Утром на другой день Ланде пошел в острог. За городом, на нежно-зеленом лугу, по широкому откосу реки резко белели белые стены и чернели одинокие солдаты, пронзая голубой воздух блестящими на солнце штыками.
Ланде проводили к смотрителю, у которого была борода по пояс, белая, седая, такая, какую пишут всегда на плоских суздальских иконах. Он вежливо уставился на Ланде и вопросительно пошевелил тонкими, недоверчивыми губами.
— Моя фамилия — Ланде. Вы меня, наверное, знаете?.. Я бы очень хотел повидать того Ткачева, которого третьего дня оправдали в суде. Я узнал, что он еще у вас…
Иконописный смотритель тюрьмы шевельнул костлявыми пальцами.
— Это можно… Он у нас еще. Видеть его, конечно, можно! — повторил он, как будто стараясь уверить себя самого. — Я вас велю проводить… Или, может, сюда позвать?
— Лучше я сам к нему пойду, — он, может, еще и не захочет ко мне. Я с ним, собственно, почти что незнаком.
Смотритель в упор посмотрел на Ланде.
— Сидоров, проводи! — вдруг сердито насупив брови, сказал он и перестал смотреть на Ланде.
— Что ж, я буду распоряжаться им, знаете?.. — доверчиво говорил Ланде. — Я хочу, видите ли, предложить ему…
— А это уж вы там с ним поговорите! — еще сердитее буркнул смотритель и стал трогать бумаги на столе.
Ланде стало стыдно за смотрителя, за его грубость и холодность, и он заторопился.
Старый, бритый и щетинистый солдат, в черном мешковатом мундире, разорванном под мышками, шевельнул в сторону Ланде обшлагом с потертыми нашивками и сказал:
— Слушаю, ваше благородие!.. Пожалуйте, господин!
Ланде пошел за ним на двор.
Двор был чистый и большой, но на нем не росла трава и было душно и жарко, несмотря на мягкое весеннее небо, сверкавшее вверху. Пахло кислыми щами, швальней и приторным, противно-нудным запахом отхожего места.
— Нехорошо у вас тут… — сказал Ланде.
Сидоров оглянул двор маленькими мужицкими глазками, как будто с веселым недоумением отыскивая, что же тут было нехорошего.
— Так точно! — сказал он все-таки, так быстро и охотно, как будто ему доставило большое удовольствие согласиться с Ланде.
Ланде посмотрел, как тяжело и крепко шагал он корявыми мужицкими ногами и прибавил:
— Скверная у вас тут служба: людей стеречь!
— Так точно! — так же охотно ответил Сидоров.
— Лучше бы землю в деревне пахать! — продолжал Ланде, жалея его.
— Что ж, — сказал Сидоров, — и землю пахать хорошо.
От его охотного и веселого голоса и Ланде стало весело.
— Отчего Ткачева до сих пор не выпускают? Ведь его уже оправдали?
— Не идет ен сам! — улыбаясь, ответил Сидоров.
— Почему? — удивился Ланде.
— «Некуда мне, говорит, идти…» История! Чудак человек!
Ланде задумался, и скорбная тень легла ему на лицо и на душу.
Они уже прошли двор и пошли по узкому сводчатому коридору; тут было странно темно после яркого солнечного света на дворе; везде был холодный, грязно-белый камень и зеленое старое железо.
Из двери в дверь безучастно и лениво ходили грязно и безобразно одетые люди, молодые и старые, но все с одинаково бескровными, нездоровыми, опухшими лицами. Недружелюбно наглыми глазами они провожали Ланде, останавливаясь у стен, а потом безучастно, как тени, уходили куда-то в глубь сырых коридоров, и было что-то опасное, страшное в этих бессмысленных, равнодушных движениях. В одной камере кто-то старался петь, и было видно, что он нарочно тратит на это больше сил, чем надо, и самое пение походило больше на проклятие, — такой дикий был мотив и столько в нем скверных слов.
— Ткачев! — споро крикнул Сидоров вдоль по коридору.
