«ДАМЫ И ГОСПОДА, ТОЛЬКО ЧТО В ЛУВРЕ БЫЛ СОВЕРШЕН ТЕРРОРИСТИЧЕСКИЙ АКТ. ПРЕФЕКТ ПАРИЖСКОЙ ПОЛИЦИИ ПРОСИТ ВАС СОХРАНЯТЬ СПОКОЙСТВИЕ»

— Дорогая, а я-то думал, вы в Санта-Барбаре, гонитесь за серийным убийцей, расследуете дело «Нового Пантеона»! — Мои шеф Люсьен Бонди не может удержаться от того, чтобы не подтрунить надо мной, я же делаю вид, что не понимаю.

— Хочешь не хочешь, процесса не допустят, — отвечаю я, как послушный сотрудник, пасующий перед объективными фактами.

— Оттого, что ваш Чистильщик, строящий из себя Нового человека, сам был вычищен? Но вы по крайней мере удостоите нас романом о нем? — иронизирует он.

Мой шеф мне просто смешон. Я не то чтобы недолюбливаю его — много чести, — скорее отношусь к нему снисходительно. Он принадлежит к породе не совсем удавшихся живорожденных, от которых никуда не деться.

— Как это понять? — спрашивает Одри, когда я делюсь с ней своими мыслями на сей счет.

— Бр-р-р, не обращай внимания, тебе-то что… — Я не доверяю ее любопытству. Однако если не Одри, то кому же и разъяснять все, что приходит мне в голову относительно моего шефа? — Хорошо, ты ведь борешься за свободу женщин?

— Боролась…

— …что ж, великолепный пирог с одиночеством в качестве вишенки сверху. Не подумай, я тебя ни в чем не упрекаю, я тоже его попробовала. Просто хочу рассказать тебе о своем маленьком открытии. Готова? Еще в большей степени, чем женщина, мужчина — млекопитающее, зависящее от начала и до конца от своей мамы. Знаю, ты мне напомнишь, что наш предок — Венера из Леспюг[117] — уже об этом знала. Фрейд старательно принижает значимость этой страсти, хотя совсем свести ее к нулю не в его власти, ну, ты знаешь — Иокаста с Эдипом и т. п. Ему повсюду мерещится страх кастрации, который является якобы единственным, что подгоняет сильный пол, заставляя его участвовать в состязаниях. Так вот мужчина — это неудавшееся живорожденное. Наш друг Киньяр тоже не устает это повторять, но иное дело — современники: они предпочитают преклонять колени перед Папой — тем, что на небесах. Здесь другое. Успеваешь следить за ходом рассуждений? В отличие от живорожденных, чей эмбрион полностью развивается внутри матки и потому с рождения превращается в самостоятельное существо, Люсьен Бонди — тоже млекопитающее, но как бы это сказать… неудавшееся.

Брови Одри ползут вверх. С тех пор, как папарацци из иллюстрированного журнала «Дир», специализирующегося на публичных разоблачениях, сенсациях и ударах ниже пояса, разведали о связи Одри с обслуживающим ее ясновидящим — она яростно отрицала это, а ее газета выступила с опровержением, — Одри пытается внушить мне, что мужчины ее не интересуют, что она их знать не знает. Именно потому-то, видать, она и подвизается у гуру — существа высшего порядка, ученого, врачевателя, мыслителя, музыканта, специалиста в области музейного дела, при всем при том полного андрогина, ни мужчины, ни женщины, словом, властителя ее дум. Ничего не скажешь — удручающая картина. Я не собираюсь разбивать ее игрушку вдребезги, рвать единственную ниточку, связывающую ее с миром мужчин или тех, кто на них похож внешне.

— Большинство женщин с головой уходят в служение подобным мужчинам: как же — предназначение, колдовство! Другие, испугавшись, отступают. Кто-то упорно продолжает сожительствовать с ними и в конце концов приноравливается. Спасают нежность и ирония, как у меня с моим комиссаром. Для этого необходимо пройти долгий путь бок о бок с эмансипированными млекопитающими. Бонди не из их числа, как ты понимаешь, он навсегда останется неудавшимся живорожденным; я уже повторяюсь.

Всякий раз, как он ко мне обращается, мне вспоминается один мой давний возлюбленный — телеведущий, — да-да, тот, о ком ты подумала. Я восхищалась его чувством юмора, культурой, идеализировала с той страстностью, без которой соитие — не более, чем физическое упражнение. — Знаю, мои любовные истории внушают Одри отвращение, но ведь только это ей и интересно, в силу того, что недоступно самой. — Так длилось до того дня, когда мой телеведущий объявил с экрана о своем преклонении перед творениями одной скульпторши, о которой при мне он отзывался уничижительно. Она принадлежит к семейству, владеющему телеканалом, на котором подвизается мой идеал. По мере того как он с восторгом отзывался о ее творчестве, от чего она сама прямо-таки таяла, его образ мерк в моих глазах, пока окончательно не потух. Мужчина исчез, остался лишь заложник, жертва, лужа, белое пятно, какой-то младенец. Скажешь, это ревность, я и сама знаю, да и в порядке вещей всеми способами защищать свое рабочее место. Но подсознание рассуждает иначе. После этой передачи ночью мне приснился самый дикий сон за всю мою жизнь: мой возлюбленный шел ко мне, широко улыбаясь, как с экрана, а мужское достоинство у него отсутствовало, его отрезали, я в ужасе отшатнулась, а чей-то голос пытался меня убедить, что это не фатально, что это отрастает, как хвост у ящерицы, нечего и волноваться. Я проснулась в холодном поту, для меня все было решено, я оборвала с ним всяческие отношения. Правда, у нас один круг общения, он человек влиятельный, и я делаю вид, что не утратила к нему уважения. Он тоже самый что ни на есть неудавшийся живорожденный, такой же жалкий, как они все. И никуда от них не деться…

— Я думала, ты любишь мужчин?! — с состраданием отзывается Одри.

Ей меня не понять, я же насмотрелась ада мужчин там, как сказал бы поэт, то есть здесь и сейчас: мужчин, зависимых от матери, от любовницы, заменяющей мать, от Dark Lady[118] — непременного атрибута психики этих мачо-соблазнителей, директоров предприятий, заведующих редакциями, любимцев с телеэкранов. Иные выруливают к homo;[119] самые импульсивные или самые боязливые — или и то, и другое разом — меняют страсть к мамочке-superglu[120] на более сильные игры — садо-мазо, смертельные номера. Но чу! Все это предъявлено в праздничной, шикарной и шокирующей упаковке, в виде сублимированно-эстетически-мистически-академически и платонического продукта! Платон никогда не переставал плодить себе подобных, всякий мужчина порождает фэн-группу, которая его успокаивает, поднимает его боевой дух и все такое, будь то в бистро, на стадионе, в Клозери, не важно где… И есть, наконец, такие, что встают в позу отцов, пресытившихся Лолитами, нашими эфемерными старлетками из реалити-шоу, фабрики звезд и прочего барахла. Под старость они позволяют себе причудливые феерии, тактильные бури. Ах, этот мужской ад! Долгое блуждание по Абиссинии материнской власти! Мне достаточно вернуться в Париж, чтобы тотчас подметить это! Ах, мужчина, мы желаем видеть его твердым, как сталь, несгибаемым, как скала, эдаким Саддамом, Шароном, Бушем, а он порочен, зависим, сух душой, безразличен. Зубодробительный ад, дрожащий от стужи и страха, при мыслях о котором в памяти встает сумрачный лес из «Божественной комедии»! Да, ничего не скажешь: Париж явно действует мне на нервы.

