…если кто хочет идти
за Мною, отвергнись себя
и возьми крест свой
и следуй за Мною…
Океан набирал в грудь воздуха и шквал за шквалом обрушивал его на берег, а когда у него кончалось дыхание, наступала головокружительная пауза. И снова по лицу хлестало россыпью соленых брызг. Откатываясь, волны оставляли о себе память на мокром песке: змеевидные серо-золотистые дорожки. Верхушки иссиня-зеленых кипарисов, словно приклеенные к небу — только их и пощадил ветер, — приковывали взгляд беглеца и помогали удерживать равновесие.
Когда все бывало закончено, он любил стянуть с головы маску с отверстиями для глаз да так и уйти с открытым лицом прочь, демонстрируя спокойную совесть. Впрочем, он ничем не рисковал, поскольку до наступления рассвета и прилива возле Китового маяка не встретишь ни одной живой души. Влажные дюны соседствовали с безлюдьем солончаков, уснувших под своими белыми шапками и лишь изредка посещаемых дикими утками.
Крики чаек-пересмешниц, полные то отчаяния, то ликования, вселяли в одинокого странника какое-то дикое веселье. Позади, на расстоянии нескольких километров, в Морском храме, зимней резиденции «Нового Пантеона», остался лежать труп почетного члена этой организации — преподобного Робертсона. Номер Восемь прихватил с собой лишь его посеченную ножом окровавленную рубаху. Добравшись до маяка, убийца натянул на руки вторую пару латексных перчаток и уж потом достал из солдатского вещмешка пластиковый пакет с трофеем, чтобы положить его у входа в заброшенный кафетерий, забитый и заставленный пустыми мусорными баками. Одна мысль все не давала ему покоя: достаточно ли этих двух пар перчаток, чтобы защитить его от СПИДа, гепатита, туберкулеза и менингита, поразивших проклятую секту? Не лучше ли в следующий раз обзавестись перчатками, изготовленными из нержавеющей стальной проволоки — на манер кольчуги, — которыми пользуются патологоанатомы? «Есть в них какой-то средневековый шик. Стальные перчатки, стальные перчатки…» — эта мысль стала своеобразной точкой замерзания, к которой свелось все, что происходило в коре его головного мозга с тех пор, как он вонзил нож в горло того проходимца.
Чтобы рубаху не унесло ветром, он придавил ее двумя большими камнями. При виде цифры «восемь», проступившей на ней от крови покойника, взгляд его повеселел еще больше, и он почувствовал себя довольным, как ребенок, исподтишка отомстивший за унижение немыслимой шуткой. Эта восьмерка в точности воспроизводила ту, которую он вырезал острием ножа на спине жертвы. Бесконечны грехи старого мафиози, столь же бесконечна и месть Чистильщика!
Номер Восемь стянул с рук запачканные перчатки, придал лицу выражение вечного изумления, характерное для него — орнитолога по основному роду занятий, и, имитируя крики бакланов, вернулся по топям к своему «рейнджеру». Будто сомнамбула, катил он по шоссе, а затем как ни в чем не бывало оставил машину в паркинге башни Фелисидад, возвышающейся над кварталом, в котором он проживал, и, поднявшись в квартиру на тридцать девятом этаже, включил телевизор.
Дикторша с коротко остриженными платиновыми волосами — местная Лара Крофт и Ананова в одном лице с деланным испугом вещала о том, что обнаружен труп отца Робертсона, одного из руководителей очень известной секты «Новый Пантеон», и теперь количество жертв возросло до семи, причем все они принадлежали к высшим слоям общества. По всей видимости, и это преступление — дело рук того же убийцы, поскольку потерпевший не имел на теле иных признаков насилия, в том числе сексуального, кроме ножевых ранений, к тому же полиция была уверена, что скоро отыщется его рубашка с цифрой «восемь», начертанной кровью жертвы. «Как в случае и с другими руководителями „Нового Пантеона“, о чем мы извещали наших зрителей, — проблеяла синтетическая кукла с пухлым ротиком и добавила: — Репортеры окрестили этого необычного серийного убийцу Номером Восемь». На вопрос, не ожидается ли и восьмого жертвы, которая, возможно, станет последней, комиссар Рильски, ведущий расследование, признал, что у полиции по-прежнему нет ни малейшего представления, кем бы мог быть убийца (или убийцы), а также каковы его (их) побудительные мотивы, и потому воздержался от каких-либо предположений относительно завершения этой страшной череды убийств.
На этом Номер Восемь выключил телевизор и отправился спать с улыбкой, которая вполне могла означать, что дело и впрямь далеко от завершения.
Я приступаю к рассказу не с целью выставить напоказ свое умение владеть слогом, а чтобы столь величественные деяния не остались неизвестными для потомков. /…/ Норманны стали грабить окрестности Никеи, обращаясь со всеми с крайней жестокостью. Даже грудных детей они резали на куски или нанизывали на вертела и жарили в огне, а людей пожилых подвергали всем видам мучений. /…/ Если бы я не была сделана из стали или какого-нибудь подобного материала… и будучи чужой, я немедленно погибла бы.
Как всегда, выбор шефа пал на меня: газета нуждается в моем присутствии на месте событии в Санта-Барбаре! Причем время не терпит. «Очередная сенсация, моя дорогая Стефани, новое дело, связанное с сектами. Честно говоря, не вижу никого другого, кто смог бы разобраться во всей этой жути. Согласны?»
Можно подумать, у меня есть выбор. И так каждый раз. При всей своей заурядности дело оказалось не таким уж простым. Застряв на той стадии политического и экономического развития, которая заразила всю планету, городок Санта-Барбара превратился ко всему прочему в райское местечко для различных мафиозных образований и сект, еще и перемешавшихся друг с другом. Вы скажете: такое теперь не редкость, и «повезло» не одной Санта-Барбаре. Вот-вот. И попробуйте определить местонахождение этой самой Санта-Барбары, о которой я вам рассказываю. Желаю удачи!
Во время предыдущих командировок я отлично изучила эти места: удушливый запах жасмина и мазута, нещадное солнце, трупы в шкафах политических партий и офисах нефтяных компаний, обезглавленные тела (такое случилось с моей подругой Глорией Харрисон, посвятившей себя литературному переводу в стране, где никто больше не читает из-за засилия телевидения). Ее сын Джерри — нежный цветок, чудом уцелевший в этой трясине, ребенок, которого я спасла, усыновила и который теперь спасает меня, но это другая история. В общем. Санта-Барбара стала частью меня!
В той или иной степени наделенные воображением гуру черпали во всех без разбору религиях эзотерические составляющие для своих коктейлей, в которых ой как нуждались граждане, потерявшие в этой проклятой стране свои ориентиры, для забвения всего того, что их окружало: галопирующей инфляции, роста коррупции, административной чехарды, отсутствия политических целей, а заодно и будущего. Наркодилеры за баснословные деньги отравляли любителей Абсолюта, которые вновь и вновь испытывали в нем потребность, в то время как спекулянты недвижимостью и торговцы оружием манипулировали почтенными отцами всех мастей, если только сами не рядились в одежды духовных учителей. Эти делишки не предназначались для выставления напоказ всему честному народу, кабы не жестокое соперничество между сектами и мафиози, выродившееся в череду убийств и изобличений. А поскольку правительство нуждалось в финансовой помощи международного сообщества, чтобы выжить — ведь год на год не приходится, и не всегда удается свести концы с концами, — оно сочло необходимым вести расследования, устраивать судебные процессы и даже создать Комиссию Старейшин, словом, начать проводить жесткий курс.
Каждому вскоре стало ясно: это вовсе не детские забавы. Мой друг Ларри Смирнов, директор местной газеты «Ле матен», потерял тогда одного из своих журналистов — Джанкьотти, специалиста по сектам: тот был найден в ванной с двумя пулями в голове. «Чем и объясняется, почему он три дня молчал как рыба», — без намека на черный юмор выдал Ларри, когда рассказывал мне об этом по телефону.
Дошло до того, что Одри, главный редактор парижской «Лэвенеман артистик» (которая, кажется, тайком в меня влюблена), пыталась отговорить меня от поездки в эту страну на краю света, откуда, по ее словам, никто не возвращается прежним. «Бедная моя Стефани, я говорю тебе об этом потому, что ты дорога мне».
То ли в связи с недавним убийством, то ли в приступе любезности, которой в скором будущем предстояло принять небывалые формы — в конце концов, мне это и вправду было необходимо, да и получаешь лишь то, чего заслуживаешь, — только комиссар Рильски лично явился в аэропорт встречать меня. Похудевший, загоревший, в высшей степени обольстительный и притом жутко серьезный. Меня удивила произошедшая с ним перемена, прежде всего в манере одеваться — надо же, костюм из китайской грежи вместо альпаки в стиле Кэри Гранта! Кроме того, я никогда не видела Нортропа таким взволнованным. Он не выносит всякой там психологии и заявляет, что у него нет души, ну просто сама скромность в обличье сыщика. Неужто страх заставил его так помолодеть и стать чуть ли не раскованным?
Стоило нам сесть в черный «мерседес», как он предупредил меня, насколько опасно порученное мне задание: череп бесстрашного Джанкьотти в упор разнесло двумя пулями… Я кивнула, давая понять, что я в курсе. Словом, и речи не могло идти о том, чтобы я поселилась в мансарде у Боба несколько в стороне от центра, в артистическом, не находящемся под должным наблюдением полиции квартале, где я останавливалась в каждую из своих командировок в Санта-Барбару. Надо сказать, у меня были свои излюбленные места, не стану же я ночевать в гостиницах, как какой-нибудь простой журналист! В общем, Нортроп не видел иного выхода, кроме как предложить мне кров в собственной квартире в комнате для гостей — не бог весть что, конечно, не пятизвездочный отель, но спокойствие, как и отдельная ванная комната, мне гарантированы. Он заверил меня, что, само собой (это его любимая присказка), «приватность» для его гостей обеспечена.
Я покраснела больше, чем обычно краснею от жары и пыльного воздуха, наполненного удушливым запахом жасмина — в каждый из моих приездов сюда меня непременно охватывает дурнота, — и стала как-то неуверенно отказываться, однако быстро сдалась, не понимая, что подействовало на меня в большей степени — убедительные аргументы полицейского или шарм, исходящий от моего друга. Еще я обратила внимание на то, что, ведя машину, он с нескрываемым интересом наблюдает за мной краешком глаза. Должна заметить без ложной скромности, что нахожусь в отличной форме. Буквально вчера Одри, улыбнувшись и сглотнув слюну от невысказанных чувств, заметила мне: «Все молодеешь! Не иначе как от сочинительства».
Комиссар доставил меня в просторный пентхаус, куда он переехал после смерти родителей несколько лет назад и где я уже бывала, и повел в крыло, превращенное в студию для гостей. Довольно-таки стильно, уютно, а простота ванной комнаты в шашечку даже как-то не вяжется со скорее старообразными вкусами холостяка педанта, каким выглядит в моих глазах Рильски. Или скорее выглядел. Хоть и небольшая, а все же разница. Как знать… Напустив на себя прямо-таки папскую серьезность, он представил мне Минуш — диковатую тигровую кошечку, которая терлась о его лодыжки, слегка покусывая за то, что его так долго не было. Только я приняла душ и переоделась, как Нортроп позвал меня выбрать оружие. Предложив бокал ледяного джин-тоника, который я тут же лихо опорожнила, он открыл замаскированный под камин сейф.
— Правильно ли я понял, дорогая Стефани, что вы умеете обращаться с оружием? Однако, ручаюсь, явились на расследование без него.
Способности к стрельбе из карабина по движущейся мишени выявились у меня в детстве на деревенской ярмарке, и в юности я отдала дань этому виду спорта. Моя мать считала, что меткость и сноровка достались мне по наследству от ее отца, а ему — от его предков: более или менее знаменитых в свое время русских охотников. Под впечатлением от успехов своего чада она изрекала, чеканя слова: «ге-не-ти-чес-кий дар». С тех пор у меня был случай опробовать в новом зале для стрельбы браунинг, который инспектор Попов выдал мне в мой предыдущий приезд в Санта-Барбару. Сам Попов, удостоенный звания «Золотой кольт», из кожи вон лез, чтобы произвести на меня впечатление, но страшно сконфузился, когда мои результаты оказались лучше.
9-миллиметровый «смит-вессон», «кольт», чешский револьвер «Глок», браунинг, винтовка Ремингтона: таков был арсенал Рильски. Прислушавшись к его советам — а может, и поддавшись охватившей его тревоге, — я без лишних споров согласилась на «кольт». Подобная пассивность вообще-то мне несвойственна, но в данном случае это даже доставило мне удовольствие, а когда комиссар случайно дотронулся до моей руки, вручая оружие, я испытала нечто сродни нежности. Хотя вряд ли — скорее я тоже волновалась и была напугана.
— Завтра в десять утра вас ждут в главном офисе «Нового Пантеона». Есть предположение, что к убийству Джанкьотти причастна эта мощная секта. Тем не менее мафиози вроде решительно настроены разделаться с серийным убийцей. Ох и достал же он их всех! Заставлял свои жертвы глотать свидетельства о рождении! Суньте «кольт» в сумочку, пока, сдается мне, вам ничего не грозит. Во всяком случае, не в их офисе. Повсюду ходите с оружием. Попову поручено обеспечивать вашу безопасность, так что не удивляйтесь, если он будет не слишком учтив. Ну… вы его знаете!
В принципе подобная навязчивая заботливость должна была меня раздосадовать либо утомить, но я ограничилась отказом от ужина, а перед тем, как отправиться спать, отчего-то прильнула к заботливому хозяину. Мне показалось, что мой жест вызвал в нем необычайный душевный подъем, но поскольку я с ног валилась от усталости, то не стала придавать этому значения.
Директор комитета по связям с общественностью «Нового Пантеона», которого я тут же про себя окрестила Диркомом, принял меня в ультрасовременном здании, которому не помещало бы быть чуточку скромнее, в самом центре города. От разговора с этим подпевалой, уполномоченным не давать просочиться сведениям о существовании какого-либо подпольного бизнеса и выставлять напоказ благонамеренный фасад самой скандальной секты Санта-Барбары, я не ждала ничего, кроме разрешения на рандеву с самим гуру. Последний парил над общиной верных адептов в роскошном имении на берегу моря — Морском храме, куда вход непосвященным был запрещен. Ухватившись за потребность этих мерзавцев в благопристойном имидже в глазах парижской газеты, я особо подчеркнула, что лишь непосредственный контакт с его преподобием Саном мог бы развеять настойчивые и весьма тревожные сомнения общественности по поводу незаконных видов деятельности вышепоименованной персоны, не кажущей носа из своей резиденции.
— Незаконные виды деятельности! — Дирком изобразил показное возмущение, а его глаза за очками без оправы, придающими ему вид ассистента профессора, негодующе воззрились на меня.
— Ну да, коммерческие, сексуальные… — Не моргнув глазом парировала я. — У нас есть видеоматериалы.
Он тут же уставился на мою сумку внушительных размеров.
— Разумеется, они не со мной. Но у «Лэвенеман де Пари» имеются оригиналы. — Я врала напропалую, а поскольку слух о наличии видеоматериалов исходил из надежных источников, не мешало его заодно и проверить.
— Что за чушь! Не верьте! Это все липа, теперь можно изготовить все что угодно, при нынешнем-то состоянии техники! — Дирком был уже не столь любезен, как ему того хотелось в начале нашей беседы.
— В таком случае вы понимаете, насколько в данных условиях будет важно свидетельство очевидца?
Я продолжала настаивать еще несколько минут, в течение которых невидимые камеры снимали меня с разных ракурсов, а остекленевший взгляд Диркома давал понять, что мне крупно повезет, если я подобру-поздорову унесу ноги из этой западни.
— О да! Преподобный Сан — великий молитвенник, вы будете ослеплены и им самим, и его окружением. Вот только, боюсь, вы не захотите покинуть храм, однажды побывав там! — Ухмылка, точно змея, скользнула по его губам.
— Я тоже этого опасаюсь, — расплылась я в самой очаровательной из своих улыбок, при этом торопливо выбираясь из-за стола.
— Я вас провожу. — Вежливость его стала ледяной. Взгляды сотрудников, полные ненависти, страха либо фанатизма — уж и не знаю, чего в них было больше, — в коридорах и лифтах, до самого паркинга. — Я сегодня же донесу вашу просьбу до его преподобия. — Он приложился к ручке и открыл дверцу такси.
Не успела я, склонившись к шоферу, назвать адрес, по которому меня следовало доставить, как прогремело несколько выстрелов. Они донеслись из-за вереницы припаркованных автомобилей и прекратились только тогда, когда магазин, по всей видимости, полуавтоматического оружия, был полностью разряжен. На тротуаре лежат Дирком, очки его превратились в кучку осколков. Я бросилась к нему, направив «кольт» в сторону прячущегося стрелка. Открытые глаза Диркома неподвижно уставились в дрожащий от жары воздух. Его белая рубашка была продырявлена в нескольких местах, из правого виска вытекала обильная струя крови, пуля угодила в череп.
— Ложись! Ложись! — Попов сбил меня с ног и повалил на землю между такси и соседним «фордом», за которым, видимо, он устроил свой наблюдательный пункт.
Как раз вовремя, поскольку прогремела новая очередь выстрелов, только теперь в другом конце паркинга, и две машины сорвались с места.
— Пусть их, сводят свои счеты, нам же лучше отсюда убраться. — Доблестный помощник Рильски облегченно вздохнул и потащил меня к полицейской машине.
Мы без сожалений покинули место преступления.
— В такси ее и мигом ко мне! Меняем диспозицию! Времени нет! Стефани, дождитесь меня в моем кабинете! — рявкнул Рильски на сотовый телефон Попова несколькими минутами позже.
Тот высадил меня на остановке такси, нажал на акселератор, включил полицейскую сирену и был таков.
Самолет взмыл в небо, взяв курс на Стони-Брук, где Себастьяну Крест-Джонсу предстояло получить ученое звание доктора honoris causa[2] в качестве вознаграждения за труды по метизации народов, которым он отдал два десятка лет на кафедре истории миграций. При этом он тщательно скрывал от всех — по крайней мере был в том уверен — свои изыскания о Первом крестовом походе и Византии, поскольку эта страсть личного свойства имела опосредованное отношение к его официальной теме. Только ассистент знал о хобби профессора, или «его пороке», как выражался молодой честолюбец.
Скромная кафедра университета Санта-Барбары занималась изучением истории нации с целью прояснить известные и вместе с тем столь неясные составные melting-pot[3] и, сама того не подозревая, устремила помыслы в русло еще более туманных изысканий не обеспеченных, кстати сказать, никакими грантами. Изыскания приносили удовлетворение как глубоко депрессивной натуре профессора (он считал это своей врожденной чертой), так и его тщеславию интеллектуала в первом поколении. Так было до тех пор, пока университет Стони-Брука, Бог его знает, по какой причине, не решил увенчать его заслуги званием, казавшимся ему трогательно-смешным.
Фоккер «F-27 Фрэндшип» — один из тех турбовинтовых самолетов, которые берут на борт не более двадцати восьми пассажиров и напоминают о Первой мировой, — неизменно наводил страх на неофитов, попадал ли день вылета на 11 сентября или на любой другой день. Однако он весьма благополучно преодолел дистанцию в триста миль, разделяющих два города. Лауреат без всяких колебаний согласился совершить этот перелет за счет приглашающей стороны, а не тащиться туда на собственном автомобиле: обстоятельства предполагали определенную торжественность и соответствующий антураж, и даже его столь разрушительная по своей сути натура чутко это уловила.
Пролетая на небольшой высоте над долиной, расчерченной аккуратными геометрическими фигурами полей и промышленных комплексов, и не испытывая того безмерного равнодушия ко всему земному, что, как правило, присуще пассажирам «Боинга-747» или аэробуса «А300», Себастьян Крест-Джонс вдруг отдал себе отчет в том, что полет был единственным сродственным ему, если не сказать органичным, состоянием. И дело тут было вовсе не в свободе, удаленности от всех и вся и невозможности достать его кому бы то ни было, как и не в том, что он оказывался «над схваткой» — так подумал бы на его месте любой мегаломан, — нет, тут было другое. Историка посетило некое прозрение, явно связанное с грядущим событием, в результате которого ему предстояло прославиться в интеллектуальной среде.
Сидя в «фоккере». славящемся стабильностью в ходе военных действий, хотя и маломощном и чуть ли не доисторическом, Себастьян Крест-Джонс осознал: то, что он считал своей предрасположенностью к несчастью, или — как по-научному именовала это его жена Эрмина, натура жизнерадостная, безнадежно поверхностная и обольстительная, — патологической склонностью к нигилизму, было не чем иным, как консубстанциальной странностью. Между небом и землей, в турбовинтовом гуле летательного аппарата — германская надежность вкупе с голландской домашностью, — потягивая «кока-колу-лайт», поданную неулыбчивой бортпроводницей, он наконец осознал, кто он. Переселенец. Мигрант. И если однажды ему предстояло, согласно буддистской вере, в кого-либо перевоплотиться, это непременно будет птица. А пока он с безмятежной радостью, которую можно было назвать чуть ли не мистическим экстазом, погрузился в глубоко затаенную область своего существа — «транзитную зону», предался обуревающей его охоте к перемене мест и даже отдохнул.
Уж сколько раз доводилось ему испытывать смятение перед собственным сродством с неким иным миром, в чем невозможно никому признаться. Да, так оно и есть: он не от мира сего. Вот и накануне, поднимаясь по лестнице на шестой этаж, чтобы слегка размяться, в то время как Эрмина, предпочтя лифт, уже сидела за туалетным столиком, он был загипнотизирован видом своих ног, обутых в туфли и ступающих по красному с голубыми разводами ковру. Что это был за ковер, что за ноги? И где? Кто-то поднимался по лестнице в том измерении, которое не было ни здешним, ни нынешним. Этот кто-то не имел отношения ни к этому ковру, ни к этим туфлям. Но кто он? Откуда и куда держал путь?
Себастьян был уверен: объявшее его сладостное и тревожное головокружение не вызвано ни шампанским, ни вином, которого он пригубил за обедом (впрочем, в весьма умеренных дозах), ни даже раздражением и насмешкой, которые вызывали в нем с некоторых пор телодвижения его жены на дружеских вечеринках. С самого начала совместной жизни Эрмина обзавелась привычкой сетовать на то, что муж ее не слышит, с ней не разговаривает, не делится, а «отсутствие взаимного общения» — самое садистское оскорбление, которое только можно нанести женщине (уточняла она). Это вынудило ее занести любовника (о чем она умолчала, будучи уверенной, что он не в курсе). Этот примат Пино Минальди, ассистент Себастьяна, в прямом и переносном смысле обращался с ней грубо, однако она поведала Этель Панков — а поскольку все тайное в конце концов становится явным, то и до Себастьяна дошли эти излияния, — что лучше, когда с тобой обращаются как со скотиной, чем вообще никак. Ведь по большому счету ссора — это разновидность дискуссии, которая, в свою очередь, является одной из неотъемлемых составляющих широкого поля беседы. Умение вести беседу и впрямь было сильной стороной Себастьяна. Чего не скажешь о самой Эрмине: от доброй перебранки она испытывала кайф, как от дозы наркотиков, что проявлялось в бешеном хохоте и полной раскованности.
Для нее ужины у четы Панков или где-то еще, как и сам Пино Мннальди, были лишь случаем почесать свой сексуальный орган — язык, предаться оральной мастурбации, впасть в эпилептический припадок, единственно допустимый в обществе, зайдясь в неутомимом, экзальтированном многоглаголении. Себастьян спокойно пережидал нападавшие на нее приступы словопохотливости, похожие на смерч. С каких пор он перестал видеть ее худое крепкое тело, едва прикрытое платьем из тонкого черного шелка, угловатые и дразнящие жесты, ее лицо с выбивающейся светлой прядкой на лбу? Что ему оставалось делать со своим омертвевшим органом слуха перед лицом этого урагана спазмов, состоящего то ли из звуков, то ли из плоти, кроме как держаться на расстоянии, улыбаться и не питать иллюзий? В общем, взять на себя роль мудрейшего, что, как известно, труднее всего дается сегодняшним мужчинам.
Накануне Эрмина блистала, что для Себастьяна являлось знаком — не за горами одна из его «транзитных зон», в которых царил его собственный ум. С места в карьер она поведала о последнем hold-up,[4] о котором услышала по телевизору и который напомнил ей о случившемся с нею в детстве: «Маски на лицах, автоматы в руках, сумки для казначейских билетов, приказ лечь на землю, мама, закрывающая меня своим телом, представьте, я чуть не задохнулась, все застыло словно на картинке, прибывшие с опозданием полицейские принялись опрашивать свидетелей, вместо того чтобы преследовать нарушителей, а те смылись, поминай как звали». И дальше: «Кстати (Себастьян не без труда воспринял это „кстати“ после „смылись“), знаете анекдот?.. Нет? Так вот: один молодой человек сбежал из дому, а его мать — типичная еврейская мамаша — звонит на вокзал: „Алло, вокзал? Мой мальчик приехал?“ (Тут Эрмина не выдержала и зашлась в хохоте, лицо ее стало малиновым.) Естественно, на вокзале должны были знать ее любимое чадо в лицо, как и то, куда оно направляется и во сколько прибудет на место! Тогда как сынок просто-напросто смылся. Подобные мамаши — настоящее гетто! Так что его можно понять. Ха-ха-ха!» Чета Панков явно не уразумела, что общего между этими двумя историями, но какое это имело значение? Этель как настоящая еврейская мама не только не оскорбилась бестактностью гостьи, которую за глаза звала «неосознанной дурой», но и выслушала ее с некоторой благожелательностью. Если только это не объяснялось усталостью. Уж кому, как не ей — женщине и психоаналитику, — было знать, что вербальный оргазм фригидной истерички неизлечим, потому она и взирала на нее насмешливо и умиленно.
У Эрмины был так хорошо подвешен язык, и она с такой убежденностью отдавалась процессу говорения, что вскоре слушатели начинали ощущать, как воздух вокруг них наполняется чем-то материальным и сотрясается. Она непременно сопровождала свои анекдоты дидактическим резюме на тот случай, если кто-нибудь из присутствующих не понял тонкого юмора. Речь ее представляла собой нескончаемую ленту, на которую она сама то и дело наматывалась, возбуждаясь от звуков собственного голоса. Но вот г-жа Крест-Джонс сменила тему: «Кстати, по поводу матери, вы, наверное, слышали, в Санта-Барбаре только об этом и говорят, вроде бы гомосексуальным парам будет позволено усыновлять детей». Эрмина не видела в этом ничего шокирующего — «Представьте, даже психиатры „за“!». Лично она — убежденная сторонница подобного рода усыновления и уверена, что каждый из сидящих за этим столом признает его юридическую и даже психическую обоснованность. «Так ведь, Этель?» Кроме того, как доказали Фрейд и Лакан,[5] все мы — бисексуальны, я имею в виду, психически, поймите меня правильно, ergo,[6] будь то женщина или мужчина, всегда есть «нечто от противоположного пола» в каждом из приемных родителей, пусть и гомосексуалистов. А следовательно, ребенок не будет ничего лишен. «Это вещь структурная, согласна, дорогая?»
Эрмина была уверена, что проповедует единомышленникам. Как вдруг… Коллега Себастьяна по департаменту гуманитарных наук, которую Себастьян уважал за ту дистанцию, которую она держала с окружающими, что, как ни странно, было редкостью для изысканного университетского мирка, ироничная Этель взорвалась:
— Ты меня просто смешишь, дорогая Эрмина! Знаешь, а давай сыграем в одну игру, давай, тогда ты поймешь! Что, если бы тебя удочерила чета гомосексуалистов, тебе бы это понравилось? Задай себе этот вопрос и ответь на него. Ну давай же! Для меня это ясно, как Божий день! — Этель не смеялась, она даже покраснела и стала походить больше на взбешенную училку, чем на хозяйку дома. Гости тупо уставились в свои тарелки с сыром. — И будь любезна, не приплетай Фрейда и Лакана к своим собственным рассуждениям, которые я очень уважаю, но всему есть предел! — Этель не на шутку осерчала, и даже ее муж, экономист Панков, обычно такой невозмутимый, таращил от удивления глаза. — Мы все бисексуальны? Согласна. Но это особенность нашего тела, тебе не кажется? — Тело было специальностью Этель, Себастьян чуть было не упустил этого из виду. — Это касается тел мужчин и женщин, понимаешь?
Загорелая, поджарая Этель была ослепительна: наверняка только сегодня побывала в кабинете талассотерапии. Нет ничего лучше теплой океанской воды, чтобы сделать упругими грудь и бедра, стройной талию, полными губы, скульптурными формы, наполнить жизнью тело, даже если вы психолог — особенно если вы психолог. Хороши были и ее вьющиеся седые волосы, умащенные бальзамами на основе водорослей. Этель сделала паузу, чтобы как следует прочувствовать новое состояние, которое обрело ее тело, набрала побольше воздуху в легкие и продолжила:
— Лично я вижу разницу между кожей мужчины и женщины, мужским и женским голосом, мужским и женским запахом, и, уверяю тебя, это не одно и то же, ни в смысле физическом, ни в смысле вербальном. Ты согласна с тем, что слова родителей — само собой разумеется, бисексуалов. — наполнены всем тем, что составляет их чувственную сущность? Я подчеркиваю — всем. А что делаешь ты? Хоп, и избавляешься от этого? Ты вольна поступать как хочешь, но ребенок, почему он должен быть этого лишен? И поверь мне, я знаю, о чем говорю, у меня есть дети! — Этель перешла от обороны к атаке, нанеся удар под дых. — Я, например, убеждена, что личность ребенка формируется под воздействием всех тех восприятий, которые он получает от обоих полов, от папы и мамы, которые все-таки знают, кто они и каково их доминирующее начало — мужское или женское, несмотря на заложенную в них, как ты говоришь, бисексуальность. Согласна, женщина может уподобиться мужчине, а мужчина — женщине, да, этого становится все больше и больше, тут ты мне Америку не открыла. Карикатура тоже имеет право на существование, почему бы и нет? Я не гомофобка какая-нибудь, не подумай! Но ведь дети, которых усыновят подобные карикатуры, тоже, в свою очередь, будут карикатурами или же станут принадлежать к какому-то иному, третьему человеческому роду. Этого ты хочешь? Простите, о чем мы говорили? — Этель завершила отповедь, учительский взрыв негодования иссяк, хозяйка дома могла вернуться к своим обязанностям. — Как за полночь, так меня тянет на серьезные темы. Я смотрю, сыр не пользуется большим успехом, что ж, приступим к пирогу!
— Она приготовила нам свой фирменный пирог! Сюрприз хозяйки! Ах, как я рада! Честно говоря, психоанализ оглупляет, мы превращаемся в каких-то замшелых ретроградов, моя дорогая, если сравнивать с откровениями вашей секты в самом начале… Извини, не последняя ли это из интегристских религий в Санта-Барбаре? Я серьезно, ведь даже кое-кто из раввинов и католических священников меняет свои взгляды на гомосексуальные пары… Вот увидишь, усыновление — это гораздо проще, чем ты думаешь, не обижайся, прогресс не остановишь!..
Себастьян Крест-Джонс был человеком привычным ко всему, что исходило от жены. И уже давно ничему не удивлялся, что же касается нравоучений Этель, это тоже почти не задевало его. Он вообще с трудом переносил ужины с разговорами на серьезные темы вроде гомосексуальных пар, еврейских мамочек, абортов, сексуальной свободы, порнографии, отсутствия безопасности в пригородах, взаимоотношений верхов и низов; словом, Санта-Барбара со всем, что в ней имелось, внушала ему желание взорвать все к чертовой матери, а самому превратиться в пернатого хищника или дикого зверя. Разумеется, он держал это в тайне, и вместо того чтобы совершить преступление что было бы верхом дурного вкуса, — наш эрудит придумал одно умственное упражнение, в общем-то не такое уж и сложное: он изображал на лице благожелательную улыбку, а сам в глубине глазных яблок воспроизводил экран своего персонального компьютера, и при этом ему даже давались кое-какие хитроумные задачки, отчего-то не решаемые в лаборатории или дома у окна с видом на бухту.
Его «транзитная зона», которая буквально вырывала его из действительности и временных рамок — вчера это случилось на лестнице, сегодня на борту «фоккера». — никоим образом не была связана с лихорадочным зубоскальством Эрмииы, с ее разочарованием в супружестве и болтовней за ужином. Себастьян был глубоко убежден, что только в этом состоянии он приближался к истине, собственной личной истине, той, в отсутствии которой так упрекала его Эрмина. Его исследования в области миграционных процессов, неожиданно удостоенные признания, имели к этому отношение, но по причинам, отличным от тех, которые могли бы быть торжественно провозглашены деканом университета в Стони-Брук. «Транзитная зона» была его тайным садом, он наслаждался всем тем непредсказуемым и неожиданным, что содержали в себе эти вневременные галлюцинации-переживания, которые довольно-таки часто и скачкообразно появляются у мигрантов. Теперь, когда он находился в небе над неровными квадратами долины, это состояние нахлынуло на него и длилось уже добрых четверть часа. Нежаркое осеннее солнце проникало в салон самолета через иллюминатор и нагревало «коку-лайт». «Который час?» — спохватился он.
Наконец «фоккер» стал снижаться и вскоре запрыгал на посадочной полосе аэропорта Стони-Брук. Церемония награждения прошла как по-писаному, виновники торжества взволнованно преклонили колена, перед тем как получить свои дипломы. Себастьян произнес заготовленную речь, декан набросил на него докторскую мантию с оплечиями — белую с кардинальски-пурпурным цветом. Это являлось олицетворением связи заслуг Себастьяна с воображаемым монашеским братством, к которому возводит свою деятельность каждый из университетов в США, Канаде или где бы то ни было. Воспоследовал хвалебный гимн ему и его творению. Историк вспомнил о своем отце, слезы навернулись ему на глаза, но он быстро взял себя в руки. Настал черед букетов, поздравлений, объятий, застолий, речей, улыбок, обещаний, планов — всего и ничего.
К двум часам ночи Себастьян покинул роскошную гостевую квартиру в университетском кампусе и вызвал такси, чтобы ехать к Фа Чан, остановившейся в предместье. От нее пришло сообщение по электронной почте: необходимо повидаться, дело не терпит отлагательства, она умоляет его приехать. То, что она преодолела триста миль, чтобы поговорить с ним, интриговало. Крест-Джонс был не из числа мужчин, способных поддаться на капризы неотразимой коллеги по кафедре, даже если она и превратилась несколько месяцев назад в весьма приятную любовницу. Фа знала за ним эту особенность — равнодушие к окружающим — и считала ее хронической и не имеющей отношения к ее персоне. Она не обижалась. «Это в порядке вещей, — смеялся ее возлюбленный, — в конце концов, она азиатка». И вот теперь, удивившись необычной с ее стороны требовательности, он отмахнулся было от письма, готовясь вновь с головой уйти в «транзитную зону», как во время перелета, но накопившаяся за последние сорок восемь часов усталость мешала новоиспеченному доктору honoris causa уснуть — так почему бы и не навестить малышку Фа Чан?
Стоило ему переступить порог ее номера, как Фа, не зажигая света, нежно прильнула к нему со свойственной ей манерой девочки-шлюшки («Так идущей китаянкам», — злобно-насмешливо подумалось ему). Тело андрогина, крепкое, поджарое, крошечная грудь, широкие, но плотные бедра. Хоть сейчас посылай на олимпийские игры. С каждым разом Фа все больше возбуждала его, так что это начинало даже его смущать, поскольку означало ее власть над ним. У Себастьяна появилось интуитивное ощущение, что ему уже никогда от нее не отделаться, что она его не выпустит, не оставит в покое ни его самого, ни его «зону», ни его тайные изыскания, увлекшие его в Византию и послужившие основой его «Романа об Анне», героиней которого была византийская принцесса, первая в мире женщина-историк. Но тс-с! Это тайна!
Прочел ли он ее последнее письмо? Ну разумеется, иначе он не примчался бы в этот подозрительный мотель. Размытые обои, фото очаровательных котят на стене, искусственные цветы в вазах с позолотой в стиле конца века, приглушенный свет, настраивающий коммивояжеров, очутившихся вдали от дома, на эротический лад. Себастьян не знал, куда от всего этого деваться, пока проникал в Фа — глубже, еще глубже, — растворялся в ней, вместе с ней переставал существовать.
— Нет, я говорю не о вчерашнем письме, дорогой, а о сегодняшнем, я отправила его тебе во второй половине дня, после церемонии награждения. — Зная, какой он чувствительный, несмотря на свой вид устрицы, выброшенной приливом на берег, Фа приготовила ему подарок. Оказалось, Себастьян не заглядывал в электронную почту с самого утра. — Тогда, дорогой, ты узнаешь об этом от меня, так даже лучше. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, я знаю, как ты дорожишь своей свободой, но я не могу от тебя скрывать и предпочитаю признаться прямо сейчас. Это важный день для тебя, для нас обоих, хотя в конечном итоге касается лишь меня: так вот у меня будет ребенок… Чудо, правда? — задыхаясь, пролепетала она.
Женщины — Эрмина, Этель, Фа… все-то они говорят, говорят, и непременно что-то срочное и неприятное, неинтересное, бессмысленное. Она все обнимала его, пока он ощупывал ее живот гимнастки, способной завоевать все медали — на перекладине, брусьях, коне. Мысленно он был уже далеко, в каком-то другом мире, недосягаемом, нездешнем. Из самца он превращался в животное, хищника, зверя. Кровь прилила к голове, он перестал видеть Фа, но ее тело все еще вибрировало под ним, вторило его движениям — взад-вперед, туда-сюда. Однако Себастьяна, любовника Фа, больше не было. Страх и гнев овладели облегчившим свои чресла зверем, переросли в ярость. Защититься, освободиться, ударить, покончить.
Он вцепился Фа в горло и потерял понятие о времени.
Когда же до него дошло, что он ее задушил, он не испытал особенного волнения. Бесчувственно взирал он на худенькое бездвижное тело в смятых простынях, на обстановку с претензией на роскошь, на газон за окном, дремлющий под капельками предрассветной росы. Над умывальником висело зеркало, в котором ничего не отражалось. Вода текла, шумела, струилась по ладоням, по чьим-то ладоням, по ничьим ладоням. И это тоже не вызывала в нем никакого отклика, не трогало, как и все остальное. Он подошел к мертвой, взял ее голову и запустил указательные пальцы в глазницы этой чужой ему женщины. Ничего не видеть.
Безграничное, вселенское равнодушие объяло его. Он схватил тело, одел его в тренировочный костюм, который Фа носила вместо домашнего платья, и выволок наружу, делая вид, что поддерживает подгулявшую подружку, затем усадил в машину. Ни огонька не зажглось, все, включая охранника мотеля в кресле перед телевизором, спали. Себастьян сел за руль и нажал на газ, двинувшись к озеру на границе Санта-Барбары и Санта-Крус. А там посадил Фа за руль и столкнул «фиат-панду» с горки. Прежде чем погрузиться в Большое озеро Стони-Брук, автомобиль поднял в воздух тонны воды.
По-прежнему ничего не испытывая, во власти некой звериной силы, Себастьян Крест-Джонс двинулся прочь от озера и шел так несколько часов куда глаза глядят. Его слепили фарами, чей-то автомобиль притормозил рядом с ним, он обернулся. Добравшись до заправочной станции, спросил двойной кофе. Светало. Ни одной мысли в голове. Кофе был горячий, большего не требовалось.
— Профессор Крест-Джонс, как я рад вас видеть! Вы меня узнаете?
Себастьян непонимающе смотрел на молодого человека, который что-то ему говорил.
— Я один из тех студентов, что вчера получали диплом. Одновременно с вашим награждением. Было столько народу, немудрено, что вы меня не запомнили. Но я-то вас знаю, вернее, знаю ваши работы, конечно, на том уровне, который мне доступен. Вы мой кумир. Я отвозил родителей домой, они живут неподалеку, и возвращаюсь в Стони-Брук. У вас что-то с машиной?
Рыжий малый, слащавый, с хорошо подвешенным языком. Себастьян ненавидел эту молодую поросль, которую университет секретировал почти столь же естественно, как железы слюну при позывах голода. И тем не менее ухватился за протянутый ему спасательный круг:
— Не везет, машина сломалась. Получу ее лишь завтра, в вашей дыре не хватает запчастей. Не обижайтесь. Как вас зовут?
— Том. Том Ботев, господин профессор.
— Том, я и вправду попал в переплет…
— Все как нельзя лучше, я хочу сказать: никаких проблем, я вас отвезу в кампус, я еду туда!
В полдень Себастьян снова оказался в своем гостевом номере-люкс. Том, конечно, станет хвастаться — хотя чем, собственно говоря? Эти безмозглые юнцы не способны думать, а не то что заподозрить что-то, сопоставить, расследовать… Успокоившись, Себастьян собрал вещи, попрощался с деканом и улетел в Санта-Барбару.
На обратном пути в самолете его сморил сон. В голове не осталось и следа от произошедшего в мотеле. Только возбуждение от парадоксальных видений и сияющая четкость особенного состояния сознания — гипноза. Его неотвязно преследовала мысль о теории нераздельности некоего Джима Икса с факультета квантовой физики. Перед глазами всплыли строчки научной статьи, как если бы они реально были у него перед глазами. Согласно этой теории, достаточно, чтобы два предмета встретились при определенных обстоятельствах хотя бы единожды, чтобы навечно остаться нераздельными. Навечно. Даже если они абсолютно разделены во времени или пространстве. Что же это за обстоятельства? Этого Себастьян то ли не помнил, то ли не хотел помнить. Статья Икса вызвала ажиотаж в стане приверженцев классической физики, а между тем самый тупой из влюбленных приматов в пещерном веке, не колеблясь, принял бы это положение. Ученики Икса подняли в Санта-Барбаре и по всей планете невообразимую шумиху — их послушать, так гениальный учитель пошел вразрез со здравым смыслом и нащупал острейший для онтологии вопрос! Раздували ли они значимость открытия, чтобы выглядеть оригиналами в глазах всего мира, домогались ли Нобелевской премии? Как бы то ни было, а Себастьян тем временем добыл доказательство: Анна Комнина была нераздельно связана с ним, Крест-Джонсом, как и он с ней, благодаря одному далекому предку, чей жизненный путь пересекся с жизненным путем Анны и который затем стал прародителем Себастьяна. Очень довольный собой историк поудобнее устроился в кресле. Было абсурдом претендовать на существование в некоем ином пространстве, не том, в котором действовал закон нераздельности. Икс и Крест-Джонс, таким образом, владели ключами от единственно возможной реальности: абсолютного времени выживания, то бишь жизни.
— Сударь, ваша «кока». — Вышколенная кошечка улыбалась ему.
Сода, попав на кусочки льда, пузырилась, пузыри лопались. Что такое эта нераздельность — любовная лихорадка? Возможно. «Внутриматочный осмос, детское притяжение к груди примитивной матери, плодящей сумасшедших, пассионариев, мистиков, преступников», — не преминула бы изречь Этель Панков, доверься он ей. Если только этот тайный сон не является по ночам к каждому… Чтобы быть тут же забытым с наступлением дня, дабы индивид, разлученный с предметом своего желания, целостный и совершенно особый, встретился с объективной реальностью. Требовалось ли, чтобы в противовес безумию влюбленных пришло иное безумие, на сей раз ученого толка — как у Джима Икса, к примеру, — чтобы доказать то, что знакомо всем видевшим сны и что Себастьян экспериментально доказывал, сочиняя свой «Роман об Анне»? И чего никогда не понять Эрмине. И что Фа Чан своим недавно оплодотворенным чревом поставила под угрозу, чуть было не разрушила, чему она наверняка помешала бы. Отделавшись от опасного андрогина, Себастьян навсегда остался неразделим с Анной, своими предками, сваей памятью. Он воссоединился с Византией.
Византия… Стоит Себастьяну сесть за компьютер, как он тут же достигает состояния умственной всепоглощенности — редкого для исследователя, — при котором жизнь ума, или, если выразиться скромнее, профессиональная жизнь, изначально предназначенная для того, чтобы избежать страха, пересекается с ним, обостряет его и одновременно приглушает. Из чего рождается не раздумье, а несгораемая материя, которую иные переживают как судьбу, другие приручают, уткнувшись в личный дневник, а историк Себастьян Крест-Джонс просто-напросто исследует. Что и говорить, его профессия — специалист по средневековой истории — всегда была его единственной страстью. Однако никогда еще его блуждания в потемках Византийской империи не касались с такой абсолютной очевидностью тайн его собственного существования. Далекая история и современная жизнь, документы и гипотезы перемешались и стали выталкивать его в некую новую реальность, которой не было места ни в Санта-Барбаре, ни в Византии, ни в XI, ни в XXI веке. Но где же тогда?
На столь невероятном и в то же время столь необходимом ему пути, который проделал некогда его предок, уроженец то ли Прованса, то ли Булони, то ли Нормандии, приняв участие в Первом крестовом походе за освобождение Гроба Господня и обосновавшись затем во Фракии. Цветные бороздки на дисплее виртуально воспроизводили этот путь. От одной гипотезы к другой, от одной хроники к другой, от одной точки к другой в паутине, сплетенной многими поколениями писцов, а ныне вылившейся в пространство Интернета, двигался Себастьян.
Из всех обитателей Санта-Барбары и Византии лишь бабочки казались ему достойными уважения: безгрешные и грациозные провозвестники, такие неуловимые и беззлобные, не в пример птицам, скорее злым и слишком крикливым. У бабочек ни тела, ни лица, только веретенообразное тулово, к которому прикреплены мембраны души, крылья пространства, паруса пейзажа. Невозможно представить себе их жилище, гнездо, дом — эти понятия вообще с ними не вяжутся. Все, что они могут предпринять для своей защиты, — спрятаться в собственных крылышках, сложенных, как руки для молитвы, и уснуть на какой-нибудь тычинке, лепестке, почке. Эти канатные плясуньи живут на свете, в красках, космической пульсации, временным и ускользающим кристалликом которой они кажутся. Человеку не поймать их, разве что преследуя, догоняя… Жестокость ловца направлена на единственный человекоподобный орган этих вечных переселенцев: головку с экзофтальмическими глазами. Ему достаточно раздавить пальцами эти стекловидные орбиты, чтобы убить живое, спрятанное под небесной драгоценной оболочкой, и насладиться — нет, не замирающим под его убийственными пальцами дрожанием, а самим произведением искусства, в котором сконденсировались и тайна странствия, и родовая память, и мучительное преодоление континентов, то ледяных, то пышущих жаром, и великолепие флоры и фауны, и, наконец, смятение, в различной степени свойственное группам гуманоидов. Историк — это бабочка, охотящаяся за другими бабочками, ищущая новых жертв, ярких пространств, погибших эпох, намагниченных временных промежутков, совершенных ошибок и упрямых скитальцев, вызванных к жизни сотрясениями во Времени.
Бабочка из бабочек прозерпина с черными траурными чешуйками… Адмирал с красными и черными полосками… и сама Анна, эта стендалевская мечтательница эпохи нескончаемых войн… Себастьян каждый день подводил курсор к досье «Анна Комнина, роман» и щелкал «мышкой».
«Я со своей стороны делала все, что можно, и, клянусь всеведущим Богом перед лицом своих еще здравствующих друзей и будущих читателей моего сочинения, что ничем тогда не отличалась от помешанных, целиком отдавшись своему страданию. […] Когда же… я опять коснулась его кисти и поняла, что последние силы покидают Алексея и пульс исчез, я склонила голову, в бессилии и изнеможении устремила свой взор на землю, не произнеся ни слова, закрыла глаза руками и, отступив назад, зарыдала».[7]
Из всех хроник, повествующих о Первом крестовом походе, только «Алексиада», принадлежащая перу порфирородной принцессы,[8] привлекла внимание Себастьяна. Случайность? Влюбленная в своего отца василевса[9] Алексея Комнина Анна умело сочетает исполненное грусти любование великим человеком с поистине византийским вкусом к интригам, размышляет о политической власти, по-мужски внимательна к деталям битв, обладает даром к скрупулезному наблюдению за вопросами геополитики, к чему у нее подмешан сарказм, не щадящий ни походов во имя святой идеи — jeez![10] — ни дворцовой жизни. И все это подано в стиле столь же ученом, сколь и увлекательном. Она и впрямь первая интеллектуалка, может, даже первый из современных историков. Во всяком случае, Себастьян в этом уверен.
Многие из его коллег, ученых педантов, предпочитают ей Гийома Тирского,[11] выдающегося эрудита, владевшего сирийским, персидским, арабским. Однако этот каноник явно на стороне крестоносцев — в этом Себастьян также уверен. Другие предпочитают Альберта из Экса, хроникера лотарингиев, чьи писания изобилуют деталями, за которыми охотятся современные схолиасты,[12] чтобы вычерчивать пути первых крестоносцев, и конечно же, Раймонда Агильского, незаменимого для понимания крестоносцев из числа тулузцев. Или «Деяния франков», живую хронику крестового похода, совершенного нормандцами. Однако все это труды вспомогательного рода, принадлежащие перу, так сказать, архивариусов, гербаристов, энтомологов, личностей малопримечательных, пребывающих в тени власти, тогда как труд Анны Багрянородной — совсем другое дело. Ах, Анна, рожденная в Порфире! История — это она сама, ее слезы, настроения, дворцовые интриги, борьба за власть с братом Иоанном, будущим василевсом, которому предстояло похитить у нее трон при том, что она сама вполне могла на него взойти. Однако в Византии — даже там, после стольких императриц — в те суровые времена, когда войны велись беспрерывно, воссесть на трон женщине было делом нешуточным. То, что она историк, — еще куда ни шло, хотя и это никем не признавалось. Желаете писать — марш в монастырь, и дело с концом. А если учесть еще и ревность матери, соперничество с бабкой Анной Далассиной,[13] той самой Анной Великой, вероломным политиком… Крестоносцев, мужчин Анна описывает так, как никто другой не описывал их в ту эпоху: грубые, дикие, смердящие, невежественные, ладные, все как на подбор красавцы, опасные, и все это в превосходной степени — awesome![14] Банда варваров, подвигающая ее создавать свой труд во имя сохранения памяти о великой Порфире, существовавшей в те смутные времена, заставляющая ее уединиться в монастыре, чтобы оплакать своего великого отца, написать «Алексиаду», которая многие века станет будить ревность в историках, и почить, точно неизвестно когда. В глазах Себастьяна свидетельство Анны обладает ценным преимуществом: оно не ограничивается взглядом на мир одних лишь латинян, что побуждает исследователя взвешивать истину, учитывая мнения обоих лагерей, и не уронить звания ученого, точка зрения которого должна быть объективной.
Огневка и аполлон, белые бабочки, крылья времени, микрокосм и его существование во времени, родовые приметы и история, гиперболы памяти, греческие пергаменты, мифы и научные дисциплины, горение и магниты: Себастьян наводит курсор на любимые сюжеты и все щелкает «мышью». Сколько раз читаны-перечитаны пятнадцать томов «Алексиады» — и не счесть. Вскормленная на Гомере, Платоне, Аристотеле Анна выражает свои мысли языком, близким к современному греческому. Историком она сделалась, дабы продолжить дело мужа, кесаря Никифора Вриенния,[15] рано ушедшего из жизни, но главным образом, чтобы оправдать правление своего отца. Как относиться к «Алексиаде»: как к «Хронике одной принцессы» или как к «Поискам утраченного отца»? Себастьяну нет нужды обращаться к доктору Фрейду, чтобы понять: его собственная тайная побудительная причина, связавшая его с Византией, к великому удивлению его университетских коллег, считающих эту тему бесперспективной, отработанной и неактуальной, — та же, что и у Анны Комниной, и нечего тут стыдиться. Если только это в принципе не общая черта для близких к закату и тускнеющих эпох, будь то в XI или XXI веке: любить свои корни, в их поисках обретать себя, черпать в них силу. Тут поневоле задумаешься об отце, которого не хватает, о той исконной загадке, которую требуется во что бы то ни стало разрешить, чтобы обрести его, если возможно, придав себе этим — была не была — больший вес. Кое-кто даже мечтает таким образом взрастить собственную идентичность.
Без устали выводит Себастьян на дисплей пассажи из своего «Романа об Анне» и вновь перечитывает те из них, где принцесса оплакивает отца. Автократор[16] Алексей умирает в 1118 году, дочь тяжело переживает его кончину. Историку она по душе именно такая: удрученная — так сподручнее читать первые книги «Алексиады», более строгие и полезные современному исследователю. Впрочем, следует начать воспринимать ее всерьез, ввести и в школьную программу (читать избранные места на уроках), и в университетский курс, и в обиход феминистского движения, а то и там о ней забыли. Яростно, талантливо описывает она поражения и победы своего отца, противостоящего другим порфироносным представителям страны, претендентам на трон, нахлынувшим из-за моря, awesome man.[17] Описывает, часто встав на точку зрения отца. Тем хуже. Подход Себастьяна к ней не слишком ортодоксальный, византологам он будет не по нутру. Тем лучше.
Себастьяну остается лишь проверять и развивать. Анна не может не знать об отчаянии, завладевшем Алексеем I перед валом крестоносцев, хлынувшим на Константинополь. Вот послушайте:
«…до него дошел слух о приближении бесчисленного войска франков. Он боялся их прихода, зная неудержимость натиска, неустойчивость и непостоянство нрава и все прочее, что свойственно природе кельтов и неизбежно из нее вытекает: алчные до денег, они под любыми предлогом легко нарушают свои же договоры. Алексей непрестанно повторял это и никогда не ошибался. Но самодержец не пал духом, а все делал для того, чтобы в нужный момент быть готовым к борьбе. Однако действительность оказалась гораздо серьезней и страшней передаваемых слухов. Ибо весь Запад, все племена-варваров, сколько их есть по ту сторону Адриатики вплоть до Геркулесовых столбов, все вместе стали переселятся в Азию; они двинулись в путь целыми семьями через всю Европу».
Увиденные из величественной столицы Востока в конце XI века — а где мы теперь, в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Париже? — крестоносцы были для Анны лишь сонмом опасных насекомых, потоками песка, нахлынувшими то ли к добру, то ли к худу, одному Господу ведомо. Племена кельтов, франков, латинян, варваров перемешивались и превращались для нее, не делавшей различий между Народным крестовым походом Петра Пустынника[18] и Крестовым походом баронов (как и не подозревавшей, какова во всем этом «прибое» роль Папы Урбана II[19]), в одно целое. Для историка она — современный человек, поскольку у нее свой взгляд на историю, взгляд рассказчицы. Сколько коллоквиумов от Сан-Франциско до Милана было посвящено тому, субъективен или объективен историк и что такое историческое описание: бесстрастные анналы или полное жизни повествование. Анна подобным вопросом не задавалась, решив его для себя, поскольку таков искомый путь к познанию истины. Она презирала алчность и непостоянство главарей латинских орд, которые не мылись, не ведали грамоты, но не недооценивала ни их численности, ни их отваги.
«Общий порыв увлек их, и они заполонили все дороги. Вместе с кельтскими воинами шла безоружная толпа женщин и детей, покинувших свои края; их было больше, чем песка на берегу и звезд в небе, и на плечах у них были красные кресты. Как реки, хлынувшие отовсюду, всем войском двинулись они на нас через Дакию.
Приходу этого множества народов предшествовало появление саранчи, которая не тронула пшеницу, однако страшно опустошила виноградники».
Историк Себастьян Крест-Джонс мог бы вполне обоснованно аргументировать, скажем, перед ученым собранием, как и почему именно в историческом повествовании Анны Комниной черпал он материал для своих поисков, а не в прозе Гийома Тирского или Фульхерия Шартрского.[20] Ему и дела нет до них, когда он сидит перед дисплеем, с головой уйдя в свой роман. Тем хуже для его ассистента Минальди! Став любовником Эрмины, супруги Себастьяна, этот тип позволяет себе умничать — jeez! что за гадость! — по поводу Порфиророжденной! Себастьян не удостаивает его ни словом, Бог с ним! А сам с лупой в руке изучает текст, вышедший из-под пера принцессы, и все в нем его умиляет: и сравнение с саранчой, и описание бесчисленных толп, и уподобление их песчинкам, звездам и хлынувшим отовсюду рекам: именно здесь таится тот, кого он ищет без устали всю свою жизнь, — его собственный предок. В поисках миража он даже отправился однажды в византийский Филиппополь, ныне Пловдив в Болгарин — родной город его отца Сильвестра, патриарха рода Крестов, иммигрировавших и начале века в США. Приходские архивы, слухи, фольклор, семейные легенды — все шло в ход для восстановления семейной саги.
Разумеется, для начала он принялся докапываться до истоков фамилии Крест. Фамилии ведь кладезь информации — в них и дела минувших лет, и старинные предания. Само слово означает «крест», с этим-то все ясно. Но где и когда проживал и какими путями проходил тот единственный, кто сделал это слово своей фамилией? Из словарей этого не узнаешь, а вот песни, сказания, поговорки подтверждают, что один из крестоносцев задержался в Филиппополе. Есть песенка: «Крестоносцев давний след я пройду след в след…» И не просто задержался, а осел там и женился на красавице Милице, прапрапрабабке… Сколько же прабабушек пришлось бы перечислить? Этот крестоносец, отличавшийся красотой и мужественностью, наверняка был тем не менее презираем местными жителями, поскольку принадлежал к племени варваров-захватчиков. Анна Комнина пишет о варварах лучше кого бы то ни было — еще бы, она ведь принцесса, — но и в деревнях думали так же. Поэтому, возможно, против него составился заговор, а рано или поздно с ним расправились. Известно — все беды от чужаков, звали мы вас и т. д. Жнецы обнаружили однажды одного такого чужака, заколотого кинжалом, на поле, которое он обрабатывал, потому как из воина превратился в землепашца. Наверное, он думал, что правильно поступил, бежав от битв за Гроб Господень, хотя и был в этом одинок. В общем, странным человеком был этот первый Крест! Хотел ли он посмотреть, как-то оно будет, ежели взять, да и не воевать более, а пустить корни в каком-либо месте на земле? Это ведь тоже своеобразная алхимия, а в ту эпоху алхимики, как известно, были всем — и философами, и бунтовщиками, know what I mean.[21] Убийцу так и не нашли, да и кому это было нужно. Так с тех пор смутный след и тянется за Крестами: мол, те, кому не сидится на месте.
«Вы, господин историк из Санта-Барбары, должны знать, каким был ваш отец. Еще совсем молодого, его так и подмывало куда-то нестись, что-то совершать… Это мне еще мой дед рассказывал», — такое мнение сложилось об отце Себастьяна. Чтобы разузнать о нем побольше, он и совершил то первое свое путешествие в Филиппополь (Пловдив), будучи еще студентом и уже тогда ощущая тягу углубиться во время и пространство. Нужно быть безумием, чтобы пытаться отыскать хоть искру истины в этих россказнях оседлых задниц: пустая болтовня, мифы! Что с этим делать серьезному исследователю? Он отыскал могилу матери Сильвестра, некой Митры, и взял с собой в Санта-Барбару горсть земли с кладбища. «Нелепость это твое паломничество!» — заявила тогда Эрмина. Разобидевшись, он сунул сверток с землей в ящик стола, но не забыл о нем.
