В оформлении переплета использована картина «Slightly Confused XI» К. Победина
Фотография Игоря Губермана на 4-й сторонке переплета Д. Хубецовой
© Губерман И., 2015
© Победин К., оформление переплета, 2015
© Хубецова Д., фотография, 2015
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
В любой мелькающей эпохе,
везде стуча о стену лбами,
мы были фраеры и лохи,
однако не были жлобами.
Не то чтобы печален я и грустен,
а просто стали мысли несуразны:
мир личности настолько захолустен,
что скукой рождены его соблазны.
Реальность этой жизни так паскудна,
что рвётся, изнывая, на куски
душа моя, слепившаяся скудно
из жалости, тревоги и тоски.
Свободно я орудую ключом
к пустому головы моей сосуду:
едва решу не думать ни о чём,
как тут же лезут мысли отовсюду.
Накалялся до кровопролития
вечный спор, существует ли Бог,
но божественность акта соития
атеист опровергнуть не мог.
Мессия вида исполинского
сойдёт на горы и долины,
когда на свадьбе папы римского
раввин откушает свинины.
Я и откликнувшийся Бог —
вот пара дивных собеседников,
но наш возможный диалог
зашумлен воплями посредников.
Все мы перед Богом ходим голыми,
а пастух – следит за организмами:
счастье дарит редкими уколами,
а печали – длительными клизмами.
Людей ничуть я не виню
за удивительное свойство —
плести пугливую хуйню
вокруг любого беспокойства.
Мне стены комнаты тесны,
сегодня в путь я уложусь,
а завтра встречу три сосны
и в них охотно заблужусь.
Ушли мечты, погасли грёзы,
усохла роль в житейской драме,
но, как и прежде, рифма «розы»
меня тревожит вечерами.
Забавно мне: среди ровесников
по ходу мыслей их таинственных —
полно пугливых буревестников
и туча кроликов воинственных.
С утра душа моя взъерошена,
и, чтоб шуршанье улеглось,
я вспоминаю, что хорошего
вчера мне в жизни удалось.
Нашёл я для игры себе поляну,
играю с интересом и без фальши:
в далёких городах, куда ни гляну,
я думаю о тех, кто жил тут раньше.
Живу не в тоске и рыдании,
а даже почти хорошо,
я кайфа ищу в увядании,
но что-то пока не нашёл.
А на зовы прелестного искуса
я с отмеченных возрастом пор
то смотрю с отчуждением искоса,
то и вовсе – не вижу в упор.
Душа моя однажды переселится
в застенчивого тихого стыдливца,
и сущая случится с ним безделица —
он будет выпивать и материться.
Истории слепые катаклизмы,
хотя следить за ними интересно,
весьма калечат наши организмы —
душевно даже больше, чем телесно.
В дому моих воспоминаний
нигде – с подвала по чердак —
нет ни терзаний, ни стенаний,
так был безоблачен мудак.
Я ободрял интеллигенцию,
как песней взбадривают воинство,
я сочинял им индульгенцию
на сохранение достоинства.
Так часто под загадочностью сфинкса —
в предчувствии томительном и сладком —
являлись мне бездушие и свинство,
что стал я подозрителен к загадкам.
Он оставался ловелас,
когда весь пыл уже пропал,
он клал на девку мутный глаз
и тут же сидя засыпал.
Кто верил истово и честно,
в конце концов, на ложь ощерясь,
почти всегда и повсеместно
впадал в какую-нибудь ересь.
Я мучу всех и гибну сам
под распорядок и режим:
не в силах жить я по часам,
особенно – чужим.
Всё в мире любопытно и забавно,
порой понятно, чаще – не вполне,
а замыслы Творца уж и подавно —
чем дальше, тем загадочнее мне.
Благодарю, благоговея,—
за смех, за грусть, за свет в окне —
того безвестного еврея,
душа которого во мне.
Я на сугубо личном случае
имею смелость утверждать,
что бытия благополучие
в душе не селит благодать.
Ко мне стишки вернулись сами,
чем я тайком весьма горжусь:
мой автор, скрытый небесами,
решил, что я ещё гожусь.
Забавно мне моё еврейство
как разных сутей совмещение:
игра, привычка, лицедейство,
и редко – самоощущение.
В жестоких эпохах весьма благотворным
я вижу (в утеху за муки),
что белое – белым, а чёрное – чёрным
узрят равнодушные внуки.
Все темы в наших разговорах
кипят заведомым пристрастием,
и победить в застольных спорах
возможно только неучастием.
Сегодня старый сон меня тревожил,
обидой отравив ночной уют:
я умер, но довольно скоро ожил,
а близкие меня не узнают.
С судьбой не то чтоб я дружил,
но глаз её всегда был точен:
в её побоях (заслужил)
ни разу не было пощёчин.
Я на гастролях – в роли попугая,
хотя иные вес и габарит:
вот новый город, публика другая,
и попка увлечённо говорит.
Наше бытовое трепыхание
зря мы свысока браним за водкой,
это благородное дыхание
жизни нашей, зыбкой и короткой.
А премий – ряд бесчисленный,
но я не награждаем:
мой голос легкомысленный
никем не уважаем.
Весьма в ходу сейчас эрзацы —
любви, привязанности, чести,
чем умножаются мерзавцы,
легко клубящиеся вместе.
К долгой славе сделал я шажок,
очень хитрый (ибо не дебил):
новые стихи я с понтом сжёг
и про это всюду раструбил.
Сопит надежда в кулачке,
приборы шкалит на грозу;
забавно жить на пятачке,
который всем – бельмо в глазу.
Кто много ездил, скажет честно
и подтвердит, пускай беззвучно,
что на планете нету места,
где и надёжно, и не скучно.
Когда, восторжен и неистов,
я грею строчку до кипения,
то на обрез попутных смыслов
нет у меня уже терпения.
Моя задорная трепливость —
костюм публичности и членства,
а молчаливость и сонливость —
халат домашнего блаженства.
Так редок час душевного прилива,
ласкающего старческую сушь,
что я минуты эти торопливо
использую на письменную чушь.
Пока живу, звучит во мне струна —
мучительная, жалобная, лестная;
увы, есть похоть творчества – она
живучей, чем сестра её телесная.
Шушера, шваль, шантрапа со шпаной —
каждый, однако, с пыльцой дарования —
шляются в памяти смутной толпой
из неразборчивых лет созревания.
С утра весь день хожу смурной,
тоской дыханье пропиталось,
как будто видел сон дурной
и ощущение – осталось.
Движение по небу облаков,
какая станет баба кем беременна,
внезапную активность мудаков —
Создатель расчисляет одновременно.
