Ни для кого не тайна, что Рудин был лицо действительное. Внучатые племянники его здравствуют и поныне в С* губернии. Одному из них, с помощью семейных преданий и документов, удалось восстановить обстоятельства, предшествовавшие смерти предка, трагически кратко рассказанной Тургеневым. Печатаемое здесь представляет собой выдержки из этого интересного исследования.
Не последним оказалось то путешествие, которое Рудин совершил после своей встречи с Лежневым в номере С-кой гостиницы. Судьба еще однажды ему поблагоприятствовала. В недалеком расстоянии от деревеньки, где думал он окончить свои дни, поселилась в богатом имении семья князя Г*, разочарованного двором, Петербургом и службой. Князь Г* был тучен телом, суров лицом, душой безобиден и слаб; он проводил время в праздности, предаваясь течению мыслей бесцельных, докучливых, не имеющих ни начала, ни конца, как жужжание множества мух в летний день. Изнемогая от них, он часто вздыхал, подолгу крестился вечером и рано ложился спать.
Жена его, женщина деятельная и умная, вела хозяйство и воспитывала сына. Без сожаления она рассталась с Петербургом. Есть два разряда женщин: одни скучают всегда и везде, другие не умеют скучать. Княгиня Надежда Петровна принадлежала к последнему разряду. Единственно, что ее беспокоило, это образование сына. Выписанный из столицы гувернер-француз увяз в весеннюю распутицу где-то на большой дороге и, испугавшись С-кой грязи, бежал в Москву. Происшествие это предопределило участь Рудина. Проницательный взгляд Надежды Петровны различил в нем человека, которому можно было доверить воспитание Володи. Рудин был обласкан ею и поднят на прежнюю свою высоту. Он сделался частым гостем княгини, потом советником ее и наставником молодого князя. Его пламенные речи звучали сначала робко, потом всё смелее и смелее в анфиладах зал и гостиных. Тяжело дыша, слушал его князь, тщетно пытаясь собрать разбегавшиеся свои мысли; глаза Володи загорались энтузиазмом; Надежда Петровна была довольна. В начале лета Рудин вовсе оставил свою деревеньку и переехал в имение князя.
Володе исполнилось пятнадцать лет. Он обладал душой привязчивой и чистой. Слова Рудина он впитывал в себя так жадно, как губка вбирает воду. Голова его кружилась подчас от возвышенных мыслей, и сердце колотилось в груди от неизъяснимых чувств. Иные ночи он не спал напролет, измарывая листы бумаги, которые сжигал после тайком в печке. В свою очередь Рудин полюбил его. Быть может, второй раз в жизни встретился он с подлинным чувством и откликнулся на него. Занятия и беседы их перемежались с прогулками в старом саду, во время которых, по молчаливому соглашению, они не обменивались ни единым словом, как будто давая своей душе прислушаться к крепнувшей среди них связи. В аллее лип Рудин снимал шляпу; седые волосы густо покрывали его голову, еще красивую и одухотворенную. С нежной и рассеянной улыбкой глядел он на стройного мальчика, шедшего с ним рука об руку, полагая его своим сыном. За несколькими ветхими дубами, где гнездились во множестве грачи, сад внезапно оканчивался. Простиралось поле, тянулись деревни. Здесь однажды старый и юный мечтатели кинулись друг другу в объятия, заплакали и дали вечный обет во взаимной верности, в любви к человечеству, в ненависти к рабству.
Спустя два года, оставшихся счастливейшими в жизни Рудина, здоровье князя потребовало заграничной поездки. Он стал еще более тучен телом, суров лицом и кроток душой. Он говорил еще реже и еще бессвязнее и вздыхал еще чаще и продолжительнее. Не умевшая скучать Надеж-да Петровна крепилась, чтобы не рассердиться на вынужденный досуг путешествия. Помолодев духом, вспоминая времена юности, Рудин прогуливался по тщательно выметенным дорожкам модного немецкого курорта, положив руку на плечо выросшего и возмужавшего Володи.