К каким же временам восходит самый первый в их роду Крест? Девять, десять веков до наступления третьего тысячелетия! Потемки времен. Себастьян ни за что не выпустит добычу из рук: чего бы это ему ни стоило, он доберется до всех документов, касающихся пребывания крестоносцев в Филиппополе. По возвращении из поездки на далекую родину он целые годы потратил на исследование путей, которыми шли крестоносцы только Первого крестового похода, прочие — сколько их там было — пришлось оставить. И вот теперь все это переплавлялось в роман.
Курсор на дисплее подведен к досье «Пути Первого крестового похода», щелк — и высвечивается карта средневековой Европы: предок Креста наверняка отправился в путь с войском Готфрида Бульонского.[22] Прошли Венгрию, перешли реку Саву, взяли Ниш, Софию, Филиппополь. Верные своему предводителю солдаты почти не разбредались, а бароны — лотарингские и нормандские, — как и их вилланы, ни за что не остались бы во Фракии: слишком жарко, слишком пестро, рябит в глазах. Трудно представить, что только одни Крест решил покинуть войско и осесть на чужбине. А может, предок явился сюда с войском Гуго Французского?[23] Вполне вероятно. Эти неграмотные варвары вызывают у Анны смех: после триумфального шествия младший брат короля Франции Филиппа I (сам король не мог возглавить крестный поход, потому как был отлучен от Церкви за расторжение брака) Гуго де Вермандуа, чей корабль потерпел крушение неподалеку от Диррахия, то бишь Дураццо, в жалком виде появляется на берегу. Алексей Комнин подбирает француза, или франка — как кому нравится, — предоставляет ему богатый стол, кров, осыпает его подарками, милостями, везет в столицу. «Не прямой дорогой, но в объезд, через Филиппополь…», — уточняет летописица. Крест вполне мог входить в число этих искателей приключений — jeez! — если только не явился в Византию с графом Тулузским — Раймондом де Сен-Жилем,[24] который более других приглянулся Алексею и который, однако, так и не сделался его вассалом, а лишь принес клятву верности.
Загадка не столь неразрешима, как представляется науке, все становится целесообразным для историка, чей ум нацелен на вечное, нетленное: ищущий да обрящет, откуда пошел его род. А вот пускаться в расследование, почему землепашец Каин убил своего брата пастуха Авеля, предка первого из Крестов, нужды нет. Но кем же был этот паломник ко Гробу Господню, которому пришла в голову странная мысль осесть во Фракии? Откуда он явился и с какими средневековыми переселенцами оказался там? Пуститься по его следам, вычертить его путь — только это нам и остается, пока мы еще здесь. Уже и наши собственные пути-дороги включены в карты, мерцающие на экранах, ведь и мы, считающие себя донельзя сумасбродными, чудаками, каких свет не видывал, — странники и крестоносцы лишь определенного отрезка времени, да и какие мы крестоносцы!
Когда Себастьян писал свой роман, его занимали две вещи: откуда пустились в путь войска Гуго Вермандуа и Сен-Жиля? Из каких краев были варвары, ставшие подлинной страстью Анны, — сегодня это ясно (разумеется, наряду с отцом, но, может быть, даже в большей степени, чем он, и уж в любом случае иначе). Каким голодом, отчаянием, безумием, верой были они гонимы?
Путь Сен-Жиля пролег вблизи Филиппополя; оставив позади Хорватию, провансальцы прошли Дураццо, достигли Водены и Салоник, подошли к Христуполису — современной Кавале, — и тут многие из них, отчаявшиеся либо обращенные в бегство болгарскими наемниками и печенегами Алексея, рассеялись. Может, тогда-то и добрался первый из Крестов до Филиппополя?
История донесла до нас несколько прославленных имен провансальского похода: Раймонд де Сен-Жиль из рода Валантинуа, епископ Пюи Адемар Монтёйльский,[25] которому Папа Урбан II доверил духовное руководство крестовым походом. Адемар и впрямь руководил, только не явно — во всяком случае, в поход он выступил без меча, оставленного в родной Оверни, а вот бесстрашному Сен-Жилю пришлось-таки выказать свою воинскую доблесть.
«Адемар со своим окружением из писцов, см. подробнее…» — вывел на экране Себастьян, наведя курсор на название «Пюи-ан-Велэ», в левой стороне карты, которую ему удавалось что ни день пополнять новыми названиями, выловленными в литературе.
Он еще не отыскал того, кого искал, но уже понимал, каков ареал его поисков и его романа: от Санта-Барбары до Филиппополя путь проляжет через Константинополь с Анной Комниной и, возможно, через Пюи-ан-Велэ. Поиск продолжается…
Когда наваливается усталость, Себастьян нервно рвет на себя створку окна, выходящего на бухту, и полной грудью вдыхает легкий ветерок. Он не выносит смрадной духоты, запаха подмышек себе подобных, пусть даже это ему только кажется. В замкнутых пространствах офисов и кабинетов всегда пахнет потом и гениталиями. Свежего воздуха! Стая бакланов облетает лагуну, слышатся радостные крики сытых пернатых хищников. Себастьяну по нраву их подобные лазерному лучу взгляды. Как бы хотелось и самому стать обладателем такого же взгляда, вспарывающего пространство и время. Им подвластны мельчайшие детали, они и его видят, когда он сидит за окном у компьютера, для них нет границ, что Санта-Барбара, что Византия. Вместе с бабочками птицы — единственные живые существа в мире, которыми можно любоваться, не слишком заблуждаясь на их счет, и никакое иное существо — ни кошка, ни собака, ни любое другое, поддающееся приручению, — не идет в сравнение. Себастьян не понимает, как можно сторониться птиц, их безруких, далеких тел. Серебристые чайки, кобчики, тростниковые луни, крачки — эти непорочные убийцы часто надают отвесно вниз, чтобы схватить рыбу или угря под обрывом, и вновь, не чувствуя за собой никакой вины, взмыть, ввысь, к берегам другого мира…
Сегодня их стая что-то очень уж шумлива, будто они чуют бурю, однако на небе ни облачка, разве что слишком уж совершенен по форме огненный диск, да крики бакланов такие странные, будто их уже захватило магнитной бурей.
В комиссариат Рильски и Попов заявились только некоторое время спустя. Я пыталась взять себя в руки, но грохот перестрелки так и стоял в ушах, а саму меня бросало то в жар, то в холод и трясло. Радиосвязь была включена, и по отдельным фразам я поняла, что где-то ближе к Морскому храму идет бой.
— В смелости вам не откажешь. Но можно ли быть такой неосторожной! Черт побери, ну к чему подвергать свою жизнь опасности, в Санта-Барбаре и без того гора трупов! — С этими словами Рильски ворвался в свой просторный кабинет. Даже несмотря на загар, было заметно, как он побледнел, оставаясь при этом неотразимым. Он очень старался не преувеличивать важность случившегося. — Успокойтесь, в данный момент — подчеркиваю, в данный момент — вам ничего не грозит. Главной мишенью остается преподобный Сан… вернее, оставался. Он только что покинул нас. Я прямо оттуда…
Несмотря на его присутствие и хорошие новости, передряга, из которой я вышла целой и невредимой, хоть и была затеяна не ради меня, заставила сильнее обычного биться мое сердце; ладони покрылись холодным потом. Смерть преподобного почему-то вовсе не радовала Нортропа. Даже напротив, как будто ставила его в затруднительное положение.
— Найден мертвым в своей спальне в Морском храме. Сообщение об этом пришло как раз в ту минуту, когда на стоянке завязалась перестрелка. Сценарий тот же: пуля в голову, живот вспорот, будто бы он сам себе сделал харакири, по пояс обнажен, а на спине вырезано что-то вроде цифры «восемь». Один из их священных символов, я полагаю. Рубашка сыщется, как и в других случаях, позже, с тем же знаком, начертанным кровью, плюс какое-нибудь имя собственное. На прошлой неделе точно таким же манером был убит на собственной вилле продавец оружия, высокопоставленный член секты. Его одежда была обнаружена в нескольких километрах от места преступления, и на ней точно такой же знак и имя: Белл. То же и с трупом сводника, члена «Нового Пантеона», найденным десять дней назад, — восьмерка и подпись «Роки».
— Этих имен — Джо, Белл, Роки — набралось уже к сегодняшнему дню восемь штук. Явно действует один и тот же псих. Это кого хочешь доконает, шеф…
Шефу ли было этого не знать.
— Это входит в его планы, Попов. Он нас дразнит. Он или они: вполне возможно, что это целая группа психов, как вы выражаетесь, если не целая секта, соперничающая с «Новым Пантеоном». А знак 8… как знать, может, надо рассматривать его в лежачем положении, ∞, тогда это знак бесконечности. Вы следите за ходом моих рассуждений? В таком случае ваш прогноз, что убийца остановится на восьми жертвах, возможно, слишком оптимистичен…
Как ни старалась я ухватиться за слова Нортропа, мне не удавалось поспевать за ходом его рассуждений; моя рука все еще дрожала, как будто до сих пор сжимала «кольт», тогда как на самом деле он лежал в сумке, куда я его сунула сразу после того, как он не пригодился. Нортроп заметил, что я еще не пришла в себя, и попросил принести мне стакан ледяной воды, а после как-то неловко похлопал меня по запястьям, от чего я смутилась пуще прежнего.
— Подпись предназначена как «Новому Пантеону», так и полиции. Этот тип — положим, он действует в одиночку, — воюет с мафией, государством, со всеми! — От отчаяния Рильски вышел из себя.
— Вот и я о том же, шеф, на следующий день после каждого убийства мы получаем по почте записку, написанную черными чернилами, с теми же каракулями, что и на рубашках этих подонков… я хотел сказать, жертв. Как будто его послание обращено и к нам, хотя между чернилами и кровью есть разница. Или я ошибаюсь? Для вас, то есть для нас послание менее… кровавое! Все же разница…
Само собой, эта разница от Рильски не ускользнула! Теперь, зная об этом, я лучше понимала состояние замешательства, в котором пребывал комиссар. Враг преподобных жуликов вовсе не являлся благодетелем, пекущимся о человечестве. Он был обижен на весь мир, начиная с комиссара полиции. Он смеялся над обществом, бросал вызов власти. Все так. Классический пример убийства отца как воплощения некоего образца для подражания. Пусть так. Но кто и чего добивается?
— Этот тип — или типы — хорошо знаком с подонками из «Нового Пантеона», шеф. Я вам уже говорил, он может быть одним из них. Вы только полюбуйтесь на сегодняшний спектакль. Убивают этого негодяя Сана как раз тогда, когда Дирком принимает у себя барышню, специально присланную из Парижа. Вот это реклама! В совпадения я не верю. Это точно один из них.
— Я тоже так думаю, Попов, хотя доказательств никаких. А то, что произошло сегодня, как раз вполне может быть совпадением — кто-то прознал, что Дирком, как вы его называете, совершил промах. Ежели только тут не орудует банда. С другой стороны, убийства главарей, а точнее, иерархов секты подписаны одиноким маньяком либо неким мстителем. Я уже неделю жду от вас справку обо всех, кто разочаровался в «Новом Пантеоне», отошел от него, об отступниках, перебежчиках! Где она? Среди адептов должны быть и изменники, и разуверившиеся. А мальчики этого старца Сана, вы их выследили? Между кокаином и педерастами путь к Абсолюту порой так сужается! И вот вам доказательство! Вы понимаете, что я имею в виду?
— Список готов, шеф, но он ничего не дает: сплошь неудачники, бедолаги, отребье, ни одного достаточно hard,[26] способного стать на путь потрошителя да еще подписываться под содеянным.
— Продолжайте, старина, продолжайте! Вы еще здесь?
Я так и не поняла, отчего Рильски вышел из себя. Может, Попов понял? Не уверена. Лишь гораздо позднее мне удалось восстановить цепь фактов, если это слово применимо к тому состоянию головокружительного раздумья, которое охватило комиссара, в чем он мне тогда же и признался.
Вслед за подчиненными в спальню Морского храма проник и комиссар. Восьмая жертва Номера Восемь, преподобный Сан, лежал в луже крови, от сладковатого запаха которой у Рильски подкатило к горлу. Он так и не смог привыкнуть к виду начинающих разлагаться тел, как и смириться с тем, что именно запах тлена является последней тайной живых. Вроде бы давно уже следовало принять как должное естественный порядок вещей, так нет же. А ведь человеческая плоть не является «слишком прочной», она не способна ни «таять», ни «плавиться», ни «превращаться в росу», в противоположность тому, чего желает идеалист Гамлет! Датский принц был прав в одном: крайне заурядная, неплодная и пошлая, как и все в этом мире, плоть являет в смерти свой смрадный истинный лик, который живые стараются приукрасить, облагородить. Все неприглядное, связанное со смертью, глубоко, до тошноты не принималось натурой высокопоставленного сотрудника криминальной полиции. Но как бы он ни относился к этой истине, он все же старался возможно чаше сталкиваться с нею, словно жившая в тайниках его души некая жизненная наивность упрямо верила, что тление не является неизбежным уделом человечества, чьи деяния столь мерзки.
С тех пор, как пошел свирепствовать Номер Восемь, рукопашный бой, который вел комиссар с тленом, повергал его в небывалое смятение. Дело было вовсе не в том, что его затопляло сострадание к жертвам, — нет-нет, Боже упаси, он умел наступить себе на горло, чтобы безжалостно преследовать преступника, перерезавшего горло или выхолостившего одного из себе подобных. Тут было иное: страж закона с удивлением и даже стыдом замечал, что не только не расстраивается, но даже ликует при виде жирных и дряблых тел коррумпированных священнослужителей, чьи гнусные поступки и злодейства долго оставались безнаказанными, поскольку ему не удавалось предоставить правосудию никаких доказательств их преступной деятельности. Жертвы с лихвой заслужили такой конец, и даже еще худший. Рильски невольно залюбовался изящной подписью, отточенностью восьмерки, вырезанной ножом на теле греховодника. Виртуозная работа Чистильщика заслуживала хотя бы гримасы одобрения, которую комиссар, само собой, прятал от коллег и прессы. Стыд скоро прошел, и ему все больше нравилось проигрывать в уме сцены резни, последствия которой приходилось наблюдать: угрозы, нож, засаженный в глаза, горло, пупок, промежность и даже анальное отверстие какого-нибудь пупа земли, и все это — так по крайней мере ему представлялось — серийный убийца совершал со спокойной совестью и ледяной размеренностью существа, пребывающего по ту сторону Добра и Зла. Не была ли эта зловещая холодность, которой он наделял Номера Восемь, в большей степени присуща ему самому, не завладевала ли она им с каждым днем все сильнее? Совершенно очевидно, в городе действовал психопат, которого следовало задержать, что было делом времени. Но как не признать: Ангел смерти являлся в назначенное место подобно посланцу самого Провидения. Ведь без него Санта-Барбара продолжала бы разбойничать. А отсюда следует…
Внезапная чернота наваливалась на Рильски, это напоминало провал во времени: «Я бы поступил точно так же, если б не круче, не жесточе. Кто он, этот мститель? Не сидит ли убийца в каждом из нас? А иначе как предположить, что у безукоризненного служителя порядка могут возникать подобные позывы на расправу? Кто я сам: начинающий садист, только ждущий своего часа, либо закоренелый, переживший подобное в прошлой жизни? Я мог бы быть на месте преступника, если не был им когда-то, он — мой двойник, близнец, брат… Чтобы так смешивать кровь и чернила, убийца должен находиться в состоянии невменяемости, в бесконечном временном провале. Я сам перерезал тебе глотку, прогнивший старикашка, выйдя из себя, но поди докажи, что это я, тебе это не удастся, а уж твоим ученикам и подавно, и все же никто в мире, кроме вас, не догадается, что это я, может, это и вправду я, а может, и не я…» Бесконечный внутренний надлом, затаившееся в уголках глаз удовольствие, улыбка на устах.
— Шеф, простите, но я иногда думаю, отчего вы пошли в полицейские? — Попов ощутил смятение, снедавшее его шефа перед лицом убитого священнослужителя, и со своей всегдашней способностью задавать в самый неподходящий момент дурацкие вопросы приписал его состояние излишней чувствительности, по его мнению, присущей людям особой породы, интеллектуалам и им подобным. — Я хотел сказать: вы, родившийся с серебряной ложечкой во рту…
(Нортроп даже не стал возмущаться неуместностью подобного вопроса, Попов и впрямь вправе был ощущать отсутствие какой-либо привилегированности собственной персоны в сравнении с шефом, да и старшая его сестра была вовлечена в «Новый Пантеон», когда ей стукнуло всего пятнадцать годков, а самому ему было десять. Промывание мозгов, наркотики, сексуальное надругательство: бесследно сгинула как она сама, так и все, что ей принадлежало, будто ее вообще никогда не существовало на свете. С тех пор их отец — механик — не переставал клясть беспомощность властей, угрожая кулаком говорящим головам на экране телевизора, а мать, загибающаяся в уборщицах необъятных помещений билдинга Ай-би-эм, все глаза проплакала, пока ее не унес цирроз печени. Для юного Попова, озлобившегося от всего этого, открывалось лишь два поприща: полицейская карьера или бандитская стезя. Он неплохо учился, любил своих близких и выбрал первое. Логично. Но почему в полиции оказался Рильски с его отцом — дирижером оркестра и матерью — пианисткой, — это был вопрос вопросов! Что у него-то было не в порядке? Сам черт не разберет!)
Ответа от Рильски не дождешься, нечего и думать. Эдакий моложавый дед из какого-нибудь американского фильма, по которому сходит с ума женский пол и дети, олицетворяющий Добро, побеждающее Зло, Кэри Грант, начинающий превращаться в Клинта Иствуда, — это Рильски. Крепкий мужчина, перешагнувший за пятьдесят, образованный, умело сочетающий ум и прагматизм, утонченный в своих пристрастиях. Кое-кто даже считал, что его музыкальность носит патологический характер — комиссар терпеливо, год за годом выстраивал свою личность, и для чего? Нет, Попов решительно отказывался понять его и сомневался, что сам Рильски себя понимает.
Если вам случается заслышать фальшивую ноту в предельно прекрасном исполнении музыкальной пьесы, все остальные ноты начинают звучать фальшиво. Не является ли спокойно-чувственная роскошь, разлитая в воздухе, когда для невинной аудитории исполняется мирный концерт под названием «жизнь вашей семьи» или даже «жизнь общества», в иных обстоятельствах всего лишь гипсом на деревянной ноге, лейкопластырем на открытой ране, прекрасной маской на безобразном лице? Знаю — и гипс, и лейкопластырь, и маска зовутся цивилизацией. Семьи частенько, как это было заведено у Рильски, не желают и слышать о Зле. У самих у них не произошло ровным счетом ничего, однако «ничего» — это не все, оно подразумевает, что существует недосказанное, которое так никогда и не выплывет наружу, разве что кого-то из домашних замучают головные боли, горячка или нарывы, от которых, кстати сказать, умер отец Рильски, дирижер оркестра. Умер, и все тут. От чего? Да ни от чего, вот от этих самых нарывов. Нортроп с детства слушал эту фальшивую по звучанию оперу, недоступную для лицемерного слуха добропорядочных людей, музыку Потопа, Нового Апокалипсиса.
Что до Чистильщика, видите ли, он не только знал о существовании Зла, но и с определенным ликованием воспринимал его наперекор воле своих родителей и своему собственному супер-эго, которое, к несчастью, выжило. Ничего не поделаешь: наследственность ДНК, неотвратимость судьбы. Он очищает мир от нечисти, а не будь его, кто бы этим занимался? Кто выводил бы ее на свет Божий? Мир тупо поделился бы на негодяев и дураков. Закон, который что дышло, куда повернешь, туда и вышло, — и тот не существовал бы, ибо законы — по определению шизоидные, и кому, как не Нортропу, это знать, ему ведь за это платят. Правда, говорить об этом, особенно славному малому Попову, слишком юному и простодушному, пока не следует.
— Вы видели сегодняшний номер «Ле матен», шеф? — Попов пытался заполнить паузу. Рильски оторвал наконец растерянный взгляд от созерцания искромсанного тела преподобного Сана. — Журналюги ищут с нами встречи, видите ли, наше расследование приняло «подозрительно медленный» характер! Вплоть до того, что позволяют себе инсинуации в том роде, что Чистильщик может быть из полицейской среды! Я прямо-таки вижу, как эти бумагомаратели оправдывают всяких подонков. Если бы это действительно был кто-то из нас, то есть я хочу сказать, я, конечно, не знаю, но предположим… Подобный бред можно прочесть только в Санта-Барбаре, вы согласны, шеф?
— А они, случайно, не утверждают, эти ваши щелкоперы, что Номер Восемь — это я? — изрекает пророчески комиссар.
— Узнаю своего шефа! Шутить с подобной чушью — только вы на это способны! Ну право! — Попов готов покатиться со смеху, но справляется с приступом веселья.
Рильски же вовсе не уверен, что это шутка. Он вообще ни в чем больше не уверен. Если уж прессу одолели сомнения… Что-то ему подсказывает: он вполне мог стать Чистильщиком, был им в предыдущей жизни, потому как кожей, всем своим существом ощущает этого серийного убийцу. В романе написали бы, что Номер Восемь — его альтер-эго.[27] Рильски явно находится в загадочной близи от него. Откуда это? Разве могли они знать друг друга? Был ли Номер Восемь преступником, которого комиссару удалось поймать в ходе какого-то другого расследования, которого он отправил в места не столь отдаленные или приговорил к пожизненному заключению? А может, даже к электрическому стулу? Тогда, значит, чувство вины толкает его к тому, чтобы идентифицировать себя с этим неуловимым убийцей, и если так, он и сам такой же? Или же это его бессознательный двойник, ночная версия Нортопа, убивающая за полночь и не помнящая об этом днем, о чем свидетельствуют разве что круги под глазами да покрасневшие веки, как у завсегдатаев ночных клубов.
— У вас усталый вид, шеф, вам бы отдохнуть малость. — У самого Попова вид извиняющийся, только непонятно за что.
— Ну что вы говорите, дружище: тогда у «Ле матен» появится причина написать, что я сообщник Номера Восемь, довольно того, что, раз я медлю, значит, я — это он. За работу! Снимите отпечатки пальцев, опросите свидетелей, ну и прочее, и, само собой, пошевеливайтесь!
Я решила обождать несколько дней, прежде чем возобновить контакт с «Новым Пантеоном». Полиция опечатала Морской храм, и у меня не было ни единого шанса туда проникнуть, даже если бы я и рассчитывала на снисхождение со стороны нового Диркома. Молниеносно заменив другого, павшего в неравном бою на паркинге, он явил себя на пресс-конференции велеречивым и особенно приветливым с журналистами.
Я у себя. Отдыхаю. Лежу на софе. Потребовались время и покой, чтобы понять. Нортроп тоже никуда не спешит. К его обычной беззаботности примешивается усталость, которой прежде я за ним не замечала: его помощники вновь наведались на место преступления, он же ограничивается тем, что держит руку на пульсе и следит за их успехами по факсу и электронной почте. Попов отсеивает звонки с мобильных телефонов.
Такое ощущение, что комиссар утратил всяческую чувствительность, как будто команда, которой он руководит, окончательно сверх меры завалена делами и бессильна перед масштабом происходящего, и с этим теперь долго ничего нельзя будет поделать. И то сказать — война между сектами на руку правительству: общественное внимание приковано к ней, а не к проблемам! Истинный дар небес, позволяющий властям ни шатко ни валко править. Стал ли Сан жертвой посвященных из «Нового Пантеона» или же пал от рук членов сект «Всемирная Церковь», «Нефритовый рай», «Духовная наука» — какая, в сущности, разница? Кокаина и автоматов Калашникова в Санта-Барбаре меньше не стало, и Рильски не исключает, что члены правительства получают выгоду в виде подачек разномастных гуру. Полиция — и та не совсем свободна от подозрений, ему это прекрасно известно, хотя за своих он ручается, само собой. Расследование как-то безнадежно увязло. Уже второе лето, как серийный убийца ускользает от них, и по-прежнему никакой зацепки. Впервые за то время, что мы знакомы, Нортроп кажется в большей степени занятым мною, чем погоней за Джо-Беллом-Роки, ставящим подпись под смертным приговором гуру, занимавшимся незаконной деятельностью. Чтобы как-то встряхнуться, Нортроп вышивает по канве гипотезы о психопате артистического склада, невиданном доселе наркомане, устраивающем жуткие «инсталляции» и ликующем от того, что он в одном лице актер и зритель этих серийных мистерий.
Поужинаем? Где? Нортроп предпочитает остаться дома. Не заказать ли ужин на дом из китайского ресторана? Почему бы нет?
Мы оба испытываем шок, но по-разному!
Креветки под имбирем, свинина под кисло-сладким соусом, кантонский рис, ничего возвышенного. Это студенческое меню подходит мне еще и оттого, что даст возможность избежать телячьей головы, излюбленного блюда моего хозяина, которым он перепотчевал меня в прошлые мои приезды, — его подают в единственном французском ресторанчике этой части города.
— Хватит, хватит соуса!
— Моя дорогая Стефани, этот тип, Чистильщик, делает работу, с которой не справились мы с нашими распрекрасными легальными методами. Это-то и не дает мне покоя… Впрочем, он явно следует той же логике, что и его жертвы. Он тоже помешан на Боге, Абсолюте или чем там еще, но только его механизм заело. Почему? Переусердствовал. Нужно быть на взлете или в падении, чтобы так бесстрастно любоваться собой за подобным занятием. А он и впрямь собой любуется, и причем бесстрастно. Но почему он обернул свое озлобление против своих же? В любом случае он из их числа, иначе как бы он проник в Морской храм?
Рильски пытается убедить самого себя, для меня же это звучит неубедительно — то ли он топчется на месте, то ли скрывает от меня что-то. И снова — в этом-то и состоит моя задача журналиста, ведущего расследование, — мне предстоит засучить рукава и самой добраться до сути. С нежностью взираю я на человека в гораздо большей степени загадочного, чем та роль, которую он себе отводит.
Вечером мы не сразу расходимся по своим комнатам. Небрежно положив свою руку на мою, Нортроп делает вид, что вкушает веселые звуки клавесина, вырывающиеся из-под пальцев Скота Росса. Зазвонил телефон. Но не тот, что связывает Рильски с его подчиненными, а старый семейный аппарат, который был им сохранен и находится в комнате гостей. Он удивленно вскинул брови: кто мог знать этот номер? Мой начальник связывается со мной из Парижа только по мобильному или по электронной почте. Телефон не умолкает, и Нортроп решает взять трубку, а когда возвращается, то выглядит весьма озабоченным. Он как будто сгорает от желания поведать мне нечто сокровенное и борется с этим. Я делаю вид, что ничего не замечаю, и опускаю веки, как бы заслушавшись музыкой.
— Звонила Эрмина. — Нортроп уселся напротив меня. — Эрмина Крест-Джонс, жена Себастьяна. Он уже неделю не подает признаков жизни. Она думает, его больше нет, он умер. — Комиссар побледнел сильнее, чем накануне, после перестрелки, в которой я уцелела.
Я не знакома с этой женщиной, а фамилия Крест-Джонс будит во мне лишь смутное воспоминание: вроде бы дальний родственник комиссара? Становится вдруг как-то не по себе: неужто я перебрала джин-тоника? Нет, просто меня тянет обнять Рильски. Словно почувствовав это, он привлекает меня к себе и, забыв о Скоте Россе, удостаивает длиннющей саги о своей семье. А ведь известно: у людей чувствительного склада подобные излияния служат прелюдией к эротическому настрою. Я не слепа, с самого моего приезда Нортроп дожидается подходящего случая. Да и я не прочь — моложавый, с седеющей шевелюрой, непосредственный и неизменно умный, он мне очень нравится. Странно, однако, другое: мое насмешливое отношение к нему как гуманисту, сбившемуся с пути и случайно забредшему в полицию — жалкая уловка, чтобы защитить себя от его отеческого шарма, — тает на глазах, словно кусочек льда, попавший с джином ко мне в рот. Я перестаю сопротивляться, жадно отдаюсь поцелуям и в конце концов увлекаю его на широкую кровать, стыдясь и жадно ища этого соития. Так должно быть в инцесте…
А затем вполуха выслушиваю его рассказ о потерянном отце.
Все началось с легендарного предка по имени Сильвестр Крест, на которого Нортроп вроде бы похож, как двойник. Этот дед комиссара, сирота, бежал с нищих Балкан к дальним родственникам, незадолго до того обосновавшимся в Санта-Барбаре. Там он страшно бедствовал, перебивался с хлеба на воду и кем только не был: и мальчиком на побегушках в кафе, и грузчиком, и рассыльным, и разнорабочим, а потом каким-то чудом выучился на врача. И в довершение всего открыл свой кабинет в самом центре города. Видный мужчина, уважаемый член общества, он еще более прибавил себе весу, когда ему пришла в голову счастливая мысль жениться на единственной дочери главного врача клиники, знаменитого профессора Генри Спенсера. У Сюзанны и Сильвестра родилась дочь — Гризельда, мать Нортропа. Таким образом, мой друг, радушный хозяин и с некоторых пор любовник приходился Сюзанне Крест-Спенсер и Сильвестру Кресту, эмигрировавшему с Балкан, внуком. Мать Нортропа, Гризельда, стала преподавателем музыки и сочеталась законным браком с одаренным дирижером из Бургаса, Борисом Рильски, отцом Нортропа. Это я знала и раньше. Женившись лет под тридцать на Сюзанне и обзаведясь дочерью, дед, казалось, перестал довольствоваться достигнутым как в социальном, так и в семейном плане. В памяти Нортропа запечатлелся сколь величественный, столь и загадочный образ деда.
— Каким же он был, этот прославленный дед? — По правде говоря, меня в эту минуту больше интересовал тембр голоса Норди, чем запутанная семейная история.
Он зашептал, уткнувшись мне в шею. Иные мужчины обретают свой детский голос, когда влюблены. На меня он не смотрел, глаза его были обращены внутрь самого себя, а голос был таким ласковым и обволакивающим, как и объятия.
— Сильвестр? Высокий, сухопарый, светловолосый, голубоглазый. Носил бороду, ездил верхом, имел большую практику в городе, но часто куда-то пропадал, не сообщая, где его можно найти. При этом обожал жену Сюзанну, дочь Гризельду и — само собой — единственного внука Нортропа, то есть меня, родившегося, когда ему было под шестьдесят.
Десять лет спустя, незадолго до смерти, этот почтенный отец семейства открыл своим родным, и без того уже о чем-то догадывавшимся, что признал свое отцовство в отношении пятилетнего мальчика, плода его любви с двадцатилетней официанткой по имени Трейси Джонс. Этот запретный плод любви прозывался Себастьяном Крест-Джонсом.
— Муж Эрмины? — Я следила за ходом повествования без отрыва от объятий и потому смекнула, что к чему.
Жена и дочь спокойно восприняли весть о появлении в их жизни бастарда, чего не скажешь об обществе — разгорелся скандал, а Нортроп, которому исполнилось десять лет, обзавелся дядей, на пять лет моложе его самого, к тому же приходящимся единокровным братом его матери Гризельде. В те времена подобные то ли неполные, то ли наоборот чересчур полные — это как посмотреть — семьи не были нормой, ну да что там! Вскоре родоначальник умер, и вполне естественно, что законная семья не выказала нетерпеливого желания познакомиться с еще одним претендентом на наследство, к тому же преподнесенным ей в виде отравленного подарка. Трейси Джонс и Себастьян удовольствовались частью состояния, завешанной им не поскупившимся Сильвестром, и не навязывались его «настоящей» семье: ни бабушке Сюзанне, дожившей до девяноста лет, это само собой, ни уж тем более семье ее дочери, отошедшей от родовых корней, не носившей фамилию Крест и не обременявшей себя памятью об основоположнике. Всему этому г-жа Рильски, мать моего комиссара, предпочитала музыку, вообще позабыв о своем единокровном брате, которого ей почти не довелось знать; к тому же, выйдя замуж за композитора, она не видела ничего, ну совершенно ничего общего между собой и каким-то там побочным ребенком.
И все же совсем бесследно это не прошло, остался шрам, ноющий при плохой погоде и напоминающий о себе при определенных обстоятельствах. Дядя (Себастьян) и племянник (Нортроп) — разница в возрасте между ними, напомню, составляла пять лет — вежливо здоровались друг с другом, когда встречались в узком кругу зажиточных людей Санта-Барбары, где трудно не пересечься. На самом же деле тщательно избегали друг друга и прикладывали большие усилия, чтобы ничего друг о друге не знать. Когда они стали взрослыми, эта игра продолжилась, но для Себастьяна (дяди) это было нелегко, поскольку имя племянника, главного комиссара полиции Нортропа Рильски, часто фигурировало на первых полосах газет в связи с теми делами, которые он расследовал. Зато Нортроп (племянник) без труда забыл о существовании дяди, сумевшего неплохо распорядиться своей судьбой незаконнорожденного ребенка — каждый психиатр вам это подтвердит, — посвятив себя изучению истории, пусть до недавних пор его карьеру и нельзя было назвать блестящей.
— Вы что же, никогда не виделись? — Хотя я задаю вопрос, и мои губы, и мой голос все еще полны иным содержанием.
— Да нет, разок виделись. На одном приеме, в честь пятидесятилетия криминальной службы. Он мне представил свою жену Эрмину: недурна собой, белокура, словоохотлива. Но это было, дай бог памяти, двадцать лет назад. — Нортроп пребывал в замешательстве. — Такой тип, как Крест-Джонс, немного чокнутый, однажды непременно должен был съехать с катушек. Но чтобы превратиться в самурая-наркомана! Это уж слишком. Может, он что и задумал уже давно, желая отомстить роду людскому? Да и вряд ли кто заподозрит обычного преподавателя. Хотя почему бы и нет? Ты думаешь, сбежал?
Уж кто-кто может удивляться, только не комиссар полиции, ему-то хорошо известно, что стоит всего ожидать, и даже от самых близких, и даже от себя самого. Рильски овладело тревожное чувство сопричастности к злодеянию, причем это происходило как будто в силу некоей роковой неумолимости, словно бы в действие вступила программа генетического родства.
— Слушай, а этот Номер-какой-то тоже что-то вроде Себастьяна?
Комиссару следовало сразу об этом подумать. Он увязал, но все было возможно.
Выходило, Эрмина позвонила не под действием сиюминутного порыва, не вследствие каприза, а в силу форс-мажорных обстоятельств. Я попыталась вообразить, какую бучу этот звонок поднял в душе внешне спокойного Нортропа. Пробуждало ли в нем это вторжение в его жизнь, нарушавшее их молчаливый многолетний уговор, смутные угрызения совести? Страх перед общими истоками? Боязнь потери социального равновесия? Что конкретно? Задавался ли он вопросом об их перекрестившихся в детстве судьбах? Или все было более мучительным, и это исчезновение оживляло в памяти горе от потери единственной жены Марты, чьи портреты многие годы украшали его рабочий кабинет? Кажется, Попов поведал мне о том, как Марту унесла лейкемия вскоре после свадьбы, что превратило Нортропа в закоренелого холостяка.
А мне-то казалось, я его знаю. «Скорее узнаешь другого, вместе совершив преступление, нежели пережив любовную связь», — шутил Рильски, когда мы искали голову Глории, вместе дрейфили перед наркоторговцами, переодетыми в коллекционеров современного искусства, когда сеть сводников, расправлявшихся с парижскими проститутками, приводила нас к дверям иных посольств. «Наш суперинформированный спецкор сообщает…» — такими заголовками порой пестрела «Лэвенеман де Пари», и этот комплимент, от которого начинал яриться мой шеф, был адресован моему упорству в исследовании логических связей в такой же степени, как ветреному гению комиссара.
Но в эту ночь передо мной предстал совершенно другой человек. Как Нортроп ни досадовал, ни сетовал по поводу звонка «этой чокнутой» Эрмины, которой нужно было обратиться в полицейский участок по месту жительства, только и всего, а не беспокоить главного комиссара города — ведь любому известно, что Рильски не занимается всеми пропавшими в Санта-Барбаре и уж тем более беглыми мужьями, — все же он был явно тронут ее звонком. Его растерянность не имела ничего общего с его профессиональными заморочками. Я же разрывалась между желанием любить его и стыдливостью, связанной с боязнью: не посягаю ли я на территорию, вход на которую для меня, возможно, запрещен. Однако у меня возникло предчувствие, что эта история с пропавшим дядей возникла вовсе неспроста: наши пути с комиссаром пересеклись в один из тех смутных моментов бытия, когда из-за того, что мы не ведаем, где очутились, на нас сваливается прошлое. Наше прошлое — со всеми семейными ответвлениями, пристрастиями, опытом предыдущих поколений. В противоположность тому, что воображает большинство затопленных своим прошлым, эти приливы вовсе не застигают нас врасплох, ибо прошлое всегда с нами. А тайна истоков не более чем приложение к нашим поискам, придающее смысл пошлой сиюминутности, от которой, не будь этой тайны, нас могло бы освободить одно лишь самоубийство.
Норди продолжал завлекать меня в свою семейную лодку, этого только недоставало! Я предпочла заснуть под единственно громко прозвучавшие звуки, извлеченные Скотом Россом из инструмента. Скарлатти как-никак!
Он ушел, но лишь в душе.
Кафедра истории миграции занимала целый этаж в асбестовых башнях, принадлежащих университету Санта-Барбары и послуживших причиной экологического скандала, раздутого прессой. «Опасный факультет», «Сколько студентов заболело раком?», «Несколько человек уже слегли, три летальных исхода из-за асбеста» — газеты призывали к разбирательству и бдительности. Почему тревогу подняли только сейчас, при том, что асбест уже семьдесят лет числился среди экологически вредных материалов и экологи кампуса более десяти лет тщетно взывали к властям? — задавались вопросом пытливые умы. И взоры обращались к президентскому дворцу: как обычно, подозревали, что зло шло сверху. Однако Рильски знал: подобная возня «гуманитарного типа» больше месяца не протянется и стихнет сама собой без всяких последствий. Нельзя же на самом деле ради того, чтобы понравиться зеленым, снести кампус, стоивший несколько миллиардов долларов. Раз или два заблудившись в лабиринте коридоров, не снабженных в достаточном количестве указателями, Рильски переступил порог кафедры Себастьяна Крест-Джонса, которая, как и весь факультет, должно быть, воображала себя центром асбестового скандала.
Поскольку ученый равнозначен своим трудам, Рильски представлялось разумным с них и начать: порыться в папках, дискетах, просмотреть компьютер, глядишь, что-то и прояснится в отношении личности невесть куда запропастившегося дяди.
Пока коллектив кафедры делал вид, что читает утренние газеты в tea-room,[28] Рильски заперся в кабинете Себастьяна, чтобы в первую очередь расспросить Эрмину, которая, как он и ожидал, не поведала ничего интересного. Супруга Себастьяна принадлежала к разряду тех женщин, о которых говорят: «все еще красива» и «независима». Худая платиновая блондинка с плоской грудью, привыкшая исключительно к брючным костюмам, длинноногая и длиннорукая. Комиссар без труда распознал тип экс-феминистки с высоким жизненным тонусом, при том самодостаточной. Она не преминула напомнить, какой ценой далась «ее» поколению эта свобода, на которую многим ныне плевать, а зря, спохватятся, да будет поздно! Эти избитые мысли Эрмина произносила с забавным видом и сопровождала заливистым смехом, уверенная, что только смех свидетельствует о добром здравии и благоразумии того, кто рискует выражать свои мысли. Это было, по ее мнению, верно в любых случаях, даже если речь шла о трауре — худшее-то все равно уже произошло: «Не могу объяснить, комиссар, но у меня предчувствие, уверенность, сами убедитесь». Рильски, хотя и не особенно удивился, все же про себя отметил: добровольная вдова со смехом рассказывает о своих интуитивных догадках. Откуда ему было знать, что кудахтанье было ее визитной карточкой, ее генетической отметиной. «Слушай, есть новость (или история, или шутка — нужное подчеркнуть), обхохочешься», — бросала она с порога в лицо всем своим собеседникам, прежде чем преподнести им нечто абсолютно заурядное, но, на ее взгляд, потрясающее, небывалое. У Эрмины перебывало множество любовников, она несколько раз избавлялась от нежелательной беременности. Все это она выкладывала любому, кто давал себе труд выслушать ее, неизменно демонстрируя доброе расположение духа. Конечно, порой приходилось несладко — например, распрощавшись с возможностью родить или получая обиды сентиментального плана. Ну не становиться же в позу жертвы, ха-ха-ха! Да и Себастьян никогда не хотел иметь ребенка. Повезло, что и говорить! Более того, он как будто даже был доволен тем, что может опереться на пожившую, опытную женщину. При этом она недоговаривала, что недолго оставалась в неведении относительно того, что муж ее попросту не замечал.
— Вы и представить себе не можете, Нортроп… вы позволите так вас называть? В конце концов, мы ведь с вами одна семья, вы — его племянник, то есть были им. Если я говорю в прошедшем времени, то потому, что уверена: неизбежное уже случилось. Видите ли, дорогой Нортроп, за те три десятка лет, что мы вместе, Себастьян минимум дважды в день звонит мне, а это доказывает, что даже, если между нами и не было никакого общения — ха-ха-ха! хи-хи-хи! — я имею в виду человеческого обмена — его нам заменяли знаки, обычные жесты, обиходные слова, — я все же была его спасательным кругом! Знаю, вам трудно поверить, но он мог часами находиться рядом с вами, не слушая вас и не отвечая. Когда я говорю «вас», я имею в виду «себя», ну я и предпочла Пино, Пино Минальди, его ассистента, если можно так выразиться, ох-хо-хо, ах-ха-ха! С ним хоть поругаешься, все лучше, чем терпеть этот монастырь, этот комендантский час, воцаряющийся в доме, когда там Себастьян! Пино брутален? Согласна, но он по крайней мере как-то на вас реагирует, так или иначе. Вы меня понимаете? Вам попробуют внушить, что они терпеть не могли друг друга, кое-кто станет прямо обвинять Пино в том, что он его уко… ну, словом… хе-хе-хе, хо-хо-хо!.. убрал. Я же заявляю: это невозможно, и прошу вас мне верить! Почему? Да потому, что Себастьян ни о чем не догадывался, ну совершенно ни о чем, он витал в облаках. Спорили ли они? Ну, может, только по всяким теоретическим вопросам. Забавно, не правда ли? Да, Пино был его ассистентом, но в рот ему не смотрел! В науке, знаете ли, как и везде, существует рутина, и то, что называется научными изысканиями… ах, поверьте, нет ничего банальнее. Хи-хи-хи! Я вижу, вас удивляет, что я говорю о муже в прошедшем времени, но моя интуиция никогда меня не подводит, а у меня она ого-го какая. Говорю вам, ха-ха-ха, это исчезновение — не шутки.
Эрмина торопилась отмазать Пино на тот случай, если до главного комиссара дойдут слухи о частых ссорах между ее любовником и мужем, как и о стычках, к которым на кафедре уже притерпелись. Ну что тут скажешь — и впрямь рутина, опрошенные коллеги тоже не верили, что разногласия учителя и ученика могли плохо обернуться. Ладно, Попов исследует эту версию, ему не привыкать, мало ли, вдруг что-то да и вылезет наружу, однако было очевидно: опасения Эрмины выдавали скорее беспокойство неверной жены, чем свидетельствовали об угрозе мужу, исходящей от более молодого и счастливого соперника. Слов нет, Минальди — горлопан и вполне способен процедить сквозь зубы, сжав кулаки: «Прикончу этого придурка, крестоносца, психа чертова! Как дам по башке!» Но чтобы от слов перейти к действиям…
Тот, о ком шла речь, находился в это время в соседней комнате и отлично себя чувствовал. При взгляде на него не оставалось сомнений: он подмял под себя всю кафедру после исчезновения профессора, если не раньше.
— Не стану отрицать, между мною и профессором случалось непонимание, господин комиссар. — Разговаривая с Рильски, Минальди был приторно-вежлив и отводил глаза. — Но незначительно профессионального характера, я бы даже сказал — идеологического. Профессор Крест-Джонс с некоторых пор поменял свой взгляды на миграцию, и, должен признаться, я был шокирован, поскольку, когда он пригласил меня на кафедру, мы были настроены на одну волну… Сколько уж лет тому назад? Эрмина должна помнить, извините, госпожа Крест-Джонс. Так вот, прежде профессор был ярым приверженцем метизации, как и я, как и вы. Но вдруг развернулся на сто восемьдесят градусов и заделался сторонником приостановки притока людей других национальностей, развития местной экономики для устранения главных причин миграции, удушения в зародыше переселения коренного населения, словно это кому-то под силу! Это равнозначно признанию того, что эмиграция для него превратилась в источник опасности, сама по себе стала представлять опасность. Охранительная позиция правого толка, в корне нереалистическая. Это очевидно: люди не желают сидеть на месте и переезжают не только для того, чтобы башлять — говорю вам, как думаю, — и никто им этого не запретит, даже сам профессор Крест-Джонс. Орды перемещающихся людей не задумываясь пройдут по его исследованиям, столь дорогим профессорскому сердцу, и по его новому званию доктора honoris causa, ибо таков смысл исторического развития! Мы обязаны встретить нелегалов лучшими человеческими условиями, какие только возможны, а не пытаться их прикармливать — из этого все одно ничего не выйдет — жалкими премиями за возвращение! Но что поделаешь, дряхлея, человек отвыкает думать, начинает нести невесть что, пока однажды это не превращается просто в бред.
Тут Пино Минальди спохватился, что зашел слишком далеко и переступил границы, намеченные им самим в разговоре с полицией, на полуслове оборвал свою речь, подобострастно уставился своими черными глазенками на комиссара и стал похожим на ребенка, удивленного тем, что сломал свою игрушку.
— Э-э, комиссар… — Он колебался, словно имя выскочило у него из головы. — Вы ведь комиссар Рильски? — Ассистент слегка отстранился. — До сих пор мне не представилось случая познакомиться с вами, и потому я удивлен… как бы это сказать: вы слегка похожи на профессора, фамильное сходство, вам уже об этом говорили? Те же черты лица, то же выражение, те же глаза, только вот цвет…
Ну конечно, ему об этом говорили. В тот незабываемый день, когда юного Себастьяна представили семейству Крестов, его племянник Нортроп узнал себя в пятилетнем мальчугане — те же брови, та же улыбка. Разница же между ними была именно в цвете: Себастьян был чернявым, а Нортроп ослепительно светлым. Особенно похожи были глаза, что прямо-таки вызывало чувство неловкости — миндалевидные, с лукавинкой и робостью одновременно, правда, и цвет глаз был разным: голубой у Нортропа, темно-карий у Себастьяна. Тонкие и насмешливые губы у обоих то складывались в гримасу, то растягивались в улыбке. Схожесть была разительная, но никто в семье об этом даже не заикнулся. То ли с этого дня, то ли по мере того, как Себастьян наведывался по воскресным дням в дом патриарха, но только Нортроп принялся подмечать, какие все же различия существуют между ним и незваным гостем. Однажды, когда его малолетний дядя пачкал акварелью листы бумаги «Кансон», разложенные перед ним на столе в гостиной его сводной сестрой Гризельдой, Нортроп склонился над его затылком, желая проверить, нет ли у дяди такой же розовой родинки за левым ухом, как у него самого. Слава Богу, черты Сильвестра Креста не совсем одинаково передались по наследству двум продолжателям его рода! Еще Нортроп был очень горд тем, что выше и статнее чернявого Себастьяна, скорее коренастого. Зато смоляные волосы и темные глаза придавали Себастьяну более мужественный и серьезный вид, «старше своих лет», «слегка диковатый», как говорили домашние. «Прямо-таки крошечный мужчина», — не без подтекста изрекала Гризельда, поскольку ей было все же трудно свыкнуться с мыслью, что ее единокровный брат младше ее сына.
К счастью, через год это кончилось, поскольку роковая брюнетка Трейси Джонс, прослывшая токсикоманкой и с истинно королевским размахом презираемая семейством Крестов, скончалась, попав в «довольно-таки сомнительную аварию». (Это также мнение Гризельды.) «Бедняжка Себастьян» тут же был отправлен в интернат. С годами Нортропу все реже доводилось слышать о своем дяде, темноволосом клоне светловолосого деда, который изящно покинул сей свет на семьдесят пятом году жизни.
— Дальнее родство. Его отец был моим дедом. — Рильски взбесило, что приходится распространяться на эту тему, тем более что родство вовсе не было таким уж дальним. Одновременно порадовало то, с каким ошалелым видом уставился на него Минальди, явно запутавшийся в генеалогии этого семейства, которое не переставало его надувать. — Так как же, господин… э-э-э…
— Минальди, Пино Минальди, — как можно почтительнее молвил тот.
— Господин Минальди, инспектор Попов, с которым вы уже беседовали, встретится с вами, прошу вас быть в полном его распоряжении, само собой, держать его в курсе и постараться вспомнить: распорядок дня профессора, с кем он встречался в последнее время, в общем, все, что может иметь отношение к его исчезновению. А я желал бы обратиться к его наработкам, всему, над чем он трудился: картотека, архивы, дискеты, пароль к компьютеру, словом, все…
Чем занимался его двойник, столь смутивший его когда-то и так быстро исчезнувший из поля зрения семьи? Рильски ровным счетом ничего об этом неизвестно. Специалист по истории миграций — допустим, но миграций кого, куда, как и когда? Ныне чуть ли не каждый делит себя между двумя странами, двумя женщинами, двумя языками, двумя стульями, двумя бедами. И Нортроп в том числе: разрывается сразу между несколькими преступлениями, ничего не попишешь!
— Свой ноутбук он, должно быть, взял с собой, его нет ни дома, ни на кафедре. Ничего удивительного, профессор с ним никогда не расставался. Но база данных в вашем распоряжении. С материалами за те четыре года, что мы пашем на его увлечение, можете ознакомиться. Вообще-то электронная база — моя епархия, я ему в этом помогал, если не подготовил ее всю целиком. Только дайте себе труд заглянуть в эту сокровищницу, узнаете все о крестовых походах.
В словесном потоке, который до того обрушила на него Эрмина, комиссар уже уловил что-то о хобби мужа. Эрмина была уверена, что Рильски знал о мании ее мужа, как и все вокруг. «Как, разве нет?» — поразился Минальди. Ну не будет же он оправдываться перед этим вертлявым субчиком, этого только не хватало! Они ведь были едва знакомы, да и то в детстве. Ну, если вкратце, в процессе изучения истории средних веков Себастьян заинтересовался происхождением своего отца и побывал в Пловдиве, болгарском городе, бывшем Филиппополе, откуда родом Кресты. Никто толком не знает, что он там откопал, но Эрмина рассказывала, будто бы во время этого путешествия он вел дневник, куда заносил тщательным образом все, что с ним произошло — разговоры, свидетельства, какие-то сведения, все это довольно хаотично и, конечно же, top secret.[29] Единственное, в чем он неопровержимо убедился — хотя Эрмина считает это малодостоверным и надуманным, — так это в значении самой фамилии.
— Crucesignati, то есть «помеченные крестом», или крестоносны, их еще называли milites Christi — «Христовы воины». Знаете, среди всех этих немецких и французских баронов, во главе толп бедняков устремившихся на приступ Иерусалима с целью вызволения Гроба Господня, были такие, что оставили след и в Филиппополе. Эта мысль как-то запала ему в душу, потом ему в руки попал один документ, редкий по тем временам, как вы понимаете, в котором подтверждалось, что одна из его прапрабабушек звалась Милицей Кристи или Милицей Крест, что не так уж важно, звуки весьма подвижны, от латыни до этой магмы славянских языков, а затем к санта-барбарскому звучание не могло не измениться. Документ относился к XIV веку, к периоду турецкой оккупации Болгарии, то есть ко временам гораздо более поздним, чем те, когда происходили крестовые походы. Ну так вот Себастьян был мечтателем, романтиком. Он увлекся эпохой крестоносцев, поменяв предмет своих научных интересов. — Тон Эрмины был скорее агрессивным, а вовсе не умильным, как можно было ожидать.
Голос Минальди, когда он вводил комиссара в курс дела, сделался, напротив, медовым.
— Вам, конечно, известно, что Пловдив находится в Болгарии, комиссар. — Минальди явно хотел сойти за преданного помощника полиции. — Так вот эти ребята — специалисты по компьютерным вирусам, они взломают систему защиты, как нечего делать, то есть я имею в виду, такие ловкачи, могут слямзить все, включая самую защищенную базу данных… Вот почему Себастьян, ну, то есть профессор, взял меня к себе на работу, я кое-что кумекаю в информатике — вирус, антивирус плюс история, разумеется. Он потребовал поставить ему полную защиту на все, чтобы никто не мог пользоваться его компьютером. Я и поставил ему защиту будь здоров. Разумеется, для вас, учитывая обстоятельства, сделаем исключение, вы ведь об этом меня просите? Как только пожелаете, вам будет обеспечен доступ, можете на меня рассчитывать. — Минальди приходил во все большее возбуждение.
— Правильно ли я вас понял, Минальди, что Себастьян Крест-Джонс вел подпольные исследования? — Рильски взглянул прямо в глаза Минальди.
— Можно и так сказать, но, ежели хотите знать мое мнение, комиссар, это были даже не исследования, а что-то вроде погони за мечтой, что-то глубоко личное, хрупкое, непонятное. — Тон Минальди стал развязным.
— Ясно. Попов, обеспечить доступ ко всему: документы, дискеты. Засадить экспертов за дело, мне нужно серое вещество профессора в препарированном виде. Да поживее! Глаз не спущу. Что до вас, господин Минальди, запрещаю вам отлучаться из города без предупреждения. Завтра будьте здесь ровно в девять, само собой, без опозданий, может, мне понадобится ваше компетентное участие. — Рильски напустил на себя важный и снисходительный вид.
Где находится человек, которого нет нигде? Нортропу было знакомо это состояние невесомости, и мысль, что Себастьян на свой манер вкусил его, не вызывала в нем никаких эмоций, оставляла его безучастным. Он был уверен: мания Себастьяна не более чем причуда либо паранойя. Недостаточно куда-то переселиться, чтобы испытать состояние постоянной оторванности от корней: столько людей покидают родину, и ничего, за границей они еще больше держатся своих, земляков, селятся вместе, создают кланы в самом сердце принимающей страны, которую предпочитают не знать, поскольку пребывание на давшей им приют земле унижает этих кочевников, хотя и кормит лучше, нежели родина. К Нортропу это не имеет никакого отношения: он родился в Санта-Барбаре, здесь его корни, за исключением разве что деда Сильвестра Креста, но в любой семье в любые времена кто-то непременно бывал пришлым, а уж тем более в Санта-Барбаре, где каждый — иммигрант во втором или третьем поколении. Правда, и иммигранты бывают разные: взять, к примеру, клан Рильски, отца Нортропа — его родные тоже ведь когда-то приехали сюда в поисках лучшей доли, как и соседи, однако же стали людьми уважаемыми, для которых музыка — главное и которые не рыщут день и ночь в поисках своих корней, им достаточно того, что теперь они санта-барбарцы, и точка. Сильвестр же Крест и впрямь несколько выделялся на фоне остальных, ну да предоставим его собственной судьбе, которая не имеет ничего общего с судьбой комиссара Рильски, если уж взглянуть правде в глаза, вместо того чтобы мудрить. Ничего общего — и дело с концом!
Однако… это беспокойство, эта въевшаяся в плоть и кровь непоседливость в самом Рильски, откуда они? Ах, да какое это имеет значение! Но тогда выходит, они с Себастьяном похожи? Бедный, бедный Себастьян! Искать истоки своей доли — ребенка, прижитого на стороне, — в хрониках крестоносцев! И где! В Санта-Барбаре, в которой никто никогда не слыхал о Готфриде Бульонском, Петре Пустыннике и Анне Комниной! Вот уж поистине Византия,[30] а самое удивительное во всем этом то, что главный комиссар, человек рациональный, прямой в своих суждениях, стоящий на страже законов своей страны и призванный защищать ее от чокнутых всех мастей, дал втянуть себя в эту игру, сбился с пути, отправившись по следам своего двойника со знаком минус, какого-то профессоришки Крест-Джонса, о котором он и думать забыл и которому сидеть бы в безвестности, кабы не появилась у него тяга к исчезновению.
На следующее утро, уже не блуждая по университетским коридорам, Рильски явился на кафедру. Минальди был на месте, чему Рильски обрадовался, поскольку ни сам не любил попусту терять время, ни когда это происходило по вине других.
«Дневник» пропавшего профессора лежал в основании первой из трех стоп, которые эксперты бригады приготовили для него на рабочей поверхности стола из белого пластика, стоявшего в углу кабинета. Рильски полистал «Дневник» и решил взять с собой, чтобы изучить в спокойной обстановке. Две тетради по сто страниц каждая, испещренные тем размашистым почерком, которые если где и сохранились, так только в любовных посланиях, хранимых престарелыми дамами вместе с засушенным цветком меж пожелтевших страниц требника, не открывавшегося с тех пор, как глава семейства покинул этот мир. Ничего общего с убористым почерком Нортропа, поддающимся прочтению лишь с помощью лупы. И речи не могло идти о том, чтобы прочесть все, в любом случае — не сразу, не в полном объеме и не в хронологическом порядке. Разве что проглядеть, как обычно делают полицейские с показаниями свидетелей и задержанных, подмечая важное: там что-то не сходится, здесь что-то вызывает подозрение.
Вместе с «Дневником» для него было приготовлено и немало папок с наклейками:
Амьен — Петр Пустынник Кукупетр
Готье Неимущий[31]
Готфрид Бульонский
Боэмунд Торонтский[32] и Танкред[33]
Пюи-ан-Велэ
Анна Комнина
Везелэ
Урбан II
Иннокентий III[34]
Коломан[35]
Энрико де Лейнинжен и евреи
Ниш — Филиппополь
Фридрих Барбаросса[36]
Крестовый поход детей
Вот уж поистине Византия! Экзотика средневековых имен, необычность, эрудированность… Нортроп совершенно потерялся, да и то сказать, тут сам черт ногу сломит.
— Чтобы облегчить задачу, комиссар, я вам обеспечил доступ ко всей этой документации в компьютере. Там же и изображения, согласно описи: фотокопии источников, слайды гобеленов, фресок, картин, скульптур на тему и даже виртуальное представление о Первом крестовом походе. А также несколько фрагментов, относящихся к трем последующим походам, в основном те, что как-то связаны с Филиппополем. Но внимание профессора было приковано прежде всего к Первому, это было его навязчивой идеей!