Скоморошество, фиглярство,
клоунада, шутовство —
мастерства живое царство
и свободы торжество.
Пусть ходит почва ходуном,
грохочет гром, разверзлись хляби,
но кто родился блядуном —
идёт под молниями к бабе.
Пространство жизни нами сужено
(опаска, сытость, нет порыва),
а фарта тёмная жемчужина
всегда гнездится у обрыва.
С утра умылся, выпил кофе
и обволокся дымом серым;
к любой готов я катастрофе,
любым распахнут я химерам.
В какой ни скроемся пещере,
пока лихие годы минут,
лихое время сыщет щели,
через которые нас вынут.
Конторское в бумагах копошение
и снулая семейная кровать —
великое рождают искушение
чего-нибудь поджечь или взорвать.
Свобода, красота и справедливость
не зря одушевляли нас веками,
мне только неприятна их плешивость
от лапания подлыми руками.
Когда мы жалуемся, хныча,
мы – бесов лёгкая добыча.
Кто светел, чист и непорочен,
исполнен принципов тугих,
обычно тяжко заморочен
мечтой улучшить и других.
Где плоти воздаётся уважение,
и духу достаётся ублажение.
По жизни всей отпетый грешник
и всехних слабостей свидетель,
отменный быть я мог насмешник,
но я – печальник и жалетель.
Дивным фактом, что, канув во тьму,
мы в иных обретаемся кущах,
не случилось пока никому
достоверно утешить живущих.
Взойдёт огонь большой войны,
взыграет бойня дикая,
по чувствам каждой стороны —
святая и великая.
Где теперь болтуны и задиры,
посылавшие времени вызов?
Занимают надолго сортиры
и дремотно глядят в телевизор.
Жестокость жизни беспредельна,
слезу не грех смахнуть украдкой,
а вместе с этим нераздельно —
блаженство пьесы этой краткой.
В пространстве духа тьмой кустисты
углы за светлыми дворами,
там оборотни-гуманисты
стоят обычно с топорами.
Пока наш век неслышно тает,
душа – болит, а дух – витает.
Похоже, я немного раздвоился,
при этом не во сне, а наяву:
я тот люблю дурдом, где я родился,
и тот люблю дурдом, где я живу.
По виду несходства раздор наш понятен,
и зряшны резоны цветистые:
за грязные руки он мне неприятен,
а я ему мерзок – за чистые.
Чепуху и ахинею
сочиняя на ходу,
я от радости пьянею —
я на выпивку иду.
Безжалостно двуногое создание,
и если изнутри, не напоказ
в душе у нас родится сострадание —
то кто-то им одаривает нас.
Со склона круче понесло,
теперь нужны и ум, и чувства,
поскольку старость – ремесло
с изрядной порцией искусства.
У жизни остаются наслаждения:
ещё перо в чернила я макаю,
и праздные леплю свои суждения,
и слабостям посильно потакаю.
Мы вместе пили, спорили, курили,
и в радости встречались, и в печали…
Недообщались, недоговорили
и просто мало рядом помолчали.
Укрыть себя, прильнуть и слиться,
деля душевность и уют,—
как мы везде хотим! Но лица
нас беспощадно выдают.
Увы, когда покинула потенция,
её не заменяет элоквенция.
Когда бы вдруг вернуть я смог
то, что терял или пропил,
то царской выделки чертог
я б даже с мебелью купил.
Есть мысли – очень часто из известных,
несущие заметные следы,
настолько отпечатались на текстах
их авторов чугунные зады.
Мне кажется, в устройство мироздания,
где многому Творец расчислил норму,
заранее заложены страдания,
а время в них меняет вид и форму.
Повеял тёмным и нездешним
летучий шёпот мысли грешной,
но дуновением не внешним,
а из душевной тьмы кромешной.
В повадке, мимике и жесте,
а также в умственной наличности
всегда есть сведенья о месте,
где место этой милой личности.
Я много раз давал зарок
являть недвижную солидность,
но верю я – наступит срок,
её придаст мне инвалидность.
Из массы зрительных явлений
люблю я девок на экране:
игра их нежных сочленений
бодрит меня, как соль на ране.
Витиевато, вяло, выспренно,
косноязыча суть и слово,
пытался высказать я искренно,
как дивно всё и как хуёво.
Время сыплет медленный песок,
будущим заведуют гадалки,
муза Клио катит колесо
и сама в него вставляет палки.
Если в мыслях разброд и шатание —
значит, выпивкой скудно питание.
Совсем уже бедняга – не герой,
а выглядел когда-то победительно,
кого-то ещё трахает порой,
однако же не очень убедительно.
Нас не тянет в неведомый рай,
наша участь и тут не бедна:
всё, что нам наливают по край,
мы легко выпиваем до дна.
В утопшей Атлантиде мне таинственно,
что, если бы и впрямь она была,
её бы помянули многолиственно
еврейские торговые дела.
Играет крупно Сатана,
спустившийся с небес:
часть жизни Богом нам дана,
а часть нам дарит бес.
Нелепо – сразу от порога
судить и предопределять:
чем нынче строже недотрога,
тем послезавтра круче блядь.
Цветы прельстительного зла
обычно так однообразны,
что только пыльного козла
влекут их жухлые соблазны.
Хотя я в меру разума и сил
судьбу свою клонил к увеселению,
у Бога я подачек не просил,
а сам Он не давал их, к сожалению.
Кому-то являясь то быдлом, то сбродом,
надежды вселяя в кого-то,
народ очень редко бывает народом,
он чаще – толпа и болото.
Мы часто в чаяньях заветных
нуждаемся в совете Божьем,
но знаков от него ответных
постичь не можем.
Как волк матёрый на ягнят
взирает издали из леса,
на наших шумных жиденят
тепло глядят глаза прогресса.
Ни разу я за жизнь мою
не помню злобного порыва и гнева мутного,
пускай враги мои в раю
сто лет поют без перерыва, даже минутного.
Себя трудом я не морочу,
высокий образ не леплю,
и сплю охотно днём. А ночью
весьма охотно тоже сплю.
Теченье жизни нашей плавное
благодаря скупым мыслишкам
приобрело журчанье славное:
нам ничего не надо слишком.
По жизни дороги окольные,
изгойства надменные корчи
и тёмные мысли подпольные —
рассудка блаженные порчи.
Уча Талмуд, евреи стрёмные
наглеют в ходе обучения
и Богу шлют не просьбы скромные,
а деловые поручения.
Прочёл я море умных книг
(хотя люблю я – ахинею),
ни на секунду не возник
во мне восторг, что я умнею.
