изгнанием французов с острова. Французский генерал, князь и затем граф де Монтемар и де Вивонн (1636–1688) освободил Сицилию от испанского владычества.

Скуарчалупо, недавний бунт против вице-короля Фольяни — речь идет о Джан Лука Скуарчалупо (?—1517), главе сицилийского заговора, имевшего целью установить на Сицилии либеральное правление; был предан аристократами и убит в церкви Аннунциаты. Фольяни Сфорца Арагонский (1697–1780) — с 1773 г. вице-король Сицилии; изгнан во время переворота.

С. 219. Фресок, недавно созданных Хосе Веласкесом — Шаша путает жившего в XVIII в. художника по стеклу Хосе Веласкеса де Медрано и великого испанского художника Диего Родригеса де Сильва Веласкеса (1599–1660), дважды приезжавшего на Сицилию.

С. 223. Де Солис — Антонио де Солис-и-Риваденейра (1610–1686), испанский историк и поэт, автор знаменитого труда «История завоевания Мексики, населения и развития Южной Америки, известной под именем Новой Испании» (1684, неоконч.).

Ариосто Лодовико (1474–1533) — итальянский поэт, автор знаменитой поэмы «Неистовый Роланд» (1516), любимого чтения Дон Кихота; «…О как младая мысль разноречива…» — цитируется «Неистовый Роланд», песнь XXV, I, 1–2.

…а вот «Энциклопедия» — то есть издаваемая в 1751 г. Д’Аламбером и Дидро «Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел», памятник французского Просвещения.

С. 224. …подобно собаке из басни Федра — речь идет о басне «Собака и ее отражение» римского поэта греческого происхождения Федра («Басни», 1, 4): переплывая реку с куском мяса в зубах и увидев его отражение в воде, собака попыталась ухватить и отражение и уронила мясо в реку.

С. 225. …господь к нам милостив — Пс. 77, 38.

С. 228. «Рабов допрашивать, пытать» — изречение, восходящее к афинским ораторам Исократу (436–338 до н. э.) и Демосфену (348–332 до н. э.), полагавшим, что пытка — лучшее средство добиться правдивых показаний.

…как на таблицах Везалия — так в итальянской транскрипции звучит имя Андре Везаля (1514–1564), знаменитого хирурга и анатома, придворного медика Карла V и Филиппа II.

…в антропологии Инграссии — имеется в виду итальянский медик Джованни Фелипе Инграссия (1510–1590), придворный врач короля Филиппа II; за спасение жителей Сицилии во время эпидемии чумы 1575 г. прозван «сицилийским Гиппократом».

С. 229. Два столетия назад вздернули на дыбу Антонио Венециано. — Особо почитаемый на Сицилии итальянский поэт-петраркист Антонио Венециано (1543–1593) умер в тюрьме при загадочных обстоятельствах.

С. 235. И лишь поверхность пламенем задета. — Данте, «Божественная комедия», «Ад», песнь XIX, 29. Пер. М. Лозинского.

Метастазио Пьетро (наст. фамилия — Трапасси, 1698–1782) — итальянский поэт и драматург, возрождал жанры античной литературы и петраркистской лирики. На его либретто положили оперную музыку Гендель, Глюк, Моцарт, Верди и др.

…юристы, обосновавшие пытки, — Фариначчо Просперо (1544–1618), знаменитый итальянский юрист, главный прокурор; речь идет о его труде «Практика и теория судебного расследования» (1588); Марсили Ипполит (1450–1529), один из крупнейших юристов эпохи Возрождения; имеется в виду его книга «Практика судебного доказательства» (1526–1529).

С. 236. …en tierra, en polvo, en nada — финальная строка одного из самых знаменитых сонетов испанского поэта эпохи барокко Луиса де Гонгоры (1561–1627).

С. 237. Велла… манипулировал обманом жизни. — Шаша приписывает аббату Велле тезис Ф. Ницше «Ложь есть условие существования» («По ту сторону добра и зла»).

С. 240. Он знал, что есть книга некоего Беккарии — имеется в виду опубликованная анонимно в Ливорно (1774) книга «О преступлении и наказании», резко критикующая современные ей пенитенциарные акты и принадлежащая перу крупнейшего представителя итальянского Просвещения (иллюминизма), юриста и экономиста Чезаре Беккариа (1738–1794). Под влиянием идей этой книги Екатерина II провела в России реформу уголовного права.

Поистине жизнь есть сон — аллюзия на знаменитую драму испанского драматурга эпохи барокко Педро Кальдерона «Жизнь есть сон» (1636).

…«сон внутри сна» — отсылка к метафорам X. Л. Борхеса (эссе «Карлейль», «Переводчики „Тысячи и одной ночи“»).

С. 241. …святой Павел (нач. I в. — между 65 и 67 гг.) — апостол и патрон западных христиан.

С. 243. …душа горит — Мф. 26, 41.

С. 249. …душу же его перепоручили заботам братства Белых монахов. — Сформированное в нач. XIV в. в Пруссии братство Белых монахов ставило своей целью отвоевание Иерусалима; названо по цвету плаща с зеленым крестом Св. Андрея, который носили члены братства.

…святого Джакомо — речь идет о Св. Иакове (Мф. 1, 16), евангельском патриархе, чей праздник отмечается 1 мая.

С. 250. …толстую книгу Хебдоманна Марианны (1536–1623), испанского иезуита, историка и философа.

Да узрит Господь всевидящий и мою душу и да судит ее по тому, как я молюсь Ему — ср. Пс. 5, 2–3.

С. 251. Скоро он будет в царстве истины — евангельская парафраза; ср.: «Ныне же будешь со мною в Раю» (Лк., 23, 43).

Таким же весенним днем такие же люди семенили по тихим улицам Монреале за Гёте. — Итальянский городок Монреале великий немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гёте (1749–1832) посетил в 1786 г. Селинунте — греческая колония, уничтоженная войсками Карфагена в 409 г.

…отрубленная голова — отсылка к евангельскому эпизоду обезглавливания Иоанна Крестителя, чьей головы потребовала у Ирода Саломея (Мф. 14, 8).

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАЙОРАНЫ

Переведено по изд.: Sciascia Leonardo. La scomparsa di Majorana. — Torino: Einaudi, 1975.


Жизнь и творчество итальянского физика Этторе Майораны (1906—?) представляют собой загадку, над разгадкой которой ломали голову писатели (Л. Шаша), физики (Э. Амальди), историки науки (Э. Реками). В письме Бенито Муссолини от 27 июля 1938 г. крупнейший итальянский физик Энрико Ферми писал: «Из всех итальянских и зарубежных ученых, которых мне случалось знать, более всего силой своего дарования меня поразил Майорана». И далее: «Сообщения о его исчезновении смутили всех, кто понимал, как много мог бы он добавить к престижу итальянской науки» (цит. по: Е. Recami. Il caso Majorana. Con Pepistolario, documenti e testimonianze. — Milano: Mondadori. 1987, p. 125).

