Если так дальше дело пойдет, то каблуки отвалятся. Без каблуков же я стану похож на клоуна. А на клоунов люди пялятся. Одни просто смотрят, а другие, таких теперь все больше, могут достать из кармана такую вот штуку с глушаком, приставить ко лбу и спустить крючок. Со мной такого… — нет, точно! — такого еще не случалось. Иначе как бы я мечтал о новых ботинках из мягкой кожи с толстыми шнурками? И еще — о носках в клетку, можно и в полоску. Если уж мечтать об одежде, то пригодятся и новые брюки, новое пальто с кушаком — только не чистый кашемир, а шерсть с кашемиром, — нужна и кепка, хотя я готов обойтись и беретом…
На одежду денег нет. Денег совсем нет — прощально звякают в кармане четыре золотистые десятифранковые монетки. Я неделю прожил возле Бастилии в двухзвездочном отеле на кривой улочке. Улочку я понимаю, а название — нет. Я немного знаю английский, но французский — другой язык, словно мертвая латынь для меня то, что написано на вывесках. За номер платил не я, не я положил на тумбочку десять пятидесятифранковых банкнот. То, что не я, окружает меня последние два года плотно, слишком плотно. Это не я проявляет заботу, и скоро придется ее оплачивать, возможно, и сегодня придется…
Скребу подбородок лезвием и смываю пену. Из-под зеркала выползает таракан и бредет на водопой. «Пей, француз, — думаю без эмоций, — тебя убивать не за что».
Я вышел по дугообразному проулку на улицу Сан-Антуан и, привычно оглядевшись, направился походкой бездельника к площади Бастилии. Еще немного — и каблуки… Но обида последних дней накатила по инерции — я шел на встречу с Петром Алексеевичем, и, чем бы ни закончилось свидание, без обуви меня не оставят. Не та организация. А вот какая — я и не знаю толком. Не мое дело! Мне спасли жизнь… Остается только верить. Мне сохранили, частично, свободу. Да, вот она, свобода, при мне!..
Обогнув по фасаду новое здание Оперы и постояв под светофором, я перешел улицу и привычно увидел канал с катерами и яхтами, вставшими у набережной на зиму. На самой площади собирали что-то наподобие аттракциона — сегодня первое декабря, и Папа Ноэль, Новый год то есть, не за горами, а перед Папой католическое Рождество. Торговый сезон начинается… Не мое это дело!..
Мадлен говорила:
— Мсье! — А далее неразборчиво, я слышал только звуки, не понимая их: — Уа-муа-шатэ-трувэ-кушэ…
— Польша, — смеялся я. — Муа — поляк. Не понимаю!
— Нон, — качала головой девушка. — Рюсс!
Имя ее я разобрал сразу и запомнил. Во мне еще хватало ума и инстинкта понять: она милая девушка и ей скучно. Парня у нее, похоже, нет сейчас, да и вообще… Светловолосая свободная парижанка — что еще нужно сорокалетнему мужчине, чтобы встретить старость?
Так мы разговариваем каждое утро в отеле, когда я спускаюсь по винтовой лестнице на первый этаж, чтобы запить халявным гостиничным кофе воздушный круассан…
А все-таки хорошо, несмотря ни на что. Последние три дня лил дождь, но, кажется, из неба вылилась вся жидкость, и сегодня ветер растащил облака, и солнце, желтое, такое русское солнце лениво повисло над Парижем.
Я перебрался через мост Генриха Четвертого, посреди которого стоял довольно румяный мужчина лет тридцати с картонкой в руках. Что там написано, мне непонятно, ясно одно — француз у водил денег просит.
Узкой улочкой я прошел через остров Сен-Луи до моста, сразу же за которым на Ситэ вздымались к синему небу ажурные линии Нотр-Дама. Перейдя мост, мне пришлось проталкиваться сквозь добрую сотню низеньких японцев, толпящихся с туристическими картами возле автобусов, любопытно-радостно вертящих головами. Далее мой путь лежал вдоль собора, и я шел в сторону площади, привычно задрав подбородок, ища человеческую голову среди торчащих из стен Нотр-Дама каменных чудищ…
Вот она! Четвертая с краю! Среди средневековых зверей-монстров, воплощавших человеческие страхи перед адскими силами, и исполненная в том же страстном порыве, находилась фигура человека. Несколько дней назад я заметил человека в каменной шляпе и исследовал все закоулки. Других не нашел… Начитан я недостаточно. В книгах об архитектуре можно б было найти объяснение. Наверное! Но мне не до книг теперь. И я сделал свой, бытовой, годный для этого момента моей жизни вывод: если только чудища вокруг, то только один среди них — человек. Хорошо, если этот человек я.
По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.
На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню — это называется культурным слоем.
Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером — главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…
Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть — поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, — чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…
— Бонжур, — доносится до меня, и я поднимаю голову.
— Бонжур, — отвечаю я.
Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.
— Йес, — говорю я. — То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.
Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена — это Обводный канал, не больше. Елисейские поля — кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.
Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей — никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать — только я по-польски знаю лишь слово «пани».
За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…
Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов — старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.
В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.
Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово — все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.
— Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, — бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.
Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.
Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.
Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.
Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.
Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.
Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города — в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.
Бежать нельзя — и не бегу. Нет, все-таки перелетаю улицы, наплевав на светофоры. Я кружил так с полчаса и вдруг обнаружил себя на той же улице всего в сотне метров от злополучной калитки. Несколько полицейских машин с сине-белыми огнями на крышах стояли у тротуара, и зеваки толпились тут же, а полицейские в коротких пальтишках и каких-то круглых с козырьками форменных шапках призывали публику разойтись.
Так и шел к саду. Но мозги мои еще не совсем с резьбы сорвались — я остановился, резко повернулся на чуть живых каблуках, вырулил на Сен-Мишель, порыл по бульвару вверх. В этой части Сен-Мишеля людей мало, и я был виден со всех сторон. Казалось, со всех сторон виден пистолет в кармане плаща. Только зачем я подобрал брошенное киллером оружие? Если оружие со мной, то убил, выходит, я. Но я не убивал. А если взял ствол, то для чего-то он был мне нужен. Или еще пригодится. Да, пригодится. Ведь у меня теперь в Париже ничего нет. Был Петр Алексеевич и сорок оставшихся франков. Теперь Петр Алексеевич покойник, а франков осталось всего двадцать восемь штук. Нет, еще есть номер с тараканом в отеле, оплаченный до завтрашнего вечера. Сумка есть в номере и две рубашки в сумке и джинсы. Вру, рубашка одна и свитер один. Лучше думать о тряпках, такие мысли не терзают.
Не терзаясь, я дошагал до Монпарнаса. Впереди башня. Говорят, Обсерватория. Хотя кто говорит?.. Все спешили по домам молча. Только маршал Ней вздымал бронзовую руку и поднимал в атаку, словно красный комиссар. Казалось, вот-вот закричит скульптурным ртом: «За Родину! За Жака Ширака!» На низеньком постаменте написано так, что даже я понял: «Ней — князь Московский». Князь Московский? Не понимаю. Я думал, что Юрий Долгорукий — князь Московский. Оказалось — Ней… Что-то у меня в связи с маршалом в голове вертится… На Нее треуголка, за Неем стеклянная терраса кафе. Одни кафе, один кофе в Париже, сплошная жрачка. Зайду туда и займусь мыслями. Что-то они у меня разошлись. Да и я хожу слишком много. Теперь понятно, почему говорят — сошел с ума…
Но я не сошел, а сел. В кафе за столиком на террасе. И стал искать сигареты. Пачку «Кэмела» нашел в нагрудном кармане и закурил, задымил назло атмосфере. Мне принесли кофе, и я успокоился. Жизнь проста, как дырка от бублика. В баре чашка кофе стоит пять франков, доллар, а за столиком с понтом и видом на темную улицу — двенадцать, два с половиной бакса. Мораль в этой басне проста, как мартышка и очки: жить хочешь — плати. Я и плачу. А кофе этот мне пофигу.
Слева от меня сидела пара. Что-то в их лицах было заинтересовывающее. У женщины были круглые коленки в черных чулках и богатая шубка, наброшенная небрежно на плечи. На красивом, еще не начавшем увядать лице читалось привычное неудовольствие. Ей, наверное, хотелось вечной юности, внимания и глубоких оргазмов в удобное время. Небритый для пущей важности рыхлый мужчина с острым взглядом что-то втолковывал женщине. Я машинально прислушался и узнал русскую речь. Можно было б и без речи догадаться. У всех русских разные, но одинаковые лица.
— Что ты капризничаешь? — Мужчина спрашивал не без усмешки. — Тут же Хемингуэй сочинял. А теперь мы сидим.
Женщина только пожала плечами и попросила у официанта шампанского.
И я вспомнил. Точно. Хемингуэй. Маршал Ней перед кафе. Буфет этот сраный называется «Клозери де Лиль». Да, тут американец сиживал. Мы с Никитой начитались как-то старика Хэма в десятом классе и попытались экспериментально напиться. Бутылки красного вина хватило нам, чтобы блевать до полуночи… Еще Хемингуэй писал, что Париж уже никогда не будет таким, как раньше. Он так писал в старости о молодости. Есть у старика книга «Праздник, который всегда с тобой». То есть праздник — это Париж. Вот и я в Париже. Какой такой у меня в нем праздник? У меня в Париже пистолет в кармане. На пистолете теперь трупак висит…
Стоп токинг, мсье. Все по порядку. Первым делом самолеты, а покойники потом…
Самолеты же мои обстоят следующим образом. Меня отправили в Париж после теста в Москве. Петр Алексеевич сказал, что тест несложный, но с моей помощью будет предотвращена отправка на счета швейцарских банков ста миллионов баксов. Петр Алексеевич сказал, что патриотизма еще никто не отменял, но теперь это слово немодно, даже опасно, произносящие его становятся неугодны режиму и теряют работу.
— И мы не станем более его произносить всуе. — На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.
Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:
— За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.
Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника «Мосгаза».
Машина, серая и вовсе не последней модели «вольво», подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…
Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.
— Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, — стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…
Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.
— Что молчишь-то все время? — спросил он недовольно. — Молчишь и молчишь.
Я только пожал плечами и сказал:
— А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…
Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:
— Павел, это тоже русский там сидит. — На что небритый мужчина ответил с улыбкой:
— Только русские всех разглядывают. Не смотри ты так на людей в упор. Французы стесняются. Да и какая тебе разница? Ты что — мало русских видела?
— Насмотрелась. — Женщина подняла к лицу фужер и сделала глоток.
С их помощью я понял, почему русского узнаешь всегда. Мы смотрим в лицо, ловим взгляд, а западные люди всегда смотрят мимо.
…У Петра Алексеевича не было необходимости вступать со мной в дискуссии. К тому моменту, как он появился, меня и избили-то всего несколько раз. По его, видимо, распоряжению, я был переведен в одноместную камеру с чистым унитазом и полотенцем на крючке. А после я оказался в клинике, по коридорам которой деловито сновали врачи и медсестры в белых халатах. Там я находился долго и много спал, там я съедал уйму таблеток и терпел уколы. Но лучше укол в задницу, чем ногой по яйцам. Эта простая аксиома не требовала доказательств, а я и не пытался ее оспорить. Я просто спал и видел черное пространство вместо снов. Затем меня и из больницы забрали. Долго везли в фургоне без окошек, целый день. В таких машинах перевозят рояли. Там находилось мягкое кресло, я сидел в кресле и пил херши. Только я собрался от этого херши обоссаться, как мы приехали. Дом отдыха профсоюзных работников! Профсоюзные работники в камуфляже и с акаэмами наперевес носились по стадиону, а в спортивном зале молотили друг друга руками и ногами. И я с ними. Но не так, как они. Я слишком старый. Я — эпилептик. Я уже набегался по горам, а при виде «Калашникова» меня начинает рвать. Но я русский офицер и всегда выполняю приказы.
Однажды вечером, когда профсоюзных работников разогнали по комнатам и замкнули на замки, меня отводят в спортивный зал. Там пахнет дневным потом, там пусто и светло. А посреди зала появился стол. Меня подводят к столу и велят остановиться чуть в сторонке. На столе лежат боевые ножи разных форм и размеров. И два афганских ножа среди них. Один из них — мой. Тот, который остался про запас. Его у меня в Эрмитаже отобрали сразу.
За спиной скрипит дверь и слышны шаги. Петр Алексеевич и еще двое подходят к столу, и Петр Алексеевич начинает сложно объяснять незнакомцам мою историю. Он что-то толкует о философии Востока, но это у него получается не лучшим образом. Ведь слова ограниченны, а чувства бесконечны. Незнакомцы, похоже, высокого звания. У одного седые волнистые волосы и тонкий ястребиный нос, а второй похож на Колобка, выкатившегося из народной сказки, из печки то есть. У второго влажные красные губы и запекшееся от горного загара лицо. Такими лица становились в Афганистане весной.
— Пусть покажет, — кивает Седой.
— Так точно, — отвечает Петр Алексеевич и поворачивается ко мне. — В баскетбольное кольцо, — говорит, а я мотаю головой отрицательно.
— Цель нужна, — отвечаю. — Без цели не работает.
— Какая еще цель? — спрашивает Седой и делает шаг в мою сторону.
— Хотя бы карту пусть приколют, — отвечаю. — В коридоре висит.
— Что за карта? — улыбается Колобок.
— Карта мира.
— Ладно. Только быстро! — соглашается Седой и начинает быстро и нервно прохаживаться по спортзалу.
Скоро появляется карта, и двое беззвучных, словно тени, офицеров прикалывают ее к деревянной стене под баскетбольным щитом.
— Поди сюда! — приказывает Седой и берет несколько ножей со стола.
Я подчиняюсь, и меня ставят на линию штрафного броска. Колобок берет у Седого один из клинков и протягивает мне.
— Куда попадешь? — спрашивает Седой, а я отвечаю:
— Не мешайте.
— А все-таки? — Колобок облизывает губы и смотрит с выжидательной улыбкой.
В зале под потолком белые лампы неонового света шумят противно. Мне столько света не надо. Надо лишь дождаться, чтобы мир потерял контрастность, и тогда линия пути станет явной, явной…
— А все-таки, куда попадешь? — повторяют вопрос.
Замерцала струна пути. Я метнул нож. И они засеменили смотреть. Беззвучные офицеры секли за мной. А от карты летели удивленные возгласы:
— Кабул! Смотри, Герасимыч! Точно вонзил в Кабул!
Седой заглядывает мне в глаза с любопытством. Он берет меня за плечи и отводит в центр баскетбольной площадки.
— А отсюда? — спрашивает он с подозрением.
Я протягиваю руку, а Колобок кладет в нее другой нож. Если путь найден, то и времени не нужно. А целится только тот, кто еще ищет… Я второй раз вонзаю нож в карту, Седой и Колобок бегут смотреть, а Петр Алексеевич не мешает им развлекаться.
— Грозный! Смотри, он точно в Грозный вонзил!
Колобок берет со стола два ножа, а Седой отводит меня еще дальше.
— А в Лондон можешь? В Нью-Йорк? Париж? — заводится Седой. — Можешь? Нет?
— Зачем? — отвечаю вопросом.
— Если прикажут? — настаивает Седой.
— Пока не приказывали, — отвечаю правду.
Колобок протягивает один из ножей, и я узнаю мой афганский, подаренный стариком Учителем.
— Этим не стоит. Им можно только один раз. Самый главный раз. Потому что подарок.
Колобок соглашается и меняет ножи. Седой задает вопросы, но их слишком много, чтобы на все ответить.
— Отсюда куда-нибудь попасть можешь? — Седой спрашивает, и я отвечаю, что могу, и делаю то, что обещал, и опять они семенят к стене, возвращаются неторопливо, поглядывая друг на друга, а затем разглядывают меня очень внимательно, с каждым броском я все интереснее и интереснее им. Так можно и в человека превратиться. — Слышь, Петр! — Седой кричит моему хозяину, и Петр Алексеевич подходит к нам. — Он, мать, в Москву вонзил.
Колобок ростом не выше моего плеча. Он становится на цыпочки и заглядывает в мое лицо, как в замочную скважину.
— Москву не любишь, — констатирует и кивает Колобок. — Столицу нашей родины.
— Не люблю, — соглашаюсь.
— И не люби, — раздается голос Седого. — Москва любви не верит.
…Из кафе я выбрался не раньше семи часов и долго шел без определенного направления. Обнаружив себя на прямой улице Араго, в месте довольно пустынном, я захотел оказаться в толпе и стал выбираться к вечерним людям, свернул налево. Поплутав с полчаса, я вернулся обратно в Латинский квартал, в толчею его экспортной веселости. Затем перешел мост и оказался на Ситэ. И еще один мост оказался под ногами. Желтая река текла с напором, и по ней рыли пароходики, освещенные огнями. Я перегнулся через перила — жарко освещенное судно как раз собиралось нырнуть под мост. Наклонившись, я увидел множество раскосых глаз и черных челок — это сотня японцев смотрела на меня снизу. Отшатнулся. Чуть не попал под машину. Выбрался на Гревскую площадь и сосчитал воинов на крыше дворца. Их оказалось в десять раз меньше, чем самураев. А меня — в сто раз меньше. Но в моем кармане оружие. Я держал руку в кармане и пальцами щупал. Осязание обнаружило предохранитель и курок. Глушитель удобно утонул в дырке кармана и не мешал идти. Металл нагрелся от ладони и стал родным.
Идя по веселой улице Риволи, я уже понимал, что иду в гостиницу. Этого делать не стоило, но если рассматривать жизнь, то и в Париже мне делать нечего, а вот — делаю, иду с мозолью на пятке и с наганом в кармане… У меня в гостинице вещи и паспорт с визой. Лжетуристическая виза действительна еще несколько дней. Но это были не мои проблемы, когда был Петр Алексеевич. Петр Алексеевич в холодильнике морга, а я… а я в жопе. И в этой самой жопе Парижа предстояло как-то жить.
Я беру фотографию и рассматриваю.
— Лицо знакомое, — говорю, — но не помню кто.
— Это — Тарасов. — Петр Алексеевич хмурит брови и чмокает губами. — В свое время он украл полбюджета страны и убежал с ним в Лондон. В Лондоне организовал фирму по отмывке русских денег. Его услугами пользовались очень высокопоставленные лица. — Петр Алексеевич сидит напротив меня в плетеном кресле, и я вижу, как у него горько на душе. — Я этого понять не могу, — говорит хозяин, снимает очки и трет переносицу. — Лезть в руководство такой страны и ее же грабить, подталкивать к краху! И они все надеются убежать! Они же под обломками и сдохнут… — Петр Алексеевич тянется к чашечке, подносит ко рту и пьет, успокаивается. — Ну да ладно. Господин Тарасов вернулся и купил себе место в Государственной думе. Но я его разработал. А он опять убежал в Лондон. Информация уходит… То, что я делаю, в определенном смысле является импровизацией.
Да, я понимал и помалкивал. Да, воры, подонки, рвать их в клочья.
— Но Тарасов — тут много личного. До Лондона мы еще доберемся. Сейчас главное Париж. Туда сливают основные суммы. Каждый месяц по миллиарду долларов.
— Не может быть! — срывается с моих губ.
— По миллиарду, Саша. По целому миллиарду, — повторяет хозяин и закрывает глаза.
Но до Лондона Петр Алексеевич не добрался. Да и я еще бреду в сторону Бастилии. Риволи незаметно переходит в Сан-Антуан. На Сен-Поле местные алкаши валяются по скамейкам. Им хорошо здесь и тепло. В нижних этажах, где магазины и кафетерии, где торгуют «Монопри» и «Франпри», где жарят куриц почти на тротуаре и от горячих алжирских мандаринов рябит в глазах, почти в каждом окне появились плакаты и открытки с Папой Ноэлем, Новым годом, кривоногим и смеющимся дедушкой. Петр Первый привез этого папу-иммигранта в Россию, приказал всем брить подбородки, курить табак и хлебать кофей… Раньше «папами» были цари, потом Ленин-Сталин-Хрущев-Брежнев. Горбачев уже еле на дядю тянул. Сейчас Николаич хочет, но полстраны этого «папу» в гробу видало. С «папами» вообще засада. Есть Папа Римский, «папой» Европы был Варшавский Договор, но, похоже, плохо договорились. НАТО, арабские шейхи, газовый «папа» Блэкмор. Лебедь, наследный принц, сынок, тоже хочет, контролирует пятнадцать процентов голосов. Голоса! От новгородского веча пошло. Там орали, кто кого перекричит… Все что-то контролируют, и все хотят больше. Одни контролируют таможню, другие держат в руках швейцарские счета, какие-то папы-мамы засели в этом Париже, тоже контролируют миллиарды. А я и себя проконтролировать не могу. И с этим пора кончать. Брать под контроль. Спокойно, спокойно. Не думать ни хера. Не думая, дойти до гостиницы и лечь в ванну, лежать в ней до тех пор, пока…
К площади Бастилии сходятся несколько улиц и бульваров, а посреди площади стоит колонна с золотящимся в лучах вечерних прожекторов Меркурием на макушке. Или не Меркурием. Когда двести с хвостиком лет назад парижане штурмом взяли тюрьму, то было убито с полсотни человек с обеих сторон. В итоге свободу получили семь местных проституток, вынесенных на руках под ликующий рев толпы. С тех пор так и понеслось…
Я вспомнил этот исторический курьез и разом успокоился. Мысли мои перестали метаться, и наступил если не покой, то что-то такое, что нравилось и не нравилось одновременно… Стремительный переход от возбуждения к меланхолии. Не хватало еще мне и припадка посреди Европы.
Обойдя площадь со стороны бульваров и поплутав чуток по улочкам, я скоро уже подходил к Отелю, предварительно перейдя на противоположную сторону улицы. Ничего подозрительного не наблюдалось. Полицейских или гангстерских тачек не было. Вообще ни одна машина не стояла поблизости. Фонари горели только в конце проулка, и от них асфальт казался мокрым под ногами. Я повернул бронзовую ручку, удобно легшую в ладонь, и толкнул дверь. Первый этаж этой дешевой гостиницы занимал маленький зальчик с потертым диваном и креслами. За зальчиком начинался коридор, ведший к лестнице. Справа от него находилась стойка, и за ней дремал седоусый мсье, сменивший к вечеру Мадлен. По ковровой дорожке я прошел к лестнице, лишний раз порадовавшись, что ключ по российской привычке не сдал. Пусть мсье почивает. Нечего ему глаза мозолить. Сделав несколько шагов наверх по узким ступенькам винтовой лестницы, я машинально обернулся. Старик афганец оказался вместо мсье. Откуда он взялся? Он же мертв столько лет и в другой стране! Но он явился вместо мсье, который вечно спит тут, уткнувшись подбородком в обшлаг изъеденного молью сюртука… Из-под полосатого халата была видна стариковская грудь. Мягкая улыбка остановилась на губах, а с самих губ слетали простые и добрые слова:
— Время приключений прошло, сынок. Свобода — это конечный закон и последнее свершение. Головой ты здесь, но корни твои в иных мирах. Эти корни питают тебя, по ним идут к тебе токи тысячелетий. А в голове у тебя мусор, сынок. Мусор и страх. Не бойся и выкинь прочь. Все мы лишь дети, тревожно глядящие в лицо смерти. Зачем смотреть? Возьми и отвернись…
Я отвернулся и стал подниматься. На каждом этаже имелась крохотная площадка, куда выходили двери с привинченной цифрой на уровне лба. Моя цифра была девять. Все та же скучная ковровая дорожка покрывала ступени. На стенах, украшенных пейзажами в аккуратных рамочках, желто мерцали бра.
Ключом отомкнув замок, я сделал шаг в темноту, закрыл за собой дверь и провел рукой по стене возле дверного косяка, ища выключатель. Не успел я нажать пластмассовую клавишу, как к моему затылку уже приставили предмет известного назначения. Стало скучно, и я приготовился подчиниться.
— Теперь зажги свет, — раздалось за спиной.
Я зажег. В трехглавой люстре не хватало лампочки, и от этого комната наполнилась тусклым и печальным светом.
— Руки подними и медленно повернись.
Пока я поворачивался, чужая ладонь провела по спине и по левому боку. «Где их только учат?»
— Сядь на кровать.
Я машинально оценил голос: баритональный тенор, но обертоны неинтересные — и сел на кровать, откинувшись к стене. Постарался разглядеть, так сказать, посетителя. Так сказать… Говорить нечего. Тут одно из двух: или старик внизу — мираж, или этот русский в номере — мираж… Есть еще, правда, комбинации. И старик, и номер, и Париж — все это лишь миражи, сны. Сейчас откроются глаза, и я окажусь в квартире на Кирочной улице, а под боком жена и сын спит в кроватке, чмокает во сне…
Не открыл глаза, нет жены. Я и не закрывал их. Слепила настольная лампа, направленная в лицо, но не до такой степени, чтобы не разглядеть приятного собеседника, сидящего верхом на стуле возле батареи с железной игрушкой приличного калибра в руке. Лицо у мужчины оказалось моложавым и худым. Глаза располагались близко к переносице, переходившей в длинноватый для такого лица нос. На русском был темный костюм, и, судя по тому, что на шее повязан шарф, он так и явился сюда. Без плаща или пальто. Скорее всего на машине приехал. Поставил, видать, грамотно, на соседней улице.
В левой руке он держал какой-то плоский предмет. Свет лампы мешал мне его разглядеть.
— Лисицын Александр Павлович, — прочитал по слогам посетитель, и я понял, что он нашел мой паспорт.
— Приятно встретить на чужбине соотечественника. С кем, позвольте, имею честь беседовать?
Тень усмешки на его лице, и быстрый ответ:
— Да, естественно, вам как-то надо ко мне обращаться. Зовите меня, допустим, э-э… Допустим, господином Салтыковым. Устраивает?
— Вполне, господин Салтыков. Что же вы хотите от российского туриста?
— Туриста! — быстро подхватил гость. — Не будем терять времени. Время сейчас… — Господин Салтыков отложил паспорт, поднял руку и посмотрел на часы: — Сейчас без пятнадцати девять. Мы должны договориться за десять минут.
Я неопределенно пожал плечами и приготовился слушать.
— Вы находились в саду и шли к скамейке, — сказал господин Салтыков. — Все это делалось еще и для того, чтобы вы убедились, Лисицын, что Петра Алексеевича не стало и вы теперь наш. Никаких вариантов, Лисицын, у вас нет. Виза скоро кончится, деньги кончатся, да и жизнь… — Моложавый и худощавый господин повертел стволом. — Жизнь ведь тоже не бесконечна. А нам, собственно, что надо — то же, что и Петру Алексеевичу, только объекты другие. Вам ведь все равно? Пару-тройку заказов — и, Лисицын, вы дома. Будете затем работать по графику. Нам нужны подготовленные мастера, профессионалы. Мир посмотрите, денег заработаете, а? Соглашайтесь.
— А у меня есть выбор?
— Нет выбора. Но ведь я должен задать вопрос для приличия.
Он видел во мне удобную машину и не предполагал отказа, зная, видимо, все детали моего сюда прибытия, а Петр же Алексеевич говорил, что ему не нужны тупые киллеры, но нуждается он в соратниках, пусть и подневольных, но все-таки соратниках, радеющих о судьбах матушки-России, он так и говорил — матушки…
— О наших, однако, идет речь?
— Вот о каких. — Салтыков достал из кармана пиджака два плоских конверта и положил их на стол возле лампы. — Тут адреса и фотографии. Достаточно простое задание для профи.
— А вы вообще-то кто? — спросил я, поскольку это меня интересовало.
— Не подумайте, Боже упаси! — Господин Салтыков расслабился, тонкое его лицо ожило реальной улыбкой, а не жесткими усмешками, как в начале разговора. — Я не от мафии, не от гангстеров! До них мы еще доберемся. Я представляю государственное учреждение, существующее на средства честных налогоплательщиков. Петр Алексеевич партизанил, а мы отстаиваем интересы официальной власти, отстаиваем конституционные ценности. — Господин Салтыков, не опуская ствола, достал пачку «Честерфилда», ловко вытянул сигарету, щелкнул зажигалкой и закурил. — Курите? — спросил он. — Хотите сигарету?
— Спасибо, у меня «Голуаз», — соврал я. — Можно?
— Конечно. Мне-то пора бросать.
Для вида я порылся во внутренних карманах — собеседник смотрел внимательно. Но вот мышцы на его лице несколько расслабились. Это значило, что он уже привык к моим движениям. «Кто только учит их?» Я засунул ладонь в карман плаща и нащупал рукоятку.
— Зажигалки не дадите? — спросил, чтобы отвлечь Салтыкова и разобраться с предохранителем.
— Да, конечно, — ответил господин и достал зажигалку. — Считайте, что вы просто перешли к другому командиру.
Он бросил мне зажигалку, а я нажал на «собачку». Ничего особенного не случилось. Короткое «пук» — и посетитель стал валиться со стула. Теперь в плаще моем дырка, да и на его пиджаке тоже. Смотреть на мертвого не хотелось. Я и не стал смотреть, а просто вложил пистолет незнакомой мне марки в руку покойника, предварительно забрав его оружие. «Макарова» я знаю как родного. Обойма полная, пригодится. В небольшую наплечную сумку я побросал свои манаточки, паспорт, конверты с фотографиями и адресами заказанных товарищей, того же «Макарова», зубную щетку и русскую книгу, взятую в дорогу, с оторванными началом и концом. Я не успел дочитать ее, но сочиненное автором каким-то непонятным образом имело отношение ко мне:
«Ровными рядами неторопливо вышли из кованых ворот. У ворот, окропленных перед тем святой водой, в черных куколях, похожих на обгорелые головешки, беззвучно шепча губами, молились старцы. В церквах ухали тяжкие, заглушая бабьи, теперь не сдерживаемые под мужским взглядом вопли за стенами и конский частый и дробный цокот по деревянной мостовой.
Князь ехал, чуть откинувшись в высоком, отделанном червленым серебром седле, — без доспехов и шлема, в наброшенном на плечи богатом алом карно. Каурый поджарый конь прядал ушами, диковато косился и отфыркивался. Где-то за спиной помалкивала княжья челядь, и князь чувствовал это напряженное молчание, но чувствовал и другое — как, ладно слепленные, редкобородые пока, робко, однако все же улыбаются гридные дружинники. За пестрой, блестящей металлом конницей не так ровно — впрочем, напористо и скоро — вышли пешцы: кто в самодельных деревянных колонтарях на ремнях, кто в мохнатых, прошитых наспех шапках и кожушках — целый лес копий, коротких сулиц, рогатин — тягловый городской люд.
День назад кончились дожди, и земля размякла до первых морозов — вязли в глинистой грязи кони, ломая строй, чавкали пешцы сапогами и лаптями, елозил по грязи, застревая, обоз.
Целый день шли вдоль реки к бродам. Впереди над лесом очистилось небо, и потянуло холодом. Холодный огонь падающих последних листьев, казалось, поджигал белые березовые рощи, вызывая память о забытых пожарищах. Почти не осталось стариков, помнящих последний ордынский набег. Правда, хватало и своих междоусобиц: бились чем попадя единоверцы за княжьи амбиции. Христианская плоть губила сама себя огнем и мечом, но при случае могли и помиловать, наградив родным крепким словечком. Часто от таких братних воинских утех стоял плач по землям. Однако не боялись сверх меры злого соседа, а боялись вековым темным страхом далекую орду.
Иголочки холода впивались в уши и нос, но князь так и ехал с непокрытой головой, будто рассчитывая, что морозец остудит шальные и страшные видения, унаследованные им, как и город, и земля, и люди его. Но при жизни он один раз-то и видел в деле степняков — давнее событие отроческих лет. Весенним ярким днем с холма с визгом летели всадники на низкорослых лошадях — несколько сотен, воровская мелкая орда. Как красиво погнала их от города дружина отца, прижимая к реке, как топили орду в реке, как полонили с сотню и потешались после над ними. Хорошее было весеннее дело… Запомнилось и другое — пробитое стрелой лицо отцова воеводы: стрела попала тому в глаз, когда он впереди других погнал ордынцев — те умели отстреливаться на скаку, — убила сразу…
Тогда кто-то обманул степного тысячника, сказав, что князь ушел из города. Эта давняя весна…
Орда не приходила, занятая своими междоусобицами, радуясь междоусобице окрепших данников и той дани, которая покуда шла в степь.
Князь думал. Еще не прошли первые часы растерянности и испуга, но захотелось уже показать себя в настоящем деле, — впрочем, не давал покоя тревожный вопрос: что случилось? Зачем пришли резать и жечь, если идет в степь осень — ежегодная дань? Если и теперь собрали, как и в другие времена?
Прошлым летом наведывался из степи посол, требовал новой переписи. И то верно — людей прибыло за последние годы, а по давней кабальной обязанности полагалось увеличить дань. Но князь сумел, казалось, отбояриться от послов, поив их вусмерть трое суток и щедро одаривая.
„Дани не увеличить. Не то время, — думал князь, ежась от ветра. — Хочет, ирод, людей побить до размера осени“.
Орда налетела вдруг. Пропустили ее, не заметив, из степи княжьи сторожа. Орда была бедновата и невелика, две-три тьмы, но мобильна и зла, пущенная, видимо, на откорм в княжьи земли. Налетела, когда вязко коннице в октябрьской грязи, холодны и полны тяжелой водой реки. В такое время не выходит орда из степи, а тут вышла. Но и князь не готов. Если и ждал степь, то по морозу, когда остановятся скованные льдом реки, а снега не успеет намести, — лучшее время для набега.
Князь был уж не юн, минуло тридцать, но, услышав от гонца, что горит и разоряется его земля, растерялся. Все-таки с единоверцами рядиться (а то и бить, грабить при случае) — это одно, а орда — совсем другое. Главное — непонятно, что им надо.
— Крови им надо, полона и кун наших, — произнес вчера на совете воевода Игнатьев. — А так не уйдут. Не откупишься, князь.
Князь чуть не покраснел — как это воевода догадался? Он и правда подумывал о посольстве и дарах.
— Встанем у бродов, — решили вчера, — закроем большой брод и малый. Через малый вряд ли пойдут осенью поганые, но и там прикроем. Надо бы помощи просить… Глядь, и услышит Святая Богородица… А без помощи не обойтись…»
У меня не имелось никакого плана. Все случившееся за последние несколько часов происходило по своей — и четкой — логике, мне покуда недоступной. И поэтому было правильней довериться ногам. Они лучше знали, что делать. Я стремительно пробежал переулками на длинную узкую улицу и быстро пошел в сторону противоположную Бастилии. Главное сейчас — уйти подальше. Улица, выбранная, казалось, удачно, могла стать западней. Тут не было проходных дворов, как в Питере, а на всех арках имелись плотно подогнанные ворота. Взять меня здесь — секундное дело. Но впереди пусто. Только редкие фонари прорезают ночь. Кабаков на улочке нет, и в окнах темно. Я свернул в переулок, который возник справа, и перебежал на соседнюю улицу. На ней наблюдалось некоторое оживление — вечерние парочки шли в обнимку, а кое-где еще светились огни кафешек. Я старался идти спокойно, но не очень-то получалось. С другой стороны — может же человек спешить к семейному очагу? Может! Я спешу… Один покойник лежит на полу под батареей, другой — в Люксембургском саду. Нет, Петр Алексеевич теперь, наверное, в более укромном местечке. Ну их в задницу…
Улица упиралась в широкий бульвар, и я поискал на стенах табличку. Нашел. Понял не сразу, но все-таки понял — бульвар Вольтера. Вольтера я знаю, а вот бульвар — нет…
«Не откупиться… Не обойтись без помощи…» — кажется, так написано в той потрепанной книжке, которая лежит у меня в сумке. Но сперва я должен помочь себе сам.
Помогая себе, я шел по улицам, почти не сворачивая, все прямо и прямо, пока не уперся в решетку. Решетка была высокая с острыми наконечниками, местами ее заменяла стена, сложенная из камней. За решеткой я сперва разглядел лишь черное пространство и волнистые контуры высоких деревьев. Пройдя сотню метров вдоль ограждения, я различил за ней что-то напоминающее кладбищенские силуэты — плиты на земле, овальные стелы, склепы — и понял, что это Пер-Лашез. Замелькали картинки памяти — какие-то русские дворяне, последний бой коммунаров…
Когда день наполнен трупами, то к ночи ноги сами ведут тебя на кладбище!
Я огляделся. Вокруг было темно и пусто. Забравшись на каменное основание ограды, я стал карабкаться по решетке. У самых наконечников я увидел серебрящиеся в ночи провода. Ток, что ли, тут пропущен? Боятся власти ночных покойников, выходящих из могил? Хотят отгородить током от мертвяков сон честных налогоплательщиков? Вряд ли! Просто сигнализация. Сигнализировать не буду… Сперва я перебросил сумку, а затем и сам, побалансировав наверху, спрыгнул в темноту, стараясь угодить на газон и не переломать ноги. Ноги уцелели, только коленка больно ткнулась в камешек. Никакая сирена не завыла, прожектора не засверкали, собаки не залаяли и автоматы-пулеметы не застреляли. В конце-то концов, я не в концлагере, а в галантерейной столице мира, в столице духов и подштанников…
Затаившись между надгробий, я переждал несколько минут, стараясь привыкнуть к звукам кладбища — только ветер шевелил ветви деревьев и с легким шорохом ползли по гравийным дорожкам опавшие сухие листья.
Главного я достиг. Ограда отсекла меня от города и возможного преследования. Где-то тут нужно примоститься до утра.
Через какое-то время я поднялся и, пробираясь между могил, скоро выбрался на широкую, покрытую асфальтом дорожку. Темнота была неоднородна. Над головой висело укутанное облаками темномерцающее небо. За спиной мрак ночи прорезали редкие лезвия городских огней, а впереди находилась густая и близкая чернота. И я догадался — это холм. Само кладбище находилось на возвышенности. Могилы и склепы поднимались все выше и выше.
В покойников, бродящих по ночам, я не верил и не боялся их. Боялся я замерзнуть и от холода к утру потерять осторожность вместе с силами, а и то, и другое мне еще могло пригодиться. В моем движении по кладбищенским дорожкам не было смысла и цели, я полагался на интуицию, которая скоро заставила меня сойти с дорожки и остановиться, уперевшись в дверцу склепа. Усыпальницы? Часовенки? Я не знал их католических названий, да и в наших православных не разбирался. Территорией мертвых для меня по-прежнему являлось поле боя. Смерть для меня ассоциировалась с недавней жизнью, с живой кровью, а не с местонахождением условного праха.
Я напряг зрение, и мне удалось различить первые буквы, выбитые над дверцей: «Famille de L…». Собственно, мое любопытство не имело под собой никаких оснований — просто скрыться хотелось, просто уберечься от возможного дождя, дождаться утра, заснуть и дать отдых возбужденному мозгу.
Надавив на дверцу, я услышал усталый скрип ржавых петель и вошел внутрь. Закрыл дверцу и стал, как слепой, ощупывать пространство. Шершавые теплые на ощупь стены. В углу пальцы ухватили нечто округлое и деревянное. Пробежали по волнистым линиям до земли. Это была небольшая скульптура. Деревянная Богоматерь стояла в фамильном склепе, и это оказалось хотя и условное, но общество. Разом успокоившись, я сбросил с плеча сумку, достал из нее спортивные штаны и свитер. Снял плащ, джинсовую куртку и вельветовые брюки. Надел штаны, брюки, натянул свитер, куртку и стал на ощупь искать место, куда бы прилечь. Руки наткнулись на что-то вроде каменной лавочки. Я лег на нее, подложив под голову сумку и укутавшись плащом. «Макаров», находившийся в сумке, давил стволом в висок, но на то, чтобы устроиться поудобнее, уже не хватило сил. Я приготовился мерзнуть, но во сне вернулось лето, сад, летела оса и катался ребенок на трехколесном велосипеде.
— Государство должно мстить своим врагам, — говорит Петр Алексеевич.
Он сидит, как обычно, положив свои тяжелые руки на стол, вперив взгляд в какую-то только ему видимую точку.
— Когда турки в девятьсот пятнадцатом году вырезали миллион армян, то после все члены правительства, принявшего решение о геноциде, были армянскими националистами выслежены и уничтожены. Евреи нашли и казнили палестинских террористов, напавших в Мюнхене в семьдесят втором году на израильскую олимпийскую команду. Таких примеров масса. Троцкий был опасен государству Сталина — и Троцкого убили. Государство всегда обязано отстаивать свои интересы, то есть интересы населения. А когда деньги из государства уходят и этому попустительствует режим… Что это значит? Каждый ушедший миллиард — это тысячи беспризорных детей, это чернобыльцы без лекарств и учителя без зарплаты, это остановившиеся заводы и мужики без получки и их сыновья-подростки, идущие в банды…
Сколько яблок поспело к концу августа! Какие они разные — сладкие, кисловатые, терпкие и с горчинкой!
— Насрать на них, Саша! — Петр Алексеевич поднял голову и посмотрел на меня.
Таких слов я от него еще не слышал.
— Мне насрать на них, Саша, решительно. Решили все поделить — поделили… Дальше что? Ну схватил ты весь алюминий страны! Ну приватизировал ты весь газ или нефть Сибири! Дальше — отвечаешь за то, что имеешь. Но они все сырье взяли, продают его. И деньги сливают. А народу говорят — бюджет! Цепочка, Саша, у них крепкая. После Парижа ее не порвать. Будем рвать в Париже. Они восстановят. А мы снова порвем. Восстанавливать — это месяца два-три. Пока восстанавливать станут, деньги будут дома крутиться. Ведь деньги — они, как ртуть, живые, должны двигаться. А власть — мертвая, поедающая живых…
Красивое солнце, само похожее на августовский плод, уже касалось зеленой кромки леса за просекой. Я слушал Петра Алексеевича, и мне оставалось только соглашаться.
— Нам, Саша, уцелеть надо. И мы постараемся. Там война идет за контроль цепочки. Сейчас цепочку, парижское звено, держит некто Габрилович, его клан. Запомни фамилию. Он тоже подставное лицо. Вокруг него сейчас возня начинается. Но все детали операции ты узнаешь в Париже…
Во сне моем ребенок катался на трехколесном велосипеде, может, это я сам катался.
Я открыл глаза и вспомнил себя. Это сразу же омрачило миг пробуждения. Хотя первым импульсом было, кажется, ощущение счастья. Хорошо. Станем исходить из того, что его нет, а есть странная коллизия — я, русский человек, провожу ночь в склепе на парижском кладбище с покойниками; у меня пистолет и афганский нож в сумке, там же адреса каких-то будущих покойников, паспорт с визой, которая вот-вот кончится, и обратным билетом, горсть франков по карманам. Мне следует пару дней отсидеться и постараться улететь домой. Меня могут, конечно, и в аэропорту взять, но в городе уж точно рано или поздно возьмут…
Такой оказалась первая сложноподчиненная мысль после пробуждения. Я сначала сел, затем встал и натянул плащ. От каменного ложа болели бока. Я поплевал на палец и протер им глаза. В конце концов, кошки так всю жизнь моются. В узком окошке серо расцвел день. Часы «Ракета» на запястье показывали десять двадцать. Спал я долго, как солдат после боя. Хотелось писать и хотелось вдохнуть свежего воздуха. Уже собравшись открыть дверцу склепа, я вдруг услышал приглушенные голоса. Замер и прислушался. Шаркали шаги по дорожке, а люди полушепотом разговаривали буквально в паре метров от моего убежища. Окошко находилось на уровне лба. Встал на цыпочки и заглянул в него. Мать родная! Полтора десятка человек обоих полов и всяких возрастов стояли спиной к окошку. Кто-то подходил, а кто-то уходил. Чуть в стороне виднелась частично скрытая кустами полицейская машина. «Похороны, что ли?» — мелькнула мысль. Но нет, кажется, никого не зарывали. Я вернулся к дверце и посмотрел в щелку. Напротив моей двери на каменной плите сидела печальная парочка хиппиобразных американцев. Выйти не представлялось никакой возможности. «Хорошее же я себе нашел местечко! Тихое и незаметное…»
Стыдливо отвернувшись от Богоматери, я приблизился к стене, расстегнул ширинку и стал мочиться на стену склепа, стараясь делать утреннюю процедуру тихо, не привлекая внимания публики за стенами моего убежища. Тот, кто видит ВСЕ, поймет меня и простит…
Снова я смотрел в окошко и старался понять происходящее. Хиппиобразные подходили и уходили. Шепотки и приглушенные скорбью разговоры состояли, в основном, из английских фраз. Неожиданно до меня донеслись русские слова:
— Милая, это — Джим. Он не мертв здесь. Но он жив форева.
— Да, Глеб. Помнишь, тогда, давно, мы верили и теперь верим.
Я все понял и в растерянности сел на корточки. Это невероятно! Невероятный город Париж. Нет, это жизнь невероятна. Тут же могила Моррисона! А люди вокруг — это поклонники со всего света, среди них и русских навалом.
Логичным было бы испугаться и задрожать, представляя, как тут придется сидеть битый день, не имея возможности выбраться незамеченным. Тем более полиция в кустах. Сечет из кустов за поклонниками двадцать пять лет назад скончавшегося идола. Но я не стал пугаться, продолжая сидеть на корточках, вспоминать юность…
Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился «Джетро Талл» своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через «не хочу». Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась «ДОРЗ» — «Двери». Куда и какие двери? Это не имело значения.
В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку «Бест оф зи ДОРЗ» — лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары тогда в Питере еще не водились.
Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. «Бэби, ю кэн лайт май файя», — пел Моррисон.
Над Невой солнце полыхало ленивым ночным огнем. Белые ночи оказались не только белыми, но и голубыми от неба, серыми от гранитных парапетов, серебряными от реки.
А Джим Моррисон умер недавно. А мы собирались жить бесконечно. Теперь и Никита мертв…
…Что толку, однако, вспоминать несуществующее? Есть я хочу, а не сидеть на могиле! Сейчас бы разломить горячий парижский батон, который французы называют багетом, и откусить вкусную корочку. И стоит такая простонародная радость всего четыре франка…
Я снова выглянул в окошко — народ не расходился. Удалось разглядеть скромную плиту, втиснувшуюся между просто стоявших (лежавших?) могил. Скромная надпись: «ДЖИМ МОРРИСОН. 1943–1971». Полицейская машина продолжала стоять в кустах, но никто из нее не выходил. Из неба заморосил дождичек, публика не разбежалась, Просто стали открывать зонты.
Кладбище — это правда жизни, правда истории жизни. На прошлой неделе я поплутал по городу. На монмартрском кладбище похоронена певица Далида. Ей поставили золотую скульптуру в полный рост, и на могиле всегда груда свежих цветов. На кладбище Монпарнаса справа от ворот ухоженно лежит Сартр, а в дальнем углу пристойно почивает драматург-абсурдист Ионеско. Но никто не ухаживает за могилами генералов с бронзовыми усами, министров финансов и внутренних дел, почтенных пэров и мэров, филантропов и тэ пэ. Все эти тэ пэ имеют лучшие места и дорогие камни. Только не помнят их. А помнят и идут к певцам и писателям. И я пришел. Спасибо судьбе.
Сидя на скамейке, я стал замерзать. Оставалось ждать, закутавшись в плащ, и я ждал. Не выдержал долго, полез в сумку и достал конверты с фотографиями и адресами. Распечатал первый конверт и достал содержимое. С первой фотки на меня в упор глядел мужчина лет тридцати пяти с холеным, несколько анемичным лицом, высоким лбом, перетекающим в залысины. Но в глазах читалось живое любопытство. С каким-то шаловливым интересом щурились глаза. Мужчина был снят сидящим за столом. То ли в ресторане, то ли в частном доме. За его спиной зеленела лужайка, и по лужайке шел полосатый пони с девочкой на спине. Перед мсье Габриловичем лежал в блюде огромный лобстер, и мсье собирался его съесть. Через мсье проходили бешеные суммы, и предполагалось, что я его должен пристрелить. Но про Габриловича говорил и Петр Алексеевич. Всем до смерти мсье дело есть. До вчерашнего вечера я не был волен в своих действиях, а теперь — волен. Но в известных пределах. По крайней мере, убивать кого-либо зря я не стану… Кроме фамилии на фотографии имелся и адрес — набережная Вольтера… Часто я стал с Вольтером встречаться. Только где это? Где-нибудь в центре. Странные французы люди. Один и тот же бульвар у них несколько раз может поменять название. Так и с набережными. Идешь — одно название, через двести метров — другое. Вот в Питере — улицы так улицы. Если Московский проспект, то двадцать километров в длину… Найду я Вольтера. Если понадобится. По крайней мере, Габрилович мне жизнь должен. Все равно его уберут, если захотели. Не мое это дело…
Я достал фотографии из второго конверта и стал разглядывать. Полноватое и небритое лицо мужчины мне показалось знакомым, но я не мог вспомнить… Где мы могли встречаться? Полные и добродушные, можно сказать, губы, ироничный взгляд. Тоже завтрашний покойник… На второй фотографии мсье Гусаков Николай Иванович, так написано на оборотной стороне красным фломастером, стоял возле витрины рядом с красивой женщиной. Это обиженное, с опущенными уголками губ, лицо я узнал сразу. И сразу вспомнил мсье Гусакова. Вчера мы сидели за соседними столиками в кафе «Клозери де Лиль» на Монпарнасе, перед террасой которого старался бежать вперед князь Московский Ней. Женщина лопала вчера шампанское, а мсье шутил… Но, кажется, женщину убивать не собирались. Ее имени не было на фотографии. Хотя могли и завалить с мсье Гусаковым за компанию. Адрес к фотографиям, так сказать, прилагался.
Мне бы только улететь отсюда… Через два дня я должен винтить из Франции. Свинчу с радостью! Я полез в сумку и стал искать билет, чтобы в двадцать пятый раз увидеть дату и время вылета. В самой сумке билета не оказалось. Я дернул в сторону молнию бокового отделения и попытался найти билет между обмылком, зубной щеткой и бритвой. Билета не было. Я вскочил и стал рыться в карманах, ощущая, как адреналин то горячими, то холодными волнами разбегается по телу… Еще минут двадцать хаотичных поисков. Пусто! Картина дня получила новые удивительные очертания. Билет, видимо, лежал в кармане господина Салтыкова. Вчера вечером Салтыков лежал под батареей центрального отопления. А я не сообразил проверить билет. Теперь господин лежит в холодильнике, а мой билет у местных ментов. Номер в гостинице оформлялся, я знаю, по подложному документу, но теперь авиабилетом я засветился. Сидеть мне теперь в этом склепе и подыхать возле Моррисона. Тоже — судьба! Помру здесь, сгниет мясо, кости рассыплются в прах… Прах Моррисона и прах меня. Рядом. И навсегда.