Сегодня с мудаками на обеде я
сидел невозмутимо и спокойно;
достоинство участника трагедии —
в умении вести себя достойно.
Лихой типаж – унылая сиротка.
В компаниях такие молчаливы.
Улыбчивы, но коротко и кротко.
Застенчивы. И дьявольски ебливы.
Мне кажется давным уже давно,
и мне от понимания приятно:
мы вставлены в какое-то кино,
а кто его снимает – непонятно.
Мы затем и склонны к окаянству
дёргаться, лететь куда-то страстно,
что, перемещаясь по пространству,
время проживаем не напрасно.
Чего-то кажется мне, Господи,
(сужу я зряче, без поспешности),
что рай – большой недолгий госпиталь
по излечению безгрешности.
По городской живя погоде,
набит повадкой городской,
я отношусь к живой природе
с почтеньем, тактом и тоской.
Бумагу, девственно пустую,
не зря держу я под рукой,
сейчас я чушь по ней густую
пущу рифмованной строкой.
Когда-то мчался на рысях
я на своих на двух;
теперь едва плетусь – иссяк
и в них задора дух.
Что делать с обузданием урода?
Плюя на все укоры и сентенции,
еврей, потенциальный враг народа,
ничуть не расположен к импотенции.
Мы понимали плохо смолоду,
что зря удача не является:
кто держит Господа за бороду,
тот держит дьявола за яйца.
Вполне, конечно, молодость права,
что помнить об ушедших нет обычая,
но даже загулявшая вдова —
и та порою плачет для приличия.
Когда я был совсем бедняк —
а так оно порой бывало,
то всё же не было и дня,
чтоб я не выпил мало-мало.
Поэты разных уровней, ступеней
и звучностей – в одном ужасно схожи:
пронзительность последних песнопений
морозом отзывается по коже.
Святые книги умолчали
о важной вещи:
и в малой мудрости печали —
ничуть не меньше.
Есть почему-то чувство кражи,
когда разносится слушок
о медицинской запродаже
печёнок, почек и кишок.
В любом горемычном событии
со временем блекнет основа:
его вспоминая в подпитии,
находишь немало смешного.
То на душе как будто гири,
то вдруг опять она легка —
везде тоска в подлунном мире
течёт сквозь нас, как облака.
Беженец, пришлый, чужак —
могут прижиться в народе,
только до смерти свежа
память у них об исходе.
Так безумна всеобщая спешка,
словно жизни лежат на весах,
и незримая Божья усмешка
над кишеньем висит в небесах.
Я главным образом от жажды
страдал десятки дивных лет,
я заливал её многажды,
но утоленья нет как нет.
Когда сидит гавна мешок
и смачно сеет просвещение,
я нюхом чувствую душок
и покидаю помещение.
По возрасту я вышел на вираж,
последний и не столь уже крутой,
хотел бы сохранить я свой кураж
до полного слиянья с темнотой.
Очень часто нам от разных наших бед —
и обида в их числе, и поражение —
помогает своевременный обед,
возлияние и словоизвержение.
Уютно и славно живётся в курятнике;
что нужно мне? – стол и кровать;
порой к нам орлы залетают стервятники —
духовную плоть поклевать.
Я издаю стихи не даром
и вою их, взойдя на сцену,
своим актёрским гонораром
я им удваиваю цену.
Пускай любой поёт, как кочет,
учить желая и внушать,
но проклят будь, кто всуе хочет
нам нынче выпить помешать.
Нынче думал о России в полусне:
там весной везде кудрявятся берёзки,
а впитав тепло свободы по весне,
распускаются лихие отморозки.
Любое в мире текстов появление
таланта между гнили и мудил —
в такое меня вводит умиление,
как если б это я его родил.
По жизни моё достижение —
умение вмиг и заранее
надеть на лицо выражение,
пристойное духу собрания.
О чём предупредить они стремятся?
Зачем уже который раз подряд
ушедшие друзья мне ночью снятся
и что-то непонятно говорят?
Любая дребедень и залепуха,
придуманная сочно и не бледно,
влетая в оттопыренное ухо,
уже не растворяется бесследно.
Рутины болотная ряска
взрывается вдруг и некстати,
но всякая нервная встряска —
полезна душе в результате.
Российский нецензурный лексикон —
великое богатство русской речи,
и счастлив я, что капнул в сей флакон
ту каплю, что не долили предтечи.
Боюсь я, вот-вот прекратится
во мне клокотание звука,
и там, где курлыкала птица,
поселится тёмная скука.
Я столь же к женским чарам восприимчив,
но менее, чем раньше, предприимчив.
Смешно слегка для пишущего матом,
но очень ощущенья эти часты:
я чувствую себя аристократом
из некой не оформившейся касты.
Нет, судьба не лепится сама,
много в ней и лично моего:
смолоду не нажил я ума,
а состарясь – выжил из него.
Еврею строить на песке —
вполне удобно и привычно,
а что висит на волоске,
то долговременно обычно.
Когда я на прогулки пешие
внутри себя порой хожу,
то там такие бродят лешие,
что криком я себя бужу.
Когда-нибудь люди посмотрят иначе
на всё, что мы видели рядом,—
текущее время намного богаче
доступного нынешним взглядам.
Ввиду гигиенических мотивов
любых я избегаю коллективов.
Есть и радость у старости чинной,
когда всё невозвратно ушло:
перестав притворяться мужчиной,
видишь лучше, как это смешно.
Мы часто принимаем за харизму
готовность всем на свете вставить клизму.
Никем, конечно, это не доказано,
однако может чувство подтвердить:
умение терять интимно связано
с умением и даром находить.
Не часто судьба посылает нам вызов,
и смелость нужна для понятия,
что шанс на удачу высок или низок —
не важно для факта принятия.
Всё-таки сибирские морозы
вдули в меня лаской милицейской
гомеопатические дозы
тухлой осторожности житейской.
Когда бы человечеству приспичило,
а я как раз такое изобрёл,
душой бы воспарил я, как орёл,
и чтоб изобретение фурычило.
Ещё душа в мечтах и звуках,
и крепко мы ещё грешны,
а ген бурлит уже во внуках,
и внукам мы уже смешны.
Сексуальной игры виртуозы
весь их век до почтенных седин
увлечённо варьируют позы,
но итог – неизменно один.
Перемешай желток в белке,
и суть блеснёт сама:
в любом отпетом дураке —
полным-полно ума.
Жаль, не освоил я наук
и не достиг учёных званий,
а жил бы важно, как паук,
на паутине тонких знаний.
Мышления азартное безделье —
целительно для думающей личности:
всегда в удачной мысли есть веселье —
и даже в постижении трагичности.