— Все, что ни придумай, было бы для нас адом. Может быть лишь гетеро-рай, и ты это знаешь! — Одри закуривает. Ей не удастся зацепить меня, я начеку.

— Хочешь знать? Кое-кто считает себя гетеросексуалом и обзаводится самаритянками: брак спасен! Так пишут в журналах. Откуда берутся эти самаритянки? Истерика, депрессия, одиночество, разочарование приводят к тому, что востребован не столько даже глава семьи, а просто хоть кто-то рядом, чтобы возникла иллюзия, что женщина существует, что жизнь возможна. О, это целая алхимия, просто так о ней не расскажешь! Уметь заботиться о другом человеке, чужом тебе, так, чтобы ему было хорошо, не превращая его в жертву, не уничтожая, не калеча, как в моем сне! — Думаю, с Одри хватит.

— Come on,[121] Стефани! Я поняла, просто тебе приснился фрагмент того фильма, где играет Депардье, помнишь, с электрическим ножом… Мы еще вместе его смотрели. — Одри кажется, что она способна меня успокоить, а то и вернуть мне моего звездного любовника.

Но меня не переубедить: мой отвратительный сон вовсе не фрагмент фильма, он окончательно отбил у меня охоту общаться со star,[122] и тут уж ничем не поможешь. Вся моя ярость обращена против одного лишь Бонди. Всякий раз как мой шеф пристает ко мне со всякими намеками, этот сон тут как тут у меня перед глазами. Я не знаю, от кого зависим он, но по опыту с тем телеведущим могу сказать: его воинственная мужественность — точно такой же лейкопластырь, прикрывающий рану на месте, где когда-то кое-что было…

— Ну роман-то хотя бы из всего этого выйдет? — повторяет Бонди, стоит ему завидеть меня.

Можно подумать, я тщеславна дальше некуда, творю не для самой себя и лучше уж писала бы для раздела происшествий, то есть оставалась бы «Стефани Делакур, нашим спецкором в Санта-Барбаре». Это куда ни шло! Спецкор, и неплохой, но писательница? Не смешите!

— Как знать, посмотрим, насчет романа, право, не знаю, может, выйдет эссе в свободной форме. — Я стараюсь уйти от прямого ответа и не смотреть на него, а то, чего доброго, догадается, что я вижу его насквозь.

Что касается романов, я так же подсмеиваюсь над ними, как и он! С тех пор, как вернулась в Париж, не знаю, куда от них спрятаться — мы ведь литературная страна, тысяча двести тридцать четыре романа поставляется у нас только к началу сентября, о них говорят на телевидении, на званых обедах, даже делают вид, что почитывают в метро. Мода на clean и на trash, часто на то и другое сразу, на hard sex, на смешное, а еще на clean, trash, hard sex и смешное вместе взятое в реалити-литературе. И называется эта гремучая смесь «aufiction». «Сколько смелости, какой величественный слог!» — млеют критики. Приходится покупать, бывает, даже откроешь первую страницу: гляди-ка, и впрямь что-то написано. Как будто французы — скот, и можно заставить их кайфовать в едином порыве, да еще и объявить об этом urbi et orbi.[123] И вот литература объявлена уже национальным фронтом. Многословная, она является отражением человеческой натуры, такой невоздержанной на язык, а также продолжением мрачной натуралистической традиции XIX века. «Все общество свихнулось на сексе, это рычаг, управляющий миром, есть только секс и религия». Кто-то еще этого не понял? Несколько строптивцев продолжают упираться, работают над слогом, бросают перед телесвиньями жемчужины ритма, создают целые поэтические феерии, расцвеченные бриллиантами любви, искусства, музыки, чувств. Я знакома с одним таким автором — ему удается даже восторжествовать над Злом. Вы сказали «над Злом»? Ну да, от него остается пшик. Впрочем, подумайте хорошенько: где можно найти убежище, если не в красоте письма — подарочной упаковке мыслей. Выходит, Зло, если это не clean-trash-hard-sex-reality литература, таится лишь в полицейских романах, являющихся спасением от Апокалипсиса для средних классов, лучиком надежды для книготорговцев предместий? «Ты узнаешь, откуда берется Зло», — обещает им детектив. «Нет, все же спасение — в стиле, вам простят все, если это хорошо написано, — трубят хранители литературного храма, — содержание ничто, форма все!» «А что это такое, форма?» — отзываются постмодернисты-авангардисты, еще не сошедшие с арены, и заново вводят гортанный персидский звук в назальные французские слова, когда не довольствуются посредственной формой.

Ах, да ведь французский роман — это целая радуга, есть произведения на любой вкус! Так вот я не доставлю Люсьену Бонди удовольствия, не напишу романа, ограничусь заметками, то бишь чем-то легким, гибридным, нечитабельным и даже толком не различимым.

— Этот Усянь, ну, твой персонаж, как по-твоему, это новая порода людей? Сорвиголова, готовый на все, как те безумцы, что атаковали Международный торговый центр? — Одри задает мне в точности тот же вопрос, что и Бонди, разница лишь в том, что она сделала усилие и заглянула в написанное мною. О нет, я не утверждаю, что она прочла, но ведет себя так, как будто это произошло. Что значит подруга!

— Слушай, мне осточертело торчать в редакции, не смыться ли нам? Может, удерем в «Марли», пропустим по стаканчику?

— Запросто!

— Каждый на своей машине. Мне моя вечером понадобится.


Всякий раз, возвращаясь в Париж, я люблю пропустить стаканчик на террасе «Марли», где можно ощутить себя в самом центре Парижа и одновременно в каком-то совершенно ином месте и даже нигде.

Одри следует за мной. Когда она не злится на меня за то, что я не такая, как она, то есть женщина, любящая женщин, с ней можно иметь дело. Кто-то писал — кажется, Кристева, — что женская гомосексуальность эндогенна.[124] Что бы это значило?

Говорить об Усяне здесь, перед конной статуей Людовика XIV? Увольте! В данный момент камикадзе щадят Францию, хотя и затаились в предместьях. Не будем торопиться, выступать в качестве зрителей — это cool,[125] История предоставила нам отсрочку, попробуем использовать ее, чтобы кое в чем разобраться. Где мы? В Истории, вне ее? В любом случае понимание — это уже другая история, не знаю, что лучше, но это единственное, что нам остается здесь и сейчас, на террасе «Марли».

Закат окутывает топазовым шелком пирамиду Пей,[126] а камни Лувра — против света — окрашиваются в цвет индиго. Вскоре темнота поглотит их толщу, а ночь высветит прошлое — превратит их в картонные декорации. Туристов немного, а когда на небо выходит луна — вообще ни одного, нас окружает только избранная публика, завсегдатаи «Марли».

