Историю Эдуарда уместно начать в деревенском домике его старшего брата. Лежа на тахте, тот говорил ему: «Запросто обратись к этой бабе. Хоть она и свинья, но уверен, что у таких тварей тоже есть совесть. И именно потому, что когда-то она подкинула мне подлянку, теперь она, может, и рада будет, с твоего позволения, искупить на тебе свой старый грех».
Брат Эдуарда не менялся с годами, оставаясь добряком и лежебокой. Таким же образом он, верно, провалялся на тахте в своей студенческой мансарде и много лет назад (Эдуард был еще мальчишкой), когда, продрыхнув, прохлопал день смерти Сталина; на следующее утро, ничего не подозревая, он пришел на факультет и увидел свою однокурсницу Чехачкову, застывшую в показном оцепенении посреди вестибюля, точно изваяние скорби; он трижды обошел ее, а потом дико расхохотался. Оскорбленная девушка расценила смех однокурсника как политическую провокацию, и брату Эдуарда пришлось покинуть институт и уехать работать в деревню; там со временем он обзавелся домишком, собакой, женой, двумя детьми и даже дачей.
Именно в этом деревенском домике он, лежа на тахте, и давал Эдуарду наставления: «Мы называли ее карающим бичом рабочего класса. Но тебя это не касается. Сейчас это стареющая дама, а на юных мальчиков она всегда была падка, так что и тебя не обойдет симпатией».
Эдуард тогда был очень молод. Он кончил педагогический институт (именно тот, где недоучился брат) и подыскивал место. Послушавшись совета брата, он на следующий же день постучал в дверь директорской. Директриса оказалась высокой костлявой дамой с цыганисто тяжелыми черными волосами, черными глазами и черным пушком под носом. Ее уродство приглушило его волнение, в кое все еще повергала его женская красота, и ему удалось поговорить с директрисой свободно, со всяческой любезностью, даже галантно. Явно удовлетворенная его тоном, она несколько раз с очевидной восторженностью произнесла фразу: «Нам в школе нужны молодые люди». И пообещала исполнить его просьбу.
Так Эдуард стал учителем в небольшом чешском городе. Это не приносило ему ни радости, ни печали. Он всегда стремился отделить серьезное от несерьезного и свою учительскую стезю относил к категории несерьезного. И не потому, что само по себе учительство считал делом несерьезным (напротив, он даже очень цеплялся за этот единственный для него источник дохода), но считал его несерьезным по отношению к собственной сущности. Он не выбирал этой профессии. Ее выбрали обстоятельства: общественный строй, кадровые характеристики, аттестат средней школы, приемные экзамены. Совместные действия всех этих сил забросили его (как кран забрасывает мешок на грузовик) после средней школы на педагогический факультет. Идти туда не хотелось (факультет был суеверно отмечен провалом брата), но в конце концов он подчинился. Хотя и наперед понимал, что учительство станет лишь еще одной случайностью в его жизни, что оно будет прилеплено к нему, как искусственная, вызывающая смех борода.
Но если обязанность являет собой нечто несерьезное (вызывающее смех), то серьезным, напротив, становится необязательное: вскоре по роду своей новой деятельности он встретил молодую девушку, показавшуюся ему красивой, и начал за ней ухаживать с серьезностью почти что неподдельной. Звали ее Алицей, и была она, в чем он при первых же встречах убедился, на его беду, исключительно сдержанной и добродетельной.
Прогуливаясь с ней вечерами, он неоднократно пытался обнять ее за спину так, чтобы рукой коснуться ее правой груди, но всякий раз она брала его руку и отбрасывала. Однажды, когда он снова предпринял такую попытку, она (снова) отбросила его руку, остановилась и спросила: — Ты в Бога веруешь?
Своим чутким ухом Эдуард уловил в этом вопросе скрытую категоричность и вмиг забыл о груди.
— Веруешь? — повторила Алица вопрос, и Эдуард не решился ответить. Не станем же попрекать его за то, что он не нашел в себе смелости ответить ей искренно; в школе он чувствовал себя одиноким, а Алица ему слишком нравилась, чтобы ради одного-единственного ответа рисковать ею.
— А ты? — спросил он, чтобы оттянуть время.
— Я — конечно, — сказала Алица и снова потребовала от него ответа.
До сего времени мысль о Боге и в голову ему никогда не приходила. Но он понимал, что признаваться в этом ни к чему, напротив, теперь он мог бы воспользоваться случаем и смастерить из веры в Бога нечто вроде крепкого деревянного коня, и в его утробе — подобно античным героям — незаметно проскользнуть в девичью душу. Однако Эдуард не решался сказать Алице так просто: Да, я верую в Бога; он не был наглецом и стеснялся говорить неправду; грубая прямолинейность лжи ему претила; а уж коли ложь была неизбежной, он и в ней хотел оставаться как можно более правдивым. Поэтому он ответил голосом, полным раздумчивости:
— Даже и не знаю, Алица, что тебе сказать. Конечно, я верую в Бога, но… — Он сделал паузу, и Алица удивленно посмотрела на него. — Но я хочу быть с тобой абсолютно искренним. Я могу быть с тобой откровенным?
— Ты должен быть откровенным, — сказала Алица. — А иначе какой смысл в том, что мы вместе?
— Правда?
— Да, правда, — сказала Алица.
— Иногда меня преследуют сомнения, — сказал Эдуард тихим голосом. — Иногда я сомневаюсь в том, существует ли Бог на самом деле.
— Как ты можешь сомневаться в этом! — чуть ли не выкрикнула Алица.
Эдуард молчал, а после минутного раздумья ему в голову пришла известная мысль: — Когда я вижу вокруг себя столько зла, то невольно задаюсь вопросом, возможно ли существование Бога, допускающего все это.
Слова звучали так печально, что Алица взяла его за руку и сказала: — Да, мир и вправду полон зла. Я знаю это даже слишком хорошо. Но именно поэтому ты должен верить в Бога. Не будь Его, все эти страдания были бы напрасны. Все было бы бессмысленным. А я просто не могла бы жить.
— Возможно, ты и права, — сказал Эдуард задумчиво и в воскресенье пошел с нею в костел. Обмакнув пальцы в кропильнице, перекрестился. Началась служба, все пели, и он пел со всеми; мелодия песни была ему знакома, а слов он не знал. Вместо них он подбирал разные гласные, а звук нащупывал на долю секунды позже других, поскольку и мелодию знал нетвердо. Зато в ту минуту, когда убеждался, что попал в точку, давал своему голосу звучать в полную мощь и впервые в жизни обнаружил у себя красивый бас. Потом все стали усердно молиться, а кое-кто из старых женщин опускался на колени. Не в силах побороть свой порыв, он тоже преклонил колени на каменном полу и стал креститься размашистыми движениями руки, испытывая при этом небывалое чувство, что может делать то, чего никогда в жизни не делал, что не может делать ни в классе, ни на улице, ни к каком другом месте. Он ощущал себя безмерно свободным человеком.
Когда все кончилось, Алица посмотрела на него сияющими глазами: — Теперь ты мог бы сказать, что сомневаешься в Нем?
— Нет, — ответил Эдуард.
И Алица сказала: — Я хотела бы научить тебя любить Его так, как люблю Его я.
Они стояли на паперти, и душа Эдуарда сотрясалась от смеха. В эту минуту как назло мимо проходила директриса и увидела их.
Не к добру это было. Ибо стоит напомнить (для тех, от кого, возможно, ускользает исторический фон нашего рассказа), что посещать костелы в ту пору хоть и не запрещалось, но в определенной мере было небезопасно.