Стоит ли углубляться во все это ради того, чтобы зацепиться за нечто, способное высветить, что же творится в голове у Себастьяна, и получить хоть какое-то направление для собственного рационального подхода к делу? Нетрудно ведь и потеряться во всей этой византинщине, особенно если пошлый цицерон виртуальности, то бишь любовник Эрмины, в конечном счете так ничем и не поможет! Решительно, этот Минальди не внушат ему никакого доверия. И все же заглянуть не помешает. Что подскажет интуиция — начать ли с «Дневника»? Или вообще ни к чему не притрагиваться? Рильски колебался. Так ли уж действительно серьезна эта выходка Крест-Джонса чтобы сам шеф криминальной полиции лично засел за бумаги? И это при том, что более срочные загадочные дела, такие, к примеру, как серийные убийства, оставались нераскрытыми?! А мафиозная деятельность сект достигла такого размаха, что из Парижа даже прислали спецкора?! Не являлась ли пропажа Себастьяна простой эскападой, блажью чудаковатого профессора, капризом рогоносца, шуткой, предпринятой с целью раздразнить бестолковую жену, а заодно и засветиться в средствах массовой информации? Да таких шуток пруд пруди! Если только Себастьян не член бандформирования под началом серийного убийцы или сам не киллер, что вполне возможно, а весь этот невинный средневековый антураж не более чем ловкое прикрытие для темных делишек. Может, идея и была несколько чересчур оригинальной, но исключать ее полностью не следовало.
Себастьян делал записи и выписки на греческом, латинском, французском, немецком языках и даже использовал кириллицу. Для какого же это языка? Болгарского, сербского, македонского или всех их вместе взятых? В колледже, куда по желанию своего отца был помещен в детстве Себастьян, он получал все премии за знание иностранных языков, но (что это, случайность?) только после смерти своей матери Трейси Джонс.
За одним семейным обедом Гризельда упомянула о даре к изучению языков своего единокровного брата, о чем ей рассказал один знакомый. Никто из сидящих тогда за столом не счел это чем-то исключительным: теперь все говорят на нескольких языках. Дока в языках или нет — малолетний дядя был обречен оставаться в тени. Позже тот же знакомый поведал — а Гризельда не без коварного умысла передала всем заинтересованным лицам, — что вундеркинд ничуть не опечалился, узнав о смерти матери, зато до такой степени увлекся своей бабкой по отцовской линии, которую ему не привелось узнать, что отправился на поиски ее могилы в Болгарию. И даже привез с собой горсть земли в жестянке из-под чая, которую с благоговением показал своему соседу по комнате в университетском городке, сыну того самого информированного знакомого Гризельды. Поставленное перед фактом столь необъятной верности памяти предков семейство Рильски сперва дружно выкатило глаза, а уж после сосредоточило их на содержимом тарелок — таково спасительное действие благовоспитанности.
Рильски склонился над страницами с голубоватым кружевом отжившего свой век почерка, отдающего женской сентиментальностью.
«Говорить на всех языках и ни на одном из них — значит говорить на языке тишины. Я не из их числа, я говорю так, как в моем представлении им хочется, чтобы я говорил, и это вовсе не обязательно ложный язык, но это точно определенная роль. От одной роли к другой — и вот я уже с удивлением обнаруживаю, что болтаю. Ребенок с заживо снятой с него кожей молчал, а потом превратился во взрослого болтуна, использующего язык тишины».
Когда же он мог написать такое? После любовного разочарования? Ссоры с Эрминой? Случайной встречи с Рильски, не узнавшим его? Поскольку даты проставлены не были, записи застыли, заиндевели в своей вертикальности. Один на один с «Дневником» Себастьян позволял себе лирические пассажи, более или менее вдохновенные мечтания вперемешку с откровениями пловдивских крестьян, описанием местных красот, поэтическими строфами и цитатами на различных языках. И все же было очень странно, что, несмотря на то что в этих записях тщательно реконструировалась одна очень давняя история — видимо, история рола Крестов, — с привлечением исторических документов, имеющих отношение к крестовым походам, ни на одной из страниц «Дневника» не была проставлена дата. В его времени места для самого времени не было.
Нортроп подумал о той тишине, которая — он ощущал — утверждается в самой глубине его существа и к которой он теперь прикоснулся после дня, проведенного в допросах закоренелых преступников либо все еще не оправившихся от потрясения жертв, в разговорах с занятыми сверх меры и уже ни к чему нечувствительными судейскими и должностными лицами, циничными законоведами. Продырявленные пулями и замороженные в моргах трупы были, как ни странно, более многословны в своей немоте. «Беседовать с этим криминальным людом», «беседовать о нем» — не совсем подходящее выражение. В качестве полицейского он скорее ограничивался расшифровкой диалектов и выявлением сути, которая чаше всего оборачивалась лишь молчанием. Безотносительно того, что толпа именует «чудовищным» и «зверским» в «человеческой природе». Не переступившие черты любят театральные эффекты и шум, их отвращение само по себе зрелищно, красноречиво. В глубине человеческого существа, там, куда целит ужас, Рильски наткнулся лишь на плотную тишину, неизмеримую странность, еще более пугающую, чем безумие, которое в конечном итоге довольствуется теми патетическими, но невинными колебаниями на поверхности, от которых кипятком писают психиатры.
В другом месте Себастьян размышлял:
«Я ничтожество, лишенное родины. Все изгнанники родом из каких-то других краев, которые они либо предпочитают принявшим их странам, либо ненавидят, чтобы лучше слиться со второй родиной. Я знаю таких, что заделываются поэтами и непрестанно мечтают о „хрупких березках, укрытых снегом“ или о „согревающем аромате приправленных блюд, укачиваемом голубизной вечного моря“, оставшегося в стране, где прошло их детство. Знаю и других, что прячутся за маской безразличия. И третьих, что жалуются на все и вся, превратившись в жертв приютившей их страны, словно жалоба — последняя цена за свободу, что в тысячу раз предпочтительнее, чем рабство, от которого они бежали! Я же не бежал и не выбирал. И тем не менее я не у себя дома. Когда же я отправлюсь за границу, то узнаю на лицах незнакомцев знакомое выражение людей ниоткуда: что это — нечто и впрямь присущее им или же отблеск моей собственной неприкаянности? Я не принадлежу никакому пространству, возможно, я принадлежу времени, когда оно сжимается и не может быть определено никакими пределами…»
«Каким же лиричным мог быть мой дядюшка! А все дело в том, что ему выпала незавидная доля бастарда, однако бастарда, признанного родней и даже балованного, я сам тому свидетель! Согласен, не каждому выпадает такая доля, и что из того? Может, он слишком начитался Сартра и возомнил себя ангажированным интеллектуалом, сидя в своей асбестовой башне. И все равно мне его нисколько не жаль! Что до чужестранцев — эка невидаль, да в одной Санта-Барбаре их столько! И не все они незаконнорожденные, насколько мне известно! У профессора явно была склонность воспринимать себя этаким первооткрывателем удела человеческого. Чуть ли не искупителя. Да, интересно. Но как это связано с его исчезновением? А это его „ничтожество, лишенное родины“ вообще вполне применимо к немалому количеству людей».
Сам комиссар не испытывал никакой ностальгии и не стремился никуда бежать. Да и то сказать: разве это решение проблем — покинуть одно место, устроиться в каком-то другом? И у него есть нечто, роднящее его с Себастьяном: он тоже никому и ничему не принадлежит, разве что Стефани, но их любовь только зародилась, да и совместима ли она вообще с понятием принадлежности? Любовь — это музыка, оборотная сторона тишины, сопутствующей также и злодеянию.
— Профессору Крест-Джонсу было не занимать воображения, вы не находите, комиссар?
«Не хватало только, чтобы этот нахал Минальди склонялся над моим плечом и высказывал свое мнение! Ничего удивительного, что Себастьян послал их всех подальше и дал деру».
— Думаете, он не умер, а бежал в страну своих изысканий? — Рильски превозмог отвращение и строил из себя эдакого тонкого знатока подростковой психологии, которая, как известно, подходит и для недоразвитых взрослых.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Однако Эрмина — я хотел сказать, госпожа Крест-Джонс, — очень тревожится, хотя полно народу исчезает, и никто не беспокоит по их поводу полицию только потому, что родным на них начхать или таковых попросту нет. Вот вам свежий пример: наша юная коллега Фа Чан, китаянка из Гонконга, которая на кафедре уже два года, ее не видно недели две… Надо думать, она предупредила профессора о своем отъезде — ну, там повидаться с бабушкой с Тайваня или с дружком в Сан-Франциско… Но поскольку она здесь одна, без семьи, а ее окружение не знакомо с высшими полицейскими чинами, тревогу никто пока не забил. — Минальди заговорил совсем уж неприличным тоном превосходства.
Не хватаю еще какой-то там Фа Чан в этом их скучнейшем паззле! Вот уж действительно, в Санта-Барбаре один лишь мигранты, «ничтожества, лишенные родины», как выражается Себастьян. За исключением Минальди, который ни в чем не сомневается, — Рильски готов руку дать на отсечение, что этот уж точно ощущает себя коренным жителем! Отсюда его высокомерный тон. Наверняка, как и все, иностранец во втором поколении, но единственный, кого это не волнует. «Хуже всего то, что всегда будут минальди, монархисты, националисты, популисты и более или менее убедительные академики, которые никогда открыто не протестуют против современного способа скрещивания породы — ах, только не это! — из страха сойти за лепеновских бездарей, но не упустят случая потребовать чистоты республиканского или монархического строя», — мелькнуло у комиссара, пока он открывал и закрывал досье с наклейкой «Петр Пустынник». Пустынник подождет! Молча работали эксперты: опечатывали, укладывали дискеты в ящички, не обращая никакого внимания на Минальди.
Рильски заскучал. Что ж, на сегодня хватит. К счастью, есть Стефани: награда, сюрприз. И это неожиданное согласие между ними… Какое счастье увидеть ее снова.
Странное дело, некоторое время назад, до ее приезда, у него как-то внезапно сама собой созрела уверенность, что страсть, издавна запечатанная на множество запоров в глубине его сокровенных грез, только и ждала мига, чтобы раскрыться подобно цветку и при всем своем отклоняющемся от нормы характере была самым главным и важным из того, что с ним происходило. И такой же ограниченной дерзкой, как и ощущение, что он и есть серийный Чистильщик, появившееся у него, когда он обнаружил труп его преподобия. Стефани и Номер Восемь: две стороны — солнечная и ночная — были у той бездны, что тянула, манила его, стража порядка, гаранта законности, закоренелого холостяка, меланхолического денди, полицейского-интеллектуала и рифмоплета, сочинявшего для себя. Слишком серьезно воспринимаемый одними, недооцененный другими, Рильски дождался, когда ему будет крепко за пятьдесят, чтобы увидеть, как рассыпается фасад, за которым прошла добрая половина жизни. Стоило ли беспокоиться? Открыться штатному психологу полиции, чтобы тот помог разобраться? Нет, это не в его духе. Несмотря на вкус к самонаблюдению, комиссар предпочитал действие и собирался по-настоящему жить. Ну, со всем, что подразумевает это слово, и не так, чтобы только и делать, что выполнять свой долг, хотя одно другому не мешает. Об этом стоило еще поразмышлять на досуге.
Однако доверие, с которым относилась к нему Стефани, не исключало того вихря, что часто подхватывал и уносил его в некое запредельное ликование: да ведь Номера Восемь не существует вовсе, киллер — он сам, Нортроп Рильски и мистер Хайд[37] в одном лице! Как давно? В другой жизни? Да нет, еще вчера вечером, в субботу в полночь или в воскресенье на рассвете, что не исключено. Кистью руки он очерчивает в воздухе восьмерку. У мертвых нет глаз, они становятся навозом, любой мститель неуязвим, лишен угрызений, он всего лишь лезвие ножа, что без разбору режет вены, кости, печень… Головокружительное погружение в бездну… И выход из нее разбитым, больным, с кругами под глазами. Только присутствие молодой женщины возвращает его в реальность, другой Рильски начинает существовать, во всяком случае, верит в это. Прощай, доктор Джекил, больше никаких туманных гипотез: прочь, логические построения, прочь, семейное наследие. Может, это и есть любовь: просто-напросто уверенность, что ты существуешь, ее сообщает тебе тело, взгляд, голос женщины, тайной удовольствия которой обладаешь ты и которой вручена твоя тайна удовольствия. Не нужны никакие высокопарные слова. И даже если в момент экстаза они и вырываются, стыдливость делает свое дело и гасит их тишиной, воцаряющейся в другие минуты, когда приходит черед выкурить сигарету, выпить глоток джина или послушать Скота Росса.
— Профессор совершил это путешествие в семидесятые годы. Может быть, как раз в 1970 году. Никто больше в коммунизм не верил, май шестьдесят восьмого года сделал свое дело, однако и до падения Берлинской стены еще не дошло, скорее это была эпоха пресловутого ревизионизма, наступившая под впечатлением от гулагов. Помните? — Минальди рассказывал о поездке Себастьяна Крест-Джонса на родину своего отца, а Рильски рассматривал на дисплее путь, приведший войска Адемара Монтёйльского, епископа Пюи-ан-Велэ, к Филиппополю в 1096–1097 годах по дороге ко Гробу Господню. — Так вот, хотите верьте, хотите нет, Себастьян Крест так и не видел сегодняшней Болгарии, потому как был к ней равнодушен, об этом я узнал от его жены. По-моему, и тогда, и теперь он безразличен к политике. Да-да, комиссар, это бывает даже у историков, может, следует уточнить — особенно у историков. Циничен ли он? Нет. Аполитичен? Если хотите, да. То, что происходит в данную минуту, наводит на него скуку, он живет за пределами сиюминутного — там, здесь, нигде. Посмотрим правде в глаза. — Минальди изъяснялся то как Эрмина, а то как будто он сам автор «Дневника». Рильски умел подметить мимикрию свидетелей — очень редки люди, говорящие лично от себя. Существуют ли они вообще? — Болгарские коммунисты, очевидно, приняли Крест-Джонса за шпиона. Вы только представьте себе: засел в архивах Пловдива в поисках всего, имеющего отношение к крестовым походам, ну кто это может быть? Либо чокнутый, либо шпион, заметающий следы и, наоборот, только привлекающий внимание к своей персоне. Местные полицейские рассудили, что профессора скорее всего интересует атомная электростанция. Логично. Они все удивлялись, как ловко он маскирует свой интерес. Ему подсунули соблазнительную комсомолку, говорящую на двух языках, чтобы она помогала ему заниматься изысканиями и совершенствоваться в болгарском языке, а на самом деле — шпионила за шпионом. И ничего. Полное безразличие ко всему, что его окружало. — Тут Минальди преисполнился чувства единения со своим научным руководителем.
Комиссар позволял ему выговориться, дожидаясь, не мелькнет ли чего имеющего отношение к расследованию. Пока ничего, так, словесный понос.
— Даже к смерти… Не так давно он нам заявил, мне и Эрмине, то есть госпоже Крест-Джонс, мол, с младых ногтей знал, что никогда не сможет поверить в существование Бога, потому как не боится смерти. Абсурд, не правда ли? Все ведь боятся смерти, разве не так? И только позднее, незадолго до того, как исчезнуть, объяснил, что не боится смерти потому, что носит ее в себе.
«Смотри, — сказал он Эрмине, — видишь, какие у меня руки — сморщенные, со вздутыми венами, они умирают на моих глазах, но я всегда чувствовал, как они умирают. Жизнь — это вечное путешествие вперед, нельзя испытывать страх перед ним, оно неизбежно, у нас нет выбора». «Ты устал», — отвечала Эрмина, заподозрив рак. Ее предупредили, что тяжелобольные люди предчувствуют конец, становясь меланхоликами задолго до первых симптомов болезни. «Я не устал и не болен раком, речь не идет о конце, просто я в пути», — ответил профессор, к величайшему удивлению жены и ее любовника.
— Понимаете, с подобным взглядом на жизнь он ничего не боялся, даже коммунизма. Вряд ли он даже замечал, что тот существует. — Перевоплощаясь в Крест-Джонса, Минальди становился чуть ли не симпатичным.
— Извини, Пино, позволь мне сказать. К нему не подходят обычные слова: безразличен, циничен… По правде сказать, со времени своего первого путешествия на могилу бабки он возвращался туда еще раза два, точно не припомню, но знаю, что именно Византия его интересовала, Византия и православие. Только не подумайте, что я их восхваляю, упаси Боже! — Эрмина уже видела себя вдовой, возможно, наступил черед самой реабилитировать память о муже, не все же оставлять Минальди, отсюда ее «позволь мне»! Вероятно, у нее закралось сомнение: а что, если бедный Себастьян стоит больше, чем Пино, который пыжится, пытаясь занять его место? По-человечески это вполне понятно, но все же!.. — Он считал православных превосходными мистиками, но такими зависимыми, такими несвободными: то ли вроде рабов, то ли бунтовщиков, словом, священник и Сталин в одном лице: покорный сын и отец-тиран. «Всё в Достоевском, православная Церковь порождает нигилизм, предвестник коммунизма», — повторял он. Оригинал, не правда ли? Я от изумления теряла дар речи. Он хотел заставить меня прочесть «Бесов»! Меня! Но ведь это из рук вон скверно написано. Никакой ясности, я имею в виду — для такого ума, как мой. Ну, в общем, я совсем не тот читатель, что им требуется, Достоевскому и Себастьяну. Мысли-то у него водились, у моего муженька, я тому свидетель, религиозные и даже в некотором роде политические… Ты слишком спешишь, Пино, я этого боюсь, видишь ли…
Она присела на кончик стола и закачала ногой. Пино в упор расстрелял ее взглядом, это было прелюдией к контактам иного рода, но она без улыбки встретила его взгляд и продолжала.
Далее Рильски узнал, что Себастьян поделился с нею лишь парой-тройкой своих воспоминаний об этом болгарском путешествии, и она себя спрашивала, что это: остатки сильных переживаний, испытанных там, или же просто-напросто туристические клише? Первое из этих воспоминаний было связано с роскошными куполами из позеленевшей меди церкви Святого Воскресения в Софии, с их басистым гулом, долетавшим до квартиры на улочке Святой Софии, где проживали последние представители семейства Крестов, дальние родственники патриарха Сильвестра. Поди пойми, почему от этого воспоминания слезы наворачивались ему на глаза, и он становился похожим на испуганного бельчонка. А второе — с обликом Десиславы, знатной дамы, чей портрет, созданный в XII веке, висит в церкви небольшого городка неподалеку от столицы, кажется, называющегося Бояна, если она, конечно, не ошибается. Себастьян утверждал, что этот портрет уже отходит от канонов, по которым создавались византийские иконы, и по своей пластике приближается к фрескам Джотто в Падуе. И третье воспоминание было связано с башней Бодуэна в Тырново, бывшей столице, куда заточили крестоносцев из армии Бодуэна Фландрского, к которой вроде бы принадлежал и первый Крест, согласно идее, зародившейся в воображении Себастьяна. В конце концов он с этой идеей расстался, Эрмине было невдомек почему, но вот эта прославленная башня, от которой остались один руины, ему очень нравилась, он то и дело показывал открытку с ее изображением. Это было так трогательно, хоть и надоедало. К счастью, вскоре он сменил пластинку.
— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.
Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.
Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero,[38] а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.
Солнечный свет залил кабинет историка, эксперты принесли кофе. Рильски вновь занялся рассматриванием карты Первого крестового похода, не очень вникая в нее, поскольку в голове у него все крутились редкие детские воспоминания, в которых он пытался разобраться.
Нетрудно вообразить — Нортроп сделал это с легкостью, — что человек, так относящийся к телесной боли, еще хуже обращается со своим умом. Рильски живо представил себе, как больно тогда было Себастьяну. Еще немного — и тот предстал бы в его воспоминаниях чуть ли не инвалидом, нелюбимым и непонятым окружающими. Он даже вдруг ощутил наплыв любви к тому мальчику, правда, любовь была с примесью отвращения.
Как вообще можно производить на свет потомство в этом безумном мире, Рильски не понимал и сам никогда бы на это не отважился, даже с Мартой. А что уж говорить о незаконнорожденных! Все равно что отдать кого-то на растерзание! В том, что Себастьян превратился в одинокого бродягу, замкнутого и эгоистичного любителя приключений и попал под надзор полиции, не было ничего удивительного.
Минальди увел Эрмину перекусить. Рильски спустился за сандвичем, съел его прямо на улице и пешком отправился в комиссариат. Ходьба позволяла привести мысли в порядок — конечно, когда у него на это было время.
«Наш неисправимый бродяга», — шептала бабушка Сюзанна, любуясь своим мужем, навсегда покоренная белокурым выходцем с Балкан. Ее романтическая душа не желала знать, что бродяжничество — это страсть, жажда преодоления себя, не несущая в себе никакого нравственного смысла. Подавляющее большинство преступников словно бы случайно набирается из числа недавно иммигрировавших и их потомства: таково общее правило, и статистика тому доказательство. Остается частный случай — Нортроп Рильски на то и занимает свое место, чтобы не упускать из виду частные случаи. И случай Себастьяна Крест-Джонса как раз такой: несчастный, нелюбимый ребенок молчит-молчит, а потом берет и перевоплощается в крестоносца или чистильщика, сперва довольствуясь подвигами других, а потом, как знать, и обретая свою собственную голгофу.
Рильски спустился по широкому тенистому проспекту, полному жизни, пересек парк, поднялся по улице, на которой находился комиссариат, и все это время не переставал думать о Себастьяне. Кем ощущал себя тот: изгоем общества или, напротив, тем, кто через исследования миграционных процессов, углубленное изучение крестовых походов обрел некую форму смирения, комфортную, положившую конец его истории нелюбимого ребенка? Уничтожая саму святость, стирая собственную исключительность, он неосознанно уподоблялся Христу, воплотившемуся сперва в несчастного ребенка, затем в неприметного историка. Далось ли Себастьяну наконец искупление этой немой боли, которую он копил до тех пор, пока дело не дошло до нелепого наряда доктора honoris causa? И если да, то где? В чем? В бегстве, самоубийстве или преступлении?
Рильски добрался до своего кабинета. Несмотря на множество дел, звонков, конец рабочего дня показался ему нескончаемым. Ни Минальди, ни Эрмина, никто другой не мог этого понять: в результате отождествления себя с пропавшим дядей и очень личной манеры вести расследование комиссар достиг точки «омега». Нет, никому этого не понять, разве что Стефани, к которой он, само собой, и поспешил, чуть только наступил вечер. Она уже поджидала своего нечаянного любовника, потягивая джин и слушая Скота Росса.
Вечно скитался б он, принуждаем одним собою, до крайних пределов своей кометной орбиты, за неподвижные звезды, солнца и зримые лишь телескопу планеты. /…/ и после неисчислимых эонов странствий вернулся неузнанным мстителем, вершителем правосудия над злодеями, сумрачным крестоносцем, спящим, восставшим от сна…
Я владею последним и неопровержимым доказательством варварской сущности Санта-Барбары: это место заставляет меня позабыть даже о Джерри, тонком и хрупком ребенке Глории, моей обезглавленной подруги, ставшем моим приемным сыном, которого я перевезла в Париж и устроила с Полиной. Весь тот мир, который я считаю подлинным, стоит мне приехать сюда, сжимается и расщепляется. Я знаю, он несовместим с Санта-Барбарой. Возможно, это одна из причин, толкающих меня помимо воли в эту трясину, чтобы отвратить от той благодати, с которой встречаешься на иных жизненных рубежах, делающей меня по-матерински нежной и, в свою очередь, несовместимой с подписью в газете, для которой я пишу.
— Можешь сколько хочешь пользоваться моим компьютером! — много раз бросала я Джерри, большому домоседу.
«Ты невозможна, моя бедная Стефа!» — отвечает он, когда я уж слишком достаю его своими бесконечными телефонными наказами, чтобы избежать лобового столкновения. Он предпочитает сражение с помощью остроумных экспромтов либо заранее подготовленных фраз на своем языке — языке заговорившего глухонемого. «Ты моя баловщица», — ребенком говорил он, обнимая меня, что означало: я его балую, и ему это страшно нравится и при этом его нежность по отношению ко мне — тяжелое испытание. Здесь я от нее отдыхаю, на сей раз, к примеру, в объятиях комиссара, правда, недолго, потому как Джерри нет-нет, да и обозначит свое присутствие на экране компьютера. Делает он это неназойливо, заставляя меня вернуться не столько к нему, сколько к собственным жизненным неурядицам. Я ведь и сама ниоткуда, и в нашем тесном мирке мы с Джерри обретаем себя.
«22 марта. Пчелы прилетели на смену голубям под твоими окнами. Джерри». (Он подал знак.)
«24 марта. Полина сетует, что ты нечасто мелькаешь на страницах „Лэвенеман“. Целую. Джерри». (Это уже излияние чувств. Как же мне его не хватает!)
«3 июня. Маша больше не объявляется». (Подружка заставила его страдать, влюбленный мучается и даже не подписывает свое послание.)
Электронные послания Джерри подобны шифровкам времен французского Сопротивления вроде: «Подпольщики обращаются к подпольщикам». Разница лишь в том, что мой приемный сын принадлежит другому миру, а если и делает усилие, чтобы принадлежать нашему, обратное неверно. Я же пытаюсь, и порой мне это удается: тогда, когда я пребываю в лучшей из своих жизней — материнской. Сегодня все иначе: его послания чреваты для меня помрачением, они заслоняют собой все очевидные в Санта-Барбаре истины, даже ту, что у меня новый возлюбленный, уж не говоря о другой — моей миссии спецкора. Прочь все роли, все занятия, всех любовников, я не выдерживаю и отвечаю Джерри.
Я, Стефани Делакур, пишу этот то ли метафизический, то ли психологический детектив, причем делаю это с присущим мне едва уловимым юмором (а вы не заметили?), и вот передо мною встал выбор: продолжать описывать события, сопровождающие расследование в связи с деятельностью сект, или уйти с головой в глубины душевных состояний и переживаний — мое излюбленное царство? Только бы не подцепить заразу от реалити-шоу, передач в стиле Делярю или Браво типа «Любовь побеждает смерть».
Чтобы я «втюрилась», как говорят, в этого пожилого Рильски, который мне в отцы годится, ну или почти, которого я знаю тысячу лет, с тех пор как езжу в командировки в этот город, и над которым всегда посмеивалась! Какая же это история любви? Скорее уж речь идет о любви без истории, или, чтобы быть точной, об удовольствии общения, выпадающем из временных рамок. Я ухожу в себя, бросаю свои обязанности корреспондента, участвующего в поимке серийного убийцы и расследовании делишек «Нового Пантеона», и пусть мой шеф бесится, я отключаю мобильник, выхожу из игры. Абонент недоступен. На сей раз Стефани Делакур наконец добралась до своего тайного сада, и это произошло здесь, в Санта-Барбаре. Невероятно, правда?
Вам нужен мой адрес? Я живу в лимонной герани, земля вокруг которой вчера была влажной, а сегодня уже сухая, я ее поливаю и сама же купаюсь в этой ласковой воде, и пью ее, сидя на каменистой горке среди пышных кустиков, и мну крошечные лиловые цветочки, такие робкие в потоках бушующего солнца. А потом растворяюсь в пахнущем свежестью живом воздухе, преграждающем путь тяжелым ароматам и прогоняющем комаров, которым не по нраву и дух водорослей, доносимый сюда предгрозовым ветром из-за невысокой каменной кладки стены, под конец же наполняю рот изысканнейшим вареньем из сливы ренклод, в которое моя бабушка добавляла мясистые листья лимонной герани для придания ему особого запаха, так навсегда и осевшего в запасниках памяти.
Я — владелица земель, протянувшихся вдоль океана, а эти волокнистые цветы, цепляющиеся за земную кору, покрывающую древний вулкан, — не более, чем мое временное убежище, некий порог. Я цепляюсь за них, как пчела или жадная пьяная муха — мимолетная любительница пахучей пыльцы, облетающей с безымянных цветов. Герань не выпустит меня, я знаю, в ней упрямство тех, кто держится корнями, но сегодня мне не до них, меня переполняет чувство принадлежности к странствующей братии. По-настоящему дома я ощущаю себя только в самолете, вдали от всяческих креп, в окружении незнакомцев, там, где нет границ, где такая высота, что пространство уже не может принадлежать кому бы то ни было.
Я из породы степных всадников, кочевников пустыни, скитальцев, а у них и нет вовсе никакой породы. Стоит мне приземлиться, а моей ноге коснуться земли, а моим ушам заслышать более или менее понятную человеческую речь, а моим глазам встретиться с глазами, признающими меня, как я воображаю, что меня здесь уже нет, я в другом месте.
И вовсе не погружаюсь я в какие-то глубины, потому как глубин все равно не достичь, они ускользают, уходят еще дальше, а пребываю где-то между глубинами и поверхностью, затаиваюсь в некоей нише, где царит моя особость. Мне предлагают на выбор несколько языков, у меня же самой ни одного. Я не изъясняюсь ни словами, ни фразами, как делают другие, те, что пользуются родным языком, хотя мне сподручнее играть ритмом и видениями на французском, поскольку это язык моего сына, язык, с некоторых пор ставший детским и для меня, хотя я и подхожу к нему вдумчиво, осторожно, поскольку мой сын долго оставался немым, а долго молчавшие и вдруг заговорившие люди — вроде устриц, которых принимали за камни.
Более или менее, чем слова и фразы, для меня важна подноготная языка, я чувствую ее во рту, в кончиках пальцев, когда пишу свои репортажи о Санта-Барбаре или иных местах. Те читатели, что с рождения владеют этим языком, ощущают присущий мне способ выражения мыслей как заимствованный, холодный, отстраненный. «Вы слишком далеко заходите, дорогая Стефани», — брюзжит мой шеф, счастливчик, которому ведомы границы. Я же не нахожу подлинного забвения в сочных выжимках словесной шелухи, как это свойственно коренным жителям. Постоянно сдерживаемая гласными, согласными и слогами, я иду навстречу ускользающему маячку, что брезжит под корой значений и настроений, злого и доброго умыслов, текучей, постоянно обновляемой реки, в которую пресловутому мудрецу уж точно не ступить дважды. Нет, вплоть до самых своих победных и безумных мечтаний я не воспринимаю себя как существо досократовой эпохи. Я всего лишь византийка, если мне позволено употребить настоящее время. Но что такое быть византийкой?
Я чужестранка, родом из Византии, страны, которая никогда не существовала вне реальности, разве что в моей женской душе. После Греции, впервые в мире и лучше кого бы то ни было вместо богов или Бога восславившей Прекрасное и Доброе в своих великолепных храмах, Византия не переставала давать отпор варварам, поглощая их и делая плодными, но была распята — верно, оттого, что ее отличало стремление к какой-то особой замысловатости, так никогда, я думаю, и недостигнутой. Ну, вы меня понимаете? Всегдашние отвлеченные дебаты по поводу пола ангелов — это Византия. Иконоборчество и освященные лики иконопочитателей, без которых миру никогда бы не узнать телевидения, Ги Дебора, «Лофт-стори»[40] и в той или иной степени виртуального Бен Ладена на канате Аль-Джазира, — это тоже Византия. Первая религиозная война Старого континента — легендарные крестовые походы, ныне вдохновляющие президента Буша, с их вандализмом и разворовыванием сокровищ, неудавшимися (уже!) попытками объединения Европы и глобализации за пределами Европы, да-да, «глобализации», поскольку крестоносцы дошли туда, где Европа уже кончилась, до Гроба Господня, находящегося в руках нечестивцев, — все это и тогда, и сегодня проходит через Византию. С этой точки зрения, и лично для меня Византия — это Европа с тем, что есть в ней самого ценного, утонченного и болезненного, чему завидуют другие и с чем ей самой трудно дальше справляться, если только… как знать, но тогда все заполонит Санта-Барбара.
Вам хочется увидеть Санта-Барбару на карте? Невозможно. Как локализовать столь планетарное явление? Санта-Барбара есть и в Париже, и в Нью-Йорке, и в Москве, и в Софии, и в Лондоне, и в Пловдиве, и в самой Санта-Барбаре, повсюду, говорю вам, там, где пытаются выжить чужестранцы вроде нас с вами, бродяги, утратившие собственную аутентичность, ищущие непонятную истину, противостоящие денежным мафиям и легкой жизни в этом всеохватном триллере, который является зрелищем, все еще называемым — но до коих же пор? — «обществом». Что это за зрелище? Выставление напоказ интимных сторон жизни, продажа с молотка ценностей, убийство любви. А также полицейские бригады, которые если сами и не состоят из вырожденцев, то, как все остальные, пытаются определить, «откуда берется тяга…», та самая, которая знакома и детям, с колыбели испорченным видео, — тяга к смерти. Зрелище хоть тем хорошо, что оно состоит из сцен, кулис, экранов, сюрпризов, пусть и редких, но где взять иные? Порой журналисты, при условии, что они умеют выходить из игры, пытаются расшифровать, что происходит, как функционирует мир и какой в этом смысл. Как раз из среды журналистов, а еще детей и некоторых детективов и набираются лучшие из византийцев, противостоящих санта-барбарцам, то бишь варварам.
Оглядитесь вокруг: каннибалы плодятся, монстры поджигают с помощью свечки сиделок и поджаривают мертвых детей, покачнувшееся человечество утратило даже смысл понятия «преступление»; «всё дозволено», дорогой Федор Михайлович, но «ничего не запрещено», восхитительный Лакан, это я вам говорю, «ваш специальный корреспондент». Ибо если не я либо кто-то мне подобный — кто сделает это без снисхождения к «неблагополучным» предместьям, не отдавая их на растерзание скинхедам? Я лелею слабую надежду на то, что именно из тех людей, которые там или здесь лишь проездом, из этих ранимых византийцев, мимолетных современных крестоносцев произрастет пусть не само будущее, но хотя бы постановка вопроса о нем. Ставить вопросы, извлекать на свет Божий византийские проблемы — чем же еще заниматься в то время, как коренные жители прогибаются, приспосабливаясь к примитивным корпоративным, эгоистическим и мачистским требованиям французских, русских, американских, цыганских, палестинских, феминистских, католических, мусульманских, еврейских, корейских (нужное подчеркнуть, дополнить по своему усмотрению) заводил, а взбешенные эмигранты, не поддающиеся ассимиляции, взрывают себя от унижения в ожидании того, когда можно будет выпотрошить ваши билдинги, разорить ваши банки, раздавить вас самих и подпалить ваши резиденции! До тех пор, конечно, пока «восьмерке» не удалось привести все страны к благоденствию…
Но поговорим о чужестранцах, которые внушают вам страх или восхищение, не станем лишать себя модного удовольствия! Я знаю, о чем говорю, и вы это знаете. Вы, как я и как все, слушаете выступления Жан-Мари Ле Пена[41] и не доказывайте мне, что Спиди Сарко[42] обогнал его, поглотил, модернизировал. Вовсе нет! Привлекательность традиции, происхождения, чистоты корней вернется, она по-прежнему в генах страха, с их умением предвидеть, а значит, и править, предсказывать задолго до других все последствия отсутствия безопасности и предвещать ужесточение мер. Но вы колеблетесь дать «добро» этим действиям из страха — и немалого, — как бы они не обернулись против вас же самих. В конечном итоге вы не так наивны, как кажетесь, и предпочитаете поручить эту работу кому-то другому, лучше, если этот другой будет иностранцем. Ловко, ничего не скажешь.
Мы ведь понимаем друг друга, я тоже слушаю речи Ле Пена и Сарко и даже присутствовала на докладе иностранки Кристевой о новых душевных расстройствах, которыми по преимуществу страдают приезжие. Это не очень польстило той части аудитории, что является сторонницей метизации, она почувствовала себя не совсем в своей тарелке и даже слегка виноватой. Так вот, согласно этой Кристевой, мигранты, неграждане, выходцы из разных стран, утратившие связь с родным языком и не получившие доступа к языку страны пребывания, легко становятся токсикоманами, faux self,[43] подвержены психосоматическим заболеваниям, склонны к вандализму. Так ли это? Возможно ли это? Неужто и впрямь в большей степени, чем все остальные?
Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями — денежными либо этическими, — которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир[44]). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы — и я сама в первую очередь — подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.
После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений «обрести себя», довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!
Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски — этого мне только не хватало! — обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре «перекати-поле», то бишь «по диагонали». Слова мои — мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.
Мое блуждание по миру слов и идей — туда, сюда, в стороны, прямо — не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.
Я знавала одного писателя — он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа — она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.
Допускаю: я — парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language,[45] а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения — как вам больше нравится, — так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, — разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это — выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия — это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.
Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre[46] победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с «нашей Коллет»[47] разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное — не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие — порочное — никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.
Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот — сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно — нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно — писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, — это и есть сама раскованность, пусть и не «чудеснейшая», хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.
Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких — Норди) оставил на ночном столике фотокопию «Дневника» Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозными. Ну и ну, видать, я сюрреалистка! Какая-то связь с детством, но какая?
На самом деле задолго до того, как я открыла в себе талант в области так называемых опасных связей, в детстве у меня было два происшествия, которые вовлекли меня в зону той особости, которую я в конце концов и избрала в качестве своего подпольного жилья. И лишь под действием гнета времени, выхватившего их из числа прочих и наполнившего смыслом, они зазвучали. Оба запечатлены на фотопленке: один снимок — семья в полном составе, другой — бомбардировка. И там, и там я уже занимаюсь политикой в современном смысле слова, то есть веду за собой туда, куда нужно мне!
Мне неизвестно, при каких обстоятельствах были сделаны в моем самом раннем детстве и затем любовно сохранены родителями эти снимки. Однако помню, что предшествовало первому из них, тому, на котором мы все вместе: я сижу на столе, позади — мама и папа; в той же позе, что и я, — моя двоюродная сестра, за ней ее родители. Ничего особенного, если не считать моего ошалелого вида и открытого рта, из которого никогда не донесется крика ужаса, того ужаса, который стоит в моих глазах. Я все еще слышу ласковый голос папы: «Вы позволите поймать мгновение?» С этими словами он бросился к нам от наведенного на нас объектива, укрепленного на треножнике. «Поймать мгновение»? Нечто непостижимое для меня тогдашней, и потому вид у меня совершенно дурацкий, а мама тут же переводит это на понятный для меня язык: «Смотри, сейчас вылетит птичка!» Что птичка сможет вылететь из черной дырки, проделанной в коробке, установленной напротив, казалось мне еще более немыслимым. Суета взрослых, зияние мертвого глаза, который должен был нас поймать, — все это меня, очевидно, поразило до глубины души. Мгновение длилось бесконечно, дыра затягивала меня в себя, я чуть не свалилась со стола, папа едва успел меня подхватить, и тут сверкнула вспышка, навсегда запечатлев меня в состоянии глубокого потрясения. Я не срослась, не соединилась с окружающим, птичка в слепом объективе была лишь воришкой, или колдуньей, которая могла меня проглотить, или механическим двойником большого злого волка, заглатывающего маленькую Красную Шапочку. Меня не было нигде, ни на столе, ни в черной дыре, и мое положение явно было невыносимо, но я худо-бедно все же вынесла его благодаря папе, не давшему мне упасть со стола и тем самым — во мнении окружающих. Моя двоюродная сестра не упустит случая подметить мое нелепое выражение лица — как тогда, так и сейчас — всякий раз, как снимки извлекаются на свет Божий на семейных сборах.
Второй снимок — из разряда отнюдь не смешных. Столицу бомбят, мы бежим в укрытие. Мне года три. У папы на руках моя сестренка — младенец, я же храбро шагаю рядом, держась за мамину руку. Небо в розоватом зареве, как 14 июля. Ракеты взрываются в ночи огненными гладиолусами. Я не свожу глаз с одного их этих светящихся цветков и не хочу идти в укрытие. Внезапно большой гладиолус падает на землю, я выпускаю мамину руку и устремляюсь к нему. Мама начинает кричать. Обжигающий язык пламени, электрический всполох, взметнувшийся с площади вверх и осветивший некий круглый предмет, напоминающий пухлую булочку с бороздками вроде тех, что на раковине святого Иакова. Я бегу к этой булочке, хочу ее схватить и съесть, и тут кто-то (это была мама, которая и рассказала мне обо всем, никто другой не хотел об этом вспоминать) схватил меня на бегу. Булочка взорвалась. Это была бомба. Никто чудом не пострадал. Вот только меня не было. Где же я была? Я слышала вой сирен, меня тошнило от запаха крови, но нигде не было. Во сне я всегда вижу светящийся гладиолус, аппетитную булочку, а дальше — ничего, ночь. Что это, сексуальная символика? Разумеется, если вам так хочется, но нельзя исключать и военную. Я ведь дитя военных лет.
Точно такое же исчезновение из предметного видимого мира порой принимало формы… как бы это сказать, стершиеся. К черту мистику, предпочитаю прямиком идти к собственным, не связанным меж собой узлам, к своей особости. Часто по воскресным дням я сопровождала папу на футбольные матчи. Мы болели за «наших», бесстрашных «Голубых львов», игравших с «Красными», устрашающими футболистами армейского клуба, и льстили себя надеждой, что стоим за Цивилизацию против окружающего Варварства: это был некий акт политической и культурной смелости, о котором вслух не говорилось. Я была горда заслужить доверие всех тех мужчин, что окружали меня. Правила игры, развивавшейся слишком стремительно, мне никак не давались, редкие папины объяснения, довольно-таки непедагогичные, скорее запутывали меня, нежели помогали разобраться. В ритме ударов по мячу я надрывалась в крике «Гол!», когда мяч попадал в ворота «Красных». И все же происходящее со мной находило выход не в крике, а в молчаливой переполненности, я переставала слышать саму себя, теряла свое «Я» и буквально сливалась с наэлектризованной толпой стадиона.
«Потерять свое „Я“» — обычно я не признаю это претенциозное выражение, но в ту минуту речь шла именно об этом, я не ощущала границ собственного «Я», слившегося с другими, вся обратившись в трепетную, вибрирующую, настроенную на общее частицу; как будто, теряя себя и растворяясь в чем-то ином, можно вибрировать! Ан, оказывается, можно! На следующий день я получила тому подтверждение в виде снимка в газете, запечатлевшего решающий гол. И поразил меня вовсе не виртуозный игрок, чье имя я до сих пор помню. В фокусе был не подвиг «наших», а серая масса в движении на трибунах. Одной из крохотных точек с булавочную головку была я, микронная часть магнетического порыва, в котором на дрянной газетной бумаге застыл стадион. Ни одна из моих фотографий, сделанных кем-то из друзей, любовников или более или менее одаренных фотографов, не доставляла мне такой радости и не давала такой уверенности в абсолютной ясности того, что я на самом деле. За пределами себя, поверх семейных ссор, политических кризисов, перипетий любовной жизни, мужских восторгов и ликующего опьянения, к которому пожелал приобщить меня мой отец, уготовив роль простого соглядатая, я праздновала исчезновение своего «Я», наслаждалась изысканным покоем, глядя на эту точку, которая представляла меня такой, какой я и была для самой себя.
Если позже бесконечные странствия вплоть до полного поглощения шлаками виртуального, вплоть до полной дереализации не послужили мне предлогом для депрессии, то потому, что я никогда не сомневалась в своей избранности. Уверенная в том, что благодаря папе у меня всегда есть место на трибуне, я могу, ничем не рискуя, переселиться в ту часть изображения, которая невидима: в наши дни это хуже могилы. Никакого альтруизма в этом самостирании, скорее безразличие, если только безразличие не является обратной стороной альтруизма.
Другие женщины из кожи вон лезут, желая сравняться в достижениях с мужчинами. Я же всегда поступала наоборот, поскольку папа убедил меня — я и заметить не успела, — что я могу быть «в числе» прочих, составлять с ними целое, будучи совершенно иной и вовсе не с ними. Удовольствие от собственной особости во мне не знает границ, я способна без всякой опаски растворяться в безымянности масс. Боитесь ли вы превратиться в безликое «оно»? Значит, вы никогда не наслаждались рядом с вашим отцом, но иначе, чем он, и иначе, чем все другие, кем бы они ни были, тем, что вы один (одна) из них.
На ночном столике Норди валяется пачка сигарет. Он бросил курить, я — нет, а уж этой-то ночью, когда и дорога, и стадион, и та давняя газета, пахнущая сигаретами «Кэмел», которые курил папа, — все это со мной, просто не в силах не курить.
Помню, будучи вожатой в летнем лагере, я в лепешку расшибалась, чтобы быть лучшей. «Мои» дети должны были лучше всех есть, спать, умываться, убирать комнату, выступать, петь, завоевывать все медали в плавании, стрельбе из лука, словом, быть самыми-самыми, поди узнай, почему мне это было так нужно. И мне это удавалось. Коллеги зеленели от зависти, дети были довольны не меньше моего; но у меня началась бессонница. Однажды я прилегла после обеда, чтобы восстановить силы. Словно почуяв, что тиран ослаб, детки распустились, стали вопить и затеяли битву подушками. Что должно было перевесить во мне: гнев или апатия? И вдруг напряжения как не бывало, во мне произошел некий слом, полное безразличие ко всему принесло облегчение. Это был не отказ, чреватый чувством вины, не поражение, наполненное, как правило, горечью и лелеющее думу о реванше. Я только отдала швартовы: ничто меня больше ни с чем не связывало, ничто более не притягивало и не отталкивало, а значит, и не нуждалось в усовершенствовании, то есть не требовало приложения усилий. Я положилась на волю волн, и это полностью преобразило мое восприятие пространства и времени. Не было больше детских криков и визга, мой слух мало-помалу открывался для смеха ласточек, а ноздри наполнялись йодистым запахом водорослей. Я перенеслась в иные места, оторвавшись от действительности и все же как никогда остро воспринимая ее.
Сколько времени это длилось? Пожалуй, несколько часов. Окружающие думали, что я сплю, а я просто-напросто высвобождала себя. В конце концов детские голоса также пробились к моему сознанию — далекие, забавные, но чужие — никак меня не трогающие. В окно влетали белые бабочки, столь же реальные и виртуальные, как фильм. Все, что было внутри и снаружи — ветер, море, небо, цапли, бабочки, комната, я сама, дети, — бесконечно извивалось и дергалось, не было больше порогов, границ, опор, только переливание звуков, запахов, вкусов, ласковых прикосновений, затоплявших то, что было «мною», некогда такое бдительное, как недреманное око, а теперь успокоившееся. Ни волнения, ни превозмогания, только расслабление после удовольствия, осознание бессмысленности, заполняющей пустоты ощущений. Некий флер, легший на застывшие в ожидании возможности. Раскрытия, распускания на этот раз не было и в помине, одно лишь бесконечное прорастание — латентное, убаюкивающее, обволакивающее. Никакой усталости после преодоления зависимости, как бывает после алкогольного или наркотического опьянения. Мое высвобождение из пут не имело цены. Если не считать той, что я заплатила, будучи захваченной врасплох и подверженной любому влиянию. Правда, остался шрам: только так я могу назвать ту депассионарность, что пришла вслед за напряжением сверх меры. Утратив пассионарность, я обретаю весомость слов и осознание непоправимости фальши, присущей живым существам. Мое «Я» выживает после этого уничтожения, но приобретает гротескность. Я превращаюсь в безразличных ко всему бабочек, уносящих остаток моей самости.
Точка.
Я касаюсь губами чела Норди и тихонько поворачиваюсь спиной к нему.
Отчего меня носит по свету? Оттого ли, что я ищу этого состояния вибрации, этих оптических драм, этих сцеплений, высвобождений, не только остающихся в памяти, но и повсюду сопровождающих меня? Мало того, если поразмыслить, они как будто сообщают если не целостность, так по крайней мере логичность моему кажущемуся скорее хаотичным существованию.
Никто так и не понял, как блестящая студентка филологического факультета, увлекшаяся сперва китайским языком, а потом на короткое время структурализмом, смогла преобразиться в странницу, журналиста-детектива, которого «Лэвенеман де Пари» засылает куда и когда хочет, стоит какому-нибудь преступлению попасть в центр внимания мировой общественности, при этом предпочтение отдается преступлениям, нарушающим права человека. А поскольку любое из них по определению является посягательством на права человека, что ж тут удивляться, что начальство гоняет меня по всему миру, не задумываясь, не нарушаются ли при этом мои собственные права.
Нортроп Рильски мало того что возглавляет криминальную полицию универсальной модели среды обитания, какой является Санта-Барбара, так теперь еще и стал моим любовником — я нахожу, что это не лишено изюминки, чего стоит одно то, как вытянулось бы лицо моего шефа, узнай он об этом! — так вот Нортроп выдвигает сугубо политическую, ультраздравую версию, которую я развиваю затем в разговоре со своей матерью, чтобы оправдать свою «несбывшуюся судьбу», как она выражается, беспокоясь обо мне.
Он считает, что только закат Франции — в частности, ее универсалистских амбиций, экспортируемых (каков парадокс) под лейблом «культурной исключительности», — способен объяснить, что такая женщина, как я, сбегает из Парижа, чтобы копаться в грязи в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Торонто, Токио, Мельбурне, Москве и прочих городах. В каком-то смысле я согласна с этим дорогим для меня человеком. Было время, я подменяла свои эротические увлечения весьма и весьма интеллигентной девицы различными интеллектуальными достижениями. Сен-Жермен-де-Пре[49] отдавал предпочтения теории, авангарду, экстравагантности вкусов, сексуальной дерзости г-на Такого-то и г-жи Такой-то, но при одном условии: это должно было быть стильно. Чисто французское изобретение игра в стильность на грани безрассудства — стало даже предметом экспорта, хотя все меньше способно конкурировать за пределами Шестиугольника[50] с духами и шампанским, которые всегда востребованы, вне зависимости от стильности, как прежде, так и теперь. Пусть ныне эти сокровища и выливают в сточные канавы Санта-Барбары: мстительное настроение пройдет, а вот стиля у них как не было, так не будет, да и в Париже ему, увы, приходит конец. Кончилась «старая добрая Европа», дайте занавес!
Приметы нашего времени — демократизация, всеобщее засилье средств массовой информации, — и как итог — утрата привычки к чтению, что в благополучных семьях, что в пригородах (там она одно время еще держалась, по крайней мере в красном поясе столицы). Юные богачи видят себя в будущем только президентами и генеральными директорами филиалов «Майкрософта» или «Вивенди универсал», золотыми мальчиками или телепродюсерами, а прочие превратились в правонарушителей или исполнителей рэпа. Что до чтения, то оно на нулевой отметке как там, так и здесь. Более нет притока на естественнонаучные факультеты, а на литературные и гуманитарные принимают тех, кто уцелел после сдачи экзаменов на бакалавра и имеет смутные представления об орфографии, а также выходцев из третьего мира, едва лопочущих по-французски в ожидании временного разрешения на проживание в стране. Издатели целиком перешли на выпуск в свет жестоких исповедей либо розовых любовных историй, способных увлечь домохозяйку, которой под пятьдесят или чуть больше, вечную Бовари, по-прежнему считающую своим долгом читать книги в мире быстро мелькающих картинок.
Эта волна накрыла мир более полутора десятков лет назад, «начиная с Миттерана», кисло уточняет Рильски. Мне непонятно, о каких именно — правых или крайне левых — убеждениях моего друга свидетельствует этот его диагноз. Сама я вот уже года два чувствую себя словно в оккупированной стране. Ни одного фильма, ни одной телепередачи или газеты без того, чтобы мне не подали в качестве жизненной модели некий примитив; без того, чтобы какой-нибудь параноик не заявил о себе как о писателе при том, что он всего-то обезьянничает, налегая на риторику или скорее отсутствие оной, обладателя премии Такой-то (год спустя, глядишь, он уже забыт); без того, чтобы мне не подсовывали какую-нибудь истеричку, выдавая ее оргии за последний писк феминизма, и все это — на редкость примитивно и пошло! «Пошлость» формы — непременное условие, ее вам без стеснения подают под видом искусства минимализма, а иные не брезгуют и мистицизмом. «Ты перестала любить Францию», — вздыхает мама, видя, как я снова засобиралась в путь. «При чем тут Франция? Просто вокруг чванливые мелкие буржуа, набравшиеся дурных привычек», — парирую я, пользуясь ее собственным словарным запасом, хотя и сама так думаю.
Что ж! Будут вам картинки, хоть лопатами греби, до отвращения! Я, которую определили в архаические пуританки (это же надо!), отправляюсь за ними в черную комнату, будь что будет! Двину-ка и я в бизнес средств массовой информации, чего стесняться! Я не стану вас уверять, что картинка — это бесовское, что нужно ее запретить, гнать взашей, зашифровать, нет-нет, это не в моих правилах. Бес и тот сдох, остались только опиум и кокаин, эра масс-медиа — эра наркоманов. Я имею в виду не звезд эстрады и писателей, которые колются, не наркоманов-диджеев. Я имею в виду нечто большее: само общество не желает узнавать новое, топит свои страхи и конфликты в тупости обольщения планетарного масштаба, которое не потрясают (о нет, что вы! — лишь снова вызывают к жизни) жалкие скандалы и мощные глотки, призывающие к крестовым походам.
«Дорогая Стефани, отвернуться от зрелища невозможно, в программе не предусмотрено, что зрители покидают зал, и не мечтайте», — наставляет меня мой шеф, по-отечески журя. Ясное дело, кто ж этого не понимает, потому-то я и примкнула к газете этого циника до мозга костей. Хотя нет, один выход все же имеется: не зная, каков расклад, заглянуть в суть, то бишь вступить в игру самой. Вам кажется, я встаю на сторону сильного, тоже мухлюю, хочу впарить вам пошлое, доступное, лживое? Вы так думаете? Но это не так! Своими расследованиями я служу дублером в вашей собственной игре: мы развенчаем оккультные сети буржуазии, сверкающей гротескной ложью и претендующей на то, чтобы превратить любовь в рабочий день с полной часовой занятостью; спугнем розовый балет строгого депутата, зашикивающего гибель семьи; выявим каналы грязных денег, которыми обогатились республиканские шлюхи всех мастей. Мы никого не побеспокоим, вы поставите на этом материале новый фильм, сделаете новую передачу, знаю, знаю. Выявленные и приговоренные к отбыванию наказания скупщик краденого общественного добра и бывший миллиардер-президент-генеральный-директор превратят свои галеры в романы и сценарии телефильмов. Разумеется, мне, философу-лингвисту-семиологу и в придачу журналисту, ведущему расследования, лучше, чем им и вам, внятно писательское ремесло, не зря ж я столько училась, к этому вам следовало быть готовыми.
Однако мое расследование не закончено, и я продолжаю.
Имеется ли что-либо за движущейся картинкой? А как же, люди добрые, имеется — тяга. Картинка пытается ее приглушить, а поскольку есть лишь тяга к смерти, ступайте к Фрейду, он вас успокоит! «Стоп, это больше не в моде», — фыркал один из моих любовников, доведенный до отчаяния моим фанфаронством, а потом перекинулся на экстази, которое совсем отвратило его от секса. Что ж, прикажете мне тоже перейти на наркотики? Нет уж, дудки! Лучше поменять любовника. «Думай, что собираешься сказать, от твоего направления мыслей мне становится дурно!» — жаловался другой, имевший очень низкий «порог сопротивляемости кастрации». Да и не он один, у всего общества, свихнувшегося на зрелищах, тот же порог: не рекомендуется думать, это пагубно сказывается на желании потреблять милых господ потребителей, от этого им становится дурно, им больше по нраву игры «Кто хочет стать миллионером», «Вопросы для чемпиона», в «Биржу», в виртуальные деньги или в ненасытную жажду нарциссической мзды, с которой смертные обращаются не к Господу — где вы Его видели? — а к воображаемой Матери, в роли которой выступает Общество Зрелищ и Мыльного Пузыря. Чего дуться, идите сыграйте, ну же, право, непременно чего-нибудь выиграете, то-то будет радости, привет Селину.[51] А меня оставьте с моей игрушкой, я расследую — значит я существую, это мой девиз сообщницы в игре, я только пытаюсь продвинуть игру хоть на йоту вперед. В этом мое крошечное дополнительное удовольствие, пустячок, детская забава, хэллоуин просвещенной дамы.
Преступления обрушиваются на нас со всех экранов. Извращенная Стефани, ликующая в аду, создаваемом ею для самой себя, povera disgraziata,[52] какой там рай, сплошная одержимость триллером! К тому же она недостаточно известна, чтобы вымостить хорошо политую кровищей на англо-саксонский манер дорогу, по которой разгуливают психопаты и продажные полицейские — и вся вагинально-желчная язвительность выплескивается в ударах бритвой и выстрелах из «кольта». Нет, этого я не потяну, поскольку в малой степени насмотрелась всякой тележути, не некроманка, не алкоголичка, не бешеная любительница секса, пока еще в своем уме, и притом слегка излишне ироничном, скептичном, лаконичном. Да нет же, право… Вот увидите, если и стоит сделать крюк, то только ради самого странствия; сбегаешь куда-то, берясь за описание преступления, но не раньше, и лишь в оторванности от родных корней, в пересечении видимостей, расплетании узлов и добиваешься саспенса.
Норди продолжает спать, я — нет. По ночам — особенно по ночам — я никуда не спешу.
Приступим к возведению Вертикалей образов. Но не только, ибо мои расследования куда только меня не заводят: Париж, Санта-Барбара, Москва, Стамбул, Пекин и даже Пюи-ан-Велэ, Везелэ, Филиппополь… Моя карта мира формируется по мере того, как я путешествую, знакомлюсь с людьми, новые связи создают вокруг меня некую благопристойную общность, в которой нет ничего необычного. Будучи чем-то большим, чем общение по Интернету, эта общность поперечна журналистским и прочим кланам, как и разнообразным профессиям, с которыми я познакомилась, дисциплинам, которыми мне приходилось одно время заниматься, верованиям одних, государствам других, словом, она представляет собой некий небольшой интернационал византийцев, таких же, как я, Стефани Делакур, пытающихся что-то понять и порой измысливающих решения. Ну могла бы я без них отыскать голову Глории Харрисон, разоблачить атомную мафию, ее связи с Меделлинским картелем да еще защитить Джерри? Норди всегда был флегматичен, во всяком случае, внешне — ничего общего с тем, каким я его знаю теперь, — и потому мне оставалось лишь доказать, что я обладаю нюхом, изобрести альтернативную реальность, более реальную, чем реальность альтернативных глобалистов, самой разбрестись по всем направлениям. Это упражнение не было лишено выгод, и первая из них состояла в том, чтобы постепенно избавиться от клановости, которая свирепствует в Париже, как и везде, воодушевляемая той же логикой исключительности при встрече с теми, что не уловили поданного им сигнала.