В этом уголке вдали от оживленных улиц, но все же не безнадежно затерянном в столице, я обретаю вкус всего парижского. И это отнюдь не революция с ее братством и террором, не распутство и не беззастенчивость нравов, не гурманство в духе Гаргантюа и даже не палитра запахов семьи Фрагонар. Я обретаю барочного человека с его бродяжничеством и легким жизнерадостным нравом. Версальский двор был открыт как для Дон Жуана, так и для Бернини,[127] поскольку там в чести была свобода, понимаемая как непринужденность фантазии, а не требование чего бы то ни было. Барочный человек ощущал себя комедиантом, не вкладывающим в игру свою внутреннюю суть, легко меняющим маски и сжигающим декорации спектаклей, которые были для него лишь очаровательными островками, грезами и взлетами на качелях, не имеющими ничего общего с реальностью.

Разумеется, это фривольное сознание было обречено на гильотину. Но все же какое экстравагантное превосходство в том, чтобы осмелиться быть оторванным от реальности! В этом смысле пирамида Пеи барочна, это даосийские понятия в переложении на французский, в ней нет основательности, ее непостоянная сущность сопрягается с эфемерными отражениями облаков, галерей Ле Во,[128] колоннад Клода Перро,[129] водных брызг, уносимых ветром.

— О чем задумалась? — Одри кажется, что я мысленно перенеслась в Санта-Барбару, тогда как я думаю о том, до чего рукой подать.

— Об Усяне, который был лишен внутренней сути. В ней нарушилась гармония между инь и ян, ну как если бы две враждебные маски встретились лицом к лицу, и от их столкновения он не разлетелся бы на мелкие кусочки. Он чуть было не очутился в психушке. Любопытно, что осколочной бомбой оказалась как раз внешняя сторона его веры в очищение. Чахнущий внутри нее «огонь грота» вырвался наружу. Должна заметить, его грязная работенка мстителя не просто мне не по душе. Даже меня, бороздящую водные и воздушные просторы во имя избавления земли от всякого рода убийц, серийный чистильщик из Санта-Барбары заворожил, не могу не признать. А многие наши современники увидят в нем героя на манер Бен-Ладена и его именем назовут своих детей.

— Не станешь же ты утверждать, что все террористы, мстители, камикадзе и иже с ними имеют проблемы с женским двойником и являются латентными гомосексуалистами?

— Откуда мне знать? Обратись за ответом в институт психоанализа! Но этот — наверняка, я изучила его досье. Меня, знаешь ли, интересует несколько другое. Представь себе: тебя разрывает изнутри, поскольку ты не способна примирить в себе инь и ян или по какой другой причине, например, ты испытала унижение — сексуальное, социальное или политическое — либо лишилась внутреннего стержня. Осталась одна гноящаяся рана, и ты спасаешь себя вовне. Как ты поступишь? Будешь бороться? Изобретешь собственную веру? Расправишься с верой других? Станешь принимать психотропные средства?

Одри обожает, когда я пускаюсь в головоломные рассуждения, что ж! Продолжим и огорошим ее еще двумя-тремя. У самой у меня ответов на собственные вопросы нет.

— Оглянись. «Всякая вещь в мире подвижна. Нужно любить на лету». Те, кто создал все это, не были ни аутентичны, не незыблемы. Просто у них не было внутренней сути, только маски, костюмы, роли. Однако они их не путали с реальностью, они осознавали: это иллюзии, которыми стоит играть, забавляться, не более того. Говорила ли я тебе, что у зодчих Лувра уже не было веры? А Усянь, китаец до мозга костей, напротив, закупорил сосуд со своей даосийской сущностью, усугубленной психическим одиночеством, навязчивой идеей. И что на смену версальским комедиантам прошлого пришли нынешние мономаны глобализированной Санта-Барбары? Что иллюзионисты превратились в доктринеров? Что черные маскарадные полумаски были заменены чулками, натянутыми на лица интегристами и националистами?

— Но эти мономаны, как ты их называешь, как раз и заявляют, что все мы — ты и я в том числе — только и делаем, что играем, они судят нас, именуя «ничтожествами, мыльными пузырями, ни во что не верящими куклами»…

— Согласись, в чем-то они правы, вспомни, что ты мне говорила вчера обо всех этих выставках, представлениях, открывшихся к новому учебному году. «Когда читаешь „Лэвенеман артистик“ нашей знакомой Одри, так и хочется позвать на помощь вашего Чистильщика, нового человека, который наконец нас спасет, не так ли, Стефани, только не передавайте этого малышке Одри!» А ведь этот шутник Бонди не так уж неправ. И все же следует делать различие. Когда актеры, занятые в «Заколдованном острове», сжигали декорации спектакля, они желали сказать, что все несущественно, в том числе этот огонь, как несущественен огонь, в котором сгорает Дон Жуан. И что им остается лишь заново сыграть спектакль, ни больше ни меньше, заново его выдумать. Но когда Усянь «поджигает грот», на что указывают китайские иероглифы, из которых состоит его имя, он сеет небытие, это уже конец спектакля, и царит на этом странном пути смерть.

— И ты обо всем этом напишешь?

— А то как же! Расскажу все как было, без утайки, но и без выводов. Однако, возможно, «поджигатель жилища», которого застрелили в Пюи, и впрямь был Новым человеком, Мигрантом-нигилистом, увидим. То ли он нас, то ли Рильски его? Вот в чем вопрос. На мой взгляд, самым поразительным во всей этой истории оказался против всякого ожидания Себастьян. Как тебе известно, этого не было в программе моей командировки, не для того меня посылали! Так вот, знаешь, мне думается, Себастьян — человек августинского толка, и я, такая, какой ты меня знаешь, чувствую себя гораздо ближе ему, чем барочному версальцу, которого пытаюсь тебе продать… Но оставим эту тему. Говорить об Августине в Париже — кому это надо? Полю Рикёру, Филиппу Солеру? Людям нужны интриги, любовные истории, ну и все в таком духе.

Бармен, весь преисполненный чувства собственного достоинства, задел нас подносом с бокалами шампанского и шербетом: было ясно, ему чихать на то, где приходится подавать, в смысле исторического окружения. Налетел целый рой японок, защелкали фотоаппаратами, наставленными на Людовика XIV и пирамиду Лувра; арка Карусель окончательно утратила свои розоватые тона, потонув в гризайле вечера. Как и бармену, одуревшим голубям было все равно, где клевать крошки. «Гипогей мыслей вокруг меня, разгороженные мумии, наполненные благоуханием слов. Бог библиотек, Тот,[130] бог-птица с лунной короной. Слышу глас великого египетского жреца…»

— Странная у нас получается беседа, тебе не кажется? Как будто мы участники сцены, происходящей в библиотеке квакера в «Улиссе» Джонса, — вдруг, будто очнувшись, заявляю я.

— О, моя ученая дама, моя смешная жеманница! Знаешь, что тебя спасает? Твои подрагивающие губки, твои искрящиеся глазки. Узнаю свойственную тебе манеру не напрямую, а окольными путями играть со словами, фирменную ироническую нотку. Может, только я одна и способна все это понять…

Одри вовремя остановилась.

Мне по душе ее манера видеть меня насквозь со всеми моими привычками и странностями, как то: путешествовать инкогнито, серьезно подавать то, что вовсе не представляется мне серьезным, иронизировать и сосредоточиваться на чем-то одном. В том же упрекает меня и мой шеф, хотя эти качества свидетельствуют о том, что реальность, вся целиком, мне чужда, что я сама в свою очередь чужда реальности. Что до комиссара — Одри завидует тому, что он у меня есть, — то и тут по иронии судьбы он оказался единственным мужчиной, не нуждающимся в том, чтобы рядом с ним была возбуждающая и видящая все в драматическом свете спутница, дабы ощущать жизнь во всей ее полноте. И потому он — уникальное, настоящее живорожденное существо, и не будь его, пришлось бы его выдумать.