Во время одной из таких прогулок он остановился как вкопанный, с лица его сбежали немногие оставшиеся в нем краски, рука крепко сжала плечо мальчика. В нескольких шагах перед ним шла Наталья Алексеевна Волынцева; воспитательница катила за ней низкое кресло, где лежала хилая девочка. За истекшие годы Наталья Алексеевна изменилась значительно: она была высока ростом, девическая сутулость ее миновала. Профиль был твердо и сильно очерчен, глаза глядели печально под тонкою чертою бровей; еще смуглее была ее кожа рядом с узлом черных волос на затылке и пестрой индийской шалью, наброшенной на плечи. Рудин снял шляпу, низко наклонил голову. Взгляд Натальи Алексеевны упал на него. Володя видел этот взгляд: смущение вспыхнуло в нем на миг, сменившись гневом, потом глубокой жалостью к прошлому, думой о собственной жизни, пошедшей путями мало счастливыми. Наталья Алексеевна прошла мимо, не оборачиваясь; проскрипело детское креслице по песку дорожки, оставив два узких следа. С жарким недоумением смотрел юноша вслед удалявшейся даме.
В тот вечер, меж двух сосен, испещренных вырезанными девизами и пронзенными сердца-ми, в развилине которых открывалась синеющая долина, Рудин рассказал Володе грустную повесть своих прежних лет. Многое в ней было не тем, что мы о ней знаем. Мелодии Шопена сменили в этом рассказе скептическую прозу Тургенева. Володя прислушивался к ним как очарованный, душа его волновалась, сладко ныла и замирала. Волшебные пейзажи любви впервые раскрылись перед ним, и эту чужую и едва ли существовавшую любовь он ощутил как подлиннейшую и свою собственную.
Мысль о Наталье Алексеевне завладела отныне исключительно воображением юноши и его наставника. Тайна этой мысли соединила их еще более прочной связью. Рудин избегал новых встреч, но старался, чтобы его присутствие не было забыто. Ежедневно в своих прогулках Наталья Алексеевна видела красивого мальчика, темные глаза которого следили за ней неотступно и лихорадочно. Она не сразу признала его, но вспомнила потом встречу в аллее; ей стало жутко и холодно. Два или три раза она резко и сердито отвертывалась, но скоро это заняло место в монотонном ее существовании. Она поймала себя однажды на том, что искала этот взгляд среди вечерней толпы на музыке и, найдя, помедлила на секунду опустить голову.
На следующее утро, подойдя к источнику и принимая кружку воды из рук говорливой немки, Наталья Алексеевна была нервна и встревожена. Кто-то подошел сзади и остановился дожидаясь. Наталья Алексеевна оглянулась: мальчик ее встреч стоял перед ней и протягивал ей письмо в голубоватом конверте. Детское лицо его выражало неудержимое обожание. Наталья Алексеевна отшатнулась, нахмурилась, глаза ее взглянули строго, но рука упала бессильно, и губы не могли прошептать тех слов укора, какие надо было сказать. Плечистый и дурно одетый господин приближался к ним; то был ее муж. С сердитым непониманием он наблюдал немую сцену. Наталья Алексеевна ступила назад два-три шага, голубоватое письмо упало, Володя поднял его и поспешно скрылся.
На расспросы мужа Наталья Алексеевна не отвечала ничего. Сергей Павлович Волынцев отяжелел и опустился с годами. Молчание жены вызвало в нем на поверхность несложные степные чувства. Он не воздержался от брани и угроз, потом раскаивался, целовал руки, плакал и жаловался на свое ничтожество, а вечером, уйдя в курзал, выпил две бутылки шампанского и проиграл три тысячи. Наталья Алексеевна вздохнула с облегчением при его уходе. Ввезли ее больную дочь, и она припала к ней, сдерживая рыдания. Девочка расплакалась капризно и продолжительно. Луч бледного немецкого солнца скользнул где-то вверху по белой стене гостиничной комнаты и погас.
В эту-то равнодушную комнату с невыразимым трепетом, с помощью замысловатых и даже дерзких ухищрений проник спустя два дня Володя, поддерживаемый непреклонным желанием передать во что бы то ни стало из рук в руки драгоценное письмо Рудина, где каждая строчка была известна ему и памятна до мелочей по долгим и пылким предварительным обсуждениям. Он встал у окна и ждал; сердце его билось так сильно, что он придерживал его обеими руками. Отворилась дверь, Наталья Алексеевна вошла и поставила на стол зажженную свечу. Она была одна, но мало испугалась, когда Володя вышел из тени занавески. Эти дни она всё время чего-то ждала.