Если вы читаете «Ле Фигаро», у вас непременно создается впечатление, что вы живете в одной стране, если вы читаете «Ле монд» — в другой, открыв же мою газету «Лэвенеман де Пари» — окажетесь в третьей. Это в порядке вещей, скажете вы мне, что тут такого, каждая редакция, семья или секта имеет право на собственное видение мира и на то, чтобы навязывать его другим. Счастье еще, что конкуренция спасает нас от якобинского, если не тоталитарного единоначалия! Что же остается, кроме как поощрять свободу демократии и плюрализм? Нет ничего лучше — подтвердит нам первый встречный студент Высшей политехнической школы. Ну разумеется! Если только пренебречь тем, что в ограниченном пространстве одной страны с ее медиа-провинцией, в ограниченный президентским мандатом и даже одним поколением срок спасительный плюрализм сводится к яростной борьбе кланов и промыванию мозгов, сравнимому с диктатом. Пример? Возьмите «Лэвенеман артистик»: меньше чем за два года моя коллега и близкая подруга Одри, в чьих руках эта газета, подпала под влияние гуру, ясновидящего — не из «Нового Пантеона», до этого все-таки не дошло, но одного из вольных стрелков, независимого, как она утверждает (положим, он и впрямь независим), в которого она тайно влюбилась (что бросается в глаза, хоть она и не признается) до такой степени, что говорит, пишет и думает, будто зомби! А поскольку гуру — страстный поклонник Вагнера, бедной газете хватает теперь места только для Вагнера, «Парсифаля» и Байрейта. Как зубоскалят завистники, это теперь не газета, а «нацистский филиал». Ну зачем же так сразу! Орган, доверенный Одри, — не более чем бульварный листок, вторящий вкусам гуру, которым в силу благосклонности своей почитательницы манипулирует квазицелостностью того, что воспринимается в Париже как святая святых музыки, в частности, и искусства в целом! Только не говорите, что мною движет ревность! Это чувство мне неведомо. «Ты не способна ненавидеть, с таким дефектом далеко не продвинуться, детка!» — не перестает повторять мне моя мать — и все напрасно — с самого моего детства. Между нами, все это не слишком опасно, поскольку произведения культуры, создаваемые по образу и подобию средств массовой информации, — не более чем дневной лазарет, призванный утишить нарциссическую боль средних классов, пусть так, но меня выводит из себя констатация того, как легко дергать такую культуру за ниточки и сколько свихнувшихся этим пользуются! Делая вид, будто ничего не происходит, клан Одри отхватил для себя кусок, где хозяйничает и ликует на вершине пирамиды ее колдун! Конечно, их выдают противники, которые звереют от этого слишком явного клиентелизма лишь для того, чтобы культивировать собственную его разновидность, в социальном плане менее действенную в данный момент, но столь же притворную или оголтелую, а может, и то, и другое. А народец меломанов, любителей искусства, читателей знает, что им манипулируют, и в восторге от этого!
Воздуха! Дайте подышать! Увидеть мир! Временные связи налаживаются и разлаживаются, а между тем распутываются те узлы страсти, которые обычно разрешаются убийством либо убийствами. Вы заметили? Смерть — это главное событие сегодняшнего дня, как никогда прежде значительное.
А поскольку, проникая сквозь таинственный покров видимости, я зондирую память, то составляющие мою карту мира связи удваиваются за счет лабиринтов и ведут к Истории. На фоне обретенного прошлого и настоящее смотрится иначе, позабытые островки заново вырастают на пути современных событий, время индивидуумов уносит потоки коллективной судьбы, и думая, что исхаживаю земной шар, я теряюсь во Времени и блуждаю в нем. Воссозданное время похоже на семью, воссоединившуюся после разводов и новых браков. Рядом с лунатиком Рильски, нуждающимся в моем прагматизме для того, чтобы покончить со своими самокопаниями и обрести отмычку к полицейской загадке, и я тоже, сама не знаю почему, испытываю нужду в его эротической ненасытности зрелого мужчины. В этом-то и состоит разница между «нашим специальным корреспондентом» и «суперполицейским»: мои блуждания завели меня в иную эпоху, в Европу за девять веков до столь неоднозначного Европейскою союза, который все никак не решит, стоит ли ему разрастаться и протягиваться от Атлантики до Черного моря, вбирать ли в себя Турцию или ну ее (на мой взгляд женщины, не носящей чадры, последнее предпочтительнее).
В ожидании чего-нибудь новенького о серийном убийце я берусь за дневниковые записи исчезнувшего дядя Нортропа, за чтение которых сам он принялся с какой-то молчаливой, по меньшей мере озадачивающей страстностью. Что ни вечер, то новые фотокопии: листает, просматривает и… ничего. Молчок. Стопы растут на ночном столике — что ж, пожалуй, стоит и мне в них заглянуть.
Для нашего безвестного историка именно в те смутные времена крестовых походов на свет появился первый проект европейско-средиземноморского объединения, которым нас сегодня допекают с помощью стольких ловушек и промахов, — ну да ладно! Только тогда это было осенено крестом. Дабы вместе делить все горести и радости, крестовые походы попытались объединить непримиримые и враждебные друг другу интересы, объявив им просто-напросто бой, унизив их, растоптав, приговорив к страшной смерти, и не во имя Демократии, как это делается сегодня, а во имя Воскресшего Сына Божьего, но проект тот рухнул сам по себе, и трупы крестоносцев усеяли европейские дороги и подступы ко Гробу Господню, ознаменовав собой провал затеянного некой сильной волей.
Не удовольствовавшись диссертацией, ученый, ныне непонятно куда сгинувший, не на шутку увлекся темой — с этого-то момента его записи стали представлять для меня интерес.
Крест-Джонс до небес возносил одну византийскую принцессу, ставшую поневоле историком крестовых походов. Родилась она в 1083 году, после 1148 года следы ее теряются. Она — эрудит, взросший на трудах Платона и Аристотеля, дочь императора Алексея I Комнина, влюбленная в своего отца, неутешная вдова цезаря Никифора Вриенния, первая в мире женщина-интеллектуалка, описавшая все, что ей довелось видеть и слышать. Более восьми веков спустя после своей смерти Анна Комнина становится героиней помыслов беглого профессора. Он восторгается ею, ибо, несмотря на пристрастность, она самым детальным образом описывает не только суровые битвы, замысловатые дворцовые интриги, поставленные на кон интересы, столкновение различных способов мышления и судеб, целый узел хитросплетений — причем так, как это сделал бы военный стратег, обладающий даром психологического проникновения в суть предмета, — но также, и, может быть, прежде всего, собственную византийскую душу. Историк Крест-Джонс восторгается, человек Себастьян подпадает под действие чар другого человека. Проза становится лирической, превращаясь в настоящий панегирик влюбленного. Неужто профессор и впрямь умер, как предчувствует импульсивная в своих проявлениях Эрмина? Не от руки ли все того же серийного убийцы? Что за нелепая мысль! Вдруг по мере чтения заметок одна идея овладевает мною: а не был ли он связан с сектой «Новый Пантеон»? Мне это неизвестно, но, может, Рильски что-то знает?
Я перечитываю те фрагменты из «Алексиады», которые Крест-Джонс выбрал для того, чтобы иметь их под рукой: неплохо, дядюшка-то был не промах. У меня появляются вопросы: а смогли бы мы повторить сделанное Анной, переписать ее песнь о деяниях теперь, тысячелетие спустя? Способны ли мы на это с нашими умами и телами, которые якобы так обновились? Осилили бы мы труд проследить за броуновским движением мужчин и женщин до того, как они образовали пусть и относительные, но все же национальные государства с прочными границами, хотя и конфликтующие друг с другом, несмотря на договора и законы? А испытала бы удивление принцесса Анна Комнина, проснись она в нашу эпоху и узнав, как религии, идеологии, технический прогресс посалили под замок мигрантов: сначала в эпоху Возрождения, Просвещения, а потом капитализма, коммунизма, нового мирового порядка? Стало бы ей понятно то, что наша вера в Stock-Exchange[53] — это уже не грубая реальность крестовых походов, поднимающаяся, как муть со дна, а страхи человечества, кочующего в поисках не Гроба Господня, а некой общности? «А есть ли разница?» — задала бы мне тогда Порфироносица вопрос, который у меня у самой вертится на языке.
Стенания этой ученой принцессы, такой непростой и зрелой, меня завораживают. Право слово, безотносительно к причудливым изысканиям профессора, до глубины души трогает его влюбленное отношение к ней, воображаемой, но такой реальной! Это наводит на мысль, что, вероятно, права была моя мать, когда говорила мне перед моим вылетом в Санта-Барбару: «И снова ты ошиблась, дочь, в выборе профессии. Найдешь ли ты когда-нибудь то, что тебе подходит?» А может, мне подошло бы быть детективом в Византии за неимением возможности перевоплотиться в Анну Комнину?
— У каждого из нас своя Византия, а та Византия осталась лишь в воображении. — HP, или Норди, после целого дня, проведенного в поисках преступников, сделался таким наставительным.
Я наливаю себе джину. Мне нравится само название напитка из фиалки и хинина и его горечь и цвет.
— Норди, выпьешь джина?
— С удовольствием.
Я наливаю и ему и умолкаю.
Моя Византия окрашена в цвет времени, так что без толку искать ее на картах. Нынешние мизантропы, с помощью туристических поездок избавляющиеся от депрессии, думают, что ее можно встретить в Греции или Турции, оттуда поднимаются даже до Балкан, но они не любят ее, они бегут от нее. «Прочь от Византии!» — еще недавно заявлял мне мой друг Иосиф Бродский. Ошибка! Можно ли бежать от времени? Сегодня Византин нет нигде. Хотя, возможно, она там, где подрагивающая шкура Босфора охряно-зеленого цвета, источающая приятный запах водорослей и вина, с примесью серного духа, идущего от Черного моря на подступах к Несебыру, когда солнце удаляется на покой заодно с женщинами, не сводящими агатовых глаз с детишек, весело щебечущих по-английски, чему несказанно дивятся туристы. Одни лишь мимолетные богоявления, подобные тому, что я только что описала, дают представление о будущем предшествующем времени, которое всегда было, есть и будет временем Византии. Брожение, интриги, волнения, сетования, раскаяния, предощущения — все это есть, но вот определенного местоположения нет. «Наш спецкор» везде побывала, все исследовала и со всей ответственностью заявляет вам: географической Византии не существует!
Я знакома с одним русским поэтом, который решил, что находится в Византии, когда ему чистили в Константинополе башмаки. Константинополь и впрямь кишит всякого рода чистильщиками, вооруженными блестящими баночками и щеточками. Нищета всемирного толка, имя тебе чистильщик обуви в Стамбуле. Так вот этот поэт любил хаживать на базар, расположенный в знаменитых катакомбах. Чего там только нет: бронзовые предметы, браслеты, распятия, ятаганы, самовары, иконы, ковры. Обратите внимание, ковер в глазах туриста — отличительный знак Византии. Вот ведь как! И сколько же в этом слепоты, близорукости, отсутствия метафизического взгляда, чувства Истории! Поэт принял этот лабиринт со сводами над головой за православный храм, разукрашенный, как цитата из Пророка. Это в порядке вещей, русские ищут зло вовне (в Чечне, например), а что уж может быть более внешним для этих жителей занесенных снегом меланхолических просторов, чем моя Византия, за которую они принимают роковую Аравию?
— Себастьян цитирует одного немецкого философа, знавшего толк в греческих чудесах. Так вот этот философ считал, что они дошли до наших дней в целости и сохранности и наблюдать их можно у крестьян в местечке Кайзариани, в небольшом православном храме, низкие своды которого так никогда и не познали юрисдикцию Римской Церкви и ее теологию. — Норди листает тетради Себастьяна, которые я теперь тоже читаю, и при этом поучает меня. Это отвлекает от нераскрытых преступлений.
Ясное дело, философы, а немецкие особенно, всяким там законам предпочитают романтическое народное начало, это у них от неизбывной зависти к грекам и так или иначе проявляется, пусть даже они и творят и мыслят в русле латинской теологической традиции. (Так я думаю, но помалкиваю.)
Никакого отношения к моей Византии это не имеет, та, что моя, лишена какого-либо обрамления: коранического, романского, оперного, коврово-самоварного. Перенеся греческую безмятежность на христианскую почву, моя Византия явила человечеству свой политический лик, измученный беспрерывными битвами за власть, но и наделила его пульсирующей совестью, жгучим сомнением, рождающим все новые и новые ереси.
Норди продолжает поглощать дядюшкины записи, а может, только делает вид. Время от времени, оторвавшись от тетради, он мне улыбается. Я понимаю — мысли его витают далеко. Мои тоже. Шах-Минуш, третий член нашей новой семьи, трется о ногу Норди и мурлычит от удовольствия. Я грежу, плету мысленное кружево и веду собственное расследование.
Вам скажут, что с самого своего основания при Константине Великом в 330 году Второй Рим был городом в большей степени азиатским, чем римским, что уже тогда там царила жестокость восточных сатрапов, а римское право ни во что не ставилось. И что это превратило двор императора в банду убийц, расправлявшихся с конкурентами изуверскими способами и рвущимися к власти. Отсюда, мол, и Третий Рим в Москве со Сталиным во главе. Вам также скажут, что православное христианство ни во что не ставит человеческую личность… Ох уж эта личность! Пора бы уже знать, что это понятие родилось на Западе в борьбе за права человека, а в Византии этим и не пахло. Там поклонялись наслаждениям, экстазу смерти, эрудиции, еретической агиографии, политической хитрости. Там задолго до Агаты Кристи, Патрисии Корнуэлл и Мэри Хиггинс Кларк сочинялся полицейский роман. Византия кишит историями, не попавшими в Историю, это тупик, из которого нет выхода, окончательное размягчение христианской души, готовой улечься на арабский ковер — снова этот ковер, — псевдозапал с душком, телом и сердцем отданный мусульманским ордам. Скажут вам и о том, что наводящие ужас всадники Пророка, вступив под мозаичные купола Святой Софии,[54] могли бы и удержаться от того, чтобы резать византийцев-еретиков, ведь лабиринты византийской души уже и без того находили отзвук в арабесках восточной духовности, декоративной и плоскостной. Обратитесь к их бесконечным изощренным уловкам и заговорам, от которых, как и от церковных соборов и прочих мушиных лапок теологии, попахивает наличными, а вовсе не восхождением к Истине!
Вам нет дела до умозрительных построений поэтов и философов, вы предпочитаете беглое ознакомление с брошюрками по истории? Что ж, попытаемся воссоздать искривленные генеалогические деревья императорских родов, так часто надломленных: Феодосий — Аркадий — Марциллин — Пульхерий — Феодосий, Лев I и II, все Юстинианы и Юстиции, Тиберии и Константины вплоть до узурпатора власти Фоки — чего-чего, а уж узурпаторов-то хватает! — Ираклий I, Константин III, затем четвертый, Исавры со Львом III и другими, не забыть про Никифора I Логофета, Михаила II Заику, Феофила и Феодора, Михаила III Пьяницу, а также линию Василиев, начиная с I Македонца и II Болгаробойца (с ними мы еще встретимся!). Но и это не все. Есть ведь еще императрицы, и в том числе несколько Феодор — их я люблю больше других, — и уже только посте них настает черед Комниных и Ангелов.
Это все одно, что перечислять китайских императоров, н-да, Восток! А, ладно, не будем углубляться в эти дебри и докапываться, какими были братья нашей принцессы Иоанн и Андроник и ее сестры Феодора и Ирина. Не потому, что она лишь вскользь упоминает о них или вовсе умалчивает, просто нас интересует другое: чем была Анна для Себастьяна. Хоть не меньше интересен и ее брат Иоанн II Комнин — человек, который, сослав свою сестру, затевавшую заговор, в монастырь, способствовал появлению на свет прославленной писательницы. И сам он, если верить некоторым хроникерам, был одним из выдающихся людей Византии и как государственный деятель, и как личность, что не так часто встречалось в среде императоров. Доказательством тому служит тот факт, что он наголову разбил печенегов (сегодня, согласитесь, о них ничего не слыхать), умиротворил Балканы, произвел неизгладимое впечатление на сельджуков в северной части Малой Азии и даже на нормандское княжество Антиохии. Шутка ли!
Вот и выходит, Византия — непрерывная цепь войн, сменяющихся один за другим василевсов, само непостоянство, чуть ли не возведенное в принцип. В общем, не слушайте все эти наветы прагматиков, манипуляторов cogito.[55] Моя Византия — я вам уже говорила — это образ жизни, те тона, в которые окрашено время.
Не став правительницей, Анна принялась за воспоминания, устремленные в будущее. Анна — предтеча, предчувствие, предвосхищение. Шоу одной женщины: в начале XII века впечатляет, не правда ли? Перекресток, на котором сошлись, сшиблись цивилизации, культуры, народы — это она. Мужское и женское начала, плакальщица и воительница — это она. Особенная и универсальная, безутешная и гордая — это она. То ли Анна, то ли сама Византия.
Она была Западом, ставшим восточным, самой продвинутой из восточных стран, самой замысловатой из западных. Такой сегодня является Франция. Мы, французы, все еще мним себя великой державой, тогда как на деле являемся лишь мостиком, перекинутым в страны третьего мира, и, презирая этих париев-мигрантов, которые «только и делают, что обирают нас», мы не меньше опасаемся и Четвертого Рима — Вашингтона, заявляющего, что он способен обойтись без нашей вырожденческой и лицемерной надменности. Too Frenchies[56] эти византийцы? Слишком византийцы эти Frenchies?[57] Век Византин был недолог, та же участь ждет и Францию, и предстоит оставить по себе какой-то след, уподобившись принцессе с ее хроникой цвета времени. Что это — конец некоего цикла? Или, напротив, вечное возвращение на круги своя? Кафкианское искусство отходить в сторону, ни к чему не примыкая, ломать себе голову, допытываться, помня о собственных проступках, маниакальное мудрствование, желание понять, какого пола ангелы, превратиться в последователя монофизитской картины мира, в иконоборца, нераскаявшегося интеллектуала, византиста…
Неизвестна дата смерти Анны. В 1148 году она перестала писать, а значит — и жить. Что ж тут гадать? Только византиец может верить, что человек угасает подобно дискуссии ученых, ереси или исторической хронике. Из праха вышли, в прах вернемся. Было в византийцах что-то библейское. Не слишком целеустремленные, они двигались к цели не прямиком, да и была ли она у них? Во всем сомневающиеся, они погрязали в вопросах.
Я побывала на той земле, что дала Анне жизнь, прикоснулась к ветру, сдувающему пыль с Царьграда. Там только и осталось, что превращающаяся в пыль почва: кажется, земля — и та снимается с места и мигрирует в сторону Босфора, чтобы выпасть с дождем над Мраморным морем. Об этом мы говорили с русским поэтом. Хочется верить, что именно пыль таким гнетом легла на сегодняшних жителей этих краев — греков, турок, славян. Но и спящие когда-нибудь просыпаются. Вряд ли перевелись среди них окончательно узурпаторы и самозванцы. Обремененные врожденной замедленной реакцией, они уж если и очнутся от вековой оторопи, то для смертельных схваток, и тогда только НАТО под силу будет их обуздать, после чего снова впадут в меланхолическую спячку, разобидевшись на целый свет, которому до этого нет никакого дела.
Железистое облако забивает рты американок, зевающих на закате, и обволакивает страницы моей «Алексиады» — единственной известной могилы Анны… Стоит лишь протянуть руку — здесь, в этих страницах, заключены ее жизнь и моя воображаемая Византия.
— Как Франция! — Норди смеется, думая, что мне это доставляет удовольствие. — Воображаемое построение. Прямая противоположность Санта-Барбаре, так? Ты думаешь, что мы здесь всего лишь реальны и виртуальны, что, в сущности, одно и то же, и у нас полностью отсутствует воображение: запросто переходим от видеоигр к бомбардировкам Багдада? Ты думаешь, именно эта неспособность усложнять ведет нас к преступлению? Совершенному, нераспознаваемому? — Я ничего не отвечаю, потягиваю свой джин. — Возможно. Однако, моя дорогая, поскольку преступление существует, и о нем говорят, и даже больше того, не говорят ни о чем другом, Санта-Барбаре будем нужны ты и я. Обещай, что останешься.
Как бы ни был влюблен Норди, он всегда на стороне хозяев мира: что с ним поделаешь, он полицейская ищейка, комиссар. А я — византийка, я иду рядом, чуть позади. Отрываюсь от самой себя, как эта пыль, что заполняет ветер и вместе с ним перемещается к Золотому Рогу, как дух, отделяющийся от тела, как тело, что начинает источать на жаре запахи, хотя внешне все выглядит так, будто я читаю «Алексиаду» где-нибудь на берегу Босфора, или озера Охрид, или Эгейского моря, если не Черного. Не ищите меня на карте, моя Византия — понятие временное, это вопрос, который время задает самому себе, когда не желает выбирать между двумя географическими точками, двумя догмами, двумя кризисами, двумя идентичностями, двумя континентами, двумя религиями, двумя полами, двумя уловками. Византия оставляет этот вопрос открытым, время тоже. Никаких колебаний, лишь мудрое осознание происходящего, проходящего, уходящего, скоропреходящего — будущего предшествующего.
Возможно, во мне заложена сильная криминальная наклонность, загнанная глубоко вовнутрь, а иначе отчего бы я стала так интересоваться преступниками и писать о них так часто. /…/ Роман, в котором есть саспенс, в корне отличается от полицейского романа. /…/ Его автора гораздо больше занимает, что происходит в мозгу преступника, поскольку преступник часто заполняет все пространство произведения, и писатель просто вынужден описывать, что творится в его голове. И проникнуть туда может, только если испытывает некую тягу.
Наконец «фоккер» приземлился в аэропорту Санта-Барбары, до отказа забитом отпускниками, которые, как всегда на Пасху, думали только о том, как бы ринуться в горы, к морю, забраться в какие-нибудь экзотические уголки. Доктор honoris causa меньше всего представлял себе, что делать дальше. Ни единой мысли, сплошная невесомость. От него остался лишь некий посторонний наблюдатель, разглядывающий, как другие, к примеру, пьют в баре «Кровавую Мэри».
Он шел, не замечая ничего, вдоль роскошных витрин магазинов беспошлинной торговли и тащил за собой дорожную сумку на колесиках. Обычно он, как и все, кому предстояло подняться в воздух, пытался заглушить страх, накупая кучу ненужных забавных мелочей. Теперь все было иначе, им овладело полное бесчувствие к окружающему.
Ноги сами собой понести его в зал международных вылетов, где он приобрел билет до Милана в один конец. Время сжалось, он утратил какое-либо понятие о часах: секунда, час, восемь часов… Существовало лишь текущее мгновение. Сколько уже не смыкал он глаз?
В миланском аэропорту Мальпенса он взял напрокат внедорожник «фиат-панда». «Автомобиль, предназначенный для молодежи, — пропел ему хозяин фиатовского гаража, повторив надпись на рекламном плакате. — Недорого, синьоре, цена та же, что и на „судзуки-самурай“, но какая проходимость! Именно то, что вам нужно! Увидев вас, я сразу догадался… Не машина, а птица — взлетает на любую горку, будете благодарить и Пресвятую Деву, и мой гараж!» Решено. Себастьян больше не слушал златоуста, ему нужен был автомобиль с передним и задним приводом, know what I mean.
Припарковавшись возле Домского собора, он зашел в магазин за самым необходимым: чемодан, смена белья, носки, ботинки, два костюма для бега трусцой, три рубашки, городской костюм, туалетные принадлежности. Зубная щетка, пижама и ноутбук с дискетами находились при нем с момента отъезда на церемонию награждения в Стони-Брук. Теперь ему предстояло спуститься по далматинскому побережью до Дураццо, затем ехать по Эгнатиевой дороге.[58] Никому не догадаться об этом его маршруте, если вообще хоть кому-то есть до него дело. Эрмина? Вряд ли — она быстро утешится в объятиях Минальди. Было ощущение перехода на нелегальное положение: он больше не Себастьян Крест-Джонс, а Си-Джей, и не по дороге он катит, а по времени, вдогонку за Адемаром.
15 августа 1095 года Папа Урбан II прибыл в Пюи-ан-Велэ и о чем-то долго совещался с епископом Адемаром Монтёйльским, человеком большого ума и наделенным властью. До того, как обратиться с речью к толпе, Папа созвал епископов на Клермонский собор — Awesome! — Послушать его не явился ни один хоть сколько-нибудь крупный барон, только Раймонд де Сен-Жиль, граф Тулузский, прислал гонцов, чтобы известить Папу о своей поддержке. Урбан II заклеймил жестокость и несправедливость, присущие рыцарям, после чего призвал их защищать своих братьев, всех братьев, пострадавших как здесь, так и в далеких восточных землях от неверных. Видно, эти мелкопоместные засидевшиеся бароны, лишенные наследства младшие отпрыски дворянских родов поняли, что победа и барыши под большим вопросом и что лишь одно им обещано наверняка — отпущение грехов. А это уже немало.
Си-Джей с трудом представлял себе крестоносцев, соблазнившихся неисчислимыми богатствами Востока. Еще раньше знаменитые проповедники, такие, как Петр Пустынник, и дворяне, такие, как Готье Неимущий, могучий и богатый, несмотря на имя, смогли разжечь аппетиты разношерстных толп. Однако тут было иное: Папа благословлял рать на завоевание христианского единства по истечении каких-нибудь четырех десятков лет после раскола 1054 года между Римом и Константинополем, между Западной и Восточной Церквями, возникшего в связи с вопросом божественной либо человеческой природы Сына Божьего. И звучал этот вопрос так: Filioque или per Filium — исходит ли Святой Дух от Отца и Сына или от Отца через Сына? Нашим современникам — к примеру, какому-нибудь жителю Санта-Барбары, — невдомек, до чего важным был этот вопрос для всего хода мировой истории. А что же Папа Урбан II? Восстанавливал христианскую общность, расколовшуюся от этого вопроса? Создавал первый европейский союз, know what I mean? Иллюзорный, трагический, с отголоском в будущем? Провозглашенный им поход был сродни мечте о чем-то возвышенном, объединяющем, а не той ханжеской битве Добра со Злом, которую тупоголовые государственные деятели, не видящие дальше своего носа, бросают в качестве приманки телезрителям в простеньких роликах.
Си-Джей представлял себя среди паствы Урбана II, с воодушевлением поддержавшей его призыв возгласами: «Так хочет Бог!» и нашивших на свои рубашки крест из ткани, до того бывший знаком отличия паломников, отправлявшихся в Иерусалим. Позднее отмеченные крестом и стали прозываться крестоносцами. Провозглашенное Папой отпущение грехов обладало огромной притягательной силой; по хартиям и хроникам той эпохи Себастьян убедился в тяге всего общества, всех слоев населения к тому, чтобы избежать Страшною Суда, а заодно и конца света, назначенного иными проповедниками на начало второго тысячелетия, хотя Апокалипсис не настолько завладел умами, как считал кое-кто из медиевистов, чью точку зрения не разделял Си-Джей. Как не разделял и другую: что крестовые походы были войной против ислама — сама мысль о политико-религиозной исламской общности казалась ему чуждой западному мышлению той поры. Он так и не обнаружил доказательств существования союза между Римом и Византией, Урбаном II и Алексеем Комниным. Хотя, несмотря на отлучение Алексея Комнина Григорием VII, переговоры шли не прекращаясь. Византийский василевс ждал от Рима помощи и даже просил ее с тем, чтобы остановить нашествие сарацин. Предполагал ли Папа утвердить с помощью военной поддержки, которой он добивался в 1095 году в Клермоне, главенство Рима и его власти над всем восточным христианством? Или же его действия были нацелены главным образом на объединение греческой и латинской Церквей? Ничто этого не подтверждало, но Си-Джей склонялся к тому, что только подобное было способно привлечь к походу такого человека, как епископ Пюи — Адемар Монтёйльский… jeez! Он первым дал Папе обет выступить в дальний путь, приняв из его рук крест из красного шелка — эмблему крестоносцев.
Выступив вместе с Раймондом де Сен-Жилем, духовным вождем Первого крестового похода во главе французов, говорящих на провансальском языке, Адемар, не мешкая, обошел Альпы, пересек Ломбардию, далее взял южнее на Бриндизи и Далмацию — современную Сербию, входившую тогда в состав Болгарии. Восемнадцать месяцев спустя он вошел в Константинополь. Это случилось 26 апреля 1097 года, после того, как Раймонд де Сен-Жиль дал после нелегких переговоров клятву не посягать ни на жизнь, ни на честь византийского императора. Гуго де Вермандуа проследовал через Бари и после многих злоключений 14 мая 1097 года добрался до Константинополя. Готфрид Бульонский, герцог Нижней Лотарингии, светловолосый, статный бородач, и его брат Бодуэн, темноволосый гигант, покоритель женских сердец, уже находились в столице империи, явившись туда на полгода раньше, на Рождество 1096 года, пройдя Австрией, Венгрией и Болгарией. Однако первым навлек на себя громы и молнии со стороны Анны Комниной Боэмунд Тарантский, явившийся 9 апреля 1096 года во главе норманнов из Италии. Си-Джей не может удержаться от смеха, стоит ему вспомнить саркастические высказывания принцессы по его поводу:
«Этот человек, негодяй по природе, был очень находчив в любых обстоятельствах, а подлостью и бесстрашием настолько превосходил всех прошедших через нашу страну латинян, насколько уступал им в количестве войска и денег. Но, выделяясь среди латинян необычайной ловкостью, он обладал общим им всем природным качеством — непостоянством».
Увы, кто читает теперь «Алексиаду» в бывшей Югославии, или в Санта-Барбаре, или даже в Париже?
Однако неприветливые косовары, провожающие хмурыми взглядами «панду», могли бы почерпнуть в записках принцессы нечто духоподъемное для себя, know what I mean? Вообще-то Анна, как и ее современники, была страшно напугана наплывом этих латинских полчищ:
«И казалось, было их больше, чем звезд на небе и песка на морском берегу».
Но до такой степени их презирала, что даже отказывалась их называть:
«Я охотно привела бы имена их предводителей, но лучше, полагаю, этого не делать. Язык мой немеет, я не в силах произносить нечленораздельные варварские звуки, и меня пугает масса варварских имен. И к чему мне стараться перечислить такое множество имен людей, один вид которых наполняет отвращением окружающих?»
Отвращением? Или ужасом? А может, зачаровывает? В «глубине души», той, что отныне представляла собой лишь потерю собственного «Я», Си-Джей составил на сей счет мнение: он был убежден, что Анна не говорила ни всего того, что знала, ни всего того, что почувствовала в себе и сочла зазорным. Для того-то и предпринял историк эту поездку по Далмации, Сербии, Косову, Македонии, разрушенным бомбардировками союзников в 2000 году, вплоть до Филиппополя, чтобы доискаться до ее тайн. Например, почему в «Алексиаде» ни словом не упомянут Адемар? Как объяснить это умолчание автора, в остальном верно следующего исторической правде?
Си-Джей как зомби катил вперед, время от времени промачивая горло минералкой и останавливаясь поспать в машине на заднем сиденье или в деревенском доме. Он преодолевал километр за километром, не видя ничего и никого, пленник своей грезы, раздавленный усталостью, овладевшей всем его существом после свершенного преступления, на крючке галлюцинирующей памяти. Однако мало-помалу даже на этого утратившего себя человека оказало воздействие представившееся его взору.
Тонны обедненного урана — depleted uranium, DU, — были обрушены на эту землю и ее жителей. Боеприпасы, начиненные графитом, взрываясь вблизи почвы, пролили на нее дождь из миллиардов микроскопических частиц углерода, которые затем проникли в электростанции, трансформаторные сети и высоковольтные провода, равно как и в системы телекоммуникаций, вызвав колоссальное количество замыканий, в результате чего Белград и семьдесят процентов сербской территории лишились электричества. Были разбомблены мосты на Дунае, а значит — нарушено сообщение между различными частями страны. Си-Джею пришлось даже искать обходные пути. Косово, на первый взгляд, не пострадало, но до самой Македонии крестьяне жаловались на проблемы с дыханием, вызванными частицами углерода и графита, которые сродни асбесту.
Дети и старики потрясали перед стеклами его красной «панды», которая не осталась незамеченной, помидорами и салатом, отравленными, как они утверждали, американцами. Повсюду — сгоревшие дома, заброшенные поля, выжженные леса. «НАТО оценивает восстановление Югославии в 35 миллиардов долларов», — приходило ему на память вместе с туманным образом некоего профессора Крест-Джонса, поддержавшего со своими коллегами крестовый поход западных стран против кровавого Милошевича. Вспомнилось и то, как он оценил иронию Уоррена Кристофера: «Когда Милошевич пускает в ход свое обаяние, понимаешь: доведись ему родиться в ином месте, он стал бы успешным политиком при демократической системе». Провидение уберегло Санта-Барбару от Милошевича! При том, что граница между двумя мирами не такая четкая, как говорят, — бывает, поступательный ход Истории стопорится. И все же видеть разрушительные последствия военных действий и читать о них в Интернете — не одно и то же. Даже если допустить, что частично в том повинна пресловутая меланхолия, столь свойственная славянской душе, прямо-таки расцветающая в этих местах. После падения Берлинской стены балканские крестьяне захотели всего и сразу, откуда и взялась их возросшая озлобленность, которая вряд ли когда-нибудь ослабнет. Эти люди нас ненавидят, это в порядке вещей, но, к счастью для нас, еще больше они ненавидят исламистов. Вот кто по-настоящему внушает им страх, как и девять — да что я говорю, больше, — веков назад, и им должно быть хорошо известно почему. Человеческие жизни вертятся по кругу, как эти льдинки в моем стакане со сливовицей: опишут от силы три круга, и от них остается пшик.
Нога Си-Джея жала на акселератор, «панда» подпрыгивала на ухабах разбитых дорог, бесконечное полотно которых разматывалось перед ним, а он едва ощущал усталость и свои онемевшие плечи. Кем же был Адемар? Мистиком? Наверняка — как и все крестоносцы. Только Святая Земля — колыбель христианства, и Гроб Господень — объект поклонения, могли привлечь к походу этого аристократа, взращенного на почитании святых мест и Богоматери Пюи.
А как же быть с опустошением и разрухой, которыми сопровождались крестовые походы? Да и были ли они столь разрушительны, как считается? Арабские хроникеры XI века знатно преувеличили последствия, вплоть до того, что назвали захватчиков каннибалами: вот вам и промывка мозгов! Но в таком случае, если свободные нации сегодня хотят объединиться вокруг общих ценностей, которые могли бы стать своеобразным коллективным кредо, разве они тысячу раз не правы, предпринимая современный крестовый поход с использованием управляемых снарядов, самолетов-невидимок и противоядерных соединений? Пусть и с ковровыми бомбардировками, разрушением мостов и электростанций, заражением посевов и лесов — этих легких как старой Европы, так и других стран?
Или взять хотя бы евреев, по преимуществу бродяг, странников, открывших миру богатство кочевой культуры, за что Си-Джей их искренне уважал, нет проблем, Эрмина может подтвердить, ведь в своем поиске корней эти столь непреклонные люди, воображающие, что они самые что ни на есть и что все в мире пошло от них, хотя почему бы и нет, все может быть, вопрос исследован не до конца… так вот евреи, разве они не вечные крестоносцы, всеми средствами — и сегодня больше, чем когда-либо, — сражающиеся во имя того, чтобы оставаться единственными оседлыми жителями Святой Земли, которая в такой же степени их, как и мусульман, и христиан? Это не одно и то же, — возразите вы мне, — они всего лишь возвращают себе землю, которой их лишили, и отстраивают для себя надежный оплот после ужасов Холокоста. Положим, что это так, но ведь палестинские камикадзе рассуждают в точности так же и на той же самой земле, окрашенной для них в иные временные цвета, know what I mean.
Си-Джею повсюду виделась ненависть, поднимающая одни племена на других: и впрямь, существовало ли что-то иное, кроме резни, развязанной крестоносцами, да и задолго до них? Однако все, что было связано с Адемаром, казалось ему более чистым, справедливым, что ли, и загадочным. Крестоносец? Бесспорно. И даже первый среди них, однако воспламененный или скорее умиротворенный побуждением иного рода. Как бы это объяснить? Чем-то, что существовало до того, как дух крестовых походов вселился в нас, чем-то более существенным, присущим человеческой натуре. Что было задолго до жестоких убийств, ставших возможными только с появлением в жизни техники, все более изощренной и действенной в искусстве уничтожения всего живого на земле, да и самой земли. Си-Джей еще не знал, что это такое, и надеялся прояснить в ходе своей поездки.
Си-Джей не исключал, что, живи он в XVIII веке, он был бы заодно с Вольтером, высмеявшим крестовые походы, «этот новый вид людского тщеславия», «эту заразную ярость», и именовавшего Петра Пустынника не иначе как его хлестким прозвищем Кукупетр! «В Италии поплакали, взялись за оружие во Франции», «Наперегонки стали хвататься за крест», — иронизирует фернейский мудрец.[59] Лучше не скажешь! И все же вопрос остается: в чем причина? В том ли, что эта страна была населена новоявленными господами, любящими военные забавы, погрязшими (согласно просветителю) в преступлениях, которыми чреват разврат, и увязшими в невежестве столь же позорном, как и роскошь, которой они предавались? Предположим, это так. Но Адемар-то был не из их числа! Си-Джей обратился к Фульхерию Шартрскому, Анне Комниной и Ибн аль-Асиру, чтобы подкрепить свои гипотезы и догадки.
Адемар искренне верил: его долг — спасти чистоту христианской веры, то есть европейской, в понимании Си-Джея, но не за счет истребления исламистов, а лишь раскрывая им истинность христианского послания, которое — и в этом Адемар ни секунды не сомневался — более сложное и более человеческое, чем послание Аллаха. Епископ Пюи готов был даже спорить об этом с Алексеем I, а может, и с Анной, его дочерью, славившейся своей образованностью, несмотря на юные года, а то и с религиозными вождями сарацин. О нем пошел слух, но не как о еретике, а как о человеке особом, странном, возможно, даже чудаке. В этой легенде наверняка была доля истины. В средние века люди испытывали страх перед диким зверем и непогодой, во всем полагались на Бога и имели обостренное чувство чести, верности слову. Все это так. А что еще? Наверняка этот епископ, отличавшийся незапятнанным благочестием и независимым умом, человек передовых взглядов, критически относился к иным догмам. Си-Джей хотелось в это верить, кроме того, становились понятны некоторые пробелы в биографии Адемара. Стремился ли тот отгородиться от фанатизма, как говорят сегодня, считал ли, что истина — тайна за семью печатями? Поскольку послание Христа взывало к миру, не требовалось ли воплотить этот самый мир в подлинных христианах, в уважении к каждой отдельно взятой личности?
Этот легат Святого престола, первый крестоносец, возможно, и был крестоносцем, но нетипичным. Си-Джей, воображая его таким, делал из этого вывод, что оттого-то епископ Пюи и не пережил трудностей похода. Он умер от чумы, а может, и от иной хвори, 1 августа 1098 года у ворот Антиохии, найдя Святое Копье…[60] jeez! Оплакивали его всем войском. Однако и врагов у него было достаточно, в частности, среди самых горячих голов, некто по имени Варфоломей, соперничавший с ним в благочестии, заявлял, что ему было видение святого Андрея, указавшего местонахождение этого самого Святого Копья! Вышеозначенный святой не требовал от вояк соблюдать в течение пяти дней пост — впрочем, есть все равно по большей части было нечего, — или грабить вражеские лагеря, к великому неудовольствию Адемара, рассудительного, но иначе, и более терпимого в своем обличье солдата воинства Христова.
Си-Джей терпеть не мог этого Варфоломея и вообще сам тип ясновидцев, толпившихся вокруг епископа из Пюи. Умиротворитель и объединитель Адемар был человеком другого склада, в чем Си-Джей убеждался по мере продвижения по Косову. За восемнадцать лет своего духовного царствования в Пюи тому удалось усмирить неугомонных баронов и заставить их вернуть церковное и монастырское добро, которое они награбили. Именно ему обязаны мы гимном крестоносцев «Salve Regina», обращенным к Пресвятой Деве.
Ad te clamamus,
exsules filii Hevae…
Et Jesum, benedictum
fructum ventris tui,
nobis post hoc exsilium
ostende, о clemens,
О pia, о dulcis Virgo
Maria![61]
Был ли Адемар изгнанником, делящим с прочими горе и радость, или уже встал на путь примирения всех в Одном? Если так, то голгофа его обладала привлекательностью, во всяком случае, порицать его Си-Джей не мог. Адемар был предтечей, но, увы, весьма дальним, умершим девять веков назад… jeez!
Дороге нет конца, и повсюду, куда ни кинь взгляд, — поля с тощей пшеницей, целина, пыль. Отсутствуют дорожные указатели — цыгане выдрали их из земли и приспособили для нужд табора: жарить баклажаны и перцы. Нищета, какой свет не видывал, и это начало третьего тысячелетия! Европе Балканы больше не верят, может, еще чуть-чуть верят НАТО. Си-Джей притормаживает, достает дорожную карту — ни единой зацепки, тем хуже, вперед, на юг, влево, попытаться в один из ближайших дней выбраться на дорогу, ведущую к Филиппополю.
Епископ оставил в Филиппополе своего племянника Эбрара Пагана (или, согласно некоторым источникам, де Пэна): это открытие принадлежало Себастьяну. Еще одна его гипотеза, которую он выдвинул и защищал на коллоквиуме по нумизматике в Будапеште в 1988 году и в Палестинском университете Бир-Зейта в 1993 году. Его сообщение произвело эффект разорвавшейся бомбы, вызвало «крутое обсуждение», как там говорят: иные коллеги выказали благосклонность, кое-кто заподозрил его в чистой умозрительности, что как раз и требуется, чтобы превратить вас в звезду подобных собраний. Но теперь он добудет последнее непреложное доказательство, наука ведь требует служения — по крайней мере гуманитарная наука.
Себастьян считал, что юный Эбрар Паган, был сыном Адемаровой сестры Лёзы и одного знатного господина из Велэ — Хилдуина Пагана (или де Пэна), к тому же был то ли племянником, то ли дядей (это еще требовало проверки) основателя ордена тамплиеров, созданного в 1118 году: Гуго де Пэна.[62]
Как и бароны Геракл и Понс де Полиньяки, как и прочие дворянчики Пюи, отец юноши Хилдуин Паган дал Адемару уговорить себя вернуть ценности двух местных церквей — Святой Девы Марии и Святого Иоанна в Розьере — Шамальерскому аббатству. И словно для того, чтобы скрепить печатью свою новую христианскую веру, как и верность епископу Пюи, он отослал к нему своего сына Эбрара с наказом следовать за дядей в Святую Землю.
Эбрар (или Эверар) настолько проникся свободомыслием своего дяди-епископа, что вскоре оставил и дядю, и крестовый поход и обосновался во Фракии, в Филиппополе. Обзавелся семьей, принялся обрабатывать землю, приобщился к славянским языкам, усовершенствовался в греческом и стал вести споры с еретиками, которых тогда было пруд пруди, еще больше, чем ныне, многоучеными византийскими философами, наводнившими этот большой город.
Целиком предавшись своим мыслям и словно бы стряхнув с себя оцепенение, Си-Джей стал напевать «Salve Regina», «старую песню Пюи», как назвал бы ее святой Бернар: «К тебе взываем… о кротость…» Неужели это он, Себастьян? Или это его двойник из другого времени, в котором проживали Адемар Монтёйльский и Эбрар Паган? Вокруг простиралась унылая Сербия, затем пошла Македония, скоро болгарская граница. В конце концов, какое у него доказательство, что папский легат Первого крестового похода Адемар Монтёйльский был мудрым почитателем особого представителя рода человеческого, Ecce Homo? Где доказательство того, что этот вояка и непреклонный распорядитель церковных ценностей Пюи был предтечей эпохи Возрождения? Честно говоря, никакого, если не считать его собственного предположения по поводу «Salve Regina»: не более чем красивой гипотезы бастарда, изгнанника в поисках Истоков, ведущих его в приходские архивы Пюи. Какое у него доказательство, что Эбрар Паган, преданно служивший Адемару, а затем посвятивший себя любви к Милице-Болгарке и чтению византийских фолиантов, и был тем самым дальним предком семьи Крестов, одним из crucesignati, фигурирующих в документах (обнаруженных в библиотеке Пловдива, бывшего Филиппополя), от которого ниточка через Сильвестра Креста вела и к Себастьяну? Да никакого, разве что упоминание в местных хрониках Эбрара Пагана, в XI веке забредшего в эти края с крестоносцами, говорящими на провансальском языке, ведомыми графом Раймондом де Сен-Жилем и епископом Пюи. Неужто важно знать, кто от кого произошел: я от тебя, ты от Христа или Адама, Марии или Евы, Кришны, Шивы или китайского императора?
Сидящий за рулем «фиата-панды» мужчина знал, что эти поиски — безумие, и тем не менее они определяли его путь, ради них двигался он вперед, а не будь этого, послал бы себе пулю в висок после того, как задушил Фа Чан, которая возомнила себя Евой, вздумала положить начало роду! Присвоить себе право встать без него у истоков, несмотря на него, вне его, Себастьяна! Дать жизнь, к тому же не задаваясь вопросом, как это могло прозвучать в мире с его depleted uranium и женщинами, закутанными в хиджабы!
Ну вот и Пловдив. Гостиница. Он вдруг почувствовал навалившуюся на него смертельную усталость. Теперь можно быть усталым, можно спать. Выйдя из зазора между тем, кто действует, и тем, кто наблюдает, где он превратился в некий политип вне места и времени, уносимый неконтролируемым потоком мыслей и слов, он лег в постель. Почти счастливый.
— Уверяю вас, комиссар, он мертв! Доказательство? Со времени своего исчезновения он не пользуется компьютером. Месяц! Вы только представьте себе! — Минальди удалось преодолеть заслон отвращения, поставленный на его пути комиссаром, и после десятка телефонных звонков, оставшихся без ответа — «Комиссар перезвонит вам, как только освободится, потерпите, вы знаете, как он занят, но он о вас помнит», — изворотливый ассистент Себастьяна Крест-Джонса все-таки ворвался в кабинет комиссара.
Мурыжить его дольше было невозможно. Попов предупредил посетителя, что беседа должна быть краткой. Причин отказать Минальди во встрече не нашлось, да и здравый ум, присущий тому, мог сослужить неплохую службу в расследовании.
Однако ничего нового в деле исчезновения профессора не открылось, а тут еще Стефани совсем заморочила Рильски голову с этим романом о византийской принцессе, да и его собственные воспоминания могли помешать ему сохранять необходимую дистанцию… в общем, Нортроп согласился уделить непрошеному гостю минуту, не более.
— Я неплохо изучил повадки профессора, комиссар, это вы уже знаете, и клянусь нам, он никогда не разлучался со своим ноутбуком. Видели бы вы его, просто игрушечка! Будучи ученым новой формации, профессор в полном объеме владел компьютером: работал над текстами, отправлял и получал письма, выходил в Интернет, создавал собственный банк данных, ну и все остальное, плюс ко всему вел свою бухгалтерию. — Рильски бросил на говоруна полный удивления взгляд. — Вы подумали, откуда, мол, мне известно все это? Очень просто, хотя, может, и не очень честно: но кто не без греха? Как знать, может, вы меня простите и даже скажете спасибо, ведь благодаря моей осведомленности следствие продвинется. Вы следите за ходом моих рассуждений? — Минальди в шутку прикинулся слегка смущенным. — Сейчас объясню: давно это было, я проник в систему защиты профессорского компьютера, подобрал, так сказать, ключик. Тут, знаете ли, мне нет равных. Это трудно объяснить, но разгадать секретный код профессора было ой как нелегко. Подозрительный, скрытный, он придумывал разные секретные коды, которые считал стопроцентно надежными. Поскольку именно я натаскивал его в этом деле, мне не составило труда разгадать его пароли. Не подумайте, что я хвастаюсь. Впрочем, если я и позволил себе подобную вольность, так лишь для того, чтобы лучше вникнуть в научный метод учителя, быть более продуктивным в помощи ему, ну… словом, в этом и заключается моя работа. Он ведь был не слишком разговорчив, не любил объяснять, приходилось самому обо всем догадываться. Так вот, на мой взгляд, если он к нему больше не притрагивается, к своему персональному компьютеру, значит, он умер! Тут и гадать нечего. — Улыбка официанта превратилась в улыбку дебила-садиста.
— Думаю, я вас понял, сударь. — Рильски был сама холодность, ему с большим трудом давалось не вышвырнуть краснобая из кабинета, и его «сударь», произнесенное без всякого выражения, прозвучало подобно худшему из оскорблений даже на вкус не очень разборчивого Попова, однако «ключиком», чутким к подобного рода тонкостям, Минальди не обладал. — Ваши рассуждения не лишены определенной логики. Оставим моральную сторону дела, но версия гибели профессора нами также не исключается, само собой.
— Эта версия возникла у меня с самого начала, комиссар. Я пришел сюда именно потому, что теперь убежден в этом, — заявил Минальди победно. — Если расследование ведется, — Рильски вскинул брови, что означало: «Это ничтожество позволяет себе подвергать сомнению мои действия?!», — то следует искать труп, а не беглеца.
— Не беспокойтесь, сударь… — его и без того ледяное «сударь» превратилось в сосульку —…как там вас… ах да, простите, Минальди. Доверьтесь нам, мы куда компетентнее, чем кажется и чем принято думать в академических кругах Санта-Барбары. — Рильски порывисто встал из-за стола, чтобы поскорее отделаться от наглеца, слегка смутившегося и ставшего пунцовым. — Позвольте мне вернуться к своим обязанностям: дел невпроворот, знаете ли. — Не хватало еще, чтобы эта бумажная душа вообразила себя комиссаром, ведущим семейное расследование, касающееся только Эрмины и университетского мирка, считающего себя пупом земли.
С Нортропа было довольно уже того, что Себастьян сбежал, словно задержавшийся в своем развитии подросток, чем довел свою жену до истерического состояния. На его месте он, пожалуй, поступил бы так же, но в данном случае налицо был перебор, бездельники с факультета хотели представить этот случай как универсальный, подать его в виде Дела, чтобы затмить серийного убийцу богачей из «Нового Пантеона» и Морского храма. Номер Восемь оставался на сегодняшний день самой большой головной болью полиции и свидетельствовал о прискорбной неэффективности Рильски, обычно блестяще проводившего расследование. Случай с Себастьяном представлял собой банальный скандал, с которым следовало обращаться не в полицию, а к психиатру или специалисту по семейным отношениям. Одному Богу было известно, как ненавидел Нортроп эту смолу психо-как-там-ее, которая налипла на него с тех пор, как Кресты с их прошлым вышли из небытия, где им лучше было бы оставаться. Эта семейная хренотень вылезла так некстати, в самый разгар расследования делишек «Нового Пантеона» и других мафиозных структур, могущего стать достоянием гласности мирового уровня, но не продвигавшегося ни на йоту. Если только загадочный профессор не был как-то связан с серийным убийцей: Рильски не исключал и такой возможности, в конце концов, о Номере Восемь ничего не известно, а Себастьян, судя по его дневнику, был типом лунатического склада и вполне мог вляпаться во что-нибудь неблаговидное. Спрашивается, кто помешает не в меру мечтательному профессору вообразить себя Чистильщиком, а после исчезнуть и даже прослыть умершим? Никто. Замести следы и продолжать мстить негодяям, и все шито-крыто. Надо бы получше изучить его, почитать его записи, что еще? Да, придется, ничего не поделаешь. Ну и работенка! Бумаги, архивы… Стоило Рильски приняться за них, как его накрыло черным вихрем. Семья. Его семья. Стефани сумеет сделать это лучше него. Еще одна причина, почему он не делится с нею своими подозрениями, но, может, и у нее они уже возникли? Странно, что ее вдруг так потянуло к Византии…
В этом угнетающем его черном хаосе была только одна светящаяся точка: Стефани. Нортроп больше кого бы то ни было поражался тому новому, что нарождалось в нем и чему он не противился, счастливый не в меньшей степени, чем удивленный. По правде сказать, он старался вовсе об этом не думать, поскольку любое помышление по поводу влюбленного Нортропа казалось ему до нелепости смешным. Не стоило доводить это до абсурда, усугублять. Он не видел иного способа не выглядеть смешным, как вовсе ни о чем таком не думать. Или думать обо всем, кроме этого, — например, о международной политике.
Накануне Стефани водила его на обед к послу Франции. У того было свое видение череды убийств в Санта-Барбаре, за которое он, впрочем, не держатся, внося в него коррективы — в чем и состоял юмор ситуации — по ходу разговора за обедом, словно ему доставляло удовольствие представлять различные возможные варианты развития сюжета какого-нибудь сериала. Его превосходительство посол Франции был человеком остроумным, не идущим ни в какое сравнение с другими представителями дипломатического корпуса, хоть и отобранными тщательным образом для работы на столь ответственном поприще. Он умел заставить сотрудников и гостей ценить свое общество, разговоры с бокалом шампанского, канапе с икрой. Что касается Нортропа, то с тех пор, как пробуксовывало дело с убийцей мафиози, а Стефани ввергла его в пучину страсти, о возможности которой он уже давно успел позабыть, если вообще когда-нибудь помнил, он с удивлением обнаружил, что небезразличен к политике. А это опровергало его собственную аксиому: «Политика есть обещание, связывающее лишь тех, кто в него верит; тогда как любовь — это смертная клятва двух любящих: из чего следует, что любовь и политика две вещи несовместные». И чем больше Стефани с ее мимикой, глазами, кожей увлекала его в новый мир, тем больше открывался он всему тому, что прежде было ему, мало сказать, до фонаря и что так поглощало внимание других. Если он и отдавал предпочтение событиям, происходящим за рубежом, то оттого, что подноготная происходящего в его родном городе была ему слишком хорошо известна. Вследствие этого теперь ему представлялось важным доносить свою собственную аксиому, «аксиому Рильски», следующим выводом: «Поскольку влюбленный человек непоправимым образом выпадает из времени, отдохновением ему служит смех над проделками Истории». Человек разумный, Рильски испытывал нужду в подобных сентенциях, дабы позволить себе самовыражение, показавшееся бы ему праздным и даже отклоняющимся от нормы в устах кого-либо иного, чуждого этим аксиомам и выводам из них. Вооруженный ими, он мог предаться иным дедукциям — профессионального плана, но те уступали порой место ужасающим провалам, заполненным мраком и чреватым превратиться в ловушки, где в духе романа о Джекиле и Хайде раздваивается личность.
И потому комиссар не без удовольствия пустился в обсуждение перипетий в ходе недавней выборной кампании во Франции. Чего не сделаешь, чтобы только забыть о Минальди! Политика представлялась ему зоной дозволенного проявления порочности, коей с равным успехом предавались и мужчины, и женщины, причем последних становилось в этой области приложения человеческих усилий все больше, хотя Стефани считала, что недостаточно. Никому и в голову не приходило, что дебаты, волновавшие других, были для Рильски лишь отдохновением от трудов, которому он предавался как игре с таким увлечением, что казалось, у него и впрямь есть собственное мнение. Когда же слово брала Стефани, он бывал сражен красотой ее доводов и даже после нескольких рюмок виски был еще способен посмеяться над собой влюбленным. Улыбаясь одними уголками глаз за дымчатыми стеклами очков, он думал о том, как поразительно хорош ее ум, не говоря уж обо всем остальном.
— У Лионеля было свое представление о том, что такое политика, не имеющее ничего общего с тем, что ждут от него французы и остальные граждане. — Что это, робость, боязнь мужчин? Стефани говорила о политике так, будто писала для своей газеты: торжественно, серьезно, без юмора. — Доказательство? Он потерпел неудачу. — Она называла премьер-министра по имени, не столько из фамильярности, простительной по отношению к другу, с которым когда-то проводила каникулы на Атлантическом побережье, сколько из чувства сродства с этим суровым и скрытным человеком, которого называли несгибаемым, что во Франции является синонимом гугенота. — Он считал, что обращается ко взрослому народу, которого не возьмешь демагогией и который предпочитает избегать ловушки иллюзий. Прекрасная и великая идея. Словно где-то в мире существовали народные массы, прошу прощения, «нижние слои» населения, которые бы не мечтали о популизме и даже фашизме? Либо, скажем soft,[63] не предпочитали добрых охранительных ценностей, воплощенных в Папе. Лучше, конечно, чтобы он напоминал эдакого владельца замка, бонвивана, но сойдет и первый попавшийся нотариус, переодетый в ризничего…
— Боже, до чего вы серьезны, дорогая Стефани! — Поскольку конца беседе не предвиделось, Нортроп решил воспользоваться паузой, которую сделала его спутница, чтобы перевести дух, а заодно и подшутить над ней. Всего лишь для того, чтобы еще пуще раззадорить и подвигнуть на новые, столь же освежительные, сколь и абсурдные речи.
— Вовсе нет! Меня просто воротит от безвольности, которую он проявил, будучи кандидатом, перед лицом той медиа-возни, что навязали ему так называемые друзья взамен политических дебатов. Именно этот «коллективный» довесок меня отвращает, понимаете? Постоянная шумиха, воздействие на личность, эгалитаристский улей, в котором пчелы так ловко общаются друг с другом, что однажды ложный шмель с удивлением обнаруживает, что мечется без головы и крыльев. (Ах, эта милая Стефани, какой же злюкой она могла быть по отношению к своим друзьям!) В приступе смелости он даже сам заговорил об этом перед камерами! Каков, а! Но поздно! Разбуженный улей уже не остановить. Он не слышит. Победитель напрочь забывает, кто он, доходит до того, что извиняется за свои нападки на оппонента. Самый неопытный из начинающих боксеров не совершит такого промаха. — От праведного гнева Стефани становилась пунцовой и еще более восхитительной.
Это говорилось ею вовсе не для того, чтобы досадить его превосходительству Фулку Вейлю, которого Рильски очень уважал за то, что он в несколько месяцев вычистил консульство Франции в Санта-Барбаре, до его появления весьма проницаемое для коррупции и махинаций с визами. Скромный, всесторонне образованный аристократ — по матери Буа де Ламот, — этот дипломат заявлял, что не принадлежит ни к какой партии, и униженно добавлял, что всегда на посту, подразумевая под этим свою незаменимость на службе республике. Решительно, мысль о незаменимости не покидает французов! Фулк Вейль был светским человеком, имевшим успех у женщин, но с миссионерским пылом посвятивший себя служению. Он сравнивал себя со Сваном, который вдруг взял бы, да и преуспел на избранном Поприще, вместо того чтобы неудачно войти в историю искусства и потерпеть фиаско в любви. Посол любил щегольнуть своими комментариями по поводу политико-криминальных расследований, ведущихся в настоящее время, с привлечением цитат из Джеймса Джойса, и Рильски бывал очарован его парижским шармом вкупе с изысканностью и образованностью: господин посол досконально знал историю Санта-Барбары и умел изъясняться на местном языке не хуже, чем Папа, продемонстрировавший это в ходе своего недавнего визита. Речь Стефани нуждалась в отделке, и его превосходительство сделал это с присущим ему изяществом.
