Надо полагать, юное и недоразвитое Марусино тело не смогло вырабатывать грудное молоко в нужном количестве, если вообще оно у нее появилось. Походы Ивана, однако, продолжались недолго.

Вскоре пеленки на горе исчезли так же внезапно, как появились.

Покуда в селе сообразили, что к чему, и пришли наконец с милицией, устанавливать что-либо достоверно было уже поздно.

Иван объяснял, что ребенок докучал ему в последнее время своими криками, мешал спать, а потом взял ни с того ни с сего да и умер. Он показал место под развесистой грушей рядом с хатой, где закопал ребенка. Милиция и понятые подозревали, что ребенок мог покинуть белый свет не без помощи родителя, но заводить дело, назначать экспертизу было для милиции слишком хлопотным, не говоря о том, что подобное дело могло сильно подпортить отчетность по району, даже если бы удалось раскрыть и доказать факт детоубийства. Кто-то в результате мог потерять свою должность, если не в милиции, то в местном руководстве. И поскольку Иван в показаниях не путался и твердо стоял на своем, от его немотствующей отупевшей жены добиться каких-либо показаний не представлялось возможным – цветочный горшок мог бы больше рассказать, а свидетели отсутствовали вовсе, уголовное дело возбуждать не стали. Составили акт, припугнули на всякий случай Ивана – и покинули хату на горе. Через несколько дней

Мария оставила Ивана навсегда и возвратилась в родное село.

Никому не известно, пытался ли Иван вернуть ее, куда-то, во всяком случае, он время от времени исчезал.

Внешне он заметно постарел после ухода жены, но по-прежнему был крепок телом. Занимаясь как-то травосбором на окрестных склонах, юрьевский дядя повстречал его загорающим на лесной поляне. Иван был наг, но ничуть не смутился и легко повел с дядей разговор на вполне нейтральную тему. Дядю поразило тогда его атлетическое сложение.

Вскоре Иван вырыл на горе рядом со своей хатой пруд и запустил в него рыбу. Берег пруда он выложил речными камнями, поднятыми на гору

Марией в начале их совместной жизни и сложенными ею в пирамидки на его участке. Рыбный пруд понадобился Ивану для кошек, которых он держал теперь не менее полдюжины, не считая котят. Зимой не успевающая вырасти за лето рыбешка вымерзала в нем, и тогда он вынужден был спускаться, как прежде, раз в несколько дней за молоком в село – теперь уже для своих кошек.


Однажды, поссорившись с зашедшим к нему на огонек гостем, он ударил его ножом, точнее, заточенным обломком спортивной рапиры, позднее найденным в его хате при обыске и задержании. На этот раз Ивана доставили в райотдел милиции, затем поместили в районный психдиспансер, но продержали недолго. Несколько месяцев спустя он вернулся в пустующую хату к своим отощавшим за время его отсутствия кошкам. После того случая охотников проведывать его, а тем более ссориться с ним более не находилось.

Спускаясь в село, Иван охотно вступал в беседы с односельчанами, но возникавшие споры всегда вел по касательной к теме, так что в несколько приемов сбивал с толку и запутывал неискушенных сельских полемистов, выставляя их на посмешище перед слушателями. Еще и поэтому отношение к нему в селе было по большей части заглазное.

То были странные времена пандемии всенародных прений, когда, казалось, сама природа зашевелилась и поползла из-под корневищ собственных растений, выставляя на кон вчера только обученные речи креатуры, еще с боками в комьях приставшей глины и ртами, полными камней, настоятельно требуя их устами своей доли участия в исторической жизни людей. Есть точка зрения, что Карпаты – молодые горы. Может, так ко всему происходящему здесь и следовало относиться – как к тектоническому процессу.

После поражения в бурной предвыборной президентской кампании – не вышедшей, впрочем, за пределы небольшого отрезка железной дороги и Богом позабытого местечка в горах,- Иван Щек вдруг сник, осознав, что не овладеть ему престолом Украины и ее стольным городом, основанным, не исключено, кем-то из его славных предков, если верить фамилии.

Теперь каждое воскресенье его можно было видеть на паперти сельской церкви, поскольку – в числе других – ему прекратили выплачивать пенсию. Деревенские женщины раз в неделю жалели его и подавали кто сколько мог, чаще едой, потому что какой-то частью своих душ они были все же повернуты к своему Богу невзирая на все тяготы жизни на этой вздыбленной древним неудовольствием, унавоженной телами и засеянной костями их родни, скудной – и такой неожиданно праздничной, искупленной участием земле.

Наутро, заслышав спозаранку шум на кухне и в прихожей, Юрьев с женой поднялись, чтоб проститься с торопящимися на работу хозяевами. Сами они собирались уехать полуденной электричкой.

Дядина жена завела их на кухню и указала на выставленные на столе ответные гостинцы, отказаться от которых не было никаких ни сил, ни возможности. Судите сами: консервированные белые грибы со сливочными подпалинами на шляпках, погруженные в рассол и увеличенные выпуклым стеклом банки, варенья из душистой лесной ягоды, хрящеватая тушонка, утопленная в застывшем белоснежном смальце, и большой полиэтиленовый мешок травяного сбора из десятков карпатских трав и соцветий, собранных дядей каждая в положенный ей срок. Отнекивающийся Юрьев, насильно сунутый головой в распахнутый кулек, будто токсикоман, сразу потерял дыхание от концентрата лета, от затолканного в прозрачный куль сушеного луга – смущенный и обезоруженный жестом грубоватой родственной щедрости, позволяющей дарить нечто такое, чему нелегко подыскать точное название.

Громко стукнула входная дверь, и на пороге прихожей возникли дядя с оцинкованным ведром в руках, в накинутом поверх пиджака шарфе, и его сын, выдыхающий пар из-за плечей отца,- оба взбодренные инъекцией утреннего заморозка. Они выходили на двор обиходить подсвинка в сложенном ими кирпичном сарайчике. Это он, свинтус – подспорье и почти что член дядиной семьи,- подавал в сумерках голос, когда вчера вечером Юрьев с женой возвращались с прогулки.

Прощание с родней прошло в ускоренном, отчасти даже бравурном темпе, осадив в душе смутное, теплое и одновременно виноватое чувство, чем-то напоминавшее отбродившие, умершие дрожжи.

Ощущение такого послевкусия, во всяком случае, осталось почему-то у Юрьева.

Наскоро умывшись, позавтракав и наотрез отказавшись от выпивки,

Юрьев с женой перешли в гостиную, куда дядя позвал их. На столе разложено уже было несколько стопок фотографий изображениями вниз, идентичных, как карточные колоды. Отдельно лежали туристические проспекты и прочая полиграфическая продукция. Дядя прохаживался по комнате. Теперь на нем надеты были отороченная мехом безрукавка и войлочные белые сапожки. Дядя потрогал рукой батарею отопления, в комнате от силы было градусов пятнадцать.

Надев очки, он снял показания с градусника за окном и занес их в прикрепленный на стене разграфленный лист. Юрьев поинтересовался: зачем? Вместо ответа дядя извлек из ящика серванта несколько общих тетрадей, заполненных погодными записями. Уже много лет им велся дневник погоды, куда он заносил ежедневные показания температуры за окном, сопровождая их иногда короткими замечаниями, например, когда выпал снег или град, и когда прошли дожди и какой силы. По нему легко было сосчи-тать количество погожих дней в месяце или сравнить один год с другим в погодном отношении, но главное, синоптический метод позволял отставному лесничему расподобить дни, нашарить их слабый пульс, обнаружить в их смене пусть хотя бы метеорологический смысл. К тому, что это занятие ему интересно, дядя ничего не мог добавить. Судя по всему, это была созданная им для собственных нужд натурфилософия отчаяния – практика отслеживания симптомов того тревожного новообразования, что зовется у людей временем, помогавшая ему как-то справляться с потоком жизни на протяжении последних полутора десятков лет.

За дневниками последовала очередь фотографий. Это были кипы поеденных химикалиями и подернутых вуалью отпечатков с пленок, снятых в туре по победившей островной социалистической стране.

Похожим образом тропикальные красавцы и красавицы, сходя с тропы размножения и соперничества, утрачивают свои полосы и яркую расцветку, успокаиваясь в колышущейся серости чередующихся приливов и отливов. То же происходит с людьми, у которых по мере нарастания усталости от жизни блекнет постепенно радужка глаз.

Но дядя-то, глядя на отпечатки, по-прежнему видел все отснятое в цвете! Это Юрьев оказывался вынужденным дальтоником, о чем беспристрастно свидетельствовали снимки.

Разговор не клеился. Юрьев включил поначалу диктофон, затем выключил и больше не включал. Уже сидя в поезде, Юрьев понял, что дядя остро нуждался в его помощи, той помощи, которую он не сумел ему оказать. Да и как это было бы возможно? Дяде его хотелось не рассказать что-то, что он знал, но, наоборот, самому узнать, что именно он знает: чем является тот ворох пережитых им впечатлений и накопленных сведений, добытых на протяжении долгой жизни? Неужто смысла в них не больше, чем в той пачке любительских черно-белых снимков 9512, призванных удостоверить факт туристической поездки на остров Свободы в одна тысяча девятьсот каком-то советском году? Он желал, и стремился, и всячески избегал одного и того же – ему страстно хотелось получить разъяснение и отпущение грехов без суда и оценок, оставаясь в человеческом мире. Возможно ли было помочь ему в разрешении его неразрешимого пасьянса? Вероятно, не более чем помочь дереву сойти с места, на котором оно выросло.


Перед Юрьевым сидел старший брат его матери, в чьем теле похоронено было жгучее знание огнестрельных ранений, знакомство накоротке с голодом, отнимающим рассудок, когда сфинктер уже не держит, а от прикосновений на опухшем теле остаются топкие побелевшие вмятины, не собираясь выпрямляться, будто время для него уже остановилось. Внутри себя этот человек еще помнил, как болтался на броне танка, пристегнувшись ремнем и страшась смерти под гусеницами, во время последнего марш-броска на Вену, когда танкам был отдан приказ не останавливаться,- пытаясь заснуть и забыться в таком положении. Словно осколки, сидящие в теле, лишенные средств их передачи факты, которые сознание стремится упрятать, как дерево следы ненастий в своих годовых кольцах. В тридцать третьем на Украине семья их выжила благодаря корове.

Еще весной тридцать второго их отец откуда-то знал, что будет голод. Каждый день он носил с маслобойни отработанный жмых, сколько мог унести. После трудоемкой обработки, размягчающей его, жмых годился в корм корове. Вся семья, подчинившись железной воле отца, трудилась все лето над переработкой жмыха – малейший брак мог нанести вред коровьему пищеварению, и тогда прощай молоко и вместе с ним жизнь семьи. Всю страшную зиму тридцать третьего отец спал в коровьем хлеву. Поперек двора натянуты были им веревки с подвешенными жестянками, бутылками, худыми жестяными ведрами и прочими грохоталками, заслышав шум которых вся семья обязана была выскакивать на двор с громкими криками, вооружившись чем ни попадя и подымая невыносимый гвалт.

Так на коровьем молоке выжили все десять детей, братьев и сестер, младшей из которых, матери Юрьева, исполнилось той зимой пять лет – как раз тогда, когда на улицах стали появляться трупы крестьян, пришедших в городишко умирать из окрестных сел со своими женами и детьми.

Никогда так не глуха в человеке интуиция смерти, как в сорок лет.

Юрьева все еще занимал вопрос “откуда?” – его дядю уже только

“куда?” В вагонном стекле перед глазами Юрьева мелькало по-детски безутешное дядино лицо в проеме ванной, залитое слезами, которые он безуспешно пытался скрыть, стыдясь их, перед самым выходом из дому. Только отделившись от них стеклом, уже трясясь на обратном пути со спящей на плече женой, Юрьев не столько даже постиг, сколько отозвался телесно, собственными железами ощутил разъедающий смысл этих слез.

По скрипучему снегу дядя проводил их до станции. Пощипывал за щеки морозец. На платформе толпились люди, направляясь кто в райцентр, а кто в областной город. Мало кто ехал с пустыми руками, большинство нагружено было нечеловеческих размеров поклажей. Выделялась русскоговорящая группка из нескольких человек, мужчин и женщин, с упакованными горными лыжами – кто-то прощался, кого-то провожали, шумно разливая водку по одноразовым пластиковым стаканам. Льющаяся с неба, словно сепия, и растворяющаяся мылкая серость дня придавала всему происходящему ирреальный характер черно-белой фотографии.

Юрьева преследовал узнаваемый резкий запах проявителя.

Поезд запаздывал. Дядя сказал, что это дело обычное.

Юрьев с удивлением заметил только теперь, что вся станция размалевана была чьей-то щедрой кистью, будто агитпункт. В глаза лезли лозунги: “Щека – президентом!”, “Папа Щек”, “Право, сила, порядок – Щек!”

“…дыр, бул, щыл…”

Неожиданно дядя дернул Юрьева за рукав:

– Вон он стоит.

– Кто?

– Да Щек же!

В десятке шагов от них на платформе внятно разговаривал с кем-то мужичок в ушанке с торчащими в разные стороны ушами, в телогрейке и валенках, с парой котят на руках и жестяным бидоном у ног. Юрьев ни за что не узнал бы его без дядиной подсказки.

Щек рассказывал о вымерзшей рыбе в пруду и о том, у кого берет молоко для своих котят и кошек. Повстречавшись с буравчиками его глаз, глядящих поверх неряшливой, сектантской какой-то бороды,

Юрьев вдруг понял, что с самого момента их появления на станции тот за ним наблюдает и разговор со своим знакомым ведет только для отвода глаз, силясь тем временем волевым усилием овладеть недающимся воспоминанием, ускользающей связью между ними двумя.

И, кажется, по взгляду Юрьева Щек почувствовал, что он не ошибся, что где-то они встречались и что чужаку известно о нем нечто такое, что обеспечивает ему преимущество перед ним покуда неясного свойства. Он отвел глаза несколько в сторону, продолжая наблюдать за чужаком искоса и готовясь дать отпор, кем бы тот ни оказался.

В Юрьеве взыграл ненадолго азарт, вскоре, впрочем, погашенный доводами рассудка, ленью, еще чем-то, наконец просто нежеланием изменять позиции следопыта, принимая позу участника, отдающую к тому же поганым душком “журналистского расследования”. Слишком много малых трудностей и экстравагантных неловкостей повлек бы за собой перенос отъезда, скажем, еще на день. Да и нуждалась ли в отвлекающих подробностях, в переписывании близящаяся к своему завершению, уже закончившаяся фактически история?

Их бесы обнюхались, ангелы-телохранители за плечами переглянулись. Пора было ставить точку.

Она не заставила себя ждать. Между гор показался, будто обрубленный лопатой червь, железнодорожный состав, состоящий из тепловоза и четырех покореженных вагонов. Подхватив вещи, народ повалил на дальнюю третью платформу, куда прибывал закарпатский поезд. Обернувшись, Юрьев успел заметить удалявшуюся спину Щека, спустившегося в этот день с горы с котятами и молочным бидончиком, чтоб потереться на станции о людей, так и не пожелавших разглядеть в нем своего президента.

Юрьев расцеловался с дядей, жена его тоже, и они полезли вместе со всеми на приступ ближайшего к ним тамбура. При этом Юрьев слегка направлял и подталкивал перед собой жену, одновременно ограждая ее от толчков сбоку и в спину.

Нескольких событий или, точнее, сведений о событиях все же недостает пока в этой истории, похожей на раздвоенный змеиный язык, чтобы она смогла наконец прийти к своему естественному завершению. Более уместным, может, было бы сравнение ее с расщепом царапающего бумагу стального, похожего на женский торс, пера, но такие перья уже навсегда вышли из употребления – заодно с чернильницами, перочистками, пришивными белыми воротничками и многим другим. Люди обречены умирать не в тех странах, в которых родились, даже если всю жизнь они не трогались с места.

Первое из сведений до такой степени нарочито и несуразно, что его только и можно принять к сведению. Города то выдавливают людей из себя, будто обмылки, то тянут их в свои сны, преследуя по всему свету. Покидаемый Юрьевым город был как раз из таких, наделенных женским характером, любящих послать нечто вдогонку.

Накануне отъезда Юрьев столкнулся на его улицах с миниатюрным учителем физкультуры из той школы, где училась Маруся и где они вместе работали, и с которым за последние два десятка лет они не повстречались ни разу. Физрук оказался председателем торгового кооператива, возившего из Польши товары и продававшего их на стадионе, превращенном теперь в вещевой рынок. Юрьева восхитила новость, что несмотря на все перемены последних лет школьный директор удержался на своем посту. Бывший физкультурник слегка удивился интересу, проявленному Юрьевым к судьбе Маруси

Богуславской, но виду не подал и, изобразив припоминание, бойко рассказал о ее дальнейшей участи. После возвращения в село и бабкиной смерти Маруся долго прожила одна в полуразвалившейся хате. Покуда в прошлом году на ее голову не свалилось наследство из Америки. Она не стала строиться, а купила сразу большой дом со всей обстановкой, в котором и живет теперь, по-прежнему одна, из дому почти не выходит, односельчане видят ее редко.


“Какой бред!” – подумалось Юрьеву. “Морковь с косой, темница, терем…” Вышестоящий кто-то намылил шею волокитчикам из небесной канцелярии, так что вынуждены были спустить, наконец, на землю гонорар за Марусины сочинения. Видать, нагоняй инстанции получили серьезный, потому что они же, надо полагать, подстроили Юрьеву эту встречу на улице – с известием, что расплата, мол, с его ученицей произведена и долг, дескать, погашен, искупления пока не состоялось, а вся постановка проведена по платежной ведомости в качестве “творческой неудачи”.

Хотя это вполне могла быть и плата за право на либретто, в котором излагалась бы история обручения сельской школьницы с отпрыском древнерусских князей и последовавшей гибелью необыкновенного ребенка. Американцы.

Юрьев поспешил распрощаться с осторожным и осмотрительным в выражениях учителем физкультуры. Ему запомнилась его маленькая ручка и выражение на лице, как у агента похоронного бюро. У

Юрьева до отъезда оставались считанные часы, а ему предстояло еще переделать тьму дел.

Другое известие полгода спустя почерпнуто было им из газет – о неожиданном наводнении в Карпатах в разгаре лета. Дозвонившись до родителей, он узнал от них, что центральная часть того поселка в горах, в котором проживал его дядя, затоплена, но вода не подымалась выше порогов и окон первых этажей да и держалась недолго. Наибольшее неудобство, что дяде с сыном пришлось поднять на несколько дней в квартиру поросенка,- хвала Богу, квартира у них на втором этаже. А в остальном можно считать, что все обошлось.

В Юрьеве это известие пробудило воспоминание забывшегося наводнения 69-го года в тех краях, на следующий год после введения войск в Чехословакию. Тогда залило все Прикарпатье и были жертвы. Город, в котором он тогда жил, превратился в остров. Вода вступила на его улицы, края города опустились. Как во сне, вода текла поперек проезжей части, переливаясь из затопленного парка в городское озеро. Девчонок из их класса, живущих в окраинных девятиэтажках, приходилось перевозить на лодках, чтоб они могли сдавать экзамены. Садясь из окон первых этажей в лодку, они задирали и без того коротенькие, вошедшие в моду мини-юбки и демонстративно повизгивали, привлекая к себе внимание одноклассников, которые перетаптывались на суше, дожидаясь, чтоб проводить их в школу. За фасадами домов видно было, как бурая вздувшаяся лента реки стремительно проносит мимо, поигрывая ими, будто спичками в пальцах, вырванные с корнем деревья, бревна, раздутые коровьи трупы, пустые бочки, разнообразный хозяйственный хлам. Это была текущая с гор речушка, которая в другое время легко переходилась вброд, местами – не снимая штанов. Было весело и жутковато. Где-то сидели люди на крышах. Летали вертолеты. Из-под Киева переведен был авиадесантный полк для спасения людей. Вода держалась почти месяц.

Позвонив родителям в другой раз, уже в конце лета, Юрьев неожиданно узнал, что дядя умер. Родители собирались ехать на его похороны. Инфаркт – в районную больницу доставили мертвое тело. Это произошло меньше чем через месяц после злополучного наводнения. Последний летний месяц, начавшийся с наводнения в горах, заканчивался смертью лесничего. Подъем воды вымыл грунт, обнажил его корни, и он упал, как падает старое, грузное дерево, которому больше не за что держаться.

Следующей ночью Юрьеву приснился сон. Ему снился кабан в серых яблоках, поджарый, с нежно-розовым рыльцем. Кабан в его сне беспокоился – его тревожили звуки где-то хлещущей воды, рокот валунов в отдалении, отчетливо нарастающий непонятный шум. Его насторожило появление сырости под ногами, поднимающей испражнения с пола и вскоре уже щекочущей брюшко. Люди думают о себе во время наводнений – спасают свои семьи, забывая чаще всего открыть защелку хлева, им просто не до этого, их можно понять. И тогда свиньи, коровы, козы поднимаются, как люди, на задние конечности, опираясь передними о стенки хлева,- в смеси чувств ужаса и надежды, в позе, напоминающей позу молящихся, ожидая, пока все прибывающая, поднимающаяся вода вместе с последним блеяньем, мычаньем, хрюком не отнимет у них их последний шанс.

Юрьеву продолжал сниться этот запертый – чувствительный, ухоженный, с фривольно завернутым хвостиком – кабан, стоящий на задних ногах, изо всех сил тянущий вверх голову и раздвоенные копытца. И он чувствовал во сне, как студеная вода плещется, щекоча его небритое, покрытое трехдневной щетиной горло, и ласкает его задранный вверх подбородок.

Загрузка...