Повесть
Возраст заставлял теперь считаться с возможностью смерти. Пока не своей – и тем не менее. Вынуждал включать безносую на правах погрешности во все жизненные расчеты. Потому он и ответил накануне по телефону: “Да, да, конечно, я приеду”,- не успев прикинуть даже, остается ли на поездку время. Теперь следовало найти его, отсрочив предстоящий отъезд – куда более дальнюю и длительную командировку в “навсегда”. Было ощущение, что чего-то он не доделал в этом оставляемом им краю, имевшем странное, не вполне понятное право на его сердце. “В горах мое сердце”: “Май ха-ат ин зэ хай-лэнд, май ха-ат из нот хи-э”,- твердил школьником заданное на завтра наизусть стихотворение, выдохнутое вместе с перегаром лет двести тому назад шотландским поэтом-забулдыгой. Очень скоро стихи выветрились из памяти, но прошли годы, десятилетия – и все сбылось, о чем в них говорилось. Разве можно учить такому в школах детей??
Вероятно, поэтому уже наутро – все еще не вполне отчетливо понимая зачем,- он сидел с молодой женой, как в зале ожидания, на жесткой скамье неотапливаемой электрички, чтобы спустя три часа утомительной дороги очутиться в том поселке в горах, в котором он не был – подсчитав, не поверил – двадцать пять лет.
Так получилось, что носило все эти годы мимо и сквозь. И не то чтоб доступ в этот поселок был заказан для него, но не было в нем необходимости, что ли. Сойти на железнодорожной станции, отпустить поручень вагона, и обступят знакомые всё места – тихая заводь, где время охотно берет на живца. Но находились постоянно более насущные дела, поездки предпринимались также в новых, не изведанных покуда направлениях. И был еще какой-то тормоз: только сейчас, уже сидя в вагоне электрички, когда за окном пошли мелькать голые рощи и заснеженные поля и потянуло на сон, он вдруг смутился подозрением, что торможение наличествовало.
Наряду с вытеснением.
Пот стыда проступил у него на затылке, когда неожиданно он сообразил, что именно в этом населенном пункте, отмеченном только на самых крупномасштабных географических картах, он впервые, что называется, “познал женщину”, но произошло это так давно и так бесследно кануло. Да и уместно ли заурядную дефлорацию всерьез полагать познанием женщины или утратой невинности – какой к черту?! Скорее избавлением от невинности как от постыдного недостатка – необсохшего молока на губах, юношеского пушка на подбородке и щеках и молочной пенки-пленки, налипшей между ног. Выросшие дети, торопящиеся повзрослеть,- в вымороженном “газике” с брезентовым верхом, на ледяном дерматине заднего сиденья, похрустывающем в полумраке, будто снежный наст,- онемевшие, бесчувственные половые губы, бесстыдство, испуг, вина, нежность. Пока подгулявшие родители во весь голос и с чувством коверкали тягучие украинские песни в освещенных окнах второго этажа. Лишившись наконец девства, его подруга сделалась сразу ощутимо старше его. Конечно, простудили её тогда. Выносил за ней на рассвете тайком кружку подогретой воды и дожидался, перетаптываясь на утреннем морозце под дощатой стенкой сортиров.
На следующий день уехали в соседнюю область, в город на равнине, в месте слияния горных речек, приводящих себя на его околицах к общему знаменателю. А вскоре он уехал из того города в другой, оказался нежданно в третьем – ну и так далее.
Дело, однако, было не в этой неликвидной, хранившейся на складах памяти истории, обладавшей между тем когда-то всеми признаками одержимости и сопровождавшейся неизбежными эксцессами, сопутствующими первой любовной связи, как-то: сопротивление среды, изоляция вдвоем, симптомы удушья, бегство, осуществление свободы на путях предательства и т. п. Дело было не в его юной подруге, чье цветение пола вслед за дефлорацией ошеломило его и всех вокруг, как душный запах черемухи или обломанного сиреневого куста в знакомом дворе. Все это скорее имело отношение к прорастанию дикарских душ и тел, чем к тому, что случается иногда с человеком позднее. Его проблема состояла в запутанности отношений с той внеличной силой, которая заранее все решила за него. Он с изумлением понял, что попался, еще только находясь в преддверии самостоятельной жизни,- как муха на липучку в кухне с распахнутым окном, где женщины варят варенье.
И тогда, называя вещи своими именами, герой сделал ноги – спасся бегством.
Разогретая воспоминанием память сама предложила ему теперь неожиданное ответвление сюжета. Задним числом куда более важным ему представилось, что еще до того, как разыгралась упомянутая история, в окрестностях той же местности он нечаянно расстался с другого рода невинностью. Горланящей подростковой компанией слонялись они с рюкзаками и палаткой по горным дорогам и тропам, переходя вброд речки и перенося по очереди на закорках, как приз, взятую с собой одноклассницу, в которую все были отчасти влюблены,- бдительно при этом присматривая друг за другом.
Покуда у той не начались – очень скоро – месячные. Тогда вывели ее к ближайшей автобусной остановке и, снабдив в дорогу раздобытой ватой, отправили домой к бабушке. Сами продолжили путешествие в порожних товарняках, промахиваясь мимо узловых станций и спрыгивая на ходу – просиживая затем с разбитыми коленями и ссадинами в пристанционных буфетах и только что возникших привокзальных барах с “джубоксами” чешского производства, в которых вызванный монеткой голос Чеслава Немена, срываясь на визг и переходя в ультразвук, будто алмазная пила в возвратно-поступательном движении, нарезал антрацитовыми дисками музыку поколения. Стояло лето 68-го года. Интенсивно, как никогда, шли через Карпаты из Чехословакии и в Чехословакию возвращались груженые железнодорожные составы. На белых гофрированных стенках чешских вагонов привлекало внимание и интриговало выведенное внизу красными литерами слово “Pozor!”.
Как позднее выяснилось, оно имело технический смысл и означало как раз “внимание”.
Между тем в воздухе повисло ожидание вторжения. Неизбежность его ни у кого не вызывала сомнений, расхождения в разговорах встречались лишь относительно сроков. Отцов вызывали в военкомат и забирали на все лето в лагеря на переподготовку. Возникли проблемы с летними отпусками. Даже школьникам было известно, что с весны еще передислоцирован под Мукачево танковый корпус, а госпитали и городские больницы прилегающих областей без излишнего шума в спешном порядке готовятся к приему большого количества раненых. В газетных киосках, однако, по-прежнему можно было купить из-под прилавка, переплатив или взяв
“нагрузку”, добрый десяток чешских и польских газет и журналов – опьяняюще раскованных, незнакомых. Упоительно было рассматривать за столиком, передавая по кругу, карикатуры в них – хмелея от легких белых вин соседних стран, от первых сигаретных затяжек и дегтярного кофе в крошечных чашечках, плавясь в беспредметности желаний, готовности в немедленной драке отстоять свою суверенность и особость – в чувстве долгожданного освобождения от власти отцов; дивясь нереальности происходящего, головокружа от первых свиданий с “дырявыми хлопцами”, или “двухстволками”, как называл снятых ими девчонок дядя-лесничий, подтрунивая над неумелой конспирацией племянника с его товарищами. Все это происходило у самого подножия гор – на этот счет имелись, кстати, свои песни.
К тому времени дядин племянник сподобился однажды холодным утром забраться на сосну на вершине соседней горы. Не совсем ясно, что погнало его наверх,- надо думать, общее стеснение организма пресловутым девством. Но именно оттуда и тогда он увидел впервые над сплошным лесом ВСЕ ГОРЫ.
Изгваздавшись в сосновой смоле и оцарапавшись, прободав наконец головой хвойный покров с засевшей в нем сыростью, он прикипел к стволу, чуть покачиваясь вместе с верхушкой дерева, постанывая и поскрипывая с нею заодно над дымящейся поверхностью мироздания.
Ночной дождь на рассвете закончился, небо постепенно расчищалось. Над дальними горными цепями еще стояло несколько дождей. Угадывалось солнце в дымке, покуда скрытое за облаками, но уже начинавшее то здесь, то там прожигать в небе световые тоннели и шахты, беспорядочно переставляя их затем со склона на склон, будто утверждаясь на гигантских ходулях.
Он не смог рассказать внизу, что увидел там наверху такого. И все же этот нечаянный ракурс – вида сверху на военную тайну творения – отпечатался в нем глубже всего до той поры пережитого. Испытанное ощущение безопорности, открытости по всем осям и направлениям не раз впоследствии навещало его в снах, заставляя просыпаться то с замирающим, то с бешено колотящимся сердцем, раз – несчастным, другой раз – счастливым до слез.
Подросток, побывавший на вершине древа омнипотенции и навсегда запомнивший это, заурядный случай фаллократии. Легкий ответ – и потому неверный. В том опыте не было воинственности, не было покорения вершины и жажды господства. Но было нечто вроде вестибулярного открытия, на зов которого влекутся все летуны и плавуны – все писуны в постели в детстве, все моряки и летчики, все сновидцы и часть альпинистов, все, кому не сидится и не растется на месте. Этот опыт не поддается пересказу, и на земле его по-хорошему следовало бы забывать немедленно, иначе не сможешь передвигаться, ходить.
В тот раз на дерево за ним следом полез его друг. Он покрикивал сверху, подбадривая себя по мере подъема, и забрался, видимо, выше Юрьева. Потому что вниз он спустился с трофеем – красным полотняным галстуком, пропитанным сосновой смолой, как носовой платок,- и надоедливо дразнил затем им Юрьева: уж не наш ли герой-первопроходец привязал его на верхотуре сосны? Не потому ли, что не оказалось в кармане трусиков дамы сердца? И не сдать ли по возвращении эту тряпицу совету пионерской дружины для передачи в школьный музей? Особым шиком в их школе считалось чистить на переменке ботинки пионерским галстуком и носить его скомканным в кармане штанов, отвечая на приставания учителей, что не успел погладить или забыл дома. Еще прошлым летом они выбыли по возрасту из пионеров и пока не торопились становиться комсомольцами. До получения аттестатов зрелости и подачи документов в институты еще оставалось время.
Чтобы понять дальнейший ход событий, важно знать, что над краем, где все они в силу разных причин жили, распялено было наподобие пододеяльника другое небо. Много позже Юрьев узнает еще, как разительно может меняться характер неба в зависимости от местности, а тем более страны. Небо Карпат и Подкарпатья было особым, оно изолировало край даже от ближайших соседей – гулкое и пустое внутри. Горы притягивали к себе и удерживали облака – они-то и создавали это особое небо, этот сырой атмосферный карман, обращавший все население в потенциальных пациентов врачей-ухогорлоносов. Сырость натягивалась камнями, которые остужались при этом, передавая свою остуду дальше – возвращая ее подземным ключам и неплодородной и вероломной кладбищенской земле. Горько пожалеет тот, кому вздумается присесть отдохнуть на камне или полежать на этих постных глинах, поросших травой.
Все звуки еще с дальних подступов звучат здесь чем отчетливей и громче – тем невразумительней, паузы тянутся невыносимо долго, резонанс блуждает, отражаясь от препятствий, словно бильярдный шар от бортов. Здешние членораздельные только по видимости ландшафты измучивают всякого человека, прибывающего сюда с великих равнин.
В этих горах проживал четвертый уже десяток лет юрьевский дядя-лесничий. И все это время он мечтал уехать отсюда – поселиться на равнине, переменить климат, купить дом где-нибудь на родной Проскуровщине, над рекой, с левадой и садом, и чтобы в речке были раки. В горном поселке он был уважаемым человеком и на работу в управление лесничества на центральной улице поселка ежедневно ходил в форменном кителе наподобие прокурорского. За десятилетия, проведенные им здесь, поселок сильно переменился.
При советской власти он превратился поначалу в горнолыжную спортивную базу, а затем в зимний курорт. Пансионаты, турбазы, рестораны разрастались в нем, как грибы в удачный сезон. Летом он также оставался оживленным местом отдыха, пансионаты переполнены были боЂльшую часть года. Но не так давно все неожиданно пресеклось и пошло на убыль. Нет ничего меланхоличней и тоскливей курортного местечка в мертвый сезон,- все тянущийся и тянущийся, покуда не растянется окончательно и не покроет собой все остальные сезоны.
Давно уж прекратились цекистские охоты – то золотое время стабильности, когда за коронным советским гетманом следовала повсюду его любимая молочная корова в специальном прицепном вагоне, и за две недели до прибытия гостей егеря начинали прикармливать медведя, приучая его выходить ровно в полдень к кормушке на лесной поляне. Пуля в лоб, посланная вельможной рукой, свидетельствовала об успешном окончании мишкой курса косолапых наук. В лесничестве выдавались тогда премии, делилось грубое, жесткое мясо убитых зверей, распределялись излишки оленьих и козьих рогов, без которых немыслимо жилье никакого уважающего себя обывателя, не говоря уж о работнике лесничества.
Зверья в Карпатах еще хватало, несмотря на то, что горные склоны оплешивели сразу после второй мировой войны. Сталин завалил, как лося, низкорослого бога этих мест. Древесина здешних лесов пошла на восстановление разрушенных заводов и шахт на востоке. Поэтому позднее, в шестидесятые – семидесятые годы, строительный лес приходилось везти сюда из Сибири или даже из Северной Кореи, что не могло не возбуждать в особо ретивых головах подозрений о заговоре и о вредительстве.