— Простите меня, — начал он, — я не знал как… Умоляю вас взять письмо. Оно от Дмитрия Николаевича Рудина. Он ждет, он просит… — Володя остановился.
— От Рудина… — повторила машинально и холодно Наталья Алексеевна. Ей сделалось странно: как могла она позабыть все эти дни… Чего ждала она, на что надеялась, чего желала? Туман застлал ей глаза; но она скрепилась, сделала над собою усилие. — Хорошо, — вымолвила она, взяла письмо и спрятала его за корсаж. — Как вы пришли? Уходите.
Володя не двигался и смотрел на нее. Наталья Алексеевна не опустила головы, но глядела в сторону; рука ее, опертая на стол, заметно дрожала. Вечность пронеслась между них в это тихое мгновение.
В соседней комнате послышались шаги, распахнулась дверь, и Волынцев вошел, возвратившись за деньгами для карт. Разыгралась тяжелая, унизительная сцена. Волынцев кричал, задыхался в слепой и постыдной ярости. Подойдя вплотную к Володе, он осыпал его бранью и поднял на него руку. Наталья Алексеевна сперва продолжала стоять у стола как вкопанная, потом повалилась на пол в глубоком обмороке. Бледного как полотно молодого князя, с измятой в руках шляпой и съехавшим набок воротником, ее муж крепко сжал за плечи и вытолкал вон. В тот же вечер он написал отцу его грубое и неграмотное письмо.
Получив это письмо, князь Г* испытал необыкновенный прилив мыслей, которые переплетались, путались и стирали одна другую. Он попытался встать с дивана, ловя что-то руками в воздухе, но не мог. Губы его шевелились, он весь осел и накренился в сторону; первый удар хватил его. В то же время в верхних комнатах Надежда Петровна предалась отчаянию в первый раз в своей жизни: Володя покушался на самоубийство, у него отняли пистолет, не заряженный, впрочем, и объемистую тетрадь, озаглавленную «Моя исповедь». Эту тетрадь Надежда Петровна успела прочесть в ту же ночь, несмотря на хлопоты, докторов и мельканье озабоченных лиц и зажженных свечей из комнаты, в комнату. Вся она как-то ожила, приободрилась, почти что обрадовалась. К утру она совершенно успокоилась, внимательно прочитывала тетрадь, качала головой и тихонько приговаривала: «Дура я, дура!»
Рудин оказался приготовленным и к этому новому испытанию в его жизни. Когда Надежда Петровна велела его позвать и, не здороваясь, кинула ему тетрадь Володи, когда из уст ее посыпались злые упреки и обвинения, разумность и справедливость которых он не мог не признать где-то в своем сердце, — он не удивился, не потерялся, принял всё как должное.
— Вы, вы научили его всем этим глупостям и низостям, — кричала Надежда Петровна. — Может ли какая-нибудь женщина обратить внимание на вас! Взгляните на себя! Вы хотели завлечь ее с помощью мальчика…
— Перестаньте же, княгиня, — сказал Рудин, без труда сдерживаясь. — Я привык к оскорблениям, — добавил он с большой искренностью.
Ему было предложено покинуть расстроенный дом князя Г* и уехать в тот самый день. Он попросил позволения проститься с Володей. В этом ему отказали решительно. Он заговорил тогда о своем последнем долге перед человечеством, о давно задуманном «Опыте общественно-го устройства», вся сущность которого, план и подробности были давно у него в голове. Этот труд следовало издать только в столице мира, Париже, на распространеннейшем среди цивилизованных наций французском языке. Но для того нужны были деньги…
— Вы получите эти деньги, — сердито прервала его Надежда Петровна. Рудин низко ей поклонился.
Спустя несколько дней дилижанс высадил его в Линдау на пути в Париж, пролегавшем через Швейцарию. Немецкий курорт, встреча с Натальей Алексеевной, дом князя Г* и сам Володя были вытеснены из его ума и сердца новыми мечтами и впечатлениями. Он стал только еще более горбиться и сделался заметно рассеян. Иногда он горько улыбался своим мыслям и говорил вслух. В комнате для путешественников он собирался написать письмо, но, достав бумагу и чернила, вдруг позабыл об этом, вышел наружу и сел на лавочку у дверей почты…
Начиналась осень 1847 года. Был вечер, солнце уже скрылось в горах, из ущелий дул сильный холодный ветер, и озеро, насколько хватал глаз, покрылось рябью коротких волн. Дорожная карета, меняя лошадей, остановилась перед почтовым домом, и вышедший из нее путешественник стоял в нескольких шагах от Рудина и глядел на озеро, кутаясь в толстый плащ и низко надвинув на глаза шляпу. Из кармана его торчал номер лондонской газеты. Рудин заговорил с ним.