Но на сегодня хватит! Какой она бывает сентиментальной, моя подруга, ни малейшего ощущения границ! Я со своей иронией являюсь ее полной противоположностью — у меня есть чувство точки, которая должна быть поставлена в той сентиментальной болтовне, что так ей по душе. Мысленный удар кнута, отрезвляющий и не доводящий до изнеженных излияний.

— Дорогая, ирония существует, только если ее замечают. А раз это делаешь ты, значит, она принадлежит тебе. Понимающая аудитория знает подоплеку, но только ты ведаешь, что чем больше я преуспеваю в создании видимости, тем больше моя радость. — Одри выражает несогласие, водя головой справа налево. — Я должна бежать. Знаешь, который час? До скорого!

Мы расходимся, каждая садится в свой автомобиль. Ранний вечер первых осенних дней уже превратил Лувр в картонный театр. Делать мне решительно нечего, уж во всяком случае, не возвращаться на улицу Ассас, просто нужно избавиться от Одри. Еду по Риволи, дальше до площади Звезды, Дефанс — мне все равно. Никогда не испытываешь такого одиночества как тогда, когда катишь куда глаза глядят.


Считается, что я живу в Париже, но меня там нет. Этот город — сложное прошедшее время, целый том воспоминаний, моя Византия. А верх иронии в том, что Себастьян, погибший в своей Византии — в Пюи-ан-Велэ, — меня не покидает. Я, Стефани Делакур из парижской газеты, привязалась к этому типу, к его эротико-платоническому бреду, вместо того чтобы, как все, рассказывать о себе; как у всех, у меня нашлось бы, чем разжалобить домохозяйку лет под пятьдесят плюс-минус. Например, поведать о своей привязанности к Джерри или к главному комиссару полиции!

Сын Глории стал моим ребенком, моим Джерри, со всеми своими «проблемами» — так принято говорить, чтобы выглядеть скромно, — которые перевешивают весь остальной мир. Он — единственное существо, которое я оберегаю от иронии. Время от времени, раз в четыре-пять лет, он прощается с жизнью. «Устраивает нам кому», — говаривала его мать. Я думаю, Джерри устраивает кому прежде всего самому себе. Всякие незначительные для других происшествия, такие, например, как канун дня рождения, или неприятный тон руководителя хора, в котором он поет, или — это уже посерьезней — отсутствие известий от подружки Маши производят в нем чрезмерный всплеск жизненных сил, чреватый прекращением жизни. Перевозбуждение доходит до остановки сердца, дыхания, потери сознания. Эта его полусмерть заставляет умирать и меня, он же сам ничего потом не помнит и пребывает в священном ужасе перед больницей, «скорой помощью» и всем, что связано с травмами, войной. А поскольку разговоров на эти темы никак не избежать — нельзя же не включать совсем радио и телевизор, — то Джерри быстренько выбирается из-за стола и прячется за экраном своего компьютера — в свободном плавании по Интернету легко ускользнуть от болезней и смерти. При этом он напевает — у него красивый тенор, — что помогает ему обрести уверенность в себе и дать мне понять, что это, как ни крути, все же воображаемое плавание. Загадочный Джерри восхищает меня больше, чем пугает, тем, каков он есть: искренний, ничего не делающий специально для того, чтобы кем-то стать, в чем-то преуспеть. Ни одного «в чем-то» или «кем-то». Он просто живет неизмеримо интенсивно и чрезмерно чутко. Он проживает каждое мгновение своей жизни без всяких претензий, наслаждаясь каждой фиброй, каждой частичкой своего существа, вплоть до опасного промежутка, в который его ввергает непереносимое.

— Когда ты уехала, мне было не очень хорошо.

«Не очень»? Неужто он снова устроил «нам» «свою кому»? Сам он об этом не помнит, нужно расспросить няню, когда она вернется.

Сегодня Джерри с головой ушел в Интернет и пение. Приятно видеть его поглощенным тем, что ему по душе. Это как бы обратная сторона черного зависания над бездной, в котором он застывает, покидая нас, покидая самого себя, прекращая любое усилие, увлекая за собой и меня. Сейчас он с нами, в своем теле, от него ко мне идет поток нежности, дающий мне желание жить. Он постарается придумать для меня еще какие-нибудь хитрости для того, чтобы проникнуть в компьютер Себастьяна.

— Как продвигается твоя работа детектива? Тебе нужна моя помощь? — спрашивает он.

Я отвечаю, что удалось бы, наверное, спасти Себастьяна от мести г-на Бесконечность, Усяня, , но, увы, не все в нашей власти. А про себя думаю: с меня хватит и того, что дано сопровождать Джерри в его необыкновенной жизни.

— Увидимся позже, я неудачно припарковалась…

Все-таки не такая уж я одинокая — ни в Париже, ни в Санта-Барбаре.


— Детектив, который пишет Стефани, не более чем предлог, чтобы удрать, — шутит Бонди.

Он даже и не подозревает, до чего прав — когда пишу, я убегаю от себя, становлюсь такой, с какой не хочется знаться прежде всего мне самой. Фантазер просторных дворцов памяти, профессор истории Крест-Джонс кажется тогда подобным мне, моим братом, потешающимся над своей наукой и погибающим в детективе, в который превратилась его жизнь. Согласна, он — сумасшедший, возможно, еще и преступник в придачу. Рильски в этом уверен, но никому не скажет. Дело закрыто. Остается написать обо всем, что произошло.

Где я? Ах да, за рулем моего «ровера», наконец одна — без редакции, без шефа, без Одри, без Норди. Сена, правый берег, держу курс на Берси. Облака похожи на перья, оставленные белым лебедем в антрацитовом небе. Речные пароходики — смешные забавы для взрослых детей, какими являются все туристы, — едва разрезают тяжелую, словно наполненную густой кровью воду. Большая Библиотека топорщит свои четыре нежилых куба на пустынной набережной, способной обескуражить даже современных квакеров. Столь же малопривлекательны и институт Арабского мира, и асбестовые башни Жюсьё. Я совершаю петлю и оказываюсь на левом берегу — пожалуй, стоит перекусить на Трокадеро или Елисейских Полях, в этот час в других местах все уже закрыто.

Разве каждая история любви не волшебная тень убийственной реальности? Анна Комнина и Эбрар, Сильвестр и Трейси Джонс, Себастьян и Фа Чан… Себастьян, по сути, развенчал крестовые походы, ведь вслед за завоеванием Иерусалима, то есть войной, наступил мир. Око за око, зуб за зуб — все это кончилось. Себастьян держал пари на бесчисленное количество поколений, пришедших в этот мир вслед за Эбраром Паганом.

Тебе кажется, Нор, что я легко иронизирую над трагической судьбой наших современников? Именно так ты считаешь, ты мне сам об этом сказал, а потом и Одри. Видимо, вы с ней полагаете, что мне это доставляет удовольствие. На самом деле повсеместно печалятся отсутствием отцов, переставших выполнять свои обязанности, из чего проистекает прискорбный недостаток авторитета, и еще много чего, в школе, в полиции, да и на самом верху. Но кому есть дело до того, что подчас нам так не хватает матерей, по той или иной причине не выполняющих свою роль?