Следуя за буквой документа, Шаша представляет. Майорану человеком, не только опережающим самую передовую научную мысль своего времени (Бора и Гейзенберга), но провидящим все трагические последствия ядерных исследований. По Шаше, Майорана — герой нашего времени, выбирающий героическое недеяние в противовес тому «умному деланию», что со временем приведет к катастрофе Хиросимы.


_____

С. 256. 16.4.38. XVI — т. е. 16-й год «фашистской эры», начавшейся с так называемого «похода на Рим» в октябре 1922 г.

Джованни Джентиле (1875–1944) — см. прим. к с. 27.

Боккини Артуро (1880–1940) — с 1926 г. глава итальянской полиции; инициатор создания ОВРА — секретной службы фашистского режима.

…бросившись в море, в Везувий — речь идет о различных версиях смерти древнегреческого философа Эмпедокла («Досократики», фр. 1, 74).

С. 258. «Тиррении» — имеется в виду судоходная компания.

С. 259. Маркони Гульельмо (1874–1937) — итальянский радиотехник, предприниматель, изобретатель радио, лауреат Нобелевской премии (1909, совместно с К. Ф. Брауном). С 1930 г. — президент Итальянской академии наук.

С. 260. Бранкати Витальяно (1907–1957) — см. прим. к с. 90; комедия «Рафаэль» написана Бранкати в 1948 г.

С. 262. Ферми Энрико (1901–1954) — один из создателей ядерной и нейтронной физики, основатель научных школ в Италии и США; первооткрыватель искусственной радиоактивности, первым осуществивший 2 декабря 1942 г. цепную ядерную реакцию; лауреат Нобелевской премии (1938).

…у него в пенсне — М. Пруст. «Под сенью девушек в цвету». Пер. Н. Любимова.

С. 263. «Расовый манифест». — В составленном группой «фашистских интеллектуалов» «Расовом манифесте» давалось идеологическое и «научное» обоснование репрессивных мер, которые собиралось принять против евреев правительство Муссолини.

Федерале — руководитель местной организации фашистской партии.

С. 265. Его Превосходительство — титул Ферми как члена Итальянской академии.

Амальди Эдоардо (род. 1908) — крупный итальянский физик; автор трудов по спектроскопии, ядерной физике, физике элементарных частиц. Участвовал в открытии замедления нейтронов в веществе.

С. 266. Серге Эмилио (род. 1905 — италоамериканский физик-экспериментатор; первооткрыватель (совместно с другими) искусственных элементов технеция (1937), астата и плутония (1940), а также антипротона (1955). Лауреат Нобелевской премии (1959, совместно с Чемберленом).

Разетти Франко (род. 1901) — итальянский физик, автор исследований в области ядерных реакций, космической радиации и ядерной спектроскопии; в 1939–1947 гг. работал в Канаде, с 1947 г. — в США.

Джузеппе Антонио Борджезе (1882–1952) — итальянский писатель; с 1931 г. жил в США, считая себя политическим эмигрантом.

Риккати Якопо Франческо (1676–1754) — венецианский математик.

С. 267. Cosca (пучок листьев артишока) — региональное название организованной группы мафиози, подчиняющихся одному человеку или одной семье.

Он же просто находил. — Фразу «Я не ищу, я нахожу».

Пабло Пикассо произнес в ответ одной своей поклоннице, поинтересовавшейся, где он ищет свои образы.

С. 268. Трактат «О любви» написан Стендалем в 1822 г.

С. 269. Анри Бейль — настоящее имя Стендаля; Анри Брюлар — герой его незавершенного произведения, создававшегося в 1835–1836 гг. Стендаль приписывает Анри Брюлару факты своей жизни с раннего детства до 1800 г.

Галуа Эварист (1811–1832) — французский математик, автор трудов по теории алгебраических уравнений, положивших начало развитию современной алгебры.

С. 271. Гейзенберг Вернер (1901–1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики; автор трудов по структуре атомного ядра, релятивистской квантовой механике, единой теории поля, философии естествознания. Лауреат Нобелевской премии (1932).

С. 275. Роберто Фариначчи — секретарь фашистской партии, одна из наиболее авторитетных фигур режима; по профессии адвокат.

С. 276. …«обменной силой» — понятие, введенное Гейзенбергом для объяснения внутриядерных связей между протонами и нейтронами.

С. 277. Феенберг Юджин (1908–1977) — американский физик-теоретик, автор трудов по теории атомного ядра, квантовой теории, теории рассеяния частиц.

С. 278. …с Бором — Бор Хенрик Давид (1885–1962) — датский физик, лауреат Нобелевской премии (1922); основатель и руководитель Института теоретической физики в Копенгагене. Автор исследований по теории атомного ядра, трудов по философии естествознания; активный участник борьбы против ядерной угрозы.

С. 279. Трумэн Гарри (1884–1972) — президент США в 1945–1953 гг. Отдал приказ об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Один из инициаторов политики «холодной войны».

С. 281. …«примирение» государства и церкви. — 11 февраля 1929 г. кардинал Пьетро Гаспарри и глава правительства Бенито Муссолини подписали «Договор между Святым престолом и Италией», по которому Святой престол признавал итальянское государство, а то со своей стороны признало государство Ватикан во главе с папой.

Д'Аннунцио Габриэле (1863–1938) — итальянский писатель и поэт; одно время симпатизировал национал-социалистским идеям.

С. 286. Отто Гаи (1879–1968) — немецкий физик; открыл ядерную изометрию у естественных радиоактивных элементов. Лауреат Нобелевской премии (1944).

Элиот Томас Стернз (1888–1965) — англоамериканский поэт, лауреат Нобелевской премии. Речь идет о его стихотворном цикле «Бесплодная земля».

Монтале Эудженио (1897–1981) — итальянский поэт, лауреат Нобелевской премии (1975).

…в «Красавчике Антонио» — речь идет о романе В. Бранкати «Красавчик Антонио» (1949), действие которого происходит перед второй мировой войной.

С. 287. Вик Джан Карло (род. 1909) — итальянский физик, автор трудов по ядерной физике, спектроскопии, квантовой механике, теории поля. С 1945 г. — в США.

Джулио Рака (1909–1965) — итальянский физик, автор исследований в области спектроскопии.

С. 288. Кастельветрано — городок на Сицилии.

Казати Габрио (1798–1873) — политический деятель, с 1859 г. — министр просвещения.