И понять это не так уж и трудно. Люди, осуществившие то, что называлось революцией, пестовали в себе великую гордость, выражаемую словами: стоять на правильной стороне линии фронта. Однако по прошествии десяти-двенадцати лет (примерно к этому времени относится и наша история) линия фронта начинает размываться, а вместе с ней и ее правильная сторона. Неудивительно, что бывшие поборники революции, чувствуя себя обманутыми, торопливо начинают искать фронт запасной; теперь уже религия помогает им снова стать во всем своем торжестве (в качестве атеистов против верующих) на правильную сторону и так сохранить привычный и драгоценный пафос своего превосходства.
Но, по правде говоря, и той, противоположной стороне запасной фронт пришелся весьма кстати, и, пожалуй, не будет слишком преждевременным сказать, что как раз к таким людям принадлежала и наша Алица. Точно так, как директриса хотела стоять на правильной стороне, Алица хотела стоять на стороне противоположной. В дни революции был национализирован магазин ее отца, и она ненавидела тех, кто совершил это. Но как она могла выразить свою ненависть? Взять нож и идти мстить за отца? В Чехии нет такого обычая. У Алицы была другая, лучшая возможность проявить свой протест: она начала верить в Бога.
Так Господь Бог споспешествовал обеим сторонам, и Эдуард с Его же помощью оказался меж двух огней.
Когда в понедельник утром директриса подошла к Эдуарду в учительской, он не на шутку растерялся. И, к сожалению, никак не смог создать той дружеской атмосферы, что сопутствовала их первому разговору, ибо с тех пор (то ли по своему простодушию, то ли по небрежности) в душевные беседы с ней уже не вступал. И потому директриса по праву могла обратиться к нему с нарочито холодной улыбкой:
— Вчера мы встретились, не так ли?
— Да, встретились, — сказал Эдуард.
— Не понимаю, — продолжала директриса, — как может молодой человек ходить в костел. — Эдуард растерянно пожал плечами, а директриса, покачав головой, повторила: — Да, именно молодой человек.
— Я зашел в храм, чтобы осмотреть его барочный интерьер, — извиняющимся тоном сказал Эдуард.
— Ах вот оно что, — иронично протянула директриса, — я не знала, что у вас такие художественные интересы.
Этот разговор, конечно, был неприятен Эдуарду. Он вспомнил, как его брат когда-то трижды обошел застывшую в скорбной позе однокурсницу и как потом закатывался смехом. Да, семейные истории повторяются, подумал он и оробел. В субботу позвонил Алице и, извинившись, сказал, что простудился и в костел не пойдет.
— Какой ты неженка, — попрекнула его Алица после воскресенья, и Эдуарду показалось, что ее слова прозвучали бездушно. Он стал рассказывать ей (загадочно и расплывчато, стыдясь признаться в своем страхе и в истинных его причинах) об обидах, которые терпит в школе, и о ужасной преследующей его директрисе. Старался вызвать в Алице жалость, но она сказала:
— А моя начальница — классная тетка, — и, посмеиваясь, принялась пересказывать ему всякие толки, ходившие на ее работе. Эдуард, слушая ее веселый голосок, все больше мрачнел.
Дамы и господа, это были недели мучений! Эдуард отчаянно мечтал об Алице. Ее тело разжигало его, но именно это тело оказывалось для него совершенно недосягаемым. Мучительным был и пейзаж, на фоне которого происходили их встречи: они то бродили по затемненным улицам, то ходили в кино; банальность и мизерные эротические возможности этих двух вариантов (иных не было) подсказали Эдуарду, что он, пожалуй, добился бы у Алицы более выразительных успехов, встречайся он с ней в другой обстановке. Однажды он с простодушным видом предложил ей провести уик-энд в деревне у его брата, у которого в лесистой долине у реки имеется дача. Эдуард восторженно расписывал девственную красоту тамошней природы, однако Алица (во всем остальном она была наивна и доверчива) сразу раскусила его намерения и резко отвергла предложение. Так повелевал сам (вечно бдительный и настороженный) Алицын Бог.
Этот Бог был сотворен из одной-единственной идеи (иных желаний и мыслей у Него не было): Он запрещал внебрачные любовные связи. Это был, пожалуй, довольно забавный Бог, но стоит ли нам смеяться над Алицей? Из десяти заповедей, переданных Моисеем людям, девять в ее душе не подвергались никакому сомнению, ибо Алица отнюдь не испытывала охоты убивать или не почитать отца своего или желать жену ближнего своего; и лишь одну-единственную заповедь она ощущала не как нечто самоочевидное, а как некую реальную задачу, требующую усилий; это была знаменитая седьмая заповедь: не прелюбодействуй. И если ей мечталось как-то претворить в жизнь свою веру, доказать и проявить ее, то она должна была устремить все свое внимание именно на эту единственную заповедь, сотворив тем самым из Бога туманного, расплывчатого и абстрактного Бога совершенно определенного, понятного и конкретного: Бога Непрелюбодейства.
Но кто может сказать, где начинается прелюбодейство? Каждая жещина определяет эту границу сообразно собственным загадочным критериям. Алица спокойно позволяла Эдуарду целовать ее, а после многократных его попыток погладить ее по груди смирилась и с этим, однако посередине тела, примерно на уровне пупка, проводила точную и совершенно безоговорочную линию, ниже которой простиралась земля, запретная для Моисея, земля священных заповедей и гнева Господня.
Эдуард пустился в чтение Библии и основной теологической литературы; он решил одолеть Алицу ее же собственным оружием.
— Аличка, если мы любим Бога, для нас нет ничего запретного. Если мы о чем-то мечтаем, происходит это с Его дозволения. Христос только и желал того, чтобы все поступали по любви.
— Да, — сказала Алица, — но не той, какая у тебя на уме.
— Любовь только одна, — возразил Эдуард.
— Тебе это было бы выгодно, — сказала Алица, — только Бог установил определенные заповеди, и мы должны следовать им.
— Да, ветхозаветный Бог, — сказал Эдуард, — но никоим образом не Бог христианский.
— Как так? Существует все же один Бог, — не дала сбить себя с толку Алица.
— Верно, — сказал Эдуард, — однако ветхозаветные евреи понимали Его иначе, чем понимаем Его мы. До прихода Христа человек обязан был придерживаться определенной системы заповедей и законов. Каким он был внутри себя, не имело особого значения. Но Христос посчитал все эти запреты и установления чем-то внешним. Самым главным для него было — каков человек внутри себя. Если человек будет поступать согласно велению своей пламенно верующей души, все, что он совершит, будет хорошо и угодно Богу. Потому-то и сказал святой Павел: «Для чистых все чисто».
— Только вот вопрос — ты ли этот чистый, — сказала Алица.
— А святой Августин, — продолжал Эдуард, — сказал: «Люби Бога и поступай по желанию твоему». Понимаешь, Алица? Люби Бога и поступай по желанию твоему!
— Да вот незадача: твое желание никогда не совпадет с моим, — ответила Алица, и Эдуард понял, что его теологический натиск на сей раз потерпел полный крах; поэтому он сказал:
— Ты меня не любишь.
— Люблю, — с удивительной деловитостью сказала Алица. — И потому не хочу, чтобы мы делали то, что делать не должно.
Как уже было сказано, это были недели мучений. И муки были тем сильнее, что тяга Эдуарда к Алице вовсе не ограничивалась тягой тела к телу; напротив, чем больше его отвергало ее тело, тем печальнее и несчастнее он становился и все больше нуждался в ее сердце; однако и тело ее, и сердце были к тому совсем равнодушны, и одно и другое были одинаково холодны, одинаково заняты только собой и полностью самодостаточны.