— Что нового в Лондоне? — спросил он.
— Добрые вести, добрые вести, — оживленно заговорил незнакомец, лишь слегка обернувшись и блеснув на Рудина черными глазами. — Изгнанники возвращаются на родину. Близится день освобождения. — Он приостановился и еще раз взглянул на Рудина. — Ваше лицо внушает мне доверие, — продолжал он. После пятнадцати лет изгнания я возвращаюсь туда, где раздавлены порывы и вытоптаны надежды моей юности. Кровь мучеников, которых я знал и любил на заре их жизни, лилась обильно за эти пятнадцать лет в прекрасной и несчастной земле наших отцов. Наступает час возмездия. Ярмо чужеземца и деспота не прорастет цветами грядущей весны. Кинжал свободолюбцев и мстителей вынут из ножен и отточен. Пламя восстания тлеет в народе, как уголь под пеплом исторического зла. С первыми весенними днями оно вспыхнет, разольется пожаром. Из этого великого пожара родится Нация и Республика.
Рудин выслушал незнакомца, предаваясь собственным мыслям.
— Вы правы, — вскричал он, — вы тысячу раз правы. Я рад пожать руку личности, мысля-щей возвышенно и свободно. Но следует ли останавливаться там, где останавливаетесь вы? Человечество стремится к беспредельному усовершенствованию. На обломках старого порядка должен воздвигнуться новый, основанный на законах братской любви и святой справедливости. Устройство человеческого общества должно перестать быть случайностью и предрассудком. Наблюдения естественных наук и логика честного мышления откроют нам его сущность. Мы овладеем секретом преуспеяния и нищеты, силы и слабости, господства и подчинения. Из ряда аксиом и теорем мы выведем непогрешимую, математическую формулу блага и по этим формулам построим общество. Человечество обретет тогда счастье, созданное им самим, и позабудет сказки о божественном Промысле, которыми его так долго обманывали.
Лошади застучали копытами и зафыркали позади них: немецкие мужики закладывали карету путешественника. Он продолжал некоторое время глядеть на юг, потом встрепенулся, обнял Рудина и простился с ним.
— Вы русский? — сказал он. — Возвращайтесь. Поймите родину в облике рабском и презренном. Умейте деятельно любить и ненавидеть. Заповедайте детям вашим ждать лучших дней. Они настанут.
Встреча эта растрогала Рудина и заняла его воображение, не изменив, впрочем, ни в чем его упрямой рассеянности. Он продолжал свой путь.
В Париже Рудин пережил февральскую революцию[1]. Она окончательно нарушила равновесие его поступков. С первыми же признаками брожения он твердо поверил в наступление нового и окончательного порядка вещей. Его беспокоило только то, что будет наделано множество ошибок, которых можно было бы избежать, спросив у него совета и обратившись к материалам его «Опыта», который так и оставался ненаписанным и ненапечатанным. Рудин ожидал теперь, что Республика издаст его на государственный счет и расклеит на стенах общественных зданий.
Пребывая дни и ночи в состоянии непрестанной восторженности, Рудин утратил, казалось, всякое чувство опасности. Во время перестрелки у Chateau d'Eau он бросался мирить враждующих, явно рискуя жизнью. Его видели во всех самых горячих местах уличных боев. Вместе с толпой он ворвался в Палату депутатов. Там ему удалось на короткое время завладеть трибуной. Его слушали одно мгновение, потом стащили прочь за фалды старомодного сюртука.
После того он говорил, на собрании рабочих, в кружках филантропов, в общественных залах, на улицах. Эта способность его была неисчерпаема, и часто, возвратившись домой после целого дня речей и споров, он пускался в длинные рассуждения перед своей привратницей. Слушатели находились у него чаще всего из числа работников в синих блузах, женщин, спешащих куда-то с корзиной на правой руке, национальных гвардейцев с ружьем за плечами и неопределенных любопытных парижской улицы в высоких шляпах.