С. 289. Брунеллески Филиппо (1377–1446) — итальянский архитектор, скульптор и ученый эпохи Возрождения; его произведения отличаются гармонической ясностью и строгостью пропорций. Согласно «Новелле о толстом плотнике», написанной в XV в. Антонио Манетти, решив посмеяться над Грассо, Филиппо Брунеллески и его друзья подговорили всех называть его именем Маттео, так что тот всерьез усомнился в том, кто он такой.

С. 290. Domus Galileiana — Дом-музей Галилео Галилея в Пизе основан Джованни Джентиле в 1942 г.

С. 292. …я не ибсеновская девица — речь идет о Норе, героине драмы Генрика Ибсена «Кукольный дом» (1879): решив положиться на волю судьбы и надеясь на счастливый случай, она отказалась от самоубийства, которым ее запугивал шантажист Крогстад (2-е действие).

С. 293. …назвали… паскалевской. — После ряда важных открытий в области математики, геометрии и теплофизики Блез Паскаль разочаровался в точных науках и обратился к религиозным проблемам и философской антропологии; в «Мыслях» ограниченности рационального знания противопоставил безграничность мистического опыта.

С. 296. Маттиа Паскаль — речь идет о герое романа Пиранделло «Покойный Маттиа Паскаль» (1904): неожиданно получив большую денежную сумму, он решает исчезнуть, симулируя свою смерть. Однако новая жизнь под чужим именем ставит его перед неразрешимыми проблемами, а потому единственный выход — «умереть» снова и вновь стать Маттиа Паскалем.

Витанджело Москарда — имеется в виду герой романа Пиранделло «Кто-то, никто, сто тысяч» (1926), развивающий мысль Киплинга и Конрада о множественности ликов человеческого «Я»; Москарда приходит к убеждению, что каждый человек — не «кто-то», а «сто тысяч»: в нем столько ликов, сколько видят в нем другие. Как человек, наблюдающий за другими и за самим собой, он чувствует себя «никем» и в итоге кончает свои дни в приюте, принятый за безумца.

…дантовой версии мифа об Улиссе. — Данте в «Божественной комедии» создал свою версию гибели Одиссея, сделав его символом вечной жажды познания. Едва вернувшись на Итаку, он уплывает оттуда вновь; корабль гибнет в Атлантическом океане (Данте, «Ад», Песнь XXVI).

С. 297. Мавролик Франческо (1494–1575) — математик, астроном, физик, историк, философ и богослов. Бернардино из Укрии (1739–1796); Боттоне Доменико (1641–1698, по др. данным после 1721); Кампаилла Томмазо (1668–1740); Каннидзаро Станислао (1826–1910).

«…в пригоршне праха». — Т. С. Элиот. «Бесплодная земля», 1, 30, пер. А. Сергеева.

Жолио-Кюри (до 1934 г. Жолио) Фредерик (1900–1958) и Жолио Жюри (до 1934 г. Кюри) Ирен (1897–1956) — французские физики и общественные деятели; открыватели позитронной радиоактивности (1934); активные участники движения Сопротивления, лауреаты Нобелевской премии (1935). Ф. Жолио-Кюри — основатель и руководитель (1946–1950) Комиссариата по атомной энергии, первый председатель Всемирного Совета Мира (1950), лауреат международной Ленинской премии.

Комптон Артур Хелли (1892–1962) — американский физик, участник создания атомной бомбы; лауреат Нобелевской премии (1927). Эффект Комптона — открытое им в 1923 г. упругое рассеяние электромагнитного излучения малых длин волн на свободных электронах, сопровождающееся увеличением длины волны.

С. 298. Чедвик Джеймс (1891–1974) — английский физик, автор трудов по ядерной физике, первооткрыватель нейтрона (1932). Участник создания американской атомной бомбы, лауреат Нобелевской премии (1935).

Ли Цзундао (род. 1926) и Янг Чжэньнин (род. 1922) — физики-теоретики, по национальности китайцы, соответственно с 1946 и 1945 г. в США; в 1956 г. выдвинули гипотезу о несохранении четности в слабых взаимодействиях элементарных частиц, за что в 1957 г. удостоены Нобелевской премии.

С. 299. Резерфорд Эрнест (1871–1937) — английский физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома. В 1919 г. осуществил первую искусственную ядерную реакцию. В 1921 г. предсказал существование нейтрона. Лауреат Нобелевской премии (1968).

Ноддак Ида (1896–1978) — немецкий химик; в 1934 г. первой указала на возможность деления атомных ядер.

«…и те, кто с ним». — В. Шекспир. Буря, IV акт, пер. М. Донского.

С. 300. Дезидерио Франческо (1 пол. XVI в.) неаполитанский живописец эпохи барокко, создатель фантастических пейзажей.

Ле Корбюзье Шарль Эдуар (1887–1965) — французский архитектор, сторонник функционализма в архитектуре.

С. 301. Мизази Никола (1850–1923).

С. 302. Савинио Альберто (1891–1952) — писатель и художник-сюрреалист, брат Джорджо Де Кирико (1888–1978).

Шлиман Генрих (1822–1890) — немецкий археолог; обнаружил руины Трои и осуществил их раскопки.

Гнев Агамемнона — имеется в виду микенский царь, командующий греческими войсками в троянской войне; см.: Гомер. «Илиада». Песнь 11-я.

Хосе Морено Вилья (1887–1965) — испанский поэт.

Капуана Луиджи (1839–1915) — итальянский писатель.

Фрагментисты — речь идет о фрагментизме, направлении в итальянской литературе первой четверти XX в., восходящем к французскому романтику Алоизюсу Бертрану; культивирует жанр стихотворения в прозе.

СМЕРТЬ СТАЛИНА

Впервые в кн.: Sciascia Leonardo. Gli Zii di Sicilia. — Bari; Laterza, 1957.


Россия в творчестве Шаши — тема и мучительная и спасительная. Итальянский писатель свидетельствует, как из русской истории рождаются трагедии, причем не только российские. Те итальянцы, кто ненавидел большевизм и воевал против него, погибли на восточных фронтах второй мировой. «Многие мои одноклассники, — с горечью признавался Шаша, — кончили жизнь в России». А те, кто верил, что Россия социалистическая — это воплощение справедливости, после позорного пакта с Германией и событий XX съезда партии (рассказы «Смерть Сталина», «Вынос тела») испытали глубочайшую нравственную катастрофу. И все же, когда Калоджеро — герой Шаши — узнает, что «боги», которым он поклонялся, насквозь лживы, он не становится в позу злобствующего циника. Покорно, с характерной выдержкой сицилийского крестьянина, воспринимает Калоджеро крушение социалистических идолов. В нем оказывается больше душевной чистоты и — вспомним о просветительских симпатиях Шаши — «простодушия», чем у коммунистов, к которым он отправляется за советом. «Сострадание надо иметь, ближний все-таки», — говорит он. Эти слова высоко поднимают его над «ничему не удивляющимися» коммунистами. Нужно быть действительно Человеком, чтобы пожалеть палача. Но у этой жалости также русские корни.