А более всего Эдуарда раздражала в Алице невозмутимая уравновешенность всех ее проявлений. И потому, при всем своем здравомыслии, он стал помышлять о каком-нибудь сногсшибательном поступке, который мог бы вывести Алицу из ее невозмутимости. Однако было чересчур рискованно провоцировать ее какими-либо богопротивными или циничными крайностями (к чему, естественно, влекло его), и он решил избрать крайности как раз обратного свойства (а значит, гораздо более сложные), которые исходили бы из собственных Алицыных взглядов, но утрировали бы их так, что она сама почувствовала бы себя ими сконфуженной. Скажем понятнее: Эдуард начал преувеличивать свою религиозность. Он не пропускал ни одного посещения костела (влечение к Алице было сильнее страха схлопотать неприятности) и вел себя там с вызывающим смирением: по любому случаю опускался на колени, тогда как Алица рядом молилась и крестилась стоя из страха порвать чулки.
Однажды он и вовсе попрекнул ее религиозной вялостью. Напомнил ей слова Иисуса: «Не всякий говорящий Мне: Господи! Господи! войдет в Царство Небесное». Он упрекнул ее в том, что ее вера формальная, внешняя, пустая. Упрекнул в избалованности. Упрекнул, что она слишком довольна собой. Что кроме себя никого не замечает вокруг.
А выговорившись в таком духе (не подготовленная к его нападкам, Алица защищалась слабо), он вдруг увидел перед собой крест, старый, заброшенный металлический крест с заржавелым жестяным Христом, стоявший на углу улицы. Он демонстративно выдернул руку из-под Алицыного локтя, остановился и (в знак своего нового, еще более непримиримого протеста против ее равнодушного сердца) со строптивой нарочитостью перекрестился. Он даже не успел осознать, какое впечатление он произвел на Алицу, потому как в ту же минуту на другой стороне улицы увидел школьную сторожиху. Она смотрела на него. Он понял, что пропал.
Предчувствие не обмануло его; двумя днями позже школьная сторожиха остановила его на улице и громко сообщила, что завтра в двенадцать часов его вызывают в директорскую: — Нам надо поговорить с тобой, товарищ.
Эдуард не на шутку встревожился. Вечером он встретился с Алицей, чтобы по обыкновению побродить с ней часа два по улице, но ему уже было не до проявлений религиозной пылкости. Подавленный, он хотел было рассказать Алице о своем приключении, но в конце концов не осмелился, ибо знал, что ради постылой (однако необходимой) работы готов завтра утром без колебаний предать Господа Бога. А раз предпочел умолчать о злополучном вызове, то, естественно, не сподобился и Алицыного утешения. На следующий день он вошел в директорскую с ощущением полного одиночества.
В помещении его ждали четверо судей: директриса, школьная сторожиха, его коллега-учитель (очкастый коротышка) и неизвестный господин (седовласый), которого все величали товарищем инспектором. Директриса попросила Эдуарда сесть и сказала, что его пригласили на совершенно дружеский и неофициальный разговор, ибо все обеспокоены тем образом жизни, какой он ведет вне школы. При этих словах она посмотрела на инспектора, утвердительно кивнувшего, затем перевела взор на очкастого учителя, который все это время ловил ее взгляд и, как только поймал, сразу разразился речью: мы, говорил он, призваны воспитывать молодежь здоровой, лишенной всяких предрассудков, и несем за нее полную ответственность, ибо служим (мы, учителя) ей примером; и потому, дескать, мы не можем терпеть в наших стенах лицемеров; эту мысль он долго развивал и в конце концов объявил поведение Эдуарда позором для всей школы. Еще несколькими минутами раньше Эдуард был настроен скрыть своего недавно обретенного Бога и сказать, что посещал костел и прилюдно крестился всего лишь шутки ради. Однако сейчас лицом к лицу с реальной ситуацией он почувствовал, что не может это сделать, не может этим четверым, таким серьезным и заинтересованным людям, сказать, что их заинтересованность вызвана просто недоразумением, глупостью и тем самым невольно высмеять их серьезность; он понимал, что сейчас все ждут от него каких-то уверток, извинений и что они заранее готовы их опровергнуть; он смекнул (вмиг, долго размышлять было некогда), что самое важное для него сейчас — оставаться верным правде, а точнее, соответствовать тем представлениям, какие у них сложились о нем; и если нужно в определенной мере исправить эти представления, он должен — в определенной же мере — сделать встречный шаг. Поэтому он сказал:
— Товарищи, я могу быть с вами откровенным?
— Конечно, — сказала директриса. — Для этого вы здесь!
— А вы не рассердитесь?
— Говорите, пожалуйста, — сказала директриса.
— Хорошо, тогда я признаюсь вам, — сказал Эдуард. — Я действительно верю в Бога.
Он посмотрел на своих судей, и ему показалось, что все с облегчением вздохнули; лишь школьная сторожиха ополчилась на него: — В нынешнее-то время, товарищ? В нынешнее время?
Эдуард продолжал: — Я знал, что, если скажу правду, вы рассердитесь. Но я не умею лгать. Не вынуждайте меня обманывать вас.
Директриса сказала (мягко): — Никто не вынуждает вас лгать. Хорошо, что вы говорите правду. Однако скажите, прошу вас, как вы, молодой человек, можете верить в Бога?
— В наше время, когда мы летаем на Луну! — возмущенно воскликнул учитель.
— Я не виноват, — сказал Эдуард. — Я не хочу верить в Бога. Правда. Не хочу.
— Как это вы не хотите, если верите? — вмешался в разговор (чрезвычайно любезным тоном) седовласый господин.
— Не хочу, а верю, — тихо повторил Эдуард свое признание.
Учитель рассмеялся: — Но в этом есть противоречие!
— Товарищи, я говорю правду, — сказал Эдуард. — Я прекрасно понимаю, что вера в Бога уводит нас от реальности. Чего достиг бы социализм, если бы все верили, что мир в руках Божьих? Тогда никто ничего не делал бы и только уповал на Бога.
— Вот именно, — согласилась директриса.
— Еще никому не удалось доказать, что Бог существует, — изрек очкастый учитель.
Эдуард продолжал: — История человечества отличается от предыстории тем, что люди взяли свою судьбу в свои руки и не нуждаются в Боге.
— Вера в Бога ведет к фатализму, — сказала директриса.
— Вера в Бога — средневековый пережиток, — сказал Эдуард, а потом снова что-то сказала директриса, и что-то сказал учитель, и что-то Эдуард, и что-то инспектор, и все в полном единодушии дополняли друг друга, пока наконец очкастый учитель не взорвался и не оборвал Эдуарда:
— Тогда какого черта ты крестишься на улице, если все это знаешь?
Эдуард поглядел на него бесконечно грустным взглядом и сказал: — Потому что я верю в Бога.
— Но в этом есть противоречие! — радостно повторил учитель.
— Да, — признал Эдуард, — есть такое. Это противоречие между знанием и верой. Знание — одно, а вера — другое. Признаю, что вера в Бога ведет нас к мракобесию. Признаю, что было бы лучше, если бы Бога не было. Но что делать, если здесь, внутри, — он ткнул пальцем в сердце, — я чувствую, что Он есть. Говорю вам, товарищи, как на духу, мне лучше признаться вам в этом, чем чувствовать себя лицемером, я хочу, чтобы вы знали, какой я на самом деле. Договорив, он опустил голову.
Учитель был так же невелик умом, как и ростом; невдомек ему было, что даже самый крутой революционер считает насилие всего лишь неизбежным злом, тогда как сущее добро революции видит в перевоспитании. Обратившийся за одну ночь в убежденного революционера, учитель не пользовался особым расположением директрисы и никак не хотел понять, что Эдуард, являвший собой объект трудный, но поддающийся перевоспитанию, обладает сейчас во сто крат большей ценностью для своих судей, чем он. И, не осознавая этого, грубо обрушился на Эдуарда, заявив, что люди, не способные расстаться со средневековой верой, не более чем отрыжка средневековья, а таким не место в современной школе.