В те годы дядя по путевкам леспромхоза объездил все соцстраны, включая заокеанскую тропическую Кубу, один раз даже побывал с делегацией в капиталистической лесистой Финляндии. Юрьев хорошо запомнил – отчасти благодаря фотографии из семейного альбома – себя дошкольником, держащимся за огромную руку представительного дяди, начальника над лесом, в городском дендропарке на лужайке, утыканной табличками с названиями деревьев и подстриженных кустов. Дядю отличала незаурядная природная любознательность.
Особо уважительно он относился к систематичности познаний, одобряя обстоятельность в любом роде занятий и органически не вынося торопливости. Он являл собой тип послевоенного красавца, с крупным широким лицом и зачесанными назад вьющимися волосами, с той неспешностью движений, что так импонировала женщинам и могла сойти – и сходила – то ли за свидетельство близости к власти, то ли за признак породы.
Во взрослой жизни Юрьеву редко доводилось встречаться с дядей, поддерживавшим между тем весьма обширные родственные связи. И потому, навестив его в областной больнице года два назад в свой очередной приезд к родителям, он немало удивился, когда дядя заговорил с ним неожиданно о собственной жизни. Таким своего дядю ему еще не приходилось видеть. Задрав край больничной рубахи и показав Юрьеву необъятный, кабаний какой-то почти бок с красными лунками от пиявок, поговорив недолго о болезнях и операциях, дядя вдруг разволновался безо всякой видимой причины.
Ему досаждал и его обескураживал сегодняшний день. Его слегка заторможенный от природы ум переставал ориентироваться в стремительности перемен, и он сам готов был вчинить иск времени, обращаясь почему-то с этим к нему, своему племяннику.
По-хохлацки всегда будучи немного себе на уме, избегая открытых столкновений и споров, привыкнув поддерживать ровные отношения с людьми и соблюдать правила приличия, он неожиданно ощутил себя обобранным, обведенным вокруг пальца. Его на каждом шагу окорачивали теперь в собственной семье, ставя ему каждое лыко в строку, родная сестра с мужем наезжали с прямо противоположной стороны, а какие-то взявшиеся ниоткуда нарванные люди, переделившие власть и позанимавшие все места, открыто третировали, лишая его права судить о чем бы то ни было на свете. Воздух вырывался из его легких с сухим старческим присвистом, вынуждая отхаркиваться и часто переводить дыхание, что делало его речь сбивчивой:
– Я расскажу тебе обо всем, как оно было на самом деле, коллективизация, голод, война, люди – и после войны! Я такое знаю, я никогда ни с кем не говорил об этом. Приезжай ко мне в гости, я тебе все расскажу.
Юрьев вовсе не стремился узнать нечто новое о людях вообще, еще меньше его интересовала политическая правда событий. Он не прочь был только покопаться в собственной корневой системе с материнской стороны – заглянуть в историю семьи, узнать некоторые подробности выживания своей родни в крайних условиях, в которых многие другие люди тогда не выжили. И потому два года спустя, с ходу поверив в неслучайность совсем необязательного звонка и состоявшегося почти по недоразумению телефонного разговора, он ехал теперь в электричке на встречу, подвергая испытанию сумасбродством свой застарелый фатализм, как и положено этой душевной подагре. Проснувшийся в нем браконьерский азарт, дрожь загонщика говорили ему, что ловчие ямы и силки прошлого не могут оказаться пусты, что в них трепещется уже и рвется чья-то жизнь.
Железные дороги пришли за последние годы в полный упадок.
Рельсы, изредка все же поступающие с востока, немедленно перепродавались западным соседям, а теми – еще дальше. Шпалы поизносились и расшатались, насыпи обратились в косогоры. Опасно кренясь и то растягиваясь, то сокращаясь в длину, поезд протягивал свой грохочущий состав по мостам над незамерзающими, часто мелеющими, трущими гальку и подгрызающими берега речками.
Берега в местах разлива речек больше не выкладывались бетонными плитами в шашечку. Не только давно безжизненные доты и дзоты, но и будки охраны мостов теперь пустовали, хотя охранные зоны вокруг них по-прежнему обнесены были колючей проволокой.
Разрозненные часовые стали попадаться только уже в горах, на въездах в тоннели. Вагонные окна, впрочем, давно перестали мыть, и потому о существовании или несуществовании все большего числа вещей в заоконном мире оставалось только гадать. Юрьев выходил несколько раз покурить в тамбур с выбитыми дверными стеклами и снежными заносами по углам. На торцевой стенке лущились и шелушились наросты пересохшей краски. Непроизвольная имитация осени – изнаночная и наружная стороны красочных чешуек и струпьев различались не только оттенком, но и кое-где цветом. По тамбуру гулял сквозняк. Морозный воздух продирал легкие при глубоком вдохе и приятно бодрил. Юрьеву уже приходилось как-то ночью ехать в плацкартном вагоне со снятыми боковыми полками – купейных вагонов в том поезде просто не оказалось. Ощущение было резким и восхитительным и оттого запомнилось. “На полпути к теплушке – уют хлева”,- подумал он, оправившись от первого впечатления, прибегнув для этого к испытанному средству меланхолии, и больше уже ничему не удивлялся. Разве что остаточному наличию кое-где дверей в разоренных поездных сортирах, пользоваться которыми все равно уже было нельзя.
Поговаривали, что потрошат вагоны и растаскивают их по частям сами железнодорожники во время отстоя составов на запасных путях и в вагонных парках. Ничего неправдоподобного в этом не было. Он помнил, как в небывало лютую зиму 75-го от съехавших с кольцевой автодороги в поле и опрокинувшихся грузовиков и автобусов к утру оставались одни чернеющие остовы. То была законная добыча окрестных сел, небезопасный промысел рукастых и хозяйственных мужиков.
В Карпатах молодой гуцул признавался как-то:
– Если кто посягнет на моих овец – убью, кто бы ни был. В овраг спущу, так что ручей весной только кости вымоет.
– Кто бы ни был, даже родич? – спросил тогда Юрьев.
– Родич этого не сделает.
– Убьешь человека за овцу?
– Да.
– За кражу – убийство?
– Да.
– Но ты же в церковь ходишь?!
– Убью.
На этом держался еще и сохранялся относительный порядок вещей в селах – на правосознании господарей. Быстро укоренившийся рэкет пышным цветом цвел на районных базарах, но грабеж по селам отсутствовал. Еще в пору недолгого кооперативного бума дряхлый дедок в Косове полез на чердак, за якобы спрятанными там сбережениями, и расстрелял оттуда из припасенного с войны, а может, и с времен “партизанки” шмайссера банду налетчиков, побоями и пытками вымогавшую у них со старухой деньги.
Поучительная история молниеносно разошлась по Карпатам. Людей не трогали. У всех, с кем Юрьев сходился здесь достаточно близко, оказывался рано или поздно припасенный где-то ствол,- нередко еще с первой мировой, несуразной своей длиной приводивший на ум оружие куперовских охотников, но чаще обрез или просто незарегистрированное гладкоствольное ружье – Юрьеву и самому доводилось стрелять из такого, были бы патроны.
Поезд все глубже втягивался в горы. Пошли тоннели.
Юрьев столько раз за последние десятилетия проскакивал эту станцию без остановки, что и на этот раз, несмотря на ожидание, едва ее не пропустил. Сойдя с женой на перрон, он огляделся.
Высыпавший из вагонов народ быстро рассредотачивался, исчезая в узких, щелеобразных проходах, заснеженных улочках и калитках. В некотором отдалении виднелось несколько поставленных вразброс, как попало, пяти- и даже девятиэтажных домов. В одном из них лет десять назад его дядя получил квартиру с телефоном. Нумерации домов, как скоро выяснилось, никто не знал, а на расспросы “к кому приехали?” отвечать не хотелось. Поэтому Юрьев с женой дважды прошли мимо нужного им дома, покуда не выскочила из-за одного и уже бежала к ним с криками наперерез дядина жена. А в противоположном конце улицы показался и сам смущенный дядя, выходивший на станцию встречать их, но не распознавший в быстро рассосавшейся толпе. Теперь жена вовсю его стыдила. Юрьев с дядей расцеловались. Юрьев и сам, возможно, не сразу бы узнал себя, покажи ему в молодые лета его теперешнюю фотографию. Как будто несколько человек, не сильно между собой схожих, пожило за это время под его фамилией, меняя фотографии, адреса, конспирируясь и начиная каждый раз с нуля. Усы прилетали и садились на верхнюю губу, прицеплялась, меняла форму и слетала без следа борода. Уличить можно было, только проверив документы, да выдавало, может, самое в человеке предательское – походка.
Дядя за прошедшие годы поседел окончательно, почти превратившись в альбиноса, еще более раздался вширь, а всегдашняя его степенность приобрела теперь характер экономной стариковской медлительности. Его напористая бойкая жена, много моложе его, напротив, будто вынута была из колоды галицийских пиковых дам, ведьмовски красивых и туго поддающихся старению. Она продолжала работать завучем в интернате, расположенном в нескольких шагах от дома на той же улочке.
Вполне городская квартира, в которую они поднялись, производила из-за деревенских видов из окон впечатление несколько странное.
Городские удобства сымитированы в ней были весьма умело. Но днем в кранах отсутствовала вода, батареи отопления оказывались не теплее трогающей их руки, от ведущего на кухню коридора ванная комната и санузел отделялись только портьерами, а в двери всех комнат вставлены были большие оконные стекла без всяких занавесок на них, так что из прихожей вся квартира, исключая некоторые дальние углы, просматривалась насквозь. Как не без гордости объяснили гостям, дядин сын после работы сам, не торопясь, вот уж второй год облицовывал плиткой стены кухни, ванной и туалета, тщательно примеривал и заменял сантехнику импортной, заказывал новые двери. Очевидно, труды и хлопоты по благоустройству квартиры вносили в души ее обитателей успокоение
– так стоило ли жертвовать комфортом, доставляемым ощущением целесообразности, ради скорейшего окончания ремонтных работ? Все это очень мало походило на ремонт. По профессии дядин сын был врачом-стоматологом, недавно закончившим мединститут и имевшим практику в одном из соседних сел. В этот день он оказался дома и по праву родства сразу, с порога перешел с гостями на “ты”.
Юрьев едва успел освободиться от городских гостинцев – сетки апельсиновых шаров, обязательного, как “отче наш”, батона вареной колбасы, еще чего-то кондитерского к чаю,- как очутился вместе с женой за столом. Все оказалось плотно не ко времени, сытно – под охлажденную водку с маринованными белыми грибами и прочими консервированными разносолами домашней закатки. Общий разговор повелся на “мове”, что дядины родные сумели оценить. К своей жене Юрьев обращался по-русски, как и она к нему. Дядя поначалу заговаривал с ними раз по-русски, раз по-украински – их приезд задал ему задачку. После обеда дядя, выпивший несколько рюмок водки, прилег на диван в той же комнате. Жена его, исполнив свой долг хозяйки, заторопилась и, набросив на плечи платок, побежала через дорогу в свою круглосуточную школу к оставленным ею детям. Юрьев с женой вышли прогуляться.
Недвижное пасмурное небо над головой напоминало разобранную постель. Путаные и едва намеченные в этой части поселка улочки больше походили на проложенные тропы и были почти безлюдны.
Редкие прохожие передвигались и скатывались по неразличимым издали траекториям, то ли следуя за рельефом местности, то ли подчиняясь зову какой-то другой неясной логики, и при приближении как проваливались сквозь землю. Заглянув в несколько открытых магазинов на центральной улице, Юрьев с женой поразились запустению в них, напомнившему о недавнем прошлом,- с той разницей, что теперь в них отсутствовали не только товары, но и рыщущие в их поисках покупатели с туго набитыми кошельками.
Магазинные витрины и полки пусты были в прямом смысле и при этом уже как бы не смущались собственной подчеркнутой голизны, бравируя показным продовольственным нудизмом. Зато повырастали повсеместно в поселке деревянные остекленные будки, набитые импортным алкоголем и готовые впустить внутрь не более трех собутыльников одновременно,- своими размерами и пропорциями будки сильно напоминали нередкие здесь придорожные часовенки
Божьей Матери. “Импортный” алкоголь, как нетрудно было догадаться, почти весь производился в ближайшем райцентре, а любимый горцами праздничный “Амаретто” прямо в селах, по хатам – из спирта и контрабандного экстракта. Жизнь в поселке приобретала все более химерическое измерение. Дядин сын успел за обедом им рассказать, как кто-то из преуспевающих торговцев где-то купил и установил у себя в доме швейцарский лифт, курсирующий между погребом и чердаком с остановками на двух этажах. Минувшей же весной какой-то, видно, разорившийся цирк или зверинец ссадил с вертолета на одной из ближних горок нескольких взрослых медведей, и те долго в растерянности бродили по округе в поисках пропитания, пугая население, пока не ушли южнее. Дядин бывший сослуживец принял одного из них на ночной дороге за прохожего и даже успел обрадоваться попутчику, да вовремя спохватился. Между тем купить в поселке что-то съестное можно было теперь только у закарпатцев, для которых при станции построили крошечный двухрядный рынок под дощатым навесом из некрашеного дерева. Закарпатские крестьяне, у которых климат помягче и все растет на грядках, добирались сюда разбитыми вдрызг поездами четыре раза в неделю. В остальные дни здесь орала музыка, торговали водкой, сиропной водой и какой ни попадя мелочевкой нанятые местными торговыми боссами продавцы и слонялись цыгане. Цены повсюду были примерно одинаковы – несколько выше, чем в областном городе и крупных райцентрах, разница в цене приблизительно соответствовала стоимости поездки в оба конца. Сэкономить можно было только на тратах мускульной силы и времени, но того и другого, как и застарелой привычки к выживанию, имелось здесь по-прежнему в избытке.