— Сударыня, готов принять вашу точку зрения. Позвольте, однако, напомнить вам международный контекст: каково, по-вашему, поле действия национального правительства, будь то французское либо какое другое, после 11 сентября? Таков вопрос, и тот, кто отважится на него ответить, будет молодцом. То, что в прессе зовется политикой, вся эта возня, которая представляется комиссару подозрительной — не так ли, дорогой друг? — и которую ведут государственные служащие вроде вашего покорного слуги, где все это разыгрывается? В Париже? В Вашингтоне? В Иерусалиме? В Риале? Сделать выбор между евреями и арабами? Или ни теми, ни другими, а просто поставить на Нефть с большой буквы? Попытаемся поступить так, чтобы нас, «похитителей огня», каковыми мы являемся, услышали, к примеру, в Совете Безопасности, однако поле очень узко. Разумеется, нас это не обескураживает, и все же…
Фулк Вейль взял бокал с шампанским и перед лицом временно выведенной из игры Стефани, не колеблясь, переступил красную черту, то бишь то, что почитается дипломатической сдержанностью. Он не собирался идти стезей Поля Морана,[64] который задолго до Войны в Заливе и кампании в Ираке предвидел битву за черное золото в качестве жалованья за фило- или антисемитизм. Его превосходительство illico[65] спохватился и дал понять гостям, что ныне политика, как никогда, прагматична. А также что народы управляются самыми демагогическими из политиков, которым удается соблазнить их в угоду мафиозным картелям, коим они послушны и кои на этой наконец-то глобализованной планете пожинают плоды происходящего в виде колоссальных дивидендов — финансовых и прочих. И что чиновники вроде него, обладающие трезвым взглядом на мир и тем не менее верные идеалам общественного блага, могут действовать лишь в очень узких рамках. А это является лишним доводом в пользу неукоснительного выполнения своих обязанностей. Делай что можешь, и будь что будет! Что полностью согласовываюсь и с позицией Рильски, который со времени приезда Стефани только и был занят тем, что защищал узкое поле своей личной жизни от посягательств извне, само собой…
— Помимо этого, вы, конечно, как и я, оценили неумолимые и сладостные тиски, в коих пребывает зажатым наш народ или, если хотите, французская идеология. — Посол не желал, чтобы его гости думали, будто геополитика способна отдалить его от так называемой культурной квинтэссенции его страны. — Мы убаюкиваем себя очарованными замками, ведущим борьбу трудовым людом, водосточными трубами в виде фантастических существ, называемых химерами, тайскими борделями и довольны правлением какого-нибудь провинциального поверенного в делах, хоть и мечтаем о бурной ночи… не беспокойтесь, я не стану продолжать. Что ж, конец партии, господа-дамы! О нет, не конец Истории, более или менее криминальных историй еще будет предостаточно, не так ли, комиссар? Каждый есть или будет Гамлетом самому себе, который читает о самом себе в книге: «reading the book of himself», как сказал поэт. Начинается вневременье, то есть я хотел сказать: время анализа. — Фулк Вейль сделался угрожающим, как какой-нибудь библейский пророк, но на фрейдистский лад. — Вы считали меня более продвинутым? Успокойтесь, на самом деле мы думаем одинаково. Французская идеология хороша в своих крайних проявлениях, что ведет нас к совершенному владению техникой государственных переворотов — раз, сооружения баррикад — два, и современного искусства — три, и в гораздо меньшей степени — техникой рационального распоряжения временем. Наша старая католическая страна, возможно, наконец решила отправиться на покой за нежеланием становиться протестантской или глобализоваться. Ведь, согласитесь, на улице несколько посвежело, стоит лишь распахнуть окно, чтобы в этом убедиться. А теперь мы пацифисты, атлантисты, все что угодно. Усложненный подход всегда будет исключительной чертой французов. А разве Франция — не самая продвинутая из мусульманских стран?
— Не будь вы поэтом, вы стали бы ниспровергателем основ, господин посол. — Рильски не нашел ничего лучше, чтобы выразить чувство солидарности с этим чиновником, поднявшимся над своим временем. Однако он не мог позволить его превосходительству увлечь себя на путь обсуждения позиции, занятой Францией в иракском кризисе. Франкофобия выражалась в том, что потоки лучших французских вин текли по сточным канавам Санта-Барбары, лучше было остаться в рамках и ограничиться намеками. — Да, да, вы меня правильно поняли, я имею в виду такого поэта, как автор «Цветов зла». Он догадался: слава достается хулиганам, и писал: «Глупцы те, кто думает, что слава может опираться лишь на добродетель!», что и доказывают события в нашем городе, и в этом вы, французы, не так исключительны, как хотите нам дать понять. «Слава — результат приспособления одного ума к национальной глупости», «диктаторы — слуги народа и ничего более», не так ли?
Фулк Вейль вряд ли поддержал бы комиссара в том, что скрывалось за этой бодлеровской дымовой завесой, — обвинении, брошенном правительству и даже самому президенту Франции. Несмотря на всю свою иронию, он не собирался пересматривать убеждения, которые вовсе не шли вразрез с официальным Парижем, назначившим его на пост посла. По опыту он знал: для того, чтобы заниматься политикой, нужно быть в изрядной мере прохвостом, а чтобы дойти до поста главы государства, требуется солидная доза пассионарного гуманизма, который избиратели чуют издалека — поди узнай, как им это удается — и который берет их за живое и способен стать если уж не основой для фашизма, то как минимум для демократии. Если же у тебя этого нет, довольствуйся дипломатией. Рецепт прост — чуточку остроумия, щепотку культуры.
Послу удалось удержаться в рамках дипломатической сдержанности и не пойти на поводу у гостьи. Саму же ее он предназначал на закуску для избранного круга приглашенных. Да и те цветы зла, о которых зашла речь, имели вполне определенный запах — элитарный с антидемократическими и антиреспубликанскими нотками, а как известно, прилюдно посол должен сторониться подобных ароматов, как бы ни были они ему милы на самом деле. Однако как истинный джентльмен посол все же одобрительно качал головой. Решительно, от политики до забавы один шаг — в который уж раз убедился Рильски. Главное, не трогать горячих точек — Афганистана, Ирака.
И вот теперь, избавившись от Минальди, комиссар перебирал в уме реплики, прозвучавшие на вчерашнем ужине у посла, куда как более занятные, чем вздор, который нес ассистент. Как и полицейский роман, жизнь нуждается в отступлениях, чтобы быть читаемой и удобоваримой. Не следовать одними и теми же тропами, не исповедовать одни и те же идеалы, хорошее расследование не подчиняется правилам партеногенеза, нуждаясь в боковой, добавочной версии, чтобы продвигаться вперед: Патрисия Хайсмит возвела это даже в ранг принципа в искусстве саспенса. Рильски же просто-напросто применял это правило к жизни, когда то бывало возможно. Приглашение к послу как раз давало такую возможность: политико-светские разговоры были отдушиной, помогающей пережить Минальди, Попова, Себастьяна и даже Стефани. Пусть и такую ненаглядную.
— Что новенького? — спросила она, когда он вернулся домой с работы.
— Нашли машину Фа Чан, ассистентки Себастьяна, ну, той женщины, что исчезла почти одновременно с ним. В озере Стони-Брук. Пока никаких следов ее самой, будут тралить озеро. И еще: Минальди убежден, что Себастьян умер, и представь себе, только оттого, моя дорогая, что этот чертов жиголо обнаружил, что профессор не выходит со своего ноутбука в Интернет… словом, если профессор не пользуется компьютером, значит, профессор мертв. Вот так!
Взгляд Стефани стал рассеянным и недоверчивым, вероятно, оттого, что приходилось спускаться с высот дипломатических бесед к умозаключениям примитивного типа, каким в ее глазах наверняка был Минальди.
— Этот детектив-подмастерье столь же пакостный, сколь и неказистый на вид. Бог с ним и с его желаниями завистника и могильщика. У меня есть кое-что посерьезнее. Послушай, я проглядела все записи и видеодокументы твоего родственника, ну, те диски, данные из картотеки, которые распечатали для тебя твои помощники и которые ты взял на изучение.
— М-м-м… — То ли от страха, то ли от надежды слова застряли у комиссара в глотке. А что, если Стефани напала на след? А вдруг какая-то связь с Чистильщиком? Рильски побледнел и молча уставился на нее.
— Я знаю, ты тоже заглянул в них, но уверяю тебя, в это нужно погрузиться. Могу тебе сказать: одно несомненно — Себастьян Крест-Джонс был влюблен в Анну Комнину! — без намека на шутку выдала Стефани.
Считая до этой минуты мадемуазель Делакур натурой скорее разумной, хотя и увлекающейся, что было вовсе не плохо, Рильски теперь взглянул на нее с особой нежностью, что у него являлось признаком величайшего недоверия. Решительно, ни на кого нельзя положиться в этом треклятом деле!
Невыносимая летняя жара, навалившаяся на Санта-Барбару, не щадит ни лимонную герань, ни котов, ни женщин. Никому ее не избежать. Август, все замерло, пахнущему жасмином сквознячку не пробиться в плотные слои воздуха, смешанного с парами бензина и мазута, образующимися на находящемся неподалеку нефтеперерабатывающем заводе, они накрыли все живое и полуживое. Единственный способ спасения — кондиционер, если он имеется. Стефани с головой ушла в чтение архива Себастьяна. На ней шорты и майка. Она ничего не замечает. От густой шерстки Минушах в тигровых полосках пышет жаром, кружа по квартире, кошка Норди задевает вазочку — та падает и разбивается, — а затем валится на спину, как лишившаяся сознания женщина — та же волна нервной дрожи, пробегающая по шерстке, те же бессмысленные глаза. Бедняжка, жара и впрямь стоит страшная, и все же не мешай, не то запру тебя в кухне.
Стефани идет по следам Себастьяна, создавая свое собственное представление о беглеце и призраках, за которыми гонится он. В конце концов, покуда не раскрыт Номер Восемь, для освещения поимки которого она прибыла сюда в качестве спецкора, почему бы и не помочь Норди в том, что касается его дядюшки?
Сам Норди чуть свет уже весь в делах, возвращается затемно — до того ли ему? Почему бы и впрямь не в службу, а в дружбу не составить психологический портрет Себастьяна? Кроме того, нельзя не учитывать и то потрясение, которое сама Стефани привнесла в жизнь комиссара — закоренелого холостяка. Это уж само собой. Впалые щеки, широкие скулы, треугольный подбородок — все это она о себе знает. А вот то, что оказалась охоча до прозы Себастьяна — для нее в новинку. Усталость, вызванная жарой, сменяется приступом радости, накатившей вдруг влюбленности. Глоток ледяного чая, мгновенное облегчение. И вот уже она перестает различать, где она сама, где Минушах; отдавшись огромным временным полотнам, пластам и сценам, ухватив пить Севастьянова клубка, движется все дальше и дальше, готовя ничего не подозревающему Норди подарок.
— Вот ты спрашиваешь, что он в ней нашел, в Анне Комниной? Да все! Иначе к чему бы ему так углубляться на заре третьего тысячелетия в сочинения византийской принцессы, жившей в самом начале второго? Неплохая симметрия, не правда ли? Что бы могло так заинтересовать его в ней? Тебе непонятно? А то, чего напрочь лишены современные девицы и превыше всего ценится им: строгая без прикрас красота дочери, как две капли воды похожей на своего отца-василевса, царская повадка, ум. Вскормленная на античной культуре, взрастившая свой ум на квадривиуме[66] наук — астрономии, геометрии, арифметике, музыке, не забывшая и о тривиуме[67] — основе всякой культуры — грамматике, риторике, диалектике. И ко всему прочему, вместо того чтобы удалиться в монастырь, как сделали бы западные женщины ее уровня, оказавшись в похожей ситуации — ежели только в ту эпоху еще где-либо существовали подобные ей женщины, — она вмешивается в политику, затевает интриги, участвует в заговорах, а затем спасает честь семьи. И в первую голову своего отца Алексея I, которого превозносит чуть ли не в гомеровском или платоновском стиле. Она багрянорожденная принцесса, к тому же женщина, и об этом, Норди, не след забывать. Надо сказать, Византия задолго до нее знавала императриц, да еще каких! Когда ей стукнет пятьдесят пять и умрет ее муж кесарь Никифор Вриенний, в 1138 году, она возьмется за перо. Вриенний принялся за хронику царствования Алексея I, но продолжит начатое им дело и закончит его Анна. При этом явит себя более вдохновенной и талантливой в описании придворных интриг, более точной в передаче военных операций и более очарованной ратными подвигами византийцев, чем ее супруг. Кроме того, в ее тексте зазвучит романтическая нотка, окрашенная в тона непреоборимой ностальгии.
Считаешь, я преувеличиваю? А известно ли тебе, каков объем «Алексиады»? Пятнадцать томов. Кирпич — дай боже, одолеть его в наши дни под силу лишь ученым либо ископаемым читателям, которые желают составить себе представление о тех временах. Думаешь, с таким рейтингом Анне далеко не уйти? Задайся лучше вопросом, а кто сегодня читает те же «Три мушкетера», к примеру? Самые любопытные посмотрели фильм и принимают Депардье за Александра Дюма, который должен благодарить кино, открывшее ему двери Пантеона! Анна, в 1118 году попавшая в опалу после попытки свергнуть с престола своего брата Иоанна в пользу мужа, более не помышляет ни о чем, кроме как завершить труд супруга, скончавшегося в 1138 году. Десять лет она пишет, затем, видимо, поставив точку в описании царствования отца, тихо умирает в одиночестве и преисполнившись отвращения к тому обороту, который принимают исторические события. Себастьян подозревает, что именно 1148 год стал последним годом ее жизни. Так случилось, что Себастьян не расставался со своей эгерией[68] с тех пор, как повстречался с ней в качестве историка, а заодно и с ее произведением и эпохой…
Представь себе, Норди! Он перевоплотился в принцессу с ее смуглой кожей, ее умом, ее агатовыми глазами, и принялся воспевать все это на жидкокристаллическом мониторе своего персонального компьютера. Это было бы смешно, не будь так трагично. Послушай только, как он описывает глаза Анны уже в младенчестве, когда она появилась на свет в Порфировой зале императорского дворца в Константинополе, обтянутой красной с золотом тканью, где рождались все будущие монархи: «Глаза ее силой очарования могли сравниться с ударом молнии, даром Афины, неподражаемостью Эроса!» Он и пишет-то, как она. Дитя видится ему в окружении двух матрон: императрицы Ирины Дукены и бабушки по отцовской линии Анны Далассииы — они точно так же полны трепетного восторга по отношению к малышке, как и он, Себастьян, девять веков спустя! С колыбели окружена она необычайной любовью, которой ему самому так не хватало. Позже под золотыми куполами Царьграда к соперничающим в любви к ней матери и бабушке присоединится еще одна высокородная дама: Мария Аланская. Тебе это имя ни о чем не говорит? Мария была супругой предыдущего императора Михаила VII, отстраненного от власти Алексеем I. И вообрази себе: она усыновила Алексея, чтобы защитить своего единственного сына Константина, а затем стала возлюбленной Алексея. Он же использовал ее для нейтрализации враждебных ему кругов. Общеизвестно: византийский двор был ареной бесчисленных заговоров.
И как ты, наверное, догадываешься, столь милые отношения имели далекоидущие стратегические последствия и должны были увенчаться браком Константина, сына Марии, с Анной, дочерью приемного сына и любовника Марии Аланской. Обрученная с момента своего рождения с Константином Анна в возрасте восьми лет была поручена заботам своей будущей свекрови, взявшейся обучать ее всей премудрости, необходимой той, которой предназначено в один прекрасный день стать императрицей. Таким образом, купаясь в ревностной любви трех женщин (то есть матери, бабки и любовницы отца), Анна расцветала, превосходя своих наставниц умом и поражая весь двор.
Ее кормилица Зоя уверяет ее, что миро, источаемое гробницей святого Димитрия, — целебное, на что она отвечает: «Только тогда, когда к ней приближаются с верой, призвав на помощь Бога и не разочаровывая Афину с глазами цвета морской волны». Перед лицом столь рано проснувшегося ума, не лишенного налета языческой ереси, придворные от удивления застывают с открытыми ртами, увещевая друг друга не передавать этих слов патриарху. Или вот еще пример: юная эрудитка просит своих пестунов обучить ее ни много ни мало искусству астрологии, но «не для того, чтобы (да не бывать этому!) делать что-либо подобное, но чтобы, ближе узнав это суетное учение, суметь обличить тех, кто им занимается». Как охарактеризовать маленькую принцессу — как хитрое или весьма рациональное существо? Себастьян считает, что верно последнее и она — предвестница г-жи де Сталь![69] И даже больше того: до конца своих дней Анна отказывается верить, что земные события предопределяются светилами, и смеется над теми, кто берется разгадывать сны. Что, однако, не мешает ей любоваться своим отцом, которому все тот же святой Димитрий, явившись во сне, предсказал: «Не печалься, не стенай, завтра ты победишь». На следующий день августейший правитель одержал победу в Фессалонике. Однако, если верить Себастьяну, одна лишь Пресвятая Богородица внушала принцессе подлинное христианское чувство. Это видно в тех пассажах, в которых появляется отец рассказчицы, безуспешно ждущий четыре дня подряд, когда свершится чудо, а затем возвращающийся во Влахернский храм, дабы заказать принятую в таких случаях гимнодию и вознести горячие мольбы о свершении чуда, и дабы он, василевс, мог выступить в путь с самыми лучшими чаяниями.
Анна была человеком своей эпохи, но в то же время интеллектуалкой — так пишет твой дядя, Норди. Тебе не по нраву это слово? Это оттого, что ты не способен себе представить, что подобное явление могло существовать задолго до Симоны де Бовуар. Ах ты, невежа! Я не права? Нет? Ты тоже возводишь это явление аж к Жермене де Сталь? Неплохо. Именно это я и имела в виду: ты не допускаешь, что подобная чуду аномалия рода людского — женщина-интеллектуалка, попирающая законы пола, чтобы принять участие в играх разума, — ведет начало от Анны Комниной? А вот твой дядя в этом уверен! И самолично переписывает историю принцессы, воссоздавая, как художник свою модель. Вспомни Ренуара, превращавшего пухлых нянек своих детей в венер, выходящих из воды. Или купальщиц Сезанна, которые видятся ему этакими бесполыми андрогинами. Что уж говорить о Пикассо и Де Кунинге,[70] которым, очевидно, и впрямь по нраву эти жестокие рубленые женские лица. То же и у Себастьяна, перевоплотившегося в свою героиню, влюбленного в нее в память об участниках Первого крестового похода 1095–1115 годов, описание которого она нам оставила. В самом начале этих событий ей было только двенадцать лет, она рассказывает о них, доверившись дошедшим до нее свидетельствам хроникеров, придворных, участников и неуклонно следуя задуманному — прославлению своего отца.
— Все это прекрасно, моя дорогая Стефани, но что мне со всем этим делать?
Ночь принесла прохладу, Стефани пыталась поделиться с Норди, пусть и маленькими дозами, своими открытиями относительно внутреннего мира исчезнувшего профессора. Стакан «Джей-энд-Би», полный льдинок, даже вкупе с любовным обещанием, прочитанным комиссаром в глазах Стефани, не мог убедить его в том, что история Себастьяна представляет интерес. Впрочем, если вслед за Стефани предположить, что этот тип жил с Византией в голове, он явно не тянет на Номер Восемь! Это вещи несовместные, а потому данная версия отпадает. Рильски только не знал, радоваться этому или печалиться… Да и чему, собственно? Минушах, ты спишь?
— О, Фома Неверующий! Послушай же, Норди, но ведь весь этот бред, то есть его конек, возможно, и позвал его в дорогу! Понимаешь? Раз он так интересовался Первым крестовым походом, значит, хотел знать, как разумные христиане — это его слова — дошли до священной войны вроде анти-джихада, если хочешь. Анна, эта поздняя гречанка православной империи, бичующая почитателей полумесяца, не щадит и латинян, посмеиваясь над их варварскими замашками с точки зрения наблюдателя, находящегося на другой стороне Европы. И при этом осознает обреченность Византии. Нет-нет, успокойся, она не предсказывает поражения Византин, но ее финальные слезы означают нечто большее, чем плач сироты, утратившей отца, и Себастьян отражается в этом черном, таком сладостном для него солнце! От XXI века назад, в глубь веков, к XI и XIII векам — это целый исторический цикл, пришедший к своему завершению. Ошибается ли он, прав ли? Вот что он пишет: «Вся Европа сегодня — прекрасная Византия, слишком гордая собой и уже гибнущая и слишком бедная, чтобы в одиночку играть роль мирового жандарма; готовая к тонким компромиссам и фатальным уловкам, она обречена. В наши дни лишь Санта-Барбара в силах побороть зло, но кто в здравом уме станет искать спасение в Санта-Барбаре?» Вот что думает твой пропавший дядя в своем паломничестве к Анне. Тебе бы его почитать, знаю, что прошу о невозможном, у тебя совсем нет времени, ты думаешь, немного почитал и все понял…
— Да нет… — Нортроп вздыхает, ему никак не удается вставить хоть словечко, Стефани говорит и говорит. Раскраснелась, глаза горят, до его прихода успела переодеться в шелковое лиловое платье на бретельках, одна из которых то и дело спадает с плеча.
— Нет? Хорошо, тогда послушай, что я скажу: его любовь к ней как бы срослась с его исследованием, он на все начинает смотреть новыми глазами — глазами Анны. Его любовь, слепая и потому искажающая предмет исследования, прозревает истины, недоступные науке, это тебе известно. Примеры? Дожидаясь, когда задержат серийного убийцу — я не смеюсь, знаю, что вещь неочевидная! — я прочла «Алексиаду», ту, что написана Анной, а чем еще мне было заниматься, запертой в четырех стенах, в духоте, с Минушах? Ну так вот могу тебе сказать следующее: Себастьян отдается игре воображения, уносится в мыслях далеко за пределы обычной профессиональной деятельности, принимается вышивать по канве судьбы принцессы, переделывая ее на свой вкус, вплетая в нее собственную судьбу. Все, что способно заставить потускнеть ее образ, он просто убирает, что в порядке вещей. И если это не безумная любовь, тогда что же?
Если почитать то, что он о ней пишет, выходит, несравненная интеллектуалка, жившая лишь удовольствиями умственного порядка, подумывала о самоубийстве и даже собиралась уйти в монастырь из-за отвращения к политике. Так, во всяком случае, dixit[71] Себастьян. На самом деле — я тебе уже рассказывала — она пыталась избавиться от собственною брата Иоанна, стоявшего на ее пути к престолу. Довольно было ему появиться на свет, и вопрос о престолонаследии для нее закрылся сам собой, а заодно отпала надобность выходить за Константина ну, помнишь сына любовницы ее отца Марии Аланской? Разумеется, помолвка, свершенная между ними в нежном возрасте, была расторгнута, и наша разудалая головушка вернулась под материнское крыло и к своим занятиям. Чем не пример того, как женская доля направляет вас в русло писательского ремесла? На троне же оказался Иоанн, по крови Комнин в отличие от Константина, и мужчина. И этот сценарий был лучшим из всех, пусть даже он и не обладал таким умом, как его сестра, и даже считался не совсем нормальным, не способным контролировать свои поступки. В семье не без урода. Заметь, что в «Алексиаде» будущий василевс удостоился лишь нескольких строк — правда, весьма прочувствованных, уж поверь мне. Бесконечные заговоры, в которых Анна принимала участие, не ускользнули от внимания соперничающих мятежных группировок, сама она не отступилась от идеи разделаться с братом после восшествия того на престол по смерти Алексея в 1118 году, что делалось ею ради мужа Вриенния, которому вообще-то это не было нужно. Обо всех этих милых событиях в книге ни слова, да и сам посуди, хвалиться тут нечем; Себастьяна это ничуть не смущает: дескать, в политике дело обстоит так, а не иначе, а Анна — политик. К тому же она сполна удовлетворит свое честолюбие, написав пятнадцать томов, над которыми ее брат, не отличавшийся мстительностью, позволит ей трудиться в монастыре и благодаря которым она вознесется на такую высоту, по сравнению с какой преходящая политическая власть — ничто.
Норди рассеянно слушал Стефани, гладя Шах-Минушах, забравшуюся к нему на колени, как всегда, когда он возвращался со «своих преступлений», как он говорил. Шах — это был иной мир, понятный без слов. Норди нравилось расчесывать рукой трехцветную шерстку: белую, коричневую с рыжинкой на лбу. Несмотря на возраст, кошечка сохраняла юношескую нервозность, а ее маленький розовый язычок лакал молоко, словно вылизывал новорожденного прожорливого котенка.
Женская болтливость всегда казалась комиссару невероятной жестокостью, это касалось и Стефани. Она буквально расчленяла Себастьяна и Анну Комнину, словно патологоанатом в морге, погружающий свой скальпель в селезенку, печень, двенадцатиперстную кишку, простату своих подопечных. Она совершала это с тщанием опытной кружевницы и горящими щеками: Рильски подметил это, когда, пытаясь совладать с природным отвращением, временно воздержался от того, чтобы внимать свершающейся на его глазах словесной операции. Комиссар внезапно испугался, поскольку ему вдруг со всей очевидностью пришло в голову, что его возлюбленная с таким же прилежанием и улыбкой могла расчленить и Шах-Минушах с ее изумрудными глазками, бледными сосками, бархатными лапками вишневого цвета и коготками, которыми она скребла колено хозяина.
Странно, но именно эта абсурдная мысль вернула ему интерес к потоку слов, который обрушила на него Стефани и от которого некуда было деться. В конце концов, вся эта история с византийской принцессой, которую якобы отправился разыскивать по следам своих предков Себастьян, действительно имела место. Ничего невозможного в желании настичь мечту, испытать головокружительное ощущение близости, взаимного проникновения двух миров, двух созданий, двух судеб. Это ли не зародыш безумия, а значит — и преступления? Уж кто-кто, а Рильски хорошо в этом разбирался. Само собой. Он испытал чуть ли не облегчение. Дядюшка — большой чудак, а это вовсе не одно и то же, что серийный убийца. «Умозрительные построения ваши мне понятны, дорогой романист, дорогая романистка, но доказательства, где доказательства?»
Стефани запнулась, заметив во взоре как бы очнувшегося Норди вопрос, а затем продолжила:
— Тебе требуется еще одно доказательство страсти Себастьяна? Он на свой лад, я бы даже сказала, к своей пользе, переиначивает любовные истории принцессы! Ни слова о ранней и необычной привязанности Анны к Константину, своему жениху, которого она описывает с безупречным красноречием влюбленной гречанки. Вот послушай: «Не только его рассуждения, но и любые жесты и даже ребяческие игры были неподражаемы — об этом рассказывали позже те, кто знал его в детстве. Был он белокур, с молочно-белым лицом, на котором кое-где проступал румянец, и напоминал недавно распустившийся бутон розы. Глаза у него были не белесые, а подобны ястребиным: как из золотой оправы сверкали они из-под бровей. Многочисленные прелести мальчика доставляли смотрящим на него великую усладу, его красота казалась не земной, а небесной, и всякий, кто бы ни взглянул на него, мог сказать, что он таков, каким рисуют Эрота».
Понимаешь, Норди, после этой поэмы, сочиненной женщиной-трубадуром, первой в своем роде, наша невеста, переставшая ею быть, ничего не пишет о смерти своего любимого Константина. Думаю, эта первая любовь так для нее и не умерла. А ты как считаешь? Себастьяну нет до этого дела, и причиной тому то, что он сам влюблен и в своем ослеплении верит, что и Анна в него влюблена, так, будто он и есть Константин, единственный и неповторимый! Мало того, он полностью меняет смысл хвалебных речей, которыми Анна осыпает Никифора Вриенния — женой его она станет в 1097 году в возрасте четырнадцати лет и будет славить в своей хронике еще больше, чем Константина, что совершенно естественно: она обретает статус замужней женщины и становится знатной дамой. Никифор — чудо, пусть восхваления, обращенные к нему, и не столь масштабны и более взвешенны, чем те, которые адресованы единственной в своем роде ее «золотой оправе» — Константину.
Согласна, замужество ее может показаться весьма странным. Почему? Да потому, что Никифор был сыном другого Никифора Вриенния, знаменитого военачальника, разбитого ее отцом Алексеем, когда тот делал лишь первые шаги на императорском поприще. Понимаешь, что я имею в виду? Дочь победителя выдали за сына побежденного, дабы замириться с могущественным родом и обеспечить незыблемость византийского трона; так поступали уже не раз, но в данном случае речь шла о троне, на котором восседал ее отец, а дочь выступала, как видишь, главной его подданной, обязанной служить его интересам. Да и как еще послужить своему отцу с младых ногтей, как не подчинившись необходимости выйти замуж за того, на кого ей укажут? Такова участь женщин в те времена, да и в последующие тоже. Могла ли она быть ему полезной и как-то иначе — своим пером, например? That is the question.[72] Анна использует обе возможности, и обе ей по душе. А ведь, по всему видать, она умела и хитрить, и притворяться; вслед за Себастьяном я считаю, что ей по нраву была игра, и она играла словами, наслаждаясь риторикой и испытывая подлинную страсть к владению и игре словом, и страсть эта ее поглощала, как знать, может, и замещала иные. Вот послушай: «…у меня был муж, с которым я сочеталась законным браком, кесарь Никифор из рода Вриенниев, человек, намного превосходящий окружающих и необыкновенной красотою своею, и большим умом, и красноречием. Он казался настоящим чудом всем, кому довелось видеть или слышать его».
Не стоит улыбаться: тогда у людей существовало понятие супружеской пары, не то что ныне… ну да ладно, об этом в другой раз, я лишь начинаю тебя узнавать. Ничто не мешает нам думать, что Анна перевоплощалась в своего жениха Константина, а затем в своего мужа Никифора, ведь в обоих случаях у нее было благословение отца. Согласен? Но вот незадача, болезнь-злодейка уносит обожаемого супруга. Анна пишет о смертельной болезни, которую он «приобрел там из-за безмерных страданий то ли в результате постоянных военных трудов, то ли по причине несказанной заботы о нас…» «Мои глаза наполняются потоками слез», «сострадание», «огромное несчастье» — так пишет она об охватившем ее горе, которое сравнивает с «дымом от печи огненной».
Как тебе кажется, Норди, это сострадание — всего лишь литературное преувеличение? Воспоминание о Еврипиде? Или же красиво выполненное упражнение тривиума, в котором наша принцесса блистала с детства? Безусловно, и последнее тоже. Но что из того? Слова имели для Анны вещественный смысл, она подхватила и закончила хронику, начатую ее мужем, и, по общему признанию, превзошла его. Однако твой дядя слегка преувеличивает, как мне кажется, когда приписывает нашей византийке феминистские устремления. Что за глупость! Якобы Анна взбунтовалась против своего супруга, чью посредственность презирала и чьи умственные способности обошла молчанием из соображений приличия, но взяла свое тем, что создала собственное творение! Так пишет профессор. Мне это напоминает «мученичество» Шарлотты Бронте, якобы принесенной в жертву викторианскому эгоизму своего отца Патрика, пастора-мизантропа. Почему бы не алкоголику и кровосмесителю брату Брэнуэллу, ведь она умерла беременной! Бедная гениальная женщина, ставшая благодаря собственным писаниям знаменем мелодраматичных феминисток. Или г-жу де Севинье,[73] которую они же представляют взявшейся за перо ради бунта против своего невзрачного мужа, а не против столь желанного и неуловимого генерала Бюсси-Рабютена, ее кузена! Или Бовуар, бунтующую против Сартра — этого мачо, пропитанного мочой, уродца, антисемита, автора «Бытия и ничто» и «Тошноты»! Такой взгляд на историю — дань профессора идеалам, проповедуемым в университете Санта-Барбары, и мне хочется думать, что он не мог без них обойтись. Но написанное им впоследствии подразумевает нечто более личное, чем этот «политкорректный» отклик на феминистические учения департамента, соседствующего с его кафедрой: тут ощущается его страсть, его бред! Он даже вносит путаницу в генеалогию Анны!
— Интересно! — бурчит себе под нос Норди. — Продолжай. (Неужто нелюбимый бастард так и не смог покончить со своим прошлым?) Минушах, слушай и ты, эта история не причинит вреда ни тебе, ни мне. Напротив. Меня это, во всяком случае, наводит на размышления… Стефани, продолжай.
— Ах, а я и позабыла, Нор, что ты так привязан к Шах-Минушах! Нет-нет, это не упрек, я тоже ее обожаю, только я ее нервирую — когда она со мной, то бьет вазы. Так о чем бишь я говорила? Не забывай, дорогой, что у нас теперь два дела: Номер Восемь и Себастьян, и рискуя тебе наскучить… я все же продолжу. Так вот: мать Анны Ирина Дукена принадлежала к прославленному роду, среди представителей которого был некий Иоанн Дука, дука Диррахия, флотоводец. Наша героиня не жалеет похвал для своего дяди по материнской линии. Но нам интересен другой Иоанн Дука — богач, кесарь, дед Ирины, брат императора Константина Дуки. Семейство Дуков сперва интригует против Комниных, а затем объединяется с ними — типично византийские отношения, до которых нам было бы мало дела, если бы Себастьян не раскопал, что сын этого богатого Иоанна Дуки — Андроник Дука, то бишь дед Анны, якобы женился на болгарке благородных кровей Марии Болгарской, которая и стала матерью Ирины и бабушкой Анны. Уверена, это выдумка чистой воды — я установила это самостоятельно. Ты же знаешь, если я чем-то увлекаюсь, тут мне сама Византия не помеха. Далее. Да будет тебе известно, что в это время — речь идет о 1096–1097 годах, когда только что закончилась череда войн между двумя странами, — Болгарское королевство превращается в одну из византийских провинций. Мария Болгарская — богатая землевладелица, красивая дородная женщина с простыми привычками, скорее даже крестьянскими, чем аристократическими, стойко выносит похождения своего муженька Андроника — местного донжуана с берегов Охридского озера, где они проживают в старинной средневековой усадьбе, унаследованной Марией от своей родни, и где Мария поклоняется языческим богам без каких бы то ни было эллинистических изысков. Сам понимаешь, в Константинополе ее не особенно-то жалуют, ко двору она не звана — на исходящий от нее деревенский дух и звучный смех там посмотрели бы косо. Матери императрицы Ирины не остается ничего иного, как жить в своем поместье и высылать дочери полагающуюся ей в качестве наследницы долю, что, как говорят, сыграло решающую роль в замужестве Ирины. Этот существенный приток средств, очевидно, не подразумевает выражения благодарности от получающей стороны и в то же время не должен иссякнуть.
И вот однажды блестящая юная принцесса Анна Комнина, в своем своеволии доходящая до посещения поэтических кружков столицы и других мест с подозрительной репутацией, начинает ни с того ни с сего чахнуть прямо на глазах. Со дня смерти «золотой оправы» — Константина, темный взор принцессы затуманен слезами, румянец ее день ото дня все бледнее. «Переходный возраст» — ставит диагноз дворцовый эскулап Италос, но Ирина в это не верит. Набожная мать выходит к столу с книгой Максима Исповедника в руках, но Анна, казалось бы, так влюбленная в теологию, остается безразлична. Ирина думает, что юная дева погружена в созерцание перемен, происходящих в ее организме, та якобы даже поведала под большим секретом Зое, что готова постричься в монахини, и кормилица наверняка передала это матери. Последним средством удержать ее от неразумного шага и стало решение послать к бабушке Марии Болгарской, чтобы девочка побыла на природе, подышала свежим воздухом. Существует ведь и другая жизнь, далекая от пергаментов патриаршей библиотеки, в которой чахнет тринадцатилетняя принцесса. Можно относиться к этому как к некоему компромиссу или ошибке стратегического плана; Анну отправили познакомиться с бабушкой-крестьянкой перед тем, как поставить на стезю, избранную для нее ее отцом — государственным мужем.
«А что из того?» — спросишь ты. А то, что в «Алексиаде» ни слова об этой поездке. Возможно, я не прочла всего, что собрал Себастьян, однако кое-какая зацепка имеется: он упоминает одного болгарского историка — Веру М., которая не так давно нашла доказательства пребывания Анны на Охридском озере, и, надо тебе сказать, твоему дяде удалось увлечь меня своей версией. Все было не так просто. Наш ученый утверждает, что Анна повстречала там ни больше ни меньше, как его предка, то есть вашего с ним предка — прапрапрадеда и твоего, и его. Прощай, Константин! Да здравствует крестоносец! Погоди, ты скоро все поймешь.
Помнишь Гуго Французского? Графа Вермандуа, младшего брата французского короля Филиппа I, того, что был отстранен Папой от участия в крестовом походе за небрежение своей женой и похищение чужой? Гуго Французский стал первым из баронов, устремившихся к византийской столице тогда, когда банды Петра Пустынника уже расположились лагерем вокруг Константинополя. Гуго пересекает Италию, получает в Риме штандарт Святого Петра, в Бари выходит к Адриатике, но, застигнутый ужасной бурей, с трудом достигает византийского берега в окрестностях Диррахия, или Дураццо, — сегодня это албанский Дурес. Идет октябрь 1096 года. Правитель города Иоанн Комнин, племянник василевса и кузен Анны, принимает его с почестями, полагающимися союзнику в борьбе с турками-сельджуками. Однако у византийцев всегда в запасе не одна хитрость, чтобы сбить с толку латинян, точащих зубы и на саму Византию! В этом они схожи с Улиссом. Иоанн Комнин отправляет Гуго в Константинополь, однако весьма замысловатым путем и под защитой византийского эскорта, почему-то заставляя его пройти через Охрид и даже Филиппополь! Появление франкских рыцарей в округе Анна не могла не отметить в своем труде, поразившись тому, насколько они варвары и бахвалы, а вовсе не смельчаки и полные достоинства воины, как можно было бы ожидать. Ее рассказ об этом убогом Гуго исполнен такого презрения — она называет его Убос, — что Себастьяну видится тут некая дымовая завеса, скрывающая… ни за что не угадаешь! — любовную историю.
Мария Болгарская, на которую свалилась обязанность развлекать внучку, не упускает любую возможность — на этом перекрестке стран и народов их хватало — представить ей заезжих рыцарей благородных кровей. Тогда там царил хаос, поскольку отряды крестоносцев без конца проходили по этим местам, либо следуя к намеченной цели, либо отклоняясь в поисках продовольствия. Представь себе: до баронов здесь уже побывал Готье Неимущий: спустившись с севера, он миновал Венецию, пересек Дунай, Саву, а оттуда двинулся на Белград, Ниш и Филиппополь, Петр Пустынник присоединился к нему после того, как сжег мельницы в окрестностях Софии 12 июля 1096 года — Себастьян установил точную дату. По следам французских баронов под предводительством Гуго не замедлил выступить и Готфрид Бульонский — Венгрия, Ниш, София, Филиппополь, Адрианополь и далее курс на Константинополь. Боэмунд Тарантский появился чуть позже со стороны Италии, вышел в море в Бари и пристал к берегу между Авлоном и Диррахием с двумя Робертами — Нормандским и Фландрским. Кое-кто пройдет через Бриндизи и направится к Водену и Фессалонике.
Взгляни, я сделала набросок. — Стефани серьезна и увлечена, ну вылитая училка. — Ты только вообрази себе этот людской прилив! Анна насчитала десять тысяч конников и семьдесят тысяч пехотинцев, и хотя эти цифры кажутся несколько преувеличенными, нетрудно представить себе, что испытывали византийские чиновники, которым никак уже было не справиться со столь значительным притоком все новых орд в эти края.
К тому же паломники не миндальничают с еретиками вроде павликиан,[74] чей город на реке Вардар, не колеблясь, разрушают. А местные жители отказываются продавать продовольствие и предоставлять проводников. И хотя большая часть крестоносцев продолжает двигаться к Константинополю в надежде достичь затем Иерусалима, часть рыцарей со свитами разуверяется, колеблется, продолжать ли путь, и подается в разбойники. Кое-кто, столкнувшись с трудностями похода и с настороженным, если не сказать более, отношением к себе со стороны восточных христиан, открывает для себя византийцев, так не похожих на западных христиан и не только намного более богатых, чем представляли на Западе, но и гораздо более строптивых. Недоверчивые, гордые, они зачастую враждебны латинским баронам, держащим себя заносчиво при всей своей некультурности, а подчас и неграмотности. Есть среди крестоносцев и такие, которым, напротив, по нраву более утонченный образ жизни, чем тот, к которому они привыкли у себя на родине. Им импонирует смесь крестьянской простоты с богословской ученостью и изысканностью вкусов иерархических кругов, где приняты интригующие роскошь и пышность во всем и есть готовность оплачивать содержание явившихся издалека варваров с тем, чтобы свести их до уровня вассалов Автократора. Алексей договаривался с Папой лишь о посылке наемников, умелых, но послушных его воле воинов, а вовсе не об экзальтированных и возомнивших о себе особах, которые ввязались в священную войну с тайной целью — поставить Византию на колени!
Ну что, Норди, если вы с Минушах не против, вернемся к нашей печальной принцессе и Марии Болгарской. Еще буквально два слова о последней. Бабушка Анны не забыла о том, что Византия расправилась с ее предками, и было это не далее как век назад, не считая тайно свершаемых убийств, которые имели место в знатных византийских семействах, после чего было принято заключать браки между враждебными кланами. Поди разберись во всем этом! Византия — царица вероломства! Линия Марии восходила к Арону, брату великого кесаря Самуила, болгарина, чья старшая дочь вышла в свое время за одного из Комниных, дядю по отцовской линии Алексея I, а именно Исаака Комнина, брата Иоанна — отца Алексея. Тут все четко прослежено историками. Я тебя совсем запутала? Просто хотела показать, что генеалогия порфироносцев донельзя головоломна: войны и браки между знатью и захватчиками, греки, славяне, надменные потомки древних родов и наглые соседи. Династия Самуила, владевшая землями от Дуная до Фессалии и Адриатики, то есть обширной соседской территорией, угрожала царствованию Василия II, величайшего самодержца из македонской династии. Неужто потребовались мощь и опасность, исходящие от Самуила, чтобы Василий дошел до применения той варварской жестокости, которой и по истечении века все еще страшились все крестьяне Марии? После многочисленных битв византиец одержал наконец победу в Струмице в 1014 году и взял в плен не менее пятнадцати тысяч человек из числа земляков Марии. Это-то понятно, но к чему было ослеплять их всех, оставив зрячими лишь сто пятьдесят человек, которым выкололи только по одному глазу и поручили отвести соплеменников к Самуилу? А тот не выдержал, да и умер с горя и стыда при виде своих ослепленных воинов, и с тех пор эту жуткую историю рассказывают всем болгарским детям. Вот уж поистине византийский поступок Василия II.
При одном упоминании об этом жестоком правителе сердце Марии сжималось, слезы выступали на глазах. Униженные не имут очей. Очи — а не ключ ли это к разгадке Византин?! Столько дискуссий по поводу видимого и невидимого образов, иконоборцев и иконопочитателей, ну ты знаешь… Мария слишком проста, чтобы принимать в этом участие, но знает, что в Константинополе люди прямо из кожи вон лезут, чтобы что-то доказать: иные заявляют, что видят незримый образ, другие считают, что его можно лишь ощутить, достаточно вдохнуть его, испробовать сердцем, приложиться лицом, а затем и всем телом, ну, как, к примеру, приникаешь к иконе или прижимаешь ее к груди. В Византии нас пожирают глазами. Да и у внучки Анны глазки такие острые, так и пробегают страницы ученых трудов! Доступно ли и ей невидимое? Возможно, еще нет. У нее уже много знаний, хоть она и дитя совсем, вот только не умеет делать самых простых вещей: слышать запахи, есть, ощущать. Как ни ослепляла Византия солдат Самуила, глаза все равно остаются. Глаза — свидетели, Анна — нежданный-негаданный свидетель, ее глаза — глаза византийки, но что нам о них известно… о глазах?
— Норди, ты меня слушаешь? Или разглядываешь Минушах? Хоть я и говорю, но глаз с тебя не спускаю. Так я продолжаю? Мы остановились на том, что Мария Болгарская окружила себя образованными людьми и экстравагантными проповедниками, которые заигрывали с богомильской ересью, если не исповедовали ее открыто, а также из любопытства давала приют наиболее достойным из странствующих рыцарей. Иные из этих чужеземных баронов получили право на какое-то вспомоществование в виде постных припасов, а самые чистоплотные и умеющие вести себя были даже допущены к трапезе, во время которой с помощью толмачей велись разговоры; в то время мало кто из иноземцев владел греческим. Наступила весна 1097 года, в эти места на разведку был послан юный Эбрар Паган из окружения графа Тулузского.
Эбрар Паган, или иначе Эбрар де Пэн, опередил войско Сен-Жиля. А также своего дядю — Адемара Монтёйльского, папского легата, в обязанности которого входило сопровождать французов, говорящих на провансальском языке. Я тебе напомню: Раймонд IV де Сен-Жиль стал крестоносцем на Клермонском соборе в ноябре 1095 года. В путь он пустился в октябре 1096 года, вместе со своей женой Эльвирой Арагонской, которая уже участвовала в священных войнах против испанских мусульман, и своим младшим сыном Альфонсом. Его старший сын Бертран остался управлять родовыми вотчинами. По хребту Монженевр одолели Альпы, прошли северной Италией до Триеста, затем проследовали по восточному побережью, через Истрию и Далмацию. Далмацкий берег плох, население там грубое и враждебное, сами войска оказались малодисциплинированными, в течение сорока дней пришлось переносить голод, набеги печенегов, преследования со стороны Иоанна Комнина — хозяина вежливого, но двуличного. Словом, натерпелись и до места назначения добрались лишь в 1097 году.
Эбрар, надо признать, не принадлежал к храбрецам. Он прекрасно владел как родным языком, так и латынью и греческим, об этом, во всяком случае, гласит одна из записей Себастьяна. Светловолосый красавец атлетического сложения, с «медоточивыми устами», по выражению Марии. И как будто бы он не остался равнодушен к ее темноволосой внучке, да и она наконец-то отличила кого-то из многочисленных высокопоставленных гостей бабушки. Мария обратила внимание, что внучка не убегает, как прежде, на озеро, а подолгу остается возле юного крестоносца, забыв и о любезном ее сердцу Гомере, и о своей горенке.
Себастьян словно прокручивает назад некий фильм и доходит до сцены в поместье Марии Болгарской. Норди, ты успеваешь следить?
«— Священники и епископы у нас не носят оружия, это люди, служащие Богу. Надеюсь, я вас не обижаю? — Агатовые глаза византийской принцессы кажутся латинянам жгучими, но Эбрару видится в них если уж не нежность, то по крайней мере приглашение к разговору.
— У нас в Оверни это началось с „Божьего мира“.[75] Согласен с вами, забавный мир. Церковные соборы, такие, как собор в Пюи в прошлом веке, позволили епископам защищать с оружием в руках церковное достояние, на которое претендуют сеньоры, одновременно обязав их защищать безоружных людей — inermes — от рыцарей — milites. Когда вы говорите о том, что епископы подменяют собой ослабшую королевскую власть, считаете ли вы, что они неправы? Согласитесь же, что можно относиться к этому иначе. Право на войну было предъявлено мирными ассамблеями, как господскими, так и простонародными. С тех пор война приобрела сакральный характер, но только в том случае, ежели речь идет о защите Церкви и ее служителей. Без этого „Божьего мира“ наш западный народ никогда не собрался бы выйти вам на подмогу против нечестивцев, понимаете?
Долгий урок Эбрара мог наскучить Анне, но она позволила словам чужестранца увлечь себя, ведь в них сквозили иноземные нравы. К тому же их произносили розовые уста, окаймленные светлой бородой.
— Именно это я и имела в виду, рыцарь: война приобрела для вас сакральный характер, как джихад для магометан. Но в таком случае какая разница между вашими баронами, захватывающими наши земли под предлогом освобождения Иерусалима — поверьте, мы этого ждем, — угрожающими нашей столице, и антихристами, потомками Авраама и Агари,[76] исповедующими ислам, порожденными желчью содомитов и горечью гоморрских жителей?
Анна вышла из себя. Несмотря на юный возраст, она знала, как эти преданные Аллаху души наседают со всех сторон на родную землю. Она читала Иоанна Дамаскина,[77] клеймившего магометан за язычество и лжепророчество, а также Иоанна Камениаты, засвидетельствовавшего резню и грабежи, устроенные ими в близлежащих городах, таких, как Фессалоника, читала и „Жизнь Андрея Салосского“, причислявшего религию детей Измаила ко злу. Оттого, что она прочла все это и немало другого, ее мать и послала ее к бабушке, которой многое было невдомек».
Под каменными сводами прочной и надежной деревенской цитадели свет факелов и свечей окрашивал в золотистый цвет матовые щеки дочери Алексея. Эбрар, глядя на нее, думал, как настоять на своем, но не обидев, как сделать так, чтобы разговор не закончился раньше времени. Сарацины были язычниками, еретиками, нечестивцами — в этом не было никаких сомнений. Однако «Божий мир» французов не означал лишь права убивать, будь ты священник или епископ, дабы повернуть вспять судьбоносный поток Истории, которым Господь наказывал Христианский мир, насылая на него мусульманский Апокалипсис. Напротив, Адемар передал своему племяннику Эбрару эсхатологический смысл этого «мира» — перемирие, приостанавливающее в случае необходимости месть. Разве и евангельское учение, и учение раннехристианской церкви не проповедовали, что в начале была любовь? О священной войне там и речи нет, как это у мусульман с их джихадом, — говорил епископ, — и потому приходится обращаться к Ветхому Завету для поиска доводов в пользу этой войны. Является ли крестовый поход священной войной, согласно утверждению нашего Папы Урбана II, напрямую связанной с «Божьим миром», введенным во Франции? Или же он должен остаться актом любви к Богу? И если так, каково его обоснование? Вот в чем проблема. Это было настоящей мукой для таких людей, как Адемар и Эбрар. Однако, поддайся Эбрар сомнению разве отправился бы он в крестовый поход и имел бы случай повстречать Анну Комнину в этот вечер у бабушки, да благословит Господь ее дом!
Латинянин не обладал учтивостью придворных с Босфора, но говорил так искренне, был так прямодушен, что Анна испытала незнакомое смятение, покраснела и постаралась побыстрее завершить разговор.
«— Доброго тебе пути, рыцарь! И все же подумай о следующем: подлинные служители Ягве — не воины, почитай получше Библию. Оставь раздоры политикам, военачальникам, это им по нраву, я сама тому свидетель. Спокойной ночи! — Она встала и поправила диадему на лбу, не столько, чтобы казаться выше, сколько чтобы показать превосходство своей православной веры.
— До свидания, принцесса. — Эбрар прошептал эти полные надежды слова только после того, как Анна вслед за бабушкой покинула зал».
— А теперь, Норди, послушай о том, что происходит в романе дальше на берегу озера. Так и кажется, что это было вчера.
Начало марта 1097 года, уже, как в мае, припекает солнце, поверхность озера такая гладкая, ласточки, вернувшиеся с зимовки, касаются ее крыльями. Анна сменила туники из красного, лилового и золотого шелка, которые носят во дворце, на крестьянские рубахи из белой холстины с вышивкой: кому здесь дело до того, во что она одета? Зое, ее верной наперснице, Марии или старику Радомиру, рыбаку на службе бабушки, на все взирающему глазами своей повелительницы?
Никто в Константинополе не поверит Анне, вздумай она рассказать родовитому окружению, что рыбачила с Радомиром, слушала его забавные еретические речи, по его собственному признанию, богомильские (на его родном славянском языке «богомил» означает «любимый Богом»). Он утверждал, что Добро и Зло поровну поделили между собой весь тварный мир, что женщины — существа равные мужчинам (что логически вытекает из предыдущего), но лишь в определенных обстоятельствах, не уточняя, в каких именно, и это вызвало у нее сперва смех, а потом опечалило. Как не поверят и тому, что она дышала пропитанным солью запахом, исходящим от карпов и форели — называемой в здешних местах «коран», — дергающихся в сачках Радомира, пробовала их нежное мясо, наслаждаясь вкусом, какого не знала на берегах Босфора. И даже дотрагивалась до них, ускользающих от нее, будто струящаяся меж пальцев ртуть. Ей захотелось последовать их примеру, когда лодка Радомира пристала к берегу, и она легла в воду в своей вышитой белой рубахе, когда же встала, ткань прилипла к ее телу, обрисовав грудь и бедра, а внизу живота появилось какое-то незнакомое ощущение — будто прилив чего-то горячего.
Один Гелиос,[78] сын Гипериона, да вода были ей свидетелями, но божество это лишало смертных зрения.
…и услышал его промыслитель Кронион;
Быстро орла ниспослал, между вещих вернейшую птицу.
Темного, коего смертные черным ловцом называют.
Словно огромная дверь почивальни высоковершинной
В доме богатого мужа, замком утвержденная крепким, —
Крылья орла таковы распростерлись, когда он явился.
Вправе над Троею быстро парящий. Они лишь узрели,
В радость пришли, расцвело упованием каждого сердце.[79]
Стихи слепого старца звучали в Анне, в то время как Афина, богиня с глазами цвета морской волны, будто морская рыба, ласкала ей грудь, живот, лобок.
Крики Зои, Радомира и слуг, ждавших ее за поросшими соснами скалами, вывели Анну из состояния несказанного удовольствия. Она вышла на берег и тут заметила неподалеку от себя горстку чужеземных солдат — крестоносцев, франков, судя по всему, чьих предводителей принимала у себя накануне бабушка. Хотя нет, ей это показалось, то были не солдаты, а разбойники — грязные, оборванные, голодные, от которых исходила опасность и для кошельков, и для жизни встречных. В который уж раз Анна пожалела, что не родилась мужчиной, пусть ей и твердили, что она похожа на отца. Ну почему ее не научили драться, пресвятая Богородица, почему лишили возможности выхватить саблю из ножен и кинуться на недружелюбных незнакомцев, как поступает отец и как учат поступать брата Иоанна? Нет, Анна не страшилась ни варваров, ни смерти. Разве после разрыва помолвки с Константином она уже не познала тяги к смерти? Однако впервые с тех пор, как ее тело открыло для себя воду, землю, ласточек и коранов, она устыдилась своей груди с торчащими сосками, просвечивающей сквозь мокрую тонкую холстину, длинных распущенных волос, голых рук и ног. Мужчины приближались. Анна не тронулась с места. Зоя издала пронзительный крик колдуньи, заговаривающей некую магическую силу, толи Зевса, толи Спасителя, а может, и того, и другого. Анна тоже всегда безотчетно обращалась к ним с мольбой, когда подступал страх. Варвары замедлили шаг, но все же приближались. Анна не видела уже ничего, кроме их темных, налитых злобой глаз, а потом потеряла сознание и рухнула как подкошенная в теплую воду, будто простившись с миром. Зло так же сильно, как и Добро, так к чему быть женщиной, лучше уж покончить со всем разом, не важно как!
Открыв глаза, она увидела, что ее держит на руках тот самый юный рыцарь из войска графа Тулузского, исполняющий роль писца при своем дяде, прелате Адемаре. Эту ночь он провел без сна — покинув чертоги Марии Болгарской, он стал дожидаться рассвета: зная, что из отряда, к которому он принадлежал, воины часто отправлялись разбойничать, он желал оградить от их нападения местных жителей. Не исключено, что его также беспокоило, не причинят ли они зло юной Афродите; вот уже неделю по утрам представавшей его взорам на берегу озера, к тому же его тянуло взглянуть на нее после их беседы. (Себастьян еще не решил, что было главным в мотивации его поступка.)
Не в добрый час встретилась юная дева, дочь василевса, со скромным овернским дворянином. Влажные девичьи руки обвили его шею, губы шептали «отец», она всем своим гибким телом приникла к нему. Вот только это нечаянное спасение навсегда лишало его возможности общаться с нею, как накануне вечером, не сводя с нее глаз. В ее взоре он подметил отблеск собственного взгляда, удовольствие и испуг. Сколько это длилось? Две, три секунды? Бесконечно? Он нежно поставил ее на ноги, она долго смотрела на него своими блестящими глазами, которыми любовались все, кто их видел, не в силах отвести взор от его лица, потемневшего от загара, под шапкой соломенных волос, от его широких плеч, свободных от доспехов, по которым стекала вода, на фоне голубого неба и голубого озера, затем потупила очи и почувствовала, как струятся по ее щекам слезы. А тут уж подоспела и Зоя, спешащая укрыть ее плащом.
Эбрар поклонился, вскочил на коня, с которым не расставался всю ночь, и унесся прочь. Больше они не виделись. Говорят, он приходил навестить Радомира, бродил с ним и богомилами вокруг Охридского озера, а затем нагнал дядю в Фессалонике — тот залечивал рану, полученную от печенега, византийского наемника, когда сбился с пути. И вот тут-то Эбрар Паган принес извинения и попросил дядю освободить его от службы и благословить. Он не чувствовал больше в себе мужества оставаться в рядах крестоносцев и двигаться с ними до Константинополя, Антиохии и Иерусалима. К тому же лишенная усмиряющего епископского слова паства уже устремилась на приступ городов и деревень Фракии под крики «Да здравствует Тулуза!», а 21 апреля 1097 года, на Страстную неделю, была уже под стенами Константинополя. Эбрар более не мыслил себя на этом поприще.
Поползли слухи о резне, свершаемой рыцарями на всем протяжении пути. Эбрару о бесчинствах солдат Сен-Жиля было известно больше, чем Радомиру, зато рыбак слышал о том, что кое-кто дрожал при одном упоминании имени графа Эмихо из Лейзингена, хваставшего тем, что якобы на его теле чудесным образом отпечатался крест; тот чинил расправу над иудеями — правда, далеко отсюда, в Спире, Вормсе, Праге, Волкмаре; в Майнце зарезал тысячу ни в чем не повинных людей, в Кёльне сжег синагогу — несчастные укрылись в ней, а архиепископ воспользовался этим, чтобы обратить их в иную веру, но главный раввин с ножом набросился на гостя… И все это за весну и начало лета 1096 года. Радомир с тайным удовольствием доносил обо всех этих ужасах Эбрару: «Простите, если я коверкаю названия ваших городов, но, видите ли, ваши крестоносцы…» Не мог Эбрар следовать за солдатами до Иерусалима, никак не мог, пусть его правильно поймут. Он покинул лагерь крестоносцев, и больше о нем не слыхали.
Измена племянника ослабила Адемара. Лишившись преданного близкого человека и сподвижника в этой толпе рыцарей, полных предрассудков, только и толкующих что о войне и наживе, епископ из Пюи недолго прожил, преждевременно унесенный то ли чумой, то ли столкновением со взбешенным воякой, вскоре после того, как в Антиохии было найдено Святое Копье.
Эбрар продолжал носить крест, под которым в его груди жила память о кратком прикосновении к телу лишившейся чувств принцессы. Обжигающий холод ласки, ζχθυς, анаграмма Христа, мистическая эмблема Спасителя. Он был навсегда потерян для своих. И никто из них с тех пор, если верить Себастьяну, его больше не видел.