В самые трудные моменты жизни герои Шаши обращаются за помощью к русской литературе. Виче из «Рыцаря и смерти» в перерыве между допросами читает «Мертвые души». В финале романа размышляет о «Смерти Ивана Ильича». Возмущенный авторитарными замашками секретаря партячейки, герой «Кандида» сетует на «вечное возвращение к сталинщине» и обзывает секретаря Фомой Фомичом, обнаруживая тем самым прекрасное знание «Села Степанчикова». В повести «Открытые двери» спор служащих итальянской прокуратуры, нужна высшая мера или же нет, органично переходит в обсуждение высказываний Толстого и Достоевского о смертной казни. Судьи-фашисты возмущены Толстым: они готовы во всех грехах винить литературу, которая смеет останавливать карающий меч правосудия. Как можно говорить об «открытых дверях», спрашивает Шаша, если на порог не пускают Льва Толстого?! Так Россия литературная становится для Шаши тем нравственным мерилом, которое помогает преодолеть итальянские трагедии и подняться над любым идолопоклонничеством.


_____

С. 306. …к партийнойсекции Регальпетры. — Регальпетрой Шаша называет свой родной городок Ракальмуто (подробнее см. Предисловие); описанные в этом рассказе столкновения «естественного» сицилийца с клановой замкнутостью итальянских коммунистов предвосхищают ключевой сюжет романа-памфлета «Кандид, или Сон, привидевшийся на Сицилии» (1977).

С. 307. …сам Данте считал их пророческими — речь идет о чудесном сне, привидевшемся Данте «в первый час последних девяти часов ночи» («Новая жизнь», 111). Об этом сне сказано, что «его истинный смысл… не был разгадан тогда никем, ныне же он ясен и простодушнейшим» (перев. А. Эфроса).

Кардуччи Джозуэ (1835–1907) — близкий к символизму итальянский поэт; в его стихотворениях сильны мотивы романтического бого- и тираноборчества. Лауреат Нобелевской премии (1906).

С. 309. Гимн Мамели — речь идет о национальном гимне Италии; Гофредо Мамели (1827–1849) — итальянский поэт эпохи Рисорджименто, автор стихотворения «Итальянские братья», положенного на музыку Микеле Новаро (1822–1885) и ставшего с 1946 г. национальным гимном.

С. 310. Маннергейм Карл Густав (1867–1951) — финский маршал и главнокомандующий финской армией во время войны финского народа против советской агрессии. В 1944–1945 гг. президент страны.

С. 312. Поль Рейно (1878–1966) — французский политический деятель. В 1940 г. — премьер-министр страны. Пытался противодействовать оккупации Франции нацистами и был депортирован в Германию.

Серрано Суньер Рамон (р. 1901) — испанский политический деятель, фалангист, министр внутренних (1937–1940) и внешних (1940–1942) дел Испании.

«…трехстороннего договора» — имеется в виду договор между Германией, Италией и Японией, заключенный в Берлине в сентябре 1940 г.

С. 313. …имени Николы Барбато (1856–1923) — имеется в виду итальянский профсоюзный деятель и социалист, организатор движения итальянских союзов на Сицилии в 1894 г.

С. 318. Родольфо Валентино (наст, фамилия — Родольфо Гульельми ди Валентино, 1895–1926) — знаменитый актер американского немого кино.

…вроде Святого Доминика — речь идет об основателе доминиканского ордена Доминике (1170–1221); канонизирован в 1234 г.

С. 319. Джованни Боско (1815–1888) — итальянский священник и педагог, автор «Начальной системы обучения молодежи» (1877); канонизирован в 1934 г.

С. 320. …сальму пшеницы — имеется в виду старинная мера объема на Сицилии, равная 275,08 литра.

Тимошенко Семен Константинович (1895–1970) — Маршал Советского Союза с 1940 г., главнокомандующий войсками Западного, Юго-Западного, Сталинградского и Северо-Западного фронтов.

С. 321. Де Боно Эмилио (1866–1944) — итальянский генерал, участник фашистского «похода на Рим»; расстрелян по приговору суда.

…Джуриати Джованни (р. 1876) — итальянский политический деятель, создатель националистической (впоследствии фашистской) организации в Венеции.

…Бальбо Итало (1896–1940) — итальянский авиатор и политический деятель, основатель фашистской организации в Ферраре; с 1934 г. — маршал авиации.

С. 325. Тольятти Пальмиро (1893–1964) — деятель итальянского и международного коммунистического движения, один из основателей и с 1926 г. Генеральный секретарь ИКП.

С. 328. Перон Хуан Доминго (1895–1974) — аргентинский политический деятель, диктатор-популист, президент страны с 1946 по 1955 г. и в 1973–1974 гг.

TODO MODO

Переведено по изд.: Sciascia Leonardo. Todo modo. — Torino: Einaudi, 1974.


В итальянской литературе чрезвычайно популярны образы и метафоры, заимствованные у Хорхе Луиса Борхеса (см. подробнее об этом: Современная художественная литература за рубежом, 1989, № 6, с. 36–37). Сохранились фотографии, запечатлевшие Шашу и Борхеса за столиком одного из итальянских ресторанов. Борхесу посвящено эссе Л. Шаши «Неизвестный Борхес» (сб. «Хроники»). «Todo modo» — лучшая и самая борхесианская вещь Леонардо Шаши. Ее центральный персонаж дон Гаэтано — образованнейший иезуит, щеголяющий именами Оригена, Иринея, Псевдо-Дионисия, «но, — поясняет Шаша, — вовсе не в смысле церковной ортодоксии. Скорее… в смысле Борхеса». Что же это за смысл? У Борхеса в книге «Вымыслы» есть новелла «Три версии предательства Иуды», в центре которой — парадоксальное построение: подлинный спаситель рода человеческого — Иуда; Иисус Христос, Царь Иудейский, — обыкновенный трус. Иуда вынуждает его стать на путь Спасителя, обрекая себя на всеобщее презрение. Он понимает: не будь он Иудой, не бывать и Христу. В этом его великая жертва. Блистательный парадокс Шаша переводит с языка абстрактных интеллектуальных построений на теологический жаргон и вкладывает его в уста дона Гаэтано: «Священник, погрешивший против святости… на самом деле ее подтверждает, возвышает, служит ей». Тайну трех убийств романа «Todo modo» пытались разгадать многие, даже предполагали, будто трех высокопоставленных лиц убил рассказчик — художник, сочиняющий детективы. На самом деле преступен сам нравственный парадокс: Борхес, заменивший Бога. Убийца — дон Гаэтано. На вопрос, отчего же погиб он сам, ответит нам «другой Борхес», библиотекарь Хорхе из Бургоса (роман Умберто Эко «Имя розы»). Он пустил в ход смертоносную машину и сам стал ее жертвой.