— Эй, Ткачев!.. Эй… ты!.. Тебя!.. Чуешь! — нестройно закричали несколько голосов, точно обрадовавшись предлогу прокричать не зря, а для какой-то надобности.
На пороге одной камеры показался человек в большой, не по росту, арестантской куртке, худой, черный. Смуглое, скуластое лицо его смотрело на Ланде сумрачно и недоверчиво.
— Я к вам… — доверчиво улыбаясь и точно стараясь этой улыбкой стать ближе и понятней Ткачеву, сказал Ланде и протянул руку.
Ткачев неловко, как будто и не удивившись его приходу, подал свою.
— Я с вами хотел поговорить… — прибавил Ланде. Ткачев еще недоверчивее посмотрел на него, прикусил тонкую, сухую губу, потом нехотя отступил в сторону и назад шага два и сказал надтреснутым, глуховатым голосом:
— Я тут живу… вот…
Ланде вошел за ним в одиночную камеру. Это была сводчатая комната, такая низкая, сырая и затхлая, что странно было думать, что в ней живет большой человек, а не какое-нибудь маленькое, трусливое животное.
Ткачев подумал, нахмурился и подставил Ланде табуретку.
— Садитесь, пожалуйста… — сказал он с неопределенным выражением.
Ланде сел и мягко смотрел на Ткачева.
— Что вам от меня угодно? — беспокойно хмурясь под его взглядом, спросил Ткачев.
Когда он хмурился, лицо его принимало не суровое, а жалкое выражение, какое бывает у обиженных детей.
— Мне ничего не угодно… — добродушно возразил Ланде. — Я просто узнал о вас и пришел.
— Зачем же? — недоверчиво пробормотал Ткачев.
— Так. Мне стало больно, что вы так озлоблены и несчастны; я и подумал, что, может быть, вам будет легче, если я приду…
— Сострадание?.. Не нуждаюсь! — отрывисто и глухо возразил Ткачев и отвернулся к окну, перебирая по краю стола грязными худыми пальцами.
Ланде тихо взял Ткачева за руку.
— Зачем вы так говорите?.. Ведь это неправда… Ведь вы и несчастны, и озлобились, и украли только потому, что мало видели сострадания и любви в своей жизни. Я пришел к вам без всякой задней мысли, с открытым сердцем, с искренним желанием вам чем-нибудь помочь… Зачем же вы меня обижаете?
Ткачев пугливо посмотрел на руку Ланде, которая мягко и доверчиво держала его за черные пальцы, и вдруг покраснел.
— Никого мне не надо… — тихо, но упорно ответил он и незаметно убрал руку. — Все это одни глупости…
— Почему? — болезненно подняв брови, спросил Ланде.
Ткачев повернул к нему голову и презрительно через силу усмехнулся.
— Ваш наивный вопрос ставит меня в глупое положение… — бравирующим тоном, в котором сквозь неестественную витиеватость ясно слышалось что-то озлобленное и горькое, сказал он. — Вам… а впрочем, с какой это стати я с вами разговаривать буду! — вздернул он плечами и отвернулся к окну, на котором, неслышно ворошась за стеклом и решеткой, гулили голуби.
— Вот кормлю их… друзья! — помолчав, неожиданно проговорил он и конфузливо улыбнулся одним краем тонких страдальческих губ.
— Голубей?.. Да!.. — обрадовался улыбке Ланде и широко улыбнулся сам. Конечно, друзья! Это ведь неправда, что вечная вражда и необходимость истреблять… Такой необходимости не может быть, не должно быть, не должно быть!.. Надо, напротив, защищать… все одного и один всех… и быть друзьями, братьями даже! Я, знаете, верю, что все ошибка, что все не так, и все надо поправить, докончить… и что это-то и есть миссия человека!.. Я верю!..
— Не понимаю я вашего красноречия! — упрямо и угрюмо, но, как показалось Ланде, нарочно так ответил Ткачев.
Ланде улыбнулся.