— А что же Анна? Ничего. Ни словечка никогда и никому. Одни Зоя и Радомир знали, но молчали, сохраняя все в полной тайне. Ее тело, внезапно проснувшееся и потянувшееся навстречу Эбрару в водах Охридского озера, навсегда уснуло. При том, что она выносила восемь детей, из которых выжили лишь четверо. Она больше не одевалась в белые холщовые или льняные рубашки, не купалась на природе, а облачилась в тяжелые, цвета крови парчовые одежды и отозвалась на призыв родителей вернуться в столицу. Было ясно: ее выдают замуж, причем немедля, прямо в день ее рождения 1 декабря — четырнадцатилетняя девушка ее положения не может больше ждать, особенно ежели Комниным необходимо заручиться поддержкой Вриенниев. Мы, победители, заключим мир с семьей побежденных, и потому ты предназначена Никифору, сыну Вриенния, полководца, это именно то, что требуется твоему отцу в данную минуту: так стоял вопрос. И речи не могло быть о том, чтобы воспротивиться, Боже упаси! И хотя Анна думала об Эбраре, она никому, даже самой себе, в этом не признавалась. Она выполнит свой долг — сперва выйдя замуж за того, кого нужно, затем создав историю царствования отца, которая останется на века, а прочее никого, кроме нее одной, не касается. Кем же был для нее Эбрар? Мужчиной, крестоносцем, посланником Христа или Аполлона? Тайна.
Так вот, Норди, какой роман об Анне сочинил Себастьян. Теперь ты веришь, что он был влюблен в свою героиню? Как видишь, он опасен, ведь его манит за собой мечта, он гонится за неким чувством, а все прочее для него не существует. На что может пойти экзальтированный человек, которого любая реальность способна только разочаровать? Да на все что угодно: сбежать, покончить с собой, отправиться на священную войну, стать террористом, интегристом, камикадзе. У меня нет ответа, как именно он поступил, однако в нем открылась некая бездна, способная привести его в том числе и к преступлению. Чтобы отыскать его, нужно заглянуть в эту бездну. Любовь ведет к преступлению, не возражай, вот увидишь, я чувствую интуитивно. Разве ты не любишь говаривать: «Стефани — наш главный детектив».
— Гм, гм…
Норди молчит, но он уже настроился на волну Анны — Стефани — Себастьяна, его удалось поддеть на крючок история принцессы, даже если он еще и не понимает, что это может дать, если, допустим, перевести это в конкретную плоскость и пустить Попова с бригадой по следу. Но по какому следу, черт подери! Должна же быть хоть какая-то зацепка? Шах-Минушах давно уснула. И правильно сделала. Чем же ему озадачить Интерпол? Что ответить на запросы по поводу серийного убийцы? Тому же Фулку Вейлю? В Париже вечно интересуются тем, что их не касается.
Вот Стефани этими вопросами не задается, читает себе хронику Анны, все ей нипочем, даже в разгар жары. Что, правда, не лишено очарования. Не так ли, Шах?
Минушах урчит во сне. Когда она погружена в глубокий сон, у нее появляется славянский акцент.
— Разумеется, Анна ни словом не обмолвилась о встрече с вашим общим предком в своей «Алексиаде». Что не является доказательством того, что этой встречи не было вовсе, тут Себастьян прав. Анна просто не говорит всего. «Алексиада» ведь книга ангажированная, написанная с определенной целью. Тебе нужны примеры? Вот один из худших: она как будто бы не принимает в расчет роль Папы Урбана II в крестовом походе; разве она не пишет, что латиняне, издавна точащие зубы на Византийскую империю, желали овладеть ею «благодаря предлогу, нашедшемуся в предсказании Петра Пустынника»? Или же вот еще: она пишет, что латиняне, подгоняемые голодом, «явились к Петру, епископу». Она упорно не называет Адемара и приписывает духовную власть над такими-сякими крестоносцами (к тому же еще и жертвами «безумия, худшего, чем то, что овладело Иродом») все тому же Петру. А кто он — тот ли Кукупетр, который вызывал ядовитый смех Вольтера, или же провансальский писец Петр Варфоломей, принявший участие в деле со Святым Копьем. Последний и тогда уже, и в наши дни признается сумасшедшим, антиподом ясновидящего Адемара, не способным держать речи, которые ему приписывает Анна: «Вы дали обет хранить чистоту до тех пор, пока не будете в Иерусалиме. Боюсь, что вы нарушили этот обет, поэтому Бог теперь не помогает вам, как прежде. Обратитесь к Господу, покайтесь в своих грехах; облекшись во вретище, осыпав себя пеплом, явите свое раскаяние горячими слезами и всенощными. Тогда и я постараюсь вымолить вам милость у Бога». Один лишь Адемар Монтёйльский мог так обращаться к солдатам, но о нем-то она как раз никогда и не упоминает. Делает ли она это намеренно из-за его племянника Эбрара, посланного им на берег Охридского озера?
Здесь роману должно прерваться — прозорливому комиссару Санта-Барбары есть что сказать:
— Секундочку, Стефани. Ты хочешь, вернее, вы с Себастьяном хотите внушить мне, что в те времена существовала Церковь, выступавшая против священной войны, объявленной Церковью? — На самом деле Рильски очень мало волнует суть богословских споров, ему нужен только Себастьян, выходящий из-под пера Стефани этаким двойственным типом: в фас — романтический герой, чуть ли не записавшийся в крестоносцы ради писательницы, жившей девять веков назад, в профиль — темная личность, может, даже и серийный убийца. Пока лучше промолчать и мысленно устремиться по предложенному следу вместе с Шах, которая всегда идет к главному кратчайшим путем. При этом есть несколько возможностей повести себя. Например, дать понять Стефани, что этот роман об Анне, сочиненный Себастьяном и так увлекший ее, захватил и его. Уже ясно, к чему это приведет: Стефани недооценивает свою эрудицию сыщика-интеллектуала. Он преподаст ей между делом урок. Но это чуть позднее… — Специалисты отмечают нарастающую резню среди иудейского населения с начала Первого крестового похода, ты сама намекнула на это только что. Это, конечно, не мой конек, но все же и впрямь шла священная война! А не искал ли наш бесценный ученый муж способов удрать под прикрытием любовной истории?
— Думаю, нет. Он ведь вел и настоящую исследовательскую работу. Честную, беспристрастную. Он тоже обнаружил факты преследований иудеев с самого начала Первого крестового похода, и знаешь, как это произошло? Я узнала об этом из материалов в его компьютере. Primo: правоверные иудеи из Орлеана, подстрекаемые дьяволом, якобы подкупили раба, сбежавшего из какого-то монастыря, и послали его к султану Фатимидской династии,[80] правящему в Каире, с письмом, составленном на древнееврейском! Оно содержало предупреждение могущественному Аль-Хакиму об угрозе скорого завоевания его страны… христианами и совет покончить с «почитаемым ими местом» — Гробом Господним! Аль-Хаким не заставил себя уговаривать. Иными словами, евреи манипулировали мусульманами, разрушившими Гроб Господень, что спровоцировало крестовый поход! И вроде слушок об этом тотчас стал распространяться повсюду, и у Себастьяна есть доказательства. Secundo: к моменту предполагаемой встречи Анны и Эбрара, году в 1096-м, Папа Урбан II — положим, это был он, хотя на этот счет у Себастьяна есть сомнение, — в некоем письме, достоверность которого под вопросом, призывает с Божьей помощью к расправе над агарянам: «Мы одолеем их, как было во времена Тита и Веспасиана, отомстивших за смерть Сына Божьего. После своей победы они были удостоены почестей Римской империи и получили отпущение (индульгенцию) своих грехов. Ежели мы станем действовать подобно им, мы, без сомнения, получим вечную жизнь». Читай сие обращение так: названные римские императоры — язычники — были если не обращены в христианскую веру, то по меньшей мере прощены, потому как расправлялись с иудеями, и это неплохой способ отомстить за Христа в глазах христиан той эпохи. Вывод следует такой: нам, крестоносцам, надлежит следовать их примеру. Черт возьми, что ты так на меня уставился?! Думаешь, Себастьян чокнутый? Не исключено. Но до того, как влюбиться в принцессу, твой дядюшка попытался всесторонне исследовать факты. Понимаешь? Он даже скопировал хроники Шломо бар Симеона и Елиезара бар Натана… погоди, я сейчас отыщу странички… вот они. Надо сказать, эти люди XII века не стеснялись в выражениях! Вот послушай: «Папа нечестивого Рима бросил вызов — выступить в Иерусалим, и вот поднялась свирепая волна французов и германцев, добровольцев, отправившихся ко гробу распятого бастарда (Sic! — это пометка Себастьяна). Они провозгласили: тот, кто убьет еврея, освободит себя от всех грехов». Видишь! И далее: «Они нацепили на свои одежды гнусный знак — крест. Сатана был среди них, и было их больше, чем песка морского или саранчи на земле». Себастьян приписал на полях: «У Анны то же сравнение!» Знаешь, у этого Крест-Джонса беспокойный ум, то, что называется исследовательский. Ты его недооцениваешь, поверь!
Тебе все это кажется чересчур замысловатым? Наш Себастьян далек от того, чтобы считать средневековую Церковь свободной от греха антисемитизма, пусть тогда это так и не называлось, но само явление существовало. Себастьян считает, что Эбрар мог слышать об этом, я тебе уже говорила. Разделяли ли Эбрар и Адемар эти верования, эти заблуждения? Ничто не доказывает, что они им противостояли, как и на то, что они их разделяли. Зато известно, что епископ Пюи-ан-Велэ, весьма умеренный в иных вопросах, не следует моде на чудеса и видения, подстегивающие крестоносцев истреблять нечестивцев, но все же подвергает сомнению откровение Петру Варфоломею по поводу Святого Копья. В хрониках той эпохи написано, что это недоверие стоило ему нескольких дней, проведенных после смерти в аду!
Анна ни разу не упоминает Адемара — я тебе уже говорила, — и я разделяю удивление Себастьяна: не пристало особе, обладающей столь обширными знаниями, как она, быть такой слепой. Вели оставить в стороне недоверие, свойственное православным по отношению к Ватикану, отчего она молчала о призывах Папы? Может, оттого, что это было как-то связано с Эбраром, которого она желала скрыть, утаить от мира, поскольку возводила монумент своему отцу, а заодно и себе? При этом она не может удержаться от того, чтобы признать все в той же «Алексиаде» определенные достоинства за Раймондом де Сен-Жилем, графом Тулузским, которого сопровождали Адемар с Эбраром и с чьими войсками — как пишет Себастьян — Анна встречалась сорока годами ранее, у своей бабки. Кстати, это те же войска, часть которых достигла Филиппополя — запомни это название, ты еще его услышишь! — до того, как сам Раймонд де Сен-Жиль добрался до Константинополя, принял участие в осаде Никеи, до того, как ему было доверено Святое Копье, до того, как он встал под стенами Дамаска и Триполи и ему было предложено стать королем Иерусалимским, et cetera.
Анна окрестила Сен-Жиля Исангелом и, умолчав об Адемаре, славословила графа Тулузского, которому как раз и служил Эбрар: «Из всех латинян император выделил Исангела, которого полюбил за выдающийся ум, за искренность суждений и за чистоту жизни; он знал также, что больше всего Исангел дорожил правдой и не предпочел ей ничто иное. Всеми этими качествами он выделялся среди других латинян, как солнце среди звезд».
Неплохо сказано, правда? Сен-Жиль, солнце, при взгляде на которое становятся невидимыми Адемар с Эбраром. Алексей часто принимает у себя графа Тулузского, единственного из этой банды баронов, которая всегда вызывала подозрение у византийцев и которую терпели до поры до времени, покуда окончательно не отторгли в связи с чередой ужасов и грабежей, порожденных волной крестовых походов. Между императором и крестоносцами Исангела будет даже заключен договор! Подумать только! Анна не может скрыть свою радость и выплескивает ее на страницы книги. Говорит ли она здесь как политический деятель или как женщина, пытающаяся скрыть свою тайну и то смущение, которое испытала однажды в юности?
Восторженное отношение к французам, говорящим на провансальском языке, оттого еще более симптоматично, что гостеприимство, вдруг прорезавшееся у нашей писательницы в их адрес, контрастирует с весьма византийским по сути сарказмом, который присущ ей, когда заходит речь о пресловутом Убосе — так Анна именует Гуго Французского, брата короля Франции Филиппа I, подобно Новатиану[81] кичившегося своей знатностью, богатством и могуществом. Покидая свою страну и отправляясь в дальний путь, он обращается к Автократору с нелепым посланием, желая заранее обеспечить себе блестящую встречу: «Знай, — сказал он, — император, что я — царь царей и самый великий из живущих под солнцем. Поэтому, когда я прибуду, ты должен встретить меня с подобающей торжественностью и оказать прием, достойный моего происхождения». Видишь, Норди, Гуго, всего лишь брат Филиппа I, уже в те времена возомнил себя королем-солнце, задолго до Наполеона и де Голля! Как тут не поверить, что претензия на величие у французов в крови. Во всяком случае, Анна это отметила. Провидение, как ты догадываешься, не упустило возможность наказать за такую заносчивость! То ли Бог, то ли Афина с глазами цвета морской волны наслали бурю, сгубившую большую часть кораблей этого наглеца с гребцами и пассажирами, уцелело лишь одно судно, в котором находился сам Гуго. Наполовину разбитое, оно было выброшено волнами на берег моря между Диррахием и местечком Пали, неподалеку от земель Марии Болгарской. (Последнее является уточнением Себастьяна.) Потерпевшего кораблекрушение латинянина, жалкого и еле живого, подбирают, местный землевладелец подбадривает его всякими обещаниями и предлагает хороший стол. После чего бахвала оставляют в покое, но не совсем на свободе: византийский эскорт принуждает его сделать большой крюк, в результате чего он также оказывается в поместье Марии Болгарской, где находится Анна, и только после того Убосу удается собрать нескольких бродяг, уцелевших от столкновения с головорезами Эмихо из Лейзингена, и быть принятым василевсом.
Алексей I принимает его с почестями, — уточняет Анна, — окружает вниманием. Но есть одна убийственная деталь: «Император принял Гуго с почетом, всячески выражая ему свою благосклонность, дал много денег, и тут же убедил стать его вассалом и принести обычную у латинян клятву». Каково вероломство! Гуго Французский смешон, иначе не скажешь. Анна не жалеет презрения для моих предков!
Как будто бы одного этого карикатурного Убоса мало, она обрушивается еще и на латинских церковников, которые в противоположность своим византийским коллегам не почитают каноны и евангельскую догму: «Не прикасайся, не кричи, не дотрагивайся, ибо ты священнослужитель». Это звучит в «Алексиаде» и находит отклик в романе Себастьяна: «Но варвар-латинянин совершает службу, держа щит в левой руке и потрясая копьем в правой, он причащается Телу и Крови Господних, взирая на убийство, и сам становится „мужем крови“, как в псалме Давида». «Муж крови», претендующий на то, чтобы «причаститься Тела и Крови Господних», — не напоминает ли тебе это об Адемаре, а еще больше — об Эбраре Пагане? Анна явно вымещает свою личную боль на иноземцах, посягающих на ее родину, возомнивших о себе бог весть что и лишенных духовности предков, идущей от Библии и бывшей в чести, как она считает, только у византийцев. Тут я, как видишь, солидаризируюсь с Себастьяном: тоже считаю, что за рассказом о делах государственной важности она стремится скрыть нечто личное, оставившее рану в ее душе, а именно те незабываемые вечера, которые она провела в гостях у бабушки в беседах на религиозные темы, после чего едва не попала в руки разбойников и была спасена Эбраром. Она словно говорит нам: как бишь там звали этого рыцаря и всех этих внушающих ужас и завораживающих чужаков, бывших все на одно лицо, творящих одни и те же святотатственные поступки?
Тебе еще нужны доказательства того, что «Алексиада» скрывает ее давние чувства? Ереси! Да-да, ереси, сотрясавшие империю. Анна не раз подолгу пишет о них, а когда ее рука выводит слово «богомилы», кажется, будто она охвачена смятением. Этому посвящено как нарочно огромное количество страниц! Она как бы доказывает снова и снова, что не приемлет богомильства. Вот послушай!
Один монах, Василий, распространявший учение богомилов и приговоренный отцом принцессы к сожжению на костре, навлек на себя ее порицание: «У Василия было двенадцать учеников, которых он именовал апостолами; он привлек к себе также и учениц-женщин, безнравственных и мерзких, и повсюду, таким образом, сеял заразу». Не кроется ли за фигурой Василия воспоминание о Радомире? «Василий сначала притворялся: будучи настоящим ослом, он напяливал на себя львиную шкуру и не поддавался на эти речи, тем не менее он возгордился от почестей — ведь император даже посадил его с собой за стол». Дабы смутить святотатца, василевс, человек мудрый, приказал развести два костра: в центре одного из них в землю был вбит крест для тех, кто пожелает умереть в христианской вере, отказавшись от ереси, и второй — для тех, кто останется верен богомильству. Был ли выбор? Все богомилы бросились в костер с крестом. Таким образом, ересь была, отвергнута самими ее сторонниками. Что лучше доказывает ее беззаконный характер? Алексей вышел победителем.
Первый и единственный раз дочь как будто бы осуждает Автократора: неужели он думает, что можно обойтись без иррационального? Не принимать во внимание того, что не поддается logos[82] и к чему сама Анна относится с отвращением. И тем не менее демоны Сатаны продолжают существовать и завораживать, внезапно поражая ваше сердце и внутренности, как тогда, пятьдесят лет назад в водах Афины или Афродиты (либо и той, и другой), оставляя по себе даже не воспоминание, а некое головокружительное ощущение. Это то, что бросает вызов здравому смыслу и тем не менее существует, лучше о нем не думать, не писать: когда вопрос стоит о жизни и смерти, это удается.
А монах Василий — что ж, это совсем другое, о нем можно. Бедный гетеродокс![83] Когда, после приговора, вынесенного синодом, его заперли в камере — дело было вечером, в чистом небе сверкали звезды, луна была полной — почему-то всегда вспоминаются небо, звезды и луна накануне чуда или трагедии, — так вот, внезапно к полуночи, «когда монах зашел среди ночи в комнату, в нее сами собой градом полетели камни. Ничья рука не метала их, и никто не забрасывал ими одержимого бесом святошу. По-видимому, гнев рассерженных, пришедших в негодование бесов — подручных Сатанаила — был вызван тем, что Василий раскрыл императору тайны и тем самым навлек тяжелые гонения на исповедуемое им лжеучение». Анна с удовольствием описывает неистовство природы: «…шум падавших на землю и на крышу камней… Граду камней сопутствовало землетрясение: почва волновалась, а крыша дома скрипела».
Но это не все. Василий, охваченный пламенем — зрелище еще более невероятное, чем землетрясение. Он смеется над грозящей ему опасностью и читает вслух псалом Давида: «но к тебе не приблизится: только смотреть будешь очами твоими».[84]
Анна как будто устремляется за еретиком по пути безрассудства и пытается понять, что толкает его на вызов ее отцу и самому Богу: «Придя в такое состояние от одного зрелища огня, он тем не менее оставался непоколебимым: его железную душу не мог ни смягчить огонь, ни тронуть обращенные к нему увещевания самодержца». Охватило ли его безумие, или «дьявол, владевший его душой, окутал непроницаемой мглой его разум»? «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма».
Богомилы — еретики, может, даже атеисты? Анна напряженно размышляет, колеблется. Дело происходит в XI веке, не стоит об этом забывать. Ну как не влюбиться в такую женщину! Себастьяна можно понять. Я и сама без ума от нее. Смейся, смейся, Норди! Еще немного, и она дойдет до мысли, что эти ужасные богомилы — носители некоей непознанной до сих пор святости. «Так некогда в Вавилоне отступил и отошел огонь от угодных Богу юношей и окружил их со всех сторон наподобие золоченых покоев».
Анна подошла к концу своего рассказа о правлении отца, остается описать его кончину. Ей самой под шестьдесят пять, почему бы и не позволить себе слабость по отношению к тем, кто завораживал ее на заре жизни, когда она набиралась сил у бабушки, Марии Болгарской, где ей повстречался Эбрар Паган? Но нет — ни слова, ни признания. Она словно спохватывается: «Намеревалась я рассказать о всей ереси богомилов. Но, как говорит где-то прекрасная Сапфо, мне мешает стыд. Ведь я, пишущая историю, — женщина, к тому же самая уважаемая из царственных особ и самая старшая из детей Алексея. Кроме того, надлежит хранить молчание о том, о чем говорят повсюду». Ей мешает стыд.
Представляешь. Норди! Да ведь это целая программа! Анна приподнимает завесу над тем, что является ее кодексом: пропустим мимо ушей то, что сказано по поводу стыдливости Сапфо, были и более стыдливые, да и в Анне нет ничего сапфического, хотя как знать, как знать? Главное в словах: «надлежит хранить молчание» и «я, пишущая историю, — женщина». Сама Сапфо столько не сказала бы!
Считаешь, что я уделяю Анне слишком много внимания? Не в силах устоять перед ее чарами, попала в ловушку ее обаяния и уподобилась в этом Себастьяну? Не без того, но все же я сохраняю холодную голову, да и интересует меня Себастьян. Я не забываю, что я в Санта-Барбаре и что мы столкнулись с «чрезвычайно криминализированной» ситуацией, как считают и мои собратья по перу из «Лэвенеман де Пари». Анна подавляет в себе все, что не подобает дочери Алексея Комнина, и говорит лишь то, что достойно порфирородной принцессы, предназначая это грядущим векам. Себастьян делает вывод, что она умалчивает кое о каких политических и теологических «делах», в которых участвовали ее родные: обнищании Византии, пустой казне, междоусобных войнах, ослабляющих корону с самого начала отцовского правления. Все это характерно для времени правления Алексея, и именно это толкнуло его на то, чтобы обратиться за помощью к крестоносцам. Анне это известно, но как бы не принимается в расчет. И тут целомудрие.
И все же она замуровывает в тайной крипте скорее свои собственные личные потрясения. А может, и впрямь существует тайна Анны — какая-то страсть или безумный поступок? Как у Василия Богомила, которого языки пламени заключили в некие золоченые покои, подобно тем, что Анна возвела в себе и запечатала, да так, что позабыла об этом, сохранив лишь память о великом горе. Ее тоска непонятна окружающим, ведь она — любимая дочь прославленного правителя, которому возносит хвалы. Как без этой тайной крипты объяснить жалобы Анны, словно она не последний из элегических стоиков, а первый из романтиков, при том, что на дворе всего лишь XII век? В этом заключается и гипотеза нашего Себастьяна: «Что касается меня, то с самых, как говорится, „порфирных пеленок“ я встречалась со многими горестями и испытала недоброжелательство судьбы, если не считать за улыбнувшееся мне доброе счастье то обстоятельство, что родитель и родительница мои были императорами, а сама я выросла в Порфире. В остальном, увы, были лишь волнения и бури. Орфей своим пением привел в движение камни, леса и вообще всю неодухотворенную природу, флейтист Тимофей, исполнив Александру воинскую мелодию, побудил македонца тотчас взяться за меч и щит. Рассказы же обо мне не приведут в движение вещи, не сподвигнут людей к оружию и битве, но они могут исторгнуть слезы у слушателей и вызвать сострадание не только у одухотворенного существа, но и у неодушевленной природы».
Словно меланхолический дух взывает сквозь века к сочувствию читателей и космоса!
Но для меня, для нас, мой дорогой комиссар, главное другое. Если Себастьян влюбился в Анну, как я пытаюсь доказать тебе, то потому, что проецирует ее на себя: он тоже создает некую интеллектуальную и разумную поверхность, под которой таится бездна страстей, а возможно, и безумия. Во всяком случае, это не исключено, почем мне знать? Но чтобы вот так сбежать, да еще и учитывая историю вашего семейства… извини, иммигрантов, в общем, я не удивлюсь, если наш утонченный доктор наук окажется полным шизоидом! Да к тому же ищущим спасения в идеализации коллеги, жившей тысячу лет назад, носившей в сердце (или на теле, как тебе угодно) рану, похожую на его собственную. Со временем она зарубцевалась в виде жемчужины…
Что можем извлечь из всего этого мы, имея в виду наше расследование? В противоположность твоему жалкому Минальди не думаю, что Себастьян мертв. К этому я и вела. А если он не пользуется своим ноутбуком, то потому, что у него пока нет новых данных для продолжения романа. Понимаешь? Ему совершенно необходимо отыскать свою красавицу и ее робкого воздыхателя Эбрара или по меньшей мере идти по их следу, по той земле, по которой ступали они, то бишь по берегу Охридского озера, а отсюда следует: он в Филиппополе или на пути к нему.
И что из этого? Дай мне несколько дней, я еще не разобралась со всем содержимым его компьютера — видеоматериалами, фильмами, фото. Давай уж я закончу, мы ведь не торопимся? О серийном убийце ничего нового?
Ибо тот, кто открыт восприятию истинного, сохранит себя (, ше-шен) и, странствуя по земным дорогам, не падет жертвой носорога или тигра, а в случае войны не погибнет от меча. Носорогу некуда будет вонзить свой рог, тигру не во что будет запустить свои когти, воину некого будет своим мечом поражать.
Почему это так?
Потому что он освободился от того, что может умереть.
Сегодня Номер Восемь решил убить потому, что его неодолимо потянуло на рвоту. Подобная связь мерзкой причины с не менее гнусным следствием, хорошо известная читателям детективных романов, никого не удивит. Его печень прогнила, пищевод разлагался, мозг превращался в гноище. Ничто в его организме не осталось нетронутым тлением: некие агенты, ведущие давний крестовый поход со Злом, проникли-таки внутрь и атаковали его. Нашествие этих террористов нового типа, действующих на клеточном уровне, началось, как обычно, со слуха: визга, режущего барабанные перепонки, внутреннего гула и нескончаемого подергивания, от которого у него сводило живот. Больше всего на свете Номер Восемь ценил противоположное: нежное птичье щебетание, находящееся в гармонии с внешним видом пернатых и ветром. Он умел обращаться с птицами, да так, что и сам был готов улететь с ними, чтобы не видеть себе подобных. Людские голоса изрыгали лишь угрозы, воинственные кличи на арабском и англо-американском, были чреваты взрывами самолетов и разрушением Башен-Близнецов, глухими бомбардировками, от которых лопалось клеточное ядро, дробились хромосомы, уничтожая сами основы жизни в нем, а поскольку он все еще был жив, звуковое насилие могло лишь исторгнуть на него нечто отвратительное, называемое рвотой.
Ему уже давно удалось установить, откуда идет прямая поддержка мировому терроризму, свирепствующему ныне на всей — или почти всей — планете и, уж во всяком случае, подчинившему себе Санта-Барбару. От «Нового Пантеона». И сколько бы ни прописывал ему психиатр последние нейролептические средства — лементаль, ипрекс и прочие, — наука была бессильна: он не излечивался, а его убеждения оставались неколебимы. При этом он не верил, что его убеждения связаны с его болезнью, несмотря на усилия психиатра доказать ему, что заболевание его как раз в том и состоит, что он в это не верит, но факты продолжали накапливаться в пользу обратного.
Последние открытия позволяли, однако, расширить круг причин Зла, подпитываемого за счет явно антагонистических сетей: начиная с фундаменталистов Аль-Каиды, стремящихся исламизировать свободный мир, но пользующихся в этих целях мафиозными средствами, также в свою очередь нуждавшимися во всех тех неуловимых финансовых, семейных, клановых, эзотерических, духовных и прочих зацепках, что, усложняясь, превращались в один крепкий узел на Ближнем Востоке. Видимо, процесс этот длился тысячелетия: достаточно заглянуть в Библию, чтобы это понять. Историю не переделать, она продвигается с помощью ничтожно малого количества вариантов. Мусульманские камикадзе подрывали себя в самом центре Иерусалима? Но разве «грязные деньги» не отмывались безнаказанно в самом священном городе, чтобы послужить как жертвам, так и палачам, при том, что всех это устраивало — исламских интегристов не меньше, чем правых сионистов и православных экстремистов, которые заявляли о борьбе с теми, и наоборот? Номер Восемь обучался на модных курсах политических наук в университете Санта-Барбары — где же еще? Все пути ведут туда — и ему было прекрасно известно, что глобализация заведет мир в тупик, если не принять меры в пользу обездоленных. Клинтон заявил об этом в Давосе, а «восьмерка» раструбила по всему свету. Леваки, как и их противники — чокнутые, психи, наркоманы, поэты, интеллигенты, все те, кто чурался истеблишмента, — были в этом согласны друг с другом. Однако Номер Восемь вскоре заметил, что его пытались подчинить каким-то задачам, не подозревая, что он с рождения не поддается психическому воздействию. Он принял меры, отключил свои рецепторы от пропагандистских антенн и составил свой собственный жизненный план. От которого ему же было плохо до рвоты, до тошноты. Что поделаешь, тошнота правит бал в области философской традиции в наше время.
Никто не осмеливался заявить, что мир нуждается в Чистильщике, в ком-то, способном лишь исторгать мерзость из самого себя. Все жители Санта-Барбары были чужестранного происхождения, если и не сами, то по крайней мере во втором или третьем поколении (не больше). Номер Восемь не был исключением, что не мешало ему ясно понимать: корни Зла кроются в иммиграции, контролируемой ли, нет ли. «Новый Пантеон» не сводим к жалкой банде захребетников, напротив, он лишь расширяет и эксплуатирует то непоправимое бедствие, имя которому — иммиграция. Кому же и знать об этом, как не Номеру Восемь! Объективно говоря, оно захлестнуло все и вся. Идеология безудержного роста и стимулирования миграционных потоков, проповедь самоубийственной для человечества религии, суть которой — поиск лучшей доли на чужбине, — все это не ново, но принимает все более беззастенчивые формы.
Среди преступлений, которые совершил на этом свете Себастьян Крест-Джонс, его проповедь миграции была самой вредной и лицемерной, настоящей отравой, поражающей род человеческий до самого эмбриона! Прежде чем приступить к ликвидации проповедников, облеченных саном, Номер Восемь, по специальности орнитолог, подумал о профессоре. Но даже он не был всесилен. Лучше поздно, чем никогда, несмотря на раскалывающийся от боли мозг.
В субботу утром университет почти пуст, и для того чтобы пройти по кампусу, нет нужды натягивать на голову маску. Беззаботной походкой диссертанта, которому взбрело в голову немедленно получить некие данные, о которых он вспомнил ночью и без которых ему ну никак не пережить уик-энд, Номер Восемь вошел в здание, где размещался факультет истории, и прямиком направился к кафедре Себастьяна Крест-Джонса. В его рюкзаке имелось все необходимое, чтобы открыть замочную скважину с не таким уж и сложным цифровым кодом. Однако этого не потребовалось: дверь распахнулась, стоило ему повернуть ручку. Профессор сидел на своем обычном месте за компьютером, спиной ко входу, тоже, видно, дорвавшись до данных, мысль о которых не давала ему спокойно спать. Он не слышал, как кто-то с кошачьей ловкостью подобрался к нему сзади. Резкий каратистский удар по затылку, кинжал в горло. Далее с него была снята рубашка, живот вспорот, на спине ножом вырезана подпись, трофей помещен в пластиковый конверт, конверт засунут в рюкзак. Номер Восемь стянул с рук латексные перчатки и вышел из помещения так же спокойно, как и вошел.
Минальди остался плавать в луже крови. В эту субботу он наведался в кабинет профессора, на двери которого красовалась табличка с фамилией последнего, с тем, чтобы еще раз попытаться заслать «троянского коня» на ноутбук своего научного руководителя с центрального сервера. Поскольку фанатичных исследователей не так уж много, тело обнаружили лишь в понедельник.
Попов вообще отказывался что-либо понимать, а Рильски в приступе солидарности с серийным убийцей, как никогда, ликовал. Было ясно: если бы он, Рильски, и был бы способен прикончить человека, Минальди оказался бы в списке очередников-жертв первым. Одна только тоненькая прозрачная пленка отделяла сознание комиссара от уверенности, что он не только мог прикончить ассистента, но и сделал это, что он и есть Чистильщик, оправданием коему служит гнусность жертвы, от которой он избавил мир.
Со вчерашнего вечера, после рассказа Стефани об Анне Комниной — какой ее видел Себастьян, — комиссар странным образом успокоился и не чувствовал себя одиноким в своем страхе быть не таким, каким его знают. Может, и не убийцей, но чем-то вроде психопата, подобного тем, кого его обязанностью было упекать за решетку. И что из того? А то, что Рильски не был ни первым, ни единственным таким сложным индивидом в этом мире, уже и без него знающем одного историка, влюбленного в принцессу, умершую за тысячу лет, и одну хроникершу крестовых походов, которая при всем при том, что была византийкой, все же влюбилась во франка-крестоносца… так представало дело в изложении Стефани Делакур, следовавшей во всем версии Себастьяна, а ведь она редко ошибалась. А посему успокоимся.
Однако при виде трупа Минальди Рильски вновь ощутил смятение, чуть ли не упрекая себя в том, что не обладает наглостью чертова Номера Восемь, который решительным образом, играя в карателя, оказался еще и человеком, не лишенным вкуса. Избавить землю от Минальди было очевидно первостепенным эстетическим поступком, это само собой.
Ибо, учитывая то, как именно жертва была отправлена на тот свет, комиссар понимал: действовал тот же серийный убийца, который поставил своей целью ликвидировать «Новый Пантеон». Но вопросы, которых теперь уже накопилась бездна, никак не упрощали следствия, напротив, лишь запутывали его.
Primo. Почему Минальди? Потому ли, что он был тайным членом «Нового Пантеона», не менее прогнившим, чем святые отцы, познавшие ту же участь до него? Или чтобы замести следы, подшутить над полицией, высмеять все, что в Санта-Барбаре претендовало на то, чтобы воплощать Порядок и Разум, к примеру, университет? Маловероятно, но возможно, поскольку безымянный убийца был к тому же анархистом и шутником. Рильски это заметил, но насмешке свойственно искажать как подлинный смысл, так и цель, и потому опытный насмешник весьма скромно афиширует свое намерение. К несчастью, эта логика сообщает глубину (будем великодушны) любой пошлости, поданной с намеками, и умелый насмешник постоянно испытывает нужду в интеллигентной публике, чего так не хватает в повседневной жизни — увы-увы!
Secundo. Был ли Номер Восемь насмешником или больным, одним из тех сбежавших из психиатрической клиники, которые соперничают между собой в политике «открытых дверей», в результате чего комиссариаты полиции переполнены сверхнормативными сумасшедшими? Рильски злился на себя за то, что приходилось задавать себе подобные вопросы, поскольку если верно, что поведение этого конкретного человека ему весьма близко и понятно до такой степени, что приходилось задумываться, а не он ли сам совершил эти убийства в состоянии невероятной, но все же допустимой потери собственной личности, то, по логике, никто лучше его самого не мог знать, шутник или психически больной этот Номер Восемь.
Last but not least[85] гипотеза о том, что Себастьян является серийным убийцей, которую он готов был отбросить, слушая роман об Анне, сочиненный Себастьяном и изученный Стефани, вновь всплывала на поверхность. Кто же мог и должен был так озлиться на Минальди, если не сам Себастьян — рогоносец, обрадованный возможностью нанести последний штрих на свое произведение Чистильщика, отделавшись от факультетского ничтожества и вычистив «Новый Пантеон»? Эта гипотеза выдерживала любую критику.
Подведем итог. Так кто же он — какой-нибудь наркоман, глобалист или все же Себастьян?
Какая разница? Вы что же, не видите разницу?
Рильски и сам терял ориентиры, его вновь накрывало черным бесконечным вихрем, охватывал страх, требовалось ухватиться за ре-аль-ность: очные ставки, допросы, отпечатки пальцев.
Для начала придется пригласить в кабинет Эрмину, дожидавшуюся в соседней комнате, заплаканную, растерянную, потрясенную смертью любовника в гораздо большей степени, чем исчезновением — допустим такую возможность — мужа.
— Немыслимо! Это слишком! Два удара подряд. Как вы это объясняете, Нортроп? — Она называла его по имени в надежде допытаться до профессионального секрета.
В чем-то она была права. Но Минальди или Себастьян — рано или поздно все должны через это пройти. (Рильски подумал об этом, затем, поколебавшись, произнес вслух.)
Она сглотнула рыдание и вся как-то уменьшилась, словно вдруг стала собой.
— А теперь — нечего торчать в этих мрачных стенах, я имею в виду здание. — Он сделал вид, что сжимает ее в объятиях, как бы показывая, что они — одна семья, сам же не упускал из виду, что ему необходима ре-аль-ность. — Вам лучше вернуться домой. Попов! Где Попов?
— Наконец-то! Куда же вы запропастились, старина? (Обстоятельства изменились к худшему, никаких поблажек подчиненным!) По-прежнему ничего? Вы не находите, что это уже слишком?! Девять убийств — и ни малейшего представления, кто же их штампует! А между тем этот тип, по всему видать, может продолжать так до бесконечности, всякий раз, как у него происходит раздвоение личности. Не восьмерка это была, а ∞ — знак Бесконечности. Кто заказчики? Кто-то же должен дергать нашего артиста за веревочки, вы об этом не подумали?! Да я с самого начала твердил — всегда кто-то стоит за спиной и заказывает музыку… не стройте из себя придурка, Попов. Ну да… кстати, нам случайно не доставили уже с утренней почтой письмецо, в котором он, как обычно, рассказывает о своем подвиге?
— Да, комиссар, с утра уже получили. Но оно написано по-китайски. — Попов даже и не думал смеяться.
— Что вы хотите сказать?
— То, что говорю: письмо написано по-китайски!
Рильски был готов ко всему, только не к тому, что дело примет лингвистический оборот. Право, с этой глобализацией…
— Дайте-ка взглянуть… буквы… иероглифы, точнее. Отдать в перевод! На экспертизу все: слюну, волосы, кровь, все, что хотите или что получится. И само письмо, и то, что отыщется в кабинете Минальди, вернее, профессора Крест-Джонса. Знаю, до сих пор ничего не обнаружили, он орудует в перчатках. Но все меняется. Попов, в том числе и психопаты… иногда… Начните заново и потщательнее! Не забудьте восстановить по минутам последние часы жертвы, раскопать его связи, известные и неизвестные. С Эрминой время не теряйте — толку от нее чуть. Перетряхните кафедру и опросите свидетелей. Разумеется, обойдите все психлечебницы и не упускайте из виду членов «Нового Пантеона», как официальных, так и предполагаемых. Рутина, согласен. Анализы ДНК, само собой, с электрофорезом, если найдете хоть что-то поддающееся анализу. Да поживее! Переходим на режим чрезвычайного положения. Я думал, вы это уже и сами сообразили! — Попов уставился в пол. Комиссар сердится — плохой знак, значит, он ровно ничего не понимает в деле.
— Интеллектуал-наркоман, обозленный на весь свет, начиная со своего папы и кончая преподавателем, который влепил ему на экзамене «неуд»… — Попов напряженно думал.
— Послушайте! След остывает день ото дня, а вы мне тут всякий бред несете. Вот вам совет: представьте это дерьмо журналистам, мне же нужны конкретные факты. За дело!
Рильски изменился до неузнаваемости, но только не для Попова. Комиссар лишь тогда и бывал по-настоящему самим собой, когда выходил из себя: этот человек не принадлежал к какой-то определенной социальной группе, ему доставляло удовольствие водить за нос своих. И это было истинной причиной, почему он вызывал в Попове глубокое, неизменное восхищение.
С этого момента ход событий неожиданно ускорился. Оставалось только понять, в каком направлении. Беда не приходит одна: в тот самый день, когда был обнаружен труп Минальди, выловили и утопленницу — Фа Чан.
Труп ассистентки профессора долго пробыл в воде — никто не мог сказать, сколько именно, — застряв в густых прибрежных водорослях западной заболоченной части озера Стони-Брук. Он раздулся, был на стадии разложения и потому неузнаваем.
— Утопленники — зрелище не из приятных, но тут просто месиво какое-то. — Попова ужаснуло, до чего хрупка женская плоть.
— «Офелия, тебе довольно влаги…»
— Простите, шеф?
— «Опускайте гроб, и пусть из этой непорочной плоти взрастут фиалки!»[86] Никаких сожалений, Попов: месиво не месиво, закажите аутопсию, ДНК и все остальное, да поторапливайтесь. Обратитесь к доктору Рону Штайнеру, возглавляющему научное подразделение полиции, и от моего имени попросите тотчас назначить Polymerase Chain Reaction,[87] как вы это называете, так толком и не разобравшись, что это означает. Как всегда! Нечего протестовать! И без всяких там бюрократических проволочек, ясно? В виде исключения! Связана ли она с «Новым Пантеоном»? Что об этом известно? Поймете ли вы наконец, что в этой стране в данный момент все связано со всем, и потому с «Новым Пантеоном», а следовательно, с нашим Номером Восемь, то бишь господином Бесконечность? То, что вам удалось собрать об утопленнице с тех пор, как она объявлена в розыск, — несерьезно. У вас один ответ: «персона, не представляющая никакого интереса», «малозначащая». Что одно и то же. Или я ошибаюсь? Вы что, смеетесь над всеми и надо мной в том числе? Китаянка. Спасибо, и без вас понял, с таким-то именем, тут не нужно быть семи пядей во лбу. Родители иммигрировали из Гонконга в шестьдесят пятом. Но почему именно в шестьдесят пятом? И вы называете это расследованием? Умерли соответственно в восьмидесятом и восемьдесят четвертом, и больше ничего? И все остальное в том же духе! Вы не отнеслись к делу серьезно, что и требовалось доказать, тогда как в этой стране все серьезно, Попов. Увы, все. Понятно? «Имеется брат-близнец Сяо Чан» — уже горячее. «Блестяще окончил математический факультет, после чего маргинализовался, посещал экологические и антиглобалистские круги, возможно, наркоман». Как это «возможно»? «Подрабатывает в качестве ассистента в Лиге защиты птиц в заповеднике Санта-Барбары». Забавно — математик, ставший защитником пернатых и антиглобалистом. «В отпуске». Вы что же, не допросили его еще до сих пор? Но теперь-то будьте добры, уж так подперло, что дальше некуда, как никогда, а вы все еще никак не въедете! Да пошевеливайтесь, черт вас подери! Вбейте себе в голову: второстепенных вещей не бывает, в Санта-Барбаре все первостепенной важности! — Рильски перевел дух, отделавшись наконец от неотвязной уверенности, что он сам и есть Чистильщик. Утопленница подоспела как нельзя кстати: ни с этой зловонной китайской Офелией, ни с ее убийцей он уж точно никак не связан. Он приходил в себя и обретал уверенность. Надо же, доходит до того, что начинаешь сомневаться в самом себе!
Расследование набирало обороты. Послание от серийного убийцы, полученное тотчас после расправы над Минальди, и правда было на китайском. Невелико, всего несколько иероглифов, «начертанных рукой, привычной к затейливой китайской каллиграфии». Так заявил пожилой китаец из восточного отдела, подтвердивший догадки комиссара: г-н Бесконечность мнил себя Чистильщиком, на беду Попова!
— Этот китайский специалист всю башку мне заморочил, шеф! Из-за трех слов пришлось выслушать такую заумь! Поди разбери там что-нибудь, для меня это как было китайщиной, так и осталось! (Попов был похож на обиженного ребенка.)
— Давайте его сюда! — Рильски, хоть и был раздражен, все же испытывал любопытство — что-то скажет старый Ли, считающийся мудрецом?
— Первый знак, господин комиссар, чью фотокопию вы оказали мне честь передать, вот этот. — Он ткнул в загадочный знак бамбуковой указкой. — читается: цзин-хуа-чже, что буквально означает: «чистый-стать-то-что-делает», или же: «то, что делает чистым», «то, что очищает», «тот, кто наводит чистоту». В последнем иероглифе есть ключ — «старый», то есть: наступление чистоты требует поистине долгого обретения подлинной мудрости. Так? — Рильски не стал возражать, что подлинная мудрость не толкает автоматически на акт возмездия и как раз в том и состоит, чтобы преодолеть это желание, но момент был неподходящий. — Мы, китайцы, философы, но иначе, чем вы. — Г-н Ли состроил гримасу, которая могла сойти и за вежливую улыбку, если только это не было отвращением. — Конфуцианцы ратуют за чистоту, тогда как для исповедующих даосизм этой проблемы вообще не существует. Так? Тао, или Дао, не воплощается в нечто простое. Вы меня понимаете?
Увлекательно, ничего не скажешь. В других обстоятельствах Рильски дал бы ему поразглагольствовать сколько душе угодно, но сейчас было не до метафизики, требовались четкость и краткость.
— Назовем его Чистильщиком, — торопливо проговорил комиссар.
— Если хотите.
— Как если хочу? А вы? Как вы хотите? — Рильски испугался, как бы не пришлось снова обидеться.
— Если б пришлось переводить, я бы сказал так же, как вы: «Чистильщик», — смиренно отвечал г-н Ли.
— Конечно же, мой дорогой, нужно переводить, а как же иначе? — «И пусть хоть кто-нибудь попробует мне доказать, что не существует столкновения культур!» — Прошу вас, дальше — что кроется за иероглифом номер два?
— , бао-чоу. Дословно: «ответить враждебностью». В «ответить», или «донести», кроется ключ: «земля», тогда как во «враждебности», или «недруге», ключевое — «человек». Получается, что земля отвечает, но человек — враг, что-то вроде стихотворения из тех, что мы, китайцы, так любим.
«Все та же каша, может, только чуть слаще».
— Еще одна загадка, очень полезная для ума, дорогой господин Ли. А какова же разгадка, то есть перевод?
— На вашем языке вы бы сказали «месть», другого я не вижу.
— С меня и этого довольно. Вы и представить себе не можете, как ваш «недруг земли» меня устраивает. И наконец…
— Третье слово — усянь, это один из вариантов — уцюн, что значит: «не иметь границ», «не истощаться». Ключ первого знака — «огонь», второго — «территория» в смысле «пределы», при том, что упомянутый мной вариант, который ваш корреспондент не употребляет, но который подходит здесь, содержит ключ «грот» или «жилище». В смысле: «подожгли жилище»! Можно было бы подобрать стихотворение на это сложное слово, но поэзия вас, очевидно, не интересует, во всяком случае, в данный момент. Не беспокойтесь, я умолкаю. — Ли нравилось держать собеседника в напряжении, за внешней скромностью крылось чувство превосходства. — А перевод такой — на современном языке и на вашем языке мы бы сказали: «без пределов» или, если угодно, «Бесконечность».
— Если я вас правильно понял, речь идет о пиромане? Искренне вам признателен, сударь, ваши поэмы открыли мне бездны, которые простому комиссару полиции вроде меня не нужны, как вы догадались, хотя это именно то, что требовалось. О, только не говорите, что вы тут ни при чем! Премного благодарен вам, еще увидимся. Хотелось бы как-нибудь потолковать с вами о китайском способе мышления, пусть мы, санта-барбарские жители, и не доросли до таких вершин. Позвольте побеспокоить вас в удобное для вас время. — Сопротивление Рильски китайской поэзии принимало небывало высокопарные формы.
Отделавшись от мудрого старца и пребывая в состоянии повышенной раздражительности, он получил записку от Попова: лаборатория научной полиции подтвердила, что китайское письмо было со следами пота и слюны, и выясняла, достаточно ли этого для электрофореза ДНК. Неужто Чистильщик позабыл на сей раз обзавестись перчатками? Если удача хоть чуточку встанет на сторону Рильски, возможно, он наконец поймает своего альтер-эго, преступника, держащего в страхе и напряжении Санта-Барбару и парижскую прессу.
Стефани была недалека от истины — Себастьян любил Анну Комнину, но так, словно сам был Эбраром Паганом. Историк, специализирующийся в области миграционных процессов, отправился по следам crucesignati в поисках рыцаря, предка своего отца, а вовсе не византийской принцессы, не самой Анны. Перевоплощение в предполагаемого предка оказалось столь ослепительным и отравляющим, что Себастьян едва ли теперь принадлежал по-настоящему к миру живых, на все взирая глазами Эбрара.
В состоянии сильнейшего возбуждения, траура либо под действием наркотиков мир начинает представать в виде космического пейзажа без обитателей. Слишком горячо любимые или слишком больно ранящие человеческие существа уменьшаются либо вовсе тают, в конечном счете поглощаемые муаром красок и форм, запахов и звуков, составляющих гору, лес, водную гладь, розовый куст, синицу, лису, кота. На стенах грота Шове доисторический художник изобразил завораживающие движения зубров и лошадей с серьезными глазами и напряженной мускулатурой. Штрихом, цветом он впервые в истории передал свой внутренний мир. Внутренний мир Себастьяна, менее архаичный и динамический, чем грот Шове, не свидетельствовал ни о напряжении, ни о движении, лишь запечатлевал извечное безразличие пейзажа и память, сохранявшуюся в человеческом жилье, превратившие в феерию драматические столкновения прошлого. Себастьян, великий увечный, не хранил в себе следов зла, которое причинил сам и которое причинили ему. Теперь он был частью этих странно покорных и тревожащих индивидов, чья способность быть по ту сторону Зла и Времени похожа на блаженство.
Чтобы обрести пристанище в данной конкретной точке бытия, нужно, чтобы тебя не стало. Кое-кто разрушает себя, разрушая других, после чего время останавливается или, скорее, отодвигается в пространство экстатического созерцания. Тогда боль вступает в свои права, но не принимая на себя инициативу мести или убийства с присущими им кровью и слезами. Более никогда. Страдание окончательно превратилось в неумолимую верность восприятия, неделимую красоту. Нужно стать мертвым, как камень, а затем заново возвести себя вне себя, дабы таким образом достичь великолепия внешнего мира.
В Родопах некогда проживали Орфей, Эвридика и вакханки, задолго до того, как Эбрар облюбовал эти места с несколькими другими крестоносцами, отколовшимися от походного войска, и водрузил там огромный каменный крест. Как и все, беглецы опасались мусульманского нашествия непобедимых сарацинских воинов, бешеных и жестоких. Эбрару не хотелось пасть от лезвия ятагана. Тем более что в окрестностях Охрила он встретил и других себе подобных, которые не стремились ни к чему иному, кроме как возделывать землю, и казались менее озлобленными, чем иные его товарищи — паломники из числа провансальцев. Не говоря уж о богомилах, принимавших в свой простодушный мирок всех тех, кто желал их слушать, не отрекавшихся от Бога и включивших Дьявола в систему представлений об устройстве вселенной. После того, как Эбрар отказался от крестового похода и от Анны, он переродился. Не воскрес, а встал по ту сторону смерти — свободный от догм и потому открытый всему. Как Себастьян.
Кое-кто из древних считал — пишет Анна, — что счастье — всего лишь отсутствие горя. Beate vivere[88] рухнуло для Эбрара в тот самый миг, когда он узнал, что Анна не может ему принадлежать, что не для него ни тепло ее тела, ни бархат ее кожи. Покуда дух и тело византийской принцессы живы, и ему, Эбрару, предназначено быть живу, но иначе. Он до конца выпьет чашу своей жизни, но как — это другой вопрос. Узнает ли он, что дочь Алексея сделалась на закате земного бытия писательницей, стала первой женщиной-историком в мире, возведя свой труд над криптой их любви, любви неосуществленной и подавляемой всеми силами? Он ничего об этом не узнает, да это и не важно, он сделал выбор — принадлежать истории, которой не войти в анналы, иными словами, небытию. «Никто не свят, если оставляет по себе следы»: Лао-цзы когда-то давным-давно учил этому. Вот и он — не тот, кого принесли в жертву, а тот, кто прожил на этом свете среди других таких же безымянных и безвестных, не оставив следа. И только его тяга к жизни, странствие по ней — свидетельство того, что их встреча была. Не то Анна. Оба прожили свой век, но она не хочет вспоминать об их встрече, а он просто не имеет такой возможности.
На высоте более полутора тысяч метров над уровнем моря есть огромная поляна — полкилометра в длину, четверть в ширину, — обнесенная природной стеной из сосен, буков и дубов. Это место носит название «лес Крестов» или «лес крестов». Себастьяну Крест-Джонсу непременно нужно побывать там. Было ли это некогда святилищем Дионисия, соперничавшим, как считали древние, с храмом Аполлона в Дельфах? Или же, что более убедительно, — святилищем богомилов? Еретики вроде бы облюбовали «лес Крестов», чтобы свершать там свои ритуалы, пользующиеся дурной славой, вдали от властей, поближе к богам, которых, согласно учению манихеев, существовало по меньшей мере два — бог Добра и бог Зла. В монастыре Святой Троицы, не сохранившемся до наших дней, прежде имелась икона с изображением Пресвятой Девы, оправленная в деревянную раму из креста Спасителя. Так, во всяком случае, говорили. Себастьян намеревался побольше об этом разузнать. Было ли это трофеем, добытым крестоносцами возле Гроба Господня? Занесли ли его сюда паломники? Или кто-то еще? Время лишь упрочивает мифы. А молва окружает лес Крестов, его лес — с папоротником, земляникой, ежевикой, черникой, голубикой, — легендами: будто он волшебный, исцеляет слепцов и паралитиков. Сама принцесса Евдокия, сестра короля Бориса III, не так давно лечилась здесь, в память чего воздвигли железный крест высотой тридцать три метра, по возрасту распятого Христа, на месте древнего каменного, установленного еще крестоносцами. А сама скала, поросшая лесом, в изобилии содержит уран, испускающий радиацию, вызывающий эйфорию, обращающий к поискам духовного. Память — это сверхмощный уран, она передвигает крест Спасителя, расколовшийся на части, и из них собирает раму для крестьянской иконы на поляне в Родопах, примиряющей человека с Солнцем, припекающим здесь как-то особенно.
Время растеклось по поляне, настоялось в розоватом соке черники. Чтобы поселиться в этой сокровищнице, нужно стать самим собой, стряхнуть с себя вездесущую Санта-Барбару, не отпускающую Себастьяна с тех пор, как он вылетел из Стони-Брука, миновал Милан, Белград, Косово, Дуррес, Охрил и добрался до этих мест со святилищем Дионисия — богом иловым или эбраровым, с лесом Крестов. Здесь его путь оборвался. По этим местам, как по прочим, прокатились катаклизмы, бури, войны, здесь случались землетрясения, распри, политические и религиозные, унося людей и их жилища, дороги и лачуги, но оставляя нетронутой зелень и свет, дождь и бабочек. Под угрозой вся земля, планета перегрелась, озоновый слой прохудился — это еще ничего. Хуже то, что война в Ираке ссорит бывших союзников — jeez! Поляна Крестов все еще хранит свой нетронутый первозданный вид, несмотря на то что ее шпиговали ненавистью и оплодотворяли мертвыми телами. Си-Джей считает, что она подобна зрелой умудренной матроне, обольщающей своей сдержанностью. Она — это Весь Свет. Кто ее видит? Туристы? Праведники? Люди с больной памятью?
Эбрар Паган прибыл сюда в шрамах, со лбом, рассеченным византийской саблей. Он не мог более общаться с этим сбродом, под видом борьбы за христианские добродетели рвущимся к землям и богатствам Востока. Его плечо пострадало от стрелы, выпущенной своими: как же он был им ненавистен тем, что мешал грабить! Радомир лечил его, потом учил ходить по угольям, не обжигая ног, и любить. Покинув своего дядю Адемара и убежав от Анны, Эбрар стал свободен и от Бога и потому отдался демонам плоти. Ударился в угар, чреватый последствиями для того, кто не знается ни с Добром, ни со Злом, поскольку они для него равны. Наверное, стал богомилом, упившись невинностью, таящейся в этом учении. С черных богослужений он выходил твердо уверенный в своей правоте, как бывает уверен ребенок, и объятый желанием сжать Анну в своих объятиях, а также бежать от нее прочь. Как эта белая бабочка… Или, может, это не бабочка, а Анна улетает от него над папоротниками, а он, сдерживая дыхание, рвется за ней, ловит… А что дальше — выпустит, не выпустит?
Когда-то в лагере скаутов Себастьян любил гоняться за бабочками, ловил их голыми руками, без сачка, чтобы пополнить свою коллекцию. Майоран, жимолость не могут обойтись без бабочек, ведь те переносят пыльцу, в восторге от них и Си-Джей. Но только не тогда, когда они на стадии гусеницы или куколки, ему подавай взрослую особь! Скромница бархатница — цвета леса, цвета дуба, с двумя шоколадными глазками и черной обводкой на передних крылышках. Или морфей — светло-каштановое чудо с бархатными задними крылышками, сливающееся с корой деревьев, землей, покрытой вереском, безлистными стеблями. Но больше всех ему по нраву аполлон с белыми мембранами, улавливающими солнечные лучи. Красноватыми глазками на задних крыльях, с серыми волосками на брюшке. Нисколько не хуже и огневка — светло-желтая с поперечными полосками, с крылышками, увенчанными голубыми луночками, заканчивающимися длинным черным хвостом. Хороши также и прозерпина с красными и желтыми пятнами и черной оборкой, и червонец огненный алого цвета, у самцов доходящего до фиолетового, у самочек до бурого, и малинница — солнечное пятно на фоне цвета какао, и бурая голубянка — с оранжевыми желобками вдоль коричневых крыльев, и голубянка орион — с грушевидными окошечками, и быстрая голубянка — опаловое облако с серебряным отливом, и голубянка икар — голубой эфир с мохнатыми чешуйками, ярко-фиолетовыми у самца, приглушенно-каштановыми у самочки. Но только мощные парусники — адмирал с черными крыльями в красную полоску, с белыми прозрачными пятнами и мраморным исподним рисунком и большой монарх с желто-черной ливреей и контрастными нервюрами-прожилками еще и сейчас завораживают его.
Себастьян сдавливал их маленькую головку со спирально свернутым хоботком, а затем протыкал грудку булавкой и накалывал тесными рядами в коробку. В точности так же поступил он и с Фа Чан.
Впрочем, было два Себастьяна — дневной и ночной, и им непросто было ужиться в одном теле. Эбраров тоже было два: одни, соприкоснувшийся с Анной, и другой, осевший на земле, отказавшись от походов. Эбрар и Анна любили жизнь, отца, мать, Бога — а Себастьян? Он совершенно не понимал тех, кто играл в родителей. Эрмина — та даже заявляла, что он их ненавидит. «Мизантроп — вот что ты такое». Впрочем, ее, эмансипированную феминистку, это нисколько не трогало, она посмеивалась над его чудачествами. Снести яйцо, если вы — Трейси Джонс, подавальщица, только ради своего собственного удовольствия и не думая, доставит ли это удовольствие тому, кому суждено по вашей воле прийти в этот мир! Когда куколку программируют на то, чтобы покинуть шелковый кокон, ее мнения не спрашивают. Бабочки порхают с тех пор, как Себастьян помнит себя, и он их давит и накалывает, и их, и Трейси Джонс, и Фа Чан. Вы называете это убийством? О нет, это нечто запредельное.