На краю поселка дорога ныряла под открытую эстакаду, по которой проложены были рельсы. Они вели к переброшенному невдалеке через горную речушку железнодорожному мосту. На одной из бетонных опор эстакады бросалось в глаза выведенное поперек белыми буквами загадочное слово “ЩЕК”. Здесь им впервые повстречалось несколько лыжников, скатывающихся небрежным коньковым шагом один за другим по дороге в направлении центра поселка. Пластмассовые лыжи скрежетали на скруглениях и громко постукивали по убитому и местами обледеневшему насту проезжей части. Расположенные на околицах местечка пансионаты пустовали, большинство из них не отапливалось теперь, и все же кто-то еще ездил сюда кататься.
Судя по хозяйственной сумке, болтавшейся в руках одного из лыжников, эта группа приезжих направлялась в магазин за очередной порцией “горючего” для согрева. Словно лазутчики где-то теплящейся потаенной жизни, они растормошили омертвелый пейзаж. Сразу за ними следом погнался груженый лесовоз, громыхая и позвякивая цепями, намотанными на колеса, оставляя за собой висеть над дорогой, как белье, мерзлые клубы выхлопов. Тут же отозвался свистом локомотив из-за ближней горы – и несколько минут спустя уже прогрохотал по мосту над речкой и ничем не огражденным мосткам над автотрассой, отпечатавшись на мгновение на фоне неба испачканным маслянистым брюхом травоядного колосса, пересекающего тропу. Миновав мостки, он гуднул еще и еще разок, сообщая на станцию себе подобным о своем приближении.
Назад возвращаться покуда не хотелось, и Юрьев с женой, сойдя с трассы, пошли вдоль берега речки, решив вернуться кружным путем.
По пути несколько раз им попадалось на глаза все то же назойливо и невразумительно пощелкивающее словцо: “щек-Щек-ЩЕК”. Оно нанесено было той же белой масляной краской на приметные, но не вполне подходящие для писания предметы и поверхности: на сгруженные у дороги бетонные балки, на штакетины забора, а на перила пешеходного моста через речку – уже в виде лозунга: “Щека президентом!” Вот оно в чем дело – видать, в поселке не так давно кипела нешуточная политическая борьба. “Выборы в правление местного совета, что ли?” – лениво подумалось Юрьеву. Хотя что-то и кольнуло его при этом, но он никак не мог сообразить – с какой стороны? и в связи с чем?
Юрьев с женой прошли по мосту и поднялись на пригорок, откуда просматривался весь поселок, растянувшийся вдоль железной дороги. В двух противоположных концах светлели выходы из горной теснины. Одна из вершин на другой стороне прободала ненадолго туман. Прореха поползла по склону, обнажив лыжный подъемник с колесом наверху наподобие шахтного, которое, казалось, можно было взять только пинцетом часовщика. Почти отвесно вниз вела трасса слалома, и на ней наблюдалось еле приметное движение также в муравьином масштабе. Но не получившие поддержки, рассогласованные усилия погоды никак не смогли помешать туману наскоро затянуть образовавшуюся щель.
Юрьев несколько раз щелкнул “мыльницей” жену под разлапистыми елями. Лицо ее разрумянилось за время прогулки, от легкого мороза кожа на щеках стала яблочной – на ней недоставало, может, только застывшей слезы или горячего следа от поцелуя. Раз-другой щелкнув – на этот раз уже зажигалкой, он затянулся всласть табачным дымом. Уводящая вверх тропа упиралась в ограду местного кладбища. Внизу под обрывистым склоном распластался церковный двор, крест над куполом церкви достигал уровня подножия елей. На берегу речки высился торговый центр под островерхой деревянной крышей, с рестораном, занявшим весь второй этаж. Перед ним на пятачке столпились дощатые распивочные и ларьки с натянутыми между крышами самодельными гирляндами из грубо раскрашенных электрических лампочек. Это место с протоптанной к торговому центру тропой можно было бы даже назвать людным, если учесть запустение, царившее в поселке. Местные жители развлекались разглядыванием нескольких приезжих, определяемых издалека и без лыж – по деталям экипировки, а еще более – по манере держаться.
Эка невидаль, человек!
Юрьев замерз немного и продрог и предложил жене согреться чем-нибудь в баре ресторана. С предосторожностью они стали спускаться с пригорка, держась за руки,- было скользко.
За четверть века поселок переменился сильно, но при этом совершенно поверхностным – чтобы не сказать “бутафорским” – образом. Внешние перемены не в состоянии изменить структуру местности, ее акустику и атмосферу, а значит, и людей. Во все время прогулки Юрьев, если бы умел, прядал ушами, будто конь, узнающий звуки, и принюхивался, как пес, припоминающий запахи. И звуки, и запахи оставались теми же, ушло только куда-то их значение. Переживание этих непроизвольных ощущений не столько тревожило его, сколько слегка интриговало, и если бы он захотел конкретизировать свое самочувствие, то не больше, скажем, чем развязка шаблонного кинофильма, то есть способ, каким зрительское удовлетворение может быть достигнуто.
Наутро он намеревался расспросить дядю и записать с его помощью кое-что на диктофон с единственной целью – прояснения для самого себя некоторых вещей. Ведь он застал еще краешком то время клятв в угрюмо-легкомысленной стране, где каждый ребенок не мог не задаваться всерьез вопросом: а выдержал бы он пытки врага, как пионер-герой имярек? Недвусмысленного ответа на тот изуверский вопрос у него так и не появилось с тех пор, если не считать само собой разумеющегося неудовлетворительного.
Тем временем надвигались сумерки. Небо над горами оставалось еще довольно светлым, плотная облачность транслировала свет скрытого за ней светила. Но по дну долины уже начинали ползти разведенные чернильные тени, их пятна сливались в рукава. Перекрасив снег, они принимались карабкаться по стенам. По тропке, протоптанной в призрачно синеющем снегу, Юрьев с женой подошли к гигантской двустворчатой приоткрытой двери, скрывавшей вход, надо полагать, в питейное заведение. Бар на первом этаже оказался заперт, внушительных размеров висячий замок не оставлял на этот счет сомнений. Широкая лестница вела на второй этаж, откуда не доносилось ни звука. Поднявшись по ступеням и толкнув громоздкую резную дверь, они, к своему удивлению, оказались в абсолютно пустом, вымороженном и неосвещенном зале ресторана на несколько сотен мест. Побродив в потемках, они обнаружили людей, собравшихся на кухне около самодельного “козла”, обмотанного краснеющей в сумерках спиралью. Им отвечали, что имеются только холодные закуски и напитки – нет посетителей, кухня не работает, и не только обогревать, но даже освещать такую громадину из-за одного-двух или даже дюжины посетителей никто не станет, да и тем самим же будет лучше, если они отправятся подыскать себе другое место. Не вступая в препирательства, Юрьев потребовал спиртного. Только тогда одна из женщин неохотно поднялась, дивясь их настырности, чтоб не сказать самоотвержению, в чем
Юрьев и сам вскоре убедился, проведя первые четверть часа в ресторанном зале. Они сели у окна с западной, более светлой, стороны. Количество темени, впрочем, по обе стороны стекла очень скоро уравновесилось. Официантка, подобрев, зажгла над их столом люстру в виде тележного колеса, но тусклого света нескольких лампочек достало только, чтобы подсветить балки каркасного перекрытия и теряющиеся в темноте остроугольные своды гигантской корчмы. Мерзли руки, нещадно стыли зады на деревянных сиденьях неподъемных стульев. Уже через пять минут такого сидения, когда б не коньяк, у них не попадал бы зуб на зуб. Было, однако, нечто мрачно притягательное в завораживающей бесполезности этого покинутого людьми ковчега, поднятого над поселком. За окном стало черным-черно. Между тем к официантке постепенно возвращались профессиональные навыки. Она сказала, что попросит буфетчицу не только приготовить горячий кофе, но и сварить для них глинтвейн – это было, во всяком случае, много больше того, на что они могли рассчиты-вать. В ожидании обещанного Юрьев спросил жену:
– Ты, кстати, не обратила внимания на эти надписи повсюду “Щек”,
“Щека – президентом”? Маловероятно, конечно, чтоб это оказалось то, о чем я думаю, но знаешь, в тот год, что я отработал после университета в селе подо Львовом – я тебе немного рассказывал, помнишь? – Марусин жених, контуженный сорокалетний плотник, в письме директору школы подписался однажды так – “князь Щек”.
Слишком невероятно, чтоб это был он. Мне в голову тогда не приходило, что это, может, и не прикол, а прозвище или фамилия.
Тот тоже был откуда-то отсюда, из Карпат. Когда вернемся домой, надо будет расспросить дядю – они же здесь все должны друг друга знать. А вдруг мы с тобой узнаем здесь, чем вся та история закончилась?!
Жена невозмутимо отвечала, что еще на станции обратила внимание на намалеванное метровыми буквами на дебаркадере это слово или прозвище и, конечно же, заметила, что, попадаясь в разных местах, оно сопровождало их в течение всей прогулки. Она подумала на подростков, но, кажется, получается интереснее.
По мере разогрева выпитым возможность подобного невероятного совпадения им обоим казалась все менее невероятной, а юрьевское допущение ему самому представлялось все более оправданным и, если повезет, бьющим в самую “десятку” его неоформленных ожиданий – в желание стянуть одним узлом и попробовать оторвать от земли прожитую здесь, в этом краю, жизнь. Юрьеву очень не хотелось комкать свою часть той истории, и он отложил сколь-нибудь связное ее изложение на потом. Тем временем последним великодушным жестом официантка отвела жену Юрьева в туалет для персонала, единственный во всем заведении покуда еще действующий. Рассчитавшись, Юрьев спустился вниз и дожидался снаружи, где также, зайдя за угол, легко справился со ставшей нестерпимой от холода нуждой без посторонней помощи.
Время было вечернее, еще не позднее, но казалось, на тысячи километров кругом залегла глухая полярная ночь. Небо затянуло косматыми облаками, из которых посыпался снег. В полынье света, будто глазунья, шипел фонарь на столбе. Переливалось внизу и бликовало в промоинах льда маслянистое тело речки. От мысли о студеной речной воде мураши бежали по ребрам и голова непроизвольно втягивалась в плечи. Весело заскрипела жужелица под ногами, щедро сыпанутая кем-то из ведра перед въездом на деревянный мост. В отдалении светились окна домов и тускло освещалась центральная улочка, ведущая к железнодорожной станции. Потемки размывали границы тел и вещей, увеличивая их взаимную восприимчивость. На холоде окончательно вышли из легких остатки комнатного воздуха. Смута оставленного и задвинутого на сутки города, в который предстояло завтра возвращаться, чтобы еще через день оставить его бесповоротно, подступала, чуть зазеваешься, то к груди, то к горлу, то к животу, путала мысли и чувства. То же ли испытывала его жена? Решила ли она для себя то, что должна была?
Они наполовину скатились, наполовину сбежали в подобие неглубокого оврага за задними фасадами главной улочки. Минуя едва освещенные складские постройки, частные сараи и огороды, вышли наконец к темнеющему на возвышении торцу пятиэтажной коробки. В ближайшем от подъезда сарайчике, мимо которого они поднялись по тропе, что-то завозилось и обеспокоенно хрюкнуло.
Это было все же село, а не местечко.
Юрьеву вспомнились дрессированные дядины куры, забиравшиеся в курятник по узенькому трапу высотой в рост человека, громко кудахтая при этом – по привычке преувеличивая свое головокружение и деланный страх перед петухом. Каждый вечер дядя захлопывал за ними дверцу дня. Ему приходилось еще пилить и колоть на дворе дрова, носить из колодца воду ведрами на второй этаж двухсемейного дома у речки, где жена его вечерами, когда отключали по каким-то причинам свет, опустившись на колени, проверяла кипы ученических тетрадей у открытой дверцы кафельной печки.
Дядина жена пела когда-то в школьном учительском хоре.
Лесничество выделяло хору автобус, возивший местных артистов с гастролями по району, но главное – на смотры самодеятельности и торжественные вечера в райцентр. То было золотое, чудное время – когда пелось – веселья, приключений, ускользающей молодости, ожиданий, флирта и даже некоторого успеха. На одном из таких концертов они и познакомились: обстоятельный и солидный лесничий с замечательным густым певческим голосом – как выяснилось еще по пути домой, в автобусе – и бойкая учительница географии с ямочками на щеках (с годами – райскими яблочками на скулах) и глазами горячими, как жареные каштаны, какими торгуют ранней осенью только на улицах Мукачева и Ужгорода в соседнем
Закарпатье. Она народила ему таких же, как сама, скороумных, все схватывающих на лету детей. Обоих ему пришлось устраивать в мединститут в областном городе, находя связи, не считаясь со средствами, и поддерживать их по очереди все десять лет учебы и жизни вне дома. Беда его, однако, заключалась в том, что сам он относился к соображающим не столь быстро, а поскольку в войну защищал и отвоевывал ту страну, которую полагал своей родиной, то в старости, когда силы стали иссякать, ему и достались все шишки и палки – за все сразу. Его лишили в семье права голоса, и он действительно его почти потерял. Тот стал ломаться у него, как уже происходило однажды в подростковом возрасте, и был то по-бабьи высоким, то сиплым и еле слышимым, с присвистом и одышкой. В минуты слабости тела и духа он подумывал даже уехать отсюда один, бросив дом, семью, в которой все прекрасно между собой без него ладили. Нимало не отдавая себе отчета, что муж и отец являлся для них всех как раз тем, что их объединяло.