Поднял голову и посмотрел на Богоматерь. Что-то заставило сделать движение. Вместо Богоматери стоял старик афганец. Он не открывал глаз, а просто проговаривал букву за буквой:
— Ты же не центр мироздания, сынок, а стараешься думать. А думать не надо. Достигни молчания ума. Если замолчит ум, то ты постигнешь импульсы, колебания пространства. И эти колебания подтолкнут тебя. И ты будешь знать, куда идти.
Но это оказался не старик, а все-таки — деревянная Богоматерь. Она не говорила ничего, но, однако, я перестал думать, собрал разбросанные по склепу вещи. В руки опять попалась книга без обложки. Сев на каменный пол и прислонившись спиной к дверце, я стал читать не думая:
«О том и думал князь, когда огибали, срезая путь, сирую, почерневшую от дождей и брошенную людьми в страхе перед набегом деревушку. На всю осень, на весь холодный ветреный и яркий еще от последних листьев день горланил забытый кем-то в спешке петух. Он грозно кричал вслед войску, стучал крыльями, высоко задирал желтые жилистые ноги — покинутый и людьми, и курами воин.
А князь думал о помощи. Гонцы посланы, но кто захочет и успеет прийти? „Обижал соседей, — запоздало пожалел князь. — И меня обижали. Но я — больше. А ведь родня все…“
К вечеру стали у бродов. Часть пеших, что поплоше выправкой и вооружением, князь отправил к Малому броду. С ними же ушли две сотни княжьей конницы и „тюфяк“ — короткая пушка, бьющая дробосечным железом-картечью. Князь не очень рассчитывал на пушки — такие они были ненадежные, часто разрывались, убивая зарядных, и обходились недешево, но, однажды увидев, как с двух выстрелов рассеялась забредшая под город случайная литовская рать, не отказался от них. Роились сомнения — ведь пушками в поле еще не пользовались, били с крепостных стен. Как-то они покажут себя?
Войско запалило костры. Кто ел хлеб, запивая квасом из березовых туесков, кто запасся вяленой рыбой — все проголодались и озябли от долгого и холодного перехода. Княжий чашник послал поторопить обоз, с которым где-то тащился съестной припас князя, воевод и войска.
Князь долго молился в шатре, давно отпустив покладника. Колеблющийся свечной огонек высвечивал строгое лицо сверстника — Христа. Тот немигающе и, казалось, с осуждением смотрел на молящегося. „Господи Боже мой, — шептал князь. — На Тебя только и уповаю. Пусть не посмеются над моим позором и кровью враги мои“. Сверстник смотрел все так же. В безмолвии шатра из ночных шорохов будто бы складывалось: „На себя уповай, гордыней грешный. Хотел многого — многое отдай. Хотел сотворить великое — сотвори. Сотворишь — не оставлю, стану господином твоим“. Колебалась, замирала в медленном сквозняке свеча, разгоралась опять.
Спало у костров войско. Редкий стук сторожевых копыт пробивал ночь. О чем-то шептались обозники, ежась в тулупах. Первым легким морозцем прихватило траву, затвердела глинистая грязь. Заиндевевшая белая луна выплывала на небо. Было тихо и вечно в мире, и не верилось — где-то перерубленные валяются мужики, сжавшие в последней судороге жизни остроги и топоры; жены и дочери их с распоротыми животами и задранными подолами не проснутся никогда, а злой тридцатитысячный насильник, захмелевший от убийств, пьет жирными ртами кумыс, утирает рты рукавами, и так же зло и хмельно трещат костры, будто поддерживая жар и жажду завтрашнего кровопролития…»
Большие капли застучали по кронам деревьев и по дорожкам кладбища. Джимофилы все же не выдержали и ретировались. За народом из соседних кустов уехали и менты поганые. Следовало выбираться из склепа, пока дождь не кончился. В окошко хорошо было видно, что за тяжелой полосой туч надвигается чистое небо. Дождь своим солнечным напором походил на грибной августовский. Интересно, растут ли здесь грибы в декабре?
Выйдя на свободу, я с удовольствием пробежался до центральной аллеи, которая одним концом упиралась в холм с чем-то церквеподобным на вершине, а с другой стороны заканчивалась воротами. Я засунул испорченный выстрелом плащ в сумку и бежал, скользя изношенными каблуками на мокрых камешках, приятно ощущая, как сокращаются мышцы ног, а легкие вздымаются, втягивая воздух.
И я радовался тому, что мой бег не может показаться кому-нибудь подозрительным. Дождь! Все бегут или прячутся под зонтами. Оказавшись за воротами кладбища, я перебежал улицу и стал высматривать ближайшую булочную. Где-то через квартал я такую нашел, проскользнул в дверь.
— Бонжур, — сказала седенькая улыбчивая продавщица, по-парижски грассируя.
— Бонжур, — ответил я, не грассируя вообще. — Ан багет, силь ву пле.
Бабушка протянула горячую булку, а я, порывшись по карманам, нашел четыре франка.
— Оревуар, — кивнула продавщица.
— Оревуар, — кивнул я и, посмотрев через стеклянную дверь на то, как стихает дождь, вышел на тротуар.
Тут же солнце загорелось на стенах домов и в лужах. Люди появились с довольными лицами. Я откусил теплую горбушку и стал жевать. Шел под солнцем и жевал без остановки. Голод прошел, дождь прошел, мертвый Джим остался за спиной, вчерашние покойники остались за спиной. Кому здесь какое дело до русских мертвяков! И тут пришло простое решение.
«Если нет билета, — сказал я почти вслух, — то мне его купит… купит мсье Габрилович! Я ему обменяю его жизнь на билет до дома. Он раскошелится только так! Ведь я его предупрежу, и он куда-нибудь свалит. Никогда его не будут хоронить на Пер-Лашез. Поэтому — пусть живет!»
Мысль показалась такой простой и правильной — оставалось только успокоиться. Успокоиться и найти набережную Вольтера и судно под названием «Маргарита», на котором мсье Габрилович обосновался и живет. Я слышал, в Париже есть любители жить на реке. Наверное, они летом куда-то плывут. В Ла-Манш, в океан! Их дело. Мое дело снять с мсье пару тысяч франков и купить билет. Можно и осложнить задачу для мсье. Можно объяснить, что моя фамилия засвечена в полиции. Если я залечу в аэропорту со своей замечательной фамилией, то и его возьмут на крючок. Пусть мсье соорудит другой, украинский к примеру, паспорт и отправит в Киев… Теперь это его дело!
Я же просто шел в сторону площади Республики и наслаждался солнечным декабрем.
Бульвар Севастополь большой, как Черное море. Никакой выгоды от победы в Крымской войне, кроме бульвара, Франция не получила. Россия же стала на Льва Толстого больше. Русские, турки, англичане, французы, еще итальянцы, кажется, бились за Севастополь. Хохлы его теперь вместе с нашими костями задаром зацапали…
Ориентируясь по солнцу, я продвигался в сторону реки, но искать просто так набережную можно две недели, и поэтому, обнаружив по пути ступеньки, ведущие в метро, я сбежал вниз и, помахав руками, объяснил все-таки усталой билетерше свое желание. Она протянула мне в окошко карту города, сложенную гармошкой, а я побежал обратно на бульвар с картой, намереваясь в ближайшие пару часов найти заветную набережную со шхуной Габриловича. Удобнее б было подъехать на метро, но на билет денег не осталось.
Я зашел в сквер, сел на скамеечку и развернул карту. Время ланча давно миновало, но напротив меня сидел мужчина средних лет с погасшим взором и жевал длинную булку с какой-то вкуснятиной внутри.
…Смотреть не надо. Опять хочется есть. Какое-то рабство, а не жизнь. Все время надо что-то жевать. Всего несколько часов без жевания — и жизнь становится в тягость. Проклятая желудочно-кишечная жизнь. Поэтому люди друг друга и мочат без остановки, поскольку едят без остановки и трахаются без остановки неизвестно зачем… Тигры, те сожрут барана и неделю кочумают. И удавы вместе с кроликами. Съел — и месяц нет проблем. Не жрут столько, поэтому и не трахаются. А поскольку не трахаются, постольку и не убивают…
Стараясь отвлечь себя абстрактными мыслями, я искал на карте нужную набережную. Искал долго. Буквы оказались маленькие. Да и начал я исследовать карту с пригородов, с Булон-Белланкура. Там тоже текла река Сена и имелась Сталинградская набережная. Но не было Вольтера… Я его обнаружил в центре. Да и не просто в центре, а чуть ли не напротив Лувра. Так лучше, чем в какой-нибудь Белланкур пешком топать, лучше и ближе идти к Лувру. Русские миллиарды и должны вертеться где-то возле Моны Лизы. В будущем добрые французы выделят сотню метров, потеснят Вольтера и назовут набережную набережной Русских Баксов…
Бульвар пересекал улицу Риволи, и я свернул на нее, чтобы добраться до Лувра. До него было рукой подать. Светло-коричневые стены дворца, выходящие на улицу, казались маловыразительными. Я пересек Риволи и проследовал за группой туристов с картами в руках. В наступающих сумерках загорелись прожекторы подсветки, и я стал себя корить за постоянные приступы мизантропии. Красота Лувра — она неописуема! Даже с непонятной модернистской стеклянной конструкцией во дворе! То, что у меня денег оставалось только на полбатона, и то, что я жопу себе, похоже, отморозил, ночуя на могиле Джима, и то, что я убил вчера одного, поскольку мне заказали двоих, и тэ дэ, и тэ дэ… Это все мои проблемы. Лувр тут ни при чем.
Стараясь не раскиснуть от чужой красоты, я прошел двор насквозь и оказался возле стен дворца, выходящих на реку. Перейдя проезжую часть, я подошел к парапету и посмотрел вниз. Внизу текла река. От наступавшей темноты ее зимняя тяжесть становилась убедительной. Желтоватая днем, Сена отливала теперь стальным, как у ствола, цветом. Опять проплыл сияющий корабль все с теми же японцами… Я посмотрел на противоположную сторону. Веселые огоньки вечерних машин делали пейзаж радостным. Следовало перейти мост и свернуть направо. Где-то там Вольтер и шхуна Габриловича…
Перешел мост без приключений. Можно спуститься к реке, но там мне не найти названий. Таблички с буквами у них висят на домах. Дождавшись зеленого света, я перебежал мостовую и пошел вдоль домов, читая все, что мог прочитать.
По ту сторону махина дворца закончилась, и к саду Тюильри — а может, и не Тюильри! — вел мост. В сотне метров за первым мостом находился второй. Судя по карте, между мостами на левом берегу Сены и находилась набережная Вольтера. Прямо передо мной с перекрестка к Сене стройными и дисциплинированными шеренгами сворачивали машины, а я стоял в вечерней толкучке и радовался тому, что в Париже столько жителей и туристов, в толпе которых нет никому до меня дела; если и есть, то фиг меня в ней найдешь. Человек пятнадцать ждали зеленого света, и каждый — бабушки, чиновник, американец с трубкой во рту, кудрявая студентка, кожаный юноша на роликах — держали в руке по свежему батону-багету. А я вот свой съел. Хлеб по-французски — лё пэн. Ле Пэн — это такой ихний националист, вроде Жириновского. А у меня в Париже не было ни хлеба, ни родины… За спиной в стеклянном аквариуме ресторана за столиками сидели парочки и жевали, глядя друг на друга…
Загорелся зеленый свет, и, чтобы оторваться от жующих, я перебежал через проезжую часть. Посмотрел на ближайшую стену и увидел синюю табличку с белыми буквами: «Quai de Voltaire». Вот она, искомая суша. Опять пришлось ждать зеленого огонька. Перебежал и остановился у парапета. Вокруг меня, несмотря на вечер, пытались торговать укутанные в шарфы букинисты. Всякие потрепанные карты, елейные открытки и номера «Плейбоя» прошлых лет, сиськи которых уже давно отвисли вместе с животами, а на ногах красоток увядание, поди, уж сплело венозные узоры.
Сумка натерла плечо, и я просунул голову под ремень. Позвоночнику стало легче, да и валить, если что, от мсье Габриловича будет удобнее. Чуть в стороне широкая лестница спускалась почти к самой воде, и, мысленно перекрестясь, я стал спускаться. Через некоторое время очутился на нижней, если так правильно сказать, набережной, куда почти не долетал свет домов и улиц. Река опухла от дождей. Кромку камней от Сены отделял всего лишь свободный метр, который, судя по всему, река могла проглотить запросто за несколько дождливых дней. Но я не собирался оставаться здесь так долго, а стал крутить головой, надеясь увидеть какой-нибудь корабль, судно, баржу, способную оказаться той самой «Маргаритой». Единственное, что я увидел на короткой набережной Вольтера, — это парочка немытых бомжей-клошаров. Они сидели чинно на скамеечке и дули вино прямо из горлышек больших, как пионерские горны, бутылок. Каждый из них держал в руке по барабанной палочке батона-багета. Казалось, сейчас они затрубят спуск красного флага и забарабанят отбой.
Пофигу мне Сена и клошары, как и пионерское детство! Я пошел по течению реки и скоро оказался под мостом. Тут пахло мочой и разложением. За теменью тоннеля начиналась набережная, но с другим названием. Не помню и не важно каким. Важно другое — здесь стояли, один за другим, всякие суда. На корпусе первого я прочел: «L'ecole». L'ecole — это школа. Школа мне не нужна. За школой стояла баржа, на которой вроде бы должны уголь и бревна перевозить, или пленных, или еще что-нибудь в том же духе. Но на борту возле узенького трапа возились две вполне почтенные дамы, и возились они с цветами, фикусами, странными микропальмами, торчащими из больших кадушек. Кадушками этими оказалась заставлена вся палуба, и, видимо, здесь происходило что-то цветочное. Цветы мне пофигу.
Туда-сюда по реке проплывали корабли с туристами, и тогда от их освещенных объемов начинали по проснувшейся набережной бегать тени. Когда туристы уплыли, я пошел дальше. Следующее судно, напоминавшее чем-то малого охотника за подлодками времен прошлой войны, казалось вымершим. Трап, перекинутый с берега на борт, намекал на связь корабля с жизнью. Но ни единого света в окошках и иллюминаторах. Серое, стальное молчание. Я подошел к канату, крепившему нос «охотника» к набережной, и сощурился, напрягая зрение. Наверху, дождавшись зеленого света, покатили парижские тачки, и стало чуть-чуть светлее. В общем-то оставалось довольно темно, но мне удалось прочитать на борту «охотника» слово, состоящее из золотистых букв: «Marguerite».
— …Если ваш Бог другой, то, значит, это не Бог. Если боги не похожи друг на друга — это не боги. Бог — это все, сынок. И ты — тоже Бог. Надо только это узнать.
— А как же война, Учитель? Убитые дети? Кто же убивает богов? Я не могу понять, Учитель.
— Потому что Бог смертен. И это радость Бога. Бессмертные невыносимы.
— Но я не хочу быть богом. Я хочу жить.
— Значит, ты еще не надоел миру.
— Стоит согласиться, Учитель.
— Соглашайся, сынок. А теперь помолимся.
— Но кому молиться, Учитель?
— Себе, сынок, себе.
Старик сидел скрестив ноги. На нем была надета ослепительно белая рубаха. Так одевались когда-то русские моряки перед смертельным боем. Старик закрыл глаза и стал неслышно шептать слова молитвы. И я стал молиться себе. Посреди молитвы от гор долетел рокочущий гул. Это наши напалмом выжигали ущелье. И боги умирали.
Я уже несколько часов сидел на набережной.
— Хорошо, — сказал хмуро, — вот передо мной поганое корыто. Ни единого огня на нем не видно. Никого на «Маргарите» нет и, возможно, не будет. Сколько мне еще здесь сидеть?
— Столько, сколько надо! — сам себе и ответил.
— Но я жрать хочу! Я воевал! — Так говорил генерал Чернота в булгаковской пьесе и ходил в кальсонах по парижским набережным. Но я не генерал и на мне не кальсоны, а вельветовые брюки. Однако голод у нас общий. Я собрался с силами и нашел аргумент:
— Все жрать хотят. И все воевали.
Так я развлекался, разговаривая сам с собой. Тем временем Париж утихомирился. Туристов давно уже не катали по реке, тачки над головой не летели более огненной ордой. Только иногда бомжи-клошары проходили мимо.
Стараясь не думать о том, что случилось со мной, и вспоминая содержание потрепанной книжки, я погрузился в странные фантастические видения, которые занимали меня, помогая коротать время. Мне чудилось русское средневековье. Я видел князей, собравшихся во Владимире и решивших не губить себя, свои семьи и своих людей. «Мертвые сраму не имут!» — пытался кто-то противиться, но большинство согласилось уйти. Этот молчаливый исход был ужасен. Города оставлены и сожжены. Население, бросив имущество, уходило на север, в леса. Сожгли Владимир, Суздаль, Изборск, Киев, Чернигов… И тут с ордой нагрянул Батый. Орда поживилась тем, что уцелело, и поскакала дальше. Растеклась по Польше. Побила хунгаров. Словно нож сквозь масло, прошла через германские земли. Железные рыцари выходили иногда из замков, но их вырезали со смехом. Орда разлилась по равнине северной Франции, уткнулась в океан. Каждую весну мелкие орды добегали с Волги, умножая новое население. Веселые женщины Парижа трахались с монголами, и каждый год рождались франкские дети с монгольскими скулами. Столицей Золотой Орды стал Париж. Пиренеи разделили арабский и франко-татарский мир. Нравы азиатских степей соединились с нравами Иль-де-Франс, Бретани, Нормандии, Бургундии, Прованса и Лангедока… А через столетия русские вернулись на свои земли с неиспорченными нравами и генами, и в конце двадцатого века Среднерусская возвышенность похожа на Скандинавию: аккуратные славяне честно трудятся и ездят по ровным дорогам и не позволяют проявляться тиранам. А в бедной Франции разгул коррупции и тяжелого пьянства. Одним словом, от франко-татарского этноса лихорадит Европу…
В бреду время проходит легче. Неожиданно я увидел, как открылась дверца чего-то кубического, похожего на рубку, и на борту «Маргариты» возникла тень. Она переместилась по палубе в сторону кормы, исчезла на мгновение, возникла снова, скрылась в рубке. Значит, на судне все-таки кто-то находится! Но кто? Габрилович? Охрана? Может. Габриловича уже убрали — на мне мир клином не сошелся — и это новые хозяева? Или — ловушка?
И тут я почувствовал, что замерз. Все-таки декабрь. Я поднялся и стал ходить вдоль стены. Сделал сотню быстрых шагов по нижней набережной и вернулся обратно. Под ближайшим мостом копошились клошары, и мне там делать было нечего.
Сидеть и ждать неизвестно чего не имело смысла. Следовало или валить отсюда, или проникать на судно. Валить — некуда. На «Маргарите» могла ждать пуля или удавка. Но они меня и так ждали на каждом перекрестке.
Сумку с вещами и афганским ножом я спрятал на набережной, как мне показалось, в укромном местечке. За Королевским мостом днем, судя по всему, велись строительные работы. На набережной стоял бульдозер и виднелась развороченная каменная кладка стены. В сторонке лежали булыжники аккуратной кучей, и мне пришлось повозиться, прежде чем удалось приготовить что-то наподобие тайника. Я и плащ снял, засунул его в сумку. Не самое лучшее место для хранения имущества, но другого не нашлось.
Засунув «Макарова» за брючный ремень, я трусцой побежал обратно, вернулся к тому месту, где пришвартовалась «Маргарита». Трап был поднят на борт. Само судно держалось на паре тросов. Переложив оружие во внутренний карман джинсовой куртки и оглядевшись, убеждаясь, что на набережной пусто, я стал карабкаться.
Я не циркач. Мне больно и неудобно. Был бы артист — пробежал и все.
Подтянувшись за край борта, проскользнул на палубу и притаился на корточках. Вслушался в пространство, боясь, что привлек внимание. Но я же старался делать все тихо. Так молодожены трахаются, когда живут вместе с родителями… Я же полз, словно улитка по веточке.
Минула полночь, но город еще тлел, и размазанный свет доносился до реки. На борту «Маргариты» оказалось даже светлее, чем на самой набережной, отрезанной от города стеной. Почти ползком я добрался к тому месту, откуда появлялась тень. Железная военно-морская дверца. Я потянул ее на себя — не получилось. Дверь оказалась закрытой изнутри, и предстояло быстро решить — уходить или остаться? Нет, надо остаться! Или тот, кого я видел, появится на палубе, или приедут сюда нужные мне люди… На борту я нахожусь в выигрышном положении. У меня все же «макар» в кармане. Не хухры-мухры! А им посреди Парижа пальбу устраивать… У Габриловича и его банды ума, надеюсь, хватит. По крайней мере, у меня имелся шанс быть выслушанным.
Из недр «Маргариты» не раздавалось ни звука. Было холодно. Я решил исследовать судно, а заодно и согреться. Поднялся и, осторожно ступая, стал продвигаться вдоль борта. Металлическая поверхность палубы оказалась покрыта чем-то вроде ковровой дорожки, и дорожка гасила звук шагов. Не спеша я добрался до кормы, обнаружив там пару шезлонгов и столик. На столике стояла пустая пепельница. Я перешел на другой борт, смотрящий на реку. Красивый Лувр светился, похожий на иконостас… Я склонился за борт и постарался увидеть иллюминаторы. Со стороны набережной они были темные, а здесь мне почудился свет. Кажется, светится то окошко, что ближе к носу. Мурашки пробежали по спине, каждая клеточка словно напомнила о себе, подтверждая готовность к действию. Вспомнилась мозоль на пятке и ноющая боль в позвоночнике. Легкий шум в башке еще. Все остальное в порядке…
Я осторожно прошел вдоль борта и остановился в том месте палубы, где мне померещился свет. Сел на корточки, а затем просто лег. «Макар» вывалится в реку? Не вывалится!.. Держась за край борта, я свесился над ним, как мог. Свет горел — да. Но до иллюминатора я не дотянулся.
Сидя на ковровой дорожке, стал решать, что делать. Решил. Поднялся. Снова стал изучать судно, обнаружил за рубкой большое стекло в железной раме. Торчащий крючок потянул на себя, и неожиданно легко стекло подалось вверх, остановилось под углом градусов в тридцать. Фрамуга какая-то! Куда она вела? Я опустил голову внутрь и ничего не увидел. Чернота абсолютная. Черная дыра «Маргариты». Черные же дыры засасывают материю. И меня засосало. Как можно аккуратнее! Не шуметь, Саша! Сперва опустил ноги, а после повис на руках. Ноги болтались, не доставая до поверхности. В общем, страшно. А чего бояться? Что здесь — клубок гадов ядовитых? Нет! Гады на тачках теперь. На самолетах. На кораблях гады. Но гады — люди. А здесь всего один, кажется, людь — и он там, где свет.
Я отпустил руки, готовясь к полету и мягкому приземлению. Но пол оказался совсем рядом, сантиметров двадцать где-то…
И внутри ковровая дорожка. По ней идти мягко. Я достал из куртки «Макарова» и стал делать очень, очень, очень медленные шаги. Левой рукой ощупывал стену. С одной стороны, с другой стороны. Это коридор. И это хорошо. Слепой бы лучше разобрался. На шершавой ровной стене пальцы нащупали выступ. Кажется, дверной косяк! Что это? Каюта? Кубрик? Не знаю морского языка! Зато мне точно известно — если ошибусь, то я покойник.
Почувствовал нервную испарину. Ладони стали липкими. Пошарил по двери и нашел металлический шар ручки. Ее только повернуть по часовой стрелке и рвануть на себя…
Поворачиваю и рву — темно и пусто…
Я замер и вслушался. Никаких опасных звуков внутри. И в коридоре тихо. Значит, я еще не дошел до того помещения, где горит свет. И еще запах. Пахло кислой капустой, словно на Владимирском рынке. Не нравится мне этот запах. Или это только мне кажется? Когда зрение не работает, лихорадит другие органы чувств.
Очень, очень, очень медленно двигаюсь по коридору дальше. Левой рукой касаюсь стены — шершавая она. Это старая краска шелушится.
Вот и дверь. Такая же дверь и такая же ручка. Уже привычно липки ладони, кажется, что все тело вспотело. Это не кислая капуста, а пот страха и агрессии. Нет — самозащиты. Не знаю. Какая разница. Замираю и прислушиваюсь. Смотрю вниз. Дверь закрыта плотно, но мне чудится полоска света под ногами. Чудится не чудится. Это здесь. Это — не знаю кто — за дверью. Рву ее на себя и впрыгиваю в свет…
Следующая сцена заняла всего несколько секунд, но какими они оказались бесконечно долгими.
Я увидел небольшую каюту с койкой под иллюминатором и откидным столиком, к которому оказалась привинчена лампа. Еще в каюте находилось нечто наподобие табуретки и маленький бар возле двери. Но меня интересовала не мебель. Вместо ожидаемого громилы на койке лежал довольно субтильный типчик в карикатурных трениках со штрипками. Типчик держал в руках книгу, и лица его было не видно.
Не обнаружив для себя какой-либо угрозы и чуть не забыв о том, что я не собирался здесь никого убивать, я в два прыжка оказался возле койки. Лежавший опустил книгу. На меня смотрели, увеличенные очками, крупные с большими зрачками глаза. На худом со впалыми щеками лице чернела щетина. Кадык заметно выделялся на шее, а из-под застиранной футболки торчал клок волос.
— Добрый вечер. Бонсуар, — услышал я мягкий голос худого и хотя и не выпустил из руки «Макарова», но несколько растерялся.
— Добрый вечер, — нашелся я, что ответить, и попросил: — Только не надо двигаться.
— Не буду, — быстро согласился лежащий. — Я здесь только слежу за порядком.
— Следите. Но пока не надо.
— Я согласен.
Идиотский такой диалог мог продолжаться бесконечно.
— А где господин Габрилович? — задал я наконец главный вопрос.
— Съехали, — моментально ответил мой невольный собеседник.
Я растерялся. Этого не должно было случиться. Видимо, моя реакция как-то отразилась на лице. Так или нет, но через мгновение мой «Макаров» полетел в одну сторону, а я — в другую. Это худой поработал ногами. А мог бы убить, подонок… Худой попытался соскочить с койки, и на попытку ушло время. Совсем немного, четверть секунды, но и четверти хватило. Теперь я лежал, а он стоял. Лежачего не бьют — бьет лежачий! Ботинки у меня хоть и худые, однако если каблуком дать по коленной чашечке, то мало не будет. Я дал.
— Ой! — вскрикнул худой и замер.
Я прицелился и ударил по второй коленке.
— Больно! — Худой упал обратно в койку, а я, схватив «Макарова», уже снова стоял над ним.
Он лежал скрючившись и держась за коленки. Не быть ему спортсменом с выбитыми менисками.
— Больно! — повторял худой.
Лицо у него было теперь плаксивое, детское почти.
— Еще больнее будет.
Я ударил его рукояткой пистолета под ребра, но несильно. Никого я не собирался убивать тут, а лишь попросить денег на билет. «Никто не хотел умирать» — вспомнился вдруг старинный фильм.
Худой продолжал ныть. Я сел на край койки и сказал:
— Не надо драться.
— Не буду.
— Врешь.
— Честное слово.
— Если такой честный, тогда говори — где господин Габрилович?
— Съехали вчера.
— Придется тебя опять ударить.
— Он правда вчера съехал, и он мне не отчитывается. Кто я! Но он приедет.
— Это уже лучше. Как тебя зовут?
— Митя.
— Митек, значит…
— Что вы сказали?
— Ничего! Врешь, наверное, Митя. А я вот тебе правду скажу. Не надо драться. Я тут пока не как враг. Пока. Даже, скорее, как друг. Если так можно сказать. Мне твоему господину нужно информацию передать.
Информацию я хотел продать, конечно, но она того стоила.
Митя лежал на койке тихо и только нервно сглатывал слюну — кадык под подбородком ходил туда-сюда.
— Так что надо? — спросил лежащий.
Я чуть коснулся выбитой коленки, как бы извиняясь за нанесенное увечье.
— Да я все о том же. Когда Габрилович появится?
— Ну… — Что-то в костистой башке Мити происходило: посылки и выводы, силлогизмы всякие. — Он еще не все забрал, — выдавил Митя и замолчал.
— Давай-давай! Рожай, парень!
— Возможно, ночью.
— Какой ночью?
— Сегодня или завтра.
— Слава Богу! — обрадовался я и стал обыскивать каюту.
Оружия в каюте не нашел. Ничего в ней не было, кроме зачуханных манаточек Мити.
— А еда есть? — спросил я.
— Ты что — русский? — спросил Митя.
— Даешь, парень! Разве на француза похож? Или на араба?
— Не похож — это и плохо. А еды навалом на кухне в холодильнике.
— Как тебя закрыть, чтобы не удрал?
— Я теперь ходить не могу.
— Кто тебя знает. На ключ каюта закрывается? Давай ключ. А то связать придется.
Митя свесился с койки, пошарил под ней, достал ключ и бросил мне.
Три пакета йогурта, ломоть сыра, два яблока и ни корки хлеба! Желудок жадно принял пищу и более не беспокоил мозг. Я закурил и стал разглядывать то, что называлось кухней. Помещение оказалось намного больше каюты, и в нем имелись электрическая плита, холодильник, всякие микровэйфы и миксеры, что-то вроде стойки, за которой, видимо, смешивали коктейли, и три высоких табурета возле стойки, на одном из которых я и сидел. На стене висела репродукция картины Тулуз-Лотрека. На ней красно-лиловые проститутки развалились на диване.
Теперь оставалось только ждать. Я положил на блюдо несколько яблок и отнес Мите. Тот невнятно поблагодарил. Посоветовав подложить под колено подушку и отдаться в руки Морфея, я вышел из каюты, замкнул ее на ключ и стал исследовать судно.
Коридорчик упирался в гостиную комнату. Кожаные сиденья возле стен, диван и большой стеклянный стол на металлических ножках. Я зажег старомодный торшер с розовым абажуром и развалился на диване. Повернулся и приподнял занавеску. Стеклянные окна овалом окружали гостиную, и, наверное, здесь было приятно проводить время Габриловичу с приятелями и красно-лиловыми девками. Кафешантанные певички! Мне почудились такие карикатурные сцены, что я даже усмехнулся, отмахнулся, поднялся с дивана и стал исследовать помещение, нарочито хмурясь.
Все было чисто выметено. Каких-либо предметов, говорящих о хозяине судна, не имелось. В углу стоял обитый металлом ящик, но я к нему прикасаться не стал, поскольку ящик был опоясан цепями и замкнут на несколько замков.
Я выключил свет, еще раз отдернул занавеску и посмотрел на набережную. Она темнела за окном и казалась мертвой. С верхней набережной к нижней вел крутой спуск. Если Габрилович и появится, то появится он сперва на этом спуске. Стоило быть повнимательнее.
И тогда я постарался представить, как все произойдет. Машина (а может, и не одна) появится на набережной. Митя должен будет спустить трап, а я тем временем… Но я же Мите надавал по коленным чашечкам!..
Отомкнул дверь. Митя лежал на койке, не выключив лампы, положив давешнюю книгу на грудь и, кажется, спал. Нет, не спал! При моем появлении он открыл глаза и, чуть пошевелив губами, спросил:
— Что тебе еще, покойник?
Я криво усмехнулся и ответил вопросом:
— Почему — покойник?
— А кто ж ты еще? Это — собственность шефа. Ты вломился сюда и шаришься. Настоящий покойник.
— Об этом, Митя, после поговорим. — Я чувствовал странное расположение к неведомому мне Мите, и мне не хотелось его убивать. — Ты встать можешь?
— Зачем вставать? — Человек насторожился и, приподнявшись на локтях, впился в меня взглядом.
— Если шеф твой приедет, то ему надо будет трап сбросить. Я же покойник. Я не смогу.
— Мне ходить больно.
— А ты и не пробовал.
— Да и вообще я не буду.
— Тогда и ты покойник.
Митя на мгновение задумался и согласился:
— Ладно. Попробую. Я в любом случае покойник. Если подставлю шефа — покойник сразу.
Он опустил ноги на пол и попытался подняться. Сел опять.
— Болит, — сказал, — но не очень.
Я увидел полотенце на крюке возле двери и спросил:
— Какое колено болит сильнее?
— Левое.
— Хорошо.
Снял полотенце и велел Мите оголить колени. Тот подчинился. Ноги у него оказались худые, волосатые, однако в них чувствовалась сила. Левое колено распухло, но все же выглядело не смертельно. Я туго повязал колено полотенцем и помог Мите натянуть штаны.
— Теперь сможешь, — сказал я, а Митя поднялся, скривил губы и сделал несколько шагов.
— Габрилович — сука. Подставил, блядь!
— Почему?
— Тут давно что-то вызревает. И он решил сваливать, но меня не взял. Я у него в роли червяка, сидящего на крючке. Он на меня кого-то поймать хочет.
— Только не меня.
— Это видно.
— Я, наоборот, спасти хочу. Не даром, конечно.
— Тогда ты покойник.
— Посмотрим.
— Посмотрим, посмотрим. А я с этим господином десять лет! Десять лет с таким гондоном!
Последние слова он говорил не мне, а так — матерился сам с собой. Меня его и его Габриловича мушкетерские истории мало интересовали, но чем-то он мне нравился. Митя проковылял по коридорчику и выкарабкался на палубу. Я был внимателен, стараясь, как это уже случилось в каюте, не пропустить какого-нибудь нового Митиного фокуса.
Мы стояли на палубе и смотрели на потухший Париж.
— Зима, — сказал Митя, с удовольствием вдохнув холодный ночной воздух. — А дома сейчас снег.
— Дома — это где? — не удержался я.
— Дома, — не слушая меня, повторил Митя, добавил неожиданную сентенцию: — Вечные жиды — это русские. Никогда им на месте не сидится.
Я не стал отвечать, поскольку я в Париж не рвался.
— Пойдем назад, — предложил.
— Пойдем, — согласился Митя и заковылял вниз.
В темноте я не сразу отмотал веревку, но все-таки получилось. Трап, массивный с виду, легко поддался и юркнул вниз, привычно уткнувшись в берег. Оглядевшись, я сбежал по ступенькам и рванул в сторону бульдозера, за которым в куче булыжников была спрятана сумка. Дело шло к утру — утром могли появиться рабочие. А вот когда появится теоретический покойник Габрилович, я не знал. Заказ на него, после эксцесса в гостинице, могли разместить и в другом месте. Теперь и я теоретический покойник. Хотя профессиональные киллеры на дороге не валяются. Так быстро нас с Габриловичем не грохнуть. В теории — да; тысячу раз — да. Но у нас с шефом «Маргариты» имеется возможность еще и друг с другом разобраться…
Так я думал и бежал обратно. Запрыгнул на борт и втащил трап. Париж спал, как сурок. Пролетела по набережной полицейская машина. Она выла, и на ее крыше вертелись огни.
Мне захотелось спать, и я спустился с палубы в коридорчик, прошел туда, где кожаный диван, лег напротив отдернутой занавески. Берег был виден, то есть я видел черную ночь. Посмотрел на часы — пять утра. Решил я посидеть, побороться со сном часок, а после — спать. Спать, спать и спать. Возле могилы Моррисона я не очень-то…
Глаза закрывались, и я их закрыл. Старик в драном чистом халате возник перед глазами. Он смотрел на меня строго и говорил:
— Не спи, сынок. Тебе еще рано умирать…
Я вздрогнул, открыл глаза и поднялся. И тут я увидел две белые полосы света — это по спуску с верхней набережной скатывалась машина. Она развернулась и остановилась напротив «Маргариты». Фары мигнули несколько раз и погасли.
«Действуй! — сказал я себе. — Вот приехал твой паспорт и твой билет».
…Юноша-мечник подал доспехи, затянул ремни, подал саблю в золоченых с эмалью ножнах. Широкая ладонь князя удобно легла на рукоятку.
— Князь, — проговорил мечник боязливо, — сегодня ночью видели женщину. Шла нага. По воде шла.
Князь вгляделся в растерянное, не потерявшее еще отроческого румянца лицо мечника и рассмеялся:
— Узнаю, кто брагу пил, — велю сечь! Не трясись ты, как невеста перед хреном.
Князь проснулся, забыв вчерашние тяготы души. Давно не приходила с утра, а не за столом пиршества такая некняжеская насмешливость и бодрость.
Юноша-мечник заулыбался, глядя на князя, но тут же, спохватившись, склонился и замер.
— Счастливое это знамение. Был мне сон, — сказал князь.
Однако сна не было. Просто появилась, как появляется вдруг перед глазами из-под осенней травы крепыш боровик, сразу, целиком появилась в сердце уверенность. Жадные токи растекались по телу, росло нетерпение — скорее бы с саблей, что заменила отцов и дедов родовой меч, вонзиться в темную вражескую лавину и рубить ордынские головы.
За шатром начинался день. Князь даже замер — такое великолепие открылось ему: через редкий и могучий бор за рекой поднимало свою золотую голову солнце. И там далеко на полях, и возле шатра у самых ног морозными звездочками переливчато серебрился иней.
Вкусно пахло дымом костров, возле которых отогревалось проснувшееся войско. Кафтаны, кожушки, тулупчики сгрудились у огня, кое-где белели рубахи — это надевали чистое, готовясь к худшему. Изредка поблескивали нательные кресты — менялись крестиками, братались.
Пролетела вдоль реки в сторону малого брода конная сотня. Князь обрадовался: «Мал, да красив Сашка, черт…» — оборвал себя, быстро перекрестился. Сашку звали Большая Нога, звали так за огромные всегда сапоги, которые тот носил, несмотря на малый рост и худобу. В сапогах Сашка знал толк — то сафьяновые, прошитые жемчужной канителью, то кожаные с замысловатым рисунком, то еще какие. «Хиловат Сашка на вид, но под саблю его не лезь, — подумал князь. — Мало не будет».
Сотня пролетела красивая, гибкая, быстрая под золотистым стягом. Князю стало совсем хорошо и уверенно от этого чистого неба над головой, от безмятежного и мирного пока (и целого, не уложенного в длинные братские скудельницы) войска, войска, стоящего твердо на своей земле. Не могли они допустить — его небо, земля, войско, он сам, — чтобы какая-то черная сила выпотрошила княжество и пьяно выплясывала в кремле на трупах родичей. А дети, княжна… Князь мотнул головой, передернул плечами, словно высвобождаясь из пут вчерашнего страха, еще раз глянул на солнце, чуть приподнявшее из-за бора загорелую макушку, посмотрел, как гаснут ночные звездочки инея, кликнул чашника и вернулся в шатер…
Мите была обещана пуля в затылок, и он согласился. Согласился не на пулю, а сбросить трап и помалкивать. Хромая, поднялся на палубу, отвязал веревку и трап спустил, как обещал, без комментариев. Я стоял за открытой дверью на нижней ступеньке лестницы и целился в Митин стриженый затылок. Свет в коридорчике был выключен, но затылок я видел замечательно, а вот тех, кто подъехал, — нет.
По трапу застучали ботинки. Слева от двери имелось нечто вроде ниши, и я втиснулся в нее.
— Крепко спишь, — раздался бархатный низкий голос, а Митя промычал нечто невразумительное. — Парни, отгоните тачку и быстро на борт!
— Да, шеф!
Бархатный голос принадлежал этому самому шефу, а шеф тут — Габрилович. Как его звать-то? Спрошу, если понадобится… Главное сейчас — не думать…
— Свет почему не зажег?! — Габрилович спускался по лесенке и, наверное, уже шарил по стене, ища выключатель.
Я сделал шаг за ним. Вытянул руки, и ствол уперся в спину спускавшегося:
— Спокойно. Не дергаться. Я не враг.
Обладатель красивого баса-баритона замер. Прошло несколько секунд. Я слышал, как он дышит и, казалось, видел, как он думает.
— Кто это? — раздался вопрос.
— Я не враг. Объяснимся. Сделайте два шага назад. Не поворачиваясь. Не споткнитесь.
Габрилович не заставил повторять предложение и стал подниматься спиной вперед. Я велел ему забраться в нишу и сидеть там. Хромой Митя маячил на палубе, и я его побаивался, но коленки у него не зажили покуда, и он не дергался.
Хозяин «Маргариты» покорно сидел в узкой для его массивного тела нише и помалкивал. Даже его дыхания теперь не было слышно.
— Подними трап! — приказал я Мите.
Тот подчинился.
Минут через десять, которые длились вечность, на берегу возникли тени.
— Выйдите на борт и объяснитесь, — велел я Габриловичу, и тот молча поднялся на палубу.
Я держал ствол у него между лопатками, но это не помешало хозяину проговорить довольно спокойным и довольно бархатным голосом:
— У нас проблемы, парни!
— Что?!.. Шеф!.. Да мы…
— Уходите. Я буду вас ждать через час.
— Но… Шеф!.. Да мы…
— Уходите быстро.
Такой состоялся диалог, и он мне понравился. Все теперь зависело от меня, от того, смогу ли я быть убедительным. Я решил постараться. Иначе жить мне в этом Париже — не пережить.
Габрилович сидел на кожаном сиденье возле окна, за шторками которого на другом берегу Сены светился Лувр, щурился, смотрел исподлобья и ждал. Я тоже не спешил, сидя на диване так, чтобы видеть и хозяина судна, и коридорчик, — Мите я велел сидеть у себя в каюте, что он и делал. В случае чего я б его достал в коридорчике из «Макарова».
На фотографии, лежавшей у меня в кармане, господин Габрилович был запечатлен в лучшую минуту своей жизни. Теперь передо мной находился крупный мужчина в дорогом пальто. Из-под него выглядывали дорогие брюки, а в сером галстуке поблескивала золотая булавка. Но на подбородке, как и у Мити, чернела щетина; глаза же, казавшиеся на фотографии такими живыми и любопытными, теперь смотрели затравленно. Под глазами явно обозначились мешки, нос заострился, а волосы, зачесанные назад и потесненные залысинами, нуждались в мыле и расческе.
— Вы кто? — Габрилович не выдержал и заговорил первым.
Переложив пистолет в левую руку, я достал из кармана конверт с фотографиями, достал одну из фоток и положил ее на стеклянную поверхность стола, разделявшего нас:
— Возьмите.
Габрилович быстро поднял фотку, глянул и положил обратно.
— Что это значит? На фотографии — я. Снимок сделан прошлым летом в Лемузене. Я там гостил неделю. Все-таки — кто вы? Что вам надо?
Я постарался подобрать слова и начал:
— Выслушайте меня спокойно и не бросайтесь — я могу и выстрелить. В определенном смысле, я просто должен выстрелить.
Продолжая объяснения, я следил за движениями своего невольного собеседника, вполне ожидая, что он может кинуться, несмотря на оружие, или что-нибудь еще придумать, хватаясь за соломинку оставшейся жизни; но нет, хозяин «Маргариты» и распорядитель, отмывщик огромных сумм сидел не двигаясь, лишь по тому, как он нервно барабанил пальцами по коленкам, укрытым полами пальто, можно было догадаться — мои слова не оставляли его безучастным.
— Да, — повторил я, — в определенном смысле, я просто должен выстрелить. Вас мне заказали дважды. Один заказчик, правда, остался лежать застреленным в Люксембургском саду, другого застрелили в дешевой гостинице.
— Очень хорошо, — выдавил из себя Габрилович.
— Хорошо-то хорошо, да не очень. Я, может быть, и убил бы вас при других обстоятельствах. Я готов даже предположить, что вы этого заслуживаете… — Я сделал паузу, но Габрилович не среагировал. — Но не станем говорить о заслугах. Просто у меня возникли свои проблемы и… и я предлагаю меняться.
— Как меняться? Что на что менять? Не понимаю! — Габрилович, когда речь пошла о сделке, вышел из оцепенения.
— Будем менять вашу жизнь… — Я выразительно покачал стволом. — Меняю вашу жизнь на путешествие. Вы достанете мне паспорт с визой и отправите обратно.
Внутренне я ужасался своим словам. Карикатурный бульварный боевик. Но других слов я не знал. Других слов просто не существовало в пространстве.
— Если обмен состоится, то я вас не убью…
В двух словах я рассказал без деталей историю своей почти просроченной визы и засвеченного билета. Габрилович смотрел на меня внимательно, жевал губы, а когда я замолчал, ответил:
— У меня нет выбора — раз. То, что меня собрались убрать, я знаю — два. Поэтому отсюда и съехал. Почти успел. В-третьих, не вы, так другого пришлют. Теперь мне ясно — это не шутки, не слухи. Придется усилить службу безопасности. В-четвертых, мне проще нанять вас на службу, чем заниматься документами.
— Я ни на кого не работаю!
— Все на кого-нибудь работают! Работаешь, но плохо работаешь!
Я почувствовал, что инициатива разговора уходит из рук, сейчас шеф заболтает меня и кончится это все тем, что или его парни проникнут на судно, или Митя с гарпуном выползет, или сам Габрилович мне шею свернет; придется, одним словом, кормить рыбу на дне Сены-реки…
Поднялся, сделал быстрый шаг и приставил ствол ко лбу разговорчивого господина. Точно между залысинами.
— Хватит! — сказал так, чтобы не продолжать беседу бесконечно. — Вам, господин, — жизнь! Мне — паспорт, билет и деньги!
Сцена, достойная кисти мастера! Это тебе не шлюхи Тулуз-Лотрека!..
Я понял, что он понял. А он понял, что я понял, что он понял.
— Хорошо, — выдохнул Габрилович, и в голосе его более не слышалось ни бархата, ни баритона. — Самое сложное — паспорт. Мне нужно два дня и фотография.
Об этом я как-то и не подумал! Фотография — бред какой-то!
— Фотографии нет.
— Разберемся с фотографией, — произнес шеф и стал думать.
— Митя! — крикнул он, и через несколько секунд дверь в коридорчике открылась, но из-за нее никто не показался.
— Митя! Иди сюда! — крикнул я, и Митя вышел в коридорчик, остановился.
— На кухне где-то на полках лежит фотоаппарат. Принеси!
— Фотоаппарат? — удивился я. — Сниматься будем?
— Другого выхода нет. Сгодится цветная фотография. Сделаем боснийский или люксембургский паспорт.
— Ладно. Вы заходите в Митину каюту, я вас закрываю там и иду с Митей. А то он вернется с огнеметом.
Габрилович ухмыльнулся и согласился. Мы прошли с Митей на кухню. Он ковылял с трудом. На кухне фотоаппарат нашли не сразу. В нем еще несколько кадров осталось неиспользованных. Затем я позировал с наганом в руке и старался увидеть «птичку». А палец лежал на «собачке». Но финтов никто себе не позволил. Митя щелкал — Габрилович сидел в сторонке. Если что — первая пуля ему в лоб… Можно нам на память и в обнимку щелкнуться…
Сложно сказать, для чего я снимаюсь. Возможно, для люксембургско-боснийского паспорта; возможно, за мной с фотками бригада Габриловича завтра начнет по Парижу гоняться. Жизнь такая штука — все возможно…
— Теперь что? — спросил Габрилович, а Мите велел: — Иди в каюту.
Митя проковылял к себе.
— Действительно, — подумал я вслух. — Что теперь? Не ждать же мне здесь. Ваши парни вернутся и убьют меня. Чтобы не убили, придется вас взять в заложники. Тогда кто паспортом займется? Да и вам здесь оставаться нельзя.
— Нельзя.
— Придется мне просто уйти. Но какие гарантии?
Габрилович потер пальцами переносицу, сцепил руки на груди, вперил в меня свои оливковые глаза, спросил:
— Как вас зовут?
— Александр.
— Меня зовут так же. Александр Евгеньевич.
— Тезки.
— Тезки… Кто-то должен, Александр, уступить. Лучше вам уйти и мне поверить.
— А вам можно верить?
— Нельзя. Но лучше мне откупиться от одного киллера, чем завтра отбиваться от нескольких.
— Согласен. Я уйду. Когда мне прийти и куда? За паспортом, за билетом…
— Сюда придете. Послезавтра. Меня не будет. Митя все передаст. Он человек верный. Это у него вид такой.
Я вспомнил, как он заехал мне пяткой в грудь, и поверил.
— Но мне нужны деньги. На случай, если вы обманете. У меня хотя бы деньги будут. С деньгами я всегда найду вас и убью.
— Я не обману… Митя!
Тот выглянул в коридор.
— Митя, принеси мне свои деньги. Все!
— Принеси, — подтвердил я приказание.
Через некоторое время Митя принес пухлый конверт и, положив его на стол, удалился.
— У меня нет наличности, — объяснил Габрилович. — Здесь должно быть десять тысяч франков.
Я заглянул в конверт и обнаружил в нем тугую пачку рыжеватых двухсотфранковых купюр. Переложил пачку во внутренний карман джинсовой куртки. Подхватил свою сумку с манаточками и сказал на прощание:
— Даже не знаю — есть ли у вас оружие или нет? Ошибка!
— Оружия нет.
— Тогда я пошел.
— Спасибо.
Мы посмотрели друг другу в глаза и, кажется, друг друга поняли.
— Меняйте профессию, — сказал я.
— И вы тоже, — согласился Александр Евгеньевич.
Петр Алексеевич заправил сигарету в мундштук и чиркнул спичкой. Голубое табачное облако лениво потянулось вверх. Сквозь него, словно вертолет сквозь афганскую дымку, пронеслась тяжелая оса. Набежал предвечерний ветерок, и листья на яблонях зааплодировали.
— С весны осы в сарае завелись. Летают теперь.
— Они неопасны.
— Когда налетит туча и начнут жалить…
— Как «духи» в Афганистане.
— Ту войну пора забыть. Она давно кончилась.
— И эта кончилась.
— Эта кончилась недавно. — Петр Алексеевич выпустил новое облачко и стряхнул пепел в жестяную банку. — Когда война проиграна, то всегда находят военных преступников. Мы уже две войны проиграли, а военных преступников все нет.
— Те, кто афганскую затеял, все померли…
— А кто в Чечне начал — живы! Сто тысяч человек перемолотили с обеих сторон! После войны с Германией преступники были названы и повешены. Пока мы своих не назовем и не повесим, война будет продолжаться.
— Нереально.
— Очень даже реально! Чем быстрее, тем лучше. Они Чечне теперь репарации начнут платить за наш счет. Что-то вроде дани Золотой Орде. И еще больше денег станут на Запад сливать.
— Уже ничего не осталось.
— Не останется, когда всю Сибирь спилят, весь газ выкачают. Двести миллиардов долларов уехало за последние годы. Ничего, мы притормозим как сможем.