Единственное стоящее из того, что может создать человек, — это не дети и даже не безупречная красота тела, как считает взбалмошная Эрмина, которая истязает себя тренировками и следует диетам, предписанным ее врачом, — это творения духа, памятники, сады, книги, полотна, музыкальные произведения, собрания документов. Или вот этот каменный, затем железный крест, что возвышался и будет возвышаться над лесом Крестов. На этом Себастьян не остановится — вперед, к новым красотам, остаткам древних цивилизаций, чтобы до одури напитаться ими. Бабочки — остатки рая на земле.
Дальше его путь лежит до Филиппополя, туда, где обосновался Эбрар, встретил Милицу и положил начало роду Крестов, которому предстоит пресечься на Себастьяне с его умозрительными выкладками по поводу миграционных процессов и романом об Анне.
Анне же в этих местах бывать не приходилось: когда Алексей явился в Филиппополь, чтобы сокрушить еретиков, в 1113 или 1114 году, принцесса была уже шесть лет как замужем за кесарем Никифором, имела от него троих детей (всего их у нее будет восемь, выживут четверо). Как знать, может, Анна и поняла бы Себастьяна — ловца бабочек, поскольку и она мало занималась своими детьми, переложив все заботы о них на Зою, know what I mean, сама же полностью предалась государственным делам, проводя все дни в Сенате. Ее слава знатока государственной интриги стала затмевать славу ее бабки по отцу Анны Далассины. Однако почему же Анна упоминает в «Алексиаде» Филиппополь, в котором никогда не бывала?
Филиппополь восхищает ее: «Город был некогда большим и красивым. Но с тех пор как в давние времена его поработили тавры и скифы, он приобрел такой вид, в каком я застала его во время правления моего отца, и, судя по нему, решила, что, кроме всего прочего, на Филиппополь обрушились бедствия из-за множества живших там нечестивцев: этот город поделили между собой армяне, так называемые богомилы — о их ереси и о них самих я расскажу позже в свое время и богоненавистнейшие павликане, ветвь манихеев, происходящие, как об этом свидетельствует само их имя, от Павла и Иоанна; последние заимствовали свое нечестивое учение у Мани и в чистом виде передали его своим последователям». Алексей I проводит здесь какое-то время. Гордый тем, что одержал ряд побед над мусульманскими захватчиками, он ловко обводит их вокруг пальца с помощью крестоносцев и занимается наведением порядка внутри своих владений, а также в области веры, которую отказывается считать однокоренной с той, что исповедуют высокомерные латиняне, отступающие от канонов и не поклоняющиеся Троице. «Император […] стал заниматься побочным делом с большим усердием, чем главным, отвращая манихеев от их горькой веры и приобщая их к сладостному учению. С утра до середины дня или до вечера, а иногда и до второй или третьей стражи ночи он призывал к себе манихеев, наставлял их в истинной вере и обличал лживость их ереси. […] Однако в результате постоянных бесед и непрерывных увещеваний самодержца и их в большинстве своем тоже убедили принять святое крещение. Ведь прения нередко продолжались с утренней зари до глубокой ночи, Алексей не прекращал беседы и часто оставался без пищи; и все это происходило под открытым небом». Так пишет Анна.
Радомир на стороне василевса. Императорский лагерь разбит в центре Филиппополя, соседствуя с руинами старинной синагоги III века, когда-то прославленной в иудейском мире. Теперь от нее остались мозаичные полы с древнееврейскими буквами да кое-какая утварь. Встреченные в здешних местах купцы-евреи, грузины, армяне — весьма кстати. Алексей прибегает к их услугам, они — к его. А вот еретики, выступающие от имени Господа, губительны для государства. Тут их рассадник. К ним-то и обращены речи Алексея.
Радомир слушает и делает вид, что согласен с приговором императора. Тут же, в тени палатки, и Эбрар, который вот уже шесть лет как отошел от участия в походе и хотя и продолжает верить, что необходимо вооружать Церковь против неверных и против грабителей народа — сеньоров, и что священная война полезна, все же сам предпочитает в жизни иной путь. Разговоры с Анной и Радомиром, покой, обретенный во внутреннем Иерусалиме, кажутся ему сладостным и не менее трудным испытанием, чем ратный подвиг.
И теперь еще, по прошествии стольких лет, Эбрар продолжает слышать, что говорила тогда ему Анна, излагавшая при свете свечей свои взгляды. Она не принимала учения о двух началах, проповедуемое манихеями и заражавшее даже придворные круги. «Порфирий […] самым научным образом рассмотрел глупое учение манихеев о двух началах, правда, его собственное „единое начало“ приводит читателей к платоновскому „единству“ или „одному“. Ведь мы почитаем единое начало, но не то, которое заключается в одном лике, и мы не принимаем „одного“ Платона, то, которое у эллинов — „невыразимое“ и „тайное“ у халдеев. От него выводят они и многие другие начала, земные и небесные». Историк из Санта-Барбары не является приверженцем божественного единства, подобно Анне, пусть и покорен ее знаниями и ясностью ума.
«Начала земные и небесные», — уста, произнесшие эти слова, принадлежали той, что мгновение была подле Эбрара под солнцем Охрида, и овернец также был убежден в единстве Божественной Троицы. Отец, Сын, Дух Святой… Радомир добавлял еще и Женщину. Как знать, возможно… Тут Эбрар колебался, know what I mean. От отца и Сына или же от Отца через Сына? Обсудить бы и этот вопрос с василевсом, да вот только не по чину это простому писцу да еще дезертиру. Хотя и полностью раствориться в крестьянском мире, встать вровень с простолюдином Радомиром Эбрар (воин и знаток грамоты) не мог. В душе его свершалась битва, невидимая для мира.
Приметил ли его василевс? Рыцарь, пусть и одетый на местный манер, не мог остаться незамеченным. Три дня и три ночи не ел Алексей, изнуряя себя под нещадным полуденным солнцем, и все ради искоренения ересей. Его усталый взгляд с удивлением остановился на молодом человеке явно нездешнего происхождения, заявляющего, что он еретик. Да как можно не быть еретиком, если ты из плоти, если сам Иисус рожден Марией? (Учение о непорочном зачатии еще незнакомо Эбрару, оно появится позже.) Алексей мог послать Эбрара на костер, тогда бы не было и Себастьяна…
Сегодня Филиппополь не отличишь от Санта-Барбары, те же «Пицца хат» и «Найк». Себастьян понял это еще в свой первый приезд сюда. После падения Берлинской стены экспансия Санта-Барбары неудержима… Остались нетронутыми лишь несколько домов в исторической части города, среди трех холмов, вот их-то стоит осмотреть.
Величественные постройки, сохранившие дух прошлого, превратившиеся в памятники культуры. Никому в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Лондоне, Париже и невдомек, что есть такой город Филиппополь, поскольку эта часть Европы оказалась в историческом тупике. Отчего так? Из-за православной Византии, противящейся крестоносцам, пусть даже и пропустившей их через свою территорию, и призвавшей на помощь, и хитро заигрывающей с ними, этими латинянами, слишком воинственными и материальными во главе с этим их Папой, считающим себя пупом земли. В конечном счете последнее слово осталось за ними, возобладала католическая версия веры, и латиняне стали презирать поверженную православную Византию. А может, виноваты турки, отрезавшие нас от мира на целых пять столетий. Или коммунисты, которым отчего-то нигде не было так вольготно, как в православных странах — от России до Румынии, Болгарии, Сербии и Греции. Отчего все-таки так случилось? От того ли, что «per Filium» оказалось слабее «Filioque»? Православные верят, что Дух Святой изначально исходит от Отца через Сына — «рег Filium», который ему подчинен, а не от Отца и Сына — «Filioque», — как считают католики. Это превращает православного Сына в сентиментального служителя, потенциального мазохиста, непременного обожателя (мелких) Отцов народа. А отсюда лишь один выход — к разрушению, анархии, терроризму, революции, убийству, мафии, сталинизму. Так, во всяком случае, считают парижские психиатры и Юлия Кристева в придачу — хотя и среди них далеко до единого мнения, вообще же понятие веры гораздо более запутанно, чем воображают последователи доктора Фрейда.
Как бы то ни было, великолепие старинной части Филиппополя остается неизвестным для мира. Вот дом армянина Хиндильяна — ведь здесь был перекресток народов, и грузины, евреи, армяне веками жили вместе. Торговцы, образованные люди, земледельцы, растившие виноград и табак, поселялись здесь, на трех холмах фракийского города, основывая роды, подобные роду Крестов, а в одно прекрасное утро могли вновь сорваться с места и, как Сильвестр, устремиться в Санта-Барбару. К примеру. Хиндильяны ездили по всей Европе, торговали с Веной, Венецией, Лондоном, затем отправились в Дамаск, Багдад, добрались до Индии. Тоже крестоносцы, только мирные. Торговля уже тогда объединяла Европу. Флорентийские комоды, веницианское стекло, ковры из Константинополя, огромные библиотеки — что это: старье или основа коллекций успокоившейся наконец Европы? Делали вид, что забыли меч и крест, копили золотые монеты всех возможных царств, дожидаясь пробуждения наций и натиска техники. В прохладе своих грабовых аллей, в полутьме гостиных, под сенью тяжелых шпалер они курили наргиле и наслаждались покоем, даруемым достатком, шансом, всегда имеющимся у того, кто отправляется в путь (другие отправляются внутрь собственного сознания). Вот только душевный покой не удел тех, кто оторвался от корней и чье удовлетворенное любопытство время от времени утишает живая вода тоски по родине.
«Панде» Си-Джея не взобраться по крутым улочкам старого города, где затаилось роскошное наследие бывших кочевников, продливших в эпоху зарождающегося капитала вплоть до войн последнего века то искусство жить, которое привлекло сюда и Эбрара. И потому Себастьяну придется бродить по городу пешком, останавливаясь перед антикварными лавками и у развалов старьевщиков, сторожащих прошлое, отдыхая под фиговыми деревьями, полными медового сока, раскидистыми розовыми кустами, которых никто как будто и не замечает, как не замечают национального флага: роза в здешних местах — все равно что флаг.
Охряный ветер Родоп сдувает со старых камней карминные лепестки и перемешивает их с листочками цвета индиго, облетевшими со спесивых красоток других видов, и чешуйками чайного цвета, более скромными на вид, а затем забрасывает их в волосы и декольте темноволосых женщин с обжигающим смехом на устах. Себастьяну не до лепестков роз и бабочек, он спешит в муниципальный архив, где задаст вопросы местным знаменитостям, монахам-ассумпционистам, пострадавшим в эпоху социализма: он надеется, что они помогут ему попасть в приходские архивы во Франции, откуда они родом, (их основатель отец д'Альзон — из Севени). Тогда уж можно двинуться в Везелэ и Пюи-ан-Велэ.
А пока «панда» мчит по пустынным местам, ставшим жертвой жестокого экономического кризиса, от которого пострадало все, что произрастает — и злаки, и кукуруза, и даже вишни («Сочные венки моего края», — напевал когда-то Сильвестр, сглатывая слюну). Дальше путь лежит к горе Витоша. Две волны народного крестового похода прокатились через Средец, сегодняшнюю столицу Болгарии Софию: войска Готье Неимущего в конце лета 1096 года и в начале ноября того же года — тьма Петра Пустынника. Awesome! «Вся долина Белграда была сплошь покрыта трупами и залита кровью», — писал хроникер Эккехард из Ауры. Белград был тогда болгарским городом, политически подчинялся Византии. Естественно, византийцы не желали открывать свои рынки паломникам, продовольствия и фуража для лошадей не хватало ни здесь, ни в Охриде. Крестоносцы без стеснения жали созревшие хлеба. А поскольку знали они только свои родные языки, найти взаимопонимание удавалось не всегда, скорее даже никогда. Вожаки Готфрида Бульонского наняли в качестве толмача болгарина, который отправился с ними до Иерусалима, проделав таким образом путь, обратный тому, который одолел Эбрар.
Сегодня об этом и в хрониках не прочесть. И все же Си-Джею удается найти кое-какие следы давних событий — в старой церкви Бояны, прилепившейся к склону горы Витоша. Он аккуратно заносит данные в записную книжку, чтобы потом внести в компьютер. На будущем коллоквиуме византологов в Стони-Брук его сообщение, пожалуй, наделает шуму! И впрямь, кто мог знать это, кроме Си-Джея, с лупой осмотревшего каждый камень. Сперва неподалеку от укрепленного замка, в котором некогда располагался гарнизон, в руинах крошечной церкви в форме креста, затерявшейся в гигантских папоротниках: эта церковь прославляет Распятие и относится к IX–XI векам. Си-Джей встречал упоминание о ней у историков, рассказывающих о военной кампании Василия II в 1015 году, а затем об антивизантийском восстании Петра Деляна в 1040–1041 годах. Сколько крови, jeez! Трудно предположить, чтобы крепость и ее храм не были разграблены Готфридом Бульонским, прошедшим здесь. Немая история плюс легенды. А вам нужны факты? Память, как и ревность и любовь, обладает способностью воображения, доказательством чему — лучшие историки нашего времени, вставшие на путь писателей. Всем не дает покоя Сен-Симон! Кто бы отказался быть великим герцогом, а не скромным сотрудником какого-то института? Внимание привлекают фрески 1259 года в здании церкви. Художник из Бояны создал двести сорок образов, причем на них не иконописные лики, а живые человеческие лица. Они и сегодня не перестают взирать на посетителей с древних кирпичных стен, а созданы до рождения Джотто в 1266 году.
Изображен и донатор — некий севастократор Калоян, правивший землями, на которых теперь располагается София.
Его взвешенное спокойствие выдает в нем скорее служителя церкви, чем политического деятеля. Художник изобразил его в шафрановых, солнечных тонах на темной, как ночь, стене, как бы символизирующей внешний мир, а одеяние, борода и волосы мецената — черного цвета. Его жена Десислава круглолица, у нее острый подбородок и те же миндалевидные карие глаза, что и у Митры, матери Сильвестра (она — дальний потомок жены крестоносца), бабки нашего историка, чей портрет конца XIX века, выполненный в безнадежной кичевой манере, украшал салон кузенов Креста в Пловдиве. Эта красавица в овале на стене Бояны, разумеется, не являлась женой Эбрара. Однако, если не обращать внимания на великолепную тунику с драгоценными каменьями и диадему, бабушка Крестов и луноподобная Десислава похожи как две капли воды: тот же тонкий греческий нос, те же округлые славянские скулы, те же четко очерченные губы. Левая рука ее вытянута, с тонкого указательного пальца свисает шнурок ярко-красной мантильи. Обратите внимание на этот жест, он не производит никакого впечатления на туристов, а между тем знаком Себастьяну, поскольку корнями уходит в готическое искусство Западной Европы; скрытый источник вдохновения местного мастера — явно латинский, унаследованный от крестоносцев. Историку из Санта-Барбары это ясно как дважды два. Все то время, что шли крестовые походы, люди местные и пришлые наблюдали друг за другом, грабили, убивали одни других и только потом стали знакомиться, разговаривать, обмениваться словами, жестами, красками, пищей (все равно как иракские крестьяне, потчующие американских солдат своим картофелем). Зрелость Востока, озарения Запада и, наконец, эта протянутая, будто милость, рука Десиславы.
Но кому ныне дело до Бояны и до верности ее художников Никеискому канону, принятому на Соборе в 787 году — ну вы помните, — кладущему конец иконоборческому кризису и разрешающему изображать не только императора и его приближенных, но и Христа и Богородицу? После Константина II, подлинного идеолога иконоборчества, и Льва V, иконоборца по преимуществу, многие изощренные богословские умы, такие как Никифор[89] с его «Опровержениями», которые и не снились в ту эпоху латинскому Западу, подхватили и стали защищать новое видение: Иоанн Дамаский, Феодор Студит,[90] Григорий Богослов[91] и Григорий Нисский.[92] Никейский собор должен был наконец разрешить это новое видение, и в 843 году оно уже начало свое триумфальное шествие благодаря императрице Феодоре. Кто сегодня помнит о том, что именно здесь, в Византии и Бояне (особенно Бояне, это станет темой будущего доклада Себастьяна) решалась судьба живописи, породившей столько Пресвятых Дев, Голгоф, Благовещений, Положений во Гроб, коими так гордятся, помимо всего прочего, Италия и Франция? Но все это было потом, сразу после Бояны!
Никто не помнит. И что же?
Стоило ли так стараться безвестным болгарским подданным? Все равно Запад их не замечал. Или становиться предтечами подлинных ценностей и преисполняться гордостью первопроходцев, которые никогда не теряют надежды однажды быть названными? Раздираемый противоречивыми чувствами Си-Джей успокаивается, созерцая «Христа и фарисеев». Юный Иисус — благородный Ромео с карими глазами и лбом ученого человека — ни в чем не походит на свой прототип, реального человека той эпохи. Так считал некий примитивный реалист, автор картины… Юный Спаситель — особый способ видения, особый взгляд. Образ, представший взору Себастьяна, был самим Воплощением, поскольку для людей из Бояны изображать кого-то или что-то — означало не что иное, как быть в живом контакте с изображением.
Изображение было не знаком, но смыслом. Себастьян наизусть знал аргументы древних: не prosti, a skhésis. Странное это слово skhésis, обозначавшее у византийских теологов нечто глубоко личное — любовь и благодать Воплощения. Для профанов глубоко личное — только отношения мужчины и женщины, то, что именуется взаимоотношениями полов. В Воплощении Сына Божия — том, что представлено на стенах Бояны — показана любовь Бога-Отца и Его Сына. Именно этому Воплощению, этой Любви возносят молитвы восточные христиане, созерцая иконописный образ Христа.
Стены Бояны оставили в Себастьяне оттиск нездешней Любви, иного видения мира. Любовь иных веков читалась во взгляде святого Стефана, обращенном внутрь себя, в чертах и жестах архангела Гавриила. Исполненная сострадания любовь Иисуса Христа, полная драматизма любовь Пресвятой Девы, взирающей на Распятие, или Пресвятой Девы в Успении, когда она видит себя в облике куклы-младенца в руках Своего Сына, инфернальная любовь Христа, спускающегося в Ад, еще не верящего в свое воскрешение (у него черты моряка, попавшего в кораблекрушение). Моряк, да и только, и этот святой Николай, покровитель большинства церквей в округе, покровитель моряков. А заодно и фракийских крестьян, балканских пахарей? Нет. Что же тогда? Воспоминание о героях Гомера? Ностальгия по эллинским корням? Или зашифрованное воззвание к еще памятному 1259 году, когда крестоносцы высадились на побережье, чтобы затем рассеяться повсюду, хотя путь их и лежал в Иерусалим?
Художник из Бояны развернул перед Себастьяном один из первых в мире комиксов под названием: «Чудо на море», рассказывающий о подвигах святого Николая посреди разыгравшейся стихии. Взгляните на этот парус, на эту ладью — да ведь это Венеция посреди Болгарии, это заокеанская, бурливая, желанная, недосягаемая Европа. Ей не знакомо, с какой страстью и тогда, и сейчас относятся к ней в этих краях, она и представить себе не может, насколько интегрирована в европейскую систему образов и при этом ее же, Европу, наперекор ее воле оплодотворяет, обогащает, не ставя ее в известность и не дожидаясь признания. Это происходило еще до того, как пала Византийская империя, слишком утонченная и упадническая для орд варваров, нагрянувших отовсюду — с юга, запада, востока, — турок, латинян.
«Панда» мчится вперед. Византия — с крестоносцами ли, без них ли, — хранима храмами и морем. Морю никак не забыть Улисса, не желавшего ни славы, ни бессмертия, а лишь возвращения к тому, что он есть. В те времена это понятие путалось с местом рождения — дворцом, островом, очагом. Итакой и Пенелопой в своем гинекее.[93] Вы существуете, но только при одном условии: если есть отчий дом, ожидающий вас в конце пути. А так ли теперь? Кто такой Себастьян Си-Джей, где его дом, если Санта-Барбара повсюду, а у него самого ни кола ни двора? С тех пор, как Эбрар Паган, явившись из Пюи, что в Оверни, попал в лес Крестов и навсегда остался в Филиппополе, затерянном во Фракии, Итака очень изменилась. Пенелопы нет, а отсутствие безопасности с 11 сентября поразило весь мир от Парижа до Бали.
Ведущим оседлый образ жизни легко верится в то, что бродяжничество означает полную свободу. Того же мнения и Себастьян, однако нынешнее странствие — его тюрьма, он заключен в нее, как внутреннее море в прилегающие земли. Таково Черное море, чей горький привкус проистекает от скалистых внутренностей, полных железа и натрия, от которых лазурь вод окрашена в чернильные тона.
В Созополе весь пляж усеян крошечными обломками перламутровых ракушек розово-оранжевого цвета, еще не исчезнувших в мучнистой анонимности песка и вспоминающих о том, как были раковинами — увы, слишком хрупкими. В древности здесь, в этих местах, славили Аполлона, солнечного целителя, и прозвали город Аполлонией, затем первые христиане переименовали его в Созополь, что означает Спасенный город. Аполлон, Анаксимандр,[94] Аристотель спасены… Песок и тот хранит память о своем прошлом, попирающие его рыбаки все еще говорят на греческом в этой более двенадцати веков славянской стране. Бухта Веяльщиков пустынна, немецкие и шведские отпускники нагрянут сюда лишь в июле — августе, а с ними заявится и Санта-Барбара.
Над морским рукавом, омывающим выступ скалы цвета индиго, где примостился дорогой ресторан «У художников», над пляжем со съедобными ракушками, по которому идет профессор, разминая затекшие конечности, зависли две чайки-пересмешницы. Погруженный в грот своей памяти, он их не замечает. Он как будто анестезирован по отношению ко всему внешнему и уверен, что всегда знал эти места. А бывал ли патриарх Сильвестр в бухте Веяльщиков? Бредущий берегом укачивает себя воспоминаниями то ли детства, то ли еще более давними, прорвавшимися к нему сквозь поколения — трансгенеративными, как сказали бы парижские психоаналитики. Пальцы ног, погружаясь в песок, получают информацию: и Эбрар, и Отец, и Дед могли здесь купаться.
Вот уже две недели, как Си-Джей не раскрывает рта. И вдруг сопричастность бухте Веяльщиков исторгает из него звуки, складывающиеся в название места: Созополь. Он услышал странный грустный голос, как будто причиняющий ему боль только тем, что вырывается из его уст. Он вздрогнул и бросился в напоенную солнцем воду, которая приняла его, будто пушинку: никакого осознания совершаемого усилия — руки и ноги сами делали положенное при брассе и кроле. Ни о чем не думалось, а если и думалось, то уж точно не о том, как вернуться на берег или доплыть до противоположного. Куда его влекло? Только руки и ноги ведали. Может, куда-то на Кавказ, в нефтяной рай? Ночь застала его лежащим на спине и качающимся на волнах. Луна была на ущербе, и ее, как обычно, сопровождала Пастушья звезда. Он очнулся, дрожа всем телом и будто парализованный; по морской глади пошла зыбь, все было непроглядно-черным. Подходящий момент, чтобы свести счеты с жизнью. Желание кричать, стучать ногами объяло пловца, к горлу подступила тошнота. Однако спазмы, могущие привести к фатальному исходу, заставили его вспомнить о курсах обучения плаванию. Он был превосходным пловцом, техника должна была взять свое вкупе с явившимся желанием побороться за свою жизнь. Чудо святого Николая с его венецианской ладьей на стенах боянского храма становилось реальностью, воплощаясь в историю спасения в бурном море у берегов Созополя.
Бакланы и солнце цвета граната приветствовали обессиленного, но живого человека, облепленного черным железистым песком и оттого походящего на Христа из Бояны, восходящего из Ада, — он рухнул на берег в нескольких километрах от бухты Веяльщиков, где осталась его «панда», и проспал до следующего явления гранатового солнца; проснувшись, потянулся и дождался, когда согреется. Обретя человеческий облик, он дошел до «фиата», оделся, купил спелый арбуз, съел его — жадно, как едят бездомные бродяги, — и направился в Несебыр.
Возможно, Эбрар и не выходил в море, и не брал курс на Кавказ, но вряд ли избежал странствия в Месемврию. Должно быть, он услышал о ней от Анны, ведь с V века все родовитые семейства Константинополя возводили на этом полуострове, благословенном богами, свои домовые церкви. После 863 года, когда византийские войска отвоевали город, захваченный Крумом, болгарским царем, это место стало планомерно заселяться. В те времена в Месемврию устремлялись так, как сегодня в Сен-Тропе или на остров Ре. (Впрочем, если представится случай, отыщите на карте Месемврию, ныне называемую Несебыром, — полуостров, связанный с континентом длинным высоким мысом, и остров Ре после возведения моста Буиг, и скажите мне, что между ними нет сходства!) Греки смешивались с болгарами, которым предстояло вернуться туда в 917-м, после памятной битвы при Ахелое, а затем снова в XIII и XIV веках. Все это в ожидании того, что крестоносцы графа Амадея Савойского вновь присоединят прекрасную Месемврию к Византийской империи в 1366 году. Эта история обычна для Византии, которая уже тогда являлась империей, включавшей в себя множество культур и ставшей неуправляемой — Анна знала об этом и почти признает в своей книге. В силу того, что приходилось хитрить с захватчиками и прочими переселенцами, Византия частенько давала побить себя, уступала требованиям националистического характера, натравливала одну часть населения на другую, после чего и сама рухнула под неодолимым напором турок с их коврами, банями и врожденной изнеженностью, хотя и без ятаганов и перерезанных глоток тоже не обошлось.
Себастьян припомнил, что у Сильвестра сохранились гравюры со старейшей из местных церквей: Святой Софией, возведенной в V–VI веках и остававшейся в полной сохранности в годы Сильвестрова детства. Сколько же лет было самим гравюрам? Сто пятьдесят? Себастьяну показались знакомыми очертания руин по соседству с лавкой «Кодак», баром «Кока-Кола» и кафе «Эспрессо». «На этом клочке земли не меньше двухсот церквей либо того, что от них уцелело. Тебе бы надо побывать там как-нибудь», — таким было единственное завещание Сильвестра своему сыну. И пришел черед исполнить его.
Церковь Пресвятой Девы Милосердной V–VI веков — с ее куполами и бело-серыми известняковыми стенами со вставками из красного и охряного кирпича — приняла Себастьяна под свои своды, как родного. Он даже разулся, чтобы подошвой ощутить ласковое прикосновение розовой плитки, которой был выложен пол. Церковь Христа Вседержителя XIII–XIV веков с ее архитектурой преувеличенного хроматизма и нетронутыми временем фресками была одной из жемчужин Несебыра (так уточнялось в путеводителе), и в этом Себастьян был согласен с местным туристическим бюро. Относящиеся к тому же периоду церкви Святых Архангелов Михаила и Гавриила приглашали внутренне собраться под своими кирпичными арками и широкими сводами. Но только в церкви Святого Стефана X–XI веков, освященной в честь Пресвятой Девы, Себастьян чуть было окончательно не поверил, что это его родной дом.
Доведись ему выбирать жилище, он непременно оставил бы свои пожитки, а затем и свои кости в Святом Стефане. Церковь эта не слишком отличается от домов патрициев той поры: с годами местные жители — по большей части рыбаки — переняли и демократизировали этот стиль, предпочтя кирпичу легкие стены, обшитые простыми породами дерева для защиты жилья от непогоды. Как тогда, так и сейчас они развешивали снаружи для провяливания сардины, которые с приходом зимы служили людям пищей: их жарили на огне и ели под пиво или сухое вино. Под действием огня рыбки распрямлялись на просоленном ветру и обретали вкус: маслянистый, отдающий морскими водорослями и летней свежестью. В конечном счете Византия была вопросом вкуса, это-то ее и погубило. Уже Анна Комнина это знала: иметь вкус значило проявлять слабость перед лицом крестоносцев, мусульман, санта-барбарцев, воителей всех мастей. Церковь Святого Стефана продлевает священное в светском, если не наоборот: пейзаж становится частью храма.
Себастьян прислоняется к стене, его заливает полутьма и запахи сухой прогретой земли, взгляд его устремлен куда-то вдаль, к морю, просвечивающему сквозь витражи абрикосового цвета, под круглым солнцем, чьи блики забавляют смешливых чаек на уснувших волнах.
Просветленный, напитавшийся византийским и даже греческим духом, он наконец перестал спешить. Возможно, это конец пути, обретение времени вне времени.
А что же Эбрар? Он так и не выдал всех своих тайн, и потому Себастьян не чувствует себя вправе остановиться на полдороге.
Может, стоило до конца биться с мусульманами, объятыми воинственной злобой, мужским монотеистическим фанатизмом, а не грезить об Анне, И мирно прожить отпущенные годы в долине Фракии, в Филиппополе, Бояне, Созополе? Эбрар выбрал неполное существование, но все же — существование, отказавшись от экстремального развития своей жизни, ведущего к смерти, отвергнув войну, дабы любой ценой продлиться в потомстве, протянувшемся до Себастьяна. Мирный выбор Эбрара был, возможно, первым поражением Запада. История усматривает лишь поражение Византин, ибо она уже не поднялась, а Запад поднялся: это началось в эпоху Возрождения, с экспансии техники, капитала и производства, затем — колонии и атомные бомбы плюс мужской монотеистический фанатизм с претензией на преобразующую роль… Все это время, так и не насытившись Византией, продолжает подниматься ислам, лишь на время остановленный в Пуатье[95] или Вене.[96] Сегодня в Нью-Йорке, Иерусалиме, Москве, Ираке, Афганистане камикадзе-шахиды взрывают себя. Согласна, уничтоженные и оскорбленные имеют право быть услышанными, и никому не поставить заслон на пути демографического роста бедноты; когда правоверные следуют завету плодиться и множить правоверных, не помогут ни пилюли, ни презервативы, ни СПИД.
Эбрар по природе своей не был чистильщиком, его не привлекало участие в резне, он инстинктивно стремился не разрушать, а возводить, и тяготел к камнетесам и зодчим. И что такое, по сути, конечная точка его путешествия как не пер-версия,[97] то есть отцовская версия — настроенность на отцовство, продолжение рода? Покуда Византия самоочищалась в интригах и хитростях (то за, то против крестоносцев) и покуда крестоносцы принимали ее за мишень в неменьшей степени, чем иудеев и сарацин, Эбрар как умел сеял мир, сладкий сон отцов семейств! А что делает сегодняшняя Европа, если не то же, предлагая «третий путь», нечто среднее между Бен-Ладеном и Шароном, Аль-Каидой и Джорджем Бушем? Чем станет Европейский союз — пережитком византийской мечты Алексея I, завета Папы Урбана II или Священной Римской империи, возглавляемой германским императором? Прежде всего пережитком Эбраровой мечты: сложите оружие и возделывайте сад. Это было бы слишком прекрасно! Себастьяну отлично известно, что одна Санта-Барбара в состоянии приструнить вояк, что бы там ни думали, невзирая на все ее мафии, секты, наркотики, торговлю оружием, биржевые махинации и заражение атмосферы земли. Да, конечно, Санта-Барбара объединяет Землю, одновременно оглупляя ее обитателей, но есть ли иной способ сделать это? Если следовать примеру Эбрара, получится слишком элитарно, по-европейски, даже по-византийски, как бы «сверху». Так не пойдет.
Спрашивается: нужно ли смириться с вездесущей и всесильной Санта-Барбарой?
Себастьян потягивает «кока-колу» на террасе «Пицца хат» возле церкви Святого Стефана. Не сказать, чтобы он совсем уж запутался в геополитике, просто захотел понять — позвала ли его, человека без ценностей, без корней, вне времени, лишь с больной памятью, Анна — женщина в его вкусе, или Эбрар, — его предок? А может, Бояна? Или храмы Несебыра? Или осколки ракушек, покрывающие пляж Созополя? Или самоустраняющееся в пространстве время? И произошло ли это под прикрытием Истории, таковой, какова она сегодня в Санта-Барбаре, воспользовавшейся необычным состоянием, в которое ввергло одиночество бастарда, убийцу, интеллектуала, влюбленного в прошлое и в красоты, которым никогда уж не бывать на этом свете? Как бы то ни было, он по-прежнему в пути.
— Do you speak english?[98] — Юная местная жительница в бордовой мини-юбке и на тонких каблуках желает прикурить. Антиникотиновая политика не овладела еще в полной мере миром.
Пухлые губы, запах подмышек, который не заглушает аромат сандала, — почему бы и нет? Время взглянуть реальности в глаза. Здесь, как и повсюду, проститутки падки на доллары. Себастьян хватает толстуху и тащит к «панде». Законы плоти никто еще не отменял. Ничего общего ни с величественными чертогами памяти, отныне занявшими в нем место невыясненной до конца идентичности, ни с сентиментальной и реалистичной (что в общем-то сводится к одному) Фа Чан. Себастьян перестал убивать с тех пор, как напал на следы Анны и Эбрара, отпечатавшиеся на их же земле, с тех пор, как обрел себя в них, соединил обрывки воспоминаний. Какая, в сущности, разница? Он ведь искал не какую-то женщину, а мир, который в этом мире был бы не от мира сего. Пусть будет эта. Сандаловое облако, натруженные губы, разрядка, которой он мог гордиться, и прилив новых сил.
Я пишу тебе из Парижа, Нор, но не знаю, отправлю ли этот е-мейл. Я пытаюсь приберечь молчание, наше и других, для самой себя. Ты опять идешь по следу уж которого из преступлений серийного убийцы, в связи с чем я была направлена в Санта-Барбару, где и нашла тебя в то воскресенье в наилучшей форме, о великий и непобедимый комиссар Рильски! Когда вернусь, расскажешь, что произошло в мое отсутствие. Что до меня, то я не то чтобы повредилась умом, но вроде как подцепила от Себастьяна заразу его бредовых идей. Вплоть до того, что твердо знаю: он не пользуется своим ноутбуком оттого, что отправился на поиски не Анны, а Эбрара куда-нибудь в древнюю Фракию. Дай мне еще немного времени, день или два, и я помогу тебе отыскать его. Вот увидишь.
А пока ни слова об этом, молчок! Нам ведь обоим так по нраву молчание, оно — спутник нашего чувства. Разумеется, ты отменный краснобай, в определенном смысле поэт, да я и сама профессионально занимаюсь словом. Но встретились мы по-настоящему тогда, когда поняли, что говорить не о чем. Вместе ушли оттуда, где слишком шумно от слов, болезненной патетики и маниакальной экзальтации. Эта точка соприкосновения между нами могла бы превратиться в бесцветное смирение, скуку, убивающую каждого из нас в причастности неслыханному, которое лжет, как говаривал твой любимый Учитель. Как бы не так! Наше молчание охраняет как мою ясность мышления, так и твою — и та, и другая неизмеримы и в то же время выгорожены: я — это ты, а ты — это я, и при этом мы остаемся такими разными во взаимно резонирующих пространствах, что фразы наталкиваются на перегородки, трубные звуки либо плотные предметы, кои они означают, теряя способность достичь того, к кому обращены. Какое слово подобрать к «этому» явлению? Парадокс в том, чтобы найти хотя бы одно, но я все же попытаюсь. «Небытие» слишком грустное слово, наводит на мысль о гибели той слиянности, к которой обычно стремятся влюбленные и которой бежим мы с тобой, и обладает невыгодным свойством означать «зияние» в своем французском варианте, пораженческом, излишне буддистском либо излишне расплывчатом. «Экстаз» — помпезное слово, отягощенное памятью о стольких святых, сотрясаемых застывшими в мраморе конвульсиями, и анорексических мучениках, возносящихся к небу на полотнах. «Безмятежность» — слово заумное, слишком философичное, тогда как «радость» — больно уж детское для таких больших детей, как мы. А вот «молчание» — скромное слово, не отвергающее слова как такового, поскольку именно отсутствием слова обозначает ту синкопу, над которой не властны слова. И в то же время строгое и потому не наносящее нам вред, не опьяняющее, но подающее знак к покою, уступкам, самозабвению. Сколько, право, желания поймать, подцепить, присвоить, подчинить себе в слове Л-Ю-Б-О-В-Ь! А «молчание» — слово чуткое, призывающее меня оторваться от собственных границ, взгляда, кожи и даже горла, всегда готового продлить признаниями ком истерии. Оставаясь чутким к моему телу и к твоему, это слово уносит меня прочь. Молчание вне меня, вне тебя, вне животных, оно — нечеловеческий, звездный перекресток.
Я знавала любовников, которые не умели молчать и делали вид, что говорят со мной обо мне перед тем, как излить мне душу в монологе по поводу их очередной блажи и закончить рассказом о маленьком-дерзком-мальчике-обожаемом-своей-мамочкой, каким они всегда были или, как ты догадываешься, никогда не могли быть. Были и такие, что молчали, чтобы как-нибудь ненароком не ляпнуть чего-нибудь, что могло меня обидеть, и разрушали самих себя: никакого отношения к нашему с тобой молчанию, которое суть не вычитание или изъян, а полнота без иллюзий, это не имеет. Нор, ты наименее патетичный и самый нечеловеческий, слишком нечеловеческий любовник, какого я когда-либо встречала!
Ты точь-в-точь как моя мама. Узнав о том, что она впала в кому, я тотчас вылетела в Париж, чтобы быть с нею рядом. Скоротечный менингит в несколько дней унес ее, в пятницу ее не стало. Сегодня вторник, я вернулась с кладбища, сижу и плачу. И молчу — это оборотная сторона нашего с тобой солнечного молчания. Мама жила в молчании, о котором я пытаюсь рассказать тебе. Она была самой сдержанной женщиной из всех, кого я знала. Можно сказать иначе: наименее истеричной и не склонной к депрессии. Скажешь, таких не бывает? Бывает! И это моя мама, не удивляйся, что я говорю о ней в настоящем времени, она среди нас. Наше молчание было настолько прозрачно, что я не испытывала необходимости говорить с тобой о ней. Но теперь другое дело. Это ведь тоже молчание: писать, находясь в трауре, о том, о чем не можешь сказать. Знаю, ты меня слышишь.
Мой дед по материнской линии звался Иваном, он женился на красавице еврейке Саре, они покинули родную Москву накануне революции и уехали сначала в Женеву, потом в Париж. Будучи психоаналитиком-самоучкой, я подозреваю, что эта докоммунистическая колыбель с ее православными куполами — единственный византийский магнит, притягивающий меня к пути, по которому следует твой Себастьян. Любопытно, что у Ивана со светлыми, как лен, волосами, и у Сары с волосами черными как смоль родилась дочь Кристина, своим точеным профилем напоминающая гречанок с античных ваз, изображенных красным по черному. Ни бабушка, ни дедушка не поклонялись Богу своих предков и воспитали единственную дочь в почитании всемирного Разума, как уже издавна, задолго до революции практиковалось в Москве и Санкт-Петербурге в память о Дидро и Екатерине Великой, но более не практикуется. Если вкратце, республика и Дарвин, единственный «великий человек», который пользовался маминым уважением, ее «наставник» в естественных науках, которые она преподавала, — вот ее вера. А выйдя замуж, она посвятила себя мне и моей сестре, но в еще большей степени — папе. Он был дипломатом и постоянно разъезжал.
Мне казалось, мама не любила отца по-настоящему. Теперь я полагаю, что все же любила, раз завещала кремировать себя, чтобы пройти через то же, что и он. Такова была ее последняя воля: чтобы их урны стояли рядом, и было ясно: это прах семейной пары. Отпевание по православному обряду — об этом она попросила в память о своем отце — показалось мне пресным, вряд ли современные священники сами верят в таинство, это заметно и прихожанами ощущается. Ну, словом, зрелище было жалкое. Возможно, затишье перед новым всплеском веры? А я-то думала, мама далека от религии, ан нет — она пожелала напомнить, что является дочерью Ивана, и таким образом обособиться от папы с его католицизмом. Верная во всем, вплоть до кремации, супруга, но не покорная — такова суть ее последних распоряжений.
Вверяю тебе, Нор, последний мамин образ, запомни его, пожалуйста: греческая богиня в саркофаге — такова была мама в гробу. Строгие, умиротворенные черты, ни восточной размягченности, ни пассивности, которые она порой примеряла на себя перед папой. Чистота, полная достоинства, без приторности. И удивительно гладкая кожа, без единой морщинки, сияющая ровная матовость лица, как обычно и даже больше. Папа на смертном одре чуть ли не улыбался. Мама тоже не выглядела печальной, хоть и иначе, чем он. Сдержанность и предельная самодостаточность были написаны на ее челе, а при жизни ее отличало поразительное умение быть одинокой.
Кристина — так звали маму — была умнейшей из женщин, которых мне доводилось встречать. Обычно так не принято говорить о матери. Но мне в той небольшой речи перед кремацией, которую я произнесла, давясь слезами, прежде всего хотелось отметить именно это ее качество. Острота ее ума, достойного ученого и способного становиться резким, смягчалась под действием чутко уловленной необходимости, и она делалась… я бы сказала великодушной, если бы мама переносила все то, чем обросло это понятие. Ну представь себе: она не упускала возможности оспорить мой профессиональный либо интеллектуальный выбор с ворчливой, полной юмора нежностью, которая не могла на меня повлиять, разве что тронуть, но не позволяла себе ни малейшего вмешательства в мою личную и уж тем более интимную жизнь.
Она чутко прислушивалась ко всему, что имеет отношение к душе, чьей бы она ни была, и при этом хранила молчание, как мы с тобой. Ее любовь не сопровождалась чувством собственности и желанием настоять на своем. Женщина, никому не бывшая в тягость, даже своей дочери, наверняка попадет в рай. Ее отличала легкость во всем. Мои ночи нарушаются кошмарами и все же исполнены ощущения покоя: Кристина — крылышко, перышко, тростинка, вкрадчивая птичка, которая лишь коснулась нас троих — сестры, меня и папы. На самом деле это мы оказывали на нее давление, ведь она была нам опорой. Однако она давала нам понять, что довольствуется тем, что помогает нам двигаться вперед, не причиняя боли другим и не позволяя причинять боль себе, все делала с помощью ласки. «Я вас не высиживала, я дала вам крылья», — было ее девизом, при этом она ничуть не заносилась, только в уголках глаз и губ мелькал намек на ироническую улыбку — она как бы извинялась, что приходится говорить об этом и нарушать молчание.
Ее молчание — молчание нашей сообщницы — было лишь неким промежутком, никак не мешавшим нам поступать по-своему. Мне его будет не хватать. А может, это и есть извечное предназначение женщин, утерянное ими в пресловутой борьбе за равноправие, над которой ты знай себе посмеиваешься (и зря): служить почвой, точкой отсчета, порогом, трамплином, чем-то, что позволяет любимому — ребенку ли, мужчине — взлететь. От трамплина отталкиваются и забывают о нем — такой риск Кристина принимала без горечи жертвенности, в строгом, чутком молчании.
Я никогда не слышала, чтобы она говорила о себе, а уж тем более требовала, командовала. «Какое отсутствие такта!» — шептала она, поджав губы, когда кто-нибудь позволял себе это. На склоне лет мама принялась искать, но не родственников — после стольких лет и событий в России мало кто мог уцелеть, — а исторические документы о дореволюционной Москве: почтовые открытки, альбомы, хроники, различные свидетельства. Тот магнит, который притягивает меня, как и Себастьяна, к православию, манил и ее. Ностальгия моей матушки — женщины, как я уже говорила, образованной — выливалась в то, что она собрала небольшой архив. Аккуратно стоящие папки никому не мешали, в них было все о самом городе, о местонахождении дома, где жили Иван и Сара, о воздухе, которым они дышали там до того, как перебрались сюда.
Однажды — то ли по недосмотру, то ли в результате приступа враждебности, которые возникают между супругами, — папа отнес это сокровище на помойку, заявив потом, что якобы спутал его с рекламными проспектами. Мне не забыть того дня, когда Кристина обнаружила пропажу. Ее черные глаза внезапно стали пустыми, она надолго молча застыла перед своим мужем, это длилось вечность. Затем заперлась у себя в комнате и вышла оттуда лишь сутки спустя с покрасневшими от слез глазами. «Знаешь, дочка, никто не презирает иностранцев так, как презираем их мы, французы. Холодно, без угрызений совести, со спокойной душой. Мы ведь лучшие!» О, это недоброе «мы»! «Не забывай этого, обещаешь?» И все, больше ни звука.
До тех пор мне и в голову не приходило, что папа мог быть ксенофобом, русофобом или антисемитом, ведь он всю свою жизнь посвятил отношениям между народами — объездил весь мир, а однажды привез свое семейство в Санта-Барбару, чтобы служить Республике. Понимаешь? После того случая я уж и не знаю, что думать. Существует ненависть (назовем ее бессознательной), которую лучше не ворошить. Это было единственным эмоциональным взрывом моей матери, если можно так назвать уход в себя, в молчаливое порицание.
За те полтора десятка лет, которые я прожила отдельно от нее, покинув отчий дом, наши облеченные в куртуазную форму и растянутые по времени стычки не предвещали того, какое горе свалится на меня, когда ее не станет. Я ведь считала себя бережёной от горя после того, как отдала дань, отчаянию по смерти папы. Я была словно одета в броню. Тебе да и никому другому — не представить себе Стефани Делакур безутешно рыдающей, словно девочка-сирота! И тем не менее это так. Я плачу не на каком-то языке, я плачу без слов, вспоминая ее взгляд, ее одиночество и это молчание, ставшее мне колыбелью, отчизной. Мне вдруг становится ясно, как много существует на свете того, что мне уже не делать без нее. Ну например, некому будет послать фотографии, на которых мы с Джерри во время каникул. Эти снимки — где мы с ним будем, к примеру, среди роз, на пляже в Мартре или в дансинге в Пергола — никому другому не интересны. Только ей, а ее нет. Может, они будут интересны тебе? И много чего еще, менее личного, более серьезного, что я совершила, заботясь о сохранении достоинства, не зная, что то было ее достоинство, поскольку она направляла меня. Скажу тебе больше: без нее я способна вообще все забросить.
Не бойся: у меня есть Джерри, буду продолжать ради него, обещаю, ты непременно увидишь меня снова в Санта-Барбаре. Но другой. Я утратила чудесную птицу, чьи крылья несли меня. Храню молчание Кристины, вручаю его и тебе.
Стефани.
P.S.
Я медлила с отправкой этого мейла, думала, напишу еще, но нет: траур, тягостное состояние, лень.
Есть кое-что новенькое по поводу Себастьяна. Джерри, сын Глории, которого я нежно люблю и который всегда будет удерживать меня в Париже, нравится тебе это или нет, этот ребенок, которого окружающие зовут инвалидом, просто потрясает меня своими подвигами в области информатики. Теперь, когда он подрос, я обращаюсь к нему со всеми затруднениями, возникающими у меня — увы, нередко — с компьютером. Короче: шаг за шагом — потом объясню — Джерри сумел проникнуть в память ноутбука твоего дяди Себастьяна!!! Я сообщила ему несколько возможных тайных кодов, соответствующих датам, связанным с биографией Анны Комниной: дата рождения в 1083-м, встреча с Эбраром Паганом весной 1097-м, замужество осенью 1097-м, начало работы над «Алексиадой» в 1138-м, окончание в 1148-м. Так вот, подошло число 1097: Охридское озеро, Эбрар Паган, ну, ты знаешь… Но именно Джерри додумался до того, как войти сперва в компьютерную сеть университета Санта-Барбары, затем в сеть кафедры, а уж после — с этим подсказанным мною кодом — в персональный компьютер Себастьяна… Я даже не желаю знать, как все это умещается в его хорошенькой головке. Минуя подробности, сообщаю:
Первое: Себастьян жив и продолжает сочинять «Роман об Анне».
Второе: он идет по следам Эбрара Пагана, своего предка, вашего с ним предка, которым пожертвовала Анна ради государственных интересов.
Третье: менее чем через неделю он прибудет в Пюи-ан-Велэ. Такой вывод мне позволяет сделать его одержимость вопросами веры. Он создал свой собственный мир, полный фресок, церквей, соборов, ищет Святую Святых и неминуемо окажется у истоков крестовых походов, в «Salve Regina».
Не спрашивай пока более ни о чем. Позже все объясню. Лучше позаботься о том, чтобы за ним была установлена слежка и его можно было схватить на месте: Фулк Вейль смог бы помочь тебе в этом — связать тебя с французской полицией, у которой, говорят, дел невпроворот в связи с кризисом охранных структур в данный момент. Встречаемся в соборе в Пюи. Поторопимся. Обнимаю. До скорого!
Не писать более ничего, что не вгоняет в отчаяние все виды «спешащих» людей.
Одно из двух: либо серийный убийца, так называемый Номер Восемь, был не кем иным, как г-ном Бесконечность, китайцем, к чему склоняется комиссар, либо кто-то пытался заставить нас в это поверить, но в таком случае этот кто-то знал Номера Восемь, то бишь г-на Бесконечность, как самого себя. Верилось с трудом… При нынешнем состоянии расследования Попов не мог отдать предпочтение ни одному из предположений.
Генетическая экспертиза дала весьма озадачивающие результаты. Хромосомы Фа Чан и китайскою г-на Бесконечность, оставившего следы, позволившие выделить ДНК, на последнем из своих посланий, написанном иероглифами, оказались поразительным образом одинаковыми — ученые собрали даже по этому поводу консилиум. Генетический код одного человеческого существа не совпадает ни с одним другим, разве что речь идет о клонах. Ничто, конечно, не мешало «Новому Пантеону» вступить в контакт с раэлистами[99] с целью клонировать кого-либо прямо под носом у комиссара, но в данном случае речь не шла о полной идентичности, к тому же обоим индивидам было под тридцать, ergo, они появились на свет задолго до успехов науки в данной области. Столь разительная генетическая схожесть давала повод думать, что утопленница и г-н Бесконечность были либо близкими родственниками, либо даже братом и сестрой-близнецами. А поскольку у мадемуазель Чан имелся лишь один известный брат — что не исключало наличия и других, но все же отчего бы не начать с законного? — г-н Бесконечность не мог быть никем иным, кроме как Сяо Чаном, ее братом-близнецом, математиком, орнитологом и антиглобалистом, то ли сумасшедшим, то ли наркоманом, недоступным по причине каникулярного времени.
Слишком много «либо»? Пойдем дальше. Если до сих пор все верно, выходит, Сяо Чан намеренно оставил следы слюны, крови и пота на своем послании, то есть с целью разоблачить себя? Покерный прием, последний маневр Чистильщика или заявка на новый этап Мести с большой буквы? Фатальное предзнаменование из Апокалипсиса, ответственность за которое он готов взять на себя? Бросить наконец вызов миру?
Другая загадка: почему убит Минальди? У ассистента профессора Крест-Джонса были разовые контакты с «Новым Пантеоном», как и у всех, но не более того: его приглашали на коктейли-совещания к его преподобию, по примеру большинства интеллектуалов в этой стране, в которой почитают «учителей мысли», имеющих отношение к власти, по преимуществу оккультного характера. Он даже прочел лекцию на тему «Опасность глобализации для метилированного человечества» — оксюморон, который не просит хлеба, по выражению комиссара (а уж он-то, само собой, знает, о чем говорит!). Кроме того, он посещал известное закрытое заведение, как и все другие, находящиеся на содержании мафии, а значит — «Нового Пантеона». Пожалуй, все. Хотя еще одна деталь: утопленница Фа Чан была на четвертом месяце беременности, в утробе формировался зародыш мужского пола. Может, это нить, ведущая к Минальди? У него та же группа крови, что и у зародыша, что само по себе еще ничего не доказывает. Пока на этом можно остановиться — ну не искать же в самом деле отца бедного зародыша. И без того уже с этими близнецами научный отдел полиции стоит на ушах! Может, Сью Оливер что-нибудь скажет?
Попов потер глаза — с тех пор, как шеф сделал упор на истории с китайцем, спать ему приходилось очень мало — и позвонил в дверь своей стародавней подружки, известной в городе проститутки и осведомительницы. «Министерство иностранных дел — это она!» — иронизировали злые языки в Санта-Барбаре. «И министерство культуры в придачу», — подтрунивали знатоки, коим была ведома, так сказать, структуральная взаимозависимость между сексуальной свободой и современным искусством.
Сью открыла не сразу. Обычный для этого часа видок: темные круги под глазами, щеки кирпичного цвета, запах табака и виски, которым разило, когда она пыталась говорить громче, что у нее не всегда с похмелья получалось.
— Я, наверное, слишком рано, ты не одна? — проговорил Попов, весь в мыслях обо всех тех «либо», что не давали ему покоя.
— Не волнуйся, дорогой. Собрание за собранием, я ведь борюсь, ты же знаешь. Кофе? — Сью подставила ему дряблую щеку и направилась на кухню. Из спальни донесся треск застегивающейся молнии.
Года два назад — Попов совсем потерял счет времени с тех пор, как этот мерзавец серийный убийца нарушил покой в городе, — Сью Оливер прославилась признаниями о своей сексуальной жизни, сделанными одной журналистке. Это было что-то! Люди «инь», то есть идущие в ногу со временем, приветствовали новую Еву, отсылавшую наконец феминисток к их лживому и реакционному пуританизму, те, в свою очередь, почитывали ее тайком, и только несколько бездарных психоаналитиков заявляли, что Сью лишена женскою начала и принимает себя за гомосексуалиста на службе всех желающих. Кто был прав, кто виноват — отгадать Попову было не по зубам, да и к чему? Книжонка увлекательная, что верно, то верно, не в обиду будь сказано шефу, который по прочтении высказался в том духе, что манера письма без излишеств, а сам предмет исследования описан с глубокой проникновенностью. Никто и не ждал, что комиссар отреагирует как все, но все же на сей раз он малость перегнул палку. Что до проникновенности — тут уж не поспоришь, что есть, то есть!
Судите сами: Сью предпочитает определенную зрелищность и постановочный эффект — быть взнузданной по средневековому обычаю, с завязанными глазами, и бесстрастно подставлять все что можно всем имеющимся в наличии удам, при этом вслух считая удавшиеся соития. Чувств — отвращения там, экстаза — никаких, все должно происходить как на плацу во время парада, к примеру, в армии Спасения, в батальоне спецназа. И потому книга представляет собой голую констатацию физиологических отправлений и описание органов, причем мужские особи показаны в виде механизмов, используемых женскими, также механизмами, да и вообще различия между полами как бы уже и не существует. Счет идет не на лица, а на головки половых членов, работа длится часами, порой описывается состояние собственной плоти при попытках со стороны задушить ее — насладиться, так сказать, по полной до смерти — не своей, конечно. В конце концов, это она, Сью, их всех поимела, а не они ее, только это и важно. Словом, полный триумф — и профессиональный, и литературный. Стойкость весталки, научная любознательность, брошенная под ноги божеству — Фаллосу, искусство, поставленное на службу прав потребителей, — чем, скажите, не революция? Прорыв человечества из ставшего посмешищем XX века с его психологизмом и тендерными исследованиями! Мировой успех обрушился и на саму Сью, и на Санта-Барбару, породившую феномен. (Я имею в виду текст!) Целые автобусы, набитые мужчинами и женщинами — последних даже больше, — потянулись вереницами из Японии и Америки с целью прикоснуться к жрице любви, облаченной в костюм от Кензо, — ни дать ни взять священная реликвия. Ибо Сью превратилась в творца и одевалась соответствующим образом, что даже самые завистливые из ее недругов нашли в порядке вещей: садомазохистское общество получило звезду, которую заслужило.
— Первопроходец, пионер! — ликовал и Рильски, но не в унисон со всеми, а как-то иначе — как всегда, на свой лад.
Попов же, задетый, как говорился, за живое, припал к источнику в прямом смысле слова. И глоток им был сделан немалый, и не один, не станет же он их считать, в самом деле, разве что это сделала Сью, тогда что ж, он не прочь подтвердить, но куда там, смеетесь, в этакой-то неразберихе! Да вряд ли ей вообще кто-нибудь запоминается в этом угаре! Рай, да и только. Самым же удивительным было то, что она выжила среди садистов и наркоманов. Кому, как не Попову, было знать, что от таких, как она, обычно остается лишь труп после подобных приобщений к райским кущам, так нет же, в этом театральном действе инициатива принадлежала ей, режиссером была она, и самое удивительное — им это нравилось, и они уходили от нее довольные. Сама же Сью — не без потерь, конечно, не без телесных повреждений, но живая и с холодной головой появлялась с некоторых пор в телеящике и вещала.
— Ты борешься? А с чем? — Лейтенант был немало удивлен словами той, которую средства массовой информации окрестили богиней Небытия.
Дверь спальни распахнулась, и на пороге появился Ники Смит в своих вечных замшевых штанах, клетчатой рубашке и кроссовках. Этот ублюдок был главным сутенером Санта-Барбары. С тех пор, как слава коснулась Сью своим крылом, он не отходил от нее ни на шаг. «Такое сокровище! Как же ее не защищать?» (Он считал себя обязанным объяснять, в чем был его собственный вклад в феномен Сью. Только подумать, этот остолоп был когда-то мужиком!)
— У вас, я вижу, как ни придешь, все последний день карнавала накануне поста. Борьба и вечный карнавал. — Эту реплику Попов позаимствовал у героя недавно прочитанного детектива, ему хотелось поставить себя повыше, на самом же деле он ревновал.
— Смейся, смейся, нам не до шуток. Времена-то непростые. Либо аболиционизм, либо закрытые клубы: и ты называешь это выбором? — Хриплый голос Сью окреп и зазвучал угрожающе. Попову же эти «либо-либо» надоели хуже пареной репы.
— Кто смеется? Я? Разве я вообще что-нибудь сказал? Ну-ну, котенок, успокойся, ты же меня знаешь. Интересно, что приводит тебя в такую ярость? — Попов и впрямь на глазах рос над собой и окружающими.
В местной газете заспорили два клана. И хотя заместителю главного комиссара было не до литературных баталий, он понимал: новая власть готовится регламентировать проституцию. Снова? Да, мой дорогой! А поскольку секс-туризм становился одной из статей дохода в бюджет, правительство не могло безучастно взирать на снижение доходов от манны небесной при том, что мафия загребала лопатами. Вот только граждане — они еще водились даже в этих местах — возмутились торговлей живым товаром, дурным примером, подаваемым молодежи, как и различными видимыми и слышимыми неудобствами, сопряженными с наличием в городе — и прежде всего в богатых кварталах — социального дна. Что делать? Аболиционисты потребовали полного искоренения проституции. Но начинать пришлось бы с клиентов: за решетку всех, кто поощряет проституцию, тогда и с желанием будет покончено. То есть искорени причину — и постыдная торговля женщинами будет стерта с лица земли: так считали самые светлые головы.