Несколько раз в году он отправлялся погостить в различные места, где благо еще имелись родственники. Возвращался всегда в состоянии более угнетенном, чем уезжал. Тот мужицкий счет, что сидит, откладывается и растет в затылочной части головы каждого пожившего человека, говорил ему, что он пропустил нужный поворот, разогнавшись, прозевал съезд с трассы на проселок, ведущий в родные края, что развернуться не позволят теперь правила движения и запрещающие знаки и что не осталось уже решимости и сил нарушить правила. Что умереть остается либо приживалом у кого-то, что недостойно хозяина, либо предпочесть истаять среди своих, обложившись ватой глухоты, уйдя в старческую несознанку перед лицом семейных попреков и все более чувствительных щипков. И впору не о вате для ушей подумать – да и где набрать-то ее столько? – а о пошиве деревянного костюма и о приобретении места для ямы на лесистом подъеме, где несколько десятилетий спустя только лес и сможет замолвить словечко за когда-то облазившего эти горбы и распадки лесничего, чьи кости так и остались в плену Карпатских гор, а имя стерлось.
Догадка Юрьева подтвердилась. Как выяснилось за ужином, Щек оказался тем самым человеком, на которого Юрьев подумал. Под коньяк с лимоном и чай с душистым вареньем родня охотно и наперебой вывалила на Юрьева ворох всего, что было известно о поселковом сумасшедшем и что сумела о нем припомнить. Тот действительно вознамерился в позапрошлом году стать президентом
Украины и сам, одновременно с другими претендентами, развернул свою избирательную кампанию в поселке. Щеком он значился по паспорту – это не было ни кличкой, ни неостроумной мистификацией, как когда-то показалось Юрьеву. По этой причине слово, увиденное на бетонной опоре, не сразу связалось в его сознании с той давней историей. Лет двадцать назад он выжал из нее все, что смог, и потому, потеряв последовательно связь и след, утратил и интерес к ней. Сегодня он получал преамбулу и эпилог, наконец получал очевидцев и фактуру, которых так недоставало той истории, чтоб прийти к развязке.
Предыстория, правда, несмотря на видимое здравомыслие свидетелей, отдавала легковерностью мифологии и поверхностной красотой суеверия, по-украински – “забобона”. Между лэмками северо-запада и православными гуцулами юго-востока в этих горах жили приземистые и широкоплечие бойки. Нечеловеческая сила их предков, потомственных лесорубов и овцеводов, происходила от того, что они пили – как уже мало кто сейчас здесь пьет – пиво со сметаной. Легкие этих людей были чудовищного объема, и, окажись в этих горах море и жемчуг, они стали бы лучшими в мире ныряльщиками за жемчугом. А не то взлетели бы над своими горами, как дирижабли или метеорологические зонды, и улетели вслед за облаками в другие страны, не будь привязаны за ногу к порогу своей хаты.
Два брата Щека чудили здесь в межвоенное время, соревнуясь друг с другом. Оба были холосты. И если одному удавалось на спор оторвать от земли церковный колокол, то другой, приподняв его, еще и покачивал им. Потому что не сила решает все, знают бойки, но тяга. Старший был механиком-самоучкой и изобретателем. Раз случившееся в этих горах обречено преследовать человека до конца его дней и после – до тех пор, пока не вымрут последние свидетели. Старшего Щека уже полвека не было на свете, а бойки все еще горделиво припоминали в деталях, как удалось ему на спор завести мотор впервые увиденного им спортивного автомобиля, сломавшегося на горной дороге, введя в остолбенение путешествующих в нем богатых панов. Рассказывали, что он сидел в итальянском плену в первую мировую. На обратном пути повидал
Рим, Флоренцию, Венецию, домой же пришел по Карпатскому хребту пешком. Когда в тридцатые годы он сделал из бочки самолет и пролетел на нем несколько километров над горной долиной, младший брат понял, что старшего в этом ему не превзойти, и пошел другим путем. Бочка, кстати, являлась самой правдоподобной деталью этой истории. Юрьеву попалась как-то в межвоенном польском журнале статья с принципиальной схемой аэроплана, собранного английским
(наверное, все же шотландским) изобретателем из разобранной бочкотары. Старшему Щеку между тем то ли слишком не терпелось взлететь, то ли он и не собирался садиться – до такой степени, что этой частью полета он пренебрег. После приземления передвигаться на ногах он уже не мог. Умереть он также долго не мог, потому что, как рассказывали бывавшие в его хате на горе люди, построил себе поворотную кровать, и, как только Смерть приходила за ним и становилась в изголовье, он, почуяв ее, сразу же разворачивался к ней ногами, и та уходила посрамленной. Ему тогда очень сильно захотелось жить. Он взял за себя, как принято здесь говорить, молодку-левшу из нижнего села. Она и родила ему того сына с повернутыми назад ступнями, который на исходе века захочет стать украинским президентом. Еще в грудном возрасте перед самой войной во Львове польский профессор сделал ему операцию, развернув ступни в нужную сторону. От той операции остались только рубцы и швы на щиколотках сзади, похожие на шнуровку ботинок. Батько Щек расплатился за ту операцию золотыми дукатами, что быстро стало известно и взбудоражило всю округу накануне прихода первых Советов. НКВД, освоившись с обстановкой, выдернул в скором времени старого Щека из его поворотной койки, и назад в нее он уже не вернулся. А польского медицинского профессора два года спустя расстреляли немцы, когда пришли во
Львов повторно,- он оказался евреем.
Младший Щек незадолго перед войной сделался проповедником-спортсменом: ходил по перилам мостов над ущельями и речками, освоил технику бега с топориком на плечах, танцующими прыжками одолевая за ночь расстояние до закарпатских полонин, где бойки выпасали овец, и на рассвете возвращаясь домой. Что-то ему хотелось сообщить таким образом соплеменникам. Однажды на краю села он спилил верхушку ели так, чтобы на срез ствола поместились две его стопы, и оттуда, стоя, внушал полдня нечто сбежавшимся жителям: и не про Бога, и не про черта, не про политику, но вроде и не для потехи. Никто ничего не понял из его речей, и, поудивлявшись, посмеявшись и опять поудивлявшись, все понемногу разошлись, возвращаясь к своим делам.
Для таких людей имелось здесь емкое слово с не вполне определенным значением – “характерник”, не паяц и не колдун, а нечто вроде фокусника. При первых Советах младший Щек пошел красить с бригадой и расписывать церкви. В “партизанке” не участвовал. После войны его отправили вместе с лесом на восстановление донбасских шахт. Оттуда он уже не вернулся. В середине пятидесятых к нему поехал туда в поисках заработка подросший племянник. Возвратился с востока в начале шестидесятых племянник один – последний из Щеков, шириной груди удавшийся в обоих братьев, но с легкими, засоренными смолоду угольной пылью и отравленными метаном. Ему платили по инвалидности небольшую пенсию. Мать к тому времени умерла. Он закрыл хату на склоне горы над речкой и стал ездить плотничать по селам. Как только недавно стало известно его односельчанам, в те годы он готовился к переходу государственной границы, но не здесь, а где-то в
Средней Азии или в Закавказье. Он откуда-то проведал, а может, догадался, что настоящая граница на самом деле спрятана и проходит в пяти километрах за той, которая видна. Между ними-то и расположены основные ловушки, в этом все их коварство – только ты пересек, скажем, контрольно-следовую полосу, преодолел хитроумные заграждения системы Степанова – и вот уже расслабился, думая, что ты в свободном мире, как вдруг, словно из-под земли, вырастают пограничники в знакомых фуражках с собаками и наваливаются, и хватают, и отправляют в лагерь до скончания дней. Нет, Щека на такой подставе для простаков не проведешь! Чтобы отбиваться от собак, он купил в спорттоварах рапиру, съездив для этого специально в областной центр. Конец рапиры он обломал, а оставшуюся часть заточил с обеих сторон, так чтобы вся рапира поместилась в небольшой чемоданчик, в который должно было войти все, что может понадобиться при переходе границы. Чтоб укрепить организм, раз в неделю он нагружал булыжниками рюкзак и отправлялся с ним пешком от села к селу, отказываясь от предложений попуток, за рулем которых вполне могли сидеть подосланные органами “шоферы”. У него был план: на Западе он собирался обнародовать свой проект пятисотметровой пирамиды с оазисом наверху – символической горы-Пантеона, который прославлял бы героев, боровшихся за свободу Украины. У него имелся – правда, в зашифрованном виде – принципиальный план, а также многочисленные чертежи отдельных фрагментов будущего сооружения, все частности которого что-то означали бы и символизировали,- рассчитан был шаг ступеней, определено, что будет располагаться на каждом из ярусов, какое количество плит положено будет на самом верху и сколько посажено деревьев и какой породы. Чтобы доставить наверх огромные каменные блоки, понадобятся специальные приспособления, которые попутно пришлось все изобрести и начертить в тетрадях в клетку по арифметике. Он был хитер, упорен и предусмотрителен: уликами смогут послужить в суде в случае ареста школьные тетрадки по арифметике с изображениями причудливых механизмов и вычислениями в столбик, со взятыми от балды коэффициентами, со схемами установки сетей для ветрогашения и чертежами каких-то ООК, что означало всего лишь – “окна особой конфигурации”?! На деле же это была принципиальная модель Небесной Украины, с построения которой и должно было начаться установление Украины на земле.
Когда на последнюю вдруг свалилась с неба независимость в начале девяностых, он опубликовал брошюру о деле своей жизни, где изложил и представил наконец на суд общества десятилетиями вынашиваемый план, с обоснованием, расчетами и чертежами, за который при прежнем режиме не миновать бы ему мест заключения или по меньшей мере “психушки”. В районной типографии он издал свой труд за собственный счет тиражом пять тысяч экземпляров и объемом приблизительно в две ученические тетради, на задней обложке поместив свою фотографию, на которой запечатлен был в рост, в клетчатом, чуть великоватом ему пиджаке, держащимся за гнутую спинку тонетовского стула из реквизита райцентровского фотоателье.
Вскоре подобных книг появилось великое множество, и эта позабылась да и вряд ли разошлась бы, но, по счастью, один ее экземпляр задержался в дядином застекленном книжном шкафу. Ее-то
Юрьев и взял перелистать перед сном.
Так, значит, вот кто тогда, два десятилетия назад, объявился в том селе подо Львовом, где Юрьев очутился по направлению после университета и где отработал год учителем в местной школе.
Свою часть разыгравшейся там и тогда истории, к которой и сам он имел некое косвенное отношение, он рассказал жене в постели перед сном – ровеснице главной героини тех событий. По ходу рассказа он вынужден был припомнить много чего такого, что уже тогда выводило эту диковатую историю за рамки черного анекдота и из пределов компетенции уголовного кодекса, накладывая на ее участников грубый грим персонажей архаичной драмы, долгое время считавшейся специалистами-филологами утраченной.
Все в той школе располагало и склоняло к кощунственной шутке, если учесть к тому ж возраст молодого учителя. Бывшая четырехлетка, а позднее средняя советская школа занимала здание заброшенной молочарни – кустарного молокозаводика польского времени, с цементными полами и странными уступами и желобами в них, приглашавшими к спотыканию на каждом шагу. С крыльца ее, на которое Юрьев выходил обычно перекурить, отчетливо видны были в ясные дни кучерявые холмы Кайзервальда и возвышающаяся над ними гора Высокого Замка с телебашней, загораживавшие собой въезд в такой близкий и недосягаемый город с этой стороны. Очутившись здесь, начинающий учитель русского языка и литературы оказался вынесен не только за физическую околицу города, но и со знаком вычитания за невидимые скобки. В этой местности он ощущал себя примерно так, как ощутила бы себя, попадя в натуральный ряд чисел, величина мнимая и отрицательная, защищенная только своей временной невключенностью в условия арифметической задачи.
Окружность, примерно совпадающая с кольцевой автодорогой, являлась также осью координат, при пересечении которой происходило своего рода превращение величин, и то, что представлялось безусловно ценным внутри окружности, вовне воспринималось вздором, белое оборачивалось черным, черное казалось белым и так далее. Некий пространственный вывих. Но время также вело себя здесь иначе. Оно стояло, и никто не был на него за это в обиде. Рейсового автобуса дожидались с обреченностью терпения, как казни или Годо, чье имя здесь никому и ничего не говорило. Запыленный горбатый “ЛАЗ” появлялся рано или поздно из-за поворота, что всегда вело к оживлению на остановке, суля дожидающимся радость общения в дороге. Любой колесный транспорт являлся для местных жителей разновидностью передвижного клуба, хочешь общаться – надо куда-то поехать.
Салон автобуса с азартом набивался пассажирами до костного хруста, особенно в базарные дни. С визгом бегали и толкались под сиденьями, застревая в ногах, поросята, обгадившиеся в перевязанных мешках. Молодка, наваливаясь лоном на сидящих и оборачиваясь через плечо, стонала не без удовольствия:
– Дядя, та куда ж вы лезете? Баб помнете!