За подгнившим крашеным заборчиком росла бузина. Ее мелкие красные ягодки походили на шрапнель. За бузиной лежала песчаная проселочная дорога. По дороге прокатила на велике девушка в светлом ситцевом платье. От сильных движений подол платья задрался, оголив загорелые коленки. Хотелось подняться, перепрыгнуть через забор, нестись куда-то по косогорам, крутить педали, скатиться к речке и упасть, раздевшись донага, в ее стоячую, молочную почти, парную плоть…
Но я остался, спросил:
— Разве нет приличных людей? — А Петр Алексеевич:
— Нет, — сказал, нахмурившись так, что седоватые брови сошлись на переносице, а сам лоб пересекла глубокая морщина. — В пределах Садового кольца нет, нет ни одного…
Вдоль воды я дошел до моста, под которым на каменном уступчике, укрытые полиэтиленовыми мешками и разной ветошью, изволили почивать бомжи-клошары. Все так же пахло мочой и перегаром. Двое бедолаг еще качались стоя в обнимку, ныли песню. На меня они не обратили внимания. Миновав набережную Вольтера, я поднялся по лесенке наверх, перешел проезжую часть, по которой уже катили предутренние машины, и направился в сторону Сен-Мишеля. Первые люди с заспанными лицами обгоняли меня, и небо впереди начало светлеть, намекая на новый день.
Спать не хотелось — это в крови догорал адреналин. Однако я знал, скоро навалится каменная усталость. Кофе мог зажечь тело, и я болтался по кривеньким улочкам Латинского квартала, наблюдая рассвет и пробуждение города. Заструились по улицам девицы и парубки. Они несли сумки, набитые книгами — их я уже никогда не прочту, хотя меня в их годы тянуло к филологии, истории. Жизнь распорядилась по-своему и отправила учиться в Институт физкультуры. Там я изучил человеческое тело, психологию и педагогику, там я стрелял… и теперь стреляю… Стрелок, блядь! Суперранглер…
Подняв глаза, я обнаружил вывеску и легко прочел буквы. Кафе называлось «Сайгон», так же, как знаменитый «Сайгон» на углу Невского и Владимирского. Туда Рекшан с Барановым ходили кофе пить, а мы с Никитой тащились за ними. Там теперь итальянцы унитазами торгуют…
Но парижский «Сайгон» закрыт покуда, и я иду дальше.
На студента я совсем не похож — похож на преподавателя. У них все преподаватели называются профессорами. В таких профессоров с мужественной щетиной — я тру подбородок — влюбляются студентки, лезут к профессорам в койки и ломают их устоявшийся быт. Впрочем, быта у меня не было. И жены у меня нет — она в Колорадо с китайцем, а я вовсе и не профессор.
За такими мыслями проходит минут сорок. Если я не выпью пару чашек кофе, то сейчас лягу на асфальт и засну как убитый. Как если б меня замочил Габрилович или Митя… Наконец я натыкаюсь на кафе, которое открыто, вхожу и сажусь за свободный столик. Народу навалом. Все жуют и пьют из чашечек — быстрая утренняя трапеза.
— Бонжур, мсье. — Мне улыбалась рослая яркая официантка с веселыми глазами.
— Ан кафэ, дё круассан, — проговорил я то, что умею, а женщина засмеялась, ушла, вернулась с подносиком.
Красивая. Давно я не думал о женщинах. За этими покойниками я забуду о том, что есть еще и женщины. Женщины… Сейчас бы завалиться с этой веселой вдовой (почему — вдовой?!) на мягкую перину. Я бы даже потерпел минут пятнадцать, прежде чем заснуть.
Это от усталости. Это пройдет. Все пройдет.
Размениваю двухсотфранковую купюру и даю на чай.
— Мерси, мсье.
Неожиданно начинается дождь — быстрый и несерьезный. Он, кажется, сам стесняется своей незначительности и быстро заканчивается. Я нахожу другое кафе в Латинском квартале, сажусь за стойку и заказываю две чашки «эспрессо». Бармен смотрит на меня с уважением, как на заядлого наркомана, и я сижу в кафе минут двадцать. Посетителей становится все меньше. Следующий наплыв будет после двенадцати. Чтобы не мозолить глаза, я ухожу. Тащусь по длинной узкой улице вверх. Тело закипает от кофеина и хочет двигаться. И это пройдет.
Опять я оказываюсь возле перекрестка, за которым начинается Монпарнас. Маршал Ней машет мне рукой, но я делаю вид, что не замечаю, иду по другой стороне бульвара. Иду до тех пор, пока не упираюсь в высоченную башню торгового центра. Папа Ноэль в красном кафтанчике пляшет возле дверей и звенит колокольчиком. Иду в башню. Смотрю товары народного потребления в магазинах «Bally», «Burton», «Adidas»…
В глазах рябит, да вот кофеин кончается. Адреналин кончился давно.
Тащусь по инерции. Названия улиц незнакомы. Перехожу перекресток, читаю — бульвар Гарибальди. Итальянец мне известен. Он воевал со всеми с детства до старости. Его боялись. Кавур его обманул. Поэтому его именем назвали улицу. Моим же именем ничего назвать нельзя…
Иду дальше. Опять улицы. Кафе, бары, шопы, черт их возьми! Опять знакомое название — бульвар Распай. Отлично. Это то, что надо, — Хэм, Аполлинер, Сандрар. Все они, и я — один.
Сажусь на скамеечку под пластиковой крышей. Остановка автобуса. Старательно курю. За спиной на стене буквы — фонд каких-то там искусств. Возле огромной стеклянной двери пара волосатиков с мольбертами. Весело болтают и ждут, наверное, пенсию. Под ногами сырой — осиновый? — лист. Приклеился к асфальту. Он такой мертвый, его даже жаль. Какой-то червяк в голове говорит: «Хватит. Ты как хочешь, а я — сплю». В итоге я засыпаю вместе с червяком…
Это не сон. Таких снов не бывает.
— Зачем ты, Учитель, преследуешь меня? Ведь если я тебя не понял, то уже и не пойму. Если понял — какой смысл в твоих мучениях?
Горы вокруг такие старые, и по сравнению с ними мы ровесники. Старик сидит скрестив ноги и чуть заметно раскачивается. На его лице знакомая и любимая мною такая тихая улыбка.
— Когда ты двигаешь какой-либо частью своего тела, — доносится до меня его далекий, как космос, голос, — то движет ли ею собственно твоя сила?
— Не знаю, Учитель. Все-таки ты зря мучаешь меня.
— …Разумеется нет, — продолжает старик, не обращая внимания на мое слабое сопротивление, — ибо у тела твоего часто бывают непроизвольные движения. Именно тот, кто создал твое тело, поднимает это тело с земли. А идеи, получаемые твоей душой, — разве ты сам их образуешь?
— Ты же говорил, Учитель, что мы боги… Кто же еще?
— Все так. И все по-другому. Каждую ночь звезды на небе те же, и каждую ночь они другие.
— Зато ночь одна и та же, Учитель.
— Менее всего, сынок, мы образуем идеи. Они приходят к тебе вопреки твоей воле. Таким образом, твои идеи дает тебе создатель твоей души. Но поскольку он сохранил свободу для твоего сердца, то дает твоему уму идеи, которые твое сердце заслуживает. Ты живешь в Боге, действуешь и мыслишь в Боге. Вот ты и Бог! Только раскрой глаза на тот свет, тогда ты узришь истину и других заставишь узреть.
— Заставить? — спрашиваю.
— Не цепляйся за слова, сынок, — улыбается Учитель.
В его облике уже произошли изменения. Теперь передо мной находится скорее мраморный Вольтер из Русского музея, чем таджик. Отполированная голова и заострившееся лицо с глазами без зрачков. Таджик стал Вольтером, похожим на генералиссимуса Суворова.
Я должен был заставить — остальное я не сумел понять…
Вольтер — Суворов — таджик…
Какой-то звук, сторонний шум мешает их слушать. Я открыл глаза и обнаружил себя все там же — на автобусной остановке бульвара Распай. Пожилая хромуша, старая парижская женщина, наклонилась ко мне и что-то спрашивала:
— Экскюзэ муа. Кель ёр э-тиль? Ma монтр ретард.
Я не понял. Зачем они у меня все время что-то спрашивают? Женщина подняла руку и показала на часы:
— О-ля-ля!
Мне пришлось улыбнуться и посмотреть на свою «Ракету». Было начало третьего. Старушка увидела время и весело залопотала.
— Же не парле па франсе, — сказал я.
— Вы русский? — заинтересованно спросила старушка.
— Да, — пришлось согласиться, — русский.
Я не сразу понял, что старушка тоже говорит по-русски.
— Княгиня Шаховская-Боннар! — гордо подняла голову бабушка и захромала к дверям подъехавшего автобуса.
В руках она держала туго набитую сумку, и, еще не отойдя от горячечного сна, я не догадался помочь княгине. Автобус уехал. Оставшись на остановке один, я стал думать о ближайших сутках, которые мне предстояло провести в ожидании паспорта. В гостинице поселиться я боялся, справедливо предполагая, что меня ищут, а в гостиницах искать станут обязательно. Где-то предстояло провести остаток зимнего дня, вечер и ночь и еще следующий день. И тут я вспомнил — пьянство всегда помогает истреблять лишнее время. И еще у меня имелась вторая фотография. Потенциальный покойник номер два мог пригодиться на случай проблем с Габриловичем, и я решил найти улицу, указанную на фотографии, найти дом и осмотреть на всякий случай подходы, двери, вороту, ближайшие магазины и кафе. Вся эта работа могла пригодиться, заодно на нее тратилось время.
Вернувшись на Монпарнас, я выпил чашку кофе в «Ротонде» за четырнадцать франков, порылся в карманах, ища жетон на метро, нашел его картонный прямоугольник, отыскал ближайшую станцию метро, спустился в подземку, бросил десятифранковую монетку аккордеонисту в темных очках, который вытягивал из мехов инструмента печальную мелодию, вошел в вагон подъехавшей электрички и поехал, как выяснилось, в противоположную сторону. Пришлось побегать, поискать нужную станцию и нужную ветку метрополитена. Время таяло. Это хорошо.
Наконец я оказался на площади Республики. Сориентировавшись по карте, прошествовал вдоль пестрополосатых витрин дешевого магазина «Тати», за ними роилась беднота. Протопал по широкому бульвару до сквера. Зашел в калитку и сел на скамейку. Огляделся. Передо мной находился пожухлый зимний газон, а слева на бронзовой скамеечке устало сидел бронзовый же человек. Я подошел и прочитал — Беранже. Да, Беранже. Однако я сюда приехал не песни петь. Я их когда-то пел с Никитой и играл на басе. Теперь другой рок-н-ролл, теперь — джаз, импровизация.
Импровизируя дальше, закружил по ближайшим улочкам и нашел нужную. Старенькую и кривенькую. Так и хотелось на ней увидеть булыжную мостовую, услышать цокот копыт и скрип колес. Нет — асфальт, тачки. «Рено» и «пежо». Немецких много машин… Не о том я…
Дом с номером двадцать четыре на фасаде оказался довольно узким — в четыре окна шириной — с большой то ли дверью, то ли воротцами посредине. Я потянул на себя надраенное медное кольцо и ступил под арку. Слева за воротцами находилась дверь, ведущая, как я понял, в саму парадную. На стене висели почтовые ящики, из каждой ячейки торчали рекламные листки. За аркой начинался махонький дворик. Посреди него в кадушке стояла потрепанная пальма, а в воздухе летали аппетитные запахи, звон кастрюль и голоса поваров. Я лишь открыл парадную дверь и заглянул. Крутая лестница винтом уходила вверх. Выйдя на улицу, я перешел на другую сторону и стал разглядывать фасад. Шесть этажей. Мой клиент Гусаков жил, похоже, на пятом этаже — квартира номер десять. Всего в доме двенадцать квартир на шесть этажей…
На пятом этаже я обнаружил два больших окна, одно из которых было открыто. Я даже видел, как от сквозняка пузырится занавеска.
Напротив находилось махонькое кафе. На улице возле дверей стоял столик и плетеное кресло. Над столиком висела доска, на которой рука хозяина вывела мелком цены — за что-то тридцать девять франков, за что-то и пятьдесят девять. Пройдя по улице до ближайшего перекрестка, вернулся назад и сел за столик под доской. Тут же выскочил усатый мужчина, похожий на Боярского, в белом фартуке.
— Ан кафэ, ан виски, — сказал я. Официант залопотал, называя, кажется, шотландские марки.
— «Блэк лэбел», — вспомнилось мне название, и официант, одобрительно кивнув, исчез.
Сидеть на улице было не жарко. Я надеялся на выпивку. Мне принесли кофе и махонькую рюмку — граммов на двадцать пять где-то. Когда-то давно я читал статью в московском журнале про Хэма и пьянку. В ней подсчитывалась доза знаменитого писателя и пьяницы. Десять виски — это считалось круто посидеть; не смертельно, но круто. Это, по-нашему, полный стакан водки. После первого стакана в России только начинают строить планы на вечер…
Однако я сижу и размышляю, как турист. Париж, Хэм, «Ротонда». Тут два трупака, бля, и я между ними с чужим наганом за пазухой! Денег море, и паспорт без визы. Это море кончится для меня тем, что я стану рыб кормить на дне реки. Река — Сена. Я — Саша Лисицын. Много я думаю, буду думать — буду кормить. Молчание ума — говорил старик таджик. Или это Вольтер говорил? Нет, Вольтер сам думал много и воевал с попами…
Теперь я не думаю…
Не успел я так подумать, как воротца напротив кафе распахнулись и на улицу выбежала молодая женщина. При ближайшем рассмотрении она оказалась, несмотря на живость движений, не так уж юна, но в ней я узнал ту, что сидела в «Клозери де Лиль» вместе с Гусаковым и дула шампанское. Потенциальный покойник называл ее по имени, только я его не вспомнил. Женщина скрылась за дверями кафе и скоро вышла оттуда с пачкой сигарет в руке, сорвала обертку, достала сигарету, огляделась, увидела меня, наклонилась над столиком так, что я увидел, как на ее шее пульсирует голубая жилка, сделала выразительное движение, будто крутила большим пальцем кремневое колесико зажигалки, сказала вопросительно:
— Мсье?
Я достал зажигалку и, поднявшись, поднес пламя к сигарете. Женщина затянулась, улыбнулась. Я старался не смотреть ей в глаза, чтобы не казаться русским. Она все-таки что-то увидела в моем лице, постаралась вспомнить, но не вспомнила.
— Мерси! — сказала она, а я только кивнул и улыбнулся, стараясь не выдавать себя акцентом. — Оревуар! — махнула рукой и побежала обратно в дом.
Неожиданным образом я убедился в том, что клиент и его подружка живы-здоровы пока, располагаются по адресу, начертанному на фотографии. Они мне могли пригодиться. Лучше бы не пригодились.
С этой мыслью я поднялся, зашел в кафе купить сигарет и заодно расплатиться за кофе с виски. Дело шло к вечеру. Пора уж отправляться на Монмартр и прожигать жизнь, небольшую, надеюсь, ее часть — вечер и ночь…
…Собственно, совещаться и не о чем князю с воеводами — ждали сторожевой отряд, отправленный навстречу орде, ждали гонцов от соседей: будет ли помощь? У князя под рукой сейчас пять тысяч войска, несколько неуклюжих пушек, стяги, хоругви, большая — для войска — икона Спаса Нерукотворного, дюжина церковных певчих с ангельскими голосами и старый приятель, еще с детских лет, протопоп Геннадий — знатный бас, книжник, говорят и выпивоха отменный, но того князь не ведает, а сплетни слушать — дело женское…
— Если пробьются на левый берег, — говорит воевода Борис, — придется худо.
Воевода одних лет с князем, но выглядит старше. Большая его голова лыса наполовину, под глазами легли темные морщины. Воевода сутулится, даже в доспехах выглядит усталым. Князь мог положиться на воеводу; он мог не спрашивать — знал! — что тот не спал ночью, все продумал, рассчитал, взвесил, прикинул, отмерил… Однако всего пять тысяч, а против — три тьмы.
— Ты и встанешь у большого брода, — сказал князь.
Воевода склонил голову.
— А вернется Сашка от малого брода, возьмешь пешцев и эти… — князь ухмыльнулся, — эти свои пугачи. Поставишь Сашку с пешцами возле берега, пусть укроются щитами. И пугачи туда же. Конницу чуть отведи, а то уполовинят стрелами. Если пробьются на берег, сбрасывай обратно. Для этого держи конницу.
— Слушаю, князь.
— Может, продержимся до помощи. Как считаешь? Поможет братец мой?
Воевода Борис молчит. Он хочет, чтоб княжий братец помог, но не очень-то верит в это.
— Что молчишь? — Князь хмурится.
— Не знаю, что и сказать. — Борис не хочет лукавить.
— Ну и не говори. — Князь отворачивается, молчит и добавляет: — Ладно, иди.
За Борисом вышел из шатра и князь. Утро уже разгорелось вовсю, и войско тушило костры. Ожидая, украдкой поглядывали на другую сторону реки.
Не заметив подъехавшего князя, мужиков двадцать безудержно смеялись, хватаясь за бока. Они охали, приседали от смеха — все крепенькие, круглые, быстроглазые. Мужики и мужики.
— Послал Бог войско, — досадливо пробормотал князь.
Он давно собирался организовать войско на литовский манер, желая устроить полк пищальщиков, но (так внезапно появилась орда) опять пришлось собирать ополчение.
Мужики заметили князя, затихли, снимая шапки.
Князь кивнул стремянному, тот подъехал к пешцам поближе и выкрикнул:
— Чьи будете, мужики?
Пешцы вытолкнули вперед такого же, как и они, — низкорослого, круглого. Только, пожалуй, чуть озорнее блестели из-под бараньей мохнатой шапки глаза.
— Боярина Очнева мы, — сказал мужичок, одергивая короткий тулупчик, под которым виднелся самодельный деревянный колонтарь. Он почесал бороду: — Кузьмичи, значит, и есть.
Кузьмичи боярина Очнева закивали согласно.
— Что за Кузьмичи? — Князь чуть тронул коня, остановился возле стремянного. — А? Отчего же Кузьмичи?
Мужичок, отвечавший стремянному, все так же одергивая тулупчик, сделал несколько шагов вперед. Стремянный положил ладонь на рукоять сабли.
— Очень и просто, князь. — Мужичок отвечал, склонив голову и сжимая шапку в руке, но глаза его смотрели не робко, видно было, что не боится он ни Бога ни черта. — Народ у нас пустой, бесполезный, мизинный. Всего-то и был плотник Кузьма, церквы ставил. Нас теперь и зовут Кузьмичами.
Князь улыбнулся. Ему вдруг понравились мужики, понравились их нахальные хари и нечесаные бороды.
— Бочку пива, Кузьмичи, обещаю. Вечером.
Мужики поклонились. Князь тронул коня. Ему послышалось, будто один из Кузьмичей посетовал другому:
— Ну, бля, и хитрый князь. А кто пить-то станет? Порубят нас подчистую.
Когда князь отъехал подальше, мужики уже весело толковали:
— Слышь, Кузьмич, бочку выпьешь?
— Бочку! Не знаю, Кузьмич. Может, выпить и не выпью, но отопью прилично…
К шести стемнело совсем, но законы природы хитроумному человеку пофигу. Тут же фонари, неон, лампочки Папы Ноэля заполыхали в домах, на домах и между домов на деревьях.
Я гляжу вниз и не вижу обычно желтовато-серого города — сплошные огни. Негры теперь не пристают на паперти Сакре-Кёр к турикам, стараясь продать им клоунские шапки и китайские кошельки. Чернокожие слились с вечером и растворились в нем.
Пришло время виски, и я спускаюсь по лестнице с холма. Слева вертятся огненные карусели. Иду прямо по горбатым переулкам на пляс Пигаль. Пускаюсь в пляс. Площадь хилая, порочная и тоже огненная. И я порочный, тоже огненный, но не хилый. Хилым меня делают припадки, однако припадки остались дома. Сама жизнь стала припадочной, и биться в ней затылком об асфальт — скучно.
На каждом втором доме женские задницы, похожие на разрезанные яблоки. Наступают лобки. В каждом первом доме виски. За стойками и за столиками сидят женщины одетые и мужчины рядом с женщинами. У меня нет женщины. Впрочем, как посмотреть! Пуля — она женского рода. Пули пока есть.
Вхожу в бар и прошу двойной виски.
— О-у! — Меня уважают и наливают.
Сумка на коленях, и в ней дедушкино лезвие.
Последний вопрос и ответ. Наган за пазухой и виски в руке. Туева туча франков в кармане, и вся ночь и завтрашний день впереди.
— Но новые ботинки — не купил! Завтра куплю, а старые выброшу.
Рядом садится ничья девица. Смотрю ей в глаза и читаю — там кокаина ведро.
— Дабл виски фор лэди, силь ву пле! — щелкаю пальцами, и бармен ловким движением трюкача наливает в рюмку.
Нет, не в рюмку. Если без ножки, то стакан.
— Мерси, — говорит кокаинистка, улыбается.
Двух зубов у нее за щекой не хватает. Если не улыбаться так щедро, то и не видно.
— Же ву… — начинает она, но я перебиваю:
— Же не парле па франсе.
— Ай спик инглиш, — соглашается леди.
— Донт спик инглиш ту, — говорю я.
— О'кей, — снова соглашается и отворачивается.
Пьет виски мелкими глоточками, и я пью.
«Что они думают! — думаю я. — Не собираюсь забиваться в угол, как затравленный, и ждать, когда кокнут! Можно упасть на набережной и прикинуться глухонемым французским бомжом. Лучше — слепоглухонемым бомжом. Можно всю жизнь прожить на парижской набережной. Париж — такой получается английский детектив! Замкнутое пространство с покойниками, с которыми не разобраться и не уйти от них. Но я уйду. Или выйду из комнаты Парижа, или меня вынесут. Пускай меня вынесут и закопают, но в свою землю!»
— Ки эт-ву? — раздается вопрос.
Опять эта женщина справа с черной челкой и зрачками-точками. Я не понимаю ее, хотя что уж тут понимать. Щелкаю пальцами, и получается хорошо, громко. Возникают полные стаканчики.
— «Блэк лэбел»? — спрашиваю сурово.
— Уи! — кивает бармен. — «Блэк лэбел», силь ву пле.
— Же не ве па… — начинает женщина, но я перебиваю:
— «Блэк лэбел» — отличная марка.
— Рюс? — спрашивает черная челка и настороженно-заинтересованно улыбается.
Улыбка идет ей. И зубы тут ни при чем.
— Русский, да, — проговорился.
Я опрокидываю голову назад и выливаю в рот холодную жидкость из стаканчика. Она обжигает пищевод и прокатывается внутрь. Француженка только касается стаканчика губами.
Я разглядываю ее. Женщине лет тридцать пять, при ближайшем рассмотрении. Из тех, которые… Нет, не стану врать. Я сам из тех, которые! Свободный гражданин старше восемнадцати лет вправе заходить в бар и пить виски… На ней надето короткое светло-серое пальто. Шелковый шарфик обвивает шею. Длинные пальцы и тонкие ладони, на которых, пожалуй, излишне выделяются вены, а на шее чуть выше платка я замечаю несколько морщин. Лицо у нее слишком бледное. Дела мне до нее нет.
Мы идем по бульвару, потому что так надо. Ее коготки цепко держат меня за локоть. Ее глаза печальны, как у русской буренки. Мы заходим в другой бар и там пьем виски. Она старается вырваться из дымки кайфа, чтоб угадать что-нибудь обо мне.
— …травай… — говорит она и пожимает плечами.
— Пердю, — говорю я первое попавшееся слово из тех, которые не знаю.
— Уи, — соглашается она.
И мы идем дальше, переходим на другую сторону, бредем обратно, цепляясь за все бары по пути.
Все-таки надо сесть, и мы садимся за столик. Виски опять и мандарины, которые французы называют клементинами, и русская громкая речь в буфете, и я вижу — крепкие гомонящие мужчины в трогательных до слез, нелепых одеждах. Распаренные, по-нашенски асимметричные рожи. Несколько кожаных курток-пальто свалены в славянскую кучу возле окна.
— Костя, Костя!
— Василий Илларионович сказал, что к десятому января, в крайнем случае к двадцатому…
— Лучше пива взять…
— Завтра мне надо Нине купить жакет!
Посреди русских сидит русская женщина. Она старается управлять компанией, но это так же невозможно, как невозможно управлять цепной реакцией. Хотя, кажется, где-то уже управляют.
— Мальчики! — слышу ее слова. — Завтра мы всей группой едем в Версаль! Сегодня же у нас по плану пип-шоу.
Пятидесятилетние мальчики одобрительно вскрикивают по поводу пип-шоу или от того, что им жить нравится.
— Костя, к первому февраля…
— Плохое пиво! Вино лучше.
— Сапоги еще по колено куплю. А какой размер?
Бардак такой наш, такой мудацкий и русский, так он мне мил, что хочется встать и подойти, сказать что-нибудь, угостить и чтоб меня угостили…
Я этого Парижа не боюсь. Встаю и подхожу.
— Привет! — говорю. — Вы откуда, мужики?
Мужики не туристы, они из Якутии. Они директора тамошних совхозов. Всего их тут тринадцать душ, и изучали они три месяца фермерское дело, а теперь вот отвязываются напоследок в столице.
Деловая блондинка с ними — куратор от какого-то Фонда фермерских дел со штаб-квартирой в Брюсселе. На ее совести работа и веселье директоров. Блондинка благосклонно кивает мне. Теперь и я часть веселья директоров. Сцена называется «Встреча с соотечественниками на чужбине». Я вспоминаю мою французскую женщину — она так и сидит в уголке у стены под репродукцией картины, изображающей кривые улочки Монмартра. На ее лице нет эмоций. Забираю ее к мужикам и заказываю всем виски.
— Я рисовал в Провансе, как Ван Гог, — вру, представляясь мужикам. — Потом лекции читал в Лионе о Феофане Греке. Два месяца! Теперь домой.
— Костя! — тянет ладонь-лопату стокилограммовый дяденька, и другие за ним:
— Василий Илларионович!.. Николай!.. Захар!
— Александр, — жму их сумасшедшие руки. — Саша.
— Лариса Ивановна, — представляется блондинка.
— А женщина! Представьте нам женщину! — требуют мужики, да вот я не знаю, как ее звать.
Парижанка понимает и говорит своим слабым, чуть простуженным голосом:
— Валери.
— Очень приятно, девушка!.. Давайте выпьем за… Валера у меня на Бодайбо живет. Лучший друг Валера!
Валери, понятно, не девушка. Скорее, она проститутка по выходным, а возможно, и по будням. Но ей приятно. Ей приятнее со здоровыми крестьянами, чем с такими, как я. Она поднимает стаканчик, улыбается и говорит:
— Вив ля рюс!
Всем понятно. Все чокаются. Время улетучивается — так мне и надо. Возникает возле стола официант. Лицо его мне знакомо — матовая, почти безволосая голова с тонким изогнутым профилем. Это таджик-Учитель, похожий на Вольтера, что похож на Суворова, переходящего Альпы. Официант непонятно спрашивает о наших дополнительных желаниях, одобрительно оценивая бедлам за столом, но ему отвечают — спасибо, отличное обслуживание, сервис, веселый вечерок на Монмартре. Я выкрикиваю несколько интернациональных слов о новом виски для всех, и официант отвечает мне и улыбается тонкими губами. И тут же пространство отступает. Мне кажется, что я понимаю слова, которые вот-вот раздадутся, и, когда Вольтер их все-таки произносит, я понимаю, что я их все-таки понял:
— Что до бессмертия души, то доказать его невозможно. Спор идет пока о ее природе, и, разумеется, надо познать творение до основания раньше, чем решать, бессмертно оно или нет.
Безмолвно пространство вокруг, лишь последние слова звучат неисчерпаемым эхом.
— Все так, Учитель-Вольтер, — соглашаюсь я, — но ведь говорили схоласты: «У тела нет ничего, кроме протяженности и плотности, а потому оно может обладать лишь движением и формой. Но движение и форма, протяженность и плотность не могут порождать жизнь, а следовательно, душа не может быть материальной».
Учитель-Вольтер дробно смеется в ответ, после делается серьезным, ехидно щурится:
— О'кей, сынок, ты говоришь — не может.
— Так говорят схоласты, Учитель-Вольтер, а они на этом собаку съели, и они тоже люди.
— Где они? Они все померли. А мы вот живы с тобой… Что еще я скажу тебе. Разум человеческий сам по себе так мало способен доказать бессмертие души, что религия вынуждена была сообщить нам о нем при помощи откровения… Но давай, сынок, посмеемся над слабыми! Столько слов говорится, и летят они по ветру, словно зерна, не попавшие в борозду. Мысли — перекати-поле. Так закончим: я — тело, и я мыслю; это то, что я знаю… А теперь выпей, сынок. Ты же выпить пришел — зачем же тебе пустота рассуждений?..
Пространство вернулось. В нем, возвращенном, я сижу за одним столом с русскими мужиками из Якутии, в которую, если придет такое желание, влезет пятнадцать Франций. Только где столько Франций найдешь?
И уже запевают крестьяне в Париже:
— Не слышны в саду даже шо-орохи…
На самом деле шорохов в нем, подмосковном, тогда хватало, когда Петр Алексеевич убеждал меня в идеологической необходимости убийств.
— …Все здесь замерло до утра-а…
Ничто не замирает никогда в живом. Вот в Петре Алексеевиче все замерло в Люксембургском саду навсегда. Это ему не советское Подмосковье с пионерскими зорьками и колхозными дойками. Теперь и в Подмосковье пиф-паф без разбору и повода.
— …Если б знали вы, как мне дороги-и
Подмосковные вечера-а-а…
Дороги или дешевы — мы еще посмотрим; покувыркаемся в мире чистогана. Париж — город контрастов. Теологи говорят — откровение, Вольтер говорит — материя, я говорю — пули у меня еще есть в обойме женского рода. Они, как женщины, изменчивы, только рождают не жизнь, а смерть. Но материя не исчезает — исчезает только память. Да и не мешало бы кое-что позабыть: горы и «духи», Колорадо и Никита, детство-отрочество-юность пусть остаются. От зрелости нужно отказаться — всего лишь от нее.
Плачу за столик. Денег еще до хрена. Попрошу — Габрилович еще даст. Выруливаем опять на пляс Пигаль. Мельница горит напротив, и порнографический Папа Ноэль заманивает поглазеть на лобки. Какой сегодня день недели? Кажется, пятница. Или суббота. Дует северный ветер, и становится холодно. Ветер задувает нас на пип-шоу. Крестьяне из Якутии, блондинка московская с агатом в ухе, парижанка с черной челкой и я — народный, мать, мститель!
Черные зазывают в стеклянную дверь. Мы и без зазываний вваливаемся. А там уже дым без коромысла, и топоры в дыму висят. Какой мудила-шутник составлял культурную программу для пятидесятилетних крестьян?! Деловитая блондинка чуть-чуть оттаяла от холодного виски, но еще держится, боится потерять крестьян, хотя наполовину уже потеряла до меня. Только лысоватый Костя в джемпере, только Василий Илларионович в пиджаке времен освоения залежных земель, только Николай с гордым профилем Блока, только Захар со смоляными кудрями и махонькими очками поперек блинообразного лица. Парижская женщина держит меня за локоть, а Василий Илларионович ее уговаривает:
— Давай к нам, девушка, в Сибирь! Мы тебе хозяина и хозяйство подберем. Леса у нас, грибы!
Парижская женщина каким-то образом понимает.
— Иль фэ фру а ля, — говорит.
И Василий Илларионович понимает ее.
— Это зимой, — убеждает. — Сейчас. Там у нас шубы есть. И лисью шапку тебе дам. Я и сам вдовец.
— Уи, — соглашается Валери, не отпуская моего локтя.
Кажется, она согласна на все.
Мы оказываемся за столиком, и на столике оказывается высокая, как снаряд, бутылка «Блэк лэбела».
— Лимонаду, что ли, взять, — размышляет Захар, а Николай соглашается:
— И орешков каких-нибудь. А то дуем без закуски!
— Нам завтра утром в Версаль, — напоминает блондинка, — поэтому, мальчики, поаккуратней!
— Да, — кивает Блок, — все под контролем. Сейчас принесут орешков. Три месяца на свиноферме, мама, — это кое-что да значит! Свинья, она и во Франции свинья!
— Ты лучше посмотри, что они вытворяют! — ахает Костя и нервно скребет пятерней затылок.
— А что? — фыркает Захар и поправляет очки. — Наши теперь тоже так могут.
На низенькой сцене в разгаре пип-шоу. Действительно, показывают бритый пип. Размахивают синтетической железой — одной, другой, третьей, четвертой. Посреди сцены металлическая труба и молодуха трется пипом о трубу. Музыка барабанит в динамиках, и я вслушиваюсь в нее. Вторая доля и четвертая доля, и блеклый голос не торопится. Это Марли, это Боб, это Боб Марли; значит, кокаина будет в зале по колено, и кто-то убьет шерифа, и марли не потребуется — так Марли поет. Пел он так, пел да и помер. Мертвый Боб Марли поет на Монмартре, и бритый пип наступает со всех сторон.
Снаряд виски стреляет и попадает. Все правильно. Таджик-Вольтер говорил: «Выпей, сынок». Пью теперь мелкими глоточками, чтобы не охереть совсем, пью, как парижская женщина. Сумка на шее, плащ в сумке вместе с афганским клинком и книжкой, в которой орда скачет, а наган — наган за пазухой. Пусть кто попробует наших крестьян тронуть.
Потом всего не помню. Помню пипы — их было много. Они атаковали со всех сторон — бритые, потные, агрессивные, как та самая орда. И еще толпа стонала вокруг, возбужденная наготой, и черные охранники сновали туда-сюда. И еще виски, виски, виски, как и советовал Учитель-Вольтер.
И вдруг — тишина. Я обнаруживаю себя сидящим на пыльном капоте не моей тачки. Валери стоит вплотную ко мне, и от нее пахнет табачным дымом и духами.
— Р-р… р-р… — слышу звуки и не могу понять.
Это Валери говорит по-иностранному.
— Хорошо, — отвечаю ей.
Когда ковбой не знает, что говорить — «да» или «нет», он говорит «да».
— Мальчики все потерялись, — еще один женский голос, но уже понятный. — Но они знают, где отель. Тут недалеко.
Тру пальцами виски и кручу башкой. Узкая улочка без людей и с редкими фонарями на стенах домов упирается впереди во что-то темное, а над темным на фоне мутного ночного воздуха желтеют, подсвеченные прожекторами, почти мавританские линии Сакре-Кёр. Далеко мы не ушли, хотя мальчики и потерялись. Где-то бьются потерявшиеся крестьяне за французские пипы… А вот и Василий Илларионович пристроился писать на стенку. Делает это прилично, отвернувшись от женщин. Ртутная струйка пробегает по тротуару и падает за поребрик. Улица утыкана заснувшими тачками — легковушками и микроавтобусами.
— Саша! — кричит сибиряк. — Смотри, что написано!
Я отлипаю от капота и, чеканя шаг, иду смотреть. Валери держит меня за правый локоть, а Лариса — за левый. Останавливаюсь у стены.
— Э-у-кушер, — по буквам читает Василий Илларионович. — Акушер!
— Р-р… р-р, — быстро объясняет Валери и дробно смеется.
— Мальчики, — говорит Лариса, — мы же идем пить кофе по-турецки.
«La Goutte — d'Or» — выведено на углу. Такая вот улица. Спасибо судьбе — сделала путешественником.
— Набрался я, — извиняется Василий Илларионович. — Ну да ладно. Скоро домой, а там не попляшешь.
Сворачиваем в переулок. Цокают каблучки женских туфелек. Женские коготки держат меня за локти, а Василий Илларионович бредет за спиной, останавливается через каждые три шага и читает вывески.
— Буланжьер-ботисьер. Саша! — кричит мне. — Девушки! Я научился читать. Пэн. Ле Пэн. Ле Пэн — это у них такой Жириновский есть.
— Ле Пэн — это хлеб, — говорит Лариса.
— Хлеб, — грустно повторяет за ней крестьянин, — хлебушек.
— Какая, Саша, у тебя мускулистая рука, — мурлычет в ухо Лариса.
— Мускулистая, — соглашаюсь и заглядываю ей в глаза.
Вижу в них ночь и тревогу инстинкта. Оборачиваюсь к Валери, заглядываю и в ее. Нет у нее в глазах ничего, только ночь.
— О друа, — говорит Валери и тянет меня направо.
Оказываемся в узком тупичке. От перекрестка долетает одинокий лучик. Различаю на стене жестяную вывеску, на которой намалеван толстый турок в феске, в полосатой пижаме почему-то, с метровыми усами, пузатый.
Подтягивается Василий Илларионович.
— Турок, — констатирует он.
— Турецкий кофе, — мурлычет Лариса и трется, щекой о мое плечо.
Дверь распахивается, и Валери вводит нас. Тут Стамбул-Константинополь. В зале на деревянных диванчиках, покрытых потертыми коврами, сидят восточные люди и перебирают желтыми пальцами камешки бус. Эти бусы сразу мне бросились в глаза. У каждого в одной руке бусы, в другой — чашка без ручки. Забыл, как такая называется.
— Чайку бы сейчас с мятой, — вздыхает Василий Илларионович.
— А кофе по-турецки? — спрашивает Лариса.
На шершавых стенах похожие на средневековые факелы горят светильники. Появляется турок в феске и пижаме. Животастый и усатый. Это, похоже, его нарисовали на вывеске. Он кланяется и пятится. Мы выходим за ним в маленький без единого лучика дворик, пересекаем его в четыре шага, оказываемся в другом зальчике, где такие же диваны с коврами, такие же факелы на стенах и почти нет посетителей. Пара теней по углам, и все.
Забираемся с ногами на ковры. Лариса снимает туфельки и тоже садится. Вижу ее гладкие, в чулках, искрящиеся коленки. До этого я на ее коленки внимания не обращал, поскольку вокруг пипов хватало. Но коленки бывают посильнее пипов в тысячу раз. Вспоминаю, как врезал Мите на «Маргарите», — морозная струйка пробегает по спине. Касаюсь указательным пальцем ее коленки и говорю:
— Температура нормальная. Тридцать шесть и шесть.
Лариса выгибает спину и смотрит на меня правильным взглядом плохой девчонки:
— Так вы рисуете? Пригласите меня на выставку, когда будете в Москве.
— Я скоро приеду. И уже сейчас приглашаю. Я, можно сказать, уже приехал.
— Обманываете. Так легко обмануть доверившуюся женщину.
— Вовсе не легко, — не соглашаюсь с ней.
Василий Илларионович начинает сопеть. Так он засыпает на диванчике.
— Не спи, Василий, замерзнешь.
Он открывает глаза и почти трезвым голосом отвечает:
— А я один раз замерз. Так в сугробе и замерз. Меня лошадь спасла.
Появилась исчезнувшая было Валери. За ней турок семенит полусогнутый с подносом, на котором дымятся чашечки. Мы пьем глоточками.
— Как я люблю, мальчики, кофе по-турецки.
— И я тоже.
Кладу ей снова ладонь на коленку. Куда же мне ее еще класть? Эта желтая коленка меня так и притягивает. Валери садится на диванчик бочком и вглядывается, вглядывается.
— И виски, — говорю я.
— «Блэк лэбел»? — усмехается Валери.
— Они же мусульмане, — говорит Василий Илларионович.
— Все мы мусульмане в каком-то смысле, — отвечаю я.
— А мне виски с содовой. Какой он романтичный — Монмартр! — говорит Лариса.
Валери исчезает. Снова возникает вместе с турком. Мы пьем глоточками горячий кофе и холодный виски. Я глажу коленку Ларисы, а Валери кладет мне голову на плечо.
— Частная собственность, мать ее, на землю! — оживает вдруг Василий Илларионович. — Какая может быть собственность на землю! Это у Господа частная собственность. Зачем тогда вокруг земли столько споров и крови? Все войны были из-за нее. А собственности, Саша, просто нет. А если нет, так о чем спор?
— Как это нет? — удивляюсь я и даже перестаю гладить женскую коленку.
— Нет ее! Владеть можно только плодами рук своих! — Сибиряк расстегнул пиджак, и теперь видно, что у него рубашка выбилась из брюк.
— То есть ее не бывает надолго, — продолжает он. — Вон цари. Романовы, к примеру, или Гогенцоллерны. Сколько у них было земли? А теперь нет. Какие законы или указы ни пиши — все равно земля уйдет. Богу она принадлежит! А Бог все равно заберет.
— Верно, — соглашаюсь я. — Вы в Думу напишите. Или этому, президенту.
— Так они себя сами богами считают. Как там ихний, — крестьянин добродушно кивает в сторону Валери, — ихний Людовик говорил: «Государство — это я».
— Людовик Четырнадцатый, — вспоминаю, а Лариса уточняет:
— «Король — солнце». Вот завтра в Версале…
Снова уходит Валери и возвращается с турком.
Перед нами появляются какие-то баночки, клизмочки, мундштуки.
— Дакор, — говорит Валери и снова кладет голову мне на плечо.
«Кальян, мать их, — догадываюсь я. — Опиумная курильня, мать-перемать! Мы об этом с Вольтером не договаривались».
— Я лучше «беломорчика» курну, — говорит Василий Илларионович и достает из кармана мятую пачку.
— А мне интересно, — вздрагивает Лариса и спрашивает: — Вы умеете, Саша? Подскажите как. Вы такой сильный, у вас такие мышцы. Вы должны знать.
— Я знаю, — соглашаюсь. — Только аккуратней.
В Афганистане я всего попробовал — убийство, опиум, горы. Учитель нашел меня в горах, точнее, я его нашел. Учитель никогда не появится, пока ученик не готов.
Комната качнулась и остановилась. Блондинка, женщина, Лариса с круглыми коленками. Как российский сыр. Парижская женщина тут же. Черная челка ее чуть колышется над белым лицом.
Потом пузатый турок. Желтые раздутые щеки хомячка и маслянистые глаза. В его волосатых пальцах извиваются золотые змейки. Змейки уже на ковре, и Лариса:
— Ой какие милые! — восторгается и берет в руки.
— И я хочу, — тянется к змейкам Василий Илларионович. — Куплю Нине к жакету.
Вольтером тут и не пахнет и не с кем посоветоваться, хотя и без советов ясно. Даже после виски и пары опиумных тяг понятно, что пахнет кидняком, что, возможно, кидняк и планировался, что парижская челка не зря тут колышется.
— Не, — мотаю головой, — не па…
— Какие красивые цепочки и браслеты! — радуется Лариса. — А они золотые?
— Уи, уи! — кланяется турок.
— Не надо их трогать, — говорю и сам трогаю.
Теплые желтые змейки так приятны в руке.
— Не надо трогать, — повторяю, — а то после не отвяжетесь.
— Да нет, хорошие цепочки. Сколько они стоят? Мне бы Нине купить несколько штук…
— Вася — это подстава. Нас тут раскрутят, и все. Если покажешь деньги — их не будет.
— Брось ты, Саша, французы такие милые люди. Когда я в свинячье говно провалился с головой, так они меня вытащили, а мог бы и утонуть… А деньги еще есть. Я же три месяца на ферме со свиньями кувыркался.
— Это турки, Вася, а не французы. Они таких дураков, как мы, только и ждут.
Валери смотрит на меня пристально. На меня, но и как-то сквозь. Турок перестает кланяться и масляно улыбаться. Теперь его взгляд холоден и он тоже на меня смотрит сквозь. Зря я столько виски выхлебал. Кофе по-турецки вкусный. Не протрезвел я от него до такой степени, чтобы… Все понятно, все слова сказаны. После слов следуют действия. Какие действия, Учитель? Вольтер ты или таджик? Ты же говорил: «Выпей, сынок», и я выпил, а теперь не варит башка. Не варит по-турецки.
Я уже тянусь руками к холмику золотых змеек, собираюсь поднять и вернуть их. Но руки не успевают.
— У-му-ба-па-ал-ла-х! — какие-то такие звуки издает турок, пятится к неприметной двери в стене, приглашает следовать за ним.
И я следую. Слезаю с диванчика. Отлипаю от коленки. Пол слегка качается под ногами. Мы что, плывем куда-то? Не плывем, хотя пол и продолжает покачиваться. Я оказываюсь в потаенном зальчике без диванов, ковров и окон. Пол из некрашеных досок и здесь — туда-сюда, вправо-влево.
— Гха-жха-тга-мга! — произносит турок.
Мне кажется, что не живот у него под пижамой, а футбольный мяч. Протягиваю руку и пробую — мяч накачан отлично.
— Давай поиграем, — предлагаю.
Мало чем я владею. Не владею землей, женой, свободой, родиной. Нет у меня новых ботинок, паспорта с визой и билетом. Но иногда я владею временем — ведь оно резиновое, оно может растягиваться и сокращаться, как мышца. Каждый джазмен это знает. В нем, в растянутом, слова турка звучат на две октавы ниже. Злые глаза его вертятся медленно, а усы шевелятся, колосятся чуть-чуть, и капелька пота медленно-медленно ползет по виску, будто улитка.
Турок начинает распадаться на нескольких более худых турок. Нет, сам он остается — откуда-то из-за спины появляются молодые ребята в фесках и в черных просторных костюмах. Даже в растянутом времени я не очень хорошо стою на ногах и пропускаю первый удар в ухо, от которого медленно-медленно валюсь на пол. Я мог бы и удержаться, но считаю это излишним — поэтому падаю, группируясь, на сумку, так и висящую у меня на плече. Полежать все-таки хочется — я лежу. Худые турки начинают замахиваться. Их лакированные туфли с острыми ковбойскими носами блестят воинственно.
— Бейте дядьке по животу, — говорю им. — У него мяч под пижамой. А моя голова не для футбола.
Но турки не слушают, а если б и слушали… Остроносые штиблеты надвигаются. Если б не растянутое время, то первым же ударом мне сломали б переносицу, вторым — выбили б передние зубы, а третьим проломили б висок. Но сегодня время — мое. Я выкатываюсь из-под ног, и турки попадают друг в друга, взвизгивают, прыгают на месте, словно ужаленные, снова бросаются на меня.
Пол приятно покачивается — волна набежала, волна убежала. Турки машут ногами, а я, находясь в своем времени, всякий раз ухожу от них. Есть разные стили единоборств; один из них называется, кажется, «пьяный матрос». Я не матрос, но пьяный. Пьяный пехотинец. У меня получается. И на «Маргарите» я валялся в Митиной каюте. Что это? Новая философия? Но Вольтер учил меня пить, а не валяться.
Мне надоедает глотать пыль, и, откатившись в угол, я поднимаюсь и в своем времени успеваю разглядеть их отчаявшиеся лица. Достаю «Макарова» из внутреннего кармана джинсовой куртки. Куртка у меня «Мотор-джинс» — крепкая, надежная, толстая, как броня. Пока турки замахиваются и руками и ногами одновременно — бью их по черепушкам рукояткой пистолета. Так грецкие орехи колют. Но я не сильно! В конце-то концов, они не виноваты. Никак им не смириться с потерей Крымского ханства.
Турки молодые падают. Турок пузатый с футбольным мячом под пижамой воздевает руки.
— Жха-мга-гха! — вопиет он в нижней октаве.
Откуда-то в комнату вваливаются еще восемь худых и моложавых. На них такие же черные костюмы, только фески новые, красные, с кистями.
— Мы так не договаривались! — злюсь я. — У нас тут мини-футбол, а вы — целый «Зенит» с Садыриным.
У меня свое время, но их слишком много. Они меня и в медленном времени забодают. А тратить пули женского рода на османов нельзя и несправедливо.
— У нас же пьяная драка, парни! — говорю я. — У нас ведь драка, а не убийство.
Они не понимают и не отвечают. Напоследок я успеваю ударить пыром по мячу под пижамой. Начинаю уносить ноги. Мое время позволяет успеть в комнату-курильню. Там Василий Илларионович сидит на ковре скрестив ноги и хлопает себя по бокам. У Ларисы на голове чуть сбились белые кудряшки, но она еще держится, выгибает спину, блестит коленками.
— Саша! — говорит крестьянин. — Ты не знаешь, где мой бумажник?
— Знаю, — отвечаю. — Уходим быстро и уверенно.
Лариса слезает с диванчика, держит туфельки в руках.
— Где-где, — злюсь, — в Анкаре! Валим отсюда, а то и мы там окажемся.
Парижской женщины нет.
Василий Илларионович тяжело поднимается.
— Ларисочка, — говорит он.
— А паспорт, Вася? — спрашивает она.
— Паспорт в чемодане. А что делать с жакетом?
Я выталкиваю их в дверь, ведущую во дворик.
Они успевают выйти. А я успеваю заметить, как красные фески футболистов пузатого врываются в курильню. Захлопываю дверь за собой. Мрак декабрьской ночи. Вижу в ночи помоечные бачки. Волоку их один за другим к дверям. Это ненадолго.
— Дуйте через кофейню на улицу! — кричу соотечественникам.
На втором этаже по периметру дворика зажигаются окна. Дверь трещит. Окно надо мной распахивается, и в нем появляется круглая усатая рожа.
— Шах-марах-барых-бултых! — рычит турок из окна.
В его руках цветочный горшок с растением. Рододендрон ли, пальма ли карликовая, фикус ли альпийский — в комнатных растениях я не разбираюсь. Пальцы турка отпускают горшок, и растение начинает медленно-медленно лететь в мое темечко. И даже в своем времени я не успеваю увернуться. Только вспышка в мозгу — и все.
Открываю глаза и вижу. Нет, не турки склонились надо мной и не на пьяном я Монмартре. Бровастое лицо крестьянина и моложавое лицо блондинки.
— Очнулся, — говорит Василий Илларионович.
— Бедненький, — говорит Лариса и гладит меня по темечку, на котором выросла шишка.
— Где я? — задаю вопрос из какого-то фильма.
— Ты в гостинице, Сашенька, — отвечает блондинка. — Тебе надо куда-нибудь позвонить?
— Не надо. Завтра, — говорю. — А турки?
— Я с этих турок шапки-то посрывал! — говорит Василий Илларионович. — А девушка где? Валери? И мой бумажник?
— Они ушли вместе, думаю.
— Вы знаете, где она живет? Или телефон? — спрашивает Лариса. — Может, как-то получится узнать и вернуть.
— Я с ней познакомился за десять минут до вас, — отвечаю. — Бесполезный номер.
— Плевать на деньги, — отмахивается Василий Илларионович. — Полторы тысячи франков. Жаль, но плевать. Главное — живые.
— Бедненький, — повторяет блондинка.
— Ты, Ларисочка, за ним пригляди, — говорит Василий Илларионович. — А я пойду к себе. Надо поспать чуток.
— В десять часов уезжаем в Версаль! — напоминает Лариса.