— Я не умею говорить лучше… Разве вы меня, правда, не понимаете? Мне кажется, нет… Я хотел сказать, что нет злобы и ненависти самих по себе, что это только следствие работы над миром, и их надо устранить…
— Ишь, — насмешливо вставил Ткачев. — Легко.
— Нет, не легко… трудно, страшно трудно! Но не невозможно: нет такой ненависти и злобы, которых нельзя было бы победить!
— К чему вы мне все это говорите? — остро перебил Ткачев.
— Я к тому говорю, — заторопился Ланде, точно боясь, что Ткачев уйдет, и опять беря его за руку, — что вижу… мне кажется, что вы перестали верить в эту возможность, а поверили в то, что зло вечно, что зло везде торжествует и что надо не бороться с ним, а служить ему! А это ужасно!.. Это не так. Вы просто упали духом, озлобились, и теперь вы только искусственно сгущаете атмосферу вражды, воображая, что, наконец, научились дышать по-настоящему… Ах, Ткачев, какая это ужасная ошибка! И ведь чувствуете ее вы: ведь вам тяжело дышать, трудно? Да?
Ткачев угрюмо молчал и дышал тяжело, через нос.
— Не надо вражду встречать враждою! — говорил Ланде, блестя открытыми глазами, как будто не думая о том, что говорит, точно и не говорил, а пел, выливая песню прямо из сердца: — Этим она побеждается! И никогда не чувствуется такой радости, такой легкости, такого удовлетворения, как тогда, когда вы побеждаете вражду в себе, не отвечая ею на чужую вражду!.. Разве это чувство не указывает, где путь?.. Какая радость это чувствовать! Каких страшных мук нельзя перенести за эту радость!.. Ну, пусть к вам люди относятся дурно, жестоко даже, пусть условия вашей жизни тяжелы, пусть это так; но ведь внешние условия жизни и не могут быть совершенно одинаковыми у всех людей, и с этим так легко, в сущности, мириться, если…
— А вы были когда-нибудь голодны? — вдруг язвительно перебил Ткачев. А, господин Ланде?
— Ах, Боже мой, зачем вы говорите так! — с мольбой, вонзавшейся в душу, заспешил Ланде. — Ведь вы же знаете, что и голод, и муку, и самую смерть можно перенести за идею… Мученики же умирали в страшных мучениях…
— Так то мученики! — вздернув головой, возразил Ткачев.
— Разве вы думаете, Ткачев, что все мученики были какими-то особенными людьми? Нет, и я, и вы, и всякий самый маленький человек все перенесет за идею, раз только эта идея будет его идеей, его чувством! Правда ведь?
— Может, и правда… — угрюмо ответил Ткачев.
— Правда! — радостно подхватил Ланде, и все лицо его осветилось. Правда есть в человеке, эта великая сила, именно в человеке она есть! А раз так, значит, он все может, всякий все может!.. Против любой силы может бороться и победить… Почему вы украли, Ткачев?
Ткачев вздрогнул, быстро стал бледнеть, так что ясно было видно, как постепенно кровь отливает от лица, и широко раскрытыми глазами, из которых выглянула страшная мучительная рана, с бешенством уставился на Ланде:
— А вам какое дело? — хрипло проговорил он, вытягивая к нему худую черную шею.
— Я знаю, почему, — вздрогнувшими губами, но твердо проговорил Ланде, и хочу об этом говорить…
Ткачев неподвижно и жутко смотрел ему прямо в глаза. Ланде близко видел его темные зрачки, ставшие совсем круглыми, и сквозь них смотрела на него бессильная, затаившаяся навсегда вечная обида и ненависть. Ланде почему-то подумал, что если он моргнет, то Ткачев или ударит его, или плюнет в лицо. Но он не моргнул.
Ткачев вдруг опустил глаза.
— Ничего вы не знаете! — сказал он тихо, грубо и с вызовом.
— Нет, знаю! — твердо возразил Ланде. — Я ведь знаю всю вашу жизнь, мне говорили о ней много… Да вы и сами рассказывали много, когда говорили в суде… Мне передавали. Вы так правильно и ярко описали ее, что трудно было бы…
Неумное, хвастливое выражение появилось на лице Ткачева.
— А вы думаете, только вы, господа студенты, говорить умеете? Нет, прошли те времена! Теперь… — некстати заговорил он.
— Ведь вы потому и украли, что никогда вором не были… — не слушая его, продолжал Ланде. — Я знаю, вы всегда жили страшно тяжело, но не только не крали, вы даже не пили никогда, не курили… Нашли же вы в себе силы тогда все учиться? Я знаю… Я знаю и как вы изучали Евангелие, как вы перестали мясо есть…
— Глупости все это! — с неестественным, деланным презрением возразил Ткачев.
— Нет, не глупости! Это великое дело, когда человек так работает над самим собой! На это надо большую, громадную силу. И она у вас была… Отчего же ее теперь нет, Ткачев? — с мольбой, хватая его за руки, говорил Ланде. Отчего вы не боролись до конца?
— До какого же такого конца? позвольте вас спросить, господин Ланде? скривив все лицо в злорадную и вместе жалкую гримасу и вырывая руки, спросил Ткачев.
— До победы, Ткачев! — вставая к нему, ответил Ланде. — Человек все может победить за свою идею; а у вас была своя идея, что все люди одно, и жизнь, чувство должно быть одно и хорошо! И вы бы победили, Ткачев, вы сильный человек! Почему же вы упали духом, что случилось?
Ткачев молчал. Замолчал и Ланде в странном трепете. Страшный подъем, с которым он говорил, обессилел его. Светлые волосы прилипли ко лбу, губы и руки дрожали, и только глаза по-прежнему светились любовью и жалостью.
Ткачев довольно долго молчал.
— Слушайте, господин Ланде, — заговорил он, подняв голову, но не глядя на Ланде: — вы вот говорите, что знаете меня, и говорите верно… знаете… всю мою разнесчастную жизнь и все мои горькие страдания вы знаете… да… Только ведь и я вас знаю, господин Ланде, не хуже вашего! Вот-с! Вы, господин Ланде, очень хороший человек, — о вас все так говорят, и я знаю. Лучше вас у нас в городе, а может, и нигде, нет… Я так полагаю, что вы, может, святой человек, потому что душа у вас чистая… ровно стекло! А позвольте вас спросить: где же вы-то были, когда… все это происходило со мной?..
Ланде поднял руку.
— Нет, позвольте теперь мне сказать! — крепким, злым голосом перебил Ткачев. — Много вы в моей жизни значили, господин Ланде, если правду сказать: я вас давно знаю; мальчиком вы еще были, а и я не Бог весть каким взрослым был, когда… Очень много вы для меня тогда значили! А вы помните, господин Ланде, как я к вам приходил за книгами? Еще вы ехать собирались, в передней чемодан увязывали… Я до того, чтобы увидеть вас, три года ждал, а что вы мне сказали? Ланде весь задергался в мучительном волнении.
— Ткачев, Ткачев, это правда… только ведь… — жалобно закричал он.
Ткачев повернулся к нему черным каменным лицом и режущим голосом, сквозь зубы проговорил:
— А вы мне сказали, что, мол, едете… некогда вам, после обещали поговорить! Только и всего… А я от вас тогда слова на всю жизнь ждал… Что-нибудь одно: или вы меня не поняли, проглядели, что во мне было настоящее, или видели, да свой отъезд, дело выше поставили. Так, господин Ланде? Или, может, я не понимаю?..
— Богом вам клянусь, — вскрикнул Ланде, — что, если бы я понял тогда, я остался бы… Вы сами виноваты, Ткачев! Надо было приступить прямее, сильнее, постучаться в душу прямо! Ведь вы же видели, что я просто не понимаю!
Ткачев медленно и зло усмехнулся.
— Видел, в том-то и дело, что видел. Это-то меня, может, раз и навсегда и с дороги-то сбило.
Ланде широко раскрыл глаза.
— Если бы вы, господин Ланде, поставили свой отъезд по делу, интерес свой важнее того, что человек к вам со всею душою пришел, я просто, может, плюнул бы на вас и сказал: «Дрянь человечишко, такой, как и все, дрянь!» А то нет… Увидел я, что вы просто меня не понимаете, не видите моей муки…
Ланде мучительно сжал пальцы.
— Ведь это может со всяким человеком случиться! Ведь бывает такое состояние, точно душа в нем спит… Вот и я спал тогда. А вы… отчего вы не разбудили, не растолкали?
Опять Ткачев также медленно и зло усмехнулся.
— А я подумал так, господин Ланде… — Его глухой голос зазвучал торжественностью, долгожданной, из души выболевшей исповедью. — Ведь вот, человек — самый лучший, другого такого, может, во всю жизнь не встретишь, а достучаться в душу и к нему трудно…
— Не всегда же, Ткачев…
— Ну, не всегда… Так ведь это же — во-о-н какой человек! А вот и его иной раз толкать нужно, чтобы он чужою болью поболел!.. А что ж тогда другие-то?.. Ведь, пожалуй, и не растолкаешь… а, как вы думаете? — с насмешкой спросил Ткачев.
— Не может быть! Надо толкать… можно!
— Да ведь этак всякого человека расталкивать и сил не хватит… А жить же когда? А?..
Ткачев торжествующе замолчал. Ланде светло улыбнулся и тихо заговорил:
— Ткачев, да ведь в этом же и жизнь!.. Отзвук этого стука и есть счастье, счастье самое захватывающее, великое счастье — слышать ответ и сознавать, что если даже мы и не достучимся во все сердца, в одно общее человеческое сердце, то ведь не умрет начатый нами стук, будут стучать другие, за нами, пройдет он из сердца в сердце, и когда-то… Ткачев…
— А, ха-а! — хрипло и громко не то захохотал, не то закричал от боли Ткачев. — Фью! — резко свистнул он.
— Вам кажется это смешным, Ткачев? — с широко открытыми глазами спросил Ланде. — Вы не верите?
— А вы как думали?.. Так это, значит, одной мечтой жить, в страдании счастье искать?.. А сам-то, сам… так и умирай, как жил? Как будто и не стучался? Го-го! И пить — умереть, и не пить — умереть! Нашли дурака, как же! Энто кой-кому лучше не надо!
Голос у него стал какой-то гокающий, нахальный и пустой. И если у Ланде была надежда, что Ткачев поймет его, то в эту минуту, под звуки этого голоса сразу, невидимая, неодолимая, стала между ними непроницаемая стена, и холод ее проник до самых сердец обоих. И то, что произошло дальше, было уже дико, нелепо и безобразно.
— Ткачев, — робко и растерянно заговорил Ланде, — опомнитесь… Разве вы не понимаете?.. Уйдите отсюда, — на вас это ужасная обстановка повлияла!
— Куда идти-то? — издевался Ткачев.
— Куда-нибудь… ко мне… Я вам денег принес… Вы возьмите и уедете отсюда, забудете; а когда пройдет время, вы опомн…
— Де-нег? — сощурившись, переспросил Ткачев и вдруг страшно грубо, резко и отчаянно крикнул:
— Не надо мне твоих денег! Деньгами заткнуть хочешь! Убир-райся!
— Ткачев, Ткачев… за что? Как вам стыдно будет потом! Милый Ткачев, ведь я… — с горькой мукой говорил Ланде и судорожно хватал его за руки.
Но Ткачев с силой вырвался, как-то с размаху повернулся, быстро вышел из камеры, но сейчас же и вернулся. Он остановился на пороге, несколько секунд неподвижно и пристально смотрел на Ланде, потом тихо проговорил, точно про себя:
— Блаженный… — И еще тише, но язвительно и зло, как будто источая тонкий яд, прибавил: — Святая душа на костылях… дурак!..
Потом по-солдатски резко повернулся и пошел вдоль коридора.
— Ткачев! — позвал Ланде. — Ткачев!
Но Ткачев не отозвался и ушел.