У подряхления убогого
есть утешение лишь то,
что нет уже довольно многого,
но меньше хочется зато.
Чем были яростней метели,
чем был надрывней ветра вой,
тем чаще я дремал в постели
и укрывался с головой.
По счастью, мы не полными калеками
из долгой темноты вошли в потёмки,
а в полном смысле слова человеками
уже, возможно, станут лишь потомки.
Ведя за миром наблюдение,
живу рассеянно и наспех,
великое произведение
создам я позже курам на смех.
В пространстве умозаключений,
где всюду – чистая страница,
такой простор для приключений,
что и реальности не снится.
Тупая и пожизненная страсть
отыскивать слова, ловя созвучия,
меня так истрепала и замучила,
что лучше бы умел я деньги красть.
В синклит учёных я не вхож,
но видно мне без разъяснений:
еврейский гений с русским схож —
они цветут от утеснений.
Печальный и злокачественный случай,
зовущий собутыльников к терпению:
я мыслящий тростник, но не певучий,
а выпивка меня склоняет к пению.
Конечно, мы сгораем не дотла,
и что-то после нас ещё витает,
но времени суровая метла
и воздух беспощадно подметает.
Привычка думать головой —
одна из черт сугубо личных,
поскольку ум как таковой
у разных лиц – в местах различных.
Нет, я не наслажусь уже моментом,
когда не станет злобы воспалённой,
и выпьют людоед с интеллигентом,
и веточкой занюхают зелёной.
Со всеми слабостями нашими
душой мы выше в годы низкие,
а беззащитность и бесстрашие —
друзья и верные, и близкие.
Такие случаются дни
весеннего света и неги,
что даже трухлявые пни
пускают живые побеги.
Моё существование двояко:
вкушаю дивной жизни благодать,
чтоб тут же с упоением маньяка
бумаге эту радость передать.
По лесу в тусклом настроении
я брёл, печалясь о старении,
а меж белеющих берёз
витал рассеянный склероз.
С утра свободен завтра буду,
ещё запрусь на всякий случай,
и сладостно предамся блуду
словосмесительных созвучий.
Духом усохли, прибавились в теле
бывшие фавны, былые сатиры;
прежде – забавы, застолья, постели,
нынче – аптеки, врачи и сортиры.
Увы, жестока наша участь:
у века – злобы дух густой,
у денег – малость и текучесть,
у мыслей – вялость и застой.
В моей читательской игре —
пустые траты,
но вдруг на мёртвом пустыре —
цветок цитаты.
Стукнет час оборваться годам,
и вино моё будет допито,
а немедля, как дуба я дам,
и Пегас мой откинет копыта.
С эпохой долгое соседство
мне по крупинке нанесло
всё, что оставлю я в наследство,—
моё там только ремесло.
Нет, я не изменяюсь, не расту,
живу себе ни шатко и ни валко,
но видно и слепому за версту,
что я не улучшаюсь, – вот ведь жалко.
Текла, кипела и сочилась
моя судьба – то гнев, то нежность;
со мною всё уже случилось,
осталась только неизбежность.
Может, мы и неприятней
основного населения,
но хула Творцу занятней,
чем корыстные моления.
Моё пространство жизни сужено,
о чём печалюсь я не очень:
ведь мы всегда во время ужина
уже вполне готовы к ночи.
В небо глядя, чтоб развеяться,
я подумал нынче вечером:
если не на что надеяться,
то бояться тоже нечего.
Много книжек я в жизни прочёл,
и печаль мою каждый поймёт:
мы гораздо бездарнее пчёл —
я лишь горечь собрал, а не мёд.
Все плоды святого вдохновения —
илистое дно реки забвения.
Весь мир вокруг уже иной,
у нас – эпоха провожаний,
а бедный стих, зачатый мной,
утонет в море подражаний.
Не тот мужчина, кто скулит,
что стал постыдный инвалид,
а тот мужчина, кто ни звука
о том, какая это мука.
Когда впадаешь в созерцание
любых камней, извечно местных,
душе является мерцание
каких-то смыслов бессловесных.
Бродя по жизненным аллеям,
со вкусом я на свете пожил,
полит был дёгтем и елеем
и сам гавно метал я тоже.
Боюсь давно уже заранее
и разобрался в сути я:
мне вязкий ужас умирания
страшней, чем страх небытия.
На стыке пошлости и свинства
сочней кудрявится единство.
Навряд ли буду удостоен
я с бодрым будущим свидания —
мой стих на жалости настоян
и на печали сострадания.
Когда-то были темой споров —
свобода, равенство и братство,
сегодня стержень разговоров —
погода, празднество и блядство.
Прости, жена, прощайте, дети,
мы с вами встретимся потом,
я вас любил на этом свете,
рад буду свидеться на том.
Я за удачное словцо,
печалям жизни гармоничное,
готов пожертвовать яйцо —
но, разумеется, не личное.
Во всех земных иллюзиях изверясь,
я в полной пустоте себя застал;
явись какая дерзостная ересь,
я с радостью фанатиком бы стал.
Езжу по миру и смехом торгую —
словно купец при незримом товаре;
сам я сыскал себе долю такую,
редкую даже для мыслящей твари.
Какая бы и где ни тлела смута,
раздоры и кровавая охота,
настолько это выгодно кому-то,
что пламя раздувают эти кто-то.
Если жизнь безупречно отлажена
и минует любое ненастье,
непременно объявится скважина,
сквозь которую вытекло счастье.
Нам жажда свойственна густая —
с толпою слиться заодно,
а стадо это или стая,
понять не сразу нам дано.
Вчера ко мне забрёл ходячий бред
и жарко бормотал про вред безверия,
на что я возражал, что главный вред
растёт из темноты и лицемерия.
Дряхлением не слишком озабочен,
живу без воздыханий и стенаний,
чердак мой обветшалый стал непрочен,
и сыпется труха воспоминаний.
Меня почти не беспокоя,
душа таит себя и прячет,
и только утром с перепоя
она во мне болит и плачет.
Как бы ни орудовало знанием
наше суетливое мышление,
правило и правит мирозданием
хаоса слепое копошение.
Когда мы ни звонков, ни писем
уже не ждём, то в эти годы
ещё сильнее мы зависим
от нашей внутренней погоды.
Увы, прервётся в миг урочный
моё земное бытиё —
и, не закончив пир полночный,
я отойду в непитиё.
В нас долго бились искры света,
но он погас;
могила праведника – это
любой из нас.
Мужчины с женщиной слияние,
являясь радостью интимной,
имеет сильное влияние
на климат жизни коллективной.