Я лежу посреди широкой кровати, а они сидят возле меня. Крестьянин поднимается и уходит. Комната квадратная, из тех, какие бывают в дешевых гостиницах. Но я не успеваю разглядеть ее. Лариса выключает лампу и начинает приглядывать за мной. И я приглядываю за ней. Последние несколько часов и перипетии ночи подготовили близость. И она, подготовленная, удалась. Лобки стучали, как клапаны в испорченном двигателе. Но лучше стук лобков, чем цветочным горшком по темечку. Хотя, в конечном счете, и то и другое хорошо.
Старик-Вольтер возник из пространства и сказал, посмеиваясь своими бледными кривыми губами:
— Сынок, значение каждого слова бесконечно. Его можно понимать, снимая слой за слоем. Если ты станешь плясать на поверхности, то так и будет продолжаться без конца. Если я говорю: «Выпей, сынок», то это не значит, что следует пить виски без меры и драться с османами. У слова «выпей» девятьсот девяносто девять смыслов. Неужели, сынок, жизнь тебя еще не научила?
Лариса целует мое плечо и постанывает от свершившегося удовлетворения. У нее свои интересы, и я не вмешиваюсь.
— Выходит, что не научила, — отвечаю Учителю. — Но есть ли в слове еще один, тысячный, смысл?
Куда мне было еще идти, как не к Беранже! Я и пошел, поплутал по улочкам, нашел, сел напротив, закурил — чуть не вытошнило после первой же затяжки: организм вспомнил вчерашний виски, — выбросил сигарету, зарекаясь не слушать впредь Учителя, пока тысячный смысл его советов не станет очевидным, посидел еще, пытаясь размышлять, не получилось, поднялся, прошелся по скверу, ежась в плаще, поглядывая хмуро по сторонам, увидел нищего с булкой в руке. Люди шли по улице мимо. Крестьяне сейчас уже, поди, въезжали в Версаль. «Рыбка плавает в томате, — вспомнилось. — Ей в томате хорошо! Ну а я, такая матерь, места в жизни не нашел».
В томате или в Париже — еще неизвестно, где лучше.
Я поднялся и вышел из сквера. Следовало занять себя до вечера, то есть пооколачиваться еще возле дома, в котором живет еще не покойник Гусаков и его подруга. Габрилович Габриловичем. Это другая песня…
Прошелся по улице от одного перекрестка до другого, несколько затормозив возле нужного дома и задрав подбородок в надежде что-нибудь увидеть в окне. Там, как и вчера, трепыхалась занавеска. Толку от занавески, конечно, мало, однако и по ней, и по отсутствию полиции возле дома можно определить — мсье Гусаков целехонек. Даже невредим скорее всего. А его женщина… Мне понравилось ее лицо. Такие бывают у умных, обиженных жизнью женщин довольно-таки средних лет. Будь я женщина — имел бы такое же.
Вернувшись от перекрестка, я зашел в кафе напротив дома, в котором сидел вчера с первой рюмкой.
Официант-Боярский узнал меня.
— «Блэк лэбел»? — спросил, чуть заметно улыбаясь в усы.
От его предложения мне стало дурно.
— Ноу, — замотал головой. — Ан кафэ.
«Плохо, что начинают узнавать. У него, правда, профессия такая».
Я сделал глоток и провел ладонью по подбородку. Утром на скорую руку я побрился Ларисиной бритвой. Она ею ноги и подмышки, наверное, бреет. Да, ноги и подмышки у нее неволосатые. Но бритва оказалась тупая, и кожу саднило.
Думать мне следовало не о волосяном покрове и способах борьбы с ним, а о том, как убираться из этого замечательного города. Просто моя встреча с Парижем произошла не в лучшую пору. Когда-то давно Рекшан съездил в Париж на соревнования юниоров и мы смотрели на него как на героя. Юнцы были — вот и смотрели. Он там, то есть здесь, оказался в расцвете рок-н-ролла и хиппизма, пел с молодыми французами «мишел май бел» в шестьдесят восьмом году, а после в Питере говорил о том, какой Че Гевара герой, а Герберт Маркузе какой правильный «левый»… Теперь я и сам герой, а Рекшан хоть и молодится, но волосы на башке поредели, да и мешки под глазами…
Воротца напротив кафе отворились, и я увидел (а мне было удобно наблюдать за домом, сидя за столиком возле окна), как из них появился мсье Гусаков в парадной одежде — длинном кофейного цвета пальто и белом шарфе, торчащем из-под воротника. За ним показалась обиженная женщина. Теперь она смеялась. Короткое в серо-черную крапинку пальто с чем-то меховым на плечах. А туфельки, а высокие каблуки, а черные чулочки!
По их довольному и самодостаточному виду нельзя и заподозрить о тех проблемах, которые уже роились вокруг этой сладкой парочки.
Нет, мне не нужно оценивать их. Мне валить надо!
Они стояли на краю тротуара и ждали. Где-то минута прошла. Серо-стальной «мерседес» мягко притормозил возле дома, и соотечественники, нырнув в машину, скрылись за темными стеклами.
Тачка укатила, и я поднялся из-за столика. Положил на тарелочку двенадцать франков.
На улице моросило. Пошел куда глаза глядят, поскольку времени до вечера хватало, а меня будут ждать на «Маргарите» вечером или даже ночью.
Глаза мои глядели на площадь Бастилии! Странно, куда бы я ни шел — все равно оказываюсь на этой замечательной площади с высокой колонной посередине и с золотым крылатым юношей на макушке колонны.
«Надеюсь, меня не захомутают ажаны по старой памяти», — усмехаюсь я и перехожу улицу перед площадью.
Над каналом одинокий Папа Ноэль зазывает покататься на электрических машинах.
Неожиданно для самого себя я купил три жетона и сел за руль тесной для взрослого тела кабинки. Кроме меня и Ноэля, который плясал чуть в стороне от аттракциона, никто не развлекался среди бела дня. Я нажимал на педали и крутил руль, ввинчиваясь в крутые повороты и тараня стоящие по бортам электрокары… Так мы однажды летели на бэтээре с отказавшими тормозами, обоссавшись от страха, и Женя, сержант-водила по кличке Жак, чудом затормозил перед обрывом, мастерски вписавшись в кучу щебня…
Пройдя вдоль канала, разглядывая безлюдные катера и яхты, я свернул к мосту Генриха Четвертого. Неподалеку от моста мигал лампочками цирк-шапито, и из него выходили довольные дети. Тучи уползли с неба, и задорное предновогоднее солнце заморгало над Парижем.
Посреди моста у пешеходного пятачка стоял уже знакомый мне типчик с картонкой; стоял, потупив очи долу, и просил денег. Никто не останавливался, чтобы подать. Тачки пролетали мимо с бодрым буржуазным напором.
Загорелся зеленый свет, я зашагал по «зебре» и оказался возле побирушки. Рука машинально вытянула из кармана бумажку в пятьдесят франков. Положил купюру в баночку, и побирушка сказал потусторонним голосом:
— Мерси, мсье.
Сразу стало неловко за чувство неприязни, которое вызвал гражданин с картонкой.
— Не переживай, — посоветовал я. — Вольтер говорит, что все пройдет, все пофигу. Все изменится к лучшему.
Слишком много я вчера выпил и общался с соотечественниками — поэтому по-русски и заговорил.
— Вольтер говорил не так, — неожиданно по-русски же ответил бедняк. — А за милостыню спасибо.
— Русский? Что же ты, гад, делаешь?! — не удержался я.
— Я здесь докторскую диссертацию пишу о братьях Клуэ. Я тут, пардон, на квартиру подрабатываю. Вызывать жалость — тоже профессия.
— Что за братья-то?
— Были такие.
— Дурдом, — отмахнулся от исследователя и пошел дальше по улице Сен-Луи, пересекавшей островок с таким же названием.
Встречные машины с трудом могли на ней разъехаться. Узкие и высокие дома, на первых этажах которых торговали новыми картинами и старыми книгами. Над проезжей частью висели огромные часы с римскими цифрами на циферблате. Я обнаружил небольшую церковь и поднялся по ступенькам к дверям, прочел, как мог, расписание работы. То ли церковь, то ли концертный зал. Сегодня в восемнадцать тридцать, кажется, концерт органной музыки.
Перейдя по коротенькому мосту на остров Ситэ, я скоро оказался под кричащим каменным человеком на боковой стене Нотр-Дама. Человек кричал среди кричащих же чудищ. И чего он орет?.. Миновав собор и перейдя мост, вышел на набережную. Лишнее время уходило медленно. Я стал рыться в книжных развалах, не рассчитывая что-либо найти, но нашел. «Франко-русский разговорник», изданный в Москве еще до смерти Сталина. Раскрыв его посредине, прочел первую же предложенную для разговора фразу:
— Где я могу купить калоши? У пё ж'аштэ де каучук?
И действительно — где? С этим вечно проклятым русским вопросом я и пошел по набережной дальше. Остров Ситэ, напротив, походил на гигантскую атомную подводную лодку с рубкой Нотр-Дам, с перископом соборного шпиля. На носу лодки, словно флаг, торчало деревце. До Вольтера оставалось рукой подать, и я подал, спустился вниз, прошел вдоль воды до «Маргариты». До условленной встречи оставалось еще несколько часов, и я не собирался тут задерживаться, хотел лишь проверить — не уплыла ли куда-нибудь шхуна Габриловича? Шхуна не уплыла. Более того, трап оказался спущенным, а по палубе хромал мой вчерашний приятель Митя.
— Эй! — крикнул ему, и Митя поднял голову. — Где я могу купить калоши? — задал понравившийся вопрос из разговорника.
— Здесь, — ответил Митя, не удивившись ни моему появлению, ни дурацкому вопросу.
Я взбежал по трапу на борт, и мы спустились в коридорчик. Митя проковылял на кухню — и я за ним.
— Что будешь пить, покойник? — спросил он.
— Почему покойник?
— А кто же еще! С шефом такие номера еще ни разу не проходили.
— Со мной — тоже.
— Чай? Кофе? Водки стакан могу налить.
— Только не водку! Чай.
Мы стали молча пить чай, и я еще раз разглядел собеседника. Худое небритое лицо со старомодными очками, жилистое тело и сутулая спина. Советская тельняшка и треники со штрипками… Он скорее походил на заблудившегося геолога.
— А я когда-то землю рыл, — неожиданно сказал Митя.
Даже не мне сказал, а так — в пространство.
— В каком смысле?
Митя встрепенулся, вспомнил обо мне и посмотрел с неприязнью:
— Археолог я. Специалист по бактрийским захоронениям.
— Поэтому ты меня все время покойником называешь?
— Не поэтому.
В древности в могилы укладывали то, что могло пригодиться усопшему в ином мире, — любимого коня, оружие, жену и драгоценности. А что надо мне в ином мире? Или в этом? Что положить в гроб? Или — что постоянно носить в кармане? И вообще, где я могу купить калоши?.. Постоянно я ношу с собой наган и таджикский нож. Наган — это запятая, нож — точка. Иной же мир, если он способен чем-нибудь отличиться от этого, если в нем живут души тех людей, что существовали на земле… Может, и жизнь на земле — это уже иной мир?.. Ни на один вопрос так и не дано ответа. Где я, в конце-то концов, могу купить калоши?! Нет ответа, как и нет калош…
— Почему ты не свалишь?
Митя дичится, смотрит исподлобья.
— А куда? — отвечает вопросом. — И я не могу. Я на шефа работаю.
— Но шеф-то свалил. Он хоть появится, как мы с ним договаривались?
— Шеф всегда появляется, если сказал.
— И что вы к этой Сене прицепились, если так опасно?
— Мы не прицепились… Шеф тоже археолог.
— Значит, вы оба археологи в прошлом?
— Археолог — это навсегда!
— Про Габриловича не скажешь.
— Он талантливый. Он был самый талантливый среди нас. У нас тогда нервы не выдержали, и я первый предложил.
— Что предложил?
— Предложил взять золото из бактрийского захоронения. И сам первый взял. А после все так и пошло.
— Теперь вы чужое золото отмываете.
— Это меня не касается… Я лучше водки выпью.
Ловким движением Митя достал из-под стойки бара «маленькую», порылся в холодильнике, изъял из его недр пару шершавых плодов киви.
— Я пойду, пожалуй. — На водку смотреть не хватало сил. Это с одной стороны. С другой же, хотелось выпить стакан, забыться, открыть глаза и очутиться в Питере. — Жди меня к ночи.
— Угу, — буркнул археолог мне в спину.
Хорошо, что не выстрелил. Стрелять Мите не имело смысла. И пожалуй, не из чего. У нас с Митей и Габриловичем вооруженный нейтралитет. Петр Алексеевич накачивал меня, старался превратить в народного мстителя, и я им в общем-то и так стал. Только убивать не хотелось. Это с Никитой я не мог по-другому. Ведь Никита был другом. Он начал, продавая себя, продавать всех нас, наше поколение. Думаю, он теперь мне спасибо говорит. Все равно бы он плохо кончил, а так — кончил хорошо. Теперь Никита герой, и каждое новое поколение станет молиться на его могиле, как это происходит на могиле Моррисона…
— Только не спи крепко, Митя.
— Не буду.
Поднявшись на набережную и перебросив сумку через плечо, побрел без цели. Темнело. Мне не хотелось болтаться по местным буфетам. Так можно и умереть от кофеина.
Я посидел на камнях возле Нотр-Дама, наблюдая оживление предвечерней публики. После зашел внутрь. Внутри собор кажется по-настоящему огромным. В дальнем конце за деревянной загородкой пел хор. Я посидел посреди зала на стуле, поглядывая на молящихся и на праздношатающихся, и вспомнил о концерте на Сен-Луи. Туда и отправился, опять пройдя под кричащим каменным человеком. Стало прохладно, и я поднял ворот плаща. По узенькой улочке Сен-Луи не торопясь брели усталые туристы — они легко угадывались по тому, как любопытно крутили головами. Я не хотел быть похожим. Я не крутил. За вторым перекрестком шпиль церкви и круглые часы, посмотрел на свои наручные. И те и другие показывали восемнадцать двадцать.
Поднялся по ступенькам, зашел за старинные двери, стал искать глазами кассу, намереваясь приобрести билет. Не обнаружив кассы, сделал, робея — а вот на пьяном Монмартре не боялся! — несколько шагов налево в зал. На стульях, поставленных рядами, сидело с дюжину немолодых французов и француженок. Ко мне подошел улыбчивый человек в белом балахоне и протянул что-то вроде журнала. Внутри оказались ноты и слова песен. Я сел на стуле посреди зала и стал осматриваться. Богатый алтарь и скульптура Богоматери. Еще с пару дюжин французов село на стулья, и под тихую музыку появился еще один мужчина в балахоне — старый, седенький, похожий на Вольтера, как я его себе представлял.
Продолжилась музыка, и начались слова:
— Дома… Домини… Эст…
Скоро я понял, что вместо концерта попал на мессу. Я не собирался молиться, но уходить было поздно и неловко. Еще Генрих Четвертый заявил: «Париж стоит мессы». Старик Генрих был прав.
Затем публика поднялась, люди раскрыли журнальчики и запели. И я тоже зашевелил губами.
Седенький дедушка продолжил говорить непонятные, но умные слова:
— Дома… Домини… Эст…
Все у них мило, весело, легко и чисто; чистые костюмы, улицы, даже на пляс Пигаль окурки не валяются. Посмотрел бы я на их раскосые лица, когда б мои предки ушли на север в леса. Триста пятьдесят лет бесконечных разборок со степью. В итоге степняки стали оседлыми и стали креститься, а славяне стали скуластыми, покорными, упорными, неопрятными, стали брать взятки и теперь продолжают азиатчину. Остановиться не могут татаро-монгольские кремлевские вожди! Тут национальность не важна. Главное, в Москву, в Кремль въехать — сразу татаро-монголом станешь…
Ночной леденец на лужах быстро таял, еще вкусно хрустя под копытами. Князь объехал войско. Войско как войско. Но мало, очень мало. Когда солнце поднялось над заречным бором, пришло доброе известие — боярин Третьяков успел набрать еще тысячу ополчения, даже снарядил их по случаю с помощью костромских купцов вполне сносно. Тысяча была на подходе. «А брат? Он-то как же?» — выплыла тревожная мысль.
Время шло. Ждали. Давно вернулся сторожевой отряд, подтвердивший, что орда идет.
Ждали долго, до боли в висках, но все равно орда появилась неожиданно. Словно большая злая собака, вылетела из-за бора скопом и устремилась к реке. Вот уже несколько тысяч всадников, казалось, беспорядочно скачут вдоль реки — туда и обратно. Редкая пока стрела свистит в воздухе. Среди княжеских пешцев кто-то ойкнул и осел на землю. А конников все прибывало на поле перед бором. В грязных, мехом наружу тулупах они дыбили коней возле самой воды, кричали, пускали стрелы, мчались обратно. В грязно-серой ордынской коннице появились и более богатые тона — это из-за бора показалось окружение темника: там золотились стремена, уздечки, дорогие халаты, шубы и ножны.
Вернувшись от малого брода, Сашка крутился возле пушек, командуя зарядными. Пехота, ощетинившись сулицами, сомкнула в два яруса щиты и из-за щитов пристреливалась к другому берегу — стрелы с коротким свистом исчезли в воздухе. Несколько ордынских всадников попадало с коней в разбитую тысячами копыт глинистую коричневую грязь.
Беспорядочное движение на той стороне быстро организовалось: широкой лентой конница отбежала к бору, перестроилась, замерла, словно размышляя о чем-то…
Берега возле брода были низкие, отлогие, даже крестьянская телега проходила здесь. Выше и ниже брода начинался кустарник, и там текла уже темная глубокая вода, прибивая к берегам листья и сучья…
С криками, разбивая течение на тысячи тяжелых брызг, конница врезалась в воду, тут же увязая в ее плотной массе, и тут же пальнули «тюфяки», повалив десятка два всадников вместе с лошадьми. Изувеченные тела понесло течением, но их место заняли другие, добрались до середины реки.
Над рекой косой ливень стрел ордынцев. Чуть пожиже, но целенаправленней в живую плоть бьют из луков пешцы, сшибая всадников, губя выносливых степных коней…
«Продержимся», — довольно подумал князь.
Подошла тысяча Третьякова. Две сотни сбежали к реке, усилив береговую рать, остальных князь оставил при себе…
Раз за разом ордынцы пытались пробиться на другой берег, но всякий раз, оставив до полусотни в холодной октябрьской воде, откатывались назад, зло и остервенело били из луков…
Я встал в очередь на причастие. Дедушка-католик а-ля Вольтер чуть заметно улыбнулся, подмигнул — мне так показалось — и положил в мой рот корочку.
Через пятнадцать минут я уже шел по набережной с камнем на сердце. Машин почти не было — воскресный вечер не располагал парижан к автомобильным прогулкам; только на реке одна за другой возникли ярко освещенные прогулочные баржи.
Спустившись на нижнюю набережную загодя, прошел под одним мостом, другим. Слева золотом блеснул подсвеченный купол. Сена набирала декабрьскую силу, вздувалась, поднялась за сутки где-то на метр.
На «Маргарите» опять ни огонька. Митя, наверное, опять завалился в каюте с книжкой, баюкает больные коленки. Только трап отчего-то не втащил на борт. Меня ждет? Зря он так. По этому трапу поднимется кто угодно. Тем более ночь вокруг, почти ночь… А Габрилович? Приезжал он? Приедет скоро? Сделал паспорт? А если — нет? Не следовало его отпускать. А если не отпускать, то что с ним делать? И зачем мне он? Но вдруг… Вдруг все в порядке? Тогда завтра — домой. Пускай не прямо, а криво! Как угодно! Через Балканы, через Огненную Землю, но домой, на засранную и униженную родину. И теперь я ничей, поскольку нет Петра Алексеевича. Теперь я свой и волен возвращаться на Кирочную улицу, чтобы жить с соседями…
Постарался успокоиться, огляделся. «Не слышны в саду даже шорохи…» Сделал шаг по трапу, стараясь не скрипеть. Ступил на борт, покрытый ковровой дорожкой. Замер возле железной двери и потянул ручку на себя — не заперто. «Макарова» я утром переложил в сумку, радуясь, что Лариса и Василий Илларионович не нашли его, когда волокли меня, ушибленного цветочным горшком. А теперь было поздно доставать… Спустился по лесенке в коридорчик. Свет горел. На полу ни соринки. Стены светлые и чистые — на них висят акварели в рамочках. На акварелях пейзане танцуют шейк. Не до крестьян мне сегодня… Волноваться-то так не надо!..
Я остановился возле Митиной каюты и постучался в дверь. Тихо. Открыл осторожно. Лампа горела над койкой. На койке смятое одеяло, а на одеяле лежала книжка. Закрыл дверь и по коридорчику добрался до гостиной — пусто и там. Вернулся к лесенке и от нее свернул на кухню.
Там свет. Там стойка бара, за которой, положив голову на руки, сидел Митя.
— Эй, археолог! — крикнул шепотом. — Спишь, что ли?
Но он не спал. И тут мой взгляд упал на пол и чуть не разбился. Бордовая лужица подползала к ботинкам. Она подползла, коснулась, стала не спеша огибать, двинулась между ног.
Я больше не смотрел на Митю — с ним теперь было все ясно, так же, как в Институте физкультуры с диалектическим материализмом. Меня более интересовала живая движущаяся лужица. Я смотрел, как эта густая жидкость обогнула ботинки, и спрашивал неизвестно кого, уже не сдерживая в вопросе отчаяния и слез:
— Где я здесь могу купить калоши? У пё ж'аштэ де каучук иси?
…Надо действовать, а не бродить просто так возле дома! Хорошо, что кафе закрыто, — меня официант запомнил. Надо действовать, но как? Свет в окнах не горит, и это значит: первое — мадам и мсье еще не вернулись, бродят где-то, проводят приятно и в хороших одеждах воскресенье; или второе — мадам и мсье валяются сейчас у себя в апартаментах с перерезанными глотками ли, простреленными висками ли — неважно! Разберем вариант перерезанных глоток. Прибавим покойника Митю, которого могли укокошить по ошибке. В таком случае можно утверждать — кто-то другой заменил меня и выполнил работу. Вокруг Габриловича и Гусакова идет борьба… Петр Алексеевич и тот человек в гостинице… Суть сражения мне не ясна, но понятно другое — если и Габриловича, и Гусакова отправят на кладбище, то я пойду доживать время на набережную к бомжам…
Я решаюсь. Я более не стану ждать. Мне холодно. Мостовая блестит, как нагуталиненная. Я просто поднимусь на пятый этаж и проверю. Так и делаю, приближаюсь к воротцам и оглядываюсь. Только тачки спят у тротуаров да ресторан еще тлеет в соседнем доме.
Воротца поддаются без усилий. За ними арка и тусклая лампочка над головой. Возле дверей на стене кнопочки. Шифра я не знаю. Если надо, открою запросто. Мне надо, и я открываю, попадаю на винтовую лестницу с деревянными ступенями. После похода на набережную я достал «Макарова» из сумки, и теперь мне нестрашно. «Макаров» покуда в кармане плаща. Вдруг встречу на лестнице добропорядочного квартиросъемщика! Можно человека и напугать ненароком. Второй этаж, третий, четвертый… Я поднимаюсь слишком медленно, реле срабатывает, и свет на лестнице гаснет. На лестничной площадке светятся у дверей пластмассовые пипочки. Нажимаю ближнюю, и свет загорается снова.
На пятом этаже только одна квартира. Она и нужна мне. Достаю «Макарова» и касаюсь виском двери. Чувствую успокаивающее тепло дерева. Ничего не слышу. Ни единого звука не доносится из-за двери. Чуть-чуть надавливаю плечом — заперто. Отодвигаюсь к косяку, чтобы не прошили ненароком автоматной очередью с той стороны, и нажимаю на звонок. Он звенит где-то далеко в квартире. Интересно, сколько в ней комнат? Звоню еще раз — никого нет там. Есть надежда на то, что не валяются в квартире трупаки. Мадам и мсье могли и в другом месте кокнуть, если пошла, как говорится, такая пьянка. И у меня вчера пьянка случилась. Возможно, что самое интересное в Париже я пропил…
Возвращаюсь на улицу и продолжаю болтаться от одного перекрестка до другого. Редко проезжают машины. Вот и еще одна с зажженными фарами выруливает на улицу. Это такси. И именно то, которое я столько времени жду. Оно останавливается возле дома, и услужливый таксист выпрыгивает первым, открывает двери. Изящная, как змея, появляется мадам, за ней и мсье Гусаков возникает на тротуаре.
До них метров сорок, не больше. Мне следует успеть здесь или на лестнице. Я скажу несколько слов и заставлю слушать.
Тачка уезжает. Мсье достает сигарету и прикуривает от зажигалки. Пальто расстегнуто, и белый шарф, словно украденная фата… Какая к черту фата! А недовольная женщина на высоких каблуках. Сегодня ночью она довольна, смеется для мсье. Они делают несколько шагов к воротцам — я почти бегу к ним.
Бегу-то я бегу, но слишком многие учили меня — таджик, Петр Алексеевич, теперь Вольтер. И еще у меня есть свое время. В этом времени я успеваю и бежать, и видеть. Я вижу улицу. По улице медленно катит большая тачка с потушенными огнями. Темные тачки я не люблю.
И в тот момент, когда я был в двух шагах от мадам и мсье, когда мсье замечает меня и останавливается возле воротец, а мадам, наоборот, не видит, улыбается для мсье, нажимает плечом на воротца, собирается ступить под арку; когда все это происходит, тачка без огней оказывается рядом. Я вижу в окошке то, что знаю отлично, и у меня не остается даже в медленном времени ни секунды на то, чтобы извлечь из памяти слово «автомат». Я только успеваю до автоматной очереди прыгнуть на мадам и мсье, уронить их в приоткрывшиеся воротца на землю…
Тут же с хрустом пули разрывают дерево, летят щепки, глухое множественное эхо не успевает образоваться, рассекаемое новыми выстрелами…
Воротца придется менять…
Мадам откатывается в сторону, а мсье Гусаков оказывается не робкого десятка. Из недр дорогого пальто он выхватывает ствол и начинает пулять в тачку, которая хорошо видна в разбитые воротца. Я тоже пару раз нажимаю на спусковой крючок. Надо пули беречь. Обойма у меня одна на всю Францию.
Наступает секундная пауза — это в автомате рожок меняют. Неожиданно мсье поворачивается ко мне — я лежу рядом, — вытягивает руку так, что горячий ствол упирается мне в ухо.
— Ты кто?!
«Нашел время спрашивать!»
— Кто-кто! — отвечаю. — Дед в пальто!
— Чулки, мать, порвала! — раздается обиженный голос мадам. — Чулки «Пеллегрино»!
— Ползи, дура, в сторону кухни! — приказывает мсье, и мадам подчиняется, ползет куда-то в темноту.
И тут из тачки начинают снова поливать. Они тупо долбят по воротцам на уровне живота. Живота стоящего. А мы лежим, и мсье лупит из ствола, меняет обойму, опять лупит, попадает — слышен взрыв разлетевшегося стекла. Тачка срывается с места, и наступает тишина.
Мсье лежит не шевелясь, и я начинаю думать, что парня, поди, укокошили. Но — нет. Он просто думает и расстраивается. Мсье начинает вдруг колотить рукояткой по асфальту и грозно браниться:
— Суки! Козлы! Мы же договорились со всеми!
— Послушайте, — говорю ему, — они могут вернуться. Или полиция прикатит. Делаем-ка ноги.
Гусаков вспоминает обо мне и рывком поворачивается. Опять он стволом тычет мне в лицо:
— Ты кто? Говори, гад!
«Как надоел мне Париж с этими искривленными русскими!»
— Знаете что! Я пошел! — говорю и начинаю подниматься. — Я вам жизнь, мсье Гусаков, спас, между прочим. Вы мне пофигу и ваша пушка тоже. Но вы мне нужны. А я нужен вам.
Услышав свою фамилию, мсье сразу успокаивается. Встает, машинально отряхивает пальто и убирает оружие.
— Хорошо, — соглашается, — после разберемся. Уходим через кухню.
…Сидя в высоком седле, князь следит за сражением, за тем, как нескончаемым прибоем, волна за волной, налетают, казалось, бесконечные, не щадящие живота своего степняки. Он знал эту тактику — брать измором. «И взяли б, — подумал быстро, — если б остался в городе. Подожгли б город и взяли на копье». Князь неосознанно шептал молитву, в которой просил Богородицу о победе, но, шепча эту молитву, он думал о брате — придет, не придет брат? Ему уже казалось чутьем князя и воина, что у большого брода орда завязнет, перебьют орды невперечет, отгонят обратно в степь и все это — не позволь, Богородица! — произойдет без брата, а значит, путей к примирению не будет более, до гроба станет терзать земли вражда: он не простит брату предательства, а тот не повинится. Глядя на удачное пока сражение, видел князь вовсе другое: ему вспоминались давние ласковые годы — вот идут они с братом в обнимку по двору, крепкие княжата. Где-то замешкались бабки и мамки, оставив их без присмотра. А просто так гулять по двору — настоящее приключение: вот воин чистит жеребца, весело подмигивает княжатам, вот впустили во двор воз с бочонками — мед! — княжата крутятся возле воза, но возница, свирепого вида мужик, отгоняет их, не признав княжьих отпрысков. Княжата видят группу сверстников, подходят независимо. Хочется им вступить в игру, но нельзя поступиться княжеским достоинством. Их не берут — не то чтобы отгоняют, но не обращают внимания.
— У меня батька князь, — выступает вперед брат. — Он вам задаст.
Дворовые сверстники оборачиваются, смотрят молча. Выходит худенький, в сползших портах, вихрастый мальчик.
— Не надо, Сашка, — советуют дворовые мальчики.
— Ладно, — отмахивается он.
Сашка приближается к княжатам, разглядывает их дорогую чистенькую, красиво расшитую одежду.
— У нас тоже батьки, — подбирает Сашка слова, но сказать нечего. Князь есть князь. И так, не подобрав слов, выписывает Сашка брату по уху, и начинается свалка.
Бьются зло и до крови, обрывают на княжатах красивую одежду. Мамки, бабки выбегают с криками, княжий кметь — великан Акин — раздирает свалку дерущихся.
Княжат с окровавленными носами отводят к матери, а дворовых уже порют во дворе — те не кричат, постанывают только, прикусив губы…
Румяный повар в белом колпаке не успел и глазом моргнуть. На кухне было жарко, однако дела ресторанные заканчивались, и на плите скучала последняя кастрюля.
— Пардон! — сказал мсье Гусаков, пробегая мимо повара.
— Чулки, блин! — продолжала обижаться мадам.
— Пардон, — извинился я, поспешая за мадам и мсье.
Оказались в квадратном глухом дворике. Но Гусаков ринулся между стен. Там имелась щель шириной в среднее человеческое тело.
— Каблук, блин! В собачье говно вляпалась!
— Быстрее! Хватит ныть!
Стараясь не вмешиваться в их диалог, я протиснулся в спасительный проход, не догадавшись снять сумку с шеи, застрял, выдохнул воздух, стал делать шаг за шагом, вляпался вслед за мадам в уже названное говнище.
Вылезли в темный переулок.
— Ты меня для этого сюда затащил?! — не унималась мадам.
— А ты хочешь пулю в лоб?! Мать твою мать! — не выдержал мсье.
Мадам помолчала и ответила, успокоившись:
— Не хочу.
— Прости, милая, — добавил Гусаков.
— Хватит вам! — теперь уже я не выдержал. — Уходим мы или нет?
— Он кто? — Мадам смотрела на меня обиженно и подозрительно.
— Не успел познакомиться, — ответил мсье.
— А я его знаю, — узнала меня мадам.
— Уходим. — Теперь уже Гусаков не хотел слушать. — Будет время разобраться!
С соседней улицы донеслась сирена полицейской машины. Мы пробежали темными переулками подальше и остановили свободное такси. Сели втроем на заднее сиденье, и тачка тронулась. Возле Северного вокзала тачку отпустили и взяли другую. Такси понеслось куда-то на северо-запад. Мы ехали молча, только мадам бросала на меня обиженно-любопытные взгляды. От ее каблука и от моей подметки попахивало не лучшим образом. Да, жизнь может быть разной, а дерьмо всегда одно и то же.
Город отступил, и мы понеслись по скоростной дороге на уровне черепичных крыш. С обеих сторон трассы продолжались окраины. Они были неубедительны, такие же, как и в любом другом городе. Так мне думалось. Нет, я не думаю об этом. Так реагировала ленивая мысль.
Гусаков сказал что-то по-французски, и водила, кивнув, скоро свернул с трассы и, покружив по улицам, остановился возле заурядного здания с махоньким палисадником перед окнами. Но это оказался не тот дом, в который мне предстояло попасть.
Такси улетучилось. Когда оно скрылось за углом, мы прошли еще два квартала. Этот другой дом мало чем отличался от первого. Правда, перед ним темнота казалась еще гуще и отсутствовал палисадник. Мсье открыл ключом парадную дверь и ступил внутрь. Вслед за Гусаковым зашли мадам и я. Гусаков зажег свет в коридорчике, а женщина, сбросив туфли, сказала:
— Пойду-ка я в душ, — и ушла.
В конце коридорчика начиналась лестница. Она вела на второй этаж, где, похоже, и находилась ванная. Я тоже сбросил вонючие ботинки и посмотрел на Гусакова вопросительно.
— Снимай плащ и пойдем в гостиную разбираться, — сказал он.
Снял и зашел, сел на стул. Ножки скрипнули. И мои, и стула. Огляделся. Два окна в комнате, занавешенные гардинами. Засохший фикус в цветочном горшке — ох уж мне эти горшки и фикусы! Мебель неказистая — вне времени и пространства, всех времен и народов: кожаный диван с потертой обивкой, круглый стол без скатерти, ходики на стене не ходят, телевизор в углу на тумбочке.
Мы сидели у стола и разглядывали друг друга. На фотографии Гусаков был со щетиной, и тогда в кафе — тоже. Но сегодня утром он побрился. И я побрился. И у него, и у меня щетина к вечеру снова проклюнулась. Его рука… И моя рука… Через секунду мы уже сидели наставив друг на друга стволы. Мой ствол покороче, его подлиннее. В моей обойме где-то половина пуль женского рода, и в его тоже.
— Проверка бдительности, — усмехнулся мсье и положил пистолет на стол. — Прошу прощения. Нервы.
И я положил «Макарова». Не такой уж он рыхлый, как показался при первой встрече.
— Давайте знакомиться. Вы кто?
Сумка лежала на диване, и я попросил разрешения. Он разрешил. Я достал из сумки конверт с фотографиями и вынул из конверта ту, которая запечатлела Гусакова и на которой был карандашом начертан его адрес. Положил фотографию на стол.
— Полюбопытствуйте.
Он полюбопытствовал:
— И что это значит?
— Мне вас заказали.
Гусаков вздрогнул и более ничем не выказал своего отношения к моему ответу.
— Так в чем же дело?
— Дело в том, что заказ пришел помимо моей воли. И во Франции я помимо моей воли. С вашей помощью я хотел бы отсюда убраться.
Тыльной стороной ладони Гусаков потер переносицу, заерзал на стуле, спросил вдруг охрипшим голосом:
— А кто заказал?
— Не знаю точно. Человек не успел объясниться. Да и не стал бы. Тут два заказчика скорее всего. Первый заказчик как раз все объяснил хорошо, но не успел заказать. Его не стало. Но он, думаю, вас тоже имел в виду. Это не любители. Это — власть.
Мсье заметно нервничал:
— Мы же договорились давно и со всеми. Я сырьевыми счетами не занимаюсь теперь! — Поняв, что начинает говорить лишнее, Гусаков остановился, еще вопрос задал: — Заказ только на меня был? Это важно знать.
— Нет, — ответил я честно.
Ему стало заметно легче.
— На кого еще?
— Отвечать обязательно?
— Я и так знаю! Если это не Габрилович сделал, то вам еще и Габриловича заказали.
Мне осталось только пожать плечами и согласиться:
— Да. Я в ваших нюансах не разбираюсь.
— Никто не разбирается.
— Что будем делать? Вы мой должник. Мне-то всего и нужно — паспорт с французской визой на какую-нибудь нейтральную фамилию типа Иванов.
В двух словах я рассказал о своем последнем походе на славную шхуну «Маргарита».
Гусаков стал думать. В комнате появилась мадам, завернутая в большое махровое полотенце, из-под которого трогательно выглядывали вполне красивые голени и лодыжки. Розовые тапочки с помпонами! Розовая ключица с мягкой ложбинкой!
— Подружились, мальчики? — Настроение у нее явно улучшилось. — Встреча киллера с валютчиком — это как встреча Чехова с Толстым в Ясной Поляне! Н-да. — Она разглядывала меня не стесняясь. — Вот он — наш спаситель.
— Подожди, Марина, — поморщился мсье, — тут серьезное дело.
— Хороши дела. — Марина выскользнула из гостиной, а Гусаков сказал:
— В такой обстановке я вам вряд ли помогу.
— Спасибо за честность.
— Не стоит благодарности! Сперва следует разобраться с Габриловичем. Хочу думать — это не он. Зачем ему! Это его и меня хотят убрать! Мы к нему поедем. Прямо сейчас и поедем! Нет, чуть попозже! И вы мне поможете. А затем мы с Габриловичем поможем вам. Или я один…
Я остановил его жестом.
— Хорошо, — согласился без церемоний. — Только мне надо немного отдохнуть. И помыться. Я мало спал прошлой ночью. Работа, похоже, предстоит серьезная. Вы мне попозже расскажете что да как.
— Естественно! — Гусаков казался бодрым и собранным. — Марина! Поди сюда, пожалуйста!
Появилась мадам. Теперь на ней был толстый синий халат. Волосы она ловко заколола на затылке.
— Познакомьтесь… Это моя кузина.
«Кузина? Так она кузина? А что это такое — кузина? Троюродная сестра, что ли?»
— Саша, — представился я и пожал протянутую руку.
— Если б не он, — сказала Марина, — ели б нас сейчас могильные черви.
— Не говори чушь! Какая дикая чушь! — разозлился неожиданно Гусаков.
— Черви сразу не заводятся, — сказал я.
Пар поднимается над водой, и белая пена приятно пахнет, обещая чистое тело. Если и придется помереть сегодня, то по-православному — чисто. Вода достигает подбородка, и я намыливаю его, скребу безопасной бритвой, найденной в ванной на полочке. Марина ею себе ноги бреет. Или — не Марина. Это жилище, видимо, из резерва. Всякие люди, возможно, тут бывали, всякие мужчины-женщины руки-ноги-пятки скребли. На полках стоят банки и баночки, тубы и тюбики с остатками кремов и шампуней… Это мне безразлично. Безразлично то, что ждет, поскольку наслаждение от горячей воды сильнее инстинктов и человеческих чувств.
Из клубов пара проступает мраморный профиль.
— Ты и сейчас, Учитель-Вольтер, помнишь обо мне?
— Да, сынок.
— Меня беспокоит, Учитель, моя двойственность. Она так очевидна! Будто бы у меня две души. За безмерным высокомерием наступает упадок духа.
— Ты, как и я, человек, охваченный великой страстью. Ты, может быть, имеешь тридцать или сорок различных идей по поводу одного и того же предмета…
— Париж и есть тот предмет.
— …Ты и должен иметь их в силу необходимости, поскольку предмет твоей страсти предстает тебе в различных обличьях. Ты, как всякий человек, непостижим, но столь же непостижима и вся остальная природа, и Бог; и в человеке не больше очевидных противоречий, чем во всем остальном.
Пар начинает рассеиваться, а вместе с ним и профиль Вольтера теряет очертания. Я спешу, чтобы успеть.
— Учитель-Вольтер, — говорю, — когда ты был таджиком, ты говорил просто.
— Дело не в простоте. — Голос его еле слышен, и я, выключив воду, напрягаю слух. — Эти слова — а их много! — мы придумали сами. Бог тут ни при чем… Так давай… давай, сынок… Давай, сынок, выпутываться сами…
— Кто?! — Я не понял. — Кто ни при чем, Учитель? Я не расслышал. Я не понял тебя!
Тишина в ответ.
Часы показывали четвертый час то ли утра, то ли ночи. Гусаков сидел, вцепившись в руль старенького «фольксвагена», что в переводе с немецкого означает «народный вагон». Мсье насупился и набычился одновременно. Мы молчали — а о чем говорить? Вспоминать социалистическую юность? Вспоминать о том, как я его не пристрелил? Как его не подстрелили проезжие автоматчики?
Промышленные окраины Парижа спали. Гусаков крутил баранку. Я не хотел вспоминать, но чем более не хотел, тем более вспоминал. Шри Ауробиндо писал о «молчании ума» — молчание не приходило. Он советовал представлять море, и я следовал совету — перед глазами возникало море, теплое, малахитовое Черное море; я плыл по нему на лодке, и ничто не нарушало спокойствия, наоборот… Марина сидела напротив, завернувшись в полотенце, и ее розовая ключица с ложбинкой от шеи к плечу… Эта ложбинка ее выдавала, хотя я еще и не понял — выдавала что? Такое вот «молчание ума». Но лучше все-таки сдохнуть с женской ключицей в мозгу, чем с пулей женского рода во лбу!..
Неизвестное-интересное ждало нас с мсье Гусаковым. Зовут его Николай Иванович. Мы мило закусили холодной телятиной бутылочку красного вина, которую подала нам Марина. Она ухаживала за нами, как за больными. Николай Иванович изволили капризничать. Они как бы поменялись местами. После мсье словно под землю провалился; нет, он не провалился под землю, а спустился в подвал. Вернувшись, выдал мне с десяток полных обойм к «Макарову». В сумке, которую он приволок, я увидел целый арсенал — помповое ружье торчало стволом вперед, короткоствольный «узи», заметил я охапку пистолетов незнакомых мне марок, обоймы, толовые шашки, граната Ф-1 и прочая фигня из экипировки Сталлоне.
Затем я упал на диван и моментально заснул. Марина и Николай Иванович входили-выходили — так казалось во сне. Я спал, положив ладонь во внутренний карман джинсовой куртки на рукоятку пистолета; спал крепко и без снов.
В начале четвертого я проснулся. Женские коготочки нежно-настойчиво царапали шею.
— Не спи — замерзнешь. — Где-то я эту фразу недавно слышал.
Марина сидела рядом и заглядывала в мое лицо с любопытством. И совсем не казалась обиженной.
— Убийца, говоришь. — Она улыбнулась, и я увидел ее ровные зубы с чуть выделяющимися резцами. — Убийца. У нас в семье теперь свой убийца… Николай велел будить. Я сварила настоящий кофе…
Кофе оказался и правда настоящим. Глаза мои вылезали из орбит от кофеина, пока мсье Гусаков носился по городским окраинам.
Наконец мы вырвались на простор. В предутреннем мраке он не казался таким уж просторным. Свет фар выхватывал пустынное шоссе, и даже кое-какие деревца мелькали на обочине. Но скоро снова начались строения. Они стиснули дорогу до ширины банальной улицы, которая становилась все уже и неказистей. Начались и колдобины — милые русской душе и заднице…
Мсье Николай Иванович объяснил все. Он даже начертил на листе бумаги план заброшенного ангара-цеха, где, по его сведениям, мог скрываться мсье Габрилович. Мне предлагалось забраться на крышу и спуститься по веревке сквозь оконце-люк на крышу же конторки, находящейся внутри ангара. В этой, мол, конторке и должен быть искомый мсье. А мсье Николай Иванович обещал отвлечь на себя внимание охраны. То есть, вместо того чтобы их обоих укокошить и жить припеваючи, я сам скоро стану болтаться на веревке и меня самого этой веревкой укокошат. В гостинице я свободы захотел и для свободы укокошил незнакомого и непротивного мне человека, и теперь меня кокошить станут мною неукокошенные…
Так думать неправильно. Что говорил Ауробиндо — молчание, море, розовая ложбинка.
Справа тянулся забор, составленный из бетонных плит, поставленных на попа. Мы проехали метров двести-триста, и мсье Николай Иванович затормозил. Забор заканчивался, впереди начинался пустырь, за пустырем находились всякие брошенные строения.
— Свернешь направо, — сказал Гусаков. — Там рукой подать. Сперва загляни за угол. Если все тихо — махнешь рукой.
— Махну.
Я выбрался из «народного вагона» и аккуратно, не хлопая, закрыл дверцу. Плащ и сумку оставил в машине. В боковых карманах джинсовой куртки лежали полные обоймы, и в «Макарова» я вставил новую. Через плечо перекинул моток синтетического автомобильного троса, натянул кожаные перчатки.
Бетонный забор не заканчивался — просто поворачивал. Я выглянул из-за угла и стал всматриваться в темноту. Различил что-то вроде двухэтажного кирпичного здания, повернутого торцом к пустырю. Высокие ворота в торце. Два темных силуэта — это машины без водил. Стены глухие, только на втором этаже нечто похожее на большие фрамуги. Слабый свет во фрамугах.
Обернувшись, я махнул рукой. «Народный вагон» стоял с включенными габаритными огнями. Габариты «народного вагона» я различил, а мсье Гусакова — нет. Оставалось надеяться — он меня видел.
А вот так быстро бежать не надо! И спотыкаться! Они, понятно, фирменные, французские, блин, камешки. Только ботинки… Не купил ботинки, у которых подошвы… Хорошо, что хоть французское говно собачье отмыл… И рукам потеть не надо… И мурашам, муравьям то есть, по спине бегать…
Бегу вдоль забора. Две тачки пустые возле ворот. Тачки — Гусакова забота. «Он с Тотошей и Кокошей вдоль забора…» Откуда это? Или — «по аллее»? Нет тут аллей. И бульваров, и Елисейских полей. Раньше думал, Елисейские поля и Елисеевский магазин — одно и то же. С полей в магазин на Невский еду привозят. Кокоша — из сказки Чуковского. Кокошить — из сказок… Из чьих? Кто эти сказки сочинил? Какой богатый язык! Всего лишь палочку не дописать. Добрый крокодильчик становится пулей женского рода. А «молчания ума» — нет, как и не было…
Была не была… Главное дотянуться. Это пожарная лестница. Гусаков обещал ее и оказался честным.
Была не была… Подтягиваюсь и болтаю ногами. Иногда лучше ногами болтать, чем языком. Язык держу за зубами. Зубов мудрости нет — давно вывалились… Цепляюсь за перекладину — сейчас упаду темечком в землю. Цирк! Это просто такой цирк для не очень молодых, но еще бодрых мужчин. Я бодрый мужчина. Ползу по перекладинам вверх. Никто не хлопает. Ну и ладно. Ни хлопать, ни кокошить не надо…
Фрамуги — да. Фрамуги или не фрамуги. Не моего ума дело. Но мы эти слова придумали — нам и разбираться… Старик-Вольтер меня благословил. А они — кокошить. Гусаков и Габрилович, Тотоша и Кокоша. И какой-то, блин, аллигатор еще бродит…
Фрамуги или не фрамуги. Только падать в нее не надо! Какого черта туда смотреть так пристально! Там грязно и темно. А хочется как всегда — чисто и светло. Хочется всегда одного и того же, а получается другое и такое же… Но там огонек… «Бьется в тесной печурке огонь…» В печурке-конторке. Опять Гусаков оказался честным.
Если я привяжу трос к балке, то повисну в стороне от печурки-конторки… Болтаться. И болтать ногами, раскачиваться, как мартышка… Рекшан однажды рассказывал, как с живой обезьяной, мартыном, вино пил и перепил обезьяну, поскольку та от второго стакана отказалась, а он и после десятого не поперхнулся…
Привязываю трос, канатик, веревку, линь… Мы эти слова придумали!.. Готов бросить веревку и повиснуть. Смотрю на часы. Договорились с мсье. Он ждет двадцать минут.
Осталось три минуты, две, одна, ни одной.
Гусаков вылетает на пустырь, врубив фары, и пуляет в окошко. Здорово это мы придумали. Здорово, если трос, канатик, веревка, линь из фрамуги на крышу конторки… А он мимо. Тогда все выбегут. А я повисну. Тут меня и кокошить.
Честным оказался Гусаков, но не точным.
Он носится кругами на «народном вагоне» и долбит в небо.
Внутри забегали. Запрыгали с минометами-огнеметами у ворот. Гусаков роет обратно за забор. Народ огнеметный выбегает в ворота и огнеметит в пространство пригорода.
Бросаю веревку и повисаю. Обойма новая. Обойма в «Макарове». «Макаров» в руке. Трос, канатик, веревка, линь — в другой. Обнимаю ногами и начинаю спускаться. Никто не видит меня. Я тоже не вижу. Из конторки-печурки выбегает еще один. Даже залысины вижу. Спускаюсь. Цепляюсь. Спускаюсь… Срываюсь, блин…
Когда Андрей Тропилло записывал в Доме пионеров и школьников первый альбом Никиты Шелеста, мы пробирались туда украдкой — это было смешно и глупо по многим причинам. Мы казались себе такими героями! Однако посреди белой ночи мы были видны всякому, кому не спалось, но все в городе спали. И никаким таким органам мы не казались интересны, иначе б нас эти органы забодали в одну секунду. Если б они забодали нас тогда, Никита был бы жив, я бы не лежал тут посреди, можно сказать, Европы. Во всем органы виноваты! Тогда не смешно было, смешно теперь…
Душа и противоречия души — все интересно бесспорно! Но в конкретных противоречиях, в анекдотах, можно сказать; в конкретном анекдоте, можно сказать. А можно и не говорить…
Сорвавшись с трапа, канатика, веревки, линя, я упал на человека с залысинами, и теперь мы лежали на бетонном полу, и, что хорошо, я лежал сверху с «макаровым» в руке, прижав ствол к залысине того, кто оказался подо мной. И самое смешное, если так можно сказать или не говорить, подо мной лежал мсье Габрилович; и я бы не посмел заявить, будто мне лежать оказалось жестко. Мсье употреблял качественную пищу, и его мышцы покрывал упругий слой полезного жира. И одежда на нем оказалась добротная — зимнее мягкое пальто.
Я не сразу узнал его — на узнавание ушло несколько секунд. Мсье не потерял сознания, но и не сразу сообразил, что с ним произошло. Сообразив же, спросил неожиданным тенорком:
— Ты кто?
— Кто-кто, — проворчал я, поскольку глупее вопроса в подобном положении не услышишь. — Совесть твоя, — соврал ему, а Габрилович:
— У меня дальнозоркость. Подними голову.
Я поднял. Я даже сел. Не лежать же на мужчине бесконечно — это дурно. Я сидел на Габриловиче и держал ствол у него между бровей. Брови у мсье густые, и волосинки — одна к одной. Подстригает он их, что ли?