Конечно, наука не стоит на месте, и много чего появилось, вплоть до клонирования, но кто позаботится о душе? Она куда-то подевалась, оттого что рядом нет матери. И тот, кто бежит от нее по собственной воле либо вынужденно, никогда не будет счастлив. Понимаешь, Нор? Мы с тобой исключение, но большинство, лишенное родительской ласки и заботы, как может быть счастливо оно?! Где ты? В Санта-Барбаре? А я в Париже, на три четверти оккупированном все той же Санта-Барбарой. Последняя же четверть — музейная роскошь, цивилизация — подобно Византии куда-то канет, fluctuat et mergitur.[131]

Что такое Ниагара: река или египетская принцесса? А Дантон — это кто, игрок вроде Зидана, Бекхэма или сподвижник Робеспьера? А святой Людовик — остров, крестоносец или судья? Участники телеигр все как один стремятся получить миллион или долгожданное путешествие на двоих в коралловую лагуну у Южного полюса и тщатся напрячь память, чтобы выиграть в этой лотерее мертвых знаний. Совсем другое дело Себастьян — это игрок библейского масштаба, отправившийся на поиски своего предка, ставший убийцей и сраженный настоящим временем. Кроме того, он еще и последователь святого Августина, путешествующий по свету со своим романом на электронном носителе, заново сочиняющий крестовые походы и проходящий легендарными тропами паломников. Мигрант без руля и ветрил, горемыка, который мог закончить свои дни в тюрьме или на электрическом стуле за удушение беременной женщины, к тому же китаянки, мечтатель, обретший смысл жизни, — это тоже он. Он просто совершил в своем воображении крестовые походы, и пресловутая битва за освобождение Гроба Господня превратилась для него в возрождение, обновление. Путь от Эбрара до плачущего в монастырском дворике профессора…

Я пишу так же, как вожу машину, — подмечая реперы, чтобы не отрываться от дороги, и полностью уходя в свои мысли, держа дорогу и разговаривая со своими близкими. Не думаю, что получается роман, ведь во Франции роман — это по преимуществу риторика извращенных, а вам — и тебе, Норди, и тебе, Одри, — известно, что я претендую лишь на самое изысканное из извращений: верить в то, что у меня их нет. Американские и русские писатели, да и другие тоже наполняют романы своей тоской, своими переживаниями, а остальное в них теряется, часто о многом приходится догадываться. Французов же с давних пор и по сейчас отличает одна особенность: они обосновываются на перекрестке смысла и ощущения и извлекают из этого чудеса, которые щекочут вам нервы. Поэты, дети, подростки наслаждаются романом, квинтэссенция Шестиугольника — именно роман! Сегодня, когда на телеэкранах царит пошлость, бывает, одно из национальных чудес вовлекается в игру и пытается стать самым зрелищным, отчаянным, непредсказуемым, побить все рекорды по привлечению зрительских симпатий, но, будучи перенесенным на экран; превращается в очередную банальность, фальшивку, которой недоставало семье, собравшейся за ужином, приготовленным из замороженных готовых блюд, разогретых в микроволновой печи, для того, чтобы, получив свою долю наркотика, отправиться спать с убеждением, что им было явлено некое откровение.

Нужно поистине не совсем осознавать себя, чтобы писать для подобных читателей. Для кого же тогда писать? Как все, для своих родителей, соглашаясь с ними в чем-то либо споря. Мои родители оставили мне наказ — ходить прямо, твердо держась на ногах, как будто человеческая жизнь для них существовала лишь в этом своем изначальном смысле и с помощью прямохождения было возможно самоочищение. Но не в смысле изменения к лучшему. И даже не в том смысле, что нужно сторониться или избавляться от порочных и неправильно живущих людей, как считал Усянь (мы видели, куда это его завело). А в смысле: продвинуть себя вперед, обогнать себя, поводить себя по дорогам, которые никуда не ведут. Да, именно так: я себя вожу, ты себя водишь, мы себя водим. Для чего? Для того, чтобы выявилась сущность и чтобы через преодоление пространств куда-то к чему-то поднялось и описало круг время. Для этого не обязателен роман, можно удовольствоваться анкетой.

Думаю, обойдусь сегодня без ужина. Кружа часами по берегам Сены и не замечая этого, я оказалась возле своего дома, возле Люксембургского сада. Приятно пахнет липами, хотя и не сезон. Запах липового цвета живет в моих воспоминаниях, в моем настоящем, обогащенном прошлым, вызывая в памяти прогулки с Джерри — голубки в розовых каштановых деревьях, пчелы, путающие мои окна со своими ульями на улице Ассас… Аромат деревьев в цвету, свежести, вернувшейся весны — такой легкий, всепроникающий, даже сквозь стекло, железо, камень, мою кожу, мои кости, и питающий меня.

Я припарковываюсь. Который может быть час? В первые дни после возвращения из-за океана меня в буквальном смысле покачивает — сказывается разница во времени.

* * *

— Этель Панков? Как же, конечно, помню. Вы в Париже? Вот так сюрприз! — Я едва с ней знакома. Что ей от меня нужно? Чья она посланница? Эрмины? Санта-Барбары? — Приехали участвовать в международном конгрессе «Душевные заболевания нашего времени»? Впечатляет! Разумеется! У меня, конечно, с удовольствием. Нет, я еще не вышла на работу… никак не отойду, что и говорить… перелет с континента на континент. Да, улица Ассас, запишите код. В четверг в пять вечера, у меня как раз свободный день. До четверга!

Я редко приглашаю людей к себе домой, в свой «тайный сад», но Этель… стоит сделать исключение. Она наверняка привезла мне какое-то важное сообщение либо ей хочется услышать что-то от меня. Напою ее чаем, китайским, без пирожных, вприкуску с ароматом жасмина и прочими добавками, смесь называется «Счастье». Я покупаю ее в той китайской чайной, где люблю бывать после работы, перед тем как идти домой, Выпить чаю, полистать журнал, ощутить на себе вежливые, полные некоего условного значения, но лишенные смысла улыбки.

— Помню ли я Эрмину? Можно ли забыть ее смех, она такая… — Я колеблюсь.

— Больше она не смеется. Ее положили в клинику по поводу серьезной депрессии. После того, что случилось с Себастьяном. Убийство… Ей уже лучше, она успокаивается. — Этель следит за каждым своим словом, стараясь быть корректной.

— Она ведь и сама психоаналитик? — брякаю я, просто чтобы не молчать.

— О нет! — Этель от души рассмеялась, ее похожие на незабудки глазки заискрились хитростью из-под завитушек, почти скрывающих лицо и часто отбрасываемых ею кокетливым движением руки. — Она борется за проституцию.

Мне по-прежнему невдомек, зачем ей понадобилось меня видеть.

— Значит, все в порядке?

— Она хочет добиться отмены ограничений на проституцию. Когда пришла весть о кончине Себастьяна, Эрмина вбила себе в голову, что он был любовником той несчастной, ну, лаборантки, мадемуазель Фа Чан, которую нашли в озере. Беременной к тому же. — Этель обеими руками решительно отвела волосы с лица назад, и теперь уже ее глаза без всяких помех уставились на меня. — Дабы мужчины не доходили до подобной крайности, Эрмина считает просто необходимым существование проституции. Вы слыхали о Сью Оливер?

Ну наконец-то! Г-жа Панков вела личное расследование с целью как можно лучше понять бессознательное наших современников, а также их телесные запросы. Если только не была подослана Всей-Санта-Барбарой шпионить за мной. К примеру, выведать, знала ли я, что комиссар знал и почему он не хотел признаться, что знал… А поскольку прижать самого Рильски нельзя, почему бы не зайти к нему с другого бока — со стороны г-жи Делакур?

Эрмина настояла на том, чтобы Этель встретилась со мной в Париже — сама она была не в состоянии беспокоить Нортропа, своего, почитай, близкого родственника, это бы ее потрясло сверх меры, — и разузнала, видела ли я Себастьяна в Пюи перед смертью, говорила ли с ним, каков он был, ну и прочее…

— Я знаю, Стефани, вы ничего мне не скажете, но я хотела бы составить и собственное мнение. Сама. Эрмина успокоится, если я скажу, что повидалась с вами. Только и всего. — От любопытства глазки Этель чуть не вылезали из орбит, но она пыталась сохранять достоинство.

Так-таки и не скажу ничего? Как бы не так! Кое-что я все же ей скажу, а именно внушу ей собственное глубокое убеждение, которое лишь опосредованно отвечает на вопросы Эрмины и г-жи Панков. Да и как иначе? Я ведь не полицейская ищейка, не психиатр, я вижу так, как пишу, немного на манер Себастьяна.

Поймет ли она; если я ей признаюсь, что для меня Себастьян — это человек, добившийся своего, «западный человек», наверняка поправила бы меня Одри. Этель щурит глазки: ну как же, даже психиатр из Санта-Барбары способен понять такие вещи. И тут я выкладываю ей все так, как пишу.

С одной стороны, Сяо Чан, Усянь: — человек без внутренней сущности, «поджигатель жилища», разоритель всего и вся, вплоть до собственной души. С другой стороны, Себастьян — жилище, увеличенное за счет памяти о предках, с которым время не утрачено, настоящее преобразуется за счет включения в него прошлого. Кто он для Санта-Барбары? Преступник, жертва семейной саги? Или противоядие криминальному Городу, человек августинской породы, воскресающий благодаря своей памяти? Что одерживает в нем верх — инфернальное бессознательное либо, наоборот, осознание временных потоков?

— Послушайте-ка вот это: «Неправильно говорить: есть три времени — прошлое, настоящее и будущее. Правильнее: есть три времени — настоящее прошлого, настоящее настоящего, настоящее будущего. Настоящее прошлого — это память; настоящее настоящего — это интуитивное чувствование: настоящее будущего — это ожидание». Как вам это, Этель? Словно урок по аналитике. Правда? Мне думается… Нет, это из записок Себастьяна, то, что уводило его в собственный мир. Наш историк продолжает свой крестовый поход, только нет больше опавших листьев и не нужных никому архивов, он проживает в своей памяти, как в настоящем.

— Гипермнезическая паранойя, как сказали бы мои коллеги-ученые.

— В общем, да. Автор «Исповеди» называл это «ужасающей тайной». Мне в этом мнится апофеоз булимического настоящего, ускользающего от большинства из нас, сомнамбул, спешащих потребителей информационного потока с его клипами и вспышками. Пруст вводил в этот «ужас» некий зонд — свой шагреневый телескоп. А Себастьян ударился в странствие по времени, которое в конце концов поглотило его боль, его «транзитную зону». Он преодолел боль детских лет, ощущение неуютности и неприкаянности с помощью романа, за сочинение которого взялся, и в истории об Анне и Эбраре нашел успокоение. Вы хотите вчинить ему иск?

Этель Панков пьет чай.

— Передайте же Эрмине, что не бывает счастливых чужестранцев, поскольку они постоянно справляют поминки по родине. Знаю, что вы не удивлены. Это известно как малым, так и большим; забыв об этом, люди стареют. Можно и вдали от родины ощущать связь с отцом, отец для того и существует, чтобы поддерживать вас, как вдали, так и в пути. Но мать иное дело, это нечто, живущее внутри, предшествующее всему — языку, мыслям, это сама любовь. Перечитайте «Песнь Песней». Утратив связь с матерью, вы лишаетесь рая, остается печаль, тоска. Вы заметили, Этель, все бродяги меланхоличны, их песни — причитания?..

Она улыбается — я говорю на понятном ей языке, убеждаю того, кто заведомо разделяет мое мнение. Она отвечает, что кое-кто из ее пациентов пытается заново обрести эту связь, зная, что этому не бывать. Есть матери — их единицы! — которые помогают вам в этом. (Я вставляю: «Моя, например…», но с чего бы ей верить мне? Ее незабудковые глаза улыбаются.) Большинство же матерей подстраивают вам ловушки: думаешь, что опасность миновала, и как раз попадаешься в них: вернуть утраченное невозможно, такова реальность. Вы не замечали, что мужчин — не женщин, — считающих, что любимы матерями, называют героями? Но вам неизвестно, что бывает с ними дальше — Персей отрубил голову ужасной Медузе, Орест убил Клитемнестру, Эдип переспал с матерью. Кто же они — герои или преступники?

Г-жа Панков начинает проявлять признаки нетерпения, ей кажется, я слишком отклонилась от предмета разговора. Но это не так.

— Себастьян стыдился своей матери. Хотите знать мое мнение? Трейси Джонс внушала ему ужас, поскольку произвела его на свет, не спрося у мужчины, желает ли он этого. Свое отвращение Себастьян попробовал бинтовать холодным равнодушием. Его дядя был уверен, что он уникум, да-да, Этель, он мне об этом говорил. Верьте мне. Наш Себастьян — матереубийца. Знаю, что не шокирую вас, последовательницу Мелани Клейн! Мне же он внушает страх. Его страсть к Анне Комниной свидетельствует в пользу его вины, заключающейся в удушении в себе своей матери. Так?

Этель пожимает плечами и высказывает свою точку зрения:

— Другие утолили бы потребность припасть к материнской груди, исполняя роль такого нежного лапочки, жиголо увядших матрон, вечного дамского угодника. Помните, у Колетт? Она и сама наслаждалась обществом подобных мужчин, после чего изобразила их в «Конце Шери»? Да и инцестом сегодня никого не удивишь.

— Это отнюдь не то, что случилось с Себастьяном! — Вряд ли стоит поражаться, что в лице Этель я встретила сообщницу. — Он стремился к идеальной, порожденной чистым духом женщине. Я бы не удивилась, встретив в каком-нибудь византийском монастыре клонов Крест-Джонса, распростертых перед Успением Богородицы. Как и тому, что в православие переходят католики, и иудеи, и даже мусульмане. Материнское начало, вот в чем дело! Это будет венец всему, конец джихада, конец Истории, согласны?