Ввиду тесноты и прихотливого графика Юрьев вскоре приспособился ездить автостопом. В школе он принадлежал к малой части учителей, презрительно называемых в учительской и на собраниях
“доезжающими”. Как выяснилось к тому же, он единственный в школе из мужчин-учителей не заушал втихую учеников, в старших классах обращаясь к ним исключительно на “вы”, отчего те поначалу мгновенно теряли и без того скудный дар речи. Дисциплина в его классах поддерживалась преимущественно за счет того детского любопытства, которое ученики испытывали в отношении интригующей загадки устройства своего нового учителя, приходящего откуда-то издалека, из другой, известной им лишь понаслышке жизни. Все, о чем бы он ни говорил и что для него там, внутри круга, разумелось само собой, они слышали будто сквозь воду, приходящим в одеждах чуждой понятно-непонятной речи. Директор повесил на него классное руководство в самом беспокойном из выпускных десятых классов, но после того, как он принес на одно из занятий обжигающий руки журнал “Америка”, немедленно отставил его, перепугавшись не на шутку за свое положение. Учительская походила на образцовый курятник или птичий двор, с насельницами, подмятыми в результате целенаправленных усилий директором под себя, где он – по совместительству парторг здешнего совхоза – безраздельно властвовал. Деревянным утконосом заходился он на еженедельных собраниях и педсоветах, вдохновенно закатывая бельма и выбулькивая звуки: “Мы живем сегодня в высок-ко-ко-организованном обществе!” – рисуя при этом в воздухе указующим перстом подобие марксистско-ленинской спирали и грозя им одновременно неизвестным покуда высокопоставленным покровителям Юрьева, добившимся для него распределения в школу всего в получасе езды от города. Уже вскоре при одном только появлении молодого учителя, невзирая на многолетнюю привычку не терять самообладания на виду у подчиненных, директора начинало трясти – сдавливало горло, потели ладони, белели костяшки непроизвольно то сжимавшихся, то разжимавшихся кулаков, подрагивали пальцы. Еще бы: асоциален, носит волосы до плеч, самоуверенно держится, не как все, на встрече с латиноамериканскими студентами, перешедшей затем в банкет в школьной столовой, без всякого согласования произнес тост, вынудив всех выпить за каких-то ныне здравствующих “великих латиноамериканских писателей”,- назвал несколько фамилий, а поди знай, кто они такие,- разве это не провокация?! Любимым директорским словом было “поръядок” – произносимое именно так, и никакого его нарушения, тем более вызывающего, он не собирался терпеть. Но до прояснения ситуации терпеть приходилось. Директор был тертый лис, столкнувшийся впервые на своей территории с наглым, полубессознательным и оттого тем более возмутительным и бессовестным блефом. Субординация на птичьем дворе оказалась поколебленной еще в связи с появлением в школе другой новой учительницы, в свои сорок оставившей работу на областном телевидении, с талией, туго пережатой ремнем, нацеленным, как две бое-головки, бюстом,- невооруженным глазом видать, оголодавшей по мужику до того, что у директора при разговоре с ней сводило зубы и садился голос. Так нет же, она вцепилась в молодого, глазки ему строит, от себя не отпускает, вместе с ним доезжает, аморалку разведут,- по отношению же к директору заняла такую позицию, что не подступишься, вызывай ее на собеседования, не вызывай,- что ты будешь делать?!
Школа, как и село в целом, просматривалась насквозь из любой точки – жена директора и его невестка являлись конфидентками своих учениц, обремененных жгучими секретами созревания. Учителя физкультуры и труда также делились полученной информацией.
Молодой географ в первый же день, не сориентировавшись, поделился с Юрьевым нечеловеческой силы желанием вступить в партию – как он выразился, это та крепость, которую он штурмует уже третий год, намеревался даже сходить на несколько лет в армию после института, чтоб попытаться проникнуть с этого хода.
Но пройдет полгода, и ворота этой крепости благодаря директорской протекции сами раскроются перед ним, как следом еще одни, и еще,- потому что нет таких крепостей, как было сказано,- ну и так далее.
Никто не предполагал тогда, как неправдоподобно близко окажется истечение срока действия этих слов.
Все учителя, как, впрочем, и все ученики, обязаны были нести так называемую “общественную нагрузку”. Когда Юрьев выразил желание вести факультатив, ему немедленно предложили готовую программу факультатива. Он предложил взамен набрать литературный кружок – его ознакомили с утвержденной министерством программой литературного кружка, расписанной до мелочей. Он отказался.
Тогда его направили прочитать спозаранку лекцию механизаторам, а через неделю дояркам. Один из механизаторов спросил его: сколько зерна Советский Союз закупает ежегодно у американцев? Он не знал. “Никто не знает”,- удовлетворенно подтвердил механизатор.
Юрьев покинул душную бытовку, в которой тесно было от сельских мужиков в замызганных ватниках, прекрасно понимавших, что учителя к ним направили. К дояркам он не пошел. Стал пропускать еженедельные политинформации, не законспектировал материалы последнего партийного пленума или даже съезда. Не придав значения директорскому предостережению, что отступление от утвержденной программы по каждому предмету уголовно наказуемо и преследуется по закону, принялся делать на своих уроках то, что считал необходимым. Задача сильно упрощалась тем, что ученикам негде было взять обязательные к прочтению книги. Поэтому уроки большей частью сводились к чтению вслух, пересказу сюжетов и попыткам добиться от учеников, что они по поводу прочитанного думают. С этого момента, собственно говоря, и начинается история
Маруси Богуславской.
Примерно тогда дезориентированная переменой собственной участи и романически настроенная телевизионщица принялась жаловаться ему на своих учеников, с уроков она возвращалась в состоянии озадаченном, временами близком к истерике. Все, что было связано с миром чувств, мотивацией, пресловутой “диалектикой души”, прославившей классическую русскую литературу XIX века, сельскими детьми Галиции совершенно не воспринималось, будто эта самая душа обладала у них исключительно телесно-осязательными параметрами и полностью покрывалась физиологией. Саму вступиввшую в опасный возраст учительницу, как можно было при этом догадаться, явно прельщала возможность адюльтера с
“психологией”, дефицит которой так отвращал ее два десятка лет от романов с напудренными дикторами и липкими редакторами областного телевидения.
Юрьев не торопился с собственными заключениями. Пол-урока он исправно читал вслух принесенные с собой книги, пол-урока задавал вопросы и рассказывал. Горло деревенело и болело при сглатывании к концу занятий. Четыре-пять часов каждодневного говорения – его гортань и слюнные железы не были рассчитаны на прохождение такого количества слов.
Дети затаились. Они слушали. В каждом классе находилось пять-шесть сообразительных учениц, как правило. Как пришлось впоследствии убедиться, из них вышли городские продавщицы.
Впрочем, зажиточные родители пристраивали продавцами в городе и отпетых двоечников, хотя куда чаще последние становились экспедиторами или грузчиками. Непонятно зачем, они запомнили своего случайного учителя и еще десяток лет спустя окликали его по имени-отчеству из-за своих прилавков и лотков – пообтершиеся в городе, нарожавшие детей и отрастившие невероятные физиономии,- предлагали что-то из-под полы, спрашивали неизвестно о чем, что-то вроде: “Ну как вы?”. Старательным ученицам и ученикам приходилось завышать оценки, ставить четверки и пятерки, чтобы не загасить в классах едва тлеющий интерес к знаниям и едва теплящуюся способность к обучению. В каждом классе имелось также несколько дебилов, а иногда и имбецилов, родители которых слезно просили не отправлять их умственно отсталых детей в спецшколы,- их можно было понять. Эти во всех классах сидели на первых партах, были послушны и даже старались. Нечаянная учительская похвала, казалось, способна была сотворить с ними чудо – как начинали тянуть они руки! – если бы Господь, природа или наследственность не спрямили что-то безнадежно в их бедных головах. Но к этому средству нельзя было прибегать слишком часто, чтобы не обратить их в посмешище, дав опозориться на глазах у всего класса. Достаточно было просто позволить им присутствовать на уроках с другими детьми, что-то слушать и время от времени даже записывать что-то в тетрадь. Несколько учеников на всю школу насчитывалось таких, кого безнадежно было поднимать для ответа. Учителя молча ставили им тройки за четверть и за год и переводили в следующий класс. Остальная часть учеников знала, что рождена кидать навоз лопатой в совхозе и торговать на городских рынках ранней зеленью – что было специализацией и являлось основным источником благосостояния прилегающих к городу сел. Надо было очень постараться или оказаться совсем уж невезучим лодырем, чтобы остаться малоимущим в этих селах, хотя встречались и такие. Поэтому от старших классов и до начальных, от условных “хорошистов” до распоследних двоечников во всех классах и со всех парт блестело и светилось золото зубов – в Галиции скверная вода,- тем более когда так повально и непобедимо в юном возрасте желание “скалить зубы”, смеяться и смешить самому, и еще чтоб никогда не кончалось это дешевое счастье жизнерадостной ржачки.
Параллельно дороге в нескольких сотнях метров от школы посреди поля текла Полтва – канализационная речка со стоками большого города, его фабрик и заводов, неустанно трудящихся над перегонкой нефти и забоем скота, производством мыла и трехколесных велосипедов, громоздких телевизоров и тяжеленных автобусов, корпусов для атомных подводных лодок и прицелов для стратегических бомбардировщиков, о чем знали в то время очень немногие. Сразу на выходе из-под земли содержимое городской клоаки перехватывали у крыс сварливые белые чайки. Речка паровала по утрам, особенно в пасмурную погоду, и ее зловоние как будто входило в замысел ландшафта. Юрьеву воображалась экологическая байдарочная экспедиция: бюсты в противогазах, поднимающие и опускающие весла, как мишени, беззвучно скользили бы по канавочной прорези в поле. Ниже по течению зловонная речка приходила в другое большое село при железнодорожной станции.
Оттуда ежедневно добиралась в школу на автобусах почти половина учеников. Много было среди них лихих голубятников, что с послевоенных лет отчего-то в одном этом селе во всей округе сделалось бизнесом.
Юрьева, однако, занимало другое. В том же селе у железной дороги в 1920 году располагался штаб Первой конной, прикомандированный к которому провел здесь три месяца Бабель, сходя от тоски и безделья с ума и ведя дневник в ожидании штурма Львова. Расклад был таков, что сумасшедшими более или менее в то время оказались все. За несколько лет до того будущий нобелевский лауреат по литературе Стефан Жеромский застает в Закопане квартиранта Юзефа
Пилсудского в одних кальсонах (тогда как единственные свои штаны он отдал в штопку), застает раскладывающим трудный пасьянс, на котором тот загадал, быть ли ему диктатором Польши – той страны, которой нет пока на географической карте! Оттого-то он и потянулся за Киевом при первой же возможности. В ответ
Тухачевский двинул армии на оголенную Варшаву и потребовал от
Сталина поддержки. Сталин, однако, возомнил о себе после царицынского успеха и заупрямился: направлением главного удара станет Львов,- и туда увел Буденного. Оба они так и не решились за три месяца напустить кавалерийскую лаву на город, где она, несомненно, завязла бы, рассосавшись по каналам улиц и закоулков, что сулило конармии огромные потери, если не славный конец. Тем временем Тухачевскому отвесили под Варшавой, а затем и Буденному и гнали всех скопом назад до Киева, так что граница и вышла аккурат по Збручу.
Юрьева все же занимал исключительно литературный аспект геополитических турбуленций. Говоря проще, его не устраивал не столько большевизм, сколько политика партии в области искусства.
И он спрашивал себя: было бы гипотетическое взятие или невзятие
Львова конармией Буденного оплачено спустя несколько лет написанием новеллы об этом событии конармейцем Бабелем? Город и конница – какая красивая антитеза! При соприкосновении они аннигилируют, а подтверждением их встречи остается лишь одна небольшая новелла. Та новелла не была и не могла быть написана по причине отсутствия события, а тому порыву остался свидетелем разрушенный польский мемориал на Лычаковском кладбище Львова да один запоздалый советский памятник на спуске от Подгорецкого замка к Олескому, не уступающий своими размерами замкам: в нежное небо Запада, где по палевым облакам ходят розовые голые бабы, неотличимые от облаков, тянется окаменевшими копытами и мордами взбесившаяся конница. Рассказывали, что на постаменте памятника под гигантскими конскими ядрами в вечерних сумерках местные девки любят отдаваться местным же парням.
Из песни слов не выкинешь – таков был строй мыслей молодого
Юрьева полвека спустя после тех волнующих событий. Перманентному вчерашнему анархисту, а может, анархо-синдикалисту, всерьез казалось, что искусство авангарда, будто нарисованный на стене от руки кобелек, способно оплодотворить огромную жизнеподобную суку народа, пробудить в его косной массе способность воображения. Тот смышленый обособленный паренек, которому он давал читать книжки Бабеля – а также Булгакова, Олеши, Хармса,
Кафки,- исправно все прочитывал и возвращал, на уроках старался, на переменках отмалчивался и вырос в киномеханика с преузким лбом, сновавшего по городу в поисках приработка и от случая к случаю его находившего. То подростковое чтение осталось непроясненным и смутным эпизодом школьных лет, вскоре забытым за ненадобностью. Как позабылись и те последние в четверти уроки, на которых стоял гомерический хохот и классы помирали поочередно со смеху от новелл Зощенко, Хармса, Жванецкого. Прибегала посланная директором завуч-математичка с заячьей губой, умевшая, кстати, преискусно составлять расписание уроков на полугодие, отмечая и поощряя учителей отсутствием в их расписании “окон” и порицая и наказывая неугодных их изобилием, на голубом глазу навешивая весь их остаток на “доезжающих”, чтоб тем не казалась жизнь сахаром. Она картинно застывала всякий раз в распахнутых дверях, но что плохого в том, что дети смеются, когда учитель на месте, а оценки в табелях уже проставлены? – ей ничего не оставалось, как, не очень уверенно самой изобразив подобие улыбки, прикрыть за собой дверь. Интересно было бы знать – не считая безудержной ржачки,- застряло ли что-то в головах его учеников от остальных уроков? С мясом вырванный знаменитый вопрос, фраза, строчка стихов? Или хотя бы имя – скажем,
Потрясателя англичан с копьем наперевес? Но что им павшие англичане? И не довольно ли праздных вопросов?