Директриса дала ему высказаться, а потом вынесла свой вердикт: — Я не люблю, когда рубят головы. Товарищ был откровенен и рассказал нам все, как оно есть. Мы должны ценить это. — Затем она обратилась к Эдуарду: — Товарищи, конечно, правы, утверждая, что лицемеры не могут воспитывать нашу молодежь. Что вы могли бы сами предложить?
— Я не знаю, товарищи, — удрученно сказал Эдуард.
— Я держусь такого мнения, — сказал инспектор. — Борьба между старым и новым происходит не только между классами, но и в каждом отдельном человеке. Подобная борьба происходит и в душе товарища. Разум подсказывает ему одно, а чувство тянет его назад. В этой борьбе мы должны помочь разуму товарища одержать победу.
Директриса утвердительно закачала головой. Потом сказала: — Я беру его под свою опеку.
Итак, самую непосредственную опасность Эдуард предотвратил; его существование как учителя оказалось исключительно в руках директрисы, что пришлось ему вполне кстати: вспомнив слова брата о том, что директриса всегда была падка на молодых мальчиков, он со всей своей еще не стойкой самоуверенностью (то подавляемой, то утрированной) решил выиграть борьбу как мужчина, добившись расположения своей повелительницы.
В один из ближайших дней он по договоренности с ней зашел в директорскую; стараясь перейти на легкий тон общения, он при любой возможности вставлял в разговор более интимные намеки, тонкую лесть или с деликатной двусмысленностью подчеркивал свое особое положение мужчины, оказавшегося в руках женщины. Однако ему не дозволено было определять тон разговора: директриса говорила с ним приветливо, но весьма сдержанно, интересовалась, что он читает, сама назвала несколько книг и посоветовала их прочесть, иными словами, явно хотела приступить к долговременной работе над его образом мыслей. Их короткая встреча закончилась тем, что она позвала его к себе в гости.
Сдержанность директрисы вновь притушила самоуверенность Эдуарда, и порог ее гарсоньерки он переступил уже покорно, без всякого расчета победить ее своим мужским очарованием. Усадив его в кресло и взяв весьма дружеский тон, она спросила, хочет ли он кофе? Он отказался. А чего-нибудь крепкого? В растерянности он проговорил: «Разве что коньяку», и тотчас испугался, не брякнул ли какой глупости. Но директриса ласково сказала: «Нет, коньяка нет, разве что немного вина», — и принесла полупустую бутылку, содержимого которой едва хватило на то, чтобы наполнить две рюмки.
Попросив Эдуарда не смотреть на нее как на какую-то инквизиторшу, она сказала, что каждый, разумеется, имеет полное право придерживаться в жизни того, что он считает правильным. Другое дело (присовокупила она тотчас), подобают ли те или иные взгляды учителю; поэтому, дескать, они должны были (пусть и без удовольствия) вызвать Эдуарда и побеседовать с ним, и надо сказать, что все (по крайней мере она и инспектор) остались довольны тем, как Эдуард открыто, ни от чего не отказываясь, говорил с ними. Они с инспектором потом еще долго обсуждали этот вопрос и решили, что через полгода вновь вызовут Эдуарда для беседы, а до той поры она своим влиянием должна помочь ему в его развитии. И она опять подчеркнула, что речь идет лишь о дружеской помощи и что она вовсе никакой не инквизитор и не полицейский. Вспомнив учителя, столь резко обрушившегося на Эдуарда, она сказала: — У него у самого рыльце в пушку, вот он и готов всех сжечь на костре. Школьная сторожиха тоже на всех перекрестках трубит, что вы, мол, дерзили и упрямились. Только и твердит, что вас надо выгнать из школы. Я, естественно, с ней не согласна, но и удивляться тут особенно нечему. Мне бы тоже не по нраву было, если бы моих детей учил тот, кто прилюдно крестится на улице.
Вот так, в едином потоке фраз директриса нарисовала перед Эдуардом как радужные перспективы своего милосердия, так и страшные последствия своей строгости; затем, дабы подчеркнуть взаправдашнюю дружественность их встречи, свернула разговор на другие темы: заговорила о книгах, подведя Эдуарда к книжной полке, стала восторгаться «Очарованной душой» Роллана и возмутилась, узнав, что он не читал ее. Потом спросила, как ему работается в школе, и после его банального ответа уже долго не закрывала рта: говорила о том, что она признательна судьбе за свою профессию, что работу в школе любит, ибо, воспитывая детей, живет в постоянном контакте с будущим; ведь только будущим и можно оправдать все те страдания, которым («да, приходится это признать») в мире несть числа. «Не будь я убеждена, что живу ради чего-то гораздо большего, чем моя собственная жизнь, я просто не могла бы жить».
Слова эти внезапно прозвучали очень искренно, но было неясно, хочет ли директриса исповедаться ими или начать запланированную идеологическую полемику о смысле жизни. Эдуард решил принять их как знак доверительности и потому спросил тихим, задушевным голосом:
— А ваша жизнь? Жизнь сама по себе?
— Моя жизнь? — повторила она вслед за ним.
— Да, жизнь сама по себе не удовлетворила бы вас?
На ее лице появилось горестное выражение, и Эдуарду стало почти жаль ее. Она была трогательно безобразна: черные волосы оттеняли продолговатое костистое лицо, черный пух под носом создавал впечатление усов. Он сразу представил всю печаль ее жизни; ее цыганские черты говорили о страстности натуры, а ее уродливость — о неосуществимости этой страстности; он представил себе, с какой исступленностью она обратилась в живую статую скорби, оплакивавшую смерть Сталина, с каким азартом заседала на бесчисленных собраниях, как страстно боролась против несчастного Младенца Иисуса, и понимал, что все это лишь печальные запасные русла ее желаний, которым не дано было течь туда, куда их влекло. Эдуард был молод, и его сочувствие еще не истощилось. Он смотрел на директрису с пониманием. Но она, словно бы устыдясь минутного невольного молчания, за говорила снова, окрасив голос бодрой интонацией:
— Это, Эдуард, совсем не важно. Человек живет на свете не только ради себя. Он всегда живет ради чего-то. — Она еще глубже заглянула ему в глаза. Речь только о том, ради чего. Ради чего-то настоящего или ради чего-то выдуманного. Бог — это красивый вымысел. Но будущее человечества, Эдуард, это реальность. Ради него я жила и ради него всем пожертвовала.
И эти фразы она говорила с таким внутренним жаром, что Эдуард продолжал испытывать то внезапное человеческое понимание, какое давеча проснулось в нем; разве не глупо, осенило его, что он лжет тут другому человеку (ближний ближнему), когда задушевный тон их беседы предлагает ему возможность отбросить наконец недостойную (и, впрочем, тоже нелегкую) игру в верующего?
— Я с вами совершенно согласен, — не замедлил он заверить ее. — Я тоже предпочитаю реальность. Не принимайте всерьез мою религиозность.
Однако он сразу же осознал, насколько опасно поддаваться опрометчивым порывам чувства. Директриса изумленно посмотрела на него и, чуть помедлив, сказала: — Не разыгрывайте комедию. Вы мне нравитесь своей искренностью. А сейчас вы притворяетесь тем, кем не являетесь.