_____

С. 338. …я родился и долгие годы провел в пиранделловских местах. — Луиджи Пиранделло (см. прим. к с. 36) родился и вырос в Агридженти на Сицилии; сицилийским сюжетам в творчестве Пиранделло Шаша посвятил монографию «Пиранделло и Сицилия» (1960).

С. 339. …точно я находился в зеркальном лабиринте — метафора, восходящая к образам X. Л. Борхеса (ср. стихотворение «Зеркала», новелла «Смерть и буссоль»).

С. 340. …читал «Линус» — имеется в виду популярный миланский еженедельник, содержащий рекламу и комиксы.

С. 341. Экуменизм — возникшая в лоне протестантской и англокатолической церкви (Эдинбург, 1910) тенденция к объединению всех христианских церквей; на Втором Ватиканском соборе (1962–1965) нашла поддержку в официальных католических кругах. Ныне одно из важнейших направлений внешнеполитической деятельности Ватикана.

Истинная вера — ведь это мусульманское выражение — речь идет о ключевом для ислама понятии «иман» — вере в истинность религии Магомета.

С. 343. Духовные упражнения — метафора, введенная основателем иезуитского ордена Игнатием Лойолой (1491–1556).

…разъезжие проповедники-паулинцы — имеются в виду члены официального религиозного общества Св. Павла, подчиняющегося Ватикану.

С. 345. …картина Дельво. — Живопись близкого к сюрреализму бельгийского художника Поля Дельво (р. 1897) исполнена мрачных геометризованных фантазий.

С. 346. Джулио Чезаре Ванини (1585–1619) — итальянский философ и медик, автор магико-астрологических трактатов; был обвинен в атеизме и беспринципном переходе из католицизма в англиканство и обратно. Сожжен на костре.

…созерцая ком земли — в восточной мистике метафора неоформленного, вечного становления мира.

С. 348. …об Арнобии — речь идет о преподавателе риторики в африканском городе Сикке, авторе семи апологетических книг (конец III — начало IV в.);

…блаженном Августине (354–430) — крупнейший представитель латинской патристики, видный христианский мыслитель и писатель;

…философском камне — алхимическое вещество, превращающее ртуть в золото;

…Сартре — Жан Поль Сартр (1906–1980), французский писатель и философ-экзистенциалист.

…Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим — упомянуты два несопоставимых самоубийства: повара принца Конде, покончившего с собой в 1671 г., поскольку на столе во время приема Луи XIV не оказалось свежей рыбы, и римского трибуна и философа-стоика Катона Утического (95–46 гг. до н. э.), не перенесшего поражения республики в войне против Цезаря.

С. 350. …замечание Вольтера — речь идет о «Назидательных проповедях, прочитанных в приватном собрании в Лондоне в 1765 году».

С. 351. …даже если иметь в виду Бэкона и Сазерленда — то есть ученых и естествоиспытателей, полагающихся на опыт; Фрэнсис Бэкон (1561–1626) — английский философ-материалист; Эрл Уилбур Сазерленд (1915–1974) — американский биохимик, лауреат Нобелевской премии.

С. 352. …напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков» — речь идет о направлении в итальянской живописи первой четверти XX в., представляющем мир как геометрически-безжизненное и пугающее пространство, человека — гротескно превращенным в предмет, вещи — наделенными символическим и непознаваемым смыслом.

…вспомним строчку Белли — речь идет о Джузеппе Джоакино Белли (1791–1863), итальянском поэте, писавшем на римском диалекте. Цитируется заключительная строка сонета «Разоблаченный притон» (№ 1384; «Полное собрание сонетов», т. 2, с. 1834); в сонете сатирически описывается, как бригадир полиции обнаружил в публичном доме клирика, а тот, дабы обезопасить себя, сменил черную шапочку священника на красную кардинальскую.

С. 356. Вода, соединенная с вином, да будет знаком объединения нашего с божественной жизнью — слова из мессы, восходящие к чуду преображения воды в вино (Мф., 26, 28). Того, кто пожелал принять нашу человеческую природу — то есть Иисуса Христа (Мф. 13, 41).

…когда входишь в зал перед началом «Шести персонажей» Пиранделло. — По замыслу драматурга, зритель «Шести персонажей в поисках автора» видит сцену неподготовленной и присутствует как бы на репетиции к спектаклю, перерастающей в театральное действо.

…погружено в долину снакак у Ариосто — речь идет об эпизоде приключений Руджеро, описанных в финале VI и в VII песне «Неистового Роланда»: околдованный нимфой Альтусой, Руджеро был соблазнен ею и провел в ее объятиях целую ночь, пока не был избавлен от чар чудесным перстнем Мелиссы.

С. 357. Но уходить не дозволялось. — Шаша иронизирует над традиционной концовкой католической мессы «Месса закончена, идите», трактуя ее буквально.

С. 358. …а отдали ли мы богу богово! — ср.: «Отдавайте кесарю кесарево, а Божие Богу» (Мф. 22, 21).

Микеле Амари опубликовал незадолго до того свой перевод «Солван эль Мота» Ибн Зафира — речь идет о назидательно-аллегорическом трактате арабского писателя и филолога, жившего на Сицилии (?—1169), «Меры морального воздействия, рекомендуемые правителю в случае враждебной настроенности подчиненных»; переведен крупнейшим сицилийским историком и арабистом Микеле Амари (1806–1889).

С. 359. …Святого Ансельма — речь идет об Ансельме Кентерберийском (1033–1109), философе-августинианце, представителе ранней патристики, предложившем онтологическое доказательство существования Господа Бога.

…куфические письмена или как там еще называют шрифт Корана. — Геометрическое и строгое куфическое письмо с VII по XII в. использовалось для переписывания текста Корана.

…копия… с той картины Манетти, что находится в Сиене в церкви блаженного Августина — речь идет об одной из многочисленных картин на религиозные сюжеты последователя Караваджо, итальянского художника эпохи барокко Рутилио Манетти (1571–1637 или 1639).

С. 360. …вроде тех обществу которые брали себе имя Джордано Бруно или Франческо Феррера. — Имена выдающихся борцов против церковной и религиозной догматики: итальянского философа-пантеиста и поэта Джордано Бруно (1548–1600), сожженного по обвинению в ереси; и Франческо (точнее: Франсиско) Феррера Гуардиа (1859–1909) — основателя барселонской антирелигиозной и антимилитаристской организации «Эскуэла модерна», приговоренного к расстрелу по обвинению в антиправительственном заговоре.