— Ах, это ты, — произнес мсье облегченно.
— Не ты, а — вы.
— Вы… Ладно… Это вы Митю зарезали?
— Нет, — ответил я, но «Макарова» не убрал.
Каждая сцена должна иметь логический конец.
А тут и не сцена, а мизансцена. Когда рука устанет, я или отпущу его, или курок спущу.
Я стал осторожно оглядываться. Мы находились действительно возле конторы, в которой не оказалось печурки, но масляную батарею за дверью я заметил. Сам ангар-цех представлял собой почти пустую площадку с автомобильным хламом по углам. Все громилы Габриловича убежали за ворота и теперь гонялись за Гусаковым на тачках: где-то недалеко ревели моторы, скрипели тормоза и раздавались выстрелы.
— А кто Митю убил? — спросил я, чтобы что-то спросить.
— Кто-то, — прохрипел тенорком Габрилович.
Кажется, его звали Александром Евгеньевичем.
Тезка.
— А что с моим паспортом?
Мне было удобно разглядывать его лицо — ухоженную, чуть пористую кожу, волосики, поросшие из ноздрей, бесцветные, несколько налившиеся кровью глаза. На виске зрелая точечка угря — так и хотелось его выдавить.
— С паспортом все бы решилось быстро. Но — сам видишь. Сложности.
Я не видел. А потом заметил. Возле ворот остановились вернувшиеся тачки Александра Евгеньевича, и из них вылезли его люди. Среди них один людь оказался чужой. И этого чужого — Гусакова, блин! — со скрученными за спиной руками гнали впереди себя без почтения, пардон, пенделями.
И тут разразилась такая любимая нами русскими немая сцена. Из немых сцен вся наша жизнь и история состоит. Я их увидел. Они увидели меня. Я прижал ствол ко лбу Габриловича поплотнее, его братва повалила мсье Гусакова на колени, и один из братвы, самый мордатый, приставил ствол к затылку поваленного.
Я чуть не рассмеялся — так это походило на кино. Какие-нибудь «Ребята из Южного Бронкса» или «Гонконгские страсти». Но не рассмеялся, поскольку мы находились вовсе не в кинотеатре.
— Отпустите Гусака! — как мог прокричал Александр Евгеньевич. — Отпустите его на хрен!
Братва Габриловича подхватила Гусакова за локти и поставила на ноги. Тот стоял нахохлившись, а на лбу его я заметил ссадину. Убрав «Макарова» от переносицы Александра Евгеньевича, я встал и помог встать ему.
— Предлагаю переговоры! — прокричал Габрилович.
Гусаков дергал головой и не отвечал. Надавали, похоже, мсье Николаю Ивановичу боевики мсье Александра Евгеньевича.
— Согласен его взять гарантом! — закричал Габрилович и кивнул в мою сторону.
— Хватит орать — не глухой. — Николай Иванович добавил еще несколько бранных фраз и подошел к нам.
— Пойдем в офис, — предложил Габрилович, а Гусаков, снисходительно покосившись на трухлявое помещение, согласился:
— Пойдем в твою контору.
Мы вошли внутрь, и я закрыл дверь. Люди Габриловича остались по ту сторону, но живьем мы отсюда могли выйти, лишь договорившись.
Хозяин конторы сел за стол и жестом предложил присоединяться. Николай Иванович сел напротив Александра Евгеньевича, а я предложения не принял — оперся спиной о пустые стеллажи и стал наблюдать. В определенном смысле, от результатов беседы зависела моя жизнь. Да и их тоже.
— Давай разберемся по порядку, — предложил хозяин.
— Дай какую-нибудь тряпку, — перебил его Гусаков. — Носовой платок есть?
Габрилович выдвинул ящик стола, достал пачку бумажных салфеток и протянул Николаю Ивановичу. Тот взял одну и приложил к ссадине.
— Я слушаю, — сказал Гусаков.
— Отлично! — произнес Габрилович. — Сегодня на реке зарезали моего человека — раз. Не стану говорить — он был моим другом. Посреди ночи вы врываетесь с оружием сюда. Откуда, кстати, вы знаете это место? Не надо ответов! Знаете, значит, знаете… Жаль! Придется менять…
— Меня сегодня обстреляли возле дома, — перебил Гусаков хозяина конторы.
Габрилович замолк на половине фразы, как-то заморгал по-детски, переводя взгляд с Гусакова на меня и обратно.
— Но… Да ты что! Это не я… — Он встал, сел, забарабанил пальцами по столу. — Конечно же! Нас обоих! Ведь этого мужика! — Габрилович указал на меня. — Ведь его прислали меня пристрелить! И тебя, выходит, тоже. Я мог бы и сразу догадаться. Нас обоих хотят! Но мы же!.. Как так можно?.. Ведь договорились обо всем!
— Те, с кем договаривались, их могли и заменить, — вставил реплику Гусаков в речь своего конкурента-подельника.
Я же стоял и просто слушал. Вот когда «молчание ума» наступило. Я просто стоял в картинке происходящего. Дзэн, одним словом, буддизм посетил ни с того ни с сего…
Надо бы слушать их внимательно — не получается. Это их разговоры и их дела. Как они делились-рядились, как делили — кому энергоресурсы, кому счета власти. Нелепость и чушь.
«Все вы потерянное поколение», — сказали молодому Хэму, и тот обиделся, и стал писать все лучше и лучше, и не потерялся в тогдашнем Париже, добился всякого разного, семь раз женился и охотился на слонов; Россия же читала о его трагических парижских пьянках и плакала, пила вместе с ним… И мы с Никитой читали в юности и думали — вот бы и нам стать «потерянным поколением» и пить в Париже. Потерянными стали. И я пью в Париже, где хочу. Только счастья нет. Нет в жизни счастья! У Гусакова с Габриловичем тоже нет. «Все вы потерянное поколение…» Они сытые и гладкие — нет его. Они в красивой одежде и могут выбирать себе красивых женщин — нет его. Они тоже потерянные, потерялись тут, поскольку не знают, как и что делать, вины своей не знают, да и нет их вины — все происходит без их участия, приходят новые монстры и становятся шишками, сидят где-то, разбираются. Такие же потерянные…
А я не стану работать ни на кого. Только на себя. Чтобы отвалить отсюда. Только честно, так же, как с Никитой. Продал — умри. Я тоже умереть готов. Меня убедил Учитель, когда он еще таджиком был. Когда он Вольтером стал, то по-другому заговорил, хотя все равно о том же…
— …Однако, Коля, вот что я думаю. Нам без Корсиканца не вывернуться. Если нас заказали — заказ выполнят. Парень отказался — они заказ и перебросили.
— А кто — они?
— Кто-кто? Вечный вопрос. Москва большая! Я свяжусь с Костенко, но это пустой номер. Никто не скажет. Может, и Костенко уже нет.
— Я тоже попробую.
— Нет, надо здесь искать концы. Один у тебя есть — Корсиканец. Придется ему отдать… Я ему отдам Земельный банк и алюминиевый пакет! Без Корсиканца не получится. Все-таки мы во Франции.
— Пусть Александр со мной останется. Я ему жизнь должен. А ты ему паспорт обещал.
— Обещал и сделаю. Только теперь непросто… Ты Корсиканца находишь, я тебя прикрываю. Ну и паспорт… Паспорт так паспорт. Он меня тоже не убил…
Беседа приобретала все более дружелюбный характер. Уже бойцы вспоминали минувшие дни — осколки улыбок загорелись на лицах. А значит, и смертоубийства не произойдет.
— Так итальянцы работают, — заявил Габрилович. — Любые южане. Ножи, автоматная стрельба. Чтобы в газеты попасть. Стиль северных спецслужб другой.
— Конечно, — согласился Гусаков. — Просто появляется молчаливый покойник. После еще один. Никаких следов, отпечатков, гильз. Орудия убийства оставляются на месте убийства. История известная.
— Возьмем, к примеру, нашего нового друга.
Они уставились на меня, замолчали, приглашая к разговору. Гусаков и Габрилович — такие разные и такие одинаковые. Хорохорятся, думают жить долго.
— Зачем меня брать? — пробормотал им в ответ.
В добродушной теперь беседе наступила неловкая пауза.
— Н-да… действительно. Не будем тебя… Вас, Александр.
— Вот что я хочу сказать. Вы сами говорили: если заказ принят — он будет выполнен. Таков закон. Тут дело не в стилях, а в конечном результате. Выход один. То есть действия наши могут направляться только в одну сторону — отмена заказа. Если вам даже удастся убрать заказчика, то все равно заказ будет выполнен. Потому что получены деньги. Если получены. Отменить заказ почти невозможно. Здесь главная головная боль.
Гусаков и Габрилович сидели поникшие, но не очень. Жизнь у них в Париже не сахар, понятно, зато ко многому привыкли.
— А вы получили? — спросил вдруг Габрилович и пытливо уставился на меня.
— Первый хозяин давил на идеологию. Второй не успел просто.
— Одним словом, не было денег — не было убийств. — Это уже Гусаков философствовал.
— У меня, я думаю, несколько иной случай.
— Вот! И это главное! — стал подводить итоги Габрилович. — Каждый случай — иной. Надо только найти различия. Вы должны были нас пристрелить, но не пристрелили. Так и другие. Другие нас тоже не пристрелят, если мы найдем у них «иной случай».
— Заказ — дело чести. Если заказ не выполняется, то других не поступит. Заказное убийство — элитарное убийство. Они поэтому и не раскрываются никогда…
— А их и не будет — заказных убийств! — Габрилович, казалось, внушал и себе, и мне, и Гусакову.
— Не будет так не будет, — согласился я.
Согласиться всегда легко.
Мы вернулись, когда уже рассветало. Николай Иванович, несмотря на все перипетии ночи, казался полным энергии и жизненных планов. Мне же ночная жизнь Парижа стала надоедать. Просто я устал как собака! Просто необходим был сон на человеческой постели, на простыне и под одеялом. Сперва сон — после Корсиканец, миллиарды, наганы…
Гусаков взбежал на второй этаж, уже оттуда доносились его возгласы: «Марина, кофе!» — а я сел на кожаный диван в гостиной, с которого встал несколько часов назад, и ждал, когда мсье угомонится.
Но Марина, похоже, послала мсье подальше, и, спустившись вниз, Николай Иванович еще послонялся по комнате, бросая боевые реплики направо и налево. Скоро и он выдохся.
— Гады, — сказал Гусаков, сев за стол и ощупывая ссадину, полученную от бойцов Габриловича. — Им бы меня не взять. Там в конце проезда дорогу перекопали. А они, гады, в морду! Могли и застрелить. Им, гадам, застрелить — высморкаться труднее.
— Все образуется. Главное, чтобы вы сами друг друга не укокошили, — сказал я.
— Образуется… — Гусаков закрыл глаза и через несколько бесконечных мгновений произнес: — Мы раньше вместе работали. Золотые времена! Он, Габрилович, только с виду мудак такой и гангстер. Он же археолог по сути…
— Я знаю.
— Да, археолог. Аккуратист! Все у него имеет свое место, время и, как он говорит, культурный слой.
— По нему этого не скажешь.
Гусаков открыл глаза и стал меня враждебно разглядывать:
— Отчего же?
— Мало ли кто кем был раньше.
— Я вот родился в Воркуте! Родители в юности успели побывать врагами народа. Я там школу закончил, после шел в Москву. Почти как Ломоносов!
— Пешком?
— Что тут смешного! Почти пешком… Семантика, семиотика. Что это на меня нашло? Ломоносов… Ладно. Пообщались.
Может быть, я и нанялся его охранять в обмен на документы, но лирические исповеди героя мне ни к чему.
— Послушайте, — сказал, — давайте спать. Утро вечера мудренее. Народная мудрость.
— Уже утро.
— Тем более.
Мсье как-то неопределенно взмахнул рукой.
— Вы правы. Я только закрою дверь и проверю окна…
Целый день валяюсь на диване и слежу, прислушиваюсь, как внутри меня спорят между собой два моих разных «я», два разных человека. Один — тот, что деятелен; тот, что настороже, которого била и учила жизнь, который командовал ротой, карабкался по горам и хоронил друзей, нес справедливость, как ее понимал, в Питере, падая иногда, блин, в припадках; он требовал: «Вставай немедленно. Контрастный душ! Выпей кофе и проверь оружие! Играй в их игру и играй в свою…» Второй же отнекивался, уговаривал первого: «Мышцы твои болят от ужимок и прыжков последних дней-ночей. Дай им покоя, лежи и не рыпайся. Станешь рыпаться — первым пулю в лоб и получишь. Оставайся в картинке своего дзэна…»
Я и лежал. Только натянул рубаху и вельветовые брюки. Носки, выстиранные перед сном, висели на батарее. Только застелил постель и завалился в одежде на одеяло. «Вот и носки мокрые. Не ходить же босиком! И куда идти?» — обрадовалось второе «я» убедительному аргументу.
В гостиной появляется Марина. На ней вчерашний синий халат и — никаких ключиц и ложбинок. Веселость ее иссякла, и на лице знакомое выражение. Я ее не обижал.
— Где Николай?
— Он уехал давно. — Марина двигает стулья, поливает фикус из пластмассовой кружки, морщится. — Вы вообще-то должны меня охранять, — говорит, а я отвечаю:
— Так я и охраняю.
— Лежа?
— А разве кто-нибудь напал?
— Тогда поздно будет.
— Можно я сам разберусь?
Кто ее так обидел? Не я. Кто меня нанимал ее охранять? Никто не нанимал, и я не нанимался. Тут проблема не организации рабочих мест, а жизни и смерти. Если я лежу, то за это лежание жизнью отвечаю. Впрочем, пора и подниматься.
— У меня подметка на ботинке оторвалась, — говорю. — Где тут можно ботинки купить?
Марина фыркает насмешливо и отвечает не сразу.
— Посмотрю в подвале — там всего навалом, — говорит через минуту. — А какой размер?
— Размер… Сорок четвертый.
— Большой. — Она усмехается. — Я погляжу.
— Как мы будем друг к другу обращаться? — спрашиваю, а она поднимает глаза, подходит к дивану, останавливается, смотрит сверху вниз.
Глаза у нее серые, как у кошки. А лицо розоватое. А волосы темные и густые, закрывают лоб и уши. Нет, уши видны немного — мочки ушей.
— Мы будем обращаться друг к другу на «ты», — отвечает, а я:
— Александр, — говорю и протягиваю руку.
Она пожимает мою ладонь. Ладонь у нее маленькая и холодная.
— Марина.
— Я знаю.
— И я знаю.
— Теперь мы знаем все, что нужно.
Ее обиды словно и не было. Она предлагает мне кофе и овсяную кашу.
— Каша? — удивляюсь я.
— Европейский завтрак. Вечер скоро.
На первом этаже за лестницей небольшая кухонька — в ней я эту кашу и ем. После возвращаюсь в гостиную и опять заваливаюсь. Марина притаскивает большую коробку, и мы вместе начинаем в ней рыться.
— Откуда столько обуви? — удивляюсь. — А где ее хозяева?
— Никто не знает, — пожимает Марина плечами и снова строжится. — Вам, убийцам, виднее.
— Я не убийца, — отвечаю и даже пытаюсь сердиться. — Я только защищаюсь. А вот с тобой и твоим милым другом еще стоит разобраться.
— Он мне не милый друг.
— Что значит — не милый друг?
— Он кузен.
— А что такое кузен?
— Ты дурак или только притворяешься?
— Я дурак, и я притворяюсь… Тут моего размера нет, — говорю, закрываю коробку. — У вас здесь что, комната Синей бороды, что ли?
Марина не отвечает и уносит коробку. Слышу, как что-то хлопает в коридоре возле лестницы. Значит, там подпол, подвал, комната Синей бороды, не знаю, как по-французски называется…
Лестница скрипит — это Марина поднимается на второй этаж. Более не раздается ни звука. Продолжаю лежать; мыслей нет никаких. Сегодня дзэн удался. Протягиваю руку и вынимаю из сумки потрепанную книжку. Чем там дело кончилось? Да ничем, скорее всего. Полтысячелетия почти одно и то же.
Читаю:
«Однако же надоело степнякам гибнуть в лобовом ударе, так не любимом ими и прежде, во времена безусловного величия, и тем более теперь, когда мало осталось чего от бывшего превосходства, хотя злой гордости и алчности не было. И знаменитая точность смертельных их стрел не приносила ожидаемого, хотя и не спасали княжьих пешцев небольшие круглые щиты, как хотелось бы, стрелы проскальзывали между ними, пробивали самодельные колонтари и кольчужки, губя православных. Но опять же — за мужиками не заржавеет — отменно доставалось и степнякам: вскрикнув, падали кони, давя всадников, или бездыханные те сползали, путаясь в стременах, — испуганные кони волочили тела по грязи. Орда в воду больше не лезла. Но и не отступала от берега. Гибельно вертелась на той стороне, и князь не понимал — зачем это? Еще несколько раз пальнули из „тюфяков“, и разорвалась-таки одна из пушек, вызвав радостные крики на другом берегу и новые порции злорадных стрел. Князь встревожился, увидев, как оттаскивают от пушек изувеченных зарядных, послал за Сашкой.
Сашка прискакал, спрыгнул с коня, подбежал к шатру. Лицо его в ссадинах, чумазое, пожженный кафтанчик на плечах, но веселый, разгоряченный боем, главное — живой Сашка.
— Бьем поганых, князь! — На лбу у Сашки виднелись грязноватые капельки пота. — В воду не лезут теперь.
— Сашка! — У князя отлегло от сердца, когда он увидел своего любимчика хотя и ободранным, но живым. — Этого я не боюсь. Не может быть, чтоб чего-нибудь не придумали. Вдоль реки послал разъезд сторожей. Да там и не переберешься нигде. У малого брода пока тоже степняк пройти не пробовал: покрутились, докладывали, — и ушли. Сгоняй-ка, Сашка, к малому броду, погляди. Там их держать просто, но ведь они за будь здоров не уйдут, а у большого брода вряд ли сейчас полезут. Не верю, чтоб мы просто так отделались.
Сашка ускакал…»
«Закатилось красно солнышко за Сену-реку», — бесконечным рефреном вертелась в голове привязавшаяся фраза.
Мы шли по улице, то есть Марина вела меня. Она сменила свой вчерашний нарочитый наряд с соболиными хвостами на плечах на скромную такую дубленку баксов за восемьсот, которая не закрывала колен, и правильно делала, поскольку колени у кузины мсье Николая Ивановича оставались последним и решительным аргументом. Порванных «Сан-Пеллегрино» как не бывало…
Странным коленофилом становлюсь. Ведь была же еще и Лариса, и тоже коленки я в ней увидел с первого взгляда…
«Закатилось красно солнышко за Сену-реку!»
Понедельник закончился, и по неприглядным улочкам пригорода сновали люди. В барах сидели мужики в кепках и клетчатых шарфах. Они пили вино и дымили. Уже зажглись фонари.
Марина шла стремительно — так ходят, когда знают, куда надо.
Мы свернули за угол и оказались возле витрины обувного магазина. На стене было начертано «Andrè», на улице же возле стеклянных дверей стояла предлагаемая обувка.
— У пё ж'аштэ де каучук иси?
Марина обернулась и спросила:
— Говоришь по-французски? Зачем тебе калоши?
— Совсем не говорю.
— Зайдем. Не Бог весть что, но и этого ты пока не заработал.
— Я сам плачу!
— Фирма платит. — Марина сказала, будто отрезала.
И я подчинился. Мне нравилось. Никогда мне женщины не покупали ботинок. Вру! Однажды жена покупала. Но в основном себе — девятьсот девяносто девять всяческих пар. Они потом стояли и лежали по полкам, стульям, на обеденном столе и в детской коляске. Из-за этой обуви мы и разошлись в итоге. Пускай теперь китаец мается…
— Они этих денег стоят!
Мы шли обратно, и кузина Гусакова держала меня за локоть, смотрела на мои ноги, обутые теперь в мягкие кожаные мокасины, и гордилась произведенным действием. Я же шел и представлял, насколько в них будет удобно прыгать, лазать, приземляться, бить по яйцам, по голени, по любимым мной коленным чашечкам, если достану, то и по горлу, челюстям, вискам. Представлял гипотетического врага и не мог представить. Представлялись все известные лица из программы «Куклы». Но стар я уже для ужимок и прыжков. Курок спускать — еще куда ни шло. И на закуску, если попросит будущее, афганский нож — последний вопрос и ответ одновременно…
Гусаков появился ровно в девять. Я как раз посмотрел на часы, начиная беспокоиться по поводу его долгого отсутствия. Мы были практически незнакомы, но вчерашние пули летели над нашими головами, и ночная разборка с Габриловичем… Мы стали странным образом товарищами по оружию. Вот именно, не по жизни, а по оружию. «Бразерз ин армз» — такую песню сочинил Марк Нофлер про еврейских солдат…
Николай Иванович сбросил пальто и прошел в гостиную.
— Как дела? — спросил.
Мыслями он находился далеко от меня.
— Начал уже беспокоиться, — ответил ему.
— Марина не замучила? У нее настроения… — Гусаков не договорил фразу.
Появилась его кузина.
— Голоден? — поинтересовалась. — Сейчас будем ужинать.
— Да, конечно.
Ужинали мы молча. Тушеные баклажаны, отбивные и красное вино. Мы с Мариной по очереди бросали вопросительные взгляды на Николая Ивановича. Тот ковырял вилкой в тарелке и думал о своем. Его «свое» было и моим, но я пока не настаивал на откровенности.
Мы встали из-за стола.
— Спасибо, милая, — произнес Гусаков и посмотрел на меня так, будто видел в первый раз. — Есть разговор.
Марина убрала посуду со стола и ушла к себе наверх. Непроизвольно я нажал на клавишу телевизора, и тут же на экране появились французские люди — они составляли из букв слова, пытались что-то угадывать, и им аплодировали. Похоже, все человечество погрузилось в эти мудигрища с призами.
— Вот что я хотел сказать, — раздался голос Гусакова.
Я поспешно нажал на клавишу, и счастливая Франция исчезла.
— Нет, пойдем лучше к компьютеру. — Николай Иванович похлопал по боковому карману пиджака и направился к узенькой дверце, ведшей из гостиной в слепую комнату-пенал. Еще днем я заглядывал туда и обнаружил компьютер на белом металлическом столе.
Гусаков сел на вращающийся стульчик — я встал рядом. Он достал из кармана пиджака дискету и совершил ряд манипуляций с компьютером и дискетой. Все это заняло несколько минут. Наконец на экране стали появляться строчки. Ни в компьютерах, ни во французских строчках я не разбирался. Гусаков стал переводить и объяснять. Вот что я понял, если понял правильно.
Ален Корсиканец.
Он же — мистер Д., Красавчик, Марселец.
Шестьдесят лет от роду.
Родился на Корсике в Аяччо. В детстве и юности — беспризорник, несколько раз арестовывался за кражи.
Морской пехотинец в Индокитае. Участвовал в массовых расстрелах пленных.
После Индокитая известен по многочисленным криминальным разборкам в Марселе. Среда общения — воры и проститутки.
В 1959 году перебирается в Париж. Бедствует. Работает в прачечной и официантом. Сближается с группой интеллектуалов Латинского квартала. Внешние данные и контакты в среде сексуальных меньшинств помогают попасть в мир кино. Снимается в нескольких фильмах, принесших успех и финансовую независимость.
21 октября 1966 года на вилле голливудского актера Джона Джонса найден труп его пятой жены Глории и труп ее телохранителя Брешко Брешковича. Между ними был роман. Глория требовала с Джонса огромные алименты на содержание троих детей. Брешко Брешкович — человек из «голубой гвардии» Корсиканца.
Следствие ничего не дало. Главный свидетель убийства, уличавший Корсиканца, югослав Гойко Нушич, вскоре был задушен. После его гибели второй свидетель Урош Милашевич перестал давать показания. В августе 1976 года его труп найден в Антверпене.
8 сентября 1968 года под Парижем найден обезображенный труп молодого югослава Марко Марковича. Был известен как «горилла» из «голубой гвардии» Корсиканца. Корсиканец называл его «лучшим и дорогим другом». Марокканка Франсин, перед тем как стать женой Корсиканца, была подругой Марко. Тот вытащил ее с марсельского дна.
Югославы из окружения Корсиканца входили в левацкое Панславянское общество, имевшее штаб-квартиру в Милане.
От Корсиканца нити убийств вели к признанному парижскому «авторитету» Пьеру Марканьони — специалисту по заказным убийствам. Корсиканец оплачивает бригаду адвокатов и добивается того, что следствие прекращают.
Панславяне планировали убрать с политической арены тогдашнего премьер-министра Жоржа Помпиду. В их распоряжении находился так называемый красный альбом с фотографиями, которые запечатлевали Помпиду в обществе голых красавиц.
В этой сложной интриге Корсиканец «сдал» югославов киллеру Марканьони.
Скоро Помпиду стал президентом Франции.
Практически отойдя от кино, Корсиканец сейчас имеет обширный бизнес в состязаниях по боксу, конным скачкам. Имеет свои интересы в авиакосмической промышленности.
Пьер Марканьони имеет ферму в Бретани, где живет постоянно…
Мы молчали и курили. А что еще оставалось делать.
— Ну и… — начал я, а Гусаков остановил меня жестом:
— Никаких «ну»! Слушай меня. — Гусаков опять выглядел собранным, полным скрытой энергии. — Без такого «папы», как Красавчик, ничего произойти не может. Если с нами стали разбираться, то ему известно кто. Если начали без его ведома, то Корсиканец, хоть он и отошел от дел, этого не допустит. Не может допустить! Иначе потеряет всякий авторитет! Такие люди и в шестьдесят хотят оставаться первыми. И еще — этот фермер Марканьони. Возможен и второй вариант, самый худший! За нас взялся сам Корсиканец. Тут ему не обойтись без старого дружка Пьера. Тогда я удивляюсь — почему мы еще живы? Тут что получается — ты задания не выполняешь. А им, то есть заказчикам, похоже, нужно быстро. В таком случае — Корсиканец лучший вариант…
— И мы будем воевать со всеми гангстерами Франции.
— Мы будем стараться остаться живыми. Не надо нас загонять в угол. Мы с Габриловичем имеем возможность пользоваться приличными суммами из тех, которые только поступили сюда. Мы, можно сказать, отмываем их. И еще недвижимость… Не так уж мы слабы.
— Все равно… В чужой стране.
— Надо выйти на Панславянское общество. Хотя о них последнее время ничего не слышно.
— Гей, славяне, одним словом.
— Ты зря смеешься!
— Я не смеюсь, а плачу.
…Для чего нужно было делать рубль конвертируемым? Для того, чтобы покупать на него доллары, марки, франки. А для чего их покупать? Для того, чтобы лес, нефть, пушки-танки и тэ пэ продавать, и даже если доллары, марки, франки — сюда и в рубли; чтобы на них опять же доллары, марки, франки и — туда. А зачем их — туда? Затем, чтобы целее были. Но не в мешках же их зарывают на пляжах Монте-Карло! В банки их, в недвижимость. Это кто еще кого инвестирует! Это мы инвестируем их загнивающее общество! Чтоб не так быстро загнивали. Чтоб загнивали как можно быстрее…
У нас еще есть Сибирь и Тюмень! Мы еще всю Сибирь перепилим и всю Тюмень высосем — нас на их загнивающее общество еще десять раз хватит. Пусть жируют и подстригают газоны. Мы еще приучим их чиновников взятки брать, которые гладки, хотя этому никого учить не надо. Просто в таких количествах брать покуда не умеют.
Степные монголы резали нас и учили. Вот мы монголами и стали. И мы на них нападаем нашими недрами и деньгами через семьсот лет, и не уцелеют они, как не уцелели мы. Последние славяне и те — сербы, и тех отмордовали, панславян сраных. А мы под славянской личиной устроим им монгольское нашествие.
Сами просили. Демократии просили. Воли просили Александру Исаевичу. Открытых границ. Вот нам — вам! — воля и открытые границы. Закрытая сверхдержава лопнула и теперь растекается через открытые границы. Вы нам — курьи ноги и шипучие лимонады; мы их съедим за обе щеки. Мы вам — вторжение. Вы нам в долг, блин, нашим детям и внукам под проценты сто сорок миллиардов ваших баксов, а мы вам — двести миллиардов наших «грязных», неотмытых, стирать у вас станем, все ваши стриженые газоны грязью зальем. Вы — НАТО, мы — мирный атом к вам в чемоданах. Нашествие! И еще к вам — арабы и китайцы. Но это — отдельная опера без хеппиэнда…
И ничего не поделаешь, не попишешь. Никакие антииммиграционные законы не помогут, поскольку рынку нужны рынки, то есть открытые границы. Мы — ваши рынки, рты для курьих ног и лимонадов, вы за наши рты — открытые границы нам. Закрыть их не можете, закроете — лопнете от курей и лимонадов, зарастут быльем ваши стриженые газоны…
А и то — историческая справедливость. Узнаете на себе монгольское вторжение…
Так я сплю и просыпаюсь. А наверху спят Марина и Николай Иванович. Интересно, они вместе спят или только бодрствуют вместе? А почему это должно меня интересовать? Почему-почему… Потому!
Натягиваю одеяло на голову, и тут приходит Учитель-Вольтер. Вылитый Суворов, переходящий через Альпы, с известной картины. Он пытается говорить со мной, но сегодня я не готов к философским беседам. В этом новом сне мне милее Суворов, который скоро спустится с Альп и с уцелевшей армией потопает домой. Отчего-то Суворов не замечает меня — он занят солдатами. Я ведь тоже солдат, Учитель-Суворов!
Нет ответа.
— Таджик-Вольтер-Суворов! Возьми меня!
Нет ответа.
Утром Гусаков убежал из дома, разрешив кузине под моей охраной поболтаться по городу.
— Ты им и на фиг не нужна. Дома сидеть опасней, — сказал Марине. — А тебя они знать в лицо еще не должны, и ты тоже пока свободен, — так мне заявил.
Постепенно я становился не партнером, а телохранителем. Да и какой я партнер? Пиф-паф в кого-нибудь, укокошить, задушить, утопить, повесить, расчленить и закопать — таков мой имидж в глазах Гусакова и Габриловича.
Я долго сидел внизу и курил, ожидая пока Марина соберется. Когда мы вышли из дома, часы показывали начало двенадцатого. Тормознув такси, мы поехали в город. Трасса, на которую мы вывернули, похоже, соединяла Париж с аэропортом имени Шарля де Голля. Мне не хотелось при таксисте говорить по-русски, и я не спросил. Марина сидела почти отвернувшись от меня и глядела в окно. Я увидел ее новое лицо. До сих пор я знал ее обиженной или язвительно-насмешливой. Теперь имелась возможность говорить о затаенной грусти и несбывшихся мечтах. Имелась возможность и не говорить. Я и не говорил, молчал. Мы вместе молчали минут двадцать, пока не начался старый город. И в старом городе мы не сказали ни слова, если не считать пары реплик, брошенных Мариной таксисту на французском. Моя задача была по-своему проста — мне вменялось в обязанность охранять ее тело и не вникать в подробности настроения. Но я не мог. И не хотел. И еще я ловил себя на том, что злюсь — на что? и на кого?
«Ну ты, покойник почти, сиди и не рыпайся!» — так одно «я» обратилось к другому и уговорило.
Машина проезжала улицы, которые я уже успел узнать. Мы как-то ловко вывернули на Аустерлицкий мост, свернули за мостом направо, проехали еще чуток и остановились на набережной.
Таксист что-то объяснил Марине.
— Дакор! — согласилась она, протянула деньги, и мы вышли.
Из стружек торчали лишь часть черепа и клок шерсти…
В детстве я часто ходил в музей Суворова, который и сейчас находится в конце Кирочной улицы напротив Таврического сада. Все я про его переход через Альпы знаю…
Из стружек торчали лишь часть черепа и клок шерсти. Мама-орангутанг поступила по-цыгански мудро — предоставила возможность детенышам делать все, что их душе будет угодно. Их душе было угодно возиться и волтузить друг друга, глазеть сквозь решетку и стекло на родственников в брюках и юбках.
Так захотелось кузине, и я оказался в зоологическом саду, расположенном напротив Сены. Сперва я дичился, ругая ее и себя, но скоро отдался беззаботному времяпрепровождению — когда еще выпадет возможность? Завтра может все вообще кончиться!
В детстве отец часто водил меня в зоопарк, где я более всего любил смотреть на слонов, а перед сном всякий раз просил рассказать историю про слонов. Отец рассказывал, начинал засыпать посреди рассказа, но я будил его, напоминал:
— И что дальше? Слон по имени Воображала зашел в реку по имени Ганг…
Когда у меня появился сын, я ходил с ним туда же. И рассказывал сыну все ту же историю про Воображалу и Ганг. Мой сын в будущем передаст историю дальше… Слоны ведь тоже, как и Суворов, переходили Альпы. Случилось это давно, кажется во время первой Пунической войны, когда лютый генерал Ганнибал попер на слонах на республиканский Рим…
Мама-орангутанг устала отбиваться от детенышей, скакавших периодически на ней, как на диване, вылезла из укрытия, сползла с полатей вниз, туда, где, собственно, и находилась главная куча стружек, подхватила охапку, вернулась на место и зарылась обратно.
Детеныши стали выдавать друг другу щелбаны, а Марина вдруг резко повернулась и пошла к выходу. Мне не хотелось уходить, но пришлось.
Марина сидела на скамейке возле небольшого павильона, выстроенного для приматов, и, к своему изумлению, я обнаружил, что она плачет.
Сев рядом, я коснулся ее локтя и постарался успокоить:
— Ну, что случилось? Не надо.
Марина отдернула локоть, но ответила без злости:
— Все в порядке. Сейчас пойдем.
В порядке так в порядке.
День состоялся холодный и солнечный. Я ежился в своем малайском плаще и курил. Сигареты кончались. Пора купить пару пачек.
— Пойдем. — Марина поднялась и пошла не оборачиваясь.
Стараясь не отставать, я все-таки глазел по сторонам. В вольерах бродили шерстистые козлы и верблюды. Остальных зверей перевели в крытые павильоны — зима все-таки.
За садом зоологическим начинался сад ботанический, но Марина не пошла туда. Настроение у нее испортилось отчего-то и желание рассматривать вечнозеленые помидоры пропало. Испортилось так испортилось. Мы оказались возле крутого холма с обильной растительностью на вершине и свернули по дорожке направо. Публики в обоих садах бродило немного, но все-таки встречалась — все те же японцы с картами и местная молодежь на роликах.
Не разговаривая, мы шли и шли. За спиной осталось высоченное здание Арабского института. Начинался Латинский квартал. Латинский так Латинский.
Марина остановилась посреди тротуара и, осмотрев меня с головы до ног, произнесла неприязненно:
— Что это за балахон на тебе?
— То есть? — не понял я. — А! Сделан в районе теплых морей. Шведский стиль.
— В нем ты слишком заметен. Ты же охраняешь меня! Не должен в глаза бросаться. Купим тебе что-нибудь получше.
— Понятно. Спецодежда. За счет фирмы.
Марина стала петлять по улицам. Она знала, куда шла. А мне все равно. Но я все же посматривал по сторонам. Нас никто не пас.
Остановившись возле одной из витрин, Марина заявила:
— Вот. «Бартон». Очень прилично и не самые дорогие вещи. Можно и в грязи поваляться — не жалко будет.
Одна из витрин небольшого магазина оказалась заклеенной бумагой, на белой плоскости которой я прочитал:
— Лик-ви-дасьон. Что это?
— Нам опять повезло. — Наконец кузина улыбнулась. — Я и не знала. Это значит, что магазин закрывается. Сэйл за полцены. Приличная одежда для стрельбы. Пойдем.
Мы пошли и купили пальто. Никогда мне женщины не покупали пальто. Не покупали так не покупали. Вот оно на мне — темное и длинное. Легкое и удобное для стрельбы, для того чтобы бегать, прыгать и махать ногами; чтобы лежать в луже и отстреливаться из пулемета, как последний защитник Брестской крепости.
Я так в пальто и вышел, а любимый малайский плащ засунул в мусорный бачок. В самом магазине у меня из джинсовой куртки чуть «Макаров» не вывалился. Но не вывалился, однако.
Шерсть и кашемир. А снизу грубая куртка. Я ее сниму дома. Надо бы джемпер подобрать…
У Марины и у меня настроение исправилось. Много человеку не надо.
Мы сидели в кафе и смотрели через стекла на бульвар — по нему шли бесконечные вереницы и шеренги, в основном, веселых, довольных собой людей. Теплый декабрьский денек, время ланча… Мы сидели на террасе над кофейными чашечками. Вокруг нас все места были заняты. Разноязыкий гомон…
Я снял пальто: солнце через стекла грело по-настоящему.
Марина курила тонкие длинные сигареты с белым фильтром, а мой «Кэмел» кончился. Идти в бар или объясняться с официантом не хотелось. Ладно, перебьюсь, проживу дольше…
— Ты не думай — я не истеричка, — произнесла Марина, и я не сразу понял, о чем речь.
— Бывает, — ответил. — Я сам люблю поплакать.
— Ты?!
— Вру, конечно.
Марина замолчала и потянулась к пачке, достала еще одну сигарету, щелкнула зажигалкой.
— Много куришь.
— Все курят много.
— Мои кончились — я и не курю.
— У меня сын остался с мамой.
— Что?
— Сын остался в России. Живет с мамой в Обнинске.
Я не знал, как мне реагировать. С одной стороны, это меня не касалось, с другой — она мне нравилась, с третьей… У меня у самого сын черт знает где.
— Сколько ему лет?
— Семь. В школу пошел.
Посидели, помолчали.
— А отец? Или муж?
Помолчали, посидели.
— Я вдова. Его убили два года назад. Может, ты и убил!
До последней реплики «кузина» сидела ко мне вполоборота и смотрела на улицу, но теперь повернулась и смотрела в упор:
— Очень даже может быть! Виктора ждали в подъезде утром.
Сперва выстрелила мысль — а вдруг я?! Но тот случай — тест Петра Алексеевича — произошел не два года назад. И я ждал не внизу, а наоборот — наверху возле лифта… Кого-то и я, блин, сделал вдовой…
— Это не я! — ответил с ужасом, чувствуя, что бледнею.
— Не ты. — Марина холодно улыбнулась. — Да он, я думаю, и заслужил. Сперва думали — предпринимательство, либеральная экономика, возрождение. Все эти красивые слова кончились махинациями с государственными кредитами. Надо было платить чиновникам из Центрального банка, потом — бандитам, потом и тем и другим показалось мало… Обычная история.
— Это не я, — повторил и насупился.
— Не ты! Верю! Мы будем обмывать обновку? Нет?
«Какая обновка? Ах да — вот пальто лежит на стуле!»
Мы выпиваем целую бутылку белого вина и возвращаемся домой на такси.
Гусаков сидел над остывшей пиццей и смотрел в пространство не мигая. Сперва я подумал — мсье мертв, из спины торчит нож и тэ пэ. Но он вернулся в реальность и стал смотреть осмысленно.
— Что поделывали?
— В зоопарк ходили, смотрели обезьян. — Марина сбросила дубленку и прошла в гостиную. — Приготовить что-нибудь?
— Спасибо, милая, я сыт… Как он? — Мсье кивнул в мою сторону, а кузина ответила без интонации:
— Нормально. Свою работу выполнил. Мы живы.
— Есть новости?
— Не люблю, когда говорят обо мне при мне так, будто отсутствую.
— Пальто новое?
— Новое. Фирма «Бартон». Взяла на твою кредитную карточку, — добавила Марина. — В таком плаще, какой он носил, нельзя ходить. В глаза бросается.
— Разумно. — Николай Иванович помялся, глянул на меня, произнес: — Давай обсудим. Пойдем куда-нибудь.
— Сидите! Лучше я уйду. — Марина вышла из гостиной и скоро застучала каблуками по лестнице.
…Он шевелит пальцами и поднимает бровь, а на белых губах мерцающая — да-да! мерцающая! — то ли усмешка, то ли ненависть, то ли согласие с неразделенной любовью. Старик-Вольтер вовсе и не старик. Кто сказал о его старости! Когда он был живой, тогда — да, можно было рассуждать о возрасте, но сейчас — он мраморный и полированный в Русском музее, он похож на Суворова в снегах, он похож на таджика, если приклеить бородку… Вот и я решил вопрос о возрасте.
И теперь:
— Мое рассуждение, если оно здраво, не может стать скверным благодаря выводам, которые из него можно извлечь.
Он так говорил, говорит или скажет.
— Бог вовсе не принадлежит к тому роду причин, что нам известны. Он мог бы создать ум и материю, не будучи ни тем ни другим. Ни то, ни другое не проистекает от него, но то и другое суть его творения. Мне неведомо, каким образом это верно, но я предпочитаю остановиться, чтобы не впасть в заблуждение. Существование Бога мне доказано. Что же касается его атрибутов и сущности, мне, по-видимому, доказано, что я не создан для их постижения.
И на этом он поставил, ставит, поставит точку. Я мог бы ответить в том же духе, но не стал и не стану. Однако я знаю точно: после избыточной философии всегда начинается перестрелка.
Мсье Николай Иванович Гусаков не знал, как начать, но все-таки начал. Я старался слушать внимательно, однако сознание выхватывало из рассказа сперва второстепенные детали, тем более что на стол легла фотография — с нее хмуро смотрел пожилой господин со впалыми щеками и обильными седыми бакенбардами на скулах, с напряженной ниточкой плотно сжатых губ. Седые же брови топорщились над пронзительными глазами. Одну из бровей делил надвое старый шрам. Этот старомодный господин, как я понял из речи Гусакова, и есть тот самый Пьер Марканьони — киллер и мафиози на пенсии.
Гусаков долго и путано объяснял о том, что они с Габриловичем надыбали за последние сутки. Он так и сказал «надыбали». На дыбе раньше русских людей пытали и получали информацию. Кого, интересно, Гусаков с Габриловичем тут мучили? Никого. Просто деньги. Просто мешок денег и никакого членовредительства. Надыбали небось из полицейских недр…
Сперва Гусаков повторил то, что я знал, — двадцать лет назад Марканьони работал в паре с Корсиканцем, делая для него и Жоржа грязную работу. И если мне, Лисицыну, так быстро нашли замену, то в пределах Франции, по словам Николая Ивановича, можно вспомнить именно старомодного господина из Бретани. Тут игра хитрая. К Корсиканцу подходы есть, и у самого Корсиканца к нашему бизнесу имеются интересы, но он, Корсиканец, Красавчик Д., Марселец, всегда любил загребать жар чужими руками. Чужие же руки — Марканьони. А вот и возможная схема: я, Лисицын, неожиданным образом выхожу из дела, а дело срочное — обращаются к Корсиканцу — Корсиканец ставит условия и вызывает Марканьони — Марканьони оставляет ферму и появляется в Париже — оба покушения неудачны, и только потому, что дело срочное, не дали времени на подготовку — времени на подготовку и впредь не будет, будут, значит, ошибки, их и используем…
А вот схема наших ответных действий: Габрилович, используя связи, выходит на Корсиканца — предлагаем долю в бизнесе — в то же время проверяем местонахождение Марканьони в Бретани — если он оттуда съехал, значит, мы правы — продолжаем переговоры с Корсиканцем — организуем показательный налет на ферму так, чтобы подумали на панславян из Милана, — предупреждаем Милан — Марканьони вынужден воевать на два фланга — время выиграли — продолжаем переговоры с Корсиканцем — выясняем свои позиции в Москве…
— Вы сами-то верите, что так получится? — спрашиваю мсье.
— А что остается делать? — пожимает плечами Гусаков. — Все в конце-то концов Москва решает.
— С чего вдруг у вас с Москвой проблемы?
— У нас нет… Там собрались колоду правительственную тусовать. Поговаривают, что и с сырьевыми монополиями попробуют разобраться. Кто-то задергался. А дергаются всегда вокруг банковских счетов и недвижимости. Все эти заказы — всего лишь ротация кадров. Всех-то дел! Кадры — это мы с Габриловичем. Только мы не бараны, чтобы нас резали. Я лично посопротивляюсь. Габрилович может в прессу классный компромат сплавить. Хотя наших компромат мало волнует. Каждый на каждого имеет по чемодану компромата… Одна только предвыборная кампания!
— А что — кампания?
— В Белом доме «черного нала» было по яйца! А откуда «черный нал»? Никто не спросил. Или — спросили и умерли! Чистый уотергейт. С полтергейстом. Выборы-то не-дей-стви-тель-ны!
— Это ваши дела, — отмахиваюсь от Гусакова, но он перебивает:
— Что значит — ваши! И твои теперь тоже. Ты теперь в игре, и мы на тебя рассчитываем. День-другой походи по зоопаркам — и в дело!
Следующий день прошел тихо. Гусаков уехал рано, а Марина вниз не спускалась. Я слонялся по гостиной, после завалился на диван с книжкой. Читал и путался в строчках, возвращался к началу. Все равно прочитанный текст доходил с трудом.
«Сражение, словно большое чудовище, насытившееся до поры людской кровью, притихло. Хотя возле берега еще крутилось до полутысячи, большая часть степняков откатилась к бору, на что воевода Калинин предлагал ответить вылазкой, добить задержавшихся, а после уйти под прикрытие пушек. Князь только посмеялся над воеводой. Он приказал Борису отвести от берега уставших и поредевших пешцев, заменив их на ополченцев Третьякова. Орда насторожилась, заметив маневр, на что для острастки пальнул княжеский „тюфяк“.
Кузьмичей побило порядком. Оставшиеся горевали коротко и просто:
— Да, бля, Кузьмич. Воска и меда взял у меня и пару кож. Теперь не отдашь. Я-то под воск, кожи и мед запродался с бабой и детишками боярину Очневу. Тебе, Кузьмич, бля, может, и рай, а мне кабала…
Погоревав, начинали думать о веселом. Может, вовсе и не весел был предмет их мыслей, но иначе Кузьмичи не могли — мизинный, тягловый люд. Тем более вспомнилось обещание князя.
— Ладно, Кузьмич, — говорил кто-нибудь, глядя туда, где рядами лежали убитые. — Князь бочку пива обещал. За тебя выпью.
Если б не засохшая на одежде кровь, да и то не у всякого видна она, мертвые лежали мирно, уютно, лежали рядами у подножия холма, словно прилегли уставшие воины, коротая последний ясный денек…»
Гусаков вернулся довольно рано и довольно веселый. Достал из кармана бутылку «Столичной» и позвал Марину. Та спустилась заспанная и даже бровью не повела. Она отправилась на кухню готовить закуску, а Николай Иванович только не вальсировал по гостиной.
— Что за праздник? — настороженно спросил я.
— Наши все узнали! — с удовольствием ответил мсье.
— И что же узнали? — Мне его веселость не нравилась.
— Марканьони в Бретани нет. — Мсье картинно развел руки. — А все, кто нас прикрывал в Москве, — на кладбище.
— На каком? — машинально спросил я.
— Точно не скажу, но явно где-то неподалеку от Кремлевской стены!
Проросшая за последние дни щетина сделала лицо Гусакова знакомым и, что смешно, почти родным.
— И главный киллер Европы вернулся в Париж, чтобы убить нас! — Николай Иванович пропел и рассмеялся. Звонко и весело.
Ничего не оставалось, как засмеяться вместе с ним.
Выходим из дома сразу после полуночи. «Народный вагон» неслышно трогается с места, и я перестаю обращать внимание на то, что происходит за окнами. Там происходит безлюдная и неуютная ночь, да я и не очень представляю, куда мы едем. Представляю приблизительно. Последние два дня Гусаков посвящал меня в курс грядущей операции, имеющей целью реализовать часть схемы, услышанной мною после похода в зоопарк. Одним словом, нам предстояло напасть на ферму в Бретани, нанести ей заметный ущерб и вернуться обратно, никого не убив, а только попугав. «Никого не убить! Как это себе Гусаков с Габриловичем представляют? — думал я. — А если нас встретят стрельбой?» Гусаков говорил, что на ферме сейчас только один охранник и несколько конюхов. Охранника надлежало слегка ранить — так, чтобы он якобы чудом уцелел. О'кей, я готов. Только вот помповое ружье я держал в руках всего один раз в Герате…
И еще — я да люди Габриловича обязаны в Бретани выкрикивать фразы на сербском языке, чтобы оставить, так сказать, славянский след. То есть подставить миланское общество, до которого нам, понятно, дела нет. Но подставить — это и есть подставить. Гусаков сердито ответил, будто бы он не подонок и найдет в Милане концы, предупредит. Осталось только узнать какие-нибудь сербские фразы и не материться на русско-татарском. «Можете только имена выкрикивать, — посоветовал Николай Иванович. — Слободан, например!»
Поплутав по улицам, «народный вагон» вырвался на простор; через некоторое время дорогу опять обступили строения, и я понял — мы едем к пресловутому цеху-ангару, где прячется или базируется, или то и другое одновременно, мсье Александр Евгеньевич. Что ж, рад, что его здесь еще не накрыли…
На этот раз у ворот машин не видно. Но нас ждут — ворота откатываются в сторону, и Гусаков въезжает внутрь.
Вижу троих бойцов Габриловича. Это мужчины средних лет с суровыми лицами. Интересно, каким я кажусь со стороны? Вылезаю из «фольксвагена» и обмениваюсь рукопожатиями.
— Гаврила, — говорит первый.
У него черная вьющаяся шевелюра и тяжелая нижняя челюсть киногероя.
— Арсен, — говорит другой.
Этот подстрижен под новобранца, но, судя по тому, как от нервного тика дергается веко, человек знает, почем фунт лиха.
— Паша.
У третьего лицо бледное, и его черты скорее могли бы говорить о принадлежности к миру свободных профессий, чем к стрельбе по живым объектам, хотя в определенном смысле все это одно и то же.
Троица одета в синие комбинезоны с белыми буквами на спине. Внутри ангара кроме двух «рено», которые я уже наблюдал при первом посещении сего чуда промышленной архитектуры, стоит еще и микроавтобус без окошек. Там, где у пассажирских окошки расположены, опять же накрашены белые буквы. О чем-то электрическом идет речь. То есть мы станем изображать работников электрической компании.
Гусаков направляется в конторку и тут же возвращается из нее с мсье Габриловичем. Тот деловит и угрюм. Я подхожу и протягиваю руку:
— Как поживаете?
Мсье смотрит мне в глаза и усмехается без намека на дружелюбие:
— Вашими молитвами.
Гусаков уводит меня за конторку в подсобное помещение, где я и переодеваюсь в комбинезон, натягиваю кроссовки. Мою же одежду Николай Иванович складывает в сумку и уносит в машину, но не в «фольксваген», а в салатного цвета «рено» Габриловича.
Перед отъездом мы становимся кружком, и Александр Евгеньевич повторяет то, что мне и так известно. На всякий случай мы получаем по сербскому сувениру. На всякий случай! Знаю я эти случаи! Если вместо живого меня, который отвалит, останется мой трупак, которому уже некуда будет спешить… Короче, мне дают православный образок с Божией Матерью и сербскими буквами — кириллицей на обороте, с именем Слободан. Гусаков слов на ветер не бросает, блин! Сказал — Слободан, Слободаном я и стал. Паша получает пачку сербских сигарет. Их он должен «потерять» в Бретани.
Начинаем размещаться в микроавтобусе. Арсен садится за руль, Паша рядом с ним, Гаврила и я в кузове без окошек. В этом самом кузове моток провода и прочие декорации. Под декорациями ящик, в котором короткоствольные автоматы и помповые ружья. Небольшое окошко все-таки имеется — нам виден затылок Арсена. Габрилович поедет с нами до Шато-Гонтьер, Гусаков же доедет до самой фермы… Меня, конечно, интересует география, но не очень…
Мы разъезжаемся в разные стороны, договорившись встретиться уже на трассе за Парижем.
…В детстве я был лунатиком. Выходил по ночам из коммунальной квартиры на Кирочной на лестницу, старался подняться на крышу и походить под луной. Родители установили дежурство и ловили меня.
В нашей квартире жил историк. Он давал мне толстые книги по истории феодализма, и я читал их. Родители восторгались, и мне нравились их похвалы.
Только лунатизм их беспокоил. Мама отвела меня, восьмилетнего, к врачу, и тот, поцокав языком, заявил:
— У мальчика умственное развитие опережает физическое. Надо ему заняться спортом.
Меня отдали заниматься спортом, и я стал в итоге профессиональным спортсменом-стрелком. До сих пор стреляю. И более по ночам не хожу. Видимо, физическое развитие сравнялось с умственным. Или даже опередило. Иногда я все-таки хожу по ночам, но это вовсе не лунатизм. Жаль, что я не настоящий лунатик…
Сбоку имелась скамеечка, и я завалился на нее, положив голову на моток провода. Я стал проваливаться в жесткую солому дремоты, не успев даже переброситься парой фраз с Гаврилой. А ведь нам вместе жить ближайшие часы и, возможно, умирать…
— …Раз-два. Раз, два, три, четыре!
Колонна идет мимо трибун по Дворцовой площади, и я вместе с ней. Мне нравятся демонстрации и веселый отец, веселые его друзья. Только шариков с водородом у меня никогда не было. Некоторые мальчики нарочно отпускали их, и шарики летели высоко в северное небо. А взрослые за праздничным столом после демонстрации тревожно говорили про водородные бомбы…
Автобус делает резкий поворот, и я чуть не падаю со скамейки. Успеваю, опустив ногу на пол, предотвратить падение. Широкая ладонь Гаврилы придерживает меня за плечо. Открываю глаза и сажусь. В темноте только красная точка сигареты, а над сигаретой контур носа и черные овалы глазниц.
— Спасибо, — говорю, — чуть не свалился.
— Будешь курить? — спрашивает Гаврила, и я отвечаю:
— Да. Угости. Я свой в пальто оставил.
Он протягивает пачку, и я на ощупь вытаскиваю сигарету. Поминальный огонек зажигалки. Затягиваюсь и пускаю дым.
— Долго нам ехать?
— Несколько часов.
Мы друг друга практически не видим. А поскольку практически не знакомы — это и к лучшему.
Пытаюсь придумать тему для беседы — не придумывается. «Все вы потерянное поколение», — вспоминается вдруг фраза, сказанная давно и в Париже молодому Хемингуэю. «Потерянное поколение — отлично! — хочется произнести в ответ. — Только кто нас потерял? Кто потерял, тот уже не найдет!»
— Все-таки попробую поспать. Лови меня, если что.
— Поймаю, — отвечает Гаврила.
…Я люблю возиться с цветными карандашами. Пароходам я пририсовал оранжевый дым, а Сталина в энциклопедии украсил синей бородой.
После — время, валенки с калошами…
Первый раз я влюбился… Лет пять или шесть мне было — не больше. Я ходил в детский сад на набережной Кутузова. В доме, где находилось дошкольное учреждение, когда-то жил Пушкин, а теперь там загс… Мы ходили гулять в детский сад и там собирали желуди. До сих пор я помню солнечный осенний день, красно-золотые листья дубов и кленов. И какое-то мучительное чувство ревности. Первая моя любовь оказалась неразделенной. Поэтому я до сих пор отношусь к женщинам с подозрением…
Я собираю марки и жду, когда объявят коммунизм. Тогда я пойду на угол Невского и Литейного и наберу кучу китайских марок задаром. Я жду, жду, жду и — перестаю ждать. Теперь марок у меня нет, потому что коммунизма так и не объявили…
— Пора идти за дровами, — говорит отец, и мы начинаем собираться: топорик, веревка, фонарь.
Мы спускаемся на Кирочную улицу и поворачиваем во двор. После замерзшей улицы в подвале кажется тепло и пахнет сырыми опилками. Отец находит нашу поленницу и светит фонариком. В узком лучике я вижу репродукцию картины Репина «Иван Грозный, убивающий своего сына», прикрепленную к кирпичной стене безымянным любителем русской живописи. Мне становится жутко.
Отец же связывает дрова и с трудом забрасывает вязанку на спину. У него радикулит, он повредил спину на флоте.
Я был не моряком, а пехотинцем, но и у меня последние годы болит спина…
— Вот они! — слышу сквозь сон и понимаю — это Гусаков и Габрилович ждут нас на трассе.
Мы едем дальше, и я сплю уже без сновидений. Только Учитель-Вольтер сидит напротив меня, скрестив ноги по-турецки, и за ним равнодушное солнце медленно вылупляется из-за горизонта. Прямые его лучи касаются моих глаз, слепят, лица Учителя не видно — не в нем дело! Фразы, слова — вот что имеет смысл. И слишком много тех, в которых не разобраться. Но Учитель не путает на этот раз и не строит загадок.
— Наплевать на все и не попасть в себя, — говорит он. — Так не получится ни у кого. Но сможешь. Ты сможешь не попасть в себя, потому что ты и так весь оплеван. Теперь, сынок, твоя очередь.
— Сегодня ты сказал немного, — отвечаю ему. — Мне нравится все, что ты говоришь. Но сегодня мне нравится больше.
— «Нравится» — это не твое слово, — останавливает меня Учитель.
— А мое — оно какое? — спрашиваю.
— Оно то, которое ты подумал, но не произнес, — отвечает Вольтер…
И машина останавливается. А я открываю глаза и сажусь. Черный кофе ночи уже чуточку разбавлен мутным молоком рассвета. Если продолжу думать так красиво, то пойду в поэты… Я не сразу вспоминаю себя — на это уходят секунды.
— Какие у тебя, Саша, нервы! — восхищается Гаврила. — А я так всю ночь и промаялся.
Ничего не ответив, я выбрался из кузова и, поежившись от предутреннего холода, стал оглядываться. Ничего интересного, греющего сердце, я не увидел. «Рено» Габриловича, «фольксваген» Гусакова и наш микроавтобус остановились возле изгороди, сложенной из крупных булыганов. За изгородью росли деревья, кажется тополя. Листья с деревьев почти все попадали. За деревьями начиналось пустое и холодное поле, очертания которого еще с трудом угадывались. Сами машины стояли на обочине проселочной дороги, по другую сторону которой также находилась каменная изгородь. Сперва мне пришла в голову мысль: мы встали неудачно. Изгородь являлась ловушкой! Но нет, все правильно. Здесь нас никто не увидит, а к тому моменту, когда пространство вокруг проснется и оживет, мы успеем уехать…
— Как настроение? — Это появился Гусаков, бодрый, готовый действовать.
— Настроение обычное. — Я покрутил головой и добавил: — На Эстонию похоже.
— И тем не менее это не Эстония. — Николай Иванович сделался серьезным. — Не Эстония, н-да.
В кадре возник Габрилович. Посматривал на меня он без симпатии, памятуя о недавнем инциденте в ангаре, хотя я лишь выполнял пожелания Гусакова. Александр Евгеньевич все же кивнул мне, а Гусакову сказал:
— Поскольку все в порядке, я отваливаю в Понтиви. Там и ждать стану. Номер «трубы» ты знаешь. Готовлю отход, одним словом.
— Ладно! Счастливо добраться.
— Это вам успехов. Ни пуха ни пера.
— К черту!
Они обменялись рукопожатиями, Габрилович сел в тачку и укатил.
Стало заметно светлее. За полем различались контуры каких-то строений — за ними угадывался лес или роща. Эти строения, как сказал Гусаков, ферма и есть: возле нее находится жилой дом — приют дядюшки Марканьони, который, опять же по словам Николая Ивановича, рыщет сейчас по Парижу в поисках наших скальпов по крайней мере.
Диспозиция была проста, как пивная пробка: мы оставляем автобус за изгородью, садимся в «фольксваген» и проезжаем к лесу за фермой, где и выгружаемся, наводим шорох на ферме и в доме, оставляем «сербский след», возвращаемся к изгороди и отваливаем на встречу с Габриловичем.
В деревне, как известно, просыпаются рано, а та часть Бретани, куда мы забрались, на город не походила. Только ни одной живой души возле фермы не видно. Не видно — и не надо. И собаки не лают. Мы пронеслись по дороге и остановились, заехав во что-то вроде зарослей ольшаника.
Парни вылезают и разбирают оружие из багажника. Я отказываюсь от помпового ружья и беру «узи». Короткоствольный автомат с обоймами и «Макаров» — этого хватит. Гранаты и даже дымовые шашки — добра в багажнике хватает. Еще б мсье Гусаков баллистическую ракету прихватил!
Холодно. Мы разминаемся, словно спринтеры перед стартом. Гусаков останавливается возле машины. Смотрю на лица. Лица подходящие. Привычные, битые, советские.
— Две затяжки напоследок? — прошу у Гаврилы, и тот протягивает.
Докуриваю и бросаю окурок.
— Что ж, — говорю, — слушайте старшего лейтенанта!
— С Богом, — говорит Гаврила.
— Бога нет, — бубнит Паша.
Арсен же, загоняя заряд в ружье, не соглашается:
— Есть, есть Бог.
— Сейчас проверим, — бросаю я и бегу в сторону фермы, петляя между редкими стволами и уклоняясь от цепких прутьев кустарника.
За спиной шлепают подметки по влажной земле — Паша, Арсен и Гаврила.
Вдох-выдох — становится теплее. Главное — не напутать. Паша, Арсен, Гаврила и я — это Гойко, Петро, Марко и Слободан. Главное — без мата! Главное — «сербский след», пачка сигарет у Паши… пардон, Гойко. Гойко Митич, что ли? Друг индейцев!
Бог есть? Проверим! Пока что есть лейтенант — я лейтенант!
Со стороны кустарника окна в доме заложили кирпичами, а кирпичи покрасили серой краской. Четыре серых прямоугольника на желто-грязном фоне.
Бегу небыстро, бегу.
На фасаде три окна и жалюзи. Делаю знак рукой — остановитесь!
— Паша, — говорю шепотом, — Гойко. Дуй на саму ферму. Видишь ворота?
Гойко кивает.
Достаю маску, сварганенную из лыжной шапочки, и натягиваю на голову. Гойко, Марко и Петро делают то же самое. Фиг разберешь теперь — где Петро, а где не Петро!
На самом деле ферма — это конюшня. Что-то конюхов не видно, лошади, надеюсь, есть. Зачем нам они?
— Только не убивать никого, — шепчу.
— Не будем, — отвечает Марко, а Гойко и Петро молчат.
«Макар» в руке сидит как влитой. На фасаде дверь под козырьком. Задерживаюсь возле нее всего на мгновение. Гойко пробегает дальше. А Марко и Петро замирают возле двери вместе со мной. Пробую дверь. Ручка, отполированная миллиардами прикосновений. Миллиарды долларов! Если что — вышибем и ворвемся. Дверь не заперта. Бросок в нее — «макар» и «узи». Жили-были «макар» и «узи». Долго и счастливо. И умерли в один день… Гойко и Марко по бокам. «Макар» и «узи». Кто из них Петро, а кто Марко?
Коридор длинный и неприбранный. Стул с плетеной спинкой и с подсвечником на сиденье. Свечной огарок. «Лампочку Ильича», блин, еще не завезли? Возле зеркала стоит комод, а на комоде кружевная дорожка. Почему тарелка на кружевах и куриная нога в тарелке? Поздний ужин или ранний завтрак?
Петро сечет в коридоре, а я бросаюсь в первую комнату налево — на меня выскакивает какой-то гад в маске с «макаровым» и «узи». Сейчас я его! Это я — я в зеркале. Отбой. И тут пусто — только круглый стул и ковер во всю стену. Полочки…
Дверь из комнаты с ковром ведет в другую комнату, и Марко прыгает туда, выпрыгивает обратно целехоньким. Нет и там никого. А где же конюхи с охранником? Конюхи должны быть там, где кони. Охранник должен охранять конюхов.
Обегаем весь дом — и на втором этаже пусто. «Сербский след» мы все равно оставим.
— Тут вторая дверь, Слободан! — докладывает Марко. — Прямо во двор, думаю. Или на ферму, как ее!
— Почему болтаешь?
— Нет же никого.
— Почему тогда Слободан?
— Не знаю.
Он не знает, и я не знаю. Петр закрывает входную дверь, чтобы нам в тыл не зашли, и мы группируемся возле той, что на ферму ведет. Это тебе не русские сени с овином! Тут черт разберет… А комбинезон тесный…
Выпрыгиваем в распахнувшуюся дверь и оказываемся во дворе — на прямоугольной площадке в полгектара. Земля утрамбована, и на земле кое-где видны сухие травинки, которые… Нет никого во дворе, окруженном каменным забором. Слева конюшни, которые… На заборе сидит Гойко и машет рукой. Он стаскивает камуфляжную маску и превращается снова в Пашу с бледным славянским лицом. Паша спрыгивает с забора и подбегает к нам.
— Тут нет никого, — говорит. — Это и лучше. Мы тут пошуруем слегка и отвалим.
— А там? — Я тычу «макаровым» в сторону конюшен.
— Там лошади, — улыбается Гойко-Паша, — или кони, кобылы, мерины. Не успел разобраться.
— А конюхов нет?
— Нет никого.
— Но ведь должен же кто-то за ними, лошадьми, ухаживать! — говорит Гаврила.
Он тоже стянул маску, и теперь его смоляные вьющиеся кудри торчат во все стороны. Свою маску я засунул в боковой карман комбинезона. Карманов хватает — на груди, на боках, на штанинах. Набитые полными обоймами, которые…
— Что же делать теперь? — спрашивает Арсен. — Ты же лейтенант!
— Старший лейтенант.
— Мы слушаем.
— Легкое бесчинство — и уходим.
Донесся до слуха баритональный шум мотора и скрип тормозов.
— Гусаков приехал, — предполагаю. — Сбегай, Петро, глянь. То есть Гаврила.
— Марко я, — отвечает Гаврила.
Гаврила бежит трусцой к воротцам. Под комбинезоном угадывается мощное тело. Помповое ружье он держит как палку, которая… Мы не спеша идем за ним, и я даже успеваю стрельнуть сигарету, вкусно затянуться и выпустить дым.
Серое облачное небо начинает подниматься и кое-где уже засинело, намекая на ясный день. Настроение, как это хоть и редко, но бывает, резко улучшилось, и на природе, рядом с лесом и лошадьми, все заботы мои вокруг какой-то нелепой картонки, называемой паспортом, вокруг киногероя Алена Корсиканца и убийцы Пьера показались настолько смехотворными, невсамделишными, будто почерпнутыми из сна… Захотелось смеяться наяву, что я чуть было и не сделал…
Я уже разучился различать звуки. И то, что раздалось и запрыгало в пространстве двора шкодливым эхом, я не оценил никак.
— Тра-та-та-та-та-та-та! — Вот и все.
Гаврила дернулся назад. Так обычно дергаешься, когда снимаешь крышку и обнаруживаешь в кастрюле прокисший суп. Гаврила лениво поворачивается. А я еще не понимаю ничего, хотя новое тра-та-та беглым звуком заполыхало вокруг. Тело понимает быстрее, чем мозг, и я уже лежу на земле. Лежу и смотрю на Гаврилу, который наконец поворачивается полностью. Теперь можно говорить что угодно и как угодно, называть — Гаврила или Марко. Вместо лица у Марко-Гаврилы я вижу что-то кроваво-мясное, а один его глаз висит на белой ниточке, будто часы на цепочке… Марко-Гаврила делает пару шагов и падает лицом в землю. Руки и ноги его сводит судорогой агонии. Три-пять-семь секунд на все — не больше.
Я вижу все это и тут же забываю…
«Проскакав сквозь редкую рощу, в которой еще полыхали, словно факелы, увядшие клены, где невзрачные осины потеряли лиственное оперение, так же, как и березы, мелькнув на вершине пологого холма и через мгновение, кажется, вылетев из рощи, выбивая грязь из глинистых луж, всадник, пригнувшись к неостриженной гриве длинноногого коня, летел по полю. Напряженная фигура всадника, сумасшедшая эта скачка и то, что бередило душу вчера, чуть притихло с утра… и вот опять… словно серый и душный туман тревоги застил глаза.
Шатер князя несколько возвышался над полем. Место, где он стоял, не назовешь холмом, скорее просто бугор.
Всадник почти упал с коня, и князь узнал одного из конной сотни, отправленной к малому броду, — высокого, несколько грузного, с сизоватым носом и круглыми щеками, бородача. Сознание князя еще не собрало слова в предложение. Князь просто видел, как стремительно, обрастая, словно снежный ком, воеводами, челядью, гремящими доспехами воинами княжеской стражи, почти бежит к нему гонец — всего-то несколько секунд длится его бег, но в этих секундах время движется очень медленно, осторожно, почти стоит — и князь успевает разглядеть пористое, перекошенное гримасой лицо гонца, плотно прилипшую ко лбу прядь, прилипший к сапогу перепачканный осиновый листок.
Гонец останавливается в нескольких метрах, склонив голову.
— Говори! — Князю не до этикета.
Гонец смотрит князю в глаза, огонек отчаяния загорается в глазах гонца. Он скалит рот в странной улыбке и произносит почти весело:
— Обошли нас, князь! Держали малый брод, а они где-то просочились. Сотни полторы. Ударили в спину, и с брода ударило без счету.
Князь сжал кулаки до хруста. Вдруг пропал голос. Где-то внутри копился крик, но пересохла глотка.
— Где воевода? — прошептал князь вопрос.
— Тех, кто остался, погнали вдоль берега. Я видел. — Гонец все так же улыбался — криво и безумно.
Это судорогой у него свело на щеке мышцу».
Прежде чем думать о том, кто стреляет, следует позаботиться о том, чтобы в тебя не попали.
Поворачиваюсь набок и гляжу на парней. Те лежат, уткнувшись лицами в землю, как и я мгновение назад, — живые, кажется. Гойко приходит в себя и начинает перебирать ногами и руками, ползет вперед. Правильно делает. И Петро ползет за ним.
— К стене давайте! Быстро! — Тут уж не до конспирации и сербских междометий.
Стрельба идет пока неприцельная, на ошеломление. Нападающие сделали большую ошибку, что стали палить, не «оседлав» заборчика. Теперь спорт начинается — кто быстрее. Приподнимаюсь на корточки и бегу к спасительному укрытию, словно обезьяна на природе, не разгибаясь. Огонь ведут из автоматического оружия, и если успеют раньше, то нам хана…
Успеваю. Поднимаю руку с «узи» и выпускаю не глядя целый рожок в сторону дороги, туда, где, как мне кажется, остановилась машина.
Огонь становится пожиже, слышны крики.
— Что, бляди, — бубню в адрес тех, кого не знаю, — думали на фу-фу взять?
— Старлей! — слышу слева. — Как выбираться станем?
Это Петро спрашивает.
— Гойко где? — спрашиваю в ответ и кручу головой.
Вижу как Гойко-Паша ползет в сторону Гаврилы.
— Прикроем! — приказываю и, сменив рожок, начинаю поливать с поднятых рук, приподнимаюсь и выглядываю из-за заборчика.
Успеваю заметить «лендровер» на обочине с выбитыми стеклами и еще одну тачку чуть в стороне. Мелькнули какие-то плащи и скрылись за машинами. Но я не в кино — так можно и пулю в лоб схлопотать. Сажусь на землю и меняю рожок. Арсен повторяет мой маневр, ойкает, роняет «узи», хватается за ладонь и, матерясь, садится на землю. Со стороны дороги опять поливают из десятка стволов, но пока нас спасает заборчик. Вовремя мы метнулись к нему. Русский лейтенант я или кто?!.
Бегу на корточках к Арсену:
— Как ты?
— Царапнуло, блин, но больно.
Он уже вытащил из кармана носовой платок и перевязывает кисть. Огонь со стороны дороги усиливается, и я спрашиваю Арсена:
— Граната есть?
— Есть одна. Догадался взять.
Он протягивает мне тяжелую лимонку.
— Родная, — говорю и выдергиваю чеку.
Перебрасываю через заборчик наугад и жду, когда бабахнет.
Ба-ба-ха-ет!
— Кто нас подставил?! — кричит Арсен, а я отвечаю:
— Некогда думать.
Оборачиваюсь и ищу глазами Гойко. Павла то есть. Хватит прикидываться!
Паша поднял ружье и «узи» Гаврилы. Я видел, как он передернул ствол. Паша находился лицом к дверям, из которых мы проникли во двор на свою голову. В открытой двери возникла фигура. Все в этой фигуре располагало для стрельбы. Даже настаивало. Она бы, эта долговязая фигура, сама бы… Я же ни крикнуть, ни дернуться не успел. А Паше только курок осталось спустить. Знатно бабахнуло. Фигура провалилась обратно в дверь, да и Пашу бросило на землю. Это отдача! Это помповое, блин, ружье; ручная, блин, торпеда…
Быстрая мысль: они в дом прорвались! сейчас нас гасить станут!
Не успел ничего придумать — Паша и сам не дурак, жить хочется. Он бросает ружье и бежит к двери. Мы с Арсеном поливаем через заборчик не глядя. Краем глаза замечаю, как Паша прыгает к порогу, приземляется, откатывается в сторону. В доме ба-ба-ха-ет! Звенят лопнувшие стекла, клочья двери вылетают во двор, пыль становится столбом. Кто-то в доме ноет по-французски.
— Арсен! — кричу. — Я прикрою. Беги в конюшни и выгоняй лошадей.
— Ага, — отвечает он и, я вижу, не понимает.
— Гони лошадей. Мы с ними прорвемся. Не пойдут — жги конюшню! Повыскакивают как миленькие!
— Ага, — отвечает Арсен и, не поняв до конца, бежит на корточках туда, где за воротами, как утверждал Гойко, блин, Паша, они — кони, кобылы! — находились.
Голубенькое такое небо и солнышко в дымке над ним.
Война, как говорится, приняла позиционный характер. Гойко-Паша разорвал, как мог, внутренности домика, и через него теперь им не прорваться. Кому — им? Не хочу и нет времени думать, но в голове вопрос возникает сам по себе. Пока меняю рожки — думаю. Перебегаю с места на место и пуляю через заборчик. Повезло нам с трудолюбивым французским народом! За гнилым бы русско-народным нас бы давно укокошили.
Небо такое невинное, ясное. Что-то тарахтит в нем. И вот это «что-то» — пузатенький вертолет — возникает над фермой, делает круг, уносится с глаз долой, возникает снова и совсем низко.
Вот она, смерть моя! — бабушка с косой.
Какого хрена Арсен возится! Ворота конюшен открыты — пять штук их, — и за воротами видны блестящие тела и точеные ноги. Кажется, слышно, как стучат копыта…
Вертолет повисает над двором, и в его дверцу высовывается дядя с предметом — из предмета начинают пулять, блин, запуляют, блин, до смерти. Поднимаюсь и бегу — бью в пузо чудо-техники… Паша пугает чудо помповой пушкой. Пугает и падает. Попадает, похоже… Вертолетик сваливает, а Паша так и остается лежать.
Дымок над конюшней. Выглядываю на полсекунды из-за заборчика. Мать моя! «Это бело-гвардейски-е це-пи!» — сама поет песня в голове. Белогвардейские или красноармейские… Бегу к Гойко и падаю возле него на колени.
— Гойко? — спрашиваю и трясу его за плечи. — Ты живой, Гойко? Живой или нет?
Гойко не живой. Он мертвый. Он не Гойко, а Паша. Мертвый Паша лежит. Мертвее не бывает.
Кони, кобылы, мерины и жеребчики. Дым уже столбом над конюшней — у Арсена получилось. Непарнокопытные скачут по двору и поднимаются на дыбы от ужаса; красивые, гады! Красивые гады и затоптать могут.
— Арсен! — кричу.
— Я здесь, лейтенант! — слышу в ответ, но Арсена не вижу.
Подбегаю на корточках к широким деревянным воротам. Пули, блин, над головой.
Кони, кобылы, мерины и жеребчики.
Выдергиваю жердь-запор. «Норки нараспашку!» Чудо-стрекоза выныривает. За что же они лошадей так не любят? Не любят и пуляют из вертолета. Мерины и жеребчики! Звери падают и кричат почти. Другие, сбившись в кучу, самовыдавливаются на волю. Арсен и я. Кони, кобылы, мерины и жеребчики вокруг — сейчас затопчут. Сейчас пуля с неба прилетит. Сейчас — «белогвардейские цепи». Где Гусаков? Где мсье сраный? Кто эту мудацкую операцию разрабатывал?..
— Арсен! — кричу. — В кусты к машине.
— Я здесь, лейтенант! — кричит Арсен.
Кричит и падает. Нет Арсена.
Кони, кобылы, мерины и жеребчики несутся прямо на тачки — от них лупят в дюжину стволов, а я тем временем сворачиваю направо, выбрасываю «узи» к едрене-фене. Рожки кончились, да и вообще… Валить надо, а не стрелять. Только «макар» в руке как влитой. Кто ж его влил туда, мать?!.
Моторы за спиной, пропеллеры над головой. Тачка с мсье Гусаковым в кустах. Лечу сквозь — прутья бьют по лицу, рассекая в кровь.
Тачка в кустах целехонькая, и целехонький мсье Николай Иванович перед тачкой с охапкой стволов, гранат, дымовых шашек.
— Мать твою мать! — ору. — Мать твою мать!
— Кто та-ам? Что та-ам? — заикается мсье.
— Мать твою мать! — ору. — Мать твою мать!
— Что де-елать? Бежа-ать? Стреля-ять?
— Мать твою мать! — ору. — Мать твою мать! Стрелять и бежать? Куда бежать?! Нас завалят! Вот они!
Они — да, «белогвардейские цепи». Выныривает с дороги «лендровер», а за ним легковуха. Они заметили, куда я драпанул, или погнали наугад?
Выхватываю из охапки «узи» и несколько рожков.
— Крышка нам! — ору. — Крышка от гроба!
Мсье Николай Иванович вдруг преображается.
Становится бодрым и деятельным, каким я уже видел его однажды. Жить нам осталось две минуты, три — если повезет.
— Не крышка! — орет в ответ. — Не крышка от гроба!
— Мать твою мать! — ору и луплю из «узи». — Мать твою мать!
До фига их повыскакивало из тачек, и они залегают возле машин, отползают в стороны и чешут в ответ. Прутья кустарника валятся, словно их коса косит…
Сзади запахло противно. Белое молоко с неба… А солнце дня? А голубая глубина?.. Это дым валит. Почему — дым? Кто говорит? Ах дым! Молодец, милый мсье Николай Иванович Гусаков, семантик и семиотик! Дымовая шашка, из дымовой шашки дым! Сейчас мы в дым сиганем…
— Саша, мать твою мать! — орет Гусаков. — Уходим в лес, мать твою мать!
— Да, Коля, — ору, — мать твою мать твою мать! Винтим отсюда на хер!..
— Где ты, Учитель-Вольтер?
Нет ответа.
Мы сидели на берегу ручья, и я занимался делом прозаическим, но необходимым — считал оставшиеся в обойме патроны. Осталось два.
— Последний себе, — родилась шутка, — а вот первый — тебе, Коля.
Коля, он же мсье Николай Иванович, сидел на шарообразном валуне и смотрел хмуро:
— Плохая шутка, Саша.
— Жизнь плохая, а шутка хорошая. Справедливая.
Он пожал плечами и кивнул согласно.
— У меня нет мыслей, — произнес мсье Коля. — Одна есть, но страшная.
— Не надо страхов. Как выбираться отсюда?
— Пойдем к дороге и найдем машину.
— А где тут дорога?
— Не знаю. Найдем. Тут везде дороги.
— Нас ждут на дорогах. Говорю как советский офицер.
— Везде могут ждать. Не жить же здесь!
— Жить оно лучше, чем не жить.
— Откуда ты знаешь?
— А Габрилович? Он ведь отвечает за обратную дорогу.
— Вдруг это работа Габриловича?
Таких предположений от мсье Коли я не ожидал. Но какие бы противоречия ни раздирали их, скажем так, преступное сообщество… Троих бойцов уложить?..
— Нет, такого просто не может быть! — отмахнулся Гусаков сам от себя. — Это Корсиканец.
— Как так?
— Вот так! Что толку говорить! После. Идем.
Мой комбинезон хоть и выглядел не лучшим образом, но все-таки был одеждой рабочей. Гусаков же, в щеголеватом и рваном одеянии, небритый, мог вызвать просто переполох. Перед тем как рвануть в дым, мсье Коля схватил из багажника сумку, предполагая, что это одна из сумок с оружием. Скорее всего он ничего не предполагал, а поступил инстинктивно. В сумке оказалась моя красивая одежда, и я предложил Гусакову переодеться. В результате он облачился в комбинезон и стал рабочим электрической компании, а я — парижским хлыщом, неведомо как заблудившимся в бретанских лесах.
На лесистом невысоком холме стояла неприметная церквуха, сложенная из грубых камней и мало похожая на обычно изящные и худощавые католические храмы. Мы натолкнулись также на деревенское кладбище и стали молча пробираться вдоль надгробных плит — на их плоскостях весело играло солнце, и день казался бесконечно мирным. Гусаков более не жаловался на неудобный комбинезон и на свежую мозоль, только пыхтел за спиной и все.
Вдруг мелькнуло что-то цветастое впереди. Мы замерли, присев на корточки. То, что предстало нашим взорам, показалось таким нелепым, чужеродным на фоне утренней бойни, все еще стоящей перед глазами. А разыгрывалась перед нами сцена просто жизнеутверждающая. Молодой упитанный человек торопливо задирал красно-клетчатую юбку девице. Лица человека не было видно, поскольку действия его приближались к решительному жесту, не встречая сопротивления. Декабрьское кладбище не лучшее, конечно, место для любовных утех; но это было их католическое дело.
…Есть женщины крепкие на передок и злые, а есть слабые на передок и добрые, готовые совокупляться на чердаках и в подвалах, в гардеробах и в ванных на вечеринках. А чем кладбище хуже?..
Стараясь не помешать хитросплетению тел, мы осторожно обогнули церквушку и спустились с холма к дороге.
На этой самой дороге стояла незапертая машина — старенький «пежо». Ключи лежали на водительском сиденье. Да, любовная страсть и слабости передка приводят в первую очередь к материальным потерям. У любовной парочки появилась возможность покувыркаться на кладбищенских просторах…
— Садись за руль, — сказал я мсье Коле.
— Ага, — ответил мсье Коля и прыгнул за руль, а я сел рядом.
Мы тронулись с места, и никто не закричал и не стал стрелять нам в спину.
Глупее наряд для Гусакова сложно придумать. На какое-то время я обзавелся собственным шоферюгой — небритым и мятым. Печка в «пежо» работала плохо, а Коля еще и стекло на дверце опустил. Я сидел, запахнувшись в новенькое пальто из магазина «Burton», и смотрел в окно на незнакомую мне дорогу. Смотрел, но ничего не разглядывал и не замечал. Об утреннем кошмаре не хотелось вспоминать. О моем состоянии можно сказать, как говорят спортсмены, — сгорел. Избыточный выброс адреналина скоро приводит к апатии. Вот она, апатия, при мне.
Николай Иванович крутит руль, достает из кармана радиотелефон и нажимает кнопочки. Он разговаривает с Габриловичем.
— Все очень плохо, — слышу, как говорит Гусаков. — Потом! Встречай нас. Да, на трассе!
Они договорились о встрече не доезжая Понтиви. Что такое Понтиви? Город? Река? Не знаю. Когда мы сюда ехали, я в кузове спал…
Закрываю глаза и начинаю дремать. Болит коленная чашечка и ссадина на шее. У Гойко, Петро, Марко не болит теперь ничего. «Сербский след» мы все-таки оставили — у Паши в кармане так и осталась лежать пачка сербских сигарет. Вот закурить бы…
Коля-шоферюга резко тормозит, и я открываю глаза. Мы остановились на нерегулируемом перекрестке, пропуская «помеху справа». Слева от нас на соседней полосе тоже тормознула какая-то тачка. Я лениво повернулся и посмотрел…
Блин!
Мать твою мать твою мать!
Я сидел не шелохнувшись. Рядом с нами стоял микроавтобус с эмблемой электрической компании, в кузове которого я провел сегодняшнюю ночь. За рулем сидел незнакомый усатый детина, а пассажирское место занимал крупнорожий дяденька в плаще и берете. Он повернул голову, и мы встретились взглядами. Повернул голову и Гусаков.
То, что произошло дальше… Вот что произошло. Мсье Коля онемел на секунду. Через секунду в его руке появилось что-то здоровенное типа «магнум», раздался выстрел — это Коля пальнул в окошко. Врубил скорость и нажал на газ. Мы вылетели на перекресток, нарушая правила, и понеслись прямо.
За нами гнались две машины. Одна — наш же микроавтобус, куда из раздолбанного «лендровера» пересели те, неизвестно кто, которые… Вторая тачка стояла возле фермы за «лендровером»… Опять нам хана…
Две пули всего в «Макарове» плюс «магнум» у мсье Коли.
Мсье выхватил трубку из комбинезона, бросил мне, закричал:
— Звони Габриловичу!
Микроавтобус стал нас обходить. Не обошел. Мсье Коля вдавил педаль газа до пола, и «пежо» чуток оторвался.
— Говори номер!
Мсье Коля называет цифры, а я тыкаю в кнопочки. Голос Габриловича раздался в ухе почти сразу. Я отдал трубку Гусакову, и они стали договариваться. Договорились о чем-то. Нас стали обходить с двух сторон, полетели пули, заднее стекло разлетелось вдребезги, словно взорвалось, на каленые кусочки.
Резко вывернув руль, так, что меня бросило на мсье, Гусаков свернул на дорогу, примыкавшую к шоссе. Этим маневром мы выиграли метров пятьдесят, не больше.
Мы неслись по узкой полосе асфальта, зажатой со всех сторон лиственным лесом. Нас настигали. Казалось, еще чуть-чуть, двадцать-тридцать секунд и…
Впереди возник перекресточек. Я успел заметить знакомый «рено» Габриловича. И он сам стоял на обочине возле треноги, похожей на прибор геодезиста.
Мы пролетели перекресточек, и сзади бабахнуло. Я обернулся и увидел красно-черный распускающийся столб вместо микроавтобуса, в который успела врезаться, превратившись в ничто, и вторая тачка.
Прощай, электрическая компания. Мне будет тебя не хватать.
— Где ты, Учитель-Вольтер?
— Здесь я.
— Что ты сегодня скажешь?
— Ничего не скажу. Иди поспи.
Елками торговали напротив скобяной лавки, и французский народ толпился возле, разглядывая рождественские деревца, лежавшие прямо на тротуаре и одетые в синтетические сеточки. Тут же стояли стопкой крестовины, выпиленные и аккуратно сбитые из фанерок. Продавец получал деньги, а его помощник, похожий на хипповатого студента Сорбонны, приколачивал крестовины к елкам гвоздями. Цены оказались вполне разумные, и всего за пятьдесят девять франков Марина получила довольно высокое и пушистое дерево. Я бросил ствол на плечо, и мы пошли по улице.
— Подожди меня! — Марина остановилась возле универсального магазина с разбегающимися в разные стороны стеклянными дверьми. — Хотя — нет! Пойдем вместе. Елку можно поставить за дверью. Не украдут.
Я проследовал за Мариной, которая уже что-то разглядывала в магазине. Подошел и посмотрел. Разноцветные шары в пластиковых коробочках и стеклянные сосульки, серебряный и золотой дождь в пакетиках…
Как все это было давно! Последний раз я покупал сыну елку при Горбачеве, стоял три часа на лютом морозе и купил-таки сыну дерево; после весь вечер в ванне лежал и стучал зубами…
Возвращаясь по улицам домой с елкой на плече и с пакетом, полным новогодних игрушек, я ощущал себя, как это уже происходило со мной здесь ранее, словно в двух измерениях: с одной стороны, предрождественское успокоение и красивая женщина рядом, с другой — постоянное соприкосновение со смертью, кровянка, покойники, смерть в Париже, которая (такое ощущение) копится в каждом темном уголке, прохожем, в каждой, пардон, собачьей куче — собаки, бляди, валят их на каждом шагу…
После сражения на ферме я уже третий день прихожу в себя. Только в какую часть себя? Если я живу в раздвоенном мире, то никуда приходить не надо. Миры существуют параллельно, и только меняются эпицентры событий. Гусаков носится где-то целыми днями и, что интересно, каждый вечер возвращается живым. Он сбрил щетину на подбородке, но оставил усы. Лицо его изменилось решительным образом, но все равно мсье укокошат. Чуть раньше или чуть позже.
Помогаю развесить гирлянды, включаю ток. Работал же я в электрической компании! Огни загораются все, после начинают подмигивать, бегать — синий, красный, желтый…
Марина роняет шар, и тот, упав, распадается на части. Я наклоняюсь, чтобы поднять осколки, и Марина наклоняется. Мои пальцы касаются ее. Ее касаются моих. Гладкие и теплые. Мы медленно поднимаемся, и Марина кладет руки мне на плечи. Я обнимаю ее за талию и притягиваю к себе. На ней шелковое платье, и рукам скользко. Она поднимает голову, а я опускаю. Губы у нее сухие, а у меня, кажется, мокрые. Запах, нарочитый, иностранный, нравится мне. Нравится все неожиданное. А что тут неожиданного? Все. Она мне нравится. Но не до такой степени, чтобы… А до какой степени надо, чтобы поцеловать женщину? Я ее еще и не поцеловал даже! А она? Что она? Она же говорила — я ее мужа убил. Я не убивал. У женщин всегда так. Убивать — это одно, а целоваться — совершенно другое. Как-то по-пионерски. Почему по-пионерски? Да потому, что глупо стоять киллеру и вдове возле елки, да еще и в Париже, который… Киллер должен заваливать вдову и совокуплять без разрешения и поцелуя. Однако почему? Почему без разрешения и поцелуя? Поцелуя-то еще не было…
Да, его сперва не было. Он получился чуть позже. Секунд через двадцать. Ладно, личность у меня раздвоенная, и в каждой своей половине начинает двоиться и четвертиться. Всю жизнь так…
Мы не сказали и слова. Поцелуй оказался незначительным и в единственном числе. У нас еще оставались шары, и мы повесили их на елку. Она стояла совсем красивая. Мы сели за стол и помолчали, дождались Гусакова — тот стремительно пересек гостиную, бросил плащ на стол и не обратил внимания на новую красоту.
Мы ужинали и лишь обменивались пустыми репликами. Гусаков ничего не рассказывал — значит, нет новостей. Телевизор был включен, и после шампиньонов, которые мы все-таки успели слопать, началась программа новостей. Неожиданно мсье Коля обернулся и вывернул ручку громкости. Я не понимал того, что говорила бодрая блондинка-комментатор, но Гусаков переводил:
— Сегодня рано утром… был совершен налет на Центр славянской культуры в Милане… Разрушению подверглись офис… библиотека и музей православной иконы… В завязавшейся перестрелке погибло двое нападавших и… несколько работников Центра… Ведется расследование…
На экране мелькнули изувеченные рожи и обгоревшие корешки книг. А вот по поводу бретонской фермы вообще никакой информации не появилось! Хотя там случилось настоящее сражение с применением авиации… Гусаков выключил телевизор и повернулся к столу.
— Начинается, — сказал. — Они слопали наживу! Все-таки не зря мы съездили.
— Не понимаю. При чем тут Милан и мы? — спросила Марина.
— Тебе понимать не следует, — мягко остановил ее мсье Коля. — Ты нас не слушай.
— Думаешь, тут есть связь? — кивнул я в сторону телевизора.
— Именно. Я связывался через своих людей с Миланом. Они хорошо знают и — главное! — помнят Марканьони. Я их предупредил, они ждали. Но, похоже, плохо ждали.
— И теперь?
— Теперь погоди немного, лейтенант. Твоя задача — безопасность. Марина и я.
— Я согласен.
— Тебе сербы и паспорт сделают, и визу.
Эпицентром событий для меня еще являлись покупка елки, шары и «дождь», скользкое платье и непонятный поцелуй. Но я уже включался, включился, готов был рвать врагов на части — будь то хоть старый пень Марканьони, хоть Корсиканец, хоть сам Жорж Помпиду. Последний, впрочем, помер — остался от него чудовищный культурный центр, смонтированный из труб и строительных лесов, похожих на кишки, которые при участии Жоржа и Алена старина Пьер повыпускал в избытке…
— Коля, — сказал, то есть начал говорить, но остановился, покосился на Марину.
— О'кей, — сказала она и поднялась. — Оставляю вас, мальчики, секретничать. Только не будьте такими кровожадными.
— Дакор, — ответил мсье Коля, и Марина ушла к себе.
К себе! Я у нее еще ни разу не был, даже толком не знаю, где ее комната на втором этаже расположена.
— Коля, — начал я снова, вспоминая, что хотел сказать, — не проще ли их всех перестрелять к чертовой матери. Перестрелять и свалить.
Николай Иванович ухмыльнулся несколько печально и ответил почти не раздумывая:
— Конечно проще. С тобой, лейтенант, это получится. Теперь я верю, после фермы, в советскую армию. Зря ее поливают на всех углах всякие газетно-телевизионные мокрощелки или гомики… Но мы пока уходим от генерального сражения, поскольку у нас задача не просто всех перестрелять, но и сохранить положение. Положение — оно наше. Тебе о нем знать необязательно! Связано оно с российскими деньгами, которые циркулируют тут. Мы с Габриловичем ими не владеем, но в определенном смысле отвечаем…
— Представляю в общих чертах. За это я вас и должен был укокошить.
— Н-да… Я и забыл как-то. Извини!.. Ну так вот. Тут идет тонкая игра. Стрельба — лишь один из аргументов.
— Отлично, Коля. Знаешь, что я думаю, Коля. Все, что ты говоришь, Коля, болтовня, базар — плюнуть и растереть. Стрельба — это не один из аргументов. Это главный и последний аргумент! Еще раз предлагаю — давай перестреляем кого надо и свалим домой!
Мсье Коля закрывает глаза и отвечает шепотом:
— Так хочется. Всех перехлопать. И — домой. Родная, блин, березка…
Два моих «я» лежали на диване, но все-таки это было одно тело. Один хотел дочитать книжку, другого же интересовал Учитель-Вольтер. И первый, и второй желали хотя бы увидеть Марину и узнать, для чего совершился поцелуй и к чему-то он обязывает или же нет?
Сперва явился Учитель-Вольтер. Его профиль словно вылупился из занавески.
— Маюсь, Учитель, — говорю. — Слишком много меня и много мыслей.
— Ну да, сынок! — тихо смеется он. — Нашими первыми идеями, несомненно, являются наши ощущения. Постепенно у нас образуются сложные идеи из того, что воздействует на наши органы чувств, а наша память удерживает в себе эти восприятия. Затем мы их подчиняем общим идеям. Все обширные познания человека вытекают из единственной этой способности сочетать и упорядочивать таким образом наши идеи.
— И всех-то дел, Учитель? А где же романтика?
— Всех-то и дел, сынок. Какая может быть романтика в наши годы?
— А какие мои годы? — спрашиваю.
Нет ответа.
Я лежал на жестком кожаном диване, привык к нему. Вспомнил о том, что книжка лежит под подушкой. Вытащил ее и стал читать:
«Успели выдвинуть отведенное недавно от берега усталое ополчение и несколько свежих сотен Третьякова вместе с конницей к роще, перекрыв кривую неширокую дорогу, чтобы сдержать хоть на сколько-нибудь несущегося от малого брода врага, который вполне мог пробиться и сквозь редкий опавший лесок, мог и вовсе при желании и уме — если не притупился он от нетерпения предстоящей резни — миновать прямой удар, обогнув лес дальним полем, и выйти в спину князю.
Успел князь, призвав Богородицу, попросить Бориса совершить невозможное — без конницы, тремя лишь „тюфяками“ и ополчением пешцев не дать все-таки главной силе врага перейти большой брод. Притом не смог князь пообещать Борису, что не вонзится ему в спину сабельный удар орды. Был послан гонец навстречу брату, но не было до того вестей ни от него, ни от соседей — значит, не было и гарантий, что поможет кто-нибудь в ближайший час, на который, пожалуй, и хватит сил у князя. Перед тем быстро и торопливо пронесли перед войском Спаса Нерукотворного — войско хмуро прослушало спасительный теноровый ирмос, в котором одиноко, как тревожная правда, слышался бас протопопа, а последующее пение уже слушали не внимательно, каждый шевелил губами, молясь сам с собой, отчего над землей словно прошелестел листьями ветер: бу-бу-шу, бу-шу-бу.
Войско, громыхая щитами, ножнами и прочей амуницией, сомкнуло ряды возле леска, меж щитов торчали сулицы и рогатины — этакий еж…
Крики и вопли — не нарастая — возникли сразу, и тут же за ними — криками и воплями — вылетела на вершину холма, поросшего лесом, орда и по дороге устремилась вниз. Этой рубки ждали с утра, но все равно получилось неожиданно и быстро. Конница неслась по дороге, часть ее все-таки догадалась рассеяться по роще, растягивая фронт, а навстречу ей, охватывая дорогу с двух сторон, устремились княжеские конники.
Орда вонзилась в ощетинившийся пеший строй, но не пробилась, завязая. С двух сторон ничтожно малыми силами пытались удержать на дороге орду конные княжеские дворяне. Полилась кровь, делая грязь под ногами бурой и теплой. Дико кричали кони. Короткими сулицами, предназначенными больше для метания, пешцы вспарывали коням животы, те падали, роняя всадников, на всадников падали пешцы. Душили друг друга, резали глотки кривыми ножами, предсмертно грызлись, не отпуская и в смерти… Орда завязла пока, били орду, и орда била…
С последней сотней молодых гридников и ближайшим окружением стоял за пешцами князь. Золото хоругвей и стягов, золото насмешливого, такого потеплевшего, разгулявшегося дня — в синей вышине неба мирно и натруженно летел птичий клин…
Князь видел, как повалились первые ряды пешцев, как полетели сулицы, как — обгоняя их! — летели стрелы в свалку первых рядов. Строй ополчения выгнулся, словно лук, и на тетиве этого лука визжала орда… И все это — в каких-то пятидесяти шагах от князя, и ясно слышно, как стучат сабли, — значит, удар пришелся по щиту — или будто причмокивают, — это живую плоть перерубает сталь…»
Я отложил книгу в сторону, не дочитав. Это дочитать невозможно, поскольку у нашей истории нет конца. Хазары, печенеги, половцы, монголы, турки, а теперь и чеченцы спустились, блин, с гор. Тем, кому положено жить в лесах, не фиг выходить в степь. На стыке степи и леса идет резня уже тысячу лет, и все выше, выше поднимается степь, проливается наша кровь; но и в лесу мы не лыком шиты, размножаемся, обращая каждое поражение в победу, учимся, перенимаем все; да и степь перенимает, стала креститься и бить поклоны; теперь не поймешь, кто где…
А ихний Филипп Красивый остался королем. Посмотрел бы я на его красоту, если б ушли мы в северные чащи…
А может, и не Филипп Красивый царил тогда у французов. Какой-нибудь другой, тоже красивый европеец в розовых кальсонах…
Сперва раздваивается личность, после начинается припадок. После припадка самое то, самое «молчание ума», как настаивает Ауробиндо.
Столько учителей у меня, но не получается быть хорошим учеником. «Молчание ума» не выходит, не получилось Габриловича и Гусакова укокошить, как учил покойник Петр Алексеевич и другой безымянный покойник из отеля. На что намекает Учитель-Вольтер, я вообще не понимаю, а старик в таджикском халате просит плюнуть на всех и не попасть в себя…
Не знаю я. Истина должна быть простой, как ручей, а мы нагромоздили, напридумывали слов. У чукчей, например, мало слов, но и они к слову «снег» сочинили пятьдесят определений. Попробуй теперь в этом снеге разобраться…
Настольная лампа светится желто и уютно. Два моих «я» спорили, а я оставался безучастным. То есть в таком состоянии моего участия не предполагалось. Так я думал и был не прав.
Сперва слух уловил — что-то зашелестело. Потом увидели глаза, и оба «я» заткнулись. Марина вошла в комнату и стояла теперь в двух шагах от меня все в том же знакомом мне синем халате.
— Что с этим делать будем? — спросила она.
— С чем? — не понял я.
— С тем, чего делать не следует.
Она села на край дивана. Ее лицо не выражало ничего. Ровное и красивое лицо без эмоций.
— А кто это сказал? — спросил я.
— Никто и не говорил, — ответила она. — Я останусь с тобой.
— Оставайся.
— И что ты станешь думать обо мне?
— Ничего.
Утром мсье Коля увидел нас под одним одеялом и вида не подал. Выпил кофе с круассанами, закурил, пустил дым в потолок и сказал:
— Он же покойник. Вечно ты, милая, с покойниками связываешься.
Марина повела плечом, посмотрела в мою сторону, как врач-реаниматор, и ответила:
— Не похож… Если уж кто и похож на покойника, так это ты, Николай.
Мсье Гусаков нервно потушил сигарету, не докурив.
— Ты со мной не связывалась. Ты моя родственница. А про твоего мужа, если помнишь, я тебе сразу сказал…
— Хватит, Николай! — Я поднялся с дивана и быстро натянул свои вельветовые штаны. — Какой толк от таких базаров! Ее мужа убили. Тебя, меня, Марину — всех могут. Такие разговоры нас и погубят. Бесконечное русское самоедство! Твой друг Пьер сейчас небось ножи точит, а не рассуждает! Давай лучше делом заниматься. Ты меня должен посвятить в детали. Что Габрилович? Этот хренов Марканьони? Аллен Красавчик? Он же Корсиканец и Марселец! Кто нас подставил? За что парни погибли? А то, что Марина теперь со мной, это не твое дело.