Нет, Эдуарду не дано было сбросить с себя вериги верующего, в которые он однажды облачился; примирившись с этим, он попытался быстро исправить дурное впечатление: — Нет, что вы! Я вовсе не собираюсь изворачиваться. Разумеется, я верю в Бога, от этого я никогда не стал бы отпираться. Я лишь хотел сказать, что в той же мере верю и в будущее человечества, в прогресс и во все такое. Если бы я не верил в это, то к чему был бы мой труд учителя, зачем рождались бы дети и во имя чего мы бы вообще жили? Я-то как раз думал, что на то и есть воля Божья, чтобы род людской продвигался вперед и только к лучшему. Я думаю, что можно верить одновременно и в Бога, и в коммунизм, что это вполне совместимые вещи.
— Нет, — улыбнулась директриса с материнской непререкаемостью. — Эти вещи несовместимы.
— Я знаю, — сказал Эдуард. — Не сердитесь на меня.
— А я и не сержусь. Вы по молодости горячо отстаиваете то, во что верите. Никто не поймет вас лучше меня. Ведь и я когда-то была так же молода, как и вы. Я знаю, что такое молодость. И ваша молодость мне по душе. Вы мне симпатичны.
И наконец пробил час. Не раньше и не позже, а именно сейчас, в нужную минуту (какую Эдуард явно не выбирал, скорее она выбрала его и наполнила содержанием). Когда директриса сказала, что он ей симпатичен, он ответил не очень выразительно:
— Вы мне тоже.
— В самом деле?
— В самом деле.
— Ах, оставьте, пожалуйста. Я старая женщина, — возразила директриса.
— Неправда, — вынужден был сказать Эдуард.
— Ну что вы! — сказала директриса.
— Вы совсем не старая, что за глупости! — со всей решительностью вынужден был сказать Эдуард.
— Вы так думаете?
— Вы мне как раз очень нравитесь.
— Не лгите. Вы же не должны лгать.
— Я и не лгу. Вы красивая.
— Красивая? — с притворным недоверием переспросила директриса.
— Да, красивая, — сказал Эдуард, а испугавшись неправдоподобия своего утверждения, попытался тотчас подкрепить его: — Такая черноволосая. Мне это ужасно нравится.
— Вам нравятся брюнетки?
— Ужасно, — сказал Эдуард.
— А почему же вы ни разу не зашли ко мне с тех пор, как вы в школе? Мне сдавалось, что вы избегаете меня.
— Я стеснялся, — сказал Эдуард. — Все стали бы говорить, что я подольщаюсь к вам. Никто не поверил бы, что я хожу к вам лишь потому, что вы мне нравитесь.
— Но теперь вам не придется стесняться. Теперь же вынесено решение, что вы иногда должны со мной встречаться.
Глядя на него своими глазами с большими карими радужками (сами по себе, надо сказать, они были красивы), она на прощание слегка погладила его по руке, так что наш сумасброд уходил от нее, охваченный бурным ощущением победы.
Эдуард был убежден, что вся эта заваруха разрешилась в его пользу, и в следующее воскресенье пошел с Алицей в костел, преисполненный дерзкой беззаботности; более того, он пошел туда с чувством прежней уверенности в себе, ибо (какую бы сочувственную улыбку это ни вызывало у нас) весь ход визита к директрисе представлялся ему в воспоминаниях ярчайшим доказательством его мужской притягательности.
И именно в это воскресенье он заметил, что Алица стала какой-то другой: как только они встретились, она взяла его под руку и в костеле так и стояла с ним; обычно она старалась вести себя скромно и неприметно, но на этот раз оглядывалась по сторонам и с улыбкой поклонилась по меньшей мере десятку знакомых.
Эдуарду все это показалось странным и непонятным.
Когда двумя днями позже они вместе прогуливались по стемневшим улицам, Эдуард с изумлением отметил, что поцелуи Алицы, прежде столь неприятно деловитые, увлажнились, потеплели и стали более пылкими. Остановившись ненадолго с ней под фонарем, он обнаружил, что на него смотрят два влюбленных глаза.
— Знай, что я люблю тебя, — ни с того ни с сего сказала Алица и тут же прикрыла ладонью ему рот: — Нет, нет, не говори ничего, я не хочу ничего слышать.
Они снова немного прошлись и снова остановились, и Алица сказала: — Теперь я уже все понимаю. Теперь понимаю, почему ты упрекал меня, что я в своей вере слишком пассивна.
Но Эдуард, по-прежнему ничего не понимая, молчал; они прошли еще немного, и тут Алица сказала: — А ты мне ничего не сказал. Почему ты мне ничего не сказал?
— А что я должен был тебе сказать? — спросил Эдуард.
— Да, в этом ты весь, — сказала она с тихим восторгом. — Другие бы похвалялись, а ты молчишь. Но именно поэтому я и люблю тебя.
Эдуард, пытаясь понять, о чем идет речь, решил все-таки уточнить: — Это ты о чем?
— О том, что с тобой случилось.
— От кого ты это знаешь?
— Оставь, пожалуйста. Это все знают. Тебя вызвали, угрожали тебе, а ты смеялся им прямо в лицо и ни от чего не отрекся. Все в восторге от тебя.
— Но я никому об этом не говорил.
— Какая наивность! А молва на что? Это же не пустячное дело. Смельчаков сейчас днем с огнем не сыщешь.
Эдуард знал, что в маленьком городе любое событие сразу превращается в легенду, однако же не думал, что и его ничтожная история, какой он вовсе не придавал значения, содержит в себе такую мифотворную силу; он и понятия не имел, как впору он пришелся своим землякам, которые, как известно, восхищаются не драматическими героями (борющимися и побеждающими), а именно мучениками, ибо те утверждают их в правильности лояльного бездействия, внушая им, что жизнь предлагает лишь одну альтернативу: быть уничтоженным или быть покоренным. Никто не сомневался, что Эдуард будет уничтожен, и все с восторгом и удовлетворением распространялись об этом, покуда наконец Эдуард при помощи Алицы не встретился с прекрасным образом собственного распятия. Он хладнокровно принял это и сказал:
— Но мне ведь не пришлось ни от чего отрекаться, все было в порядке вещей. Так поступил бы любой.
— Любой? — вырвалось у Алицы. — Погляди вокруг, как все ведут себя! Какие заячьи души! От собственной матери и то отреклись бы.
Эдуард молчал, молчала и Алица. Они шли, держась за руки. Чуть погодя Алица шепотом сказала: — Я сделала бы для тебя все.
Таких слов Эдуарду еще никто не говорил; такая фраза для него была неожиданным даром. Эдуард, конечно, знал, что он не заслужил такого дара, но подумал: раз судьба отказывает ему в заслуженных дарах, то он имеет право присвоить и незаслуженные; и потому сказал:
— Мне уже никто ни в чем не поможет.
— В каком смысле?
— Выгонят меня из школы, и те, кто сегодня считает меня героем, и пальцем не шевельнут ради меня. Лишь в одном я до конца уверен. Что останусь в полном одиночестве.
— Не останешься, — возразила, покачав головой, Алица.
— Останусь, — повторил Эдуард.
— Нет, не останешься, — чуть ли не крикнула Алица.
— Все от меня отреклись.
— Я никогда от тебя не отрекусь.
— Отречешься, — печально сказал Эдуард.
— Не отрекусь, — сказала Алица.
— Нет, Алица, ты не любишь меня. Ты никогда не любила меня.
— Неправда, — прошептала Алица, и Эдуард с удовлетворением заметил, что у нее мокрые от слез глаза.
— Не любишь, Алица. Этого не скроешь. Ты всегда была совершенно холодна ко мне. Так не ведет себя женщина, которая любит. Я очень хорошо это знаю. А сейчас ты мне просто сочувствуешь, зная, что меня хотят уничтожить. Но любить ты не любишь, и я не хочу, чтобы ты убеждала себя в этом.
Они продолжали идти, держась за руки. Алица тихо плакала, а потом вдруг остановилась и сквозь рыдания проговорила: — Неправда, нет, неправда, ты не должен так думать.
— Правда, — сказал Эдуард, а поскольку Алица не переставала плакать, он предложил ей в субботу поехать в деревню. Дача брата стоит в прекрасной долине у реки, и там они смогут уединиться.
Лицо у Алицы было мокрым от слез, она молча кивнула.
Это было в среду, а в четверг Эдуард снова был приглашен в дом к директрисе; он шел туда весело и уверенно, ибо ничуть не сомневался, что его личные чары окончательно развеют всю эту заваруху с костелом, превратив ее в легкое облачко дыма, в сущее ничто. Но так уж случается в жизни: человек думает, что играет свою роль в определенной пьесе, и не предполагает вовсе, что тем временем на сцене неприметно сменились декорации, и он, ничего не подозревая, оказывается участником совершенно другого спектакля.
Он снова сидел в кресле напротив директрисы, между ними был столик, а на нем — бутылка коньяка с двумя рюмками по бокам. Эта бутылка коньяка и была той самой новой декорацией, по которой проницательный, здравомыслящий мужчина тотчас бы угадал, что заваруха с костелом перестала быть насущной проблемой.
Однако наивный Эдуард был до такой степени опьянен самим собой, что поначалу ни о чем таком не догадывался. Он дал себя вовлечь в веселый вводный разговор (неопределенно-обобщенного содержания), выпил предложенную рюмку и впал в непритворную тоску. Спустя полчаса-час директриса перешла к более личным темам; заговорив о себе, она попыталась создать в глазах Эдуарда образ той женщины, какой хотела казаться: рассудительной женщиной средних лет, не слишком счастливой и все-таки достойно смирившейся со своей участью, женщиной, ни о чем не жалеющей и даже довольной, что не замужем, ибо только так она может в полной мере насладиться спелым вкусом своей самостоятельности и радостями жизни, которые дает ей прекрасная квартира, где ей хорошо и где даже Эдуард чувствует себя сейчас, видимо, неплохо.
— Нет, что вы, мне замечательно, — сказал Эдуард, но сказал это сдавленным голосом, поскольку именно в эту минуту ему перестало быть замечательно. Бутылка коньяка (которой он опрометчиво поинтересовался в предыдущую встречу и которая сейчас со столь устрашающей готовностью поспешно пожаловала на стол), четыре стены гарсоньерки (делающих пространство все более тесным, все более замкнутым), монолог директрисы (сосредоточенный на темах все более личных), ее взгляд (небезопасно пристальный) — все это привело к тому, что он наконец стал осознавать замену спектакля; он понял, что попал в ситуацию, развитие которой неотвратимо предопределено; до него дошло, что его существованию в школе угрожает не антипатия к нему директрисы, а совсем наоборот: его физическая антипатия к худой женщине с черным пушком под носом, понуждающей его пить. У него от страха перехватило горло.
Он послушался директрису и выпил, но страх его был так велик, что алкоголь не оказал на него никакого действия. Зато директриса после двух-трех рюмок воспарила над присущим ей здравомыслием, и ее слова стали насыщаться почти угрожающей восторженностью. «В одном вам завидую, — говорила она, — что вы так молоды. Вам еще невдомек, что такое разочарование, что такое крушение иллюзий. Мир перед вами еще полон надежд и красоты».
Нагнувшись через столик к Эдуарду, она в печальном молчании (с оцепенело судорожной улыбкой) устремила на него устрашающе большие глаза, в то время как он говорил себе: если ему не удастся хоть слегка опьянеть, этот вечер окончится для него величайшим позором; налив в рюмку коньяка, он залпом выпил.
Директриса снова заговорила: — Но я хочу видеть мир таким же! Таким же, каким видите его вы! — Затем поднялась с кресла и, выставив грудь, сказала: Я вам действительно симпатична? Это правда? — И, обойдя столик, она схватила Эдуарда за руку. — Это правда?
— Да! — сказал Эдуард.
— Пойдемте потанцуем, — сказала она и, отпустив руку Эдуарда, подбежала к радио и так долго стала вертеть рычажком, пока не нашла какую-то танцевальную мелодию. Потом с улыбкой подошла к Эдуарду.
Эдуард встал, обхватил директрису и в ритме музыки стал водить ее по комнате. Директриса то опускала голову ему на плечо, то, подняв ее, нежно заглядывала ему в глаза, а то вполголоса вторила звучащей мелодии.
Эдуарду было до того не по себе, что он не раз останавливался посреди танца, чтобы опрокинуть рюмочку. Сейчас он только и мечтал о том, чтобы поскорее кончилась тягостность этого безмерно затянувшегося шагания, но, с другой стороны, он и ничего больше так не боялся: тягостность того, что последовало бы за танцем, представлялась ему куда более невыносимой. И потому, продолжая водить эту напевающую даму по тесной комнате, он внимательно (и тревожно) следил за желанным действием алкоголя. Когда ему наконец показалось, что его рассудок несколько затуманился, он с силой привлек директрису к себе правой рукой, а левую положил ей на грудь.
Да, он в точности проделал то, что в течение всего вечера вселяло в него ужас; чего бы он только не отдал за то, чтобы ему не пришлось это делать, но если он все-таки сделал это, то лишь потому, поверьте, что должен был это сделать: ситуация, в которую он попал, с самого начала вечера была настолько предопределена, что можно было лишь замедлить ее развитие, но никак не пресечь, и если Эдуард положил ладонь на грудь директрисы, значит, он лишь подчинился приказу неотвратимой необходимости.
Однако результат его поступка превзошел все возможные ожидания. Будто по волшебному повелению, директриса начала извиваться в его руках, а потом приникла своей верхней пушистой губой к его рту. Затем увлекла его на тахту и, дико извиваясь и шумно вздыхая, укусила его в губу и тут же в кончик языка, причинив ему сильную боль. Потом вывернулась из его рук и, обронив: «Подожди!» — побежала в ванную.
Эдуард облизал палец и обнаружил, что язык немного кровоточит. Укус вызывал такую боль, что с трудом обретенное опьянение рассеялось и горло вновь перехватило страхом при мысли о том, что его ждет. Из ванной доносились стрекот и всплески воды. Он взял бутылку коньяка, приложил ко рту и сделал несколько глотков.
Но вот уже на пороге комнаты в прозрачной нейлоновой ночной сорочке (богато декорированной на груди кружевом) появилась директриса и стала медленно приближаться к Эдуарду. Она обняла его, затем отступила на шаг и укоризненно сказала: — Почему ты одет?
Сняв пиджак и глядя на директрису (она не сводила с него больших глаз), Эдуард думал лишь о том, что его тело, вероятнее всего, станет саботировать усилия его воли. И, стремясь каким-то образом возбудить свое тело, он неуверенно сказал: — Разденьтесь до конца.
Быстрым, восторженно послушным движением она сбросила с себя сорочку и обнажила тонкую белую фигуру, посередине которой в грустной сиротливости чернела густая поросль. Директриса медленно приближалась к нему, меж тем как он в ужасе убеждался в том, что знал уже заранее: его тело было начисто сковано страхом.
Я знаю, господа, что с годами вы свыклись с тем, что ваше тело порой проявляет строптивость, и это вас уже не расстраивает. Но Эдуард был тогда молод! Саботаж тела всякий раз повергал его в невероятную панику, и он переживал его как неизбывный позор, независимо от того, было ли его свидетелем прекрасное лицо или такое уродливое и комичное, как лицо директрисы. А она была уже совсем рядом, и он, испуганный и растерянный, крикнул вдруг, не зная почему (это было скорее по наитию, чем по какому-то хитрому расчету): «Нет, нет, ради Бога, нет! Нет, это грех, это был бы грех!» — крикнул и отскочил в сторону.