— А знаешь ли ты, Попов, что такое аболиционизм? Нет, не знаешь и не хитри! Эти ребята в давние времена хотели уничтожить рабство, ни больше, ни меньше, и добиться этого, к примеру, в Америке. Я же — в понимании здешних аболиционистов — рабыня. Что еще? Я не говорю, что в нашей профессии, как и в других, нет издержек, уж ты-то это знаешь, мы все в большей или меньшей степени преступники. Все это так. Но что ты скажешь насчет того секса, которого они добиваются: «при взаимном уважении пришедших к согласию сторон». Да со времен Тумая секс и дубинка неразлучны! Эрос и Танатос, как говорит этот, как его, ну, ты знаешь. Сексу нужна определенная обстановка, это ведь искусство, трагедия, комедия, маскарад, риск. Чувства тут ни при чем. Даже святые отцы это знают — заходят ко мне, так сказать, наверстать упущенное. — С тех пор, как Сью познала успех на литературном поприще и стала посещать интеллектуальные круги, участвовать в дебатах и обмене мнениями в телепередачах, она заговорила уже как специалист, чуть ли не антрополог.
Попов ждал продолжения, она же упивалась эффектом, произведенным ее словами.
— Мы тут собрались и составили депутацию. Дорогие папа-мама, сказали мы им, нет нужды в ваших заботах, мы уже большие, чтобы самостоятельно защищаться, оставьте нас и дайте нам слово. Результат тебе известен. Ничего не поделаешь: они хотят нас изничтожить и мужика в придачу.
— Ты права, крошка, и мужика. — Ники довольно закивал головой. Ну как тут не подумать, что идея «депутации» исходит от мафии?
— Кому сегодня есть дело до мужика? Тебе да мне. Вымирающий вид, одним словом, — поддержал Попов.
— Большинство женщин соглашаются на секс лишь при наличии любви — сказала их главная феминистка. Возможно. Не уверена, но допустим. А большинство мужиков? Думаешь, они смешивают секс и любовь? — Поистине Сью была редчайшим образчиком женской особи, по праву могущим рассчитывать на поддержку и одобрение со стороны мужчин.
— Остается клубная модель, закрытые заведения. Что ж, годится. — Попов старался быть объективным, кроме того, водились у него и соображения относительно общественной гигиены.
— Ну и решение, ничего не скажешь! Нас, значит, запереть, как скот, и держать под наблюдением! Тогда уж лучше больницы! А нас превратить в кур. Спасибо, не надо! — Сью чуть не стошнило (слава Богу, хоть от чего-то).
Она была права. Почему никто не думает об удовольствии современного мужика? Не голубых, у этих-то все в порядке, им больше нет надобности прятаться, а других! Но молчок! Попову вспомнились все, с кем он сталкивался по работе: водители грузовиков, судьи, консьержи, священники (эти втайне), всякого рода отбросы, деятели культуры, чиновники разных уровней, экс- и будущие министры, ну, в общем, из всех слоев общества, демократия, так сказать, ниже пояса. Вроде бы все они счастливы не хуже королей. Да нет, мужики и впрямь короли! Интимные признания Сью расходятся на «ура» по всей планете, и ни одному журналисту не придет в голову поинтересоваться мнением самих мужиков! Это и есть последнее из табу. Куда до нее всяким там голубым и прочим!
— Я тебе скажу, что меня шокирует больше всего. — Сью уже не сбить с пути. — То, что они хотят ввести закон, — это нормально, это их работа, всех этих юристов, синдикалистов и т. п. Но ты же знаешь, их уже не остановить, а бабы — так те от этого еще и возбуждаются, прямо кипятком писают, так мы им не даем покоя! Тьфу, гадость!
Попов пришел сюда, однако, не за тем, чтобы выслушивать ее разглагольствования по поводу секс-тружениц.
— Скажи-ка, ты уже в курсе по поводу убийства на факультете? Кстати, дарю тебе сюжет для твоих депутаток: «Университет и проституция»… Некий Минальди — это тебе что-нибудь говорит? — Попов самостоятельно докопался до того, что Минальди посещал Клуб деятелей культуры, иначе говоря, бордель, хозяйкой которого была Сью, а главным охранником — Ники.
— Не смотрю телевизор и не читаю. Ты меня знаешь: я пишу, — с апломбом отвечала Сью.
— От тебя не требуется читать, и телевизор смотреть — не преступление. Успокойся, я знаю, что не ты кокнула Минальди. Он был одним из твоих клиентов, — проговорил Попов, глядя ей прямо в глаза.
Сью не была уверена на все сто, что ее литературная слава способна оградить ее от полицейских ищеек. Ну да, знала она этого Минальди — кстати, совсем не в ее вкусе, — приходил вкусить острых ощущений, выдавая себя за кафедральное начальство, перед тем как отправиться к жене своего шефа, которая наставляла с ним рога своему муженьку. Здесь он разогревался. Нет, не по ней весь этот психологический бульон… Слабак, хлюпик. И это не секрет, все в клубе это знали, да и на роже у него было написано…
— А он тебе, случаем, не говорил, что у него и с китаянкой была интрижка? — перебил ее Попов.
— Да нет, ты на ложном пути! Эта малышка — вулкан, насколько мне известно от одной из моих девушек, хорошо ее знавших, потому как они были землячками, обе из Гонконга. Минальди был не в ее вкусе. Зато к его завкафедрой она была неравнодушна, если верить той же девице, но это — суперсекретно. Девица как раз принимала этого самого Минальди, он представился ей как завкафедрой, имя вот только позабыла… Ну и видок у тебя! Об этой китаянке и ее завкафедрой тебе могла бы много чего рассказать ее землячка, если ты не спешишь. Но это не Минальди. Ну, пока, — в замешательстве протянула она.
Попов уже не слушал ее. Инспектор был оглушен известием, которому предстояло поколебать все гипотезы комиссара. Ежели только Рильски самолично… либо… либо…
— Да-да, красотка, ты же знаешь, как я тебя ценю. Ей нет цены, правда, Ники? Увидимся. — Он заспешил. Мобильный звонил не переставая. — В этой треклятой стране ни шагу без полиции. Ну все, больше не беспокою. Чао.
Вот уже десять дней, как Санта-Барбару заливало дождем. Сплошной мрак! Просветы наступали внезапно и длились недолго. Как раз сейчас немного прояснело, и грязные стекла заведения Сью озарились пробившимися сквозь тучи солнечными лучами. Было похоже на то, как если бы робкая надежда коснулась сердец обитателей этой потерявшей ориентиры планеты, чтобы потом еще сильнее прибить их к земле, отняв даже тень иллюзии.
После Лиона и Сент-Этьена автострада № 88 прямиком вела его в Пюи-ан-Велэ. Перед самым городом Себастьян свернул на 136-ю дорогу местного значения, ведущую в Монтёй. «Здесь комнаты не сдают», — ответили ему в турбюро и подыскали ночлег в Шаспинаке. А он так рассчитывал остановиться в Монтёе: зелень, холм, курящаяся внизу долина, затаивающийся в Пюи туман. Здесь дышишь в полную мощь легких, здесь так хорошо пахнет свежей выпечкой — маленький рай, каких уж больше не сыскать на земле, оранжерея, и вот на тебе — нет комнат. Ну что ж, пусть будет Шаспинак — хозяйка-чистюля, комнатка пахнет вербеной и украшена кружевами местного производства. Г-жа Бесс считает своей обязанностью рассказать о гордости этих краев странному постояльцу, разглядывающему бабочек на кружевах. «Это фабричная метка нашего кружева. Вы, конечно, знаете?» — «Разумеется. Останусь у вас на недельку, здесь так мило».
Распрощавшись с хозяйкой, он снова садится в машину и въезжает в Пюи с северо-запада. Оставив «панду» между башней Паннесак и статуей Лафайета, пешком отправляется по проспекту Катедраль к улице де Табль и собору Нотр-Дам.
— Странный собор, не правда ли? Не сказать, чтобы красивый. (Себастьян стал невольным свидетелем разговора двух туристов, судя по всему — мужа и жены.)
— Даже гадкий какой-то, если сравнить с Парижским, Страсбургским или Шартрским. Разве ты не видишь, этот собор — что пьяный корабль, который забросило на скалу посреди Оверни? Нагромождение стилей, этажей и мостиков, плывущее по площади! Так и кажется, что он движется, покачиваясь на волнах. (У дамы в руках был туристический буклет.)
— Упившееся лавой чудовище, притягивающее путников. Место, где совершаются либо чудеса, либо преступления, — гнул свое мужчина.
— Взгляни на этого каноника и эту канонессу, они словно рвут друг у друга из рук посох. Вон, на капители. Словно колдуны, вышедшие из вулканического пламени или ада.
— А эти двое, мужчина и женщина, между которыми сирена… кажется, символ вожделения?
— А ты не находишь, что фасад собора какой-то не католический, скорее византийский или арабский. Что ты о нем скажешь? Если только и он тоже не вышел прямиком из недр вулкана, как Черная Мадонна?[100]
— А ведь «вел» в слове «Велэ» — тот же корень, что и «Hell».[101] Я же тебе говорил, мы в соборе Преисподней.
— Думаешь, тут и духи водятся?
— Не стоит преувеличивать, хотя и впрямь эта Черная Мадонна меньше похожа на матерь Иисуса, чем на Черную Мадонну алхимиков.
— А все эти дикие звери — лисы, львы, волки, медведи, чьи морды торчат из листьев декора, идущего по фризу монастыря?
— Тогда все это водилось в горах, люди жили в суровом братстве с живым миром.
— Кто про что, а ты про охоту! А я думаю, люди представляли себя в облике животных, как художники грота Ласко, изображавшие себя в виде бизона или лошади.
— Посмотри, слово «Аллах» арабской вязью вырезано на стене! Неплохо, да? И это в эпоху крестоносцев!
— А купола, а византийский фасад? Да этот собор поистине творение дьявола! А еще объявлен ЮНЕСКО национальным достоянием… да от него попахивает серой, тебе не кажется?
— Ты упорствуешь в своем видении христианства как чего-то ангельского, тогда как христианская вера всегда была горнилом, печным алхимическим тиглем, я тебе тысячу раз говорил.
— Я видела внизу в киоске книгу: «Смерть в соборе, или Открытая дверь». Напомни мне, чтобы я снова туда заглянула перед уходом. Тебе ничего это название не говорит?
— Все написано заранее, кроме того, само место словно предназначено…
Си-Джей рассеянно прислушивается к их разговору, то удаляясь, то вновь возвращаясь к парочке туристов, то досадуя, что не одинок, то радуясь этому. Он взобрался на скалу Корнель, состоящую из вулканических коричневых и черно-янтарных пород, пемзы и оливково-серого андезита, одолев сто тридцать четыре ступени лестницы, и как вкопанный застыл перед воротами из кедра этого романского собора, который с V по XII века штопал плащ Арлекина, накладывая на него то восточные, то испанские заплаты. Природа и История, лава и вера, восточные и западные мифы причудливо переплелись в нем, создав неповторимый облик Оверни.
Помнил ли кто-нибудь в этих местах об Адемаре? Культ Богоматери все еще жил в камнях, видевших крестоносцев, отправившихся в путь в день Успения Пресвятой Богородицы 15 августа 1096 года. Dio le volt.[102] Звучавшая в ту пору провансальская речь словно пропитала стены, скалу, фрески «Святые жены-мироносицы», «Мученичество святой Екатерины Александрийской», «Архангел Михаил» и теперь отовсюду обрушивалась на Си-Джея.
Со времен друидов в этих местах обитали призраки. И раз уж от них все равно никуда не деться, историк предпочел иметь дело с призраком сына графа де Валантинуа, до того, как стать епископом, носившего рыцарские доспехи. Вот он выходит из-за Черной Мадонны со сшитым из двух лоскутов красной шерсти крестом, прикрепленным ему на грудь Папой в Клермоне. Адемар тоже, наверное, ложился на этот камень Хвори — чудодейственную реликвию, перенесенную внутрь собора. Си-Джей преклоняет перед святыней колени, а затем простирается на огромном куске антрацита, обнимая его, как делали раньше, да и сейчас еще делают паломники. Тысячи людей шлифовали поверхность камня своими горячечными телами, ощущая, как в них проникает тепло.
С тех пор, как Мадонна в романскую эпоху появилась на холме Анис, здесь, подле вулканического дольмена, собирая вокруг себя первых последователей Христа, язычество постепенно отступало, и культ друидов отошел в прошлое. Собор в Пюи наряду с Шартрским — самые древние храмы, освященные в честь Пресвятой Девы.
Ризничий делает вид, что тушит наполовину сгоревшие свечи, а сам зорко поглядывает поверх очков — что там поделывает странный посетитель, похожий на призрак? Когда же в неф входит г-жа Лебон, дирижер хора, ежедневно наведывающаяся в собор перед тем, как съесть луковый суп, предписанный ей диетологом, ризничий подбородком указывает ей на внушающего опасения поклонника старины.
Качнувшись всем своим внушительным телом в сторону призрака, она мелодичным голосом заводит с ним разговор.
— Наш собор знаменит во всем мире, входит в список памятников культуры, взятых под охрану ЮНЕСКО… вы, конечно, это знаете. — Голос г-жи Лебон контрастирует с ее размерами. — Кружева, которыми славится наш край, интересны только дамам, да и то не всем… — Тут г-жа Лебон скроила презрительную мину, поближе подойдя к незнакомцу.
Адемар боготворил Деву Марию, его «Dio le volt» вылилось затем в яростный гимн «Salve Regina», потрясший всю землю, а весть о том, что последовало за этим, долетела до островов Океании — все это Си-Джей знает наизусть, в частности, благодаря свидетельству монаха Роберта. Именно Дева из Пюи с помощью старой песни во все время долгого перехода охраняла крестоносцев — и сброд, и горожан, и рыцарей, именно она обращалась к ним устами Адемара: «Когда французы видят, что страна полнится шумом, что долы и ланды заняты турками, не удивляйтесь тому, что есть хворые. Но смелость обретают имеющие веру. Спаситель, распятый на кресте, говорил, что его дети отомстят за него мечами из стали. На горе Фавор, как гласит Писание, в день Страшного Суда вострубят четыре трубы. Мертвый воскреснет, и все человечество возродится к жизни. Вы узреете сто тысяч святых, избранных Богом. Взгляните на сарацин, на их темные лица. Послушайте, как они галдят и шумят. Пусть каждый из вас будет ловок, нанося удар, и пусть захваченное прославит имя Господа. Я беру на себя ваши грехи, как большие, так и малые. Во имя покаяния, бейте сарацин!» — так писал знаменитый хроникер.
Свирепым воином был этот Адемар, мушкетер Марии и ее Сына задолго до Ришелье и романа плаща и шпаги Александра Дюма. «Один за всех, все за одного», — звучало уже в проповеди Адемара, воздействуя на слабых духом и трусливых. Он горько плакал, когда пятьдесят из его рыцарей попали в руки сарацин и были обезглавлены, но умел быть суровым, когда среди самих крестоносцев начинался разброд и их оставляло желание воевать с врагом. Си-Джей думает так же, как и Гибер де Ножан из «Gesta Dei per Francos»,[103] он сравнивает Адемара с Моисеем, а его смерть, случившуюся за год до завоевания Иерусалима, со смертью еврейского патриарха. Моисей из Пюи? Почему бы нет? Становится ли Адемар впоследствии сторонником мирного развития событий? Во всяком случае, старается не допустить вооруженного столкновения между князьями-крестоносцами, стопорит месть своих подопечных еретикам. Возможно ли это? Только Пресвятая Дева могла направлять его в столь разнонаправленных поступках, наделив особой аурой, которой лишены все остальные вожди. После смерти епископа в августе 1098 года князья стали действовать по своему усмотрению, и это привело к фатальному исходу. Если взглянуть на те далекие события с позиций сегодняшнего дня, Адемар Монтёйльский предстает эдаким Моисеем, которому не чужд дух Осло. (Однако не будем заходить так далеко! Это всего лишь мысли вслух, некий анахронизм. Явившись слишком рано в слишком старый мир, Адемар просто не мог зайти так далеко; товарищи объявили о «чуме» и закопали его в том самом месте, где он нашел Святое копье, а что там было на самом деле — поди узнай.) Адемар явно пытался снизить накал страстей, видимо, с самого начала предчувствуя, что их всех ждет в конце. Однако прочие уперлись, и по земле прокатилось несколько крестовых походов. Сколько именно — четыре, пять, шесть, семь или больше? А потом еще войны эпохи Возрождения против тех, кто не такой, как ты, а потом колониальные, мировые… И это еще не конец. Эбрар же пошел дальше Адемара, предпочтя войне и смерти жизнь и созидание, приведшие в конце концов к появлению на свет Си-Джея. Пусть эта жизнь и была все равно соткана из насилия, страха, одиночества, успехов, предательств, бессмысленности, славы и небытия, войны и страха, терроризма, Холокоста, Хиросимы, камикадзе, преступлений (тот же Си-Джей тому пример).
— Да, да, «Salve Regina»! Адемар Монтёйльский и Эбрар Паган — это вам о чем-нибудь говорит? — Себастьян резюмирует наконец суть своих мыслей и отзывается на детский звонкий голосок бесформенной матроны.
— В следующую субботу наш хор даст концерт, и вы сможете услышать «Salve Regina». Вход всего пять евро. — Г-жа Лебон по-прежнему не уверена, что перед ней ценитель духовных сокровищ. — Адемар Монтёйльский? Как же, кто его не знает здесь? Или хотя бы не слышал о нем. Да и то сказать, времени-то сколько минуло с тех пор. Крестоносцы, знаете ли, ныне не в моде при том, что творят американцы, интегристы и прочие. Все они уделяют этой теме гораздо больше внимания, чем мы здесь, мы-то уже это пережили, так сказать! После Второго Ватиканского собора, если мне не изменяет память, впрочем, я не сильна в истории. Поймите меня правильно — для нас все это осталось в прошлом. (Откуда бедняжке знать, на какую опасную стезю она вступает.) Здесь политикой не занимаются.
Глядя на нее своими глазами призрака, Себастьян ждет ответа на свой вопрос. Сесилия Лебон не на шутку перепугана.
— Монтёйльские… есть здесь семейство с фамилией Монтёйль, кажется, булочники, но утверждать, что они потомки, было бы слишком смело. Может, так оно и есть, да им самим невдомек, так почем я знаю. Простите. — Ей становится все страшнее и страшнее от мертвого взгляда этого субъекта, что никак не хочет отпускать ее. — А Паган… Нет, не знаю. Паган… Паган… Вроде бы в Шамальере проживают Паганы. А он кто, этот Эбрар… или как его?
— Паган. Эбрар де Паган, или Эбрар де Пэн, племянник Адемара, связанный узами родства с Гуго де Паном, основателем ордена тамплиеров. Писец при дяде и крестоносец, обосновавшийся в конечном итоге вдали от этих мест, влюбленный в Анну Комнину…
— Вы уверены? Племянник Адемара? Надо же, какая давняя история! Может, в Шамальере кто знает? Боюсь, здесь вам никто не поможет. Ваш вопрос требует больших познаний. А мы всего лишь простые люди, нам это не под силу. О нет, нет… это все, что я могу вам ответить… — Сесилия Лебон уверена — посетитель не в своем уме, и таких здесь шлется немало. На первый взгляд, однако, не опасен, можно подать знак ризничему об отбое. — Не забудьте о концерте в субботу, если вы все еще будете с нами.
Себастьян несется дальше в поисках Эбрара. Ему чудится, что гимн «Salve Regina» уже вознесся к сводам собора.
О кротость, о милость,
О отрада,
Дева Мария!
15 августа уже миновало, а с ним исчезли толпы паломников, не осталось даже японских туристов. Какой вообще сегодня день?
Испугавшись наступления тысячного года, почитатели Пресвятой Девы обратили внимание, что день, на который пришлось Благовещение, совпал со Страстной пятницей 992 года, и целыми толпами устремились в Пюи, как теперь толпы стекаются в Мекку; Папе пришла в голову мысль учредить праздник этого совпадения, и первая годовщина была отпразднована в Пюи в 1065 году. Адемар тогда еще епископом не был. В тридцатый раз такое совпадение падает на 2005 год, как следует из таблички внутри собора, потом на 2016-й.
Себастьян перестал следить за часами. От г-жи Лебон его бросило в дрожь; эта женщина еще более призрачна, чем крестоносцы и чудом исцеленные на этом черном камне, от которых, с точки зрения квантовой теории, теперь неотделимы. Что такое призрак? «Существо, приговоренное к бесплотности смертью, отсутствием в данном месте или сменой нравов». Кто является призраком? Эбрар, не осмелившийся ответить на чувство Анны, или Себастьян, осмелившийся задушить Фа? Кто приговаривает призрак к неуловимости? Преступление, отсутствие в данном месте или современные нравы — лицемерные жандармы примитивных инстинктов, не испрашивающих, впрочем, ни у кого позволения вылезти наружу и показать себя порой во всей красе?
Кто такой Эбрар? Призрак Себастьяна, каким он мог быть, тот, кто обрел и покинул своего духовного отца, папского легата. «Гамлет, нет, Себастьян, я призрак твоего отца!» Призрак бросается к сыну, к Себастьяну, уверенному, что тот перестал участвовать в крестовых походах ради внутреннего покоя и обосновался во Фракии во имя жизни и потомков, которые станут носить его имя. Видно, и глава раэлистов из этих мест, вулканы вообще способствуют состояниям экстаза, появлению бредовых идей в силу того, что людям невмочь выносить огонь преисподней, разве что им обещана в качестве компенсации вечная жизнь, где бы она ни была — в Оверни, в Америке, в Санта-Барбаре.
На сегодня все представления в соборе закончены, месса была последней и лучшей версией сыновней трагедии. Как говорится, будет день, будет новая месса, приходите завтра и увидите г-жу Лебон в роли Королевы ночи, а ризничего — в роли Папагено, утомившегося своим отцовством, не столь радостным, как то представлялось оптимисту Моцарту. Собор в Пюи — это еще и музей, туристы знакомятся здесь с произведениями искусства. Как бы Си-Джей не угодил в список ЮНЕСКО в качестве редчайшего экземпляра, одаренного патологически долгой памятью. Мир создан для накопления данных, это большой хард-диск, открыть который ни у кого не хватает времени. Мигранты, подобные Себастьяну, — его последние действующие лица (обратите внимание, я сказала «действующие лица», а не «исполнители», поскольку они не исполняют роль, а лишь наблюдают, запоминают либо забывают игры прошлого, в которые играли те, у кого была своя история и кто верил, что творит Историю).
Под своды собора втягивается вереница веселых школьников. В отличие от взрослых этим сказать нечего. На их майках адрес: «Мэдисон. Висконсин». Скорее всего это потомки поляков, переселившихся в Новый Свет, иначе откуда бы взялось такое возвратное движение к Черной Мадонне и прочему. Они вряд ли узреют здесь каких-либо призраков, поплюют попкорном на древние камни под ногами и уйдут, после чего ризничему придется браться за веник.
Чуть позже Себастьян спустится в ризницу, надолго застынет перед «Пьетой» и «Головой Христа» XV века, но не удостоит взглядом Библию Теодульфа,[104] которую орлеанский епископ подарил в 789 году собору. Может, позже осмотрит настенные росписи, обнаруженные в конце XIX века Проспером Мериме, — эту фламандскую жемчужину в самом сердце вулкана с ее Грамматикой, Логикой, Риторикой, Музыкой.[105]
Сегодня он ограничится музыкой. Сам собор — уже музыка: его красные, черные и белые клинчатые кирпичи составляют стройный гармоничный ряд, отзывающийся эхом в мечети Кордовы. Вот уж поистине встреча культур. Взойдет он и на вулканический обломок по соседству, уцелевший при эрозии почвы, поднимется по ступеням Сен-Мишель д'Эгий. Здесь побывали некогда и дядя с племянником, перед тем, как отправиться в путь — к Охриду и Босфору: молились, стоя перед изображением Христа, который — так и кажется — явился сюда из мавританского молельного дома, настолько он необычен для христианского храма. Скрещение пород, культур, явный арабский след, предзнаменование нынешних дней.
Религии служат разжиганию войны? Так не устранить ли их? Подобные мысли посещают порой Себастьяна. При условии, что программа оздоровления, направленная против суеверий и недоброжелательства, будет осуществляться постепенно и не затронет художественных ценностей.
Может ли он считать свое путешествие законченным? Кто он, проделавший путь крестоносцев в обратном направлении? Что дальше? Пока он здесь, подле Черной Мадонны, потом будет видно — его вновь зовут к себе Бояна и Несебыр. Он поставил себя вне времени, сделав дерзкий рывок вспять, туда, где еще можно было мечтать об ином устройстве мира, Европы, пусть и призывая к войне, но с любовью к Пресвятой Деве.
Вот к этой самой Пресвятой Деве из черного алебастра, восседающей на главном алтаре — алебастровая головка младенца Иисуса выступает из ее перламутрового платья в точности на уровне материнского чрева, — всемогущей царицы и все же дочери своего Сына. Она не внушает Себастьяну страха, хоть и женщина. Другое дело Трейси Джонс, не подумавшая, каково придется в жизни ее сыну, или Фа Чан… тоже мне прародительница! Мария вся целиком — олицетворение любви, она освобождает человека от пола, утешает. Будь у него горе, он бы высказал ей его. Но у него нет горя. Здесь, подле Марии, все проясняется, становится таким умиротворяющим и праздничным.
Себастьян испытывает блаженство и покой, а владевшие им безумие и одержимость переходят в некую закрытую зону, глубоко запрятанную в его существе и чуть ли не граничащую с непорочностью. «Salve Regina».
Исчезновение Фа, а затем ее насильственная смерть ввели Сяо Чана в состояние непрекращающегося возбуждения, ни на минуту не отпускающего его мозг. Снимая наушники Валькмана, предохранявшие его от контакта с внешним миром, он бывал выброшен в мир надчеловеческий, сочетавшийся разве что с музыкой.
— Есть только музыка. Язык ненависти, посылающий род человеческий куда подальше. — Г-жа Лебон даже не поняла, о чем рассуждает посетитель с азиатским лицом, которого она, как всех, пригласила на субботний концерт. На сей раз она не на шутку запаниковала.
Обострившиеся черты, рюкзак за спиной — вроде все как у остальных паломников, вот только наушники не снял… странный тип.
— Вы имели в виду язык утешения? (Считала ли она, что недослышала, или не оставляла надежды вразумить его?)
— Вздор! Монтеверди по плечу убедить умирающих, что они и впрямь скоро умрут. Гармония сфер мстит за себя вашему человеческому мясу, почтенная! Словно пуля, вонзается в ваше сердце его Месса си-минор, вы никогда этого не ощущали? Меня это не удивляет, она сводит ваше внутреннее пространство к небытию, не говоря уж о пространстве, занимаемом бренной оболочкой, от которой и так мало что осталось. Ничто не способно уцелеть, когда звучит музыка, только экстаз. Но нет, это не экстаз, а божественное содрогание, овладевающее миром или избавляющееся от него. Бах — чистильщик, а посему асоциален. — Отныне Сяо не был больше ни китайцем, ни санта-барбарцем. Со смерти своей сестры-близняшки он открепился от мира и подсел на Абсолют, не поддающийся выражению человеческим языком, разве что с помощью математики. Пифагорейская веселость человеческих автоматов!
Он побывал в квартирке Фа, без труда справившись с замками, вставленными полицией. («Полиция не торопится, ясное дело, кто будет шевелиться ради какой-то там китаянки») Отношения с сестрой давно прервались («Ты слишком сложный для меня, мой милый Сяо, какой-то очень китайский, не поймешь, то ли наивен без меры, то ли что-то другое, только я тебя боюсь»). Не забыла она и мучения, которым он подвергал ее, когда они были маленькими. Это Сяо мог понять, хотя та война, что он затеял, не имела отношения к их детству — бедному, пропащему. Ну не читать же ей лекцию о «Новом Пантеоне» и той битве, которую он вел! Понимаешь друг друга и без слов. Если бы только она отвечала ему взаимностью… Любить свою сестру — что может быть более обычного и в то же время недопустимого в глазах общества? Внешне — она другой человек, да еще и сестра, которую запрещено любить как женщину, которая к тому же не испытывает тех же чувств. Вот вам и повод для трагедии — греческой или какой другой! Есть места на планете, где такая любовь разрешена, взять хотя бы Египет. Здесь же это зовется инцестом, и на эту тему, как блины, пекутся тома. А на самом-то деле в образе своего женского двойника любишь себя, таким, каким был еще до того, как сформировался твой пол, в утробе матери, когда ты состоял только из женских хромосом, шума крови и делящихся клеток. Те, что вернулись вспять и дошли до этой стадии, не принадлежат никому: ни пола, ни национальности, ни религии, ни партии, ничего. Видовой океан, потемки жизни. Биологическое одиночество приговаривает их к ярости, изначальная исключительность освобождает от всяких угрызений совести. Месть в чистом виде, простор для любых преступлений! Они clean,[106] и Сяо знал, что он clean.
Он перерыл всю квартиру — у полицейских до этого еще не дошли руки — и забрал с собой лишь ноутбук сестры. Фа больше нет — это столь же немыслимо, как подавить свое глубинное желание к ней, испытываемое им со времен материнского чрева, до тошноты заглушаемое в себе, удушаемое. Она была Джульеттой, которую он, Ромео, носил в себе. Никто не ведал об этой его смертной любви. Чета любовь-ненависть — это о них, вернее, о нем. О нем одном. Когда тошнота подступала к горлу, он ногами бил Фа, царапал ее лицо — и вовсе не ради смеха, как она сначала думала, а взаправду. Когда это случилось в первый раз, Фа была поражена, а затем ожесточилась и смирилась, и ни она, ни окружающие не могли понять, что происходит. Психически неуравновешенный, с трудным характером, неадаптирующийся к окружающей среде, он рано вышел из детского возраста и стал блестящим молодым человеком, но, увы, выходцем из семьи иммигрантов. Психиатры не нашли ничего лучшего, как разлучить его еще и с семьей, поместив в заведение для трудных подростков, где его лечили нейролептическими средствами, гася минуты подлинного озарения и просветления.
— «Не в нашей власти любить иль ненавидеть. Ибо наша воля управляется роком». Вы согласны, сударыня?
Уже по-настоящему объятая ужасом Сесилия Лебон не знала, как отделаться от этого «Человека, который смеется», и прислушивалась, не идет ли ризничий.
Шекспира и еще много чего — математику, музыку, философию — открыл для Сяо один преподаватель, педофил, под чье влияние тем не менее он не подпал, даром что вундеркинд. Преподавателю-соблазнителю в конце концов хватило завороженного внимания ученика. А тот, воспользовавшись поддержкой своего нежданного попечителя, привязался к родному языку — все было шито-крыто, никто и не догадался о том в тюрьме, в которую был заточен юный китаец. Бездонный кладезь китайской мысли разверзся перед ним, но глубина его была такова, что мозг исследователя, так легко щелкавший математические задачки, заболел и стал разлагаться.
С тех пор Сяо Чан раздвоился.
С одной стороны — бесконечное одиночество, которое большинство людей воспринимают как пустыню, а для образованного китайца оно превращается в дополнительное поле самостоятельности. «Простор, но не пустыня. Понять, что пустыни нет вовсе, достаточно, чтобы одолеть то, что не дает покоя». Чьи это слова? Лао-цзы, Чжуан-цзы или… Колетт? Обучаешься ведь у мастеров прошлого, которые подражали животным. («Скакать подобно воробьям, похлопывая себя по бокам».) Странно? Пожалуй. Кто-то скажет: да ведь он просто-напросто отвязный сатанист. Коллеги были удивлены, когда вундеркинд отвернулся от задачек и посвятил себя какой-то жалкой орнитологии, не идущей ни в какое сравнение с королевой наук! Могло ли им прийти в голову, что Сяо Чан следует заветам мудрецов-даосов, рекомендовавших уподобляться птицам, распрямляющим свои крылья, или переваливающимся с боку на бок медведям. «Между живыми существами мало разницы, святой вступит в общение с четвероногими, птицами, насекомыми, духами, демонами всех мастей» и подобно тигру ощутит себя в горах и лесах, в центре космического кольца, пустого при всей своей наполненности. Поскольку в Санта-Барбаре не имелось заповедника ни с медведями, ни с духами, ни с демонами, брат Фа довольствовался птицами. Многому ведь можно научиться не только у тигров, но и у сов, ловко вращающих головой, чтобы оглянуться, у обезьян, умеющих висеть на ветке, уцепившись ногами. Первая польза от подобных упражнений — о том не раз было писано древними китайскими учителями, а затем переведено на все языки — появляющаяся легкость, необходимая тому, кто желает заняться экстатической левитацией. Некий Марсель Гране предложил даже способ достижения этого: с целью избежать сильных чувств и головокружений следует обучиться дышать не только легкими, но и всем телом, начиная с пяток, сделаться непроницаемым, непромокаемым, скрючиться на манер зародыша. Магическая грация теленка, только что покинувшего материнское чрево. Теленка либо синицы… Это бесконечное продолжение, слияние с течением жизни — ше-шен, — что означает «питать жизнь», не то же, что «питаться чьей-либо жизнью», внешней по отношению к вам. Питать жизнь, не делая различия где «я», где «ты», где «твое», где «мое», отдавшись на волю вечной изменчивости всего живого, превращающегося одно в другое, пожирающего одно другое, возрождающегося, то есть единого движения по кругу. Древние китайцы именовали этот выход за пределы собственного «Я» долгой жизнью, смертью без гибели — состоянием вне времени и пространства, в котором нет места небытию.
Слушая голоса цапель, караваек, пингвинов, кривоносок, чепур, каголок, зуйков серебристых, болотных куликов, трехпалых чаек или их кузин — пересмешниц, следя за их полетом и защищая их, разговаривая с ними, давая им корм, Сяо убедился в возможности обрести состояние обезличения и беспристрастности, о которых говорится в древних текстах: «Жизнь человека между Небом и Землей — как белая лошадь, перепрыгнувшая черев ров и исчезнувшая». Родиться и умереть? Изменение безусловное, ежесекундное. Но так ли уж оно отличается от превращений всего во все, которыми наполнена жизнь в каждый конкретный миг? Погруженный в мгновенное математик отрицал все, что не поддавалось исчислению. Последователь даоистов не мог втиснуть себя в математические рамки. Разве что улететь к математике Бесконечности, не поддающейся ни описанию, ни делению? Мнимой Бесконечности, появляющейся, когда за дело берется дух и все, что не бесконечность, то есть частично, ограничено, представляется порочным и смертоносным.
Таким образом, с одной стороны — пропасть, тайна, узорочье любви.
С другой стороны — век, в котором имел несчастье появиться на свет Сяо. Не сам мир, а эпоха, заслуживающая быть поименованной варварской, замысловатой опухолью. Сказали, что бонза[107] идиот, но поддается обучению? После чего кто-то поверил в силу воспитания! Только не Сяо. Он придерживается того мнения, что ни к чему укорачивать лапки журавля и удлинять лапки утки, то бишь насиловать природу под предлогом исправления ее. Разве нет? «Где Дао? — Нет ничего, где бы его не было! — Уточните с помощью какого-нибудь примера, так будет нагляднее. — Он в этом муравье! — А можете ли вы дать пример понизменнее? — В этой траве! — А еще? — В этом черенке! — Это ли самое низменное? — В экскрементах!» Но в таком случае ужаса нет, как нет и преступления?
Нет, эпоха соткана из лжеморали, лжезаконов, придуманных для того, чтобы эксплуатировать некоторые личные непреодолимые желания, приводящие к разнузданности всех страстей, присущих человеку: вкусу к интригам, страсти обладания, желания властвовать, установить новый мировой порядок, создать спекулятивный пузырь, разрушить озоновый слой, не уважать Киотский протокол, создавать «Новый Пантеон», Морской храм или Солнечный храм, как кому больше нравится, кафедры Санта-Барбары и прочие мерзости. Преступников порождают законы, анархию провоцируют установления и правила, а не было бы врачей, так не было бы и больных. Первым об этом заговорил Арто.[108] И что из того?
А то, что орнитологическая святость даоиста из Санта-Барбары не могла смириться с одним лишь созерцанием того, как современные заправилы, словно вяхиря, заключают человека в клетку. Лишенный желаний, освобожденный от своей страсти к Фа и от приставаний пестуна Сяо остался один на один со своим внутренним миром посреди солончаков. Но не в его силах было удержаться от какого-либо вмешательства в жизнь эпохи, удалившись, к примеру, в глубь материка и отойдя от любых дел. Невозможно было удовольствоваться ненавистью к интеллектуалам, которые заявляют, что занимаются ниспровержением телевидения, и при этом красуются на экране, подписывают петиции или рассуждают у Ардиссона[109] об обществе и его пристрастии к зрелищам! Само собой разумеется, к личной выгоде, в целях саморекламы, ведь доказано: стоит вам произнести «я», все вам аплодируют. Такова последняя парижская мода, восходящая, кстати сказать, к Монтеню, ну да бог с ними — причем всем этим «я» и сказать-то нечего, кроме: «Он меня поимел» или «Я ее (его) поимел (поимела)». Личное местоимение «я» превратилось в символ борделя, рынка. В подобных обстоятельствах сам Чжуан-цзы становился грубияном: разве не он советовал забивать уши музыкантам, выкалывать глаза художникам, ломать пальцы ваятелям и главное — не позволять открывать рот всем доктринерам и врагам?
Твое послание услышано, старина! Сяо Чан сам им всем заткнет пасть, этим уродам из Санта-Барбары, настроенным только на удовлетворение своих желаний, и индивидам, изолированным от бесконечной жизни, — бедным картофелинам, заключенным в мешки своих эгоистичных пристрастий, раздутых эго, намертво припаянных к порокам! Нет, Сяо не последует заветам конфуцианских мудрецов, проповедующих воздержание, закон, мораль и прочие штучки, которые на руку только государству. Их почитать, так выходит, в святом нет места для смерти, и потому они пытаются в каждом пробудить тягу к святости, эксплуатируя понятие смерти. А он поступит иначе, изгнав смерть из человека и удалив корявую поросль.
«У вас расщепление сознания, дружище! Быть китайцем здесь — не то же самое, что для ваших предков эпохи Срединного царства, в нашей стране нет ничего от шелкографии. Впрочем, поддаются ли китайцы анализу? Вот вопрос третьего тысячелетия, попробуй угадать. Что касается вас, старина, у вас без всяких сомнений, расщепление сознания», — так говорил с Сяо психиатр Москович.
Сяо ему не перечил, а сам встал на стезю чистильщика. «Переход к действию позволяет уравновесить расщепление, но для окружающих представляет опасность». Видимо, психотерапевт что-то все же заподозрил. Но поскольку Сяо не признавался в совершении преступлений, а у доктора были только догадки и никаких доказательств, донести на него он не мог. К тому же деонтология психиатров против любых форм доносительства, даже если кое-кто из них и открещивается от подобного морального кодекса, поскольку в ряде случаев, когда речь идет об убийстве или педофилии, он просто недопустим. «Тут неуместны никакие угрызения совести, — заявляют они, — общественное благо превыше всего!» В конце концов в медицинском мире завязался спор, и психиатр Москович выжидал, чем он закончится. Исчезновение Фа пошатнуло «равновесие расщепленного сознания переходом к действию». И потому, будучи полностью выбитым из колеи и придя в возбуждение, Сяо Чан избавился от Минальди, а затем бросился преследовать Себастьяна и оказался в Пюи-ан-Велэ.
Когда же он умрет, возьми его
И раздроби на маленькие звезды:
Тогда он лик небес так озарит,
Что мир влюбляться должен будет в ночь
И перестанет поклоняться солнцу.[110]
Бесконечность читал монолог Джульетты.
Наконец, к величайшему облегчению Сесилии Лебон, появился ризничий.
— Звать полицейских?
— А может, Самю,[111] — колебалась она.
Пока Фа меняла любовников просто потому, что не могла без этого обойтись, и не помышляла о создании семьи, то бишь своего потаенного уголка, внутренней территории, Сяо удавалось не обижаться. У него кровоточили десны, желудок, кишки, но он терпел, одновременно двигаясь по гораздо более широкой траектории, мстя мерзавцам вселенского масштаба, получавшим от него по полной программе — подлых, в харю, в пузо! Покажется им небо с овчинку! Не то что о солнце, а и о ночи будут мечтать! Все заражено и загажено: могущественные мафиозные кланы один страшнее другого рвут на части друг друга и сами же попадаются в сети Власти, все более вписывающейся в систему глобализации всех и вся. Начинается ответная бодяга в стане антиглобалистов: всякие демонстрации, слоганы, требования — что там еще, не знаю, — милые шутки вроде игр в малых вождей и ненасытных париев, хозяев и рабов, и общество секретирует своих зубодробительных парней, чтобы иметь возможность спокойно провести уик-энд и воспользоваться банковской карточкой! Вы можете предложить что-то лучше? Затеять процесс, потребовать справедливости? Вы в своем уме?! Все один к одному, больше нет границ, что в Интернете, что между Добром и Злом. «Рассчитывай на собственные силы», — говорил великий кормчий Мао… да и не только он.
Усянь, , — «никаких границ»: бесконечен процесс чистки, огонь пожрет преступников, негде будет укрыться всякого рода развратникам и негодяям. У Сяо Чана явно были резоны действовать так, как он действовал, — как свои собственные, так и более общего порядка.
Папка «Отправленные» в почте ноутбука Фа содержала почти исключительно мейлы к Себастьяну Крест-Джонсу. Стало ясно: Фа увлечена этим типом, как никем другим, а потому пропала. Когда выловили ее труп из озера Стони-Брук и пресса принялась без стеснения в расистском духе муссировать подробности («Утопленница-китаянка была беременна») — хотя ни один печатный орган ни за что бы в этом не признался, — все тут же стало понятно и для ее брата-близнеца. Зря Фа не поступила со своим Ромео как советовала Джульетта: нет другого решения, один из голубков непременно порешит другого, сестренка явно затянула, и потому порешили ее. : Усянь. Бесконечной будет месть, Цзин-хуа-чже: — Чистильщик соединится с Бесконечностью лишь добравшись до конца, то есть расправившись с тем, кто убил его сестру. Орнитолог подходил к конечной точке своей битвы со Злом, ибо он был уверен, что силы Зла овладели миром, а источник Всемирного Зла крылся в том, что мешало ему соединиться с его двойником в женском обличье. Словом, Злом для него было Общество, каким бы оно ни было, со своими табу, условностями, запретами, лицемерием, злоупотреблениями, и, в частности, отдельные его опоры — наиболее подгнившие, то есть наиболее социальные из всех.
«Здесь мы подошли к главному мотиватору вашего психоза. — Сколько уж лет ушло у Московича на то, чтобы убедить своего пациента в своей правоте! — Это проще простого — вы не выносите Закон и Общество потому, что не выносите того, что мужчина — не женщина. Вследствие чего вам повсюду мерещится несправедливость. Порой это действительно так, но только порой. Я понятно говорю?» Доктору было ясно: до пациента не доходит вся эта научная галиматья, но ему платили за то, чтобы он этим занимался.
«Болтай себе сколько хочешь!» — думал Сяо каждый раз, являясь на сеанс психотерапии, так и не решив для себя, мешает ему это или помогает, позволяя избежать худшего и по меньшей мере наделяя его ощущением, что он современный человек. Сяо перестал защищаться на сеансах, уразумев однажды, что Москович не совсем не прав. Потребовалось убийство Фа, чтобы все встало на свои места и г-н Бесконечность раз и навсегда покончил с Ромео своей Джульетты, со всеми семейными запретами и со всеми гангстерами, старающимися упрочить ненавистное ему Общество.
— Вы тоже ищете Адемара Монтёйльского, сударь? — Г-жа Лебон со вчерашнего дня чувствовала себя на осадном положении.
— В некотором смысле да. — Усянь: , иначе говоря, Сяо Чан, он же г-н Бесконечность, никогда еще с тех пор, как забросил математику, не соображал так быстро и четко.
— Знаете, вы не первый. Еще один паломник интересуется этим господином. За неимением адреса я дала ему несколько полезных советов, авось поможет. Он, наверное, придет на наш концерт в субботу. — Сяо отличало от Себастьяна то, что голос г-жи Лебон не производил на него никакого впечатления, его в ней отталкивало все. То ли дело грациозная Фа — и походка, и мордашка, и черная челка, падавшая на ее влажные смеющиеся глаза, — все вызывало в нем восхищение.
— Значит, в субботу.
Предстояло еще удостовериться, что тот, о ком говорит эта туша, действительно Себастьян Крест-Джонс. На этот раз нельзя спутать его ни с Минальди, ни с кем другим!
Чтобы додуматься до того, что добираться придется именно до Пюи-ан-Велэ, Сяо поступил проще, чем Джерри: китайцы обладают умом, подобным неводу, перед которым не устоит никакой фильтр информационной безопасности, — , ганьин: универсальный резонанс. Как похитить данные компьютера, если информация, записанная на жестком диске, закодирована с помощью системы защиты доступа к данным? Элементарно, профессор! Особенно если ты — Сяо Чан и у тебя нет сомнений, кто убил твою сестру, подтверждением чему служат послания, которыми она обменивалась со своим возлюбленным.
После того, как он вычислил в Интернете сайты, которые посещал любовник сестры — «Первый крестовый поход», «Анна Комнина», «Адемар Монтёйльский», — Сяо оставалось лишь сыграть роль хакера, то есть заслать грамотно состряпанного «троянского коня», выполняющего изнутри распоряжения пользователя, как если бы это был вирус: копируя и получая на свой компьютер те запросы, которые делал профессор. После чего Сяо-хакеру было достаточно следить за убийцей сестры, поджидая, когда он в очередной раз выйдет в Интернет и станет направлять к себе новые данные. Утвердившись на жестком диске, «троянский конь» дожидается, когда «гость» покинет ту или иную точку сети, и добирается до заинтересовавших его тем либо фактов. При этом для «троянского коня» становятся понятными все действия «гостя».
Логически, математически бред этого гипермнезического, то есть обладающего гипертрофированной памятью «гостя» — Себастьяна — должен был через крестовые походы, минуя Фракию, Филиппополь, Византию, вывести его к лирическому отступлению — крюку, который тот сделал, посетив Несебыр и Созополь, и уж затем прямехонько к Лангедоку, в райские кущи предков. Оставалось сделать правильный выбор в отношении города в овернском крае — Клермон? Везелэ? Нет. Это мог быть только Пюи-ан-Велэ.
В глобализованной Санта-Барбаре доступно все. Сяо Чан установил в чистом поле палатку и стал изображать из себя «дикого» туриста, обожающего монастыри и следующего путем паломников в Сантьяго-де-Компостелла.[112] Неподалеку от вокзала, где навсегда и без всякого сожаления сошел с поезда, на котором приехал из Сент-Этьена в Пюи, взял напрокат мощную «Ямаху-600» и отправился пить пиво в английский паб.
Гимн «Salve Regina», которым открылся концерт, погрузил Себастьяна в состояние невыразимой тоски. В некоторых чувствительных натурах (и у отдельных пород кошек) музыка провоцирует расстройство на нейронном уровне, которое способно привести даже к эпилептическому припадку. И все же подобные слушатели отнюдь не подлинные меломаны, то есть, если можно так выразиться, электрическое замыкание, которое происходит в них на клеточном уровне, не имеет отношения к культуре восприятия. К тому же среди них всегда найдется некоторое количество всякого рола преступников. Себастьяну стало невмоготу навязчивое присутствие Адемара Монтёйльского под арию Перголезе, и он потихоньку выбрался из нефа, где давали концерт, радуясь, что не он один поступает таким образом. Поскорее в монастырский двор, к его молчаливым аркадам!
Вышла полная луна, он прислонился к колонне, созерцая ночное светило. Лицо его было залито слезами, да только замечал ли это он, человек, оплакивающий свою смертность? Послышался шорох. А может, то ласточки возвращались в свои гнезда под сводами или летучие мыши отправлялись на охоту? Да разве это важно? Человек, оплакивающий свою смертность…
— In via in patria,[113] — послышалось рядом. — «Берется чужая мудрость, на самом деле вовсе не чужая тебе… Как далека была она от нас. И вобрала в себя все самое близкое нам». — Что бы это значило здесь и сейчас? Кто-то, кто был внутри Себастьяна, разговаривал с ним, и вовсе не обязательно Адемар, это мог быть и Августин. Заставить его замолчать было невозможно. Историк перешел к другой колонне, по-прежнему не отводя глаз от лунного диска. — In via in patria.
И снова то ли шелест крыльев, то ли звук шагов. Его ослепленные лунным светом глаза не различали ничего во тьме монастырского двора.
Как вдруг раздался выстрел, что-то задело его затылок. Еще несколько выстрелов потрясли ночную тишину. У Себастьяна ни на что больше не хватило времени. Вспышка — и роковая пуля вошла через левое ухо ему в череп, вылетела с другой стороны и вонзилась в каменную колонну, по которой сползло его обмякшее тело.
— Попал, шеф! — Попов переворачивал труп г-на Бесконечность. Но он успел послать пулю в голову профессора.
— Вам не следовало стрелять, Стефани, «кольт», выданный вам в Санта-Барбаре, должен был служить лишь в целях самообороны. — Рильски тревожило состояние, в котором пребывала его подруга, — смертельно побледнев после выстрела, она покачивалась при ходьбе. — Обопритесь на мою руку и сядьте здесь, снаружи, где светлее.
Получив по дипломатическим каналам предупреждение от Фулка Вейля, местная полиция уже несколько дней вела наблюдение за собором и подозрительными паломниками, на которых счел своим долгом указать Папагено. Переодетые в гражданское инспекторы из особого отдела растворились среди слушателей на концерте, без труда оцепили монастырь и вслед за Себастьяном и китайцем вышли из зала после исполнения гимна крестоносцев. И вот теперь разглядывали труп Сяо Чана, Усяня, , Чистильщика по имени Бесконечность, со всеми предусмотренными в таких случаях предосторожностями, в то время как Стефани не могла оторвать пустого взгляда от лужи крови, растекавшейся под левым ухом Себастьяна.
— Орудие, которым было совершено преступление, — автоматический пистолет системы СЕТМЕ, шеф. Я так и думал: этот тип связан с мировым терроризмом. — Попов был горд своим умением с первого взгляда распознать оружие. — Не беспокойтесь, я ни до чего не дотрагиваюсь. — Это было сказано в сторону француза — командира отделения жандармов, забеспокоившегося было, что иностранный коллега слишком близко склонился над вещественными доказательствами.
— Как те, что на вооружении испанской армии. Но не только. Помните, в деревне южнее Сан-Себастьяна? Баскская полиция задержала восьмерых человек, подозреваемых в связях с ЭТА, и, как будто случайно, при них также нашли три автоматических пистолета СЕТМЕ. Это случилось через два дня после взрыва игрушки, начиненной взрывчаткой все в том же Сан-Себастьяне, тогда убило женщину и ранило полуторагодовалого младенца. Игрушка представляла собой машинку в двенадцать сантиметров длиной, начиненную порохом и снабженную фитилем. — Рильски необходимо было любой ценой отвлечь внимание французских спецслужб от Стефани. — «Херри Батасуна», политическое ответвление ЭТА, заявило, что это дело рук самого испанского государства. Почему бы и нет, но оружие китайца дает нам сегодня доказательство, что было совершено похищение… Либо мафиозная стычка полицейских с террористами. Возможно… Похоже на то.
— Простите, шеф, ЭТА специализируется больше на взрывчатых веществах и даже ядовитых газах! Вспомните, как в Байоне на воздух взлетел огромный склад капсул того вещества — не помню названия, — которое при контакте с кислородом превращается в яд, способный отравить все парижское метро. — Попов поддержал его, изображая из себя суперинформированного полицейского — такое с ним случалось, когда он впадал в состояние крайнего возбуждения.
— Не отвлекайтесь, старина. Вопрос: какие круги используют это оружие? Испанский и французский сброд, индепендантисты, а также алжирские, курдские, африканские, корсиканские, кубинские, бенладеновские террористы, это уже само собой. Господин Бесконечность не так одинок, как пытается нам доказать. — И речи не могло идти о том, чтобы подчиненный похитил у него пальму первенства в области знания оружия и криминальных цепочек. К тому же ничто не способно так успокоить нервы, как тяжеловесное, перегруженное фактами рассуждение.
И впрямь, после того, как комиссар получил письмо на китайском языке и был выловлен труп Фа Чан, у него составилась своя точка зрения на происходящее. Суть ее была такова.
Первое. Себастьян не является Номером Восемь, и можно избавиться от вихря черных мыслей, связанных с этим предположением. Сяо Чан поставил своей целью расправиться с Себастьяном после того, как обнаружил, что тот является любовником его сестры, он просто не мог не сделать этого, дабы сполна осуществить свое предназначение Чистильщика.
Второе. След Себастьяна, на который напали с помощью Стефани и Джерри, внушал доверие и вел в Пюи. Не было причин, почему бы математику-орнитологу не быть столь же хорошим хакером, как и Джерри. А посему он тоже должен был направить свои стопы в страну вулканов.[114] Значит, встреча в Пюи неизбежна.
Третье. К счастью, французские полицейские никогда не работали столь слаженно, как со времени недавно прошедшего набора, а Фулк Вейль приложил силы к тому, чтобы на сей раз они выказали еще больше усердия, чем обычно. С тех пор все пошло как по маслу.
Оставалось лишь поймать серийного убийцу и помешать ему убрать Себастьяна. Легко сказать. Все случилось слишком быстро и не так, как предвиделось. Что ж, не дано вернуться вспять по реке времени, как и с того света. Миссия не окончилась полным провалом, но и назвать ее успешной язык тоже не поворачивался. А может, все же она и удалась на славу? Даже сверх тех ожиданий, которые высказывал комиссар? Двойное убийство лишало общество процесса над серийным убийцей и, как следствие, некоторых откровений по поводу «Нового Пантеона». Что да, то да. Но что неожиданного мог дать процесс в отношении «Нового Пантеона»? Все одно, постарались бы замять скандал, это уж как водится. И потому, по большому счету, миссия была выполнена на все сто.
Рильски втайне наслаждался успехом. С этим Чистильщиком было покончено, и, пока не объявится другой, можно передохнуть. Это раз. В византийской истории Себастьяна, зашедшей слишком уж далеко и близко коснувшейся самого Нортропа, была поставлена точка. Это два. И наконец: средства массовой информации были оставлены с носом. Это три. Стефани Делакур, единственная из всех газетчиков, сумела пробить стену благоглупостей, неправдоподобных предположений и лжи мировой прессы. Лишь об одном оставалось сожалеть: не удалось спасти профессора.
Испытывай ли Рильски угрызения совести? Скорее лишь справлял поминки по стесняющему его дядюшке, начавшему заражать племянника опасной приверженностью к генеалогическим изысканиям и прочим попыткам личностной идентификации. Все это не иначе, как мания, ностальгия по восьмидесятым. К счастью, с этим теперь покончено! Люди ищут в настоящем или прошлом, то бишь в жизни других, собственные изъяны, которые им не удается исправить в себе. Лежа на диване, мнят себя детективами, вместо того чтобы взять да разобраться.
Если подумать, так смерть — не самое худшее из того, что могло приключиться с Себастьяном. Он добрался-таки до некоего конца (или начала), поскольку смерть настигла его в Византии. И никому теперь не доказать, что именно он убил Фа Чан и своего собственного ребенка. Лучше, если знать об этом будет только Рильски, и не останется никаких тому доказательств. И впрямь, Усянь, , г-н Бесконечность мог отомстить за себя только апостолу миграции, чье лицемерие в глазах Чистильщика порождало безрассудное ощущение ненадежности, оправдывающее существование мафиозных кругов типа «Нового Пантеона», набиравшего своих приверженцев из числа иммигрантов, в то же время ненавидя их, и так далее — цепь причин, могущих повести к преступлению, бесконечна. Необязательно, чтобы объективный сообщник худших отбросов, каковым являлся профессор Крест-Джонс в глазах г-на Бесконечности, стал убийцей своей возлюбленной-китаянки, сестры этого самого г-на Бесконечность. Достаточно, чтобы брат жертвы был Чистильщиком, помешанным на Абсолюте, раковым больным или что-то в этом духе, для того, чтобы послать тому пулю в голову. Хороший полицейский аргумент прикончит любую точку зрения, ни к чему копаться в семейных преданиях.
Все чистильщики похожи друг на друга: к каким бы силам — правым, левым — они ни принадлежали, — они ставят себя выше закона, претендуя на место святых. Но вот ведь святые, поговорим о них: «socialis est vita sacrorum»,[115] или я ошибаюсь? Разве что социально-христианские истины сегодня больше не работают. Современные сверхчеловеки возвышаются над всем этим из страха заглянуть в самих себя и охраняют себя от собственных миазмов, прибираясь в обществе, которое — признаем — частенько в том нуждается и пользуется ими, но от этого до… Охранять себя ведь не то же самое, что очищаться, некто, мнящий себя чистым, способен на все, кроме сомнения в самом себе. За исключением Себастьяна, который сполна осуществил задуманное: круг замкнулся.
Стефани говорит, что видела, как он плакал при луне перед тем, как пуля размозжила ему череп. Но она такая эмоциональная, особенно когда у нее в руках оружие. Хотя ничего невероятного в том, что он заплакал, в общем-то нет. Что-то ему все время не давало покоя, этому Себастьяну, стоило только приглядеться к нему. А уж здесь-то, на родине своих предков, — и подавно.
При осмотре китайца выяснилось, что пуля, выпушенная из «кольта» Стефани, задела только его плечо. Французским полицейским сказали, что это было дело рук Рильски, поскольку у журналистки не имелось разрешения на ношение оружия, и она была допущена лишь присутствовать при проведении спецоперации. Ах, слишком близко? Просим извинить нас, но, сами знаете, газетчики суют свой нос во все, даже умирают под гусеницами танков, только чтобы сделать «live»,[116] тут полиция бессильна. Именно Рильски с его никелированным «ремингтоном» уложил серийного убийцу, попав ему в висок. А в протоколе все равно запишут — Попов. Хотя с ним могли справиться без посторонней помощи и французские коллеги, вооруженные до зубов по последнему слову. У китайца не было ни одного шанса выжить, и в итоге от него осталось месиво. Таким образом, дело будет представлено как успех международных сил, объединивших свои усилия. Рильски так радовался случившемуся, что вынул носовой платок из лилового шелка и приложил к губам, чтобы погасить за лукавой улыбкой рвущийся наружу смех.
В городе после субботнего концерта к полуночи начал накрапывать дождь, да так и не перестал, зарядил на целую неделю. Пресса, ясное дело, разнюхала о перестрелке в монастыре, представив это как сведение счетов между враждующими группировками. И это в затерянном уголке Оверни! Публика, бывшая на концерте, потом вспоминала, что слышала не то выстрелы, не то взрывы, и думала: дают праздничный фейерверк.
Молочный туман выстлал город в перерыве между двумя дождями в ночной тиши, и полная луна, выйдя из-за облаков, залила ярким светом пьяный корабль — собор Богоматери в Пюи. Казалось, будто вокруг него море дымящейся крови.