Но де Сад был христианин — имеется в виду французский писатель Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814), превративший натуралистические откровения Дидро и Руссо в апологию разнузданного человеческого естества. Его творчеству Шаша посвятил эссе (сб. «Кроссворд»).

Николо Буттафуоко, местный живописец. — Под именем Буттафуоко в «Декамероне» Джованни Боккаччо (пятая новелла второго дня) выступает знаменитый мошенник; вводя в текст романа это имя, Шаша готовит читателя к ряду последующих мистификаций.

С. 361. Как восхитительно исследование Кроче об этой новелле Боккаччо. — Итальянский эстетик, искусствовед и философ-неогегельянец Бенедетто Кроче (1866–1953) посвятил «Декамерону» множество страниц своих монографий, в том числе и главу «Боккаччо и Франко Сакетти» из книги «Народная поэзия и поэзия искусства» (Бари, 1957, с. 83—107).

С. 362. …живопись умерла сто лет назад, а последним художником был Николо Барабино (1832–1891) — итальянский живописец, писавший на исторические и религиозные сюжеты; особой популярностью пользовались его изображения Мадонны.

Я… назвал Гуттузо. — Ренато Гуттузо (1912–1987), итальянский живописец, график, общественный деятель; близок к французскому постимпрессионизму и немецкому экспрессионизму.

То «Распятие», что наделало скандал лет тридцать назад. — Картины Гуттузо на религиозные сюжеты отличались резкой социальной критикой и вызывали скандал в официальных религиозных кругах.

С. 363. Павел VI — римский папа с 1963 г. Павел VI (в миру — Джованни Баттиста Монтини, 1897–1978), реформатор внешней политики Ватикана и миротворец.

С. 364. Пий II… если порыться в его очаровательных «Записках»… — Римский папа с 1458 г. Пий II (в миру — Эннеа Сильвио Пикколомини, 1405–1464) — поэт и гуманист; пытался объединить европейские государства в борьбе против турецкого нашествия. Речь идет о его мемуарах, охватывающих его жизнь вплоть до 1464 г.

«Повесть о двух влюбленных» — эротико-комическое произведение Энеа Сильвио Пикколомини (1444), будущего папы Пия II (см. выше). Стендалевский герой — писатель, еще не ставший папой (Эней Сильвий), сравнивается с Анри Брюларом, героем незаконченного произведения Стендаля, убежденного в своем писательском будущем.

С. 367. …понимаете все буквально, как у Лойолы. — Духовные наставления основателя иезуитского ордена Св. Игнатия Лойолы считаются буквалистским прочтением ряда важнейших мистических трактатов: «Духовных упражнений» фра Педро де Сиснероса и «Подражания Христу» Фомы Кемпийского.

С. 368. Вы имеете в виду ту революционерку? — Речь идет о Кларе Цеткин (1857–1933). См. прим. к с. 112.

С. 372. «Тайная весть», «таинство спасения», «древний змий», «меч, пронзающий душу» — метафоры, связанные с образом Богоматери.

С. 373. И невольно приходила на память та дантовская щель, где несут кару воры. — Речь идет о седьмом рве восьмого круга (Данте. Божественная комедия, «Ад», Песнь XXIV).

Урсулинки — члены религиозного ордена в католицизме; создан в 1544 г., занимается религиозным воспитанием девушек в монастырях.

«Все книги я прочел» — цитата из стихотворения С. Малларме «Морской бриз» («Увы, уныла плоть!», сб. «Стихотворения», 1887).

С. 374. Кого я выбрал бы — Пия X или Александра VI — то есть «доброго» или «дурного» папу; Пий X — римский папа с 1909 г. (в миру — Джузеппе Мелькиоре Сарто, 1835–1914), противостоял религиозному модернизму и демократическим тенденциям в лоне церкви, канонизирован в 1954 г. Римский папа с 1492 г. Александр VI (в миру — Родриго Борджиа, 1431–1503), известный своей тягой к роскоши и разврату; покровительствовал итальянским гуманистам и художникам Возрождения.

С. 375. Если угодно, плот «Медузы»… Я помню картину Жерико — имеется в виду эпизод кораблекрушения фрегата «Медуза», когда по вине капитана 150 человек оказалось на плоту. Эгоизм и безумие оставшихся в живых 15 человек изображены французским художником-романтиком Теодором Жерико (1791–1824) на знаменитой картине «Плот „Медузы“».

«Сие есть тело мое, сие есть кровь моя» — Мф. 26, 26.

С. 376. В конце мне стало интересно слушать про Оригена, Иринея, Псевдо-Дионисия. — Ориген (ок. 185–253 или 254) — христианский теолог и ученый;

Ириней Лионский (II в.) — раннехристианский писатель, епископ Лиона;

Псевдо-Дионисий (Ареопагит, V или начало VI в.) — автор четырех трактатов, выдержанных в духе христианского неоплатонизма, авторство которых приписано легендарному Дионисию Ареопагиту, современнику апостолов;

…в духе Борхеса — то есть не в смысле религиозной ортодоксии, а с точки зрения культурологической перспективы их идей: имена теологов, связанных с неоплатонизмом, часто используются Борхесом в новеллах и эссе в качестве логических парадоксов, предваряющих модернистскую эстетику XX в.

С. 377. Ангел, от Бога посланный — Быт. 24, 7.

С. 378. turris Eburnea — слова из литании Божьей Матери, восходящие к Песне Песней, 7, 5.

С. 387. …великая книга Коллоди — имеется в виду «Пиноккио» Карло Коллоди (наст, фамилия Лоренцини, 1826–1890), впервые изданная в 1880 г.

…мне стало казаться, что передо мной разыгрывают пьесу Ионеско. — Произведения французского драматурга, представителя «антитеатра» Эжена Ионеско (р. 1912) отличаются гротескно-фантастической образностью и эпатируют зрителя абсурдистскими приемами.

Нечто вроде рисунка Стейнберга — речь идет об американском рисовальщике (наст, имя — Саул Якобсон), чьи работы отличаются гротескной образностью и модернистской техникой.

С. 392. …цитата из энциклики «Supremi Apostolatus» — речь идет о первой из энциклик, посвященной Деве Св. Розария (победила в средние века ересь, в XVI–XVIII вв. турок), произнесенной в 1883 г. римским папой с 1877 г. Львом XIII (в миру — Джоакино Луиджи Меччи, 1810–1903).

С. 397. Бога нет, значит, ничто не позволено — фраза, восходящая к «Братьям Карамазовым» Ф. М. Достоевского. Ср.: «Нет добродетели, если нет бессмертия» (гл. VI).

…спустимся… к Тертуллиану. — Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (ок. 160–220) — христианский теолог и писатель; критиковал греческую философию с позиции христианской аскетики и мистики.

«Мы тоже посещаем форум…» — цитируется «Апологетика» Тертуллиана.