А директриса, все приближаясь к нему, глухо бормотала: — Какой еще грех! Вовсе это не грех!
Эдуард отступил за круглый столик, за которым давеча они сидели: — Нет, этого мне не дозволено, не дозволено!
Директриса отодвинула кресло, стоявшее у нее на пути, и, пожирая Эдуарда большими черными глазами, продолжала его преследовать: — Вовсе это не грех! Вовсе это не грех!
Эдуард обошел столик, за ним была уже только тахта; директриса подошла к нему почти вплотную. Сейчас пути к отступлению уже не было, и, видимо, само отчаяние в эту безысходную минуту вдруг надоумило его приказать ей:
— На колени!
Она в недоумении уставилась на него, но когда он повторил твердым (или отчаянным) голосом: «На колени!» — самозабвенно упала перед ним на колени и обняла его ноги.
— Убери руки! — окрикнул он ее. — Сложи их!
Она снова с недоумением посмотрела на него.
— Сложи их! Ты слышишь? Она сложила руки.
— Молись! — приказал он.
Сложив руки, она преданно смотрела на него.
— Молись, и да простит нам Бог, — прошипел он.
Молитвенно сложив руки и возведя к нему большие глаза, она стояла на коленях, и Эдуард получил не только выгодную отсрочку, но, глядя на нее с высоты, стал избавляться от тягостного ощущения себя как чистой добычи и постепенно обретать уверенность. Он отступил на шаг, чтобы оглядеть ее всю, целиком, и снова приказал ей: — Молись!
Но она продолжала молчать. И тогда он крикнул: — Вслух!
И вправду: коленопреклоненная худая голая женщина стала молиться: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое! Да приидет Царствие Твое».
Произнося слова молитвы, она возводила к нему глаза, словно он сам был Богом. Он наблюдал за ней с растущим удовольствием: перед ним была коленопреклоненная директриса, униженная своим подчиненным; перед ним была нагая революционерка, униженная молитвой; перед ним была молящаяся дама, униженная наготой.
Этот утроенный образ бесчестия пьянил его; и вдруг случилось нечто неожиданное: его тело сломило свое пассивное сопротивление; Эдуард напрягся!
В ту минуту, когда директриса произносила: «И не введи нас в искушение», он сбросил с себя одежду. А когда она сказала: «Аминь!» — быстро поднял ее с полу и поволок на тахту.
Это было в четверг, а в субботу Эдуард с Алицей поехал к своему брату в деревню. Брат встретил их весьма любезно и вручил им ключ от расположенной неподалеку дачи.
Влюбленные ушли гулять, все утро бродили по лесам и лугам. Гуляя, они целовались, и Эдуард ублаготворенными ладонями чувствовал, что воображаемая линия, проведенная на уровне пупка и разделяющая сферу невинности и сферу прелюбодейства, уже утратила силу. В первую минуту он хотел было высказаться по поводу этого долгожданного события, но по здравом рассуждении решил помалкивать.
А рассудил он, пожалуй, достаточно правильно: внезапный Алицын перелом случился независимо от его многонедельных уговоров, независимо от его доказательств, независимо от каких бы то ни было логических соображений, напротив, этот перелом основывался исключительно на слухе о его мученичестве, то есть на чистом заблуждении, и обусловлен был этим заблуждением вне всякой логики; давайте поразмыслим: почему мученическая преданность Эдуарда вере должна была бы привести к тому, что сама Алица предаст теперь Закон Божий? Если Эдуард не предал Бога перед школьным синедрионом, то почему теперь она должна предать Бога перед Эдуардом?
В такой ситуации любое высказанное вслух суждение могло невольно открыть Алице нелогичность ее поведения. И потому Эдуард решил благоразумно молчать, что, впрочем, вовсе не бросалось в глаза, ибо Алица сама говорила без умолку, была весела, и ничто не свидетельствовало о том, что перелом, совершившийся в ее душе, был драматичным или болезненным.
Когда стемнело, они отправились на дачу, зажгли свет, постлали постель, поцеловались, и тут Алица попросила Эдуарда потушить лампу. Однако в окно пробивался звездный свет, так что Эдуарду по ее настоянию пришлось закрыть ставни. В полной темноте Алица разделась и отдалась ему.
Долгими неделями Эдуард мечтал об этих минутах, но сейчас, когда они наступили, он, к своему удивлению, не чувствовал той их значительности, какую предполагала длительность их ожидания; они казались ему такими простыми и самоочевидными, что он почти не мог сосредоточиться на любовных радостях и тщетно пытался отогнать мысли, которые лезли ему в голову: на память приходили долгие потерянные недели, когда Алица мучила его своей холодностью, на память приходили школьные неприятности, возникшие по ее вине, и потому вместо благодарности за подаренную ею любовь он стал ощущать в себе какой-то мстительный гнев. Его раздражало, с какой легкостью и простотой она предает теперь своего Бога Прелюбодейства, которому еще недавно так истово поклонялась, раздражала и ее вечная уравновешенность, не прошибаемая ничем: ни мечтой, ни каким-либо событием, ни каким-либо переломом; раздражала, как она проживает жизнь: без всякого внутреннего разлада, самоуверенно и легко. А когда это раздражение достигло особой силы, он попытался любить ее яростно и злобно, дабы вырвать из нее хоть какой-то звук, стон, слово, всхлип, но все было тщетно. Девушка оставалась тихой, и, несмотря на все его старания, их любовная близость кончилась столь же тихо и безбурно.
Она приникла к его груди и быстро уснула, а он, продолжая бодрствовать, думал о том, что вовсе не испытывает никакой радости. Он попытался представить Алицу (не внешний ее облик, а, по возможности, все ее существо целиком), и вдруг ему показалось, что ее образ расплывается.
Давайте задумаемся над этим словом: Алица, какой она до сих пор представлялась ему, при всей ее наивности была существом крепким и ясным: чудесная простота наружности, казалось, соответствует ее незамысловатой вере, а немудреная судьба, казалось, мотивирует ее поведение. До сих пор ее образ виделся ему цельным и компактным; он мог посмеиваться над ней, мог проклинать, мог подольщаться к ней, но он должен был (непроизвольно) ее уважать.
Теперь, однако, непреднамеренная ловушка ложной молвы разрушила компактность ее существа, и Эдуарду показалось, что ее убеждения были всего лишь прилепленными к ее судьбе, а судьба прилепленной к ее телу, он вдруг увидел ее как случайное соединение тела, мыслей и потока жизни, соединением неорганичным, произвольным и нестойким. Мысленно рисуя себе Алицу (она глубоко дышала на его плече), он видел ее тело и мысли порознь, тело нравилось ему, мысли же казались смешными, а то и другое вместе не создавало вовсе никакого существа; она представлялась ему расплывчатой линией на промокательной бумаге: без контуров, без формы.
Тело девушки ему и вправду нравилось. Когда она утром встала, он попросил ее остаться нагой, и она, еще вчера стыдившаяся скупого света звезд и требовавшая закрыть ставни, сейчас совсем забыла о своем смущении. Эдуард внимательно разглядывал Алицу (весело подпрыгивавшую в поисках коробки чая и печенья к завтраку), и она, заметив его задумчивость, спросила, что с ним. Эдуард ответил, что после завтрака ему придется зайти к брату.
Брат поинтересовался, как у него идут дела в школе. И, услышав ответ Эдуарда, что в целом неплохо, сказал: — Чехачкова свинья, но я давно простил ее. Простил, ибо она не знала, что творит. Хотела навредить мне, а между тем помогла прекрасно устроиться в жизни. Как земледелец я больше зарабатываю, а связь с природой спасает меня от хандры, что гложет горожан.
— И мне эта женщина принесла в известной мере счастье, — сказал Эдуард и поведал брату всю свою историю: как он влюбился в Алицу, как прикинулся верующим, как его судили, как Чехачкова взялась его перевоспитывать и как Алица, узнав про его мученичество, наконец отдалась ему. Однако про то, как он заставил директрису молиться, досказать не успел, так как заметил в глазах брата неодобрение. Эдуард умолк, а брат сказал:
— Возможно, у меня есть всякие недостатки, но одного я лишен начисто. Я никогда не кривил душой и каждому в лицо говорил то, что думаю.
Укор любимого брата уязвил Эдуарда; он попытался оправдаться, возник спор.
— Я знаю, — в конце концов сказал Эдуард, — ты человек прямой и дорожишь этим своим качеством. Но задай себе один вопрос: зачем, собственно, говорить правду? Что обязывает нас говорить правду? И почему вообще правдивость мы считаем добродетелью? Представь себе, что встретишь безумца, утверждающего, что он рыба и мы все рыбы. Ты что, станешь спорить с ним? Станешь перед ним раздеваться и доказывать, что у тебя нет жабр? Станешь говорить ему в лицо, что ты о нем думаешь? Ну, скажи!
Брат молчал, и Эдуард закончил свою мысль: — Если ты скажешь ему чистую правду, скажешь то, что ты о нем действительно думаешь, ты заведешь с безумцем серьезный разговор и сам станешь безумцем. Та же картина и с окружающим миром. Если бы я стал упорно говорить ему правду в лицо, это значило бы, что я отношусь к нему серьезно. А относиться серьезно к чему-то столь несерьезному означает самому стать несерьезным. Я, братец, должен лгать, если не хочу серьезно относиться к безумцам и самому стать одним из них.
Воскресным днем влюбленные уезжали обратно в город; в купе они оказались одни (девушка уже снова весело щебетала), и Эдуард думал о том, как еще недавно он надеялся обрести в совсем не обязательной для него Алице то серьезное, что никогда не смогут дать ему его обязанности, и он с горечью осознавал (поезд идиллически стучал на стыках колеи), что любовная история, которую он пережил с Алицей, ничтожна, сплетена из случайностей и заблуждений, лишена всякой серьезности и значения; он слышал слова Алицы, видел ее жесты (она сжимала его руку), а ему казалось, что все это знаки без всякого смысла, банкноты без покрытия, гири из бумаги, что он не может положиться на них больше, чем Бог на молитву нагой директрисы; и ему вдруг показалось, что все люди, с которыми он встречался по работе, были всего лишь линиями, расплывшимися на промокашке, существами с переменчивыми взглядами, существами нестойкого духа; но что еще хуже, куда хуже (пришло ему в голову следом), он сам был лишь тенью всех этих тенеобразных людей, ведь он исчерпал весь свой разум на то, чтобы приспособиться к ним, стать им подобным, и пусть он уподоблялся им с внутренним смехом — не важно, пусть он тайно высмеивал их (стараясь хотя бы так оправдать свое приспособленчество, — это, по сути, ничего не меняло, ибо злорадное подражание остается лишь подражанием, и высмеивающая тень остается лишь тенью, подчиненной и зависимой, жалкой и пустой.
Это было постыдно, ужасно постыдно. Поезд идиллически стучал на стыках колеи (девушка щебетала), и Эдуард спросил:
— Алица, ты счастлива?
— Да, — сказала Алица.
— А я в отчаянии, — сказал Эдуард.
— Не сходи с ума, — сказала Алица.
— Нам не надо было это делать. Это не должно было случиться.
— Что тебе взбрело в голову? Ты же сам хотел!
— Да, хотел, — сказал Эдуард, — но это была моя самая большая ошибка, которую Бог мне никогда не простит. Это был грех, Алица.
— Господи, что случилось? — спокойно спросила девушка. — Ты ведь сам все время твердил, что Бог прежде всего хочет, чтобы люди любили друг друга!
Когда Эдуард услышал, как Алица спокойно присвоила его теологические софизмы, вооружившись которыми он так безуспешно еще недавно пускался в бой, его обуяла ярость: — Я это говорил, чтобы испытать тебя! Теперь я знаю, как ты предана Богу! Тот, кто способен предать Бога, человека предаст во сто крат легче!
Алица все еще пыталась найти подходящие ответы, но лучше бы она их не находила — ими она лишь разжигала его мстительный гнев. Эдуард начал ей что-то втолковывать и говорил так долго (употребив под конец слова мерзость и физическое отвращение), покуда не извлек из этого спокойного и нежного существа всхлипы, слезы и вздохи.
— Прощай, — сказал он ей, плачущей, на вокзале и пошел прочь. Только дома спустя час-другой, когда с него спал этот дикий гнев, он в полную меру осознал свое поведение; представив себе ее красивое тело, которое еще утром прыгало перед ним на длинных ногах, а теперь уходит, изгнанное им же самим, по его собственной воле, он обругал себя идиотом и охотно надавал бы себе оплеух.
Но то, что случилось, случилось, и ничего нельзя было изменить.
Впрочем, справедливости ради надо сказать, что, хоть образ уходящего прекрасного тела и причинял Эдуарду немалые огорчения, он справился с этой утратой сравнительно быстро. Если раньше его мучил и приводил в отчаяние недостаток телесной любви, то вызвано это было разве что временным положением недавнего переселенца. Сейчас недостатка в ней он уже не испытывал. Раз в неделю навещал директрису (привычка избавила его тело от первоначального страха) и намеревался не покидать ее, покуда его положение в школе окончательно не прояснится. Кроме того, ему удавалось с растущим успехом обольщать еще и других женщин и девушек. В конечном итоге он постепенно начинал все больше ценить минуты, когда оставался один; он полюбил одинокие прогулки, сочетая их (в последний раз прошу вас обратить на это внимание) с посещением костела.
Нет, не беспокойтесь, Эдуард не уверовал в Бога. Мое повествование не собирается увенчать себя эффектом столь нарочитого парадокса. Но Эдуард, хотя и почти убежден, что Бога нет, все-таки самозабвенно и ностальгически рисует себе Его образ.
Бог — это сама сущность, тогда как ни в своих любовях (а со времени истории с директрисой и Алицей прошло немало лет), ни в своем учительстве, ни в своих взглядах Эдуард не нашел ничего существенного. Он слишком умен, чтобы допустить, что видит существенность в несущественном, но и слишком слаб, чтобы тайно не мечтать об этой существенности.
Ах, дамы и господа, печально живется на свете человеку, когда он ничего и никого не принимает всерьез!
И потому Эдуард мечтает о Боге, ибо единственно Бог избавлен от расплывчатой обязанности явить себя и призван всего лишь быть; ибо единственно Он творит (Он один, единый и не сущий) существенную противоположность этого несущественного (однако тем более сущего) мира.
Итак, Эдуард подчас сидит в храме и в задумчивости устремляет взор к куполу. Давайте простимся с ним именно в такую минуту: послеобеденное время, храм тих и пуст. Эдуард сидит на деревянной скамье и мучится сожалением, что Бога нет. И именно в эту минуту его сожаление становится так велико, что из его глубин вдруг выплывает настоящий, живой Божий лик. Смотрите же! Да, да! Эдуард улыбается! Он улыбается, и его улыбка светится счастьем.
С этой улыбкой и сохраните его, пожалуйста, в памяти!