Лицо у мсье Коли как-то разгладилось, и ответил он почти весело:
— О'кей, парень. Ты хочешь ввязаться в это дело по самые помидоры.
— Не будь пошлым, Николай! — сказала Марина.
— Дакор! Он хочет ввязаться по уши… Пойдем, Саша, лейтенант ты наш. Я тебе кое-что покажу.
Марина поднялась на второй этаж, и оттуда донесся шум падающей воды. Это она набирала ванну. Внизу тоже имелся туалет с умывальником. Я быстро ополоснулся, выпил залпом чашку кофе и сказал:
— Я готов, Коля. Что тут у тебя есть — показывай.
Он показал, блин. Я охренел, блин. Честное слово!
Возле лестницы, ведущей на второй этаж, находилось нечто вроде люка. Гусаков приподнял его, сделал шаг в подпол и предложил следовать за ним. Мы спустились в небольшой аккуратный подвальчик, стены которого были чисто покрашены, а пол чисто выметен. Лампа дневного освещения делала его похожим на оранжерею. Вдоль стены стояли ящики и коробки. В этих ящиках и коробках находились всевозможные и забавные предметы.
Забава номер один: пистолет ГЛОК-18, обойма до тридцати трех патронов, пластиковая рукоятка, отличные баллистические характеристики, скорость стрельбы выше, чем у «узи», — тысяча триста выстрелов в минуту.
Мне такая скорость не нужна. Даже жутко представить картину истребления за минуту такой уймы людей. Если лупить из ГЛОКа по демонстрации, то один только его обладатель, при достаточном количестве обойм и ловкости рук, может всю демонстрацию трудящихся и завалить. Хоть и сделано в Австрии, но может нашим буржуазным вождям пригодиться…
Ствол у пистолета-автомата длинный, можно и глушитель поставить.
Забава номер два: пистолет ЧЗЕТ, чешский. Им сейчас даже российский спецназ вооружается. Обойма — пятнадцать — восемнадцать патронов. Классное оружие. Гей, славяне! И вообще, Польша и Чехия станут в НАТО троянским конем, так уже было с чехами и словаками в Первую мировую войну, когда они сдавались пачками, мобилизованные в армию Австро-Венгрии… Повыскакивают когда-нибудь славяне из лошадиного пуза в масках и с ЧЗЕТами.
Забава номер три: помповые нарезные ружья «Ремингтон-870» и «Мосберг-500». Эта забава для настоящих мужчин. Париж можно легко почистить, если пулять по нему из этих крутых игрушек для мужчин.
Среди остальных забав я обнаружил и ПМ — пистолет Макарова, и подствольники ВОГ-25, несколько АКМов стыдливо лежали в сторонке. Обнаружил я и «Экскалибур» МК-2, который пуляет тридцативосьмимиллиметровыми гранатами. А поскольку в барабане пять зарядов, то можно этак ненавязчиво небольшое здание развалить за полминуты… Со всем этим оружием я имел возможность повозиться в центре у Петра Алексеевича. Где ты, Петр Алексеевич? Почему больше не говоришь со мной?..
Кроме всего прочего к оружию прилагалось бесчисленное количество боеприпасов.
Мы сели на табуреточки возле стены, и я спросил:
— Откуда дровишки?
— От верблюда! — отрезал мсье Коля, но затем смягчился и пояснил: — Что-то осталось от наших предшественников, что-то сами приобрели. Но до последнего времени не пользовались. У нас же в основном рутинная, канцелярская работа.
— Это я уже успел заметить. А что стало с предшественниками, как ты их называешь?
— С ними-то? — Коля задумался, а после подтвердил мое предположение: — Они умерли. Кажется.
— А-а! Так это у вас такая добрая традиция.
— Выходит, традиция.
— Понятно. Но мы должны ведь не пулять во все стороны, а бить прицельно.
— Если нас достанут, то мы им покажем.
— Уже достали! Что говорил Габрилович? Кто нас подставил?
— Нас подставил Корсиканец. Это доказать невозможно, но я и Александр Евгеньевич… Мы, одним словом, уверены. Больше некому, больше никто не знал. Просто мы с тобой чудом выкрутились.
— И что с ним прикажешь делать! Мы все-таки не у себя дома. А он знаменитый французский актер…
«Да, — подумалось мне, — Синатра в Штатах, Кобзон в России, Ален Д. во Франции. Артисты, блин! Народная любовь и тэ дэ. Пора петь начинать. Да я же и пел неплохо!..»
— До Красавчика дело дойдет! — сказал Гусаков. — Я сегодня должен получить информацию о Марканьони. Он и его кодла в последние дни затихли. Теперь понятно. Готовились к налету в Милане. Все-таки от нашей поездки была польза.
— Тремя людьми заплатили!
— Приходится платить… Я встречусь с Габриловичем, а после заеду за тобой. Ты мне сегодня понадобишься.
— А этот дом надежен?
— Был надежен. Теперь я ни в чем не уверен.
— Что с Мариной делать?
— Делай то, что хочешь… Если обидишь ее — убью!
Он смотрел на меня холодно. Добрые елочные огоньки подмигивали за его спиной. И я знал, что Коля сделает так, как сказал.
Я поднимаюсь на второй этаж и прохожу по коридорчику. Справа комната Гусакова, слева — его кузины, моей Марины. Моей — звучит непривычно, да и неправда это. Она не моя. Физическая близость для многих женщин теперь мало что значит; так — приложение к статье из современного журнала…
В конце коридора ванная комната. Я открываю дверь и останавливаюсь на пороге. Марина лежит в воде с закрытыми глазами. Лицо ее печально. Шея и плечи. Ключица и трогательная ложбинка… Так учили — если началась неожиданная стрельба, то немедленно ищи ложбинку на местности и укрывайся в ней. Я нашел и укрылся…
— Что стоишь? — спрашивает она, не открывая глаз.
— Не знаю… Стою.
— Раздевайся и ложись ко мне.
Я разделся и лег в горячую воду. Стало по-животному радостно от воды, почти так же хорошо, как прошлой ночью.
Мы лежали вместе и вспоминали подробности. Не говорили ни слова.
— Вот, — сказал Гусаков, показывая на двухэтажный домик-пряник с башенками и большими окнами, — они тут и окопались.
Я стал разглядывать дом и лужайку перед домом. Лужайка состояла из дорожек, посыпанных толченым кирпичом, и газончиков, на которых летом, похоже, колосились тюльпаны или что-либо в том же цветочном духе.
Я стал разглядывать и мсье Колю, сидевшего за рулем и нервно барабанившего по нему пальцами. Коля был одет в новый белый плащ из дешевого магазина. Так посоветовала Марина. Чтоб, мол, не бросался в глаза. На голове Гусакова красовалась мятая шляпа в бежевую клетку и с широкими полями. Под шляпой находилось щекастое лицо с отросшими усами. Гусаков стал похож на деда Мазая постиндустриального общества. Думаю, на него прохожие оглядываются.
— И что, — спросил я, — ты предлагаешь этот замок штурмом брать?
— Штурмом не штурмом, — пробубнил Николай Иванович, — но что-то делать придется.
Парадная дверь домика-пряника приоткрылась, и на крыльце появился плотный коренастый мужчина с уоки-токи в руке.
— Это «горилла» Пьера, — объяснил Коля. — Возможно, он был среди тех, кто вас на ферме убивал.
— Мы их тоже убивали, — ответил я.
В руках Гусаков держал небольшой бинокль, похожий на театральный. Я взял у него бинокль и стал смотреть. Увеличивал он не Бог весть как, но белое, какое-то пористое лицо «гориллы» стало ближе. Я попытался узнать в нем кого-либо из нападавших и не узнал. Никого я, собственно, тогда и не разглядел толком. Был я не на вернисаже — еле живой остался… Сейчас передо мной находился «потенциальный противник», и остро захотелось его укокошить…
Пористорожий прошел по двору и исчез из поля зрения. За ним на крыльце появились еще двое. Они остановились у дверей и стали вертеть головами, как это обычно делают охранники. В кадр въехала длинная машина с темными стеклами, и пористорожий появился снова. Он обежал машину и остановился возле дверей тачки. Пористорожий тоже крутил башкой.
И тут дверь домика-пряника резко отворилась. Я увидел в бинокль седовласого дедушку, в котором сразу признал Пьера Марканьони. Бакенбарды у него действительно оказались обильные, как это и запечатлела фотография, показанная мне как-то Гусаковым. Дедушка оказался одетым в куртку морского пехотинца цвета хаки, и в ней он разительно выделялся среди «горилл», щеголявших в пиджаках и галстуках стального цвета с отливом. Движения у дедушки были быстры. Он сбежал по ступенькам к машине и нырнул в ее затемненные недра. Через некоторое время ворота, отделявшие лужайку и дом от улицы, откатились в сторону и из них выкатились две совершенно одинаковые черные машины — фиг скажешь, где сидит главный французский убийца дедушка Пьер.
— Откуда вторая взялась? — удивился я.
— Элементарно! — отмахнулся Гусаков. — В гараже две одинаковые тачки. Одну подали к дому, а выехали на двух. Элементарно!
— Не дураки… Иначе б мы их встретили у ворот и из двух подствольников разнесли в клочья.
Самое интересное заключалось в том, что черные машины выехали вместе, но покатились в разные стороны.
— Второй раз мы здесь остановиться не сможем, — сказал мсье Гусаков, а я спросил:
— Как так?
— Думаю, они и за улицей наблюдают. Если второй раз остановимся с теми же номерами…
— Но без информации как с ними справишься?
— Я тебе скажу. Но это как бы между нами… У Габриловича есть свой человек.
— Всех его людей перебили на ферме.
— Подожди! У него есть свой человек в охране дома.
— Не может быть.
— Может. Просто деньги. Просто большие деньги. Но только в охране дома, а не самого Марканьони. Габрилович очень переживает. На ферме погибли не просто его люди — друзья. С Пашей еще студентом он раскапывал курганы.
— Понимаю. Но все-таки — что станем делать?
— Скоро Рождество. Мы им и воспользуемся.
— Но все-таки?
— Рано что-нибудь говорить. Габрилович получит информацию. А я должен встретиться с Красавчиком… Какая же сука этот Корсиканец! Хрен ему будет, а не советский алюминий!
Гусаков включил зажигание, и машина тронулась с места. Какая странная тачка. Я даже марку не разглядел. Мы проехали несколько кварталов, и Гусаков меня высадил.
— Номер мой помнишь? Звони, если что, — сказал он.
Я похлопал по карману пальто, в котором лежала трубка сотового телефона. Теперь и Марина, и я, и Гусаков имели по трубке. Людей стало меньше, а трубок больше.
Такси остановилось, и я сел на заднее сиденье.
— Бонжур, — сказал водителю и протянул клочок бумажки с адресом.
Водила взял, обернулся и посмотрел с любопытством.
— Ты думаешь, что все так просто, — сказал Учитель-Вольтер, — взять и всех завалить? Мы ведь, французы, тоже не фантики, которые…
— Это не французы, Учитель, — ответил я, не удивившись его появлению; я уже устал удивляться. — Один — с Корсики, другой — с итальянской фамилией.
— И тем не менее.
— И тем не менее.
— Тогда поехали. Если хочешь, то давай поговорим о бытии и сознании. О провиденциальных силах и об ошибках Декарта. Все равно стрелять буду я, а не ты.
Учитель кивнул, и мы поехали. Лысина Учителя с жидкими волосками возле ушей трогательно желтела передо мной. Хотелось плакать и смеяться одновременно. Но я не стал делать ни того ни другого.
Когда мы остановились на перекрестке под красным шариком светофора, Учитель-Вольтер произнес, не оборачиваясь:
— В сущности ты прав, сынок.
Марина открыла дверь, и я прошел в гостиную, ощущая некоторую неловкость от неопределенности наших отношений. И она тоже, как выяснилось, не до конца понимала, что к чему. Или притворялась.
— Мы теперь кто? — спросила Марина в лоб. — Как нам себя вести? Мы толком-то и не знакомы.
— Не знаю, — честно ответил я. — Будем вести себя как раньше. Так проще.
Она сделала шаг ко мне, и мы обнялись.
— Так раньше не было, — сказала она.
— Давай об этом не думать.
Она обрадовалась моему предложению и стала рассказывать, как провела день. Никуда не выходила, как я и просил. К телефону не подходила.
— А он звонил? — настороженно поинтересовался я.
Мы договорились общаться только с помощью «трубы», и по телефону могли звонить только чужие.
— Звонил несколько раз. А что?
— Нет, ничего. Коля обещал приехать пораньше.
— Значит, есть время, Саша. — Мы так и стояли обнявшись. Я чувствовал ее тело — плотную мякоть груди, округлость живота. — Сходи за хлебом, Саша. Сходишь?
Это прозвучало очень мирно. «Сходи за хлебом». Я решил сходить за этим самым хлебом, а вернувшись, продолжить знакомство.
Вышел из дома, набросив на плечи пальто, и почти пробежал несколько кварталов до универсального магазина. Хлебный магазин имелся и ближе к дому, но в мелких лавках постоянных клиентов запоминали в лицо, начинали здороваться. Запоминаться не стоило… Все мероприятие заняло минут пять, вряд ли больше. Я шел обратно с багетом, откусывая мягкие кусочки. Повернув за угол, увидел на противоположной от нашего дома стороне улицы белый «тендерберд». «Птица», конечно, была не самой последней марки и стояла скромно. Она была такая белая и такая невинная, что я сразу понял — нас достали.
Попятился назад и остановился за углом. Мысли носились со скоростью автоматической стрельбы. Наконец мне удалось взять себя в руки, и я с радостью вспомнил про «трубу» и про «Макарова» во внутренних карманах пальто. Хорошо, что вышел в «Бартоне»; мог бы запросто оставить дома — на улице градусов шесть тепла.
Я достал телефон и набрал номер. Марина долго не отвечала.
— Слушаю, — услышал я ее голос. — Кто это?
— Это я, Саша, — ответил. — Значит, так. Первое — не волнуйся. Второе — дверь никому не открывай и к окнам не подходи.
— Что случилось?! — Голос ее звучал тревожно, но без паники.
— Не волнуйся, — повторил я. — Нам придется съехать.
— Понимаю. — Слышно было отлично; казалось — она стоит рядом. — А Коля?
— Не волнуйся, — повторил я еще раз. — Собери быстро самое необходимое. Мои вещи тоже. У меня там сумка. И — Гусакова.
Я нажал кнопочку, и Марины рядом не стало. Выглянул за угол и попробовал разглядеть тачку получше. Тачка меня интересовала мало — я постарался увидеть людей. Их было двое. Один сидел за рулем и курил, пуская дым поверх опущенного стекла. Мощное плечо угадывалось под плащом. Еще я разглядел ухо, челюсть и коротко подстриженный висок. Второй лишь угадывался рядом с водителем — стекла на «птице» стояли затемненные. Вернувшись за угол, я снова достал «трубу» и набрал номер Гусакова. Тот откликнулся немедленно.
— Это Саша, — сказал я.
— Что стряслось? — спросил меня Коля.
— Стряслось. Возле нашего дома стоит плохая тачка.
— Что собираешься делать?
— Собираюсь посоветоваться с тобой.
— Ты где находишься?
— Стою за углом с батоном.
— С чем стоишь?
— С батоном за четыре франка! Я тебя жду. К дому не подъезжай. Остановишься, где и я, в переулке.
— А Марина? Полчаса продержишься?
— Приезжай быстрее.
Нажал кнопку, и Коли не стало.
Я не мог стоять возле угла бесконечно, не привлекая к себе внимания. Полчаса, обещанные Гусаковым, становились вечностью. Вот она, теория относительности, в быту!.. Эти ублюдки могли пойти в дом, могли просто вынести двери, захватить Марину, могли все, что угодно. Могли приехать к ним на помощь другие ублюдки. У меня «Макаров» всего, но обойма полная, как учили…
Я остановил мысли. Ауробиндо всегда прав. «Молчание ума» наступает тогда, когда думать поздно. Надо делать, думать станем на досуге.
Еще не зная, что предприму, я вышел из-за угла. «Трубу» я убрал во внутренний карман «Бартона», а «Макарова» положил во внешний. В левой руке я по-прежнему держал батон, но им никого не укокошишь, даже если станешь изо всех сил бить по лбу…
Хоть и жили мы на глухой улочке, но люди здесь тоже иногда проходили. Напротив нашего дома находилась табачная лавка. Теперь в «птице» все стекла были подняты. Неожиданно дверь машины открылась и на тротуар поднялся тот, что сидел рядом с водилой. Ублюдок номер два оказался здоровым. Здоров — и все. Хватит о нем. Он сделал несколько шагов и скрылся в табачной лавке. Я почувствовал, как напружинилось тело, хотя и не знал еще, что стану делать. В то же время стекло со стороны водителя медленно поползло вниз и из салона вылетело мастерски пущенное кольцо табачного дыма. Снова стало видно ухо и висок.
— Ухо и висок. Ухо и висок, — пробурчал я, продвигаясь по улице прогулочным шагом и стараясь придать лицу миролюбивое выражение. Не знаю, как это удалось, но батон в левой руке должен был придавать моему облику толику праздности. Правая же рука находилась в кармане, а в руке находился «Макаров».
Первое, что пришло на ум, было: «Нападение — лучшая защита»; второе — «Минздрав предупреждает, что курение опасно для вашего здоровья».
Минздрав предупреждал, а он не послушал. Теперь — его проблемы. Но проблемы пока что были мои. Проблема — не промахнуться. Чтоб рука не дрогнула. Чтоб адреналин не подвел.
За шаг до машины я откусил от батона, а поравнявшись с дверцей водителя, резко вынул пистолет и с размаху припечатал рукояткой по виску того, кто курил. Куряка только крякнул и отвалился в сторону.
— Предупреждал же тебя наш Минздрав, — сказал я, открывая дверцу и отталкивая тяжелое тело.
«Птица» оказалась тачкой широкой. И кстати. Между передними креслами оказалось достаточно места, чтобы водилу-громилу спихнуть на заднее сиденье.
Только я успел затолкать водилины ноги с глаз долой, как из табачной лавки появился его напарник и направился к машине. Тут уж дело пошло на секунды, и меня спасло от расстрела только то, что стекла у «птицы» были затемненные и подошедший подмены не заметил. Он открыл дверь и нырнул в салон. Куда он дальше нырнул — его дело. Он плюхнулся на сиденье, не глядя в мою сторону; зато я на него смотрел внимательно. Успел увидеть тонкий и кривой, будто ятаган, профиль и высокий лоб под черными кудрями. «Макарова» я заранее перехватил в левую руку. Замахнулся и влупил высоколобому рукояткой в переносицу. Нырнул высоколобый в омут бессознательного уже с выпрямленным профилем. Закрыл глаза, голубчик, откинулся на сиденье. Из носа потекла кровушка…
— О'кей! — сказал я в пространство. — Что мы теперь имеем?
Мы, то есть я, имели теперь двух отрубленных мордоворотов, и стоило, пожалуй, пройтись по их карманам и убедиться, что пострадали не мирные французские граждане, остановившиеся купить табачку, а соратники киллера Пьера по злому умыслу.
Нет, это оказались не мирные курильщики. У каждого в кармане имелось по здоровенному наганищу внушительного калибра. Пришлось произвести конфискацию. Гангстеры покуда не шевелились, но дышали, оставались живыми. И еще, слава Богу, в их карманах не оказалось никаких полицейских удостоверений. Зато была «труба». По ней могли позвонить в любую минуту и поинтересоваться, как идет слежка…
Я достал свою трубку, набрал номер Гусакова и тут же услышал его голос:
— Остановись возле табачной лавки перед белой машиной. Я — в ней.
— Через пять минут, — ответил мсье Коля.
Пять минут длились вечно.
Действовать следовало быстро. «Труба», которая лежала в кармане одного из ублюдков, запикала как раз тогда, когда подъехал Николай Иванович. Время наше кончалось прямо на глазах.
Я велел мсье Коле бежать в дом, а сам постарался, как смог, связать отрубленных так, чтобы они быстро не развязались. Провозившись с десяток минут, я постарался выползти незаметно, хотя в этой части улицы французский народ появлялся редко. Я вбежал на крыльцо и вступил в прихожую. Марина стояла с сумкой в руках, и еще две стояли возле ее ног. Она была стремительна и прекрасна, честное слово! Чуть в сторонке от Марины находилась и моя трухлявая сумочка.
— Марина, садись в машину! — кричал Коля из гостиной. — И уезжай! Возьми Сашу.
Войдя в комнату, я увидел Николая, шарящего по полкам, собирающего какие-то бумажки.
— А ты? — спросил я. — Могу я помочь?
— Да, — согласился Коля. — Надо все добро из подвала поднять наверх.
— Как ты поедешь? Куда мы вообще едем?
— Марина знает куда! Я сейчас подгоню тачку и погружу.
— Где ты эти тачки берешь?
— Тачек в Европе много. Хоть жопой ешь.
— Так я тебе помогу.
— Нет, ты лучше уезжай. Ты поможешь ящики к двери подтащить из подвала, а после уезжай. Я управлюсь. Ты за Марину отвечаешь.
— На кой черт нам столько оружия?
— Оно-то нам теперь только и нужно. И еще — следов нельзя оставлять.
— Ладно.
Мы таскали ящики, потели, расшибали лбы и коленки.
— Все, кажется, — сказал мсье Коля, а я ответил:
— Ухожу. Ты тут не умирай.
— Постараюсь. Сам не умирай.
Марина ждала меня в гусаковской тачке, сидя за рулем. Я сел рядом с ней, и она погнала машину прочь. Белая «птица» осталась скучать возле лавки. Ублюдки небось уже вылупили глаза, зашевелились. Перегнувшись на заднее сиденье, я достал свою сумку и проверил содержимое. Афганский нож блеснул, появившись среди шмоток. Можно было не беспокоиться. Я и сидел рядом с Мариной, молчал, не рыпался. Между Вольтером и стариком таджиком одна разница. Вольтер учил только словами, а старик таджик еще и оружием.
— А елку он догадается выключить? Огоньки то есть.
— Что? Елку? — Марина глянула на меня мельком; кажется, она не поняла вопроса; да я и сам его не понял.
— Не знаю. Нет. Сложно сказать, — ответила она.
Не хотелось им, гадам и ублюдкам, оставлять красоту.
Довольно скоро мы оказались за пределами города и понеслись по скоростной дороге. Если в центре Парижа я ориентируюсь довольно хорошо, то за пределами старого города моментально теряю представление о местонахождении… И слава Богу! А то я последнее время слишком хорошо знал, где нахожусь. У местонахождения моего есть отличное емкое русское название со второй буквой «о»!..
Мы ехали около часа, ехали молча. Дорога запетляла по полям и пригоркам. Почти стемнело, и я различал только эти особенности ландшафта. Скоро мы оказались возле ворот небольшой усадьбы.
— Отвори ворота, — попросила Марина. — Они не заперты.
Я выбрался из машины. Решетчатые ворота действительно оказались без запоров. Я толкнул одну из створок, петли жалобно скрипнули.
Через пять минут мы уже входили в дом.
Узкая тяжелая дверь вела в обширную залу с камином. Марина включила свет и пообещала разобраться с системой отопления. Как это у нее получится, я не знал. Я подошел к камину и попытался поджечь дрова, лежавшие там аккуратной стопкой. Найдя заготовленные лучины и достав из кармана зажигалку, я порядком повозился; все-таки огонек не умер, стал карабкаться по дровишкам. Скоро полешки весело трещали и возле камина стало тепло и уютно. Марина принесла бутылку красного вина и пару фужеров. Мы сели возле камина, пододвинув кресла, и стали пить вино, не зная, что делать: то ли вести философские или любовные беседы, то ли беспокоиться о судьбе Гусакова, который…
В итоге мы не успели ни того ни другого. Во дворе вспыхнули фары подъехавшей к дому машины. Я было дернулся, схватившись за пистолет, но Марина встала и спокойно произнесла:
— Это Коля, — и оказалась права.
Тот почти вбежал в дом. Видок у мсье был еще тот: волосы стояли дыбом, плащ застегнут криво. Чувствовалось, Николаю Ивановичу давненько не приходилось заниматься погрузо-разгрузочными работами в таком объеме. Он почти упал в кресло, в котором перед этим сидела Марина, схватил бутылку и сделал долгий глоток прямо из горлышка.
— Кайфуете? — спросил, откинувшись на спинку кресла. — Работает отопление? Марина?! Прошлый раз были проблемы.
— Вроде бы батарея нагревается, — ответила кузина.
— Это хорошо, — кивнул мсье Коля и сделал еще глоток. — Мы сейчас перетащим ящики в сарай, — сказал Гусаков после паузы. — А после отправимся Александра Евгеньевича вывозить.
— У него тоже проблемы?
— Похоже, за нас взялись основательно. Этим гондонам траханым, думаю, и полиция помогает. Они и нам помогают, но им больше. Наводят! А после инцидента на ферме ни одна газета, ни один телеканал… Что тут скажешь! Надо Габриловича вывезти.
— А те, в белой тачке? Голоса не подавали?
— Нет. Ты их хорошо уделал.
Мы выпили еще вина, а после с полчаса возились с оружием, перетаскивали тяжелые ящики в сарай с высокими потолками, чисто подметенный, пахнущий одновременно всеми видами крестьянской жизни — немного стружками, немного сеном, немного навозом. Таскали мы оружие из пикапа, чудесным образом появившегося у Гусакова, оставив лишь пару ремингтонов, пару чешских пистолетов и пару гранат на всякий пожарный случай. Еще я набрал обойм для «Макарова», рассовал их по карманам.
Гусаков позвонил по «трубе» Габриловичу и, когда тот ответил, произнес лишь одно слово:
— Выезжаем.
Я так и не понял, почему Габрилович не мог сам приехать? То ли у него тачки кончились, то ли предстояло помочь добро вывезти. Все это было не мое дело, я и не спрашивал.
Зашли в дом, сделали по последнему глотку. Гусаков дал несколько распоряжений по дому. Марина обещала сделать. Она принесла с кухни поднос с кофейником и стала похожа на персонаж с картины Вермера. Мы быстро выпили по чашке кофе, и Гусаков направился к дверям. Марина подошла ко мне и положила голову на грудь. Через мгновение она откинула ее назад и сказала:
— Будет жаль, если тебя убьют.
— И мне. Ведь мы толком и не познакомились.
— Да. Нас просто прибило друг к другу.
— Да. Взрывной волной.
Я хотел ее. И я хотел Гусакову помочь вывезти Габриловича. Я хотел ее сильнее, но мог хотеть ее и в другой раз, а вот для Габриловича другого раза могло не оказаться.
Я выбежал из дома и прыгнул на сиденье рядом с Гусаковым. Тот врубил скорость, и мы рванули в ночь. Нет, еще вечер был…
«Скучный и верный Борис держит большой брод. Опять бросилась в воду конница степняков, и опять выручили „тюфяки“, охладив пыл нового броска, но перед бросающимися в воду под дробосечное железо иная, чем утром, картина — за бродом не стоят свежие воины русского князя, за бродом идет жестокая рубка. Пусть еще не смят упорный русский улусник и не бросились в спину у брода жалкому пешему войску единоверцы, но ведь бросятся вот-вот, сомнут. И мы сомнем! Напьемся их сладкой крови, а потом — по богатым городам, где уже не спасет никого смиренный их бог, где так много крепких, пахнущих молоком женщин…»
Несколько впереди нас, судя по габаритным огням, катили две тачки, но они ехали быстрее, и огни, постепенно удаляясь, становились похожими на елочные гирлянды — мелькали, мигали где-то впереди. С трудом, но узнавалась промышленная окраина. В ее недрах находились цех-ангар и временное убежище Габриловича. Скоро дорога стала улицей, справа потянулся забор. Опять я увидел огни тачек, обогнавших нас, а мсье Коля сказал:
— Не нравится мне это, — и выключил фары.
Вокруг — ни огонька. Мы с трудом катили вдоль забора, серо-темная плоскость его только угадывалась. У пикапа за нашими сиденьями не было стенки, и, не дожидаясь Колиных слов, я перегнулся через спинку и потянул на себя за ствол «ремингтон» и коробку с зарядами картечи. Похлопал себя по карманам — обойм для пистолета хватало.
Нам оставалось лишь свернуть за угол. Тачки, которые шли перед нами, уже свернули. Гусаков затормозил, посмотрел на меня сумрачно, сказал:
— Я проверю, — и вышел из пикапа.
Не успел он дойти до угла, как тишина трущоб лопнула, разрываемая стрельбой. Коля все же успел выглянуть и тут же побежал обратно.
— Археолога гасят! — почти закричал он. — Командуй, лейтенант!
Я знал, как воевать в горах. Теперь я знал, как воюют в бретонских лесах. Городские трущобы — для меня новость. Мне было легче погибнуть, чем уронить звание советского офицера. Это я смеюсь. Нет, не смеюсь. Не было времени ни смеяться, ни бояться. Мысли стрекотали будь здоров. Погромче стрельбы у ангара. Но я советский офицер. Я скомандовал им. И они заткнулись по заветам Ауробиндо…
Пикап мы бросили за углом, а сами побежали к ангару, на мгновение остановившись возле угла забора и выглянув из-за него на пустырь. В двух десятках метров от нас нарисовалась следующая картина.
Среди кромешной тьмы стоял почему-то освещенный изнутри цех-ангар. Ворота у ангара были открыты. Сразу за воротами находилась машина, и кто-то лупил из-за машины в сторону пустыря. Была видна и застекленная конторка в недрах ангара, застекленные стенки конторки разлетались в разные стороны с неподдельным озорством. На самом же пустыре с двух сторон от освещенных ворот остановились тачки, обогнавшие нас. За тачками стояли на корточках несколько человек и лупили из всех стволов по ангару. Две тени полетели в сторону лестницы, по которой не так давно карабкался я…
Кажется, в ангаре находилось всего три человека. Двое скрылись за машиной, а третий отстреливался из конторки. Поскольку конторку разорвали в клочья прямо на наших глазах, то оттуда более никто и не стрелял. Выходит, двое осталось.
Я перехватил на бегу у Гусакова пару гранат. Пули из ангара летели в нашу сторону. О них думать уже не оставалось времени. Одновременно с мсье Колей мы метнули гранаты и упали на землю. Я ударился подбородком о камень и щелкнул зубами. Ба-бах-ну-ло! Я ударился подбородком о камень еще раз и еще раз щелкнул зубами.
Плащ Гусакова белел и шевелился в двух шагах от меня.
Лейтенантом был я, но попал в тачку Николай Иванович. Прошло секунды три, не больше, как тачка, стоявшая слева от ворот, взлетела на воздух и от нее взмыли в небо металлические клочья, а что-то вроде двери шлепнулось прямо перед моей головой. Именно так разрывается полный бензобак! Тогда я ударился подбородком о камень и щелкнул зубами в третий раз.
Тишина ударила по ушам. Появились секунды для того, чтобы оглядеться. На том месте, где стояла тачка, из-за которой пуляли по нашим люди киллера Пьера, горели металлические остатки. Какой-то комок лежал перед глазами и мешал смотреть. Я протянул руку, коснулся и тут же отдернул. Это оказалась оторванная по локоть рука, и ее пальцы еще сжимали оружие. Но теперь не до переживаний. Граната, брошенная мною, улетела в сторону и лишь посыпала пустырь осколками.
Мсье Коля привстал на колено и, передернув ремингтон, произнес, проревел кровожадно:
— Мать перемать к матерям материнских матерей! — и саданул из помпового ружья в сторону уцелевшей тачки.
Тут стрельба и началась снова. Все стреляли по всем. Пара трупаков уже валялась возле второй тачки, а неподстреленные рванули в темноту. Я выпустил в спину убегавших целую обойму, и один из них, словно натолкнувшись на невидимое препятствие, остановился, повернулся винтом и упал…
Меняю обойму, вскакиваю и бегу. Останавливаюсь возле упавшего и делаю контрольный выстрел в голову. Снова стреляю в ночь пустыря. В самом начале один, теперь другой. Двое, в итоге, скрылись в ночи. Мсье Коля рядом нервно повизгивает:
— Мать перемать к матерям материнских матерей!
Оборачиваюсь к нему и прошу:
— Перестань. Франция ведь. Культурная страна вокруг.
Коля не соглашается.
— Материнских матерей матерок, — продолжает он.
Это нервное. Это пройдет.
Идем в освещенные ворота. В них стоит Александр Евгеньевич в измазанном пальто. На его горящем лице блуждает победная улыбка. Из-за тачки выходит незнакомый мне парень, похожий на Сергея Есенина. Парень держится за ухо, из-под пальцев капает кровь. Под ногами хрустят гильзы. Гусаков и Габрилович улыбаются, а Гусаков к тому же еще и плачет.
— Мать перемать матерей, — бормочет он.
— Материнских матерей, — вторит ему Габрилович.
Я пожимаю руку парню.
— Саша, — говорю.
— Сергей, — отвечает Есенин.
Встреча на Эльбе начинает затягиваться. Только я хочу об этом сказать, как какое-то движение притягивает мое внимание. Поднимаю голову и вижу шевеление, вижу силуэты под потолком над разгромленной конторкой. Оттуда я однажды вывалился на Габриловича. Но тогда это был я. Теперь я внизу, а в люке могли находиться только люди Пьера, которые…
Все это я думаю в процессе, а процесс прост, как Солнечная система. Я вырываю ремингтон из рук Гусакова, передергиваю ствол, делаю несколько прыжков в сторону конторки и бью картечью в потолок. Эхо выстрела неприятно скачет в ангаре. За выстрелом из люка начинают вываливаться, валятся, летят, шлепаются, шмякаются, грохаются на бетонный пол два теперь уже верных трупака. Верными могут быть только трупаки.
Не хочется смотреть на месиво. Не смотрю. Возвращаюсь к боссам, шефам… Как их там?
— Молодец, старлей! — говорит Гусаков, переставая материться.
— Пора становиться капитаном, — пытается шутить Габрилович.
Сергей-Есенин не говорит ничего, только держится за ухо и как-то извиняюще улыбается.
— Громыку убили, гады, — говорит Александр Евгеньевич и качает головой.
— Как?! Громыку?! Он когда приехал?! — вздрагивает Николай Иванович, замолкает, гляди в сторону конторки.
— Надо тело забрать и похоронить по-людски.
— Обязательно похороним Громыку. Я любил парня. Мы с ним вместе курганы раскапывали. Теперь мы с Сережей остались. Серега и я.
— Ничего, прорвемся.
— Завтра из Милана подкрепление приедет. Славяне двоих профессионалов присылают.
— Отлично. Надо сваливать. Как мы в пикап все влезем? И еще Громыка…
— А с машиной все в порядке, — подает голос Есенин. — Только стекла выбили и дырок в дверях наделали. Даже колеса целы.
— Вот и отлично, — подводит итог Гусаков. — Собираемся. Вот и отлично.
За открытыми воротами находилась ночь. В ее черной плоскости, словно на киноэкране, догорали остатки взорванной тачки. Эта черная плоскость казалась отдельным, другим миром. Но это было не так. Нарушая вроде бы все законы жанра — а кто их придумал? — из плоскости ночи стало проклевываться сперва что-то такое же черное; после просто черное стало превращаться в нечто не черное, но непонятное. Это непонятное через секунду-другую стало осознаваться человеком, странным человеком, не вызывающим страха, а значит, и ответной стрельбы.
Наконец это человекообразное оказалось в освещенном воздухе, и появилась возможность разглядеть и осмыслить появившееся. На самом деле оценка давалась потом; в тот же миг память просто фотографировала, и на моей карточке запечатлелась действительно человеческая фигура в истерзанной одежде и с дышавшим кровью лицом. Сквозь алое месиво голубели глаза с точечками зрачков, похожими на черные кружочки мишеней.
Так вот, у этой странной человеческой фигуры странным же образом располагались некоторые части тела. Ног было две штуки, и они хотя и с трудом, но двигались. И рук оказалось две штуки. Две эти штуки рук располагались с одной стороны — слева. И тут я понял — нет, понял потом, а тогда только сфотографировал, — что правая рука была оторвана. Из правого плеча торчала красная кость. Оторванная же рука держала пистолет. Эту руку я уже где-то видел. Правая рука находилась в левой. Происходило какое-то странное рукопожатие. Оно оказалось настолько странным, что никто из нас не успел среагировать.
Мертвое фактически тело сделало еще несколько шагов. Такие коротенькие, детские шажочки. Левая рука, сжимающая правую руку, стала подниматься. Пальцы правой мертво держали пистолет, и указательный лежал на спусковом крючке. Указательный палец левой руки лежал на указательном пальце правой. И тут я понял. Нет, понял после. Просто среагировал позвоночником.
Я выбросил свою руку — живую, блин! — вперед и стал стрелять в мертвое тело из «Макарова».
И попал несколько раз. Мертвое тело сумело выстрелить всего один раз и тоже попало.
Тело рухнуло. Я повернул голову. Габрилович еще стоял. Он стоял немыслимо долго. Мертвые столько стоять не могут. А он мог. Потому что был русским археологом и ученым. Он тысячу раз видел тысячелетние черепа и кости. Смертью его было удивить невозможно. Даже собственной.
Он стоял мертвый. А мы стояли живые. Наконец и он упал — сперва на колени; после — грудью и лицом на бетон.
— Мать, — прошептал Коля. — Мать перемать, — прохрипел мсье Коля.
— Мать перемать к матерям материнских матерей, — сказал я.
— У всех бывают сны и во время сна слабые отражения идей, полученных в пору бодрствования. Наша способность мыслить и чувствовать возрастает вместе с ростом наших органов чувств и угасает с ними же вместе, а затем погибает. Если пустить кровь негру и обезьяне, тот и другая немедленно впадут в состояние истощения, мешающее им меня узнавать. Вскоре после этого их внешние чувства перестают действовать и они наконец умирают.
— Но, Учитель-Вольтер! Я же не обезьяна, и я не негр.
— А откуда ты знаешь? Может быть, один из органов твоих чувств лихорадит и все происходящее тебе только кажется. А на самом же деле ты являешься именно той самой обезьяной. Или тем самым негром.
— Пускай так. Но когда умирает человек… Что остается?
— Эх, сынок! И ты туда же. Толкуешь о бессмертии души.
— Толкую, Учитель. Так легче быть убитым.
— Давай не будем пользоваться дешевыми словами. Легко! Тяжело! Никоим образом нельзя усмотреть, будто сознание, ощущение человека — бессмертная вещь. Кто докажет мне, что оно именно таково? Как! Было бы, конечно, весьма приятно пережить самих себя, сохранить навечно лучшую из частей своего существа при распадении остальной части, на вечные времена остаться со своими друзьями и тому подобное. Химера эта была бы утешительной среди реальных несчастий… Но не будем парить друг другу мозги!
— Будем, Учитель-Вольтер! Я хочу химер! Конечным своим мозгом мы не можем познать бесконечного мира, так познаем хотя бы ту его часть, которая сможет нас утешить. Познаем и примем химеру бессмертия души.
— Мне не понять, сынок, твоей страсти. Ты ведь еще слишком живой.
— Слишком, Учитель, не бывает.
Мы пили всю ночь и своего добились. Для этого, собственно, алкоголь и существует, помогает бороться со страхом. Ведь все проявления инстинкта на каком-то этапе оборачиваются страхом. Страшно не стать никем — выпил и поверил в то, что завтра сделаешь карьеру. Страшно подойти к женщине, предполагая возможный отказ и удар по гордыне, — выпил и не только подошел, но и взобрался на нее. Страшно быть убитым в бою, поэтому пьешь, поэтому оплакиваешь друзей, в этом самом бою и погибших. И даже не друзей. Просто заливаешь свой страх. Когда ссылаются на фразу «руси веселие есть питие», обосновывая пьянство русских, то ссылаются ошибочно. Руси — это были такие варяги, норманны, составлявшие дружины первых новгородских и киевских князей. Они были скандинавами и много пили легких алкогольных напитков после сражений, заливая страх перед смертью и чувство вины за принесенную смерть…
Так мне когда-то объяснил правду Рекшан. Он, возможно, и прав. Ведь умел же он брать правильные аккорды на гитаре, мог и про водку знать все…
Итак, мы пили вино и своего добились.
А Габрилович лежал в сарае, завернутый в старое одеяло. Рядом с ним лежал некто Витя Громыко, археолог, или то, что от него осталось. Угораздило же его оказаться в конторке, по которой в основном и лупили теперешние трупаки дедушки Пьера.
Утром мы мертвых похороним. Можно это было и сразу сделать, но такое срочное закапывание вряд ли назовешь похоронами.
Мсье Коля притащил целую корзину темных винных бутылок. Нашелся и литр «Смирноффской».
Когда мы только подъехали и Марина увидела трупак Габриловича в пикапе, она только охнула и прижала ладонь к губам:
— Александр Евгеньевич…
— Вот, кузина, полюбуйся!
— А Сереженька! Что у тебя с лицом, Сереженька?!
— Это, кузина, у него не лицо, а ухо! Займись его ухом, Марина. А после — закуской. А мы оттащим Габриловича с Громыкой с глаз долой. Покойникам — покой! После, кузина, мы пить станем. И поминать. О мертвых или хорошо, или — никак!
Так мы начали. Пили всю ночь. Своего добились. Скоро речи стали принимать лихорадочный напор. Я сидел в кресле возле камина, а мсье Коля грозно навис надо мной. Зрачки в его воспаленных глазах расширились. Он так и не снял перепачканный плащ.
— Они думают — просто так! Просто так — и мы покойники! Они думают, думают, думают… Они сами дрожат, Саша! Они понакупили тут старинных замков на черный день. Хотят убежать, когда их за горло схватят. И их хватают. И они бегут! Постоянно бегут от правосудия. И судьи бегут! Кто эти судьи? Судьи кто?! Ваш питерский судья Колотунцев купил замок в мавританском стиле! Отмазал нескольких убивцев и еще одного сейчас отмазывает… Это тебе знать необязательно… Скоро во Франции битком станет от судей, бандитов и финансистов. Попрячутся по замкам. Наденут парики и камзолы и станут пердеть от страха!
— Сними плащ, Коля. — Марина подошла к Гусакову и положила ему на плечо руку, стараясь успокоить того этим кротким движением.
— А тебя, кузина, защитит советский офицер. Старлей тебя в обиду не даст! Нашла, понимаешь, себе бравого покойника. Все равно. Перед смертью не натрахаешься!
— Сними плащ, Коля.
— После, кузина, после… У меня же, Саша, только право подписи! Но и это немало. У меня доверенность на управление. Мы с Габриловичем мелкие винтики… мелкие сошки, но мы еще можем себя защитить. Пусть только попробуют!
— Они попробовали, Коля, — сказал я. — Что будем делать дальше?
Гусаков вдруг замолчал и вернулся к столу, почти упав на стул. На столе было много зелени и хлеба. Небоскребы бутылок стояли посередине. Мы закусывали сыром и маслинами. Блевать хотелось. Не от закуски, а от жизни.
— Александр Евгеньевич был выдающимся ученым, — подал неожиданно голос Сергей, который почти Есенин.
Все обернулись на голос, вспомнив о юноше с травмированным ухом. Тот сидел на дальнем конце стола, заслоненный бутылками. Марина замотала ему ухо и голову бинтом, сделав похожим на Щорса из песни.
— Он был настоящим мастером, учителем. Мы все и всегда шли за ним. Когда он с точностью до миллиметра вычислил захоронение Абу Мансура…
— Помянем! — закричал Гусаков, разливая вино на скатерть.
Мы помянули. Усваивали алкоголь и сидели молча. Секунд десять.
— И я хочу так умереть! Так умереть можно только мечтать! Умереть в бою! Убить врага, а после умереть! Увидеть, как у врага каменеют зрачки, и после умереть!
— Русская наука потеряла своего преданного сына, — бубнил Сергей-Есенин. — И преданный ассистент скончался. Бедный, бедный Витя Громыко.
— Саша, сними плащ, — повторяла Марина раз за разом, и я понял, что тут дело не в плаще, а в нервах.
— Надо сообщить родным, — предложил я.
— Да, старлей, мы сообщим о его героическом финале! — заорал Гусаков. — У него старушка мать живет в Угличе и бывшая жена в Симферополе. Поближе к скифским курганам! Они работали вместе.
— Они должны узнать о геройстве!
— Сними плащ, Саша…
— Он просил его похоронить, если что, как скифа. Но просил не возиться с курганом. Как простого воина-скифа похоронить…
Комнату освещал лишь огонь из камина. Батарея так и не заработала, но в комнате казалось тепло. Красные полосы качались на противоположной стене, освещая огромную картину, нарисованную маслом, изображавшую сцену охоты на кабанов. Волосатые хряки разбегались по лесу, и по ним палили благородные французы в шляпах.
— Зажги свет, кузина, — попросил мсье Коля. — Нет, не надо света! Тут ведь свечи имелись.
Сергей-Есенин спал, положив голову рядом с тарелкой.
— Что ты там сидишь, как чужой! — подал голос Гусаков. — Садись к столу.
Я поднялся. Пол весело качнулся под ногами. Сел за стол рядом с Мариной. Красивое у нее лицо, а вовсе не обиженное. Просто такой разряд красоты. Я положил ей руку на бедро. Обжегся сквозь платье.
— Как скифов хоронили? — спросил мсье Коля. — Габрилович просил. Кажется, их укладывали на бок и подгибали ноги.
— Точно?
— Не точно. Не помню.
Гусаков выпил вина, расстроился.
— Знаешь, что случилось? — спросил.
— Что?
— Не получатся из них скифы.
— Почему?
— Трупное окоченение. Теперь они лежат там, как колобашки.
— Колобашки?
— Пойду гляну. Может быть, еще не поздно согнуть ноги.
Гусаков поднялся. Его грязный плащ от красного света камина казался кровавым.
— Сними плащ, Коля.
— Я, кузина, на улицу иду. Сниму, когда вернусь.
Гусаков ушел. Марина повернулась ко мне.
— Я хочу сейчас, — сказала она.
— Что я могу на это ответить… — попытался ответить я.
— Сейчас и здесь.
Пока Сергей, который почти Есенин, спал головой на столе, а мсье Коля пытался в сарае согнуть ноги покойникам, мы сделали это «сейчас и здесь», упав на ковер чуть в стороне от камина. Все-таки мы были пьяны. Мы могли не пережить начавшиеся сутки. Что-то в этом соитии было от астрального, кармического, эзотерического… Когда трупаки вокруг, совокупление имитирует продолжение жизни…
Гусаков вернулся нескоро — и слава Богу. Он увидел нас на полу и не удивился.
— Ты обещал снять плащ, — сказала Марина, но теперь ей было все равно.
Гусаков снял.
— Пришлось колени ломать, — сказал и потянулся за вином. — Но ведь Александр Евгеньевич хотел стать скифом. Теперь он скиф.
Гусаков налил вина в фужер, перегнулся через стол, посмотрел на Сергея, который почти Есенин:
— Живой?
— Живой, — ответил я. — Должен. Если не умер. С чего бы это ему умереть?
Быстрым движением Марина застегнула молнию на моих брюках.
— Это уж слишком, — шепнула в ухо.
Гусаков встал из-за стола, вцепившись в фужер, и аккуратно, чтобы не расплескать вино, стал опускаться на ковер. Это ему удалось, и он лег рядом.
После Гусаков достал откуда-то из складок одежды здоровенный пистолет и стал стрелять по свечам в канделябре, стараясь сбить пламя. У него не получалось.
— Перестань, — попросил я. — Громко. Уши болят.
Гусаков усмехнулся криво и зло.
Я поднялся на корточки и постарался схватить оружие за ствол. Не вышло. Гусаков приставил этот самый ствол к моей переносице и хрипло засмеялся:
— Что? Попробовал запретить?
— Не вышло, — согласился. — А ты попробуй выстрелить.
Он мог и попробовать. Марина вскрикнула. Ей и без нас было сейчас хорошо, но она по-настоящему испугалась. И я сумел испугаться, хотя и с трудом.
Изловчившись, я ударил кулаком Гусакова по виску, и тот свалился замертво. Нет, не замертво. Судя по храпу, который раздался через пару мгновений, он просто заснул. Пистолет я забрал и спрятал под ковер.
Марина сказала:
— Мудаки, — и встала.
Платье при этом у нее задралось, и знакомо зажелтели бедра.
Я тоже встал. Под ногами — «Девятый вал» Айвазовского.
— Пойдем отсюда, — произнесла Марина, и мы пошли в другую комнату.
Там была кровать…
…Откуда здесь взялся рояль? Еще сон и боль за закрытыми глазами, а рука уже скользит от верхней октавы по костяшкам клавишей вниз. Приоткрываю веки и ничего не вижу сперва. Но уже понимаю — ничего не вижу. Сознание начинает понимать, вспоминать вчерашний кошмар, а кровь стучит в висках, словно тактовый барабан. Понимающим сознанием понимаю — это не рояль, это позвоночник. А эта мякоть вокруг него — женская спина. Эта женская спина Марины, кузины, милой моей фронтовой подруги, война кругом, и гибнут друзья; если это не война — тогда что?
Ладонь у меня холодная, а Марина под одеялом теплая. Касаюсь холодными пальцами мячиков-ягодиц. Марина вздрагивает во сне, отстраняется, просыпается, поворачивается, прижимается, чувствую ее всю от кончика носа до лодыжек — все ее холмики, равнины.
Больно стучит в висках. Стараюсь поймать ритм. Становится легче, но не сразу. Бесконечное погружение в ее время, проникновение ее времени в мое. Становится невероятно легко, но все равно плохо…
Когда я снова открываю глаза, то первое, что вижу, — старинные ходики на стене. Очень мило! В провинциальном русском стиле. В часах глухо щелкает механизм секунд, а стрелки показывают два часа дня. Марины рядом нет, а одному в неотапливаемой комнате невмоготу. Выскакиваю из-под одеяла и ищу одежду. Она валяется тут же, рядом с кроватью на полу.
Вельветовые брюки хороши тем, что не нужно гладить.
Выхожу в коридор и иду в зал с камином — теплые волны воздуха движутся навстречу. Марина в зале приводит пространство в порядок, убирая со стола, а мсье Коля сидит спиной к огню, который бодро и по-русски морозно шумит в камине, держит в руке фужер с вином, смотрит на меня виновато.
— Ты прости меня, Саша, — говорит печально. — Это водка. И вино. Не надо смешивать водку с вином. И это — нервы.