Пока поздней осенью того года в одном из его классов не произошло нечто трудновообразимое. Озимый посев молодого учителя дал непредвиденные всходы еще до наступления холодов. Маруся
Богуславская, дебильная ученица девятого класса, наслушавшись пьес и романов, прочитанных им вслух на уроках, написала сочинение по русской литературе.
Директорская невестка, классная руководительница Марусиного класса, еще в начале учебного года предупреждала Юрьева, что ему не стоит тратить на Марусю время, поднимая ее отвечать, поскольку ни на один вопрос она еще никому никогда не ответила.
Она бессловесная сирота, живет одна с бабкой в хате с земляным полом. Ее, как рассаду, пересаживают из класса в класс, выводя тройки за четверть и за год, сидит она за первой партой у стены, никому не мешает, глядишь, что-то и услышит, все лучше, чем в разваливающейся хате с сырым земляным полом,- жалко их со старухой, никого у них нет, некому о них позаботиться.
Девочка действительно была заторможенная, стеснительная, с опущенным взглядом, ровно, как тень, переползающим по предметам, оказавшимся в поле зрения. Поэтому для Юрьева полной неожиданностью было, взявшись однажды вечером за проверку сочинений, наткнуться на сданную вместе с другими также Марусину тонкую ученическую тетрадь. Маруся, оказывается, вела записи!
Поначалу вялые: дата, ниже – “Классная работа”, тема урока, винегрет из названий и имен персонажей в собственной орфографии, малопонятные обрывки учительских фраз и слов. И вдруг – сочинение по “Грозе” Островского: набожная и мечтательная
Катерина, кругом нравы скотного двора, проснувшееся чувство, конфликт, речка, суицид. То был путаный и фрагментарный пересказ фабулы, точнее, его попытка,- угарный поток сознания, где все нити были оборваны и смотаны без знаков препинания в клубок, уместившийся на пространстве одного большого абзаца. Какое письмо конармейца из бабелевского рассказа? Какие Беккет с
Джойсом?! – ни одному модернисту в литературе такое ионеско даже не снилось. Рафинированные хармсовские “Случаи” проглядывали из-за Марусиного сочинения, будто отражаясь в треснутом зеркальце, ее письмо заголяло стилизаторский характер фолкнеровского повествования в лучшей части лучшего из его романов и возвращало к первоисточнику, обозначенному божественным Шекспиром,- “повести, рассказанной идиотом, полной… саунда и фурий”.
На следующий же день Юрьев побежал по городу. То было время завязи и вызревания нескольких местных артистических школ, впоследствии рассосавшихся, ушедших в рассеяние или увядших, но, возможно, просто время полового цветения генерации в отчасти парниковых условиях. Друзья и знакомые Юрьева один за другим в течение недели посходили с ума от Маруси, как в другие времена сходили от Черубины де Габриак. Теперь то, что происходило в его школе, было важнее и интереснее всего, вместе взятого, что мог предложить в этом отношении город, еще несущий на себе следы, а больше шрамы, специфического, чудаковатого центральноевропейского сумасшествия: старые польки в шляпках с вуальками и прибамбасами и невероятным количеством кошек в квартирах, трубачи, скрипачи и уличные художники, хиппи, кухонные и подвальные проповедники, нищие, читающие навзрыд стихи в трамваях,- дурдома были переполнены,- все они, вся их порода систематическим образом отлавливалась и изводилась брежневской милицией. Живописная несерьезность в той стране почиталась правонарушением и преследовалась наравне с аполитичностью, не говоря уже о более серьезных прегрешениях.
Так кем-то было задумано.
Конечно, Юрьеву захотелось побольше разузнать о своей ученице.
Поскольку узнать что-либо от нее самой представлялось затруднительным, оставалось положиться на агентурные сведения, в просторечии – сплетни. Классная руководительница отвечала на юрьевские расспросы со смущенным смешком. Как оказалось, в хате с Марусей и бабкой этим летом жил сорокалетний контуженый плотник Иван, пришедший в село на заработки и подрядившийся залатать давно прохудившуюся крышу их хаты. Под это обещание бабка и впустила его в дом. Уже к концу лета односельчане заподозрили неладное – денег у бабки не было совсем, и рассчитаться с плотником она могла разве что телом внучки.
Директорская невестка перед началом учебного года наведалась к ним в хату. Маруся сидела в сторонке на краю кровати. Бабка и
Иван все отрицали. Директор во избежание неприятностей решил отчислить дебильную ученицу, выдав ей на руки справку об окончании восьмилетней школы. Таким образом он умывал руки. Тем не менее как парторг совхоза он послал к ним участкового.
Участковый милиционер тоже не захотел неприятностей. Дело замяли. Участковый пригрозил Ивану статьей, и тот убрался из села восвояси, назад в Карпаты, откуда пришел, так и не успев приступить к починке крыши. Но перед отъездом он написал и сам занес директору школы письмо, отчасти официальное. В нем доводилось до директорского сведения, что невзирая на большую разницу в возрасте он полюбил ученицу Марию Богуславскую, отчисленную недавно из их школы, и по достижении ею совершеннолетия твердо намерен сочетаться с ней законным браком.
До того срока и для ее же пользы он покидает ее, оставляя за собой право изредка навещать сироту. А поскольку он желал бы, чтобы его избранница находилась на высоте современного среднего образования, то он просит руководство школы и даже настаивает, чтобы оно предоставило его будущей жене возможность закончить десятилетку. Внизу стояли дата и подпись: “Князь Щек”.
Кий, Хорив, Щек и сестра их Лыбедь! Плотник не просто оказался контуженым – как он говорил, в шахтном забое,- но контуженным что называется в полную голову! Как бы там ни было -неизвестно, на чем поладили Иван с директором и какие тот ему дал заверения,- но слово свое он держал и на протяжении всей первой четверти в селе не появлялся. Марусина бабка поплакала перед началом занятий и попричитала в учительской, затем в кабинете директора, и Марусе разрешили вернуться за парту. Так она оказалась в девятом классе.
От узнанного у Юрьева голова шла кругом: несовершеннолетняя
Мария и плотник, приходящий издалека, спустившийся с гор, чтоб взять ее в жены, дебилка и “князь”. Ему непременно захотелось увидеть и, если повезет, сфотографировать эту странную пару.
Вот, значит, где источник Марусиного письма, вот в какой ситуации и в каком состоянии она вошла в контакт с русской классикой, слушая пересказ сюжетов и чтение отдельных фрагментов и глав! Все смешалось и спуталось в ее бедной вытянутой головке!
Проснувшееся в ней женское, взволновавшее все ее естество, пробудившее от спячки ее ум, пробило завесу морока и апатии, в которые было окунуто ее сознание. Литературных героев, их переживания она примеряла теперь на себя, душой отбирая только то, что ей годилось и что могло пойти в топку ее смятенных чувств. Внешне она оставалась совершенно невозмутимой, глаза ее ничуть не потемнели, не наполнились живостью и блеском или влагой, хотя бы животного свойства,- напротив, взгляд ее застенчиво опустился долу. Иногда в уголках ее губ Юрьеву мерещилась летучая тень той ни на что не похожей улыбки, какой женщины улыбаются своим тайным мыслям.
Следующее сочинение Марии его просто потрясло. Хозяйской, не ведающей сомнений рукой она перекроила сюжет “Отцов и детей”.
Главной героиней его становилась социально близкая ей Фенечка.
Это была история ее трагической любви к Базарову, прошляпленной русским писателем. Какой к лешему Павел Петрович Кирсанов, какая
Одинцова, какие нигилисты?! История любви служанки к барину, возможно, князю, в любом случае, принцу,- вот что это был за роман, “вчитанный” ею в тургеневский. С полным основанием его можно было бы назвать так: “Фенечка”.
“Сочинение.
Базаров человек с умным мнением. Его очень полюбила Фенечка.
Когда она призналась ему в любви он очень был рад ей. Фенечка это молодая женщина которая влюбилась в Базарова. Когда он ее поцеловал в губы она была спокойна. Базаров очень понравился ей.
Фенечка приехала к нему в дом. В доме был Базаров. Она очень обрадовалась и обняла его своими руками за шею. Она была рада что он ее любит и не забывает о ней. Базаров относился к Фенечке хорошо и она тоже хорошо. Фенечка любила очень его. Базаров думал что она его не любит. В доме у Базаровых был беспорядок.
Фенечка была очень хорошая Базаров зато ее полюбил. Взгляд
Базарова был очень спокойным. Базаров думал что он будет на ней женится. Базаров умер а она повесилась. Базаров был нигилист а она была простая женщина которая была спокойна о нем и очень рада. Фенечка думал оженится на нем но такое получилось что она не оженилась с ним. Фенечка очень любила Базарова. Базаров попадает в беду и забывает о ней”.
За оба сочинения, это и по “Грозе”, Юрьев поставил Марусе первые в ее жизни четверки. Когда он перенес оценки в классный журнал, к нему подошли по очереди Марусина классная руководительница, затем бесцветная преподавательница украинского языка и литературы, уязвленная тем, что на ее уроках Марусина тетрадь оставалась по-прежнему девственно чиста, и наконец жена директора, вхожая во все, что происходило в школе и ее окрестностях, и полагавшая за собой редкое сочетание огромного житейского опыта с педагогическим талантом, а следовательно,
“право имевшая”. Ее влияние в школе, а тем более в селе, имело характер скорее психического давления, чем реальной власти, поскольку для своего номенклатурного мужа она давно была как кость в горле. Он старался даже не глядеть в ее сторону, сохраняя на людях подчеркнутую корректность – на свой лад, как все здесь, то есть вынужденно обращаясь к ней, водил глазами по стене за ее спиной. Партийный дятел и оплывшая невостребованная сирена – семейного дуэта из них не вышло. Еще и потому оба были сладострастниками власти, мучениками и соперниками, старательно блюдущими свои права и территории.
Наставления Юрьев пропустил мимо ушей. Остальные учителя предпочли до поры не вмешиваться: ну поставил молодой неопытный учитель четверку дурочке за неожиданное прилежание – и ладно, система отметок от этого не рухнет. На взгляд Юрьева, Маруся, конечно, заслуживала высшего балла, но Юрьеву не хотелось до поры дразнить чудище наробраза, вступая в конфликт с системой по пустякам. Ему попросту не дали бы продолжить полевые наблюдения.
Четверка была временным компромиссом на том поле сражения, каким являлась ничего не подозревающая Маруся.
Тем временем Юрьев принялся возить с собой громоздкий фотоаппарат с подпружиненным зеркальцем, срывающимся при спуске с таким стуком, словно это был отпущенный нож гильотины. Он стал снимать им на переменах и после занятий все подряд, поскольку не сомневался, что место событий в разворачивании любого сюжета играет далеко не последнюю роль.
Этот край казался ему до такой степени позабытым Богом, вытесненным на задворки, наказанным и поставленным в угол, что он не понимал, как жители его могут не уповать и не дожидаться прихода Спасителя со дня на день – не дожидаться хотя бы ангелов во сне, которые, склонившись, могли бы нашептать на ухо: “Нам все известно, надо немного потерпеть, мы на твоей стороне, все кончится хорошо…” -или если не их, то на худой конец посланного небом избавителя от такой жизни. Подобные мысли двадцать лет спустя могли показаться Юрьеву смешными, если бы и теперь в них, тогдашних, не проглядывала неотменимая правда чувства.
Незадолго перед началом последней мировой войны где-то здесь, в одном из ближних районов, под Судовой Вишней, отмечен был последний по времени случай стигматизма, определивший заодно восточную границу его распространения. У девицы Насти ВолошЂин на ладонях, на ступнях и под сердцем раскрылись тогда бутонами раны Христовы. Позднее, на излете советской империи, в другом, отдаленном и глухом, районе прогремело “грушевское чудо” – случай массового видения Богородицы, что в один голос было опровергнуто партийной прессой, а само село оцеплено милицией.
Где-то в промежутке между этими двумя локальными сенсациями, ближе ко второй из них, и уместилась нелепая история дебильной школьницы Марии и карпатского плотника. Никем из ее свидетелей не была она воспринята провиденциально, за исключением, может быть, Юрьева.
На школьном дворе он фотографировал Марусю, прислонившуюся спиной к стволу безлиственного дерева, с опущенным взглядом и тяжелым портфелем дожидавшуюся жениха, что придет за ней и отведет домой. Снимал на черно-белую крупнозернистую пленку угрюмую молочарню, прикинувшуюся школой. Кое-кого из учителей с неизменно напряженными в кадре лицами. Спившегося, вороватого повара школьной столовой – с половником и в грязно-белом колпаке. Сделал коллекцию фотопортретов приветливых, отзывчивых даунов и всегда жизнерадостных двоечников – ветреных детей природы, чье настроение не в состоянии были надолго испортить ни скверные отметки, ни непогода. Юрьев фотографировал тоскливые и голые ландшафты вокруг села, пустынный отрезок шоссе, ведущего к кольцевой дороге, сваленные горой в углу школьного двора переломанные, разбитые парты, трехногий комод на чьем-то огороде посреди желтеющих неубранных тыкв, себя в галстуке, раздвинув локти торчащего из квадратного люка на скате школьной крыши и оттуда пялящегося зачем-то в небо. Снял бы и чудовищные, размером с кофейные блюдца, поросшие волосом сосцы телевизионщицы, да кто-то помешал. На этом неотснятом кадре его память запнулась, начала сбоить и пошла дальше листать воспоминания вне всякой связи, будто подчинившись их собственной гипнотической воле и выбору.