Не знаю, станет ли г-жа Панков моим послом в Санта-Барбаре, но с меня довольно и того, что я убедила ее: мой Себастьян заново сочиняет крестовые походы и насыщается химерической любовью. Пусть она возвращается с этим к Эрмине! Для меня причина ясна. И не важно, что Усянь, в конце концов разнес Себастьяну череп, — с этим уже ничего не поделаешь. Чистильщики ведут счет в игре. Но игра не окончена, и Рильски, а с ним и я еще не сложили руки. Себастьян все же воскрес, хотя его больше нет, ведь, обретя память, он вернулся к истокам.

«Дабы было положено начало и был создан человек, до которого не было никого». Это слова Августина, только Одри об этом ни слова, а то опять обзовет меня какой-нибудь христианской оксиденциалисткой. Для Себастьяна все началось со слез в монастырском дворе.

— Вы ведь это знали? Ваши пациенты плачут, только когда жизнь начинается заново: будучи способными плакать, они забывают покончить счеты с жизнью, перестают помышлять о смерти, а думают только о тяжести человеческого удела. Слезы — это уже жизнь.

Единственный изъян в этой благостной картине то, что Себастьян не верит в счастье. Этот плод (frui — fruitio), о котором не устает напоминать Августин и который его последователь Лакан окрестил тяжелым словом «на-сла-жде-ние», даже не является предметом поиска профессора Крест-Джонса: он ищет лишь прошлое, чтобы жить им в настоящем. Такова его единственная утеха: ничего более. Не правда ли, как много! А что иного остается делать в Париже, Санта-Барбаре, Филиппополе, Пюи?

Я уверена, что и плакал-то он от этой переполненности. Достигнув цели, мой Себастьян, «западный человек», не кричит о своей славе, а скромно выстраивает в своем компьютере события прошлого, объезжая Балканы и добираясь до Пюи-ан-Велэ.

Посланница Санта-Барбары снова буравит меня своими глазками. Как Одри и Нор, она считает, что я рассказываю ей все это, чтобы протестировать ее на наличие чувства юмора и дать понять, что думаю противоположное тому, что говорю, и что мне вообще все это малоинтересно здесь и сейчас, в моей парижской жизни.

— Сочиняете детектив, насмехаясь над этим жанром, отвергая современные крестовые походы, которые ведет Санта-Барбара. — Доктор наук хоть и сообщница, но бдительна.

— А как еще поступить, чтобы быть свободной с другими и самой собой? Не нужно ни Платона, ни Кьеркегора,[132] ни Лафонтена, чтобы находить удовольствие в иронии. Галльские крестьяне поступают так же, а они — записные шутники. Признаюсь вам, дорогая Этель: мой отец в отпуске возил нас, меня и сестру, на остров Ре,[133] чтобы познакомить с соляными болотами, штокрозами и шарантским юмором. Вы там бывали?

Бог с ней, с иронией, Этель. Мое супер-эго — уловка: «Вы — феникс хозяев этого леса!» Я говорю не то, что думаю, мои слова противоположны моим внутренним убеждениям, я забавляюсь этим и смакую, как оно выходит. То есть обман? Не совсем. Я лишь ограничиваюсь тем, что подчеркиваю: промахи, ошибки присущи разговорному языку, мнимому пошлому языку, о котором нам говорят, что он легко усваивается и приживается в обществе, телеопросах, бестселлерах. Не верю!

— Ирония — это что, ваш способ противостоять вызовам мира? — В Этель заговорил врач.

— Поскольку я плохо представляю, куда движусь, какое уж тут противостояние.

Этель шокирована.

— Вы человек неверующий. — Она по-прежнему ведет себя довольно дипломатично.

— Если бы атеизм был возможен, иронически настроенный человек стал бы радикальным атеистом. Но не чистым, поскольку тот, кто искажает слова и жанры, покушается на саму чистоту. Пророком? Возможно. Во всяком случае, тем, кто не перестает указывать на предстоящее явление, на то, чего еще нет. — Я играю в философа и подливаю ей чаю.

Достаточно ли она смела, чтобы спутать мою иронию с насмешкой? О нет! Насмешка дает нам возможность поверить, что все обман, как говаривал мои бывший возлюбленный, звезда экрана. Я никак его не называю — да и звался ли он вообще как-нибудь? Одри одна знает, кто это, хотя их немало, тех, для кого мир существует лишь для того, чтобы предаться joke.[134]«Нет ничего святого для моего едкого ума, я родился осквернителем святынь!» — шептал он мне на ухо. Сперва он казался мне забавным, но лишь до тех пор, пока не исчезли последние иллюзии на его счет. Перестав ему верить, я перестала его слушать. Какая уж тут ирония! Ирония ведет вас куда-то вверх, к истине, которая не может звучать подобно строчке из басни: «Ты все пела? Так поди же попляши!», а действует через свою противоположность: «Делайте, что вам нравится, но ни на кого не рассчитывайте, и уж точно не на меня». Жизненная игра сложнее, а потому веселее, подвижнее: об этом как раз говорит персонаж Лафонтена, обращаясь ко всем воронам Санта-Барбары. А насмешка принижает: «Попались, вы мертвы…» Под конец мой приятель, осквернитель святынь, осквернял уже самого себя: прожженный лжец, он изрыгал только ложь. Его отравляли ночные вспышки гнева, когда он исходил ненавистью к конкурентам. Ох уж эти мне битвы телеканалов! С таким, как он, насквозь ненастоящим, можно было делать что угодно: смеяться, совокупляться, блистать, бороться, страдать, веселиться, умирать — почему бы нет? — но только не жить.

Положительно, посланница из Санта-Барбары утомила меня. Думаю, до процесса дело не дойдет, Себастьяна нет в живых. Мы еще увидимся, Этель, я так часто бываю у вас, можно сказать, вовсе не покидаю вашу страну.


Холодный пот — температура или приступ страха? Трудно глотать, крик застрял в горле, сердцебиение, дрожь, руки в испарине — я напрасно роюсь в сумочке в поисках мобильника, который всегда трезвонит в самый неподходящий момент. Когда я его все-таки вытаскиваю, уже поздно. Кто-то оставил мне сообщение: «Не подумайте, что я вас выслеживаю, дорогая Стефани, но я жду от вас репортаж, а не роман. Дайте мне факты. Что там у нас с „Новым Пантеоном“? Только не говорите потом, что я вам не даю проходу. Это моя обязанность, хи-хи!» Дождется он у меня!

Одри меня не слушает. Выражение лица серьезное, губки надуты, беличьи глазки так и шныряют туда-сюда. Она словно прислушивается к чему-то, до нас и впрямь доносятся какие-то подозрительные звуки. И вдруг — бабах! Взрыв. За ним другой. Все бросаются к выходу. Одри хватает меня за локоть: «Не двигайся, в таких случаях лучше сохранять спокойствие». В каких случаях? Кто-то лезет под стол, кто-то выбегает на улицу Риволи.

Тот бармен, что «весь из себя», уже поменял поднос с персиковым мороженым и бокалами шампанского на «Хекль» модель PS 9. Это был переодетый полицейский, как же я не догадалась? Он толкает в спину какую-то малоприметную личность — бритоголовую, в одежде из магазина «Редут», в кроссовках «Найк», довольно-таки резво двигающуюся к выходу, несмотря на наручники и удары, которые, судя по струйке крови на щеке, он заработал. «Гангстер!» — шепчет кто-то рядом. Почетный караул выстраивается на их пути: будет о чем рассказать дома и на работе.

И вдруг этот тип падает на пол и начинает биться в конвульсиях. Приступ эпилепсии? «Он что-то проглотил, шеф!» — кричит помощница бармена-полицейского, уже успевшая переодеться в форму. Ведь умеют, когда захотят! Если только их не понапихано повсюду столько, что мы уже и не замечаем.

— Черт! Отравился! — «Бармен» набрасывается на свой мобильник, ситуация вышла из-под контроля, он нуждается в дополнительной информации. — Жанна, звони в «Самю». Он вооружен СЕТМЕ, произведенном на заводе «Витория», боевик, может, из ЭТА, может, из Аль-Каиды. Я серьезно, тут не до шуток. Эвакуируйте людей из «Марли», «Пирамиды», отовсюду, из Лувра, из Парижа, если хотите. (Настал его звездный час, неужто он станет стесняться!) Да, шеф. (Бросает Жанне: «Комиссар на проводе».) Да, комиссар! (Он перешел на крик.) Да, налетчик нейтрализован и даже мертв. Я тут ни при чем, никакой палки не перегибал, думаю, он отравился… Я тоже… начало цепочки… всего ожидать… когда? Прямо сейчас, завтра, здесь, ну да, почему бы и нет, кому, как не нам, на мой взгляд, где скажете, если угодно…

Новый взрыв — на сей раз у подножия Пирамиды. У меня сердечный приступ. Нужно было сделать кардиограмму. «Ты плохо к себе относишься, дочка, кто о тебе подумает, если не ты сама, если не я?» Мама была права. Сердце не выдерживает бешеного и нервного образа жизни.

Второй, третий взрыв. Пирамида разлетается вдребезги, кафе засыпает осколками стекла. Одри плачет, я окаменела — у меня остановилось сердце, слиплась гортань, рта не открыть.

Завсегдатаи «Марли» испарились. Остались только мы с Одри — живые или мертвые? Не знаю, спросить не у кого.

Из окон античных — восточного, египетского, греческого, римского — залов вырывается пламя и лижет стены. Творение Ле Во и Бернини корчится в огне. «Бежим, давай руку, ну же!» — Одри пытается сдвинуть меня с места, трясет.

В Тюильри сильно пахнет бензином, черные клубы заволакивают розовую арку Карусель, я начинаю задыхаться. «Ну же, ты меня слышишь, бежим! — кричит Одри. — Только не в метро, там-то всё всегда и происходит. Бежим как можно дальше!» Куда? Я послушно следую за ней.

«Господа и дамы, сохраняйте спокойствие. В Лувре совершен террористический акт. У нас нет еще точных сведений о количестве жертв, но их немало. Причинен значительный материальный ущерб храму культуры. Префект парижской полиции обращается к вам, мы держим ситуацию под контролем. Трое террористов мертвы, один застрелился перед Никой Самофракийской, по всей видимости, это главарь боевиков. Один задержан. Еще один отравился. Компетентные службы борются с огнем. Оставайтесь дома и будьте бдительны. Господин мэр, правительство и я держим ситуацию в руках. Президент республики, в данный момент находящийся в Санта-Барбаре, в скором времени обратится к нации с речью. Призываю вас к спокойствию и благодарю за гражданскую позицию. Не поддавайтесь панике!»

Речь из громкоговорителей разносится по пустым улицам. Куда все подевались? Одри не перестает тянуть меня за руку, я двигаюсь как робот, по-прежнему не удается выдавить из себя ни звука, а сердце трепещет, как воробей-подранок.

По улицам несутся кареты «скорой помощи», подбирают трупы и просто потерявших сознание. В одном кафе продолжает работать телевизор, кажется, я узнаю голос Фулка Вейля, лица не видно из-за сильного задымления.

«Дамы и господа, Франция по-прежнему не является мишенью для международного терроризма. Мы сделали все необходимое, чтобы уберечь нашу страну от мести сил Зла, которую они посеяли 11 сентября. Речь может идти об обычных взрывах газа, не имеющих никакого отношения к Аль-Каиде. Это выяснится в ходе расследования, которое уже началось, даю вам слово. Могу подтвердить, что правительство вместе со всем Европейским Сообществом делает все, что в его силах, чтобы помешать экстремистам нанести нам вред…»

Мы продолжаем бежать, голос Фулка Вейля больше не слышен.

Еще один взрыв. Как будто бы бомбовой удар. «Думаешь, конец?» Мой вопрос остается без ответа, я потеряла Одри. Пламя, рвущееся из Лувра, охватывает весь город, тянется ко мне.

Наконец мне удается крикнуть.

Я открываю глаза.

Темно, жарко, я вся в испарине. Половина четвертого ночи. Моя спальня похожа на никуда не ведущий туннель. Включаю радио, жду выпуска новостей.

Париж погружен в сон. Как обычно, ничего особенного.

Я встаю, открываю окно, из Люксембургского сада доносится медовый запах цветущих лип.

* * *

— Алло, Нор, я тебя не побеспокоила?

— Ну что ты! Который час? Четыре часа утра в Париже. Ты не спишь?

— Нет… а что, если… ты где? На работе?

— Ну да, я у себя в кабинете, дел невпроворот. Ты не поверишь, он снова объявился!

— Он?

— Ну да, Бесконечность. Сегодня днем два убийства, все в том же заоблачном «Новом Пантеоне».

— Тем лучше. Прости. Видимо, кто-то другой?

— Да нет, его клон. Он настоятельно доводит это до моего сведения с помощью электронной почты.

— Кто он, китаец? Мусульманин? Житель Санта-Барбары? Антиглобалист, шутник, больной?

— Не исключено. Как ты? Что происходит?

— Ничего. Террористическая атака на Лувр.

— Шутишь?

— Если бы…

— Погоди, я плохо слышу, повтори, пожалуйста.

— Террористическая атака. Взрывчатка, заложенная под Пирамиду Лувра, Париж в огне, кошмар!

— Неслыханно… Нет… Но как же… Вы считали себя вне опасности…

— Говорю тебе, кошмар… Мне приснился кошмар… Прости, мне было необходимо поговорить с кем-нибудь… Как Минушах?

Тишина.

— Правильно сделала… Уф! Знаешь, от твоих снов бросило в жар…

— Мне еще больно смеяться… Смешно, да? Я тебе расскажу… Я не могу здесь оставаться. Боюсь, тебе придется привыкнуть к мысли… мое место снова в Санта-Барбаре… Уверена, мой шеф ждет не дождется, когда рассветет, чтобы послать меня в командировку к тебе…

— Знаешь, я собирался тебе сказать: Бесконечность или нет, я тебя жду. Нас двое, и Шах в придачу, которая тебя зовет, слышишь?

— Мне ее не хватает. Крестовый поход продолжается?

— А расследование только в самом начале.

— Ты можешь сказать, откуда берется зло?

— Криминальный роман — оптимистический жанр.

— Лувр никогда не обрушится, поскольку мы в Византин.

— Никто не понимает, о чем речь.

— Догадываются, но не имеют представления о нашем молчании.

— Тс-с, само собой!

— Ну так я вылетаю. У вас там будет завтра. Тот же самолет, то же время.

— Я приеду встречать.

— Все сначала?

— Это другая история.

Я себя вожу.

— А ты не можешь разговаривать, как все? Мы себя водим, это уже много.

— Но до каких пор?

— Хороший вопрос.

Загрузка...