— Не бери в голову, — отвечаю и сажусь за стол.
Наливаю и себе вина, пью залпом, сразу затихают барабаны в висках и прекращается засуха во рту.
— Серега где? — спрашиваю для того, чтобы не сидеть молча.
— Он могилы роет, — отвечает мсье Коля. — С раннего утра долбит. Сразу за усадьбой.
Марина не смотрит на меня. После подходит, берет из моих рук фужер и тоже делает короткий глоточек.
— Доброе утро, — говорит, и я рассматриваю ее лицо внимательно.
Химия моего мозга сегодня своеобразна — вижу ее лицо будто впервые. Прямой, чуть заостренный на кончике нос и своенравно вырезанные ноздри. Крохотная родинка над верхней, влажной от вина губой. Мягкий подбородок и две чуть заметные морщинки от ноздрей к подбородку. Волосы, зачесанные с утра назад, над высоким, каким-то перпендикулярным лбом. Зеленоватые, болотного цвета глаза. Почему ее лицо мне казалось обиженным? Возможно, ее тогда и обидели. А сейчас обидели нас. И у нас у всех одинаковые лица…
После Марины на мсье Колю не хотелось смотреть. Черная щетина опять проросла на скулах и подбородке. А под глазами — желтые «пельмени», след от ночной попойки. А чуть ниже правого уха засохшая ссадина. След от моего удара.
— Ладно, — проговаривает Гусаков и поднимается. — Пойдемте хоронить.
На нем опять надет грязно-белый плащ. Достал он всех этим плащом. Ему и возле огня холодно.
…Взяв одеяло с двух сторон, мы тащим Габриловича к могиле. Он лежит в одеяле скрючившись — это вчера ему Гусаков колени согнул для скифского захоронения. Об этом мы не вспоминаем. Кладем Габриловича на землю рядом с вырытой ямой, из которой еще выбрасывает заступом землю Сергей-Есенин. Вспотевший и чумазый, он ковыряется на дне.
То же самое мы проделываем и с Витей Громыко.
День сегодня сумрачный и влажный. Декабрьское поле тащится до шоссейки, а за шоссейкой продолжается к редкому лесочку; сквозь стволы видны какие-то строения.
Яма получилась большая — на двоих. Об археологии и скифах речь не идет. Просто кладем мертвые тела на дно, выкарабкиваемся, стоим у края, ждем пока Сергей-Есенин сбросит землю. После он утрамбовывает ее странного вида колотушкой. Утрамбовав, говорит:
— От вяза десять метров. Параллельно забору. Надо записать и сообщить. Может понадобиться для родных. — Он молчит, жует губы, добавляет почти стыдливо: — Или для русской науки.
Набегает ветер. Ветви вяза за нашими спинами шумно шевелятся, падают с дерева последние листья. Мы возвращаемся в дом и более о мертвых не говорим.
Пьем чай долго и без слов. Затем мсье Коля сообщает:
— Сегодня югославы из Милана приезжают. Они позвонят, как разместятся. Я их встречать не должен. И вообще! Горные славяне свирепей чеченцев!
Я не говорю ничего, но слушаю внимательно.
— Они, между прочим, паспорта привезут. Обещали. Для всех! С визами. Все как положено.
— А фотографии? — спрашиваю я.
— Все у них давно есть, — отмахивается Гусаков.
— Тогда давайте просто уедем. Уедем отсюда как можно скорее! — быстро реагирует Марина.
— Н-да, — только и отвечает Гусаков.
— Какие-то проблемы? — спрашиваю.
— Операция называется «Славянское возмездие». Югославы не ради нас приезжают, — вяло пытается объяснить Коля. — У них на старых козлов, Марканьони и Корсиканца, давнишний зуб… Все так переплелось. У них культовые обязательства отомстить! Старинный горный славянский культ! Просто они пользуются случаем и нашей помощью. Паспорта и отъезд придется отработать.
— И я за месть, — горячо вмешивается СергейЕсенин. — Я не могу уехать, не убив. Они будут убивать цвет нации, а мы…
— Хорошо, хорошо, — останавливает его Гусаков. — Все равно выбора нет… Я сейчас в город поеду. Вернусь к вечеру с информацией.
— Только сними ты этот плащ! — почти кричит Марина.
— У меня другого нет, — как-то растерянно отвечает мсье Коля.
— Давай я его в камине сожгу, — предлагает кузина. — Ты же в машине! В машине не замерзнешь. Я тебе в магазине новый куплю. Съезжу в тутошнюю деревню и куплю.
— А я крест пока сколочу, — говорит Сергей-Есенин.
Повязка на его голове совсем грязная.
— Никаких крестов, — обрывает его Гусаков и поднимается, снимает плащ и бросает на пол. — Все. Я уехал. И вообще, с сегодняшнего дня объявляю сухой закон! Не хер больше нажираться.
— Ты и нажрался, — комментирует Марина.
— Ладно! Я поехал.
— Я тоже поехала, — говорит Марина. — Поеду в деревню. Вас еще и кормить надо.
Все расходятся, и сразу дом становится чужим и брошенным. Я нахожу свою сумку, достаю афганский клинок и долго разглядываю лезвие. Убираю. Вынимаю книгу. Иду в комнату, где спал с Мариной, и падаю на кровать прямо в одежде.
Глаза слезятся, но я все же различаю строки:
«Раз за разом кидается в воду конница.
Князь вдруг увидел в сабельной чаще — так вихрем качается во все стороны осенний кустарник — ободранный кафтанчик Сашки и рядом с ним несколько рубящихся, стоя в стременах, дворян, и услышал князь: перекрикивает крик боя веселый крик Сашки. Десяток долгих мгновений — и уже не видно и не слышно Сашки…
В живых остался последний Кузьмич. Вокруг него бились и гибли теперь незнакомые мужики. Хрипло дыша, почти задыхаясь от усталости, Кузьмич колол сулицей коням в подбрюшины, старался поразить и узкоглазые лица конников, укрывался под щитом от тяжелых сабель, падал, скользя в чужой и своей крови, увертывался от копыт, вставал, колол, ругался, посмеивался, когда рассекали соседу череп вместе с прошитой, но не спасшей шапкой.
— Это тебе, кожемяка, бля, не лаптем хлебать! Вот пива-то с князя придется! Вот поблюю, бля, от души! Во-ох…
Стрела пробила хрящ и прошла через мякоть горла. Кузьмич, уронив сулицу, схватился за оперение, упал на колени. На губах его забулькала красноватая пена…
Предательски дрожат колени…
Побелели от напряжения костяшки пальцев на рукоятке сабли…
Гридники молчат. Тревожно отфыркиваются кони, и трепещут от ветра полотнища стягов.
Спаса Нерукотворного придерживает белобрысый поющий мальчик. Он в белой церковной одежде, чуть испачканной на плече глиняными брызгами, теперь подсохшими. Летят ввысь бас Геннадия и ангельские тенора, чуть надтреснутые от страха. Мягкие детские челки шевелит ветер.
Слева и сзади за убранным ячменным полем, будто бы вытканная, плоская полоска бора. И от бора, вдруг видит князь, стремительно летит гонец — без шапки, избивая плетью коня. Горячий толчок надежды ударяет в сердце, и с этим, на полмгновения после него, вырываются, обогнув ближнюю — залитую кровью! — рощу, степные низкие кони с пригнувшимися фигурками всадников. И тут же перед ними летит-долетает счастливый, победный крик орды.
Князь стоит чуть впереди гридников. По обе стороны от него, прикрывая, дюжина лучших дворян, вооруженных короткими пищалями. Этих пищалей князь еще в деле не видел, а жаль, думает князь, так и не успел устроить огненный полк.
Последняя сотня срывается вперед, разбивая лужи. И уже не услышать князю гонца в шуме сближающихся конниц, боясь, что гонец не успеет сказать, что свалит его ордынская стрела. Он машет руками и в последнее мгновение перед сабельным ударом угадывает, кажется, князь по губам в несвязном крике гонца: „Кя-а-а-ра-а-а… жди-и!“ — угадывает родное и спасительное».
Я отбрасываю книгу с раздражением — конец оторван и теперь уже не узнаешь, чем закончилось дело. Кто или что спасло. Да и что толку от непрочитанного конца! Все это выдумка, а быль — триста лет резала степь, трахала русских баб; мешалась степь с лесом. И теперь мы имеем то, что имеем. Имеем ордынские нравы от пивной до Кремля. До революции верхний слой Империи по крови был более западный, чем восточный. Правящая династия — немецкая. Многие княжеские фамилии имели в корнях своих родословных берез-осин норманнские корни. Имелись семьи и аристократически монгольского происхождения, но аристократия, она и у зулусов аристократия… Верхний слой империи срезали революция и гражданская война. И начали править не коммунисты — о, идеи! идеи не могут быть плохими; плохих результатов добиваются плохие люди! — а новые ордынцы, сотники, быдло, не аристократы, а всякая рвань; и теперь правят…
Произнеся эти мысленные «филиппики», я успокоился по двум причинам. Меня еще покачивало с похмелья — это первое; второе же — проблемы власти имели, конечно, ко мне прямое отношение, но к каким бы выводам я ни пришел — выводы не могли мне спасти жизнь. А жить я хотел. Странно! Но хотел. Я не знал, как мне жить, но хотел еще раз попробовать.
В комнату вошла Марина и легла рядом. Она коснулась пальцами моего лица. От ее теплого и влажного дыхания стало щекотно.
— Ну что ты, Сашенька, что?
— Все в порядке. Это сюрреализм.
— Это не сюрреализм. Посмотри на меня.
Я посмотрел и ничего нового не увидел. Она, как и вчера, нравилась мне.
— Мы скоро уедем отсюда. Коля достанет денег. Мы поживем в Швейцарии на курорте, а после как-нибудь пробьемся в Россию. Мама и ребенок. Я этого хочу. И я не хочу терять тебя.
— Елку жалко. — Я положил ладонь ей на лоб, провел по волосам. — У тебя температура, — сказал. — Ты заболела не вовремя.
— Это не температура, — ответила Марина, засыпая. — То есть это нервная лихорадка. Я так за вас боюсь. За вас за всех. Это пройдет…
— Какая такая Франция? Просто это такой сон.
— Сашенька, как ты себе представляешь старость? — Марина уже спала и продолжала говорить во сне.
— Она наступила уже. Такая боевая старость.
— Нет, настоящая старость.
— Нет никакой старости. Нет ни фига.
Марина спала, а я охранял ее сон. Со двора доносился равномерный звук — это Сергей-Есенин, несмотря на запрет, отпиливал дощечки для православного креста.
Мы сидим в гостиной, и в камине опять уютно потрескивают дровишки. В сарае их целая поленница, что по парижским понятиям составляет целое состояние. У нас с сегодняшнего дня «сухой закон», и если мы помрем скоро, то помрем трезвыми.
— У Марины жар, — говорю я. — Сами себя накормим.
— Я не хочу есть, — бодро отвечает Сергей-Есенин. — Съел днем кусочек сыра.
— А что с ней? — спрашивает мсье Коля. — Некстати заболела кузина.
— Это нервы, — отвечаю я и сам себе верю. — Это скоро пройдет. Она все-таки женщина. На все это смотреть!
— Понятно, — кивает Гусаков. — Поговорим о деле.
И он начинает объяснять ситуацию. Ситуация, конечно, безнадежная, но есть одна лазейка. Точнее, возможность. Возможность напасть и всех, как получится, перестрелять, а затем с боями отойти к границе, отстреливаясь от танковых колонн и пикирующих бомбардировщиков. Это я, конечно, шучу, хотя именно так и обстояло на самом деле…
Послезавтра Пьер Марканьони дает предрождественский обед, на котором будут присутствовать и главные гангстеры дружественных кланов Парижа, и некоторые продажные политики, обещал приехать и сам Корсиканец, ожидаются к столу представители Ливана и России.
— Думаю я, что из Москвы приедет как раз тот человек, для которого от нас очищают место. Человек из сырьевой группировки. До сих пор подвизался в правительстве, но находился в тени, хотя многое от него зависело. — Гусаков говорил не торопясь, сидя с закрытыми глазами, почти шептал, так что приходилось напрягать слух. — В свое время мы с Габриловичем разделили сферы. Не сами, конечно, по московским инструкциям. Через меня шли более чистые деньги, а Александру Евгеньевичу досталась вся грязь. Так получилось. Мы даже стали друг друга подозревать… Это не важно. Теперь Москва опять решила объединить «черные» и «серые» денежные потоки. Их дело. Им виднее. В такой ситуации им проще нас зарыть… Ротация кадров. Как при Сталине. Только не идеологический, а денежный террор. История повторяется…
Суть экзотического мероприятия заключалась в следующем. К особняку с садом мы подъедем послезавтра всей толпой. С нами будут еще и двое югославов: их зовут X и Z. «Горные славяне! Просто кровь застывает в жилах!» — так прокомментировал мсье Коля свою встречу с нашими новыми боевыми товарищами. Вся наша группа делится на две части. Одна, шумовая, будет состоять из X, Z и Сергея-Есенина. В их задачу входят отвлекающе-атакующие маневры с интенсивной стрельбой, метанием гранат и расстрелом охраны. Во вторую группу входим мы с Колей и Марина.
— Нельзя без нее обойтись? — спрашиваю.
— Нельзя, — хмуро отвечает Коля, а после объясняет, что Марина только проведет нас и сразу же исчезнет.
Особняк охраняется наемниками, еще у Марканьони есть и персональные мордовороты. В составе наемной охраны Габрилович нашел и купил человека, который нас и впустит в дом.
Мы с мсье Колей станем изображать художественную самодеятельность. Мне предстоит сыграть местного Деда Мороза — Папу Ноэля, а Гусакову — клоуна в полосатых штанах и дурацком колпаке. Это мудацкое развлечение заказал Марканьони для важных гостей, и мы подменим собой артистов, проникнем в особняк и, когда начнется шум-гам-стрельба горных славян, укокошим кого следует, свалим, Марина встретит нас, мы рванем к швейцарской границе с надежными паспортами, которые получим от X и Z перед акцией, и тэ пэ…
Все на словах выглядело просто, слишком просто.
А почему бы и нет?
Нам только нужно подготовить пантомиму и выучить новогоднюю песенку.
На следующий день Марина чувствует себя лучше. Действительно, это были нервы, а не грипп или простуда. Она с увлечением берется за дело и набрасывает сценарий нашего с Русаковым выступления перед головорезами Марканьони. Марина пишет на бумаге текст рождественско-новогодней песенки русскими буквами, и я репетирую, стараюсь:
— Р-р-р… Ж-ж-ж…
Надеюсь, нам петь не придется. Нас же расстреляют только за акцент.
Гусаков уехал рано утром, когда я еще спал. Накануне он бросил фразу: «Постараюсь еще раз связаться с Корсиканцем, поговорить, спросить в лоб про московского уполномоченного, стану уговаривать Красавчика Д. сохранить им жизнь». Гусаков обещал смирить гордыню, как получится… «Но на благоприятный исход разговора рассчитывать, пожалуй, не стоит», — сказал Коля. Корсиканец — киноактер, может пообещать уклончиво, как обычно делает, все, что угодно, может пообещать, сыграет роль, обманет, а после с удовольствием поучаствует в расстреле, как он это делал в Индокитае… Одним словом, мне песенку Папы Ноэля учить и учить.
Я взял листок со словами и вышел во двор. Тучи по ветреному небу бежали наперегонки. Будет так дуть с неделю — и Сена выйдет из берегов, затопит нижние набережные, смоет бродяжек и собачье говно… Почему-то с годами мысль сбивается на горькую печаль и цинизм. Это и понятно! О какой печали и цинизме может идти речь в пятилетнем, к примеру, возрасте, когда гуляешь с детсадовской группой в Летнем саду между мраморных итальянских скульптур, всяких там Хлой и Дионисов, и собираешь желуди, пронзительно красивые красные осенние листья…
В два часа вернулся мсье Коля; и из пикапа вылезли двое мужчин, и при виде их даже я вздрогнул, хотя, казалось бы, приходилось мне видеть в жизни все самое страшное. X и Z были одеты в одинаковые светло-серые плащи, которые лишь подчеркивали их лица, где сквозил такой запредельно лютый нрав, что мне стало не по себе и я не знал, как себя вести с новыми боевыми товарищами. И самое удивительное, что у горных славян были вроде бы обычные лица. Несколько островатые черты — брови, горбинки носов, скулы и подбородки. Несколько всклокоченными казались смоляные кудри… Но — глаза! В неожиданно голубых горнославянских глазах угадывалась такая бездна… Вся лютость таилась в этой необычности…
Я был славянином равнинным и знал многих таких же, знал их историю и проявления характеров. Я знал горных людей — осетин, армян, аварцев, чеченцев. И знал, каких поступков ждать от них. Но горные славяне… Правильно говорил Гусаков — кровь застывает в жилах. И главное, непонятно отчего.
И этот ужас, вызываемый X и Z, делал их похожими друг на друга, как две капли пива. Только Z оказался чуть повыше, а у X на виске имелось амебообразное родимое пятно.
Я как раз находился во дворе и учил песенку, когда они выскочили из пикапа.
— Братушка! — закричал Z и пошел на меня, выставив вперед клешню ладони.
— Драгой русскай братушка! — вторил ему X и тоже надвигался с ладонью.
Рукопожатия у них оказались звериные, и мне пришлось сдержаться, чтобы не застонать от боли. Мы почеломкались три раза. На крыльце появилась Марина. Горные панславяне увидели ее, отцепились от меня и пошли к дому.
— Наша друга жёна! — орал X.
— Жёна русска наша друга! — орал Z.
Гусаков же смотрел затравленно. Пока мы выносили из пикапа свертки и пакеты, привезенные им из города, из дома доносились гыки и рыки горцев.
А Марина совсем не смутилась. Наоборот, она хотя и краснела каждые десять минут, но общалась с пришельцами вполне уверенно и посматривала на них с инстинктивным женским интересом. Сергей-Есенин тоже зашел в дом, смутился и смылся на кухню помогать Марине.
X и Z закурили трубки, я помогал мсье Коле распаковывать пакеты, в которых оказались наши камуфляжи — красная с белой оторочкой шубейка Папы Ноэля и клоунский костюм.
— Дидку! — взревел X, увидев шубу.
— Морозко! — поддержал его Z.
Шубейка оказалась коротковата. К ней прилагались вьющаяся синтетическая бородка с усами и красный колпак. Гусаков примерять клоунские штаны на лямке не стал — с ненавистью швырнул их в кресло.
— Бред какой-то, — только проворчал Коля.
— Не бред, а праздник, — утешил я его. — Рождество и Новый год.
— Не думал, что придется клоуном помирать, — сказал Коля.
— Кто сказал — помирать! — не согласился я.
— А вдруг!
Югославы продолжали курить трубки, и ядовито-слоистые облака скоро заволокли пространство комнаты. Казалось, в доме испортился дымоход и это тянет из камина, который топился уже вторые сутки — мы только подбрасывали полешки.
Легким кивком мсье Коля предложил мне следовать за ним. Мы вышли во двор, и Николай Иванович сказал:
— Есть информация. Я не хотел объясняться при панславянах.
— Говори.
— Мне удалось сегодня созвониться с Корсиканцем.
— Ну!
— Вот тебе и — ну! Он говорил уклончиво. Говорил о недоразумениях, которые не должны мешать отношениям. Французы так всегда говорят — вежливо и холодно одновременно.
— Так какой вывод?
— Даже не знаю, старлей. Если можно договориться…
До этого момента мы стояли опираясь спинами о дверной косяк. Но неожиданно мсье Коля сел на ступеньку крыльца. Вышло это у него очень по-русски, трогательно, плакать захотелось. Я сел рядом и сказал:
— Убивать будем всех. Считай, не договорились. Твой друг лежит в земле со сломанными коленками. Убивать всех! Сразу. И того, кто из Кремля приехал на ваше место. Лучше случая не предвидится.
Гусаков порылся по карманам, достал пачку сигарет и предложил мне. Мы стали курить и молчать.
— Но брать штурмом, Саша, — с сомнением проговорил Коля. — Посреди Парижа штурмовать особняк!
— Коля, не бери в голову. Это их проблемы — посреди Парижа или нет. Когда нас гасить станут, небось про Париж не вспомнят.
— Все равно…
— Не все равно! Теперь у нас вообще выбора нет! Ты же их сам привез. Да и штурма настоящего не будет. — Я мотнул головой в сторону двери, за которой находились панславяне. — Они приехали разбираться с дедушкой Пьером. И если мы попытаемся уйти в сторону, нам первым кишки выпустят. Это первое. А паспорта? У панславян и наши паспорта, кстати. Привезли они их?
— На всех нас и на Габриловича. Со швейцарскими визами и шенгенской визой тоже.
— На Габриловича уже не надо… Когда отдадут?
— Завтра утром. Или днем. Перед тем как отсюда поедем.
— Ладно. Ты, Коля, песенку выучил?
— Какую песенку? — Гусаков даже вздрогнул от моего вопроса.
— Песенку про Папу Ноэля.
— А-а… — Мсье Коля расслабился и криво улыбнулся: — Нет еще. А ты?
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль! — в четверть силы пропел я.
— Акцент очень сильный, — серьезно сказал Гусаков. — Может, обойдемся без песенки?
— Песенка заказана. Марина сценарий написала. Давай пантомиму под «фанеру»?
— Сумасшедший дом, — ответил Коля.
Мы поднялись и вернулись в сумасшедший дом, в котором панславяне, накурившись, тоже затягивали песню — тягучую, волчью какую-то песню горных славян, партизан; пятьсот лет славяне партизанили в горах против всех — против Папы Римского, немцев, австрияков, турков, греков, итальянцев, албанцев, мавров, венецианцев; песня партизан Иосифа Броз Тито воплотила в себе все столетия панславянской борьбы. К песне хотелось немедленно присоединиться и выть вместе.
Слопав с дюжину, наверное, свиных отбивных, приготовленных Мариной по случаю приезда новых боевых товарищей, X и Z долго ковыряли спичинами в зубах, метали свирепые взгляды во все стороны, после сказали:
— Благодаренье драгой русска жёна! — поднялись и вышли во двор.
— Куда это они? — глухо спросил Гусаков.
Марина только пожала плечами. Я предложил не обращать на них внимания — горные славяне знают, что делают.
Скоро в окошке, прорубленном из кухни во двор, мелькнул красно-желтый свет. Я подошел к окну, поинтересовался и вернулся к столу:
— Они костер запалили.
— Ну и слава Богу! — выдохнул Гусаков.
— Давайте репетировать, — с энтузиазмом предложила Марина, а Сергей-Есенин среагировал моментально.
— Я спать пошел, — сказал, вскочил из-за стола и убежал.
— Только костюмы наденьте, — велела Марина.
— А без костюмов нельзя? — поинтересовался я.
— Нельзя.
— Она права, черт возьми! — подал голос Гусаков, поднялся, сгреб в охапку клоунские манаточки и ушел переодеваться.
— Я же училась на режиссера, — объяснила Марина.
Она стояла возле меня. Я поднялся и поцеловал ее. Даже не поцеловал, а просто коснулся губами ее губ. Наши губы были сухие и спокойные.
Вернулся Гусаков, и, глядя на него, мы стали с Мариной смеяться. Да и он сам, наматерившись, стал смеяться вместе с нами. Я натянул шубейку, колпак и попытался присобачить бороду.
— Подожди! — Марина стащила с головы колпак и объяснила, как укрепляется борода с помощью резинки, — резинка цеплялась за макушку, натягивалась, и борода после этого держалась отлично. — А усы не обязательно, — согласилась Марина.
— Новый год на носу! — воскликнул мсье Коля. — Может, и не доживем. Давайте повеселимся от души…
— Папа Ноэль! Где ты, Папа Ноэль? У э тю! — пели мы с Колей, и я старался лишь обозначать ноты, вторя Гусакову, чтобы не выдать себя завтра акцентом.
Мы пританцовывали на месте, и танец наш казался нелеп и экзотичен одновременно. Этнография, сказал бы я. Что-то среднее между барыней, мазуркой и шотландской жигой.
— Хорошо, — произнесла Марина серьезно, — а теперь повторим.
Стол мы отодвинули к окну, и образовалась довольно большая площадка. Огонь горел в камине.
Языки пламени плясали вместе с нами. После некоторого количества танцевальных па начинался сольный номер Гусакова. В этот момент я должен буду снять с плеча красный, обклеенный блестками мешок и достать подарочек для дедушки Пьера, Корсиканца и их молодцев. Отличные новогодние подарки! «Макаров» с полной обоймой для себя, австрийский ГЛОК-18 для мсье Коли. То есть не для себя достать, а для них. Для них ничего не жалко… Афганский нож я собирался укрепить в рукаве. Так учил меня старик таджик. Это был бы последний вопрос и ответ одновременно. Но я не чувствовал… Не было колебаний пространства. Все-таки мы находились в Европе, а нож — это восточная мудрость. Париж и Европа призывали пить легкие вина, щекотать теток и гонять на тачках в Ниццу. Или другой вариант: тот, что ближе нам, — стрелять, убегать, догонять, врезаться, выскакивать, говорить «о'кей» и цепляться за жизнь…
Пока мы репетировали, братья славяне затушили костер и завалились спать в сарае возле поленницы, где их Гусаков и обнаружил, когда заволновался, не увидев в окошке ни костра, ни X с Z возле огня.
— Они лежат, закутавшись в плащи, и храпят.
— Может, они так привыкли? — предположила Марина. — Вообще-то они хоть и странные, но славные.
— Эй! Чем это тебе горные волки приглянулись? Признавайся, — попытался я протестовать, однако Марина прекратила вопросы, заявив:
— В них есть что-то мужское в чистом виде.
Мы с Гусаковым ущербно пожали плечами, заткнулись.
— Еще раз повторим, — сказала Марина. — Последний раз.
Мы спели на удивление точно и отправились спать.
Марина разделась и легла первая. Она не намного опередила меня. Мы оказались рядом и обнялись.
— Возможно, это последний раз, — сказала Марина.
— Почему? — удивился я, забыв о том, что завтра нас могли убить.
— Сам знаешь, — сказала.
— Знаю, — ответил и стал ее целовать.
Любовь…
Или — не любовь. Но что-то близкое любви. По крайней мере есть все ее внешние и внутренние признаки…
Я не хотел умирать и последнего раза. Но мы старались так, будто умрем. Чтобы было что вспомнить утухающим сознанием…
Меня занимала любовь; да-да, самая банальная земная и плотская любовь. И мне было не до лекций. Но все-таки Вольтер настиг. Когда наши тела разъединились и Марина упала в сон, голос Учителя-Вольтера достиг моего ума:
— Чем больше я встречал людей различных климатов, нравов, языков, культа и степени интеллекта, тем более я убеждался, что у всех у них существует одна и та же основа морали, все они имеют приблизительное представление о справедливости и несправедливости… Значит, верховный интеллект, нас создавший, пожелал, чтобы на земле была справедливость. Все народы утверждают, что должно чтить своего отца и свою мать, что клятвопреступление, клевета, человекоубийство отвратительны. Понятие о чем-то справедливом представляется мне столь естественным, что оно не зависит ни от какого закона, договора или религии. Если я попрошу турка, серба или малабарца вернуть мне деньги, которые я одолжил ему на еду или одежду, ему никогда не придет в голову мне ответить: подождите, я узнаю, повелевает ли мне Магомет, Зороастр или Брахма вернуть вам ваши деньги. Если он не выполнит своего долга, то лишь потому, что бедность или жадность заставят его нарушить справедливость, которую он признает. Даже мелкие воришки, когда они объединяются в банду, остерегаются говорить: «Давайте украдем», «Давайте вырвем у вдовы или сироты их пропитание»; нет, они говорят: «Восстановим справедливость!» В их жаргоне нет слов «воровство», «кража», «грабеж»; они пользуются терминами, соответствующими понятиям «заработать», «вернуть себе». Все люди признают: надо возвращать то, что нам дали в долг; но, если я знаю, что человек, которому я должен два миллиона, употребит их на то, чтобы поработить мою родину, должен ли я ему возвращать зловещее оружие?..
— Подожди, Учитель-Вольтер, — постарался я задать вопрос сквозь сон. — Кто хочет твою родину поработить и почему не надо моей родине отдать денег?
— Ты не пытайся понять меня так утилитарно, так вульгарно, сынок, — улыбнулся Учитель. — Это я говорю вообще!
— Ты говоришь, Учитель, вообще, а я говорю в частности. Я живу в частности. И могу умереть.
Учитель-Вольтер не находит аргументов и растворяется. Я поворачиваюсь к Марине и кладу руку на то место, где был. Оно еще жарко и еще ждет…
— У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон, — шепчу я под нос, чтобы не забыть.
С утра меня бросало и в жар и в холод, а теперь перестало Микроавтобус наш без окон, только впереди видна спина Сергея-Есенина и узкая вереница улиц, по которым мы несемся. Есенин сидит за рулем. Марина сидит рядом с ним. Напротив меня мсье Коля в полосатых штанах на лямке и в шляпе-колпаке. У него щетина скоро превратится в бороду. Если успеет. Хотя и у покойников, говорят, первые три дня борода растет со страшной силой. Выражение лица у мсье Коли дурацкое, клоунское, какое и надо. Если выживем и убежим в Россию, то станем лицедеями, как настоящие «Лицедеи»… Вчера мы вспомнили один из их номеров и выучили приблизительно. С Леней Лейкиным я когда-то пиво пил и Анвара знал издалека. Анваром стал Гусаков, а я — Лейкиным, с мешком, полным наганов и гранат…
Номер такой. Покатуха.
Мы катим по улицам, и я не думаю ни о чем. Стараюсь. Правильно работает голова. Как у ящерицы. Информация и реакция. Все, что нам нужно. «Все, что нам нужно, — это только любовь», — пели битлы. «Любовь к жизни» — читал Ленин рассказ Джека Лондона и умер.
— Все, что нам нужно, — это только любовь к жизни, — машинально проговариваю я, а мсье Коля хмуро спрашивает:
— Что? Что ты сказал?
— Ничего. С языка сорвалось.
— Песню помнишь? Не забыл слова?
— У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон.
Мсье Коля кивает, и мы замолкаем. Микроавтобус должен остановиться перед перекрестком, за которым через пару домов расположен особняк Марканьони. Как только увидим зеленый «рено» с панславянами, свернем к черному входу, через который нас проведут внутрь. В охране дома свой человек, купленный еще Габриловичем, и мой мешок с «подарками» проверять не станут. Хочется в это верить. Хочется верить всем, как верил в детстве. Слишком часто обманывали потом…
Куда дели настоящего Папу Ноэля, думать не хочется. Настоящим Папой занимался Есенин, он перехватывал заказанных артистов. Он стал похож на горных славян после гибели Габриловича. Мое дело — дело ящерицы. Информация и реакция…
Нужный перекресток. Мы стоим. Нам с Гусаковым ничего не видно. У нас другая роль — артистическая. Пускай Есенин и Марина смотрят.
Когда мы окажемся в доме, через двадцать минут панславяне должны будут начать перестрелку у ограды. Тогда мы и запоем песенку для дедушки Пьера, Корсиканца, московита, ливанца и всех, кто попадется ее слушать…
А Марина должна войти с нами как антрепренер и сразу же свалить с Есениным. Она станет нас ждать возле Нотр-Дама с паспортами и тачкой, взятой напрокат. Мы полетим на тачке в Швейцарию…
Марина поворачивается к нам и показывает кулак с оттопыренным большим пальцем. Это значит — панславяне прикатили и покуда все идет по плану.
Тронулись с места и проскочили перекресток.
Я успел заметить кусочек ограды и ухоженный газон. Улица ушла из кадра. Микроавтобус обогнул особняк по переулку и остановился у высоких металлических ворот. Это и был черный ход, точнее, служебный двор с автомастерской и проходом на кухню. У нас имелся план особняка, и мы с Гусаковым изучили его… Ворота откатились в сторону, и автобус въехал во двор. Есенин затормозил, и Марина, хлопнув дверью, выскочила на тротуар. Все наше оружие находилось в рождественском мешке, и только нож, прикрепленный петлями к шелковой подкладке широкого рукава, мог защитить. Пристраивая афганский клинок, я нарушил инструкцию, по которой все добро мешка брал на себя «наш» охранник, но я не мог даже на несколько минут оставаться без оружия. А если ловушка? Тогда нож мог помочь. Хотя бы надежда появлялась… Стоп! Информация и реакция. Реакция на информацию. «Молчание ума»…
Информация: дверца автобуса откатывается. Реакция: оставив мешок с «подарками» на полу, выходим во двор. Информация: доносятся слова: «Бонжур… Уи! Дакор!.. Р-р-р… Ж-ж-ж…» Это Марина с кем-то беседует. Информация: зима и холодно, как у нас в начале ноября; серая туча без складок повисла над городом. Реакция: кутаюсь в шубейку и делаю пару шагов в сторону. Информация: вижу несколько упитанных человек в униформе, в ремнях с кобурами на боку. Реакция: не смотрю на них, делаю вид — пофигу мне их ремни и наганы! Папе Ноэлю не до ребят с арбалетами, он подарочки привез дедушке Пьеру.
Один из охранников заглядывает в салон микроавтобуса, берет мой мешок, забрасывает его на плечо. Остальные охранники вежливо провожают нас до дверей служебного входа и даже не обыскивают. Возле дверей мы с Гусаковым останавливаемся, и я гляжу назад. Марина что-то объясняет парню в униформе и показывает на часы. Парень улыбается и кивает согласно бритой башкой. Марина и Есенин садятся в микроавтобус… Мы так договорились заранее — якобы у фирмы «Папа Ноэль и сыновья» сегодня жаркий денек; надо отвезти еще дюжину Ноэлей в разные места; за нами, мол, заедут через час, а на самом же деле Есенин станет ждать за углом в тупичке и подъедет обратно через четыре минуты после начала представления… Мы проходим за дверь и оказываемся в обширном чистеньком холле. На всех дверях мощные запоры, но сами двери стеклянные, то есть нет никаких запоров. Если придется уходить с боем, то мы уйдем.
От холла расходятся коридорчики. Один, судя по запахам, ведет на кухню. Так и на плане обозначено.
«Наш» охранник возвращает мне мешок. Мы по-рождественски улыбаемся друг другу. Интересно, вычислят его или нет? Если после вычислят люди Корсиканца, то это его последняя улыбка. Или предпоследняя. Что только не сделает человек от жадности — готов и умереть…
Винтовая широкая лестница ведет на второй этаж, тут же и дверца лифта. «Наш» нажимает на кнопочку, и дверца распахивается. «Наш» и не наш провожают нас наверх. Наверху идем по персидскому ковру. Стена ровная, светлая, чуть коричневатая, крест тени на стене — это такой формы оконная рама. Но рано, оказывается; рано еще убивать. Нам предлагают подождать в махонькой комнатке с диванчиком и зеркалами, что-то вроде гримерной.
Нам улыбаются и нас закрывают на замок. Я смотрю на часы.
— Девять минут осталось, — говорю, а Гусаков:
— Если эти придурки начнут палить, а мы будем закрыты, — отвечает меланхолически, — тогда… Даже подумать страшно.
— Они не придурки, а наши боевые товарищи.
— Да, Саша.
— У нас же и оружие есть. Прострелим замок.
— Да, старлей.
— Тогда сделаем так! — Я развязываю шелковые ленты, которыми перевязана горловина мешка, и достаю, прислушиваясь к шорохам за дверьми, своего «Макарова» и засовываю его за брючный ремень под шубейку. В карманы шубейки кладу обоймы и лимонку. Та оттягивает карман и давит на бедро. Но именно ее может и не хватить…
Мсье Коля получает ГЛОК-18. Ему его засунуть некуда. Можно засунуть в клоунские панталоны. Будет, конечно, похоже на член, но таких огромных у людей не бывает. Гусаков снимает шляпу-колпак и с трудом пристраивает оружие.
— Не вывалится?
— Нет, старлей. Теперь обойдемся без песенок. Просто войдем и просто всех укокошим.
— Эта комната настоящий подарок.
— Или ловушка. Слова помнишь?
— Какие слова? Ах да. У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон…
Мы поем чуть слышно, положив друг другу руки на плечи. Словно хоккеисты перед матчем. Мы хоккеисты. Мы лицедеи. Он — Анвар, я — Лейкин. Клоуны, мать перемать материнских матерей. Все, что нам нужно, — это только любовь…
— …Победители поедали пленников, захваченных на войне. Они считали это весьма справедливой акцией. Они полагали, что имеют над ними право жизни и смерти. Поскольку в их распоряжении было мало вкусных блюд, считали, что им дозволено воспользоваться плодом своей победы…
— Не мельтеши, Учитель, мы никого не собираемся есть!
— Так вы еще и не победили, сынок…
…Клоуны, мать перемать материнских матерей! Три минуты всего у нас, чтобы выйти и войти. Выйти из гримерки и войти в зал, где собрались есть ананасы и рябчиков жевать респектабельные бандюганы. А мы не респектабельные, мы — не поймешь кто. То ли Анвар с Лейкиным, то ли Коза и Ностра такая самодеятельная… Две минуты осталось, мать материнская!
Я уже собрался достать «Макарова» и стрелять в замок, как он щелкнул, дверь приоткрылась и в нее заглянул вежливый охранник, пригласил на выход. В мешке имелись еще гранаты и обоймы. Перекидываю через плечо. Гусаков говорит по-французски, охранник смеется. Мы топаем по широкому коридору, стены его расступаются, образуя круглую красивую площадку, с двух сторон которой ведут вниз парадные лестницы. Все блестит и светится. Ковры и гобелены. Нас просят остановиться возле золоченых, почти царских дверей. Пара атлетически сложенных слуг в панталонах, белых чулках, ливреях и башмаках с перламутровыми пряжками начинают раздвигать створки дверей. Я кошусь на циферблат: стрелка — тик-так, тик-так — отсчитывает последние пятнадцать, четырнадцать, тринадцать…
Дверь уже полностью открыта. Я вижу перед собой длинный стол напротив двери во всю стену под белопарчовой скатертью, спадающей к полу. На скатерти ананасы и рябчики, фужеры и цветы. За столом рядком сидят люди, которых мы сейчас попытаемся укокошить. Посреди открывшейся картины восседает дедушка Пьер. Он одет просто, почти экстравагантно, если сравнивать с нарядной публикой возле, — на нем военный френч без знаков отличия, лишь несколько нашивок за ранения. Он смотрит грозно из-под седых бровей, на лбу ровные и глубокие, словно зарубки, морщины, седые же бакенбарды висят на скулах, а руки, сжатые в кулаки, покоятся на скатерти. Желтый перстень с камнем веселится на безымянном пальце. Слева от Пьера я вижу Корсиканца. Он же — Красавчик Д. и Марселец. Как-то мне попалась на военной базе Петра Алексеевича видеокассета с фильмом, где Корсиканец играл дряхлеющего ебаря Казанову.
Фильм удался, потому что правда всегда впечатляет. Вот он передо мной, дряхлеющий Красавчик. Мужественный и грустный. Первое — врожденное, второе — приобретенное. Второе приобрел в Латинском квартале тридцать пять лет назад, когда киношные педрилы опустили Казанову. Вот он, блин, и загрустил…
По другую сторону от дедушки Марканьони оказалось знакомое лицо. Я его видел. По телевизору видел. Видел его на трибуне и в президиумах. Видел его в программе Караулова «Момент истины». Момент наступил. Какая там истина — не знаю. Зато все знают, что Караулов деньги брал. Он и сам хвастался. А тот, что раньше с Карауловым, теперь — с Пьером. Вот он, кремлевский кент, вылупил глазки, ждет представления и подарков.
Далее — ливанец желтолицый. Далее — тетки с сиськами, вываливающимися из платьев. Далее — точеный мужской профиль, манжеты. Беспокоится, чтобы сиськи у теток не вываливались. И еще — разные, с сиськами и профилями. Дюжина где-то… Над столом… Нет, под потолком — люстра… Если она упадет им на голову…
Это, в основном, информация. И это уже привычка. Время растягивается и растягивается; и в растянутых, словно гондоны, секундах я успеваю увидеть все и разглядеть.
…Двенадцать, одиннадцать, десять, девять, восемь, семь…
— Они рискуют за это дело жизнью. Они верны заключенной сделке. При осаде они могли быть убиты, что ж, значит, они вправе убить. Они могли быть ограблены. Итак, они думают, что и им позволено грабить, — возникает Учитель-Вольтер между восьмой и седьмой секундой.
— Что ты там бормочешь, Учитель, в прошедшем времени? — спрашиваю я.
— А что, сынок, надо в настоящем? — удивляется он.
…Клоуны, мать материнских матерей! Мы уже пританцовываем, двигаемся вперед чечеточными шажочками, поем песенку про Папу Ноэля, а почти покойники улыбаются предрождественскими лицами, предвкушают подарочки. Даже у дедушки Пьера лезвия губ приоткрылись в ухмылочке. Я — Лейкин, Коля — Анвар.
…Шесть секунд, пять секунд, четыре секунды…
Я еще топчусь тупо. Паркет под ботинками сверкает, натертый, гад, и скользкий. Мсье Коля-Анвар шаркает тощей ногой, кланяется, снимая колпак-шляпу, а я сбрасываю с плеча мешочек и лезу под шубейку за «макаровым».
…Три секунды, две секунды, одна секунда, нет больше секунд…
Исчезнувшее время возвращается другой ипостасью, и она, ипостась, возникает за спиной. Там, далеко за спиной, у ограды горные славяне…
— Локк развивает свою мысль и, чтобы лучше доказать, что ни одно правило практической морали не бывает у нас врожденным, приводит пример мингрельцев, развлекающихся, по его словам, тем, что они закапывают в землю живыми своих детей, а также пример карибов, оскопляющих своих детей для того, чтобы сделать их более тучными и пригодными для еды, — говорит Учитель-Вольтер.
— У нас Сталин был мингрельцем, — отвечаю я. — Или не мингрельцем.
— А кто такой Сталин? — удивляется Учитель.
…У ограды горные славяне начинают пальбу, и кажется, что это не два человека, X и Z, а целая армия Тито вошла в Париж. «Рвутся гранаты, строчат пулеметы…»
Дворецкие, стоявшие чуть в сторонке от нас, выхватывают из гульфиков по автомату и, стуча каблуками, скатываются по мраморной лестнице обороняться.
В моей руке «Макаров», и первую пулю я всаживаю в лоб кремлевскому мечтателю. Мечтал в Париже, гад, отсидеться! Тот отлетает от стола, и мне даже в медленном времени некогда смотреть на его мозги вдребезги.
Гусаков лупит по правому краю стола, а я — по левому. Тетки из сисек выхватывают браунинги, приходится гасить и теток.
Корсиканец, Красавчик Д., Марселец; он окаменевает, превращается в мрамор и не шевелится. А дедушка Пьер, наоборот, шевелится будь здоров, соскальзывает под стол, и Гусаков лупит в стол, расшибая ананасы и рябчиков, старается поймать того наугад.
Прыгаю вперед и вытягиваю руку. Горячий ствол упирается в мраморный лоб. Я чувствую, как палец дрожит на «собачке», готовый спустить курок и вышибить на волю знаменитые извилины артиста хренова. Я хочу увидеть его извилины и убедиться, что они такие же, как мои. Но свои я не видел. Неважно. Только хочу… И тогда понимаю, что не могу.
А Гусаков прыгает и пуляет. Мы уже всех укокошили. Всех не тех. Дедушка же Пьер покуда ползает живой под столом, а Корсиканец…
Я не могу убить его. Я помню его в другом фильме. Он в нем умер уже. Его там убили. А перед тем он плавал и нырял. Он втюрился в девчонку. Ее убили первой. Мне плевать на них. Но если я убью его, то я убью свою биографию. В моей биографии он, гад, связан с лучшим. Мы с Никитой достали тогда джинсы и специально порвали их, и пели битлов, и любили девушку, и жили счастливо тридцать пять лет тому назад.
Я могу — хочу убить его. Но я не могу и не хочу убить свою биографию. Описание своего био.
Гусаков палит как ненормальный, а тем временем озверевший дедушка Пьер выскакивает с другой стороны стола и пуляет в ответ.
Кипяток на плечо! Горячий кипяток обжигает, блин!
Дедушка Пьер попадает мне в левую руку, а Гусаков мажет.
Больно, но поворачиваюсь. Быстро.
Не хотел бы я иметь такого дедушку.
Спускаю курок — и дедушка покойник.
Дырка от бублика у дедушки в башке. Не помогли ему адмиральские бакенбарды.
А Красавчик-Корсиканец превратился в мрамор, окаменел от страха, охренел. Хватит с него и охренен-окаменения. Мы отступаем к дверям. Груда тут кровавая, а не Новый год. «Жопа Новый год», а не «В лесу родилась елочка…»
— В исступлении страсти очень часто свершаются несправедливости, ибо люди в опьянении этой страсти теряют разум; но, когда опьянение минует, разум возвращается к нам, и это, на мой взгляд, единственная причина, способствующая существованию человеческого общества, — говорит Учитель, а я спрашиваю:
— А зачем способствовать такому?
Вольтер не слышит и продолжает бормотать свое:
— Мы не можем не считать очень несправедливым и поступок человека, в гневе убивающего другого…
…Каблуки стучат обратно. Почему это их слышно, когда во дворе такой грохот? Дворецкие скачут, высунув языки. Целимся с Колей им в языки — и нет больше дворецких. Нет господ, нет и слуг. «Когда Адам пахал землю, а Ева пряла свою пряжу, кто тогда был господином?»
Коридор под ногами и персидский ковер. И тут только я прикладываюсь к левому плечу и вижу красное.
— Держись, — говорит Коля.
Мы бежим вниз по лестнице. Опять пахнет кухней. Возле стеклянных дверей я падаю почему-то. Коля поднимает меня.
— Держись, старлей, — повторяет он.
Я держусь. Держусь за левое плечо, из которого течет, в котором булькает. Красное на красном. Супрематизм называется. Кровь на шубейке.
Стеклянная дверь заперта. Коля всаживает пулю и меняет обойму. Наган у него будь здоров! Стекла сыплются, и мы шагаем по стеклам. Во дворе двое охранников. Они мечутся. Они не знают. Бежать им сражаться в саду, или просто бежать на хер, или в нас целиться. Они решают целиться. А мы их, не целясь, кокошим. И тут…
И тут ворота разлетаются в хлам — это Есенин таранит их автобусом. Недоукокошенные охранники лупят по автобусу, а мы доукокошиваем охранников. Они — покойники. Мы — нет еще. Мы — в автобус. Коля — прыгает, я — падаю. Там за рулем Есенин, кровавый, еще бодро шевелится.
— Держитесь! — орет мсье Коля.
Мы с Есениным держимся друг за друга и затыкаем, как можем, дырки в наших био; так биография может и закончиться, зараза!
Потом — едем. Крутим, вертим, петляем по улочкам. Стекла в автобусе выбиты.
— Терпите, братцы! — орет Коля.
Мы терпим и почему-то молимся.
Коля тормозит в тупичке неподалеку от реки.
— Только через мост. И там — чуток. Терпите! — кричит он.
И затягивает у Есенина на груди полотенце. «Откуда полотенце?» Набрасывает Есенину на плечи плащ. Есенин теперь не кровавый.
— А мне не надо, — говорю я. — У меня шуба маскировочная.
— Дойдешь, старлей? — беспокоится Коля.
— Дойду, брат, — отвечаю я, и мы выбираемся из автобуса.
Набережная впереди и мост. Стоим под светофором и ждем зеленого. Идем по зеленому, а навстречу дети.
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль? — кричат радостно, и я делаю им в ответ веселую рожу.
Рожа у меня веселая, а плечо — нет. Ошпаренное плечо, в нем боль стучит.
Мы с Есениным повисаем на Гусакове и почти ползем по мосту, над которым небо, словно испуганное, отпрянуло в бесконечность, а под мостом, будто пьяная, катится желтая река; и город вокруг вдруг распахивается, такой серо-желтый и уютный, красивый, черт его возьми, Париж!
Нас сейчас заметут, или застрелят, или утопят в реке, или мы сами утопимся… Сирены воют за спиной. Но у меня лимонка в кармане, и мы всех взорвем. Но — нет, нас не повяжут.
Цокот, цокот, цокот — захватывает тотальный степной перестук. С той стороны на набережную вылетает первая сотня на низких злых конях и летит вдоль, сворачивает в улицу. И мы сползаем с моста, тащимся за сотней по улице, в конце которой торчит средневековая громада Нотр-Дама. А вокруг нас паника и мечутся японцы с картами. Они преображаются. Они не японцы. Они — монголы. Они вливаются новыми сотнями в улицы и просачиваются переулками. Они на конях, одетые в полушубки мехом наружу и в шапки, прошитые медными полосками. Они пахнут кумысом и пылью просторов. Наконец-то они доскакали сюда к последнему морю; долго же вы тащились, братцы!
Это бред. Это явь. Это необратимая справедливость.
— Ты так говорил, Учитель-Вольтер?
— Я так не говорил!!
Он не говорил, но так случилось. Сотня за сотней выливается конница на площадь перед собором. Запахло собаками. Как мы увидим ее в бегущей толпе, в хаосе вторжения? На стене собора орут чудища, изрыгая пламя, и только один человек среди чудищ в своем меланхолическом оцепенении. Монголы дыбят коней, и те ржут, словно хохочут, а между звериных тел мечется священник в белом балахоне и размахивает руками.
Вот она, живая и безжалостная степь!
А мы уйдем на север и затеряемся во льдах. Или, наоборот, вскарабкаемся в горы, на Уральские горы, и станем партизанить против всего мира. А горные славяне… пойди и возьми их, если сможешь!
— Держись, Саша! — кричит Гусаков.
И Есенин придерживает меня.
Но как мы найдем? Марина! Марина!
Толпа чистых, пахнущих цветами парижан… И еще потом страха, да-да, потом. Так вам! Надо было мечи точить, а не торчать от кутюрье!
Как мы найдем Марину?!
Вот она, девушка моя в чистеньком платьице, стоит на паперти, опустив руки. Она стоит. Она видит нас. И мы проталкиваемся к ней. Она кидается ко мне и кладет руки.
— Ты перепачкаешься, — говорю.
— Милый, — отвечает.
— Все, что нам нужно, — говорю.
— Сашенька, — отвечает.
— Что-что?! — кричит Коля.
— Все, что нам нужно, — это…
— Что-что?!
— Милый!
— Все, что нам нужно, — это только любовь. Есенин падает первым. Я тоже падаю, и там темно.
— Блин, — говорит Марина и плачет.
— Материнских матерей, — говорит Коля и садится рядом.