Взрыв прогремел в школе, и, когда все повысыпали из здания, сгрудившихся на дворе школьников и учителей обволок тяжелый, едкий запах химии, смерти, битого стекла. Молоденький лаборант собирался развести в огромной бутыли серную кислоту до нужной концентрации, но перепутал и позабыл, что во что следует вливать. Взрывом высадило окно. Кто-то из проходивших в это время мимо школы по дороге успел даже увидеть, как облизнулись в оконном проеме языки пламени, однако были тут же удушены повалившими белыми клубами пара. Когда примерно через час прибыла машина “Скорой помощи”, лаборанта вывели под руки на школьное крыльцо с головой, замотанной мокрыми вафельными полотенцами, с руками, поеденными глубокими язвами, на одной из которых уже отсутствовало несколько пальцев. Самый завидный жених на селе до злополучного взрыва, он находился в состоянии шока. Летописцы, описывавшие связь событий и наступление любых перемен по принципу “вдруг”, знали толк в своем деле и понимали природу жизненных явлений. Так же вдруг и внезапно Юрьеву припомнился мрачный человечек, едва видневшийся из-за университетской кафедры, обескураженный навсегда собственным предметом, целый семестр читавший зачем-то на филфаке курс техники безопасности, словно поехавшая мозгами Шехерезада с тысячами историй в жанре производственного черного юмора.
Поперек этого ряда воспоминаний проплыл рождественский вертеп, нечаянно увиденный из окна рейсового автобуса. Растянувшаяся группка ряженых пересекала наискосок бескрайнюю пашню, припорошенную снегом, выворачивая ноги на смерзшейся комьями земле. Смерть в белом саване с косой, черт с испачканным лицом в вывернутом наизнанку черном полушубке, две девочки-ангелы с марлевыми крыльями, царь Ирод в короне из зеленой станиоли и латники с толстыми деревянными мечами, обмотанными серебристой фольгой, Иосиф с Марией и волхвы, за ними пейсатый жид и, наконец, поводырь с рождественской звездой на шесте, похожей на морскую и также обернутой цветной фольгой. Коммунисты вели беспощадную борьбу с вертепом. Сельская парторганизация выслеживала вертепы по хатам, стремясь обезвредить их еще на стадии приготовления,- партийцы врывались в хаты, ломали реквизит, грозили родителям и взрослым милицией. Директор школы самолично принимал участие в этих карательных операциях и добивался того же от своих подчиненных. На педсоветах он на манер исландских саг повествовал об одержанных с его участием победах над позорным пережитком и мракобесием, особенно нестерпимыми в стране, где введено обязательное среднее образование. Затем садился строчить отчеты в райком. Маленькие зародыши иуд, доносители, всегда имелись в распоряжении этого могучего врага изначального “беспоръядка”. Это была ведущаяся с пресерьезным видом странная игра. Директор занимался тем, что организовывал из учителей кордоны, ночные дежурства и засады на
Рождество и Пасху у входа в церковь, превращая учителей в отверженных и изгоев, в чужаков, живущих поперек сельской жизни.
Детям-колядникам директор не раз выдавал мзду из собственного кармана с тем, чтобы они расходились по домам и не шли колядовать. Воистину это был странный и, вероятно, несчастный человек. Партии он был нужен таким; и ему нравилось быть таким…
В остальное время года здесь стояла поднятая машинами пыль до небес либо грязь да лужи по щиколотку и глубже. Много сил и внимания отнимал сам процесс ходьбы – если, конечно, попытаться обходиться без сапог, которые назывались здесь “гумаками”, от
“гума” – резина.
Еще другие люди стучались в его память, и двоих он впустил. Одна была учительницей младших классов. Посреди ее комнаты в выстуженном и недостроенном многоквартирном учительском доме стоял гигантских размеров картонный ящик с годовым запасом женских гигиенических пакетов. Из прочей мебели были только кровать да стол с двумя табуретками на кухне. Учительница эта заинтересовала Юрьева советом лупить учеников: она и сама это проделывала, и другим рекомендовала. В пятом классе, классной дамой которого она являлась, она раз в четверть устраивала общую порку и порола – для профилактики и, вероятно, из чувства справедливости – всех поголовно, отличников наравне с отпетыми двоечниками. Она уверяла, что такое мероприятие повышает усердие на время занятий и соответственно успеваемость. Родители с пониманием относились к такому педагогическому приему. У учительницы имелся покровитель в облоно, а также одна не слишком смешная в силу частой повторяемости шутка. Уже после второй рюмки ее тянуло декламировать, и со словами: “И тогда Данко вырвал из груди свое сердце!” – она неизменно вытаскивала рукой из декольте левую грудь и, повременив, с грубоватым смешком прятала назад: мое, дескать, нечего зариться. Она туго соображала, все ее реакции несколько запаздывали, отчего, общаясь с детьми, она легко впадала в раздражение – у них были разные скорости. На уроках, надо полагать, они стоили друг друга. Юрьеву казалось временами, что даже кровь в этой молодке находится не в жидком, а в твердом состоянии, загустевшая, как в колбасе-кровянке. При всем том она была достаточно добронравна.
Так получилось, что личное ее, интимное, пространство практически не превышало площади кожного покрова. Поэтому, когда ей хотелось, чтобы ее послание гарантированно дошло до получателя, она имела обыкновение понижать голос и едва не языком заталкивать свои слова в ухо собеседнику. Если собеседник оказывался противоположного пола или просто чувствительным к щекотке, происходили недоразумения. Сама она щекотки не боялась совсем.
Во всяком случае, наружных ее видов. Юрьев не исключал, что во время секса она вполне могла бы что-то напевать, или плести венок за плечами любовника, или чистить ногти, не беря в голову, что может травмировать этим партнера. Впрочем, это было всего лишь смелым допущением, проверять справедливость которого не входило в намерения Юрьева.
Вторым был старик-хромоножка со своей историей об отпуске из немецкого концлагеря. История была настолько несуразной, что у
Юрьева не возникло никаких сомнений в ее подлинности.
– Я же говорил им, что не могу воевать. Два раза пробовал – и всякий раз ровно через неделю оказывался в плену. И в третий раз, говорил я им, будет то же самое,- рассказывал школьный уборщик, отставив метлу, вытянув хромую ногу и угостившись сигаретой из юрьевской пачки.
У Юрьева не было урока, и они устроились перекурить в углу школьного двора на завалинке, составленной из разбитых школьных парт. На старике был синий технический халат. Уборкой во всех школах обычно занимались женщины, это была женская должность.
Что старикам нужно? – чтоб их готовы были выслушать. И он неторопливо повел свой рассказ.
В начале лета 44-го дальновидный эсэсовец, узнав, что у одного из заключенных имеются родственники за океаном, стал уговаривать его вместе в конце войны сделать ноги. Он поможет заключенному выжить, а тот доставит его за это в Новый Свет. Эсэсовец уверял, что поодиночке шансов у них нет. Заключенный думал-думал и согласился. Под диктовку эсэсовца он написал родственникам в
Канаду письмо, и эсэсовец переслал его. Однако, уже решившись на скитания и туманную неопределенность, заключенный затосковал.
Три года не видел он родных мест, а теперь, может, не увидит уже никогда. Он поставил условием, что хочет повидаться с родными напоследок. Как ни отговаривал его эсэсовец, он стоял на своем.
У эсэсовца не оставалось выбора. Взяв с заключенного страшные клятвы, что по прошествии двух недель он вернется в лагерь, эсэсовец каким-то образом выправил для него документы, выдал командировочное удостоверение, дал денег на дорогу. Умолял только не задерживаться, поскольку восточный фронт трещал уже и неотвратимо приближался к его родным местам. Обойдя всю родню, немного откормившись, вдохнув полной грудью нездоровый прикарпатский воздух, вернуться назад в концлагерь заключенный уже не смог. Все обещания и клятвы выветрились из его головы. Он забрался в подпол и вылез из него, только когда канонада прокатилась, как гроза, над его головой. Двухнедельный срок он превысил всего на несколько дней, хотя теперь это не имело уже никакого значения. Едва выйдя из подпола на поверхность, он попал в руки русских вербовщиков. Это к ним он взмолился: не могу, мол, воевать, хоть на куски режьте!
– Как так не могу?!
– Да потому не могу, что не больше чем через неделю в плену оказываюсь,- планида у меня такая. Так было в сентябре тридцать девятого, когда мобилизовали в Войско Польское, так было в июне сорок первого, когда мобилизовали в Красную Армию, и сейчас толку от меня не будет, отцом небесным клянусь, опять попаду в плен! И я ведь не сам, я каждый раз вместе со всей частью оказываюсь в плену. Не получается у меня больше недели воевать, не моя на то воля, видит Бог!
Отсмеявшись, вербовщики сказали:
– Воевать не получается, а горилку сумеешь достать? Тогда тащи!
Еще раз все сначала по порядку расскажешь.
Спасибо, родственники пособили. Притащил самогона столько, что пришлось и самому три дня пить вместе с вербовщиками. Перед уходом они сказали ему:
– Ты вот что, парень, врешь ты складно, но теперь полезай-ка назад в погреб и сиди там тихо, как мышь. Потому что фронт уходит, следом придут смершевцы, а эти хлопцы шутить не любят.
Так что лучше тебе им на глаза не попадаться. Сиди в подполе, пока все не закончится.
Так он и досидел до самой победы. И все обошлось вроде. Да вот не так давно земляки стали в село наведываться, из тех, что сидели с ним в войну в одном лагере. Лагерь, оказывается, попал в американскую зону оккупации. Оттого и очутились они после войны, кто в Австралии, кто в Канаде, а кто и в Америке.
Получается, что из них всех он один только и вернулся в родные края, да и то благодаря эсэсовцу. Все, что теперь приезжают сюда, обзавелись там семьями, собственными домами, разбогатели.
Спрашивают его:
“А ты как?”
– Как-как? Зарплата семьдесят рублей, но им говорю – сто. Они спрашивают: в неделю? Отвечаю: в неделю. Они головами качают: да, говорят, маловато. Но ничего, жить можно. Ты, говорят, к нам приезжай погостить.
Хотя, когда пить стали, от стола к столу из хаты в хату переходить, они через день-другой и говорят:
– Получаете мало, а столы накрываете повсюду такие, что мы бы с нашими доходами в трубу вылетели, если бы так всех гостей принимали. Мы себе что-то такое не больше раза в году можем позволить, а так, как вы это делаете, никаких денег не хватит!
С тем и уехали. А я вот уборщиком работаю в школе и сторожем.
Знать бы наперед, может, и призадумался бы тогда, а так что!..
Такой вот у меня отпуск получился.
– А с ногой-то что, это не с войны? – поинтересовался Юрьев.
– Какой там с войны! Два года назад полез лямпочку в классе ввернуть и со стола упал, ногу сломал. Старый стал, голова закружилась, кости хрупкие – с той поры и шкандыбаю.
Подавляющее большинство галицийских историй вызывало у Юрьева острый приступ немедленного желания выпить. Но эта оказалась по-своему забавной. Прозвенел звонок, выбежали во двор дети.
Пора было собираться на урок.
…Память звонка и теперь словно вывела его сознание из дрейфующего состояния, освободив от власти бесконтрольных воспоминаний. Другие персонажи еще волновались, шумели, канючили и требовали, чтобы их впустили, будто под дверью закрывшегося на перерыв учреждения, уже понимая, что никто их не впустит и что на этот раз им остается подчиниться.
Это они явились зрителями и немым от рождения хором той драмы, что, переместившись на горный склон, могла бы прорасти зерном нового карпатского мифа, если бы… Если бы. Но лучше по порядку.
В конце долгой и небывало теплой осени того года в селе неожиданно объявился Марусин жених. Каждый день он приходил забирать ее из школы после уроков. Юрьеву удалось наконец подстеречь их и сфотографировать вместе. Самозваный “князь” был одет в черный костюм, широкие в заду брюки резко сужались книзу и упирались в преувеличенного размера лакированные полуботинки. Через плечо перекинут был на манер портупеи ремешок включенного транзисторного приемника. Нельзя сказать, чтобы он производил впечатление нездорового человека.
Некоторая чрезмерность жестикуляции и резкость телодвижений вполне могли проистекать от того всеобщего пристального внимания, которое он, несомненно, ощущал и которое было приковано к ним с Марусей. Он был коренаст и издали походил на опрокинутую черную пирамиду, Маруся же вытянута была в длину – из коротких рукавов пальто торчали зябнущие на ветру руки, на ней поддеты были под школьную форму простые физкультурные штаны, растянувшиеся в коленках и заправленные в высокие гумаки. Свой портфель она несла сама. Они удалялись вдвоем по сельской улице, идя по краю канавы, тянущейся вдоль заборов, не оборачиваясь, чтоб не встретиться взглядом с провожающими их десятками пар любопытных детских глаз.
В учительской вновь забеспокоились. Отрядили завуча-математичку с заячьей губой, и она вечером наведалась в Марусину хату. Иван сидел на корточках на столе в одном исподнем и из такого положения разговаривал с гостьей, не подумав ни слезть со стола, ни накинуть что-либо на себя. Свое пребывание на столе он объяснил неотложностью своего дела и заявил, что сам намерен подтянуть Марийку по математике и некоторым другим предметам. Он водил пальцем по разложенным на столе тетрадям, бубнил что-то себе под нос и чертил огрызком карандаша на полях газетного листа – это были какие-то вычисления в столбик. Бабка поглядывала с печи. Маруся сидела на краешке единственной кровати. Не сходя с порога, завуч напомнила Ивану об условии, при котором Маруся принята была назад в школу, пристыдила бабку, покачала осуждающе головой и поскорей покинула эту хату с земляным полом и единственной свисающей с потолка тусклой лампочкой, под которой угнездился Иван на столе, будто спустившийся с потолка по крученому шнуру электропроводки паук.
Наутро Иван покинул село, но рассказывали, что несколько дней спустя он опять появился. Из школы после уроков Марусю он больше не забирал. Говорили, будто бы кто-то видел его на автобусной остановке – раз в соседнем большом селе, другой раз в городе.
Марусе должно было вот-вот исполниться шестнадцать. И все, может, обошлось бы, если смотреть с позиции статьи уголовного кодекса о половой жизни с несовершеннолетними.
Гром грянул в феврале. После небывалых январских морозов и снежных заносов, подобных которым никто не мог и припомнить.
Сутками напролет мело. Кольцевая дорога покрылась ледяными наростами и колдобинами и сделалась непроходимой. По краям дороги валялась, словно падаль, брошенная техника. Торчали из сугробов задние мосты грузовиков, лежало на боку несколько пузатых обледеневших рейсовых автобусов. Местные жители входили во вкус мародерства. Псы прибегали погрызть окоченевших, вмерзших в лед собратьев. Когда бедствие, наконец, миновало, установился привычный в этих местах февраль, уже чреватый мартовской оттепелью. Снег осел, перешел понемногу в гранулированное состояние, но поля по-прежнему были придавлены его слежавшимися перинами в многокилометровых пододеяльниках.
Юрьева поразило когда-то в студенчестве, что люди спят здесь в жестких дощатых кроватях с бортами, нередко облюбованных мышами, а перинами укрываются. Ты можешь привести подружку и кувыркаться с нею в постели до утра – никого это не трогает,- но если утром вдруг выяснится, что вы легли на перину, а не накрывались ею, хозяева твердо вас предупредят на первый раз, а при попытке повторить укажут на дверь. Это одно из тех правил, что не подлежат здесь обсуждению.
Как-то в одно февральское утро, добравшись на перекладных до школы и едва войдя в учительскую, Юрьев сразу ощутил взвинченное состояние всех присутствовавших. Каждый делал что-то с отсутствующим видом – перебирал содержимое своего портфеля или перекладывал что-то с места на место на столе, но все до единого напряженно вслушивались в содержание директорского телефонного разговора – говорил он один. Бывшая телевизионщица решительным шагом подошла к Юрьеву и сценическим шепотом, показывая глазами на окружающих, сообщила:
– Иван похитил вашу Марию!
Чего-то такого Юрьев в принципе ожидал – как вся школа и все село. Директор, сидя за столом у окна, разговаривал по телефону с начальством районной милиции: дескать, первый поднял тревогу, обратился в органы за помощью. От Юрьева не ускользнули подобострастные нотки в интонациях директора, как и грубая лесть, на которую он пустился:
– Голос у вас как у светлой памяти покойного Поля Робсона! Так бы слушал и слушал. Да, у баса негритянского, да…
Никто не хихикнул. Одна телевизионщица изобразила удушье и поспешила спрятать лицо, уткнувшись в бруствер стоящего на столе портфеля.
Как выяснилось в этот день из разговоров на переменах, приехавший позавчера вечером Иван пообещал Марусиной бабке отвезти внучку, жаловавшуюся на недомогание, в поликлинику в соседнем большом селе. Но люди видели их вчера утром садящимися в автобус, идущий в обратном направлении. Кто-то предположил, что Иван мог повезти Марийку в областную поликлинику. Но вечером того дня ни Мария, ни Иван в село не вернулись. Наутро, еще на рассвете, Марусина бабка была уже в школе, где, дождавшись директора и выслушав директорские нотации и укоры, с готовностью кивая и поддакивая, просила только одного – помочь вернуть ей внучку. Утром в переполненной учительской Юрьев не сразу разглядел примостившуюся на стуле под директорским локтем сгорбленную старуху в резиновых чеботах, замотанную головным платком поверх прохудившейся фуфайки, заискивающе и не без тревоги вслушивавшуюся в разговор своего заступника с незримыми небесными силами. Прозвеневший звонок вымел учительскую подчистую, оставив в ней только директора и старуху наедине с суровым и не слишком любезным инкогнито на другом конце телефонного провода.
Два последующих дня прошли в неопределенности. Юрьевские друзья при встречах или вечером по телефону расспрашивали его об участи никем из них не виденной ученицы – кто с праздным любопытством, кто с сочувствием к драме сельской жизни и нравов, кто с глупым литературным восторгом, тем самым требуя то ли от жизни, данной им в прочтении, то ли от Юрьева дальнейших фабульных поворотов.
Вполне при этом допуская, что самое существование Марии, равно как и тексты ее сочинений, могли быть мистификацией – плодом филологического досуга и игры. Но уже к концу наполненной драматическим ожиданием недели сомневающиеся и маловеры получили в руки документ такой силы, что разом развеялся их скепсис и слетело все высокомерие, пусть даже в виде сочувственного отношения к дебильной деревенской девочке. Все, включая Юрьева, поняли, что заигрались.
То была объяснительная записка Марии Богуславской, найденной в
Карпатских горах и усилиями милиции возвращенной в родное село и школу,- написанный под давлением директора школы отчет Маруси о своем похищении. В этом новом сочинении просматривались и угадывались щепы и обломки потерпевших крушение директорской логики и устроенного им Марусе “промывания мозгов”. Темные воды
Марусиного ума сомкнулись над ними и утянули на глубину поглубже
Мариинской впадины.
Юрьев вынужден был признать, что директор в сговоре с низкой действительностью добился от Марусиного пера большего, чем он сам в союзе с классическим образцами русской реалистической литературы. К сожалению, текст Марусиной “Записки” практически непереводим, особенно на родственные языки, и какое-то представление о содержании “Записки” для русского читателя может дать только неизбежно приблизительный и бледный подстрочник, выполненный Юрьевым.
“Объяснительная записка.
Я ездила в Карпаты и спала на вокзале я думала что он меня отвезет в Борщовичи в больницу а он меня завез в Славск. Я была больная. Он ездил за радио в Карпаты. Я теперь его не хочу за то что меня бил а Иван говорит что он меня не бил теперь говорит неправду он меня бил за то что я не хотела мыться а я уже помылась он не имел права меня бить. Я боялась с ним спать. Иван не хотел приходить в школу потому что сказал придет когда я кончу школу. Иван надо мной издевается. Он пишет по газете в моей хате любовь. Иван говорил что в нашей хате сырость и это вредит моей болезни. Иван на праздники привез коньяк и сказал мне пить. Я не хотела пить, а он сказал пей. Я ему этого не прощу. Пусть он мне голову не морочит. Он говорит чтоб я десять классов кончала. Ты говорит должна десять классов закончить.
Иван говорит что если его не захочу то он меня истолчет. Я бы этого не хотела. И я этого не хочу. Мне очень тяжело учиться дома некому помочь. Баба думала что он нам хату поставит. Он еще заранее бьет а что дальше будет. Иван не говорит мне пить лекарства говорит это отрава. Что мне делать? Чем вы можете мне помочь. Баба немного с ним ругалась а он не хочет слушать. Пусть он меня не бьет и не возит в Карпаты. Иван сказал в другой раз едем за батарейками для радио в Карпаты а я не хотела слушаться.
Пусть он от меня отцепится а то худо будет. Он сказал что никого не боится. Я больше коньяк пить не буду я не знала что он мне наверно навредил а как же иначе. Он меня не любит а говорит что любит. Он ничего делать не хочет только бы целый день радио слушал. Огорода копать не хочет сажать картошку не хочет. Я бы говорит Иван тебя вылечил забрал бы в Карпаты там другой климат.
Иван наверно еще приедет потому что оставил у нас радио чтобы я слушала. Я Ивана не хочу. Я прежде его любила а теперь не люблю.
Иван ездит во Львов в столовую обедать каждый день. Иван очень нервный. Иван меня ударил по лицу рукой я аж отлетела к печке.
Баба говорит что я не видела. На что он мне сдался. Не надо мне его. Иван говорил что должен жениться на мне. Если Иван бьет и еще будет бить то зря за него выходить замуж”.
Этим исчерпывающим бесстрастным высказыванием, собственно, и завершается недолгий период Марусиного литературного развития, оказавшегося стремительным, как искра, отскочившая от серного бока спичечного коробка. Отныне ничьи чужие, а равно и собственные тексты ее больше не занимали. Своей объяснительной запиской она довершила то, чего так опасался и от чего в свое время предостерегал буревестник чайку. Тогда московский таганрожец выхаркал и похоронил с собою рядом критический реализм. Маруся теперь завалила реализм как таковой, вогнав в его домовину осиновый кол. После чего, уйдя в себя целиком, в прежней манере Маруся закончила девятый класс и переведена была в десятый.
Летом, по окончании учебного года, Юрьев с неожиданной легкостью добился открепления и уволился. Директор отпустил его с нескрываемым облегчением. Они пожали впервые друг другу руки.
Юрьеву при расставании даже грустно сделалось от мысли о растрачиваемых впустую директорских силах, о бесплодности его власти и эфемерности дела – даже если отмерено ему окажется еще полтысячелетия.
Уходя, Юрьев прихватил тетрадку с Марусиными сочинениями по русской литературе. Еще прежде, отчасти в шпионской манере, ему удалось снять копию с Марусиной объяснительной записки, ненадолго оставленной директором для ознакомления на общем столе в учительской.
Жизнь уволенного учителя в дальнейшем двинулась в совершенно ином направлении, переместившись внутрь концентрических кругов города, из которых так трудно окажется потом вырываться. До третьей попытки фокус считается удачным, утверждают поляки.
Тогда ему было уже не до Марусиных тетрадок, не до тех кислых почв и заторможенных пространств, где время впадало в кататонию и мерялось расстояниями.
Последнее, что довелось узнать о Марии, было рассказано Юрьеву кем-то из случайно встреченных на улице учителей, бывших коллег.
Новые сведения ошеломили его, но ненадолго, поскольку как бы уже не имели к его работе и жизни непосредственного отношения. В десятый класс Маруся так и не попала. Перед самым началом учебного года Иван забрал достигшую совершеннолетия Марию и увез к себе в горы. Он взял ее в жены, хотя никто не мог сказать наверняка, были ли они расписаны и обвенчаны или жили так. Как бы там ни было, он заявил вскоре Марусе, что поиздержался за время ухаживания и теперь пришла пора ей отработать истраченные на нее средства. Иванова хата находилась на склоне горы, и Иван придумал трудовую повинность для своей жены. Она обязана была ежедневно поднимать на гору тачку собранных у ее подножия гладких речных булыжников, какие идут обычно на фундамент при строительстве. Но даже не эта сизифова расплата явилась венцом
Ивановой изобретательности. Главное, что Мария должна была – это родить ему сына, и он поставил условие, что роды у нее примет сам. В таком виде дошел до бывшего учителя словесности жутковатый отголосок сконструированного им самим подкарпатского квазибогородичного мифа: дебилка, катящая в гору изо дня в день тачку речных камней (что за стройка – уж не крепость ли замыслил соорудить Иван на своем пригорке?), и ее муж-маньяк, вознамерившийся подстеречь – подкараулить и выведать – тайну человеческого рождения у ворот самой жизни, захлопнув перед всем миром двери своей хаты. Это могло закончиться чем угодно.
Выведав у жизни ее тайну, Иван мог с легкостью перейти сразу же к исследованию загадки смерти. Маруся с ее будущим ребенком были предоставлены самим себе, своей судьбе, расположению звезд над головой и приливам раскалывающего голову полнолуния. Тщетно взывать было к людскому хору, оставленному на далекой равнине, к закону кесаря и к еще более холодному и неверному свету бесконечно удаленных звезд. Получалось, что никто и никому в этой ситуации ничего не был должен. Учителя в ответ на Юрьевские опасения сразу сворачивали разговор и растворялись в уличной толпе.
И вот двадцать лет спустя оказалось, что Юрьев спешил, сам того не зная, на рандеву с эпилогом той позабывшейся истории, вытесненной на задворки сознания. Отсюда, из гор, со стороны жениха – а точнее, со стороны знающих его односельчан,- дело выглядело следующим образом.
Щек привез откуда-то молодую жену и поселился с ней в хате на горе. Их нечасто видели в селе. В тех редких случаях, когда они спускались вдвоем за покупками, рассказывают, что Иван всегда вел ее за руку. В разговоры с односельчанами вступал один Иван.
О его семейной жизни нельзя было сказать ничего определенного, тем более не знал никто о каких-то его особых намерениях.
Женщина, если не с тачкой камней, то с мешком на плечах, словно выносливая гуцульская лошадка, прущая в гору, здесь привычное дело. Что-то знали обо всем и ужасались на словах только в далекой Марусиной школе,- ей удалось как-то переправить небольшое письмецо бабке, для которой с отъездом внучки померк последний свет дня за окном.
Как и обещал, роды у жены Иван принял сам. Позднее выяснилось, что Иван завел отдельную ученическую общую тетрадь, в которой описал для человечества и сопроводил собственными поясняющими рисунками принципиальную схему устройства женского организма, использовав для этого свою жену в качестве наглядного пособия. О появлении у Ивана ребенка здесь узнали только по развешенным однажды, как флаги на горе, детским пеленкам, а уж потом от самого Ивана во время ежеутренних его походов в село за молоком.