И носы у нас обвисли,
и глаза печальны очень,
камасутренние мысли
исчезают ближе к ночи.
Фортуна коварна, капризна
и взбалмошна, как молодёжь,
и в анус вонзается клизма,
когда её вовсе не ждёшь.
Воздержаны в сужденьях старики,
поскольку слабосильны и убоги,
однако всем резонам вопреки
в них тихо пузырятся педагоги.
По счастью, в нас во всех таится
глухое чувство бесшабашное:
у смерти так различны лица,
что нам достанется нестрашное.
Хотя семейный гнёт ослаб
и стал теплей уют,
но мужики орут на баб,
когда их бабы бьют.
Во мне звучит, не умолкая
и сердце тиская моё,
глухая музыка – толкая
на поиск текста под неё.
Где мой гонор, кураж и задор?
Где мой пафос, апломб и парение?
Я плету ахинею и вздор,
не впадая в былое горение.
Итог уже почти я подытожил
за время, что на свете я гостил:
навряд ли в мире мудрость я умножил,
зато и мало скорби напустил.
Кто-то рядом, быть может, и около
проживает в полнейшей безвестности,
но дыхание духа высокого —
благотворно пространству окрестности.
Болезней тяжких испытания,
насколько я могу понять,
шлёт Бог не в целях воспитания,
а чтобы нашу прыть унять.
Хроника лет начинает виток
будущей травмы земной:
миром испробован первый глоток
новой отравы чумной.
Сделался вкус мой богаче оттенками,
тоньше, острей, но не строже:
раньше любил я брюнеток с шатенками,
нынче – и крашеных тоже.
Возле устья житейской реки,
где шумы бытия уже глуше,
ощущают покой старики,
и заметно светлеют их души.
Восьмой десяток, первый день.
Сохранна речь, осмыслен взгляд.
Уже вполне трухлявый пень,
а соки всё ещё бурлят.
Я книжек дикое количество
за срок земной успел испечь;
когда не станет электричества,
топиться будет ими печь.
Огромность скважины замочной
с её экранами цветистыми
даёт возможности заочной,
но тесной близости с артистами.
Сейчас вокруг иные нравы,
ебутся все напропалую,
но старики, конечно, правы,
что врут про нравственность былую.
Когда накатит явное везение
и следует вести себя практично,
то совести живое угрызение
помалкивает чутко и тактично.
Склад ума еврейского таков,
что раскрыт полярности суждений;
тот же склад – у наших мудаков
с каменной границей убеждений.
Забавно, как потомки назовут
загадочность еврейского томления:
евреи любят землю, где живут,
ревнивей коренного населения.
А я б во всех газетах тиснул акт
для всехнего повсюду любования:
«Агрессией является сам факт
еврейского на свете пребывания».
Во мне так очевидно графоманство,
что я – его чистейшее явление:
пишу не ради славы или чванства,
а просто совершаю выделение.
Если впрямь существует чистилище,
то оно без конца и без края
безразмерно большое вместилище
дезертиров из ада и рая.
Любой росток легонько дёрни
и посмотри без торопливости:
любого зла густые корни
растут из почвы справедливости.
Господь, ценя мышление отважное,
не может не беречь мой организм;
я в Боге обнаружил нечто важное:
глобальный, абсолютный похуизм.
Печальна человеческая карма:
с годами нет ни грации, ни шарма.
Прихваченный вопросом графомана,
понравилась ли мне его бурда,
я мягко отвечаю без обмана,
что я читать не стал, однако – да.
Близится, бесшумно возрастая,
вязкая дремота в умилении,
мыслей улетающая стая
машет мне крылами в отдалении.
Что-то я сдурел на склоне лет,
строки словоблудствуют в куплет,
даже про желудка несварение
тянет написать стихотворение.
Сегодня, присмотреться если строже,
я думал, повесть буйную жуя,
страдальцы и насильники – похожи,
в них родственность повсюду вижу я.
Уже слетелись к полю вороны,
чтоб завтра павших рвать подряд,
и «С нами Бог!» – по обе стороны
в обоих станах говорят.
У многих я и многому учился —
у жизни, у людей и у традиций,
покуда, наконец, не наловчился
своим лишь разуменьем обходиться.
С интересом ловлю я детали
наступающей старческой слабости:
мне стихи мои нравиться стали,
и хуле я внимаю без радости.
Я никого не обвиняю,
но горьки старости уроки:
теперь я часто сочиняю
свои же собственные строки.
Уверен я: в любые времена,
во благе будет мир или в беде,
но наши не сотрутся имена —
поскольку не написаны нигде.
Согревши воду на огне,
когда придёшь домой,
не мой, красавица, при мне
и при других не мой.
Радость понимать и познавать
знают даже нищий и калека,
плюс ещё возможность выпивать —
тройственное счастье человека.
Сколь ни обоюдна душ истома,
как бы пламя ни было взаимно,
женщина в её постели дома —
более к любви гостеприимна.
Мир земной запущен, дик и сложен,
будущее – зыбко и темно,
каждый перед хаосом ничтожен,
а вмешаться – Богом не дано.
Судьба среди иных капризов,
покуда тянется стезя,
вдруг посылает жёсткий вызов,
и не принять его – нельзя.
Все в мысли сходятся одной
насчёт всего одной из наций:
еврей, настигнутый войной,
обязан не сопротивляться.
Не слушая кипящей жизни шум,
минуя лжи возведенный гранит,
опавшую листву я ворошу —
она остатки памяти хранит.
Для мысли слово – верный друг,
дарящий мысли облик дерзкий,
но есть слова – от подлых рук
на них следы и запах мерзкий.
Тихо поумнев на склоне лет,
я хвалюсь не всем перед гостями:
есть и у меня в шкафу скелет —
пусть пока побрякает костями.
Ласкали нежные уста
нам на весеннем карнавале
весьма различные места,
но до души – не доставали.
В любую речь для аромата
и чтобы краткость уберечь,
добавить если каплю мата —
намного ярче станет речь.
Давно уж море жизни плещет,
неся челнок мой немудрёный,
а небо хмурится зловеще,
и точит море дух ядрёный.
По мере личного сгорания
душе становятся ясней
пустые хлопоты старания
предугадать, что станет с ней.
Когда несёшься кувырком
в потоке чёрных дней,
то притворяться дураком
становится трудней.
Бог людям сузил кругозор
для слепоты как бы отсутствия,
чтобы не мучил нас позор
и не сжигала боль сочувствия.
Среди всемирных прохиндеев
и где клубится крупный сброд —
заметно много иудеев:
широк талантом наш народ.
Как робко это существо!
Он тихий, вдумчивый и грустный.