Менее всего этих слушателей было в тех местах, где сходились социальные реформаторы и революционеры для обмена своими взглядами. Залы маленьких ресторанов или кафе наполнялись лицами странными и разнообразными. Молодые люди с блуждающими глазами и щедрыми жестами чередовались здесь со стариками, не видевшими ничего сквозь толстые очки и передвигавшимися по улице наподобие крабов. Здесь можно было увидеть сторонников социализма и коммунизма, верующих в фаланстер и в Икарию[2]. Одни основывали грядущее устроение человечества на наблюдениях над жизнью муравьев и пчел, другие — на логике экономических явлений, третьи — на велениях морали, четвертые — на законах арифметических чисел.
Все они равно не слушали, не понимали и не признавали друг друга. Споры их состояли в том, что они жестикулировали и кричали одновременно, часто на разных языках. Изгнанники и беглецы всех стран сходились здесь. Ирландец и венгерец вступали в бесплодные диспуты, пуская в ход все промежуточные наречия. Мелькали лица испанцев, поляков, евреев, немцев. Рядом с растрепанной русской шевелюрой Рудина просовывалась иногда шерстистая и курчавая голова мулата. Никто не выходил из этих собраний в чем-либо разубежденный и не являлся на них без какой-либо одной идеи, исключавшей возможность всякой иной. То были самые упрямые головы человечества, самые крепкие его черепа, самые тупые лбы, способные прободать нежную ткань всяких сомнений и противоречий.
Общение с ними Рудина не принесло ему ни вреда, ни пользы. Вера его в себя не умалилась и не возросла. Довольная улыбка не сходила иногда с его лица, выражая удовлетворение мысля-ми, сокровенными и непонятыми. С течением времени, однако, к этим мыслям понемногу стало примешиваться предчувствие надвигающихся забот, привычное ощущение пустоты настоящего, безвестности будущего. В один июньский день он с удивлением испытал чувство голода. Деньги, которым он не вел счета, охотно делясь ими с теми, у кого их не было, оказались вдруг на исходе. Привычки жизни его переменились. Он без труда приучился почти ничего не есть, питаясь водой и хлебом, но красться по лестнице дома и незаметно скользить мимо сердитой превратницы было для него тяжело и унизительно.
Революция также не шла теми путями, какие он намечал для нее: никто не послушал его совета, не обратился к нему за помощью, не уверовал в его формулу. Никто не прочитал даже тех объемистых докладных записок, которые он посылал время от времени в различные министерства. Что касается до газет, то он презирал их, и ни одна из них не оказалась достойной изложить начала его «Опыта».
И все-таки Рудин надеялся, потому что ему решительно не на что было надеяться. Поднимаясь с постели каждое утро, он продолжал проявлять некоторую заботу о своей внешности. Он долго и тщательно чистил щеткой свое обветшавшее платье. В одно июльское утро, предаваясь этому занятию, он испытал головокружение и опустился на стул, с которого перебрался кое-как на кровать. В тот день он не вышел из дому; начиналась болезнь. Сердитая привратница вспомнила о нем, поднялась к нему в комнату и долго жаловалась, разводя короткими, как ласты, руками перед самым его носом. Потом захлопотала, сама убрала комнату, позвала на свои деньги доктора и принялась лечить Рудина. К удивлению ее и других, он стал поправляться.
Он был еще нездоров, когда настали июльские дни. На болезненное его вооображение треск ружейных выстрелов и гул пушек подействовали чрезвычайно. В лихорадке ночи ему грезились русская деревня, Наталья Алексеевна в старом образе молоденькой девушки, рассерженная княгиня, Лежнев, Володя. От этих грез он отмахивался почти с отвращением.
Рано утром 26 июля он проснулся и некоторое время лежал неподвижно, прислушиваясь. Потом поспешно стал одеваться, не забыв провести несколько раз щеткой по белевшим плечам сюртука. Ему удалось незаметно спуститься по лестнице и, дернув за веревку, открыть себе дверь; привратница кашляла и возилась в своей комнате. На улице Рудин ступал шатаясь и придерживался рукой за дома. Солнце еще не успело подняться над крышами, но уже было душно. Запах гари и пороха носился в тяжелом воздухе фобургов. По дороге к Сент-Антуанской улице Рудин встречал отряды регулярных войск. Солдаты с истомленными, бессонными лицами смотрели на него равнодушно; в тот ранний час никому не хотелось ни злобствовать, ни шутить.