Бездна кличет бездну — Пс. 41, 8.

С. 401. Как сказал Гораций, «обещание порядочного человека есть обязательство». — «Если я знаю тебя хорошо, благороднейший Лоллий, / Роли не примешь шута ни пред кем, обещавши быть другом». (Гораций. Послания, кн. 1, 18. Пер. Н. С. Гинцбурга).

Трилусса — анаграмматический псевдоним итальянского поэта Карло Альберто Салустри (1871–1950), писавшего стихи и сказки на римском диалекте.

…сокрушаясь о своей участи, которая оторвала его от Цицерона и Лукреция — т. е. от римских классиков: оратора и писателя Марка Туллия Цицерона (106—43 до н. э.) и поэта и философа-материалиста Тита Лукреция Кара (I в. до н. э.).

С. 405. …декамероновские подробности. — Впервые в европейской литературе эротические сюжеты были использованы в «Декамероне» Джованни Боккаччо (1470).

С. 408. Мы мертвецы, погребающие мертвецов. — Ср.: «Предоставь мертвым погребать мертвецов» (Мф. 8, 22).

«Не судите, да не судимы будете». — Мф. 7, 1.

«Выми прежде бревно из твоего глаза». — Мф. 7, 3–5.

С. 409. …я всегда думал о Полифеме — речь идет об одноглазом циклопе из XI песни «Одиссеи» Гомера; попав к нему в плен, Одиссей опоил циклопа молодым вином и выколол ему глаз.

С. 410. …последние могут быть… первыми. — Мф., 19, 20.

С. 413. «Всякая другая доброта есть по большей части леность или немощь воли» — цитируется 237 фрагмент «Максим» (1665).

Франсуа де Ларошфуко (1613–1680), французского писателя-моралиста.

…это люди самые незаметные — аллюзия на сюжетный ход, подсказывающий сыщику-кюре Брауну из рассказов Г. К. Честертона «Человек-невидимка» и «12 верных рыболовов» разгадку преступления.

С. 415. …на полях читанного мной в то время Спинозы — имеется в виду трактат нидерландского философа-пантеиста Баруха Спинозы (1632–1677) «Этика, доказанная геометрическим способом» (1677).

…на портрете, украшающем фронтиспис его «Истории завоевания Мексики» издания тысяча шестьсот какого-то года… — речь идет о незавершенной книге испанского поэта и историка Антонио де Солиса-и-Риваденейры (1610–1686), опубликованной в 1684 г.

…стихи Ибн Хамдиса — точнее, Ибн Хамдис Абу Мухаммад абу Бекр аль-Азди ас-Сакали (1055–1132), испано-арабский поэт сицилийского происхождения.

С. 416. Одевать нагих — Ис. 58, 7; навещать больных — Мф. 10, 8.

Я взял на себя роль адвоката дьявола — т. е. представителя клира, который в процессе канонизации того или иного святого в споре с адвокатом Бога опровергает героизм и чудеса претендента на канонизацию, дабы возвеличить его путем умаления его деяний.

С. 418. «Огонь пришел я возвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся». — Лк. 12, 49.

С. 419…ужасу который Паскаль испытал перед лицом Вселенной? — Французский моралист, математик и мистик Блез Паскаль считал, что Земля затеряна в необъятной Вселенной, а человек мечется между собственным ничтожеством и бесконечностью мира.

«Я всегда перечу ему, пока он не поймет, что он непостижимое чудовище» — фраза рассказчика из классического произведения французского Просвещения «Племянник Рамо» (1762–1779) Дени Дидро.

…простодушие Кандида — речь идет о герое одноименной повести Вольтера (1759), поверившего оптимистической философии учителя Панглоса и разочаровавшегося в ней после долгих странствий.

С. 420. Вы должны его прочесть, чтобы понять, что вы один и выхода нет. — «Кандид» Вольтера направлен против метафизического оптимизма Лейбница и завершается стоицистской проповедью.

«Мысли» Паскаля — см. прим. к с. 293.

С. 421. …как шевалье Огюст Дюпен в рассказах Эдгара По — речь идет о детективе, находящем самое простое решение, никому не приходящее в голову в силу своей очевидности, главном герое ряда новелл американского романтика Эдгара Аллана По (1809–1849), в том числе «Украденного письма» (1845).

С. 424. После Редона, после Руо — речь идет о французских живописцах и графиках: близком к символизму Одилоне Редоне (1840–1916) и фовисте Жорже Руо (1871–1958); его работы исполнены гротескно-фантастической образности и религиозно-мистического умонастроения.

Чтобы не возвращаться ко временам более далеким — перечислены крупнейшие художники европейского Возрождения: немец Грюневальд (1455?—1528), воплощающий в религиозных сюжетах собственное мистическое видение мира и считающийся предтечей немецкого экспрессионизма XX в.; венецианец Джованни Беллини (1430–1516); итальянец Антонелло да Мессина (1430–1479), соединивший фламандскую живописную технику с характерными традициями итальянской живописи.

С. 425. …святой Тересе Авильской (в миру — Тереса де Аумада, 1515–1582) — речь идет об испанской религиозно-мистической писательнице, основательнице ордена босоногих кармелиток, патронессе Испании.

С. 429. Караваджо (1573–1610) — крупнейший художник итальянского барокко; извлекал драматическую напряженность из резких световых контрастов.

Всякое благо троично — аллюзия на Аристотеля; ср.: «Большая этика», 184 В 5—10.

С. 431. …как в том романе Агаты Кристи: всех убивают одного за другим — имеется в виду роман «Убийство в алфавитном порядке» английской писательницы Агаты Кристи (1890–1976).

РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ


Переведено по изд.: Sciascia Leonardo. Il cavaliere е la morte. — Milano: Adelphi, 1988.


C. 437. Карин Бликсен (1885–1962) — датская писательница и журналистка, автор фантастических рассказов на средневековые и псевдоисторические сюжеты.

С. 438. Альбрехт Дюрер (1471–1528) — живописец и график немецкого Возрождения; гравюра, о которой идет речь, относится к серии «Апокалипсис» (1513) и отличается гротескно-фантастической образностью и эсхатологическим мироощущением.

Джироламо Савонарола (1452–1498) — флорентийский религиозный деятель, доминиканец; противопоставлял ренессансным идеалам красоты христианскую аскетическую истину. Поднял восстание и после его подавления сожжен на костре.

С. 439. …католическую инквизицию в Испании создали крещеные евреи. — Первым Великим Инквизитором, убедившим в 1492 г. католических королей Фердинанда и Изабеллу изгнать иудеев из Испании либо насильно их крестить, был крещеный еврей Томас де Торквемада (1420–1498).

С. 444. …городское общество культуры имени графа Борха — речь идет об одном из представителей семейства Борджиа (исп. Борха), Чезаре (1475–1507), амбициозном политическом деятеле, воспетом Макиавелли в книге «Государь».

С. 445. …те, кого призвали к оружию после Капоретто, в 1917-м. — Под Капоретто (ныне Кобарид, Югославия) в период с 24 октября по 9 ноября 1917 г. австро-венгерские войска под командованием фон Билофа наголову разбили итальянскую армию и прорвали фронт.

С. 446. Скорее 1789-го — год Великой французской буржуазной революции, положившей начало глубочайшим политическим спорам по вопросу о правомерности революционного террора.

С. 448. …от Домодоссолы до Пакино — т. е. с севера на юг Италии.

С. 449. Будь он знаком хотя бы с комедией Мартольо «Воздух материка», в основу которой лег замысел Пиранделло — речь идет об итальянском комедиографе Нино Мартольо (1870–1921); он возродил театр на сицилийском диалекте и сотрудничал с Луиджи Пиранделло; «Воздух материка» поставлен в 1915 г.

С. 453. Руджери Руджери (1871–1953) — крупнейший актер театра на сицилийском диалекте, открытый комедиографом Нино Мартольо; исполнял главные роли в пьесах Пиранделло.

Дети восемьдесят девятого года, группировка «Сен-Жюст» — т. е. «дети Великой французской революции», одним из активнейших деятелей которой был организатор революционной армии Луи Сен-Жюст (1767–1794).

С. 458. …страничка Лоуренса — имеется в виду Дэвид Герберт Лоуренс (1885–1930), английский писатель, поэт и эссеист; «Мастро дон Джезуальдо» (1889) — центральное произведение итальянского веризма, принадлежащее Джованни Верге (1840–1922). Имеется в виду эссе Лоуренса о Верге из кн: Selected Essays, New York, 1950, p. 276–285.

С. 467. …суть едва прочитанной им главы «Французской революции» Матье — речь идет о 3-томном труде французского историка Альбера Матье (1874–1932), автора многочисленных исследований по французской революции.

С. 470. …какой-то манерный и маловыразительный Джим Хокинс и незабываемый Джон Сильвер в исполнении Уоллеса Бири — речь идет о ролях популярнейшего американского актера Уоллеса Бири (1885–1949).

Панно Вилья (наст, имя — Доротео Аранго, 1877–1923) — руководитель народного восстания и предводитель крестьянской армии в период мексиканской революции 1910–1917 гг.; образ его воссоздан Уоллесом Бири в фильме «Вива, Вилья!» (1934).

…читая книгу Гусмана о мексиканской революции — речь идет о романе «Орел и змея» (1928) мексиканского писателя Мартина Луиса Гусмана (1887–1976).

С 471. Бен Ганн — персонаж романа Роберта Луиса Стивенсона «Остров сокровищ» (1881); Ливси — один из героев романа «Остров сокровищ».

…не похожий на коней «Триумфа смерти» и «Герники» — речь идет о картинах Питера Брейгеля Старшего и Пабло Пикассо.

С. 473. …поэт счастливо-злосчастной судьбы — имеется в виду крупнейший итальянский поэт-романтик, «певец мировой скорби» Джакомо Леопарди; «Дрозд», «Бесконечность» — стихотворения Леопарди, вошедшие в издания «Песен» (1831).

«Вас сколько, моряки» — цитируется стихотворение Виктора Гюго «Oceano Nox» (Сборник «Лучи и тени», 1840).

С. 474. в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? — Речь идет о повести Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича» (1884–1886); творчеству Толстого Шаша посвятил эссе (сб. «Кроссворд»).

С. 475. …как Пруст в приемной у дантиста — речь идет о следующем эпизоде, рассказанном Сваном: «Он дошел до того, что — это когда он был офицером — предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей…» (М. Пруст. У Германтов, ч. II, гл. 2, пер. Н. Любимова).

С. 476. …страницы Гадды — имеется в виду остросюжетный сатирический роман итальянского писателя и журналиста Карло Эмилио Гадды (1893–1973) «Пренеприятнейшее происшествие на улице Мерулана» (1957).

…как в комедии Фейдо — речь идет о комедии «Графиня из Фоли-Берже» французского писателя и драматурга Эрнеста Фейдо (1821–1873).

С. 479. …взял маленького «Монтеня» Жида — имеется в виду книга «Эссе о Монтене» французского писателя-нобелианта Андре Жида (1869–1952).

«Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое». — Шекспир. Гамлет, акт 3, сцена 1.

Альфьери — имеется в виду крупнейший итальянский поэт XVIII в. Витторио Альфьери (1749–1803); далее перечислены его стихотворения: «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больчери».

С. 481. «А если считать рабов?» — задумывался некогда Сенека. — Величайший римский философ-стоик Луций Анней Сенека (ок. 4 г. до н. э. — 65 г. н. э.) в «Нравственных письмах к Луцилию» говорит об изначальном равенстве вольнорожденного и раба (письмо XVII).

…у Монтеня — имеется в виду рассуждение Монтеня «о смерти сосредоточенной, одинокой, спокойной», связанной с «необходимостью избавить мир от лицезрения немощи» (Опыты, кн. III, гл. IX («О суетном»)).

…непреложным…как кантовский императив — речь идет об основном постулате этики Иммануила Канта (1724–1804) — категорическом императиве, подчиняющем свободную волю человека общественному долгу.

САМАЯ ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ

Переведено по изд.: Sciascia Leonardo. Una storia semplice. — Milano: Adelphi, 1989.


C. 496. Гарибальди Джузеппе (1807–1882) — народный вождь эпохи Рисорджименто, чей поход 1860 г. обеспечил победу итальянской революции 1859–1860 гг.

С. 508. …знаменитой серии гравюр Макса Клингера (1857–1920) — речь идет о немецком графике, скульпторе и живописце, чьи работы отличаются философской глубиной и фантастической символикой.


И. М. Петровский



СОДЕРЖАНИЕ

Леонардо Шаша СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА

Редактор О. С. Богданова Художественный редактор О. В. Барвенко Технические редакторы Е. В. Левина, В. Ю. Никитина Корректор В. В. Евтюхина

ИБ № 19202

Фотоофсет. Подписано в печать 24.02.92. Формат 84x108 1/32. Бумага офсетная. Печать высокая. Усл. — печ. л. 29,40. Уел. кр. — отт. 29, 40. Уч. — изд. л. 25,30. Тираж 25000 экз. Заказ 628. Изд. № 47443.

А/О «Издательская группа „Прогресс“»

119847, Москва, Зубовский бульвар, 17

Отпечатано с готовых пленок в Рыбинском Доме печати Министерства печати и информации Российской Федерации.

152901, г. Рыбинск, ул. Чкалова, 8.


Загрузка...