Но гложет жизни вещество,
как ест червяк листок капустный.
Когда раздора мелкий вирус
неслышно селится меж нас,
не замечаешь, как он вырос
и стал заразней в сотни раз.
Как это странно: все поэты
из той поры, наивно-дымчатой,
давно мертвы. Их силуэты
уже и в памяти расплывчаты.
Являя и цинизм, и аморальность,
я думаю в гордыне и смущении:
евреи – объективная реальность,
дарованная миру в ощущении.
На свете очевидны территории,
охваченные внутренним горением,
где плавное течение истории
сменяется вдруг диким завихрением.
Я очень тронут и польщён
высоким Божьим покровительством,
однако сильно истощён
своим ленивым долгожительством.
Разъезженная жизни колея
не часто вынуждает задыхаться —
на мелкие превратности плюя,
вполне по ней приятно бултыхаться.
Чтобы сгинула злая хандра
и душа организм разбудила,
надо вслух удивиться с утра:
как ты жив ещё, старый мудила?
Люди молятся, Бога хваля,
я могу лишь явить им сочувствие;
Бог давно уже знает, что я
уважаю Его за отсутствие.
Я в жизни ничего не понимаю —
запутана, изменчива, темна,
но рюмку ежедневно поднимаю
за то, чтобы продолжилась она.
В атаке, в бою, на бегу
еврей себя горько ругает:
еврей когда страшен врагу,
его это тоже пугает.
История капризна и причудлива,
симпатии меняет прихотливо,
играющий без риска и занудливо —
не друг и не любовник музе Клио.
Со времён чечевичной похлёбки
каждый стал боязлив и опаслив,
но росло и искусство наёбки:
тот, кого наебли, нынче счастлив.
Хотя война у нас – локальная,
но так еврей за всё в ответе,
что извергается фекальная
волна эмоций по планете.
Мне близкий друг принёс вино,
чтоб тонкий вкус во мне копился,
меня растрогало оно,
и грубым виски я напился.
Муза тихо бесится, ища,
чем и как поэта взволновать,
а его, гулящего хлыща,
девка затащила на кровать.
Кто своей персоной увлечён,
с пылкостью лелея дарование,
рано или поздно обречён
на тоску и разочарование.
Когда был молод и здоров,
когда гулял с людьми лихими,
я наломал немало дров —
зато теперь топлю я ими.
Домашним покоем доволен,
лежу то с журналом, то без,
и с ужасом думаю: болен
во мне проживающий бес.
С работой не слишком я дружен,
таскать не люблю я вериги,
но это наркотик не хуже,
чем выпивка, бабы и книги.
Браня семейной жизни канитель,
поведал мне философ за напитком:
супружеская мягкая постель —
мечта, осуществлённая с избытком.
Характер наших жизненных потерь
похож у всех ровесников вокруг,
утраты наши – крупные теперь:
обычно это близкий старый друг.
Совсем не зная, что частушки —
весьма опасная потеха,
я их читал одной толстушке,
толстушка лопнула от смеха.
Хотя предчувствие дано
и для счастливых потрясений,
в нас ограничено оно
шуршаньем тёмных опасений.
Реальность соткана из истин
такой банальности,
что дух, который не корыстен,—
изгой реальности.
А пока тебе хворь не грозит,
возле денег зазря не торчи,
нынче девки берут за визит
ровно столько же, сколько врачи.
Натолкнувшись на рифму тугую,
подбираю к ней мысли я строго —
то одну отберу, то другую,
и от этого думаю много.
Любви жестокие флюиды
разят без жалости и скидок,
весною даже инвалиды
себе находят инвалидок.
На небо в полной неизвестности
подобно всем я попаду,
сориентируюсь на местности
и вмиг пойму, что я в аду.
Иллюзия, мираж и наваждение —
такое оптимизму подаяние,
такое для надежды услаждение,
что больно, когда гаснет обаяние.
Ручьи весенние журчат,
что даль беременна грозой,
на подрастающих внучат
старушки смотрят со слезой.
Самые великие открытия,
истину даруя напрямик,
делались по прихоти наития,
разум подменявшего на миг.
Есть люди, чьи натуры певчие —
пушинки духа в жизни мчащейся,
со всем, что есть, расстаться легче им,
чем с этой музыкой сочащейся.
Поблажек у стихии не просил
в местах, её безумием простроченных,
однако же всегда по мере сил
наёбывал её уполномоченных.
С возрастом сильней у нас терпение,
выдержан и сдержан аксакал;
просто это выдохлось кипение
и душевный снизился накал.
У секса очень дальняя граница,
но дух у старика – слабей, чем тело,
и тянет нас от секса уклониться,
поскольку уже просто надоело.
Стали нам застолья не с руки:
сердце, нету сил, отёки ног,
и звонят друг другу старики,
что ещё увидимся, даст Бог.
Подземные гулы и громы
слышнее душе на закате,
Харон уже строит паромы,
ему его лодки – не хватит.
Все текущие беды и сложности
сотворяются, эка досада,
из-за полной для нас невозможности
вынуть шило и пламя из зада.
Мы в юности шустрили, свиристя,
дурили безоглядно и отпето,
и лишь десятилетия спустя
мы поняли, как мудро было это.
Сегодня почему-то без конца
я думаю о жизни в райских кущах:
как жутко одиночество Творца
среди безликих ангелов поющих!
Есть нечто умилительно-сердечное,
и просится душа из тела вон,
когда во мне разумное и вечное
пытается посеять мудозвон.
Всех печатных новинок ты в курсе,
и печалит меня лишь одно:
у кого закавыка во вкусе —
безошибочно любит гавно.
Читал во сне обрывки текста
и всей душой торжествовал;
и сон исчез; болело место,
о коем текст повествовал.
Люди, до глубоких тайн охочие,
знают, как устроена игра:
или будет Божье полномочие,
или не нароешь ни хера.
Иная жизнь вокруг течёт,
иной размах, иная норма,
нам воздаваемый почёт —
прощанья вежливая форма.
Не разбираюсь я во многом,
достойном острого внимания,
поскольку в разуме убогом
нет сил уже для понимания.
К судьбе моё доверие не слепо,
и я не фаталист в подвижной клетке,
живой душе надеяться нелепо
на милости бесчувственной рулетки.
Еврейский Бог весьма ревнив
и для Него – любой греховен:
ведь даже верность сохранив,
ты в тайном помысле виновен.
Я все утраты трезво взвесил,
прикинул риск от А до Я,
и стал от дивной мысли весел:
теперь законна лень моя.
К России я по-прежнему привязан,
хоть ездить без охоты стал туда,
теперь я ей чувствительно обязан
за чувство непрестанного стыда.