В двух местах его всё же останавливали, но тотчас же отпускали прочь, когда он начинал длинно и сложно объяснять свои намерения. Эти намерения не были, впрочем, ясны и для самого Рудина. Вышел на улицу он, руководимый желанием последнего подвига. Ему казалось, что он и только он может остановить начавшееся кровопролитие, спасти гибнувшую революцию. Выслушав его, люди опустят ружья, сознают свою ошибку, прольют слезы раскаяния, кинутся друг другу в объятия. Человечество будет спасено и пойдет верным путем к счастливому устройству, описанному в декретах Рудина, расклеенных красными афишами на всех стенах общественных зданий. Но как этого добиться? Где тот центр, куда сходились все нити событий и действий?
Раздумывая об этом, Рудин брел, опустив голову, по совершенно безлюдной улице, когда невдалеке перед ним прогремел ружейный залп. Пули защелкали по стенам, зазвенело стекло; сзади него в ответ послышались пистолетные выстрелы. Он приостановился и стал озираться вокруг. Неведомо откуда взявшаяся женщина схватила его за руку и насильно втащила в дверь. Темными переходами и внутренними закоулками она вывела его к стене, где открывалась калитка в другую улицу, кривую и узкую. Рудин беспрекословно ей повиновался.
Сделав несколько шагов от калитки, он оказался позади баррикады, сложенной из всякой рухляди и увенчанной продавленным омнибусом. Десятка два рабочих тихо разговаривали позади нее, осматривая свои ружья. Некоторые из них выглядывали в импровизированные амбразуры. Один из них, молодой и добродушный гигант, опоясанный красным шарфом, держал в руке красное знамя.
К этим людям воспрянувший сразу духом Рудин обратился с горячей и мало приличествовавшей случаю речью о человеческом братстве. Они выслушали его молча, с напряженными лицами. Некоторые поворачивались к нему спиной и пожимали плечами.
— Кто это? — спросил, быстро обернувшись, стрелок, всё время выглядывавший в амбразуру.
— Поляк, — ответил уверенно старый рабочий. — Вздорный, но храбрый народ. — Добродушный гигант подошел к Рудину, положил ему на плечо руку, повязал его красной тряпкой и дал кривую и тупую саблю.
— Возьми-ка это, — сказал он, улыбаясь, — как раз для тебя.
— Стойте, — крикнул стрелок у амбразуры, — они привезли пушку. — О Рудине мгновенно забыли.
Сжимая в руке бесполезную саблю, присутствовал он при загоревшемся уличном бое. Инсургенты[3] вначале яростно отстреливались. Но скоро послышались мощные удары пушки, и ядра понеслись со свистом, сшибая углы домов, роя мостовую, проламывая бреши в баррикаде. Одно из них пронизало кузов омнибуса, другое завалило все амбразуры. Часть защитников оставила свое место и скрылась в ближайших домах. Другие в отчаянии бессилия продолжали стрелять поверх обломков. Одному из них на глазах Рудина оторвало руку, кровь хлынула на пыльные камни июльской улицы.
Рудин бросился ему на помощь. Сердце его разрывалось, и жажду подвига в нем сменило желание жертвы. С разметанными седыми волосами и дико глядевшими глазами, в сюртуке, перепачканном кровью, он был страшен в эту минуту. Тем временем пушка придвинулась и осыпала баррикаду картечью. Последние защитники ее разбежались. Молодой гигант с красным знаменем упал ничком, пораженный картечной пулей. Рудин поднял знамя и легко взобрался на самый верх, поднявшись на продавленный кузов опрокинутого омнибуса. По улице осторожно приближались солдаты. Размахивая знаменем, Рудин кричал в их сторону напряженным и тонким голосом что-то о братстве и справедливости. Один из солдат прицелился в него — выстрелил… Тургенев изобразил его смерть: «Высокий человек выронил знамя и как мешок повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился… Пуля прошла ему сквозь самое сердце.
— Tiens![4] — сказал один из убегавших инсургентов другому. - On vient de tuer le Polonais[5].
— Bigre![6] — ответил тот, и оба скрылись в подвале соседнего дома, у которого ставни были закрыты и стены пестрели следами пуль и ядер».