Истории бурлящая вода
сметает все преграды и плотины,
а думать, что течёт она туда,
где лучше, – перестали и кретины.
В игре по типу биржевой
судьба не знает махинаций,
и я вполне ещё живой,
но мой пакет уже без акций.
Духом ощутимо, видно взглядом,
как непринуждённо и интимно
быт и бытиё здесь ходят рядом
и перекликаются взаимно.
Накопленные в доме сбережения,
привезённые мной из-за границы,
высокого достойны уважения,
поскольку разлетаются, как птицы.
Я много думал, подытожа,
что понял, чувствуя и видя;
о жизни если думать лёжа,
она светлей, чем если сидя.
Нас уже не манит неизвестность,
а что близко, мы переиначили:
всю свою болотистую местность
горными вершинами назначили.
Свой обывательский покой
оберегая много лет,
я эту жизнь люблю такой —
с домашним запахом котлет.
Укрытый от азартной суеты
исконно стариковским недоверием,
я нюхаю весенние цветы
с осенним на лице высокомерием.
Легко могу принять и допустить:
божественно Всевидящее Око,
мой ум готов немногое вместить,
но внятное мне – дьявольски жестоко.
Вчера шепнуло мне сердчишко,
заставив лечь и слух напрячь:
уже ты, милый, не мальчишка,
прижми свой гонор или спрячь.
Я бросил распускать павлиньи перья,
держусь подобно хрупкому сосуду,
по типу красоты похож теперь я
уже на антикварную посуду.
С годами наши дарования
ничуть не склонны к убыванию,
легко от самооплевания
склоняя к самолюбованию.
А жалко мне меня с моим умишком,
до многого я им не дотянусь,
поэтому и трогает не слишком
божественных решений блеск и гнусь.
Пишу не чтобы насладиться,
меня томит не страсть, а мука,
и я спешу освободиться
от распирающего звука.
А вечером, уже под освежение,
течёт воспоминательный ручей,
и каждое былое поражение
становится достойнейшей ничьей.
Банально, заурядно и обыденно —
отныне это явь и это есть —
подкравшаяся тихо и невидимо
нас чёрная прихватывает весть.
Не видя прелести в фасаде,
меня судьба словила сзади.
Пройдя через опасности и гнусь,
пока тянулись годы заключения,—
ужели я сломаюсь и загнусь
от горестных превратностей лечения?
Едва я только вышел на опушку,
ища семье для ужина грибы,
судьба меня захлопнула в ловушку,
чтоб реже я шутил насчёт судьбы.
Годы плавно довели
до больничной койки,
без меня друзья мои
ходят на попойки.
Жарят мясо на огне,
старость нашу хают,
вспоминая обо мне,
горестно вздыхают.
Я, однако, поднимусь
и походкой гордой
я в застолье к ним вернусь
с той же светлой мордой.
Ещё одно, замеченное мной
у хвори, где сюжет недуга сложен:
от жизни я невидимой стеной
всё время ощутимо отгорожен.
После этой дурной переделки
безмятежно займусь я старением,
и часов равнодушные стрелки
мне ещё подмигнут с одобрением.
Я стойко бои оборонные
веду с наступлением сзади,
и дроги мои похоронные —
лишь доски пока что на складе.
Когда и сам себе я в тягость,
и тёмен мир, как дно колодца,
то мне живительная благость
из ниоткуда часто льётся.
Защита, поддержка, опека,
участливой помощи мелочь —
любезны душе человека,
но дарят ей вялую немочь.
Творится явный перебор
при сборе данных к операции:
такой мне вставили прибор,
что вспомнил я о дефлорации.
Засосанный болезнью, как болотом,
но выплыть не лишённый всё же шанса,
телесно я сравнялся с Дон Кихотом,
но умственно – я прежний Санчо Панса.
Свой лук Амур печально опустил,
застыв, как тихий ангел над могилой;
напрасно ты, приятель, загрустил,
ещё мы поохотимся, мой милый.
Жизненной силы бурление
вкупе с душою шальной —
лучшее в мире явление
из наблюдавшихся мной.
Забавен в нас, однако, дух публичный:
примерно через два десятка дней
болезнь – уже не факт интимно личный,
и хочется рассказывать о ней.
Закинут в медицинское верчение,
внутри я подвергаюсь и наружно,
лечение – крутое обучение
тому, что никому из нас не нужно.
Радость воли, азарт, вожделение —
удалились в глухой монастырь,
мне осталось болезни глумление
и разрушенных планов пустырь.
Гнусная – однако не позорная —
выпала от жизни мне награда,
горько заскучает беспризорная
и осиротелая эстрада.
Стану я слегка другим отныне —
словно гонг неслышно прозвучал,
столько оплеух моей гордыне
в жизни я ещё не получал.
Придётся мириться, подружка,
с печальной моей ситуацией:
с утра электронная пушка
стреляет мне в зад радиацией.
В меня заливается химия,
которая травит и косит,
уже моя внутренность – синяя,
но рак этот цвет не выносит.
Судьбу разозлило, наверно,
моё в облаках почивание,
и послана гнусная скверна,
чтоб вытерпел я врачевание.
Сделаться бы собраннее, суше
и бронёй укрыться, словно в танке,
чтобы не улавливали уши
звуков затевающейся пьянки.
Сначала не чувствуешь путы,
внутри не пылает свеча,
становишься болен с минуты,
когда побывал у врача.
Болезнями даётся постижение
того, чем не умели дорожить,
и есть ещё в болезнях унижение,
которое полезно пережить.
Я благодаря текущей хвори
с радостью и страхом обнаружил,
что у Бога я ещё в фаворе,
ибо всё могло быть сильно хуже.
Я вынесу густую передрягу,
но, если не сдержу я это слово,—
отрадно, что над ямой, где залягу,
друзья наверняка хлебнут спиртного.
Готовлюсь духом к операции,
надеясь тихо и недужно,
что у хирурга хватит грации
лишь то отрезать, что не нужно.
Когда в халат недуга прочно влез,
а душу манит лёгкая беседа,
родится нездоровый интерес
к течению болезни у соседа.
Всё, что жизни привольно довлело —
интересы, азарт, обольщения,—
не пропало и не омертвело,
а укрылось и ждёт возвращения.
Есть виды очень разного спасения
в лихом репертуаре излечения,
и скоро я восторгу облысения
подвергнусь в результате облучения.
Уверенность, что я перемогнусь,
не снизилась в душе ни на вершок,
поскольку я, конечно же, загнусь,
когда всё будет очень хорошо.
Приметливо следя за настроением,
я пристален к любой в себе подробности —
как будто занимаюсь измерением
оставшейся во мне жизнеспособности.
Забавно, как денно и нощно,
до самой могильной плиты
старательно, резво и мощно
мы гоним поток суеты.
И по безвыходности тоже,
и по надрезу на судьбе —
с тюрьмой недуги наши схожи,
но здесь тюрьма твоя – в тебе.
Узник я, проста моя природа,
я не тороплю скольженье дней,
в будущем обещана свобода,
я пока не думаю о ней.
Отнюдь не в лечебной палате —
я дома, гостей угощаю,
однако в больничном халате
всё время себя ощущаю.
С недугом познакомившись поближе
(с тюрьмой не понаслышке я знаком),
я сходство обнаружил: хочешь выжить —
в тюрьму не погружайся целиком.
Терпению крутое обучение
ведут со мною славные ребята;
«Мучение – вот лучшее лечение»,—
учили их наставники когда-то.
Бывают в жизни обстоятельства —
другому знать о них негоже,
и самолучшее приятельство
за эту грань уже не вхоже.
От шуток хорошо бы отучиться:
живя без их ехидного коварства,
я стал бы эффективнее лечиться,
смех сильно ослабляет яд лекарства.
Кошмарный сон тянулся густо,
аж голова от пота взмокла:
лежу на ложе у Прокруста,
а надо мною – меч Дамокла.
Шёл еврей в порыве честном
сесть и тихо выпивать,
но в углу каком-то тесном
рак его за жопу – хвать!
Я справедливо наказан судьбой,
вряд ли отмолят раввины,
грустный пейзаж я являю собой —
радостей жизни руины.
Образ жизни мой шальной
стал теперь – кошачий,
и не столько я больной,
сколько я лежачий.
Но нельзя не подумать, однако,
что причина – в рождения дне:
я рождён под созвездием Рака,
он был должен явиться ко мне.
Мой рак ведёт себя по-свински,
поскольку очень жить мешает,
а говоря по-медицински,
мне дозу кары превышает.
Душа металась, клокотала,
бурлила, рвалась и кипела,
потом отчаялась, устала
и что-то тихое запела.
В болезни есть таинственная хватка —
тюремной очевидная сестра:
почти уже не мучает нехватка
всего, что было радостью вчера.
Согласно процедуре изучения
плетусь из кабинета в кабинет,
я нынче пациент, объект лечения,
а личности – в помине больше нет.
Сейчас мои доброжелатели,
пока верчусь я в передряге,—
отменных сведений жеватели,
я рад, что счастливы бедняги.
Я к вечеру бываю удручён
и словно опалён огнём из топки —
возможно, потому что облучён,
хотя всего скорей – в тоске по стопке.
Читаю. Но глаза ещё следят
за очереди медленным течением,
вокруг мои соратники сидят,
печальные, как рак под облучением.
Сижу поникший, хмурый, молча,
какая ж, думаю, ты блядь:
в меня вселившаяся порча
на душу тянется влиять.
Завидя жизни кутерьму,
я прохожу насквозь и мимо,
поскольку я для всех незримо
несу в себе свою тюрьму.
Послушно принимая курс лечения,
покорствую, глаза на всё закрыв,
испытывая счастье облегчения,
когда мне объявляют перерыв.
Подумал я сегодня на закате:
ведь мы, храня достоинство и честь,
за многое ещё при жизни платим,
что Страшный Суд не может не учесть.
На время из житейской выйдя школы,
вселился в медицинский я шатёр,
и ныне честолюбия уколы
сменились на уколы медсестёр.
Тяжелы бесполезные муки,
а успехи – пусты и убоги;
но когда опускаются руки,
то невдолге протянутся ноги.
Да, организм умней меня:
ничуть не возмутившись,
вся невоздержанность моя
исчезла, не простившись.
Встаю теперь я очень рано
и не гужуюсь у приятелей,
в моей тюрьме я сам – охрана,
жена – команда надзирателей.
В период серый и недужный,
где страхи вьются у двери,
мир делится на мир наружный
и сферу вязкой тьмы – внутри.
Дела мои сейчас пока неважные,
наездник унитаза я часами,
а мысли все – лихие и отважные,
и все с кавалерийскими усами.
Судьба жестоко вяжет по канве,
стандартной для недуга моего,
но в каше, что варю я в голове,
не в силах она тронуть ничего.
Чужими мыслями пропитан,
я, чтоб иметь на них права,—
поскольку в честности воспитан —
перешиваю их сперва.
На сердце – странные колючки:
прошли ведь вовсе не века,
но вот в Россию едут внучки,
уже не зная языка.
Пока порхал на ветку с ветки,
пел гимны солнцу и дерьму,
переродившиеся клетки
внутри построили тюрьму.
Стариков недовольное племя
говорит и в жару и при стуже,
что по качеству позжее время —
несравненно, чем раньшее, хуже.
Художник, пророк и юродивый
со всем, что сказали в запале,
хвалу получают от родины
не раньше, чем их закопали.
«Завидным пользуясь здоровьем»,
его мы тратили поспешливо,
и этим дедовским присловьем
былое машет нам усмешливо.
Наивен я: с экрана или рядом —
смотрю на лица монстров без опаски,
мне кажется всё это маскарадом:
да – дикие, да – мерзкие, но – маски.
Сообразив, что не умру,
владея времени бюджетом,
я превратил болезнь в игру
с отменно жалостным сюжетом.
Я знаю, почему люблю лежать:
рождён я обывателем и книжником,
а лёжа мне легко воображать
борцом себя, героем и подвижником.
А время – это всё же мельница,
в её бесшумных жерновах
настолько всё бесследно мелется —
лишь пыль на книгах и словах.
Срама нет в уподоблении:
нашей юности поэты
всё ещё в употреблении,
но истёрты, как монеты.
Ген, как известно, – не водица,
там папа, мама, предка примеси;
всё, с чем доводится родиться,
кипит потом на личном примусе.
В болезни есть одно из проявлений,
достойное ухмылки аналитика:
печаль моих интимных отправлений
мне много интересней, чем политика.
Под гам высоких умозрений
молчит, сопя, мой дух опавший,
в тени орлиных воспарений
он – как телёнок заплутавший.
Я думаю часто сейчас,
когда уплотняются тучи,
что хаос, бушующий в нас,
подземному – брат, но покруче.
Напрасно разум людской хлопочет,
раздел положен самой природой:
рождённый ползать летать не хочет,
опасно мучить его свободой.
Когда мне больно и досадно,
то чуть ещё маркиздесадно.
В ответ на все плечами пожимания
могу я возразить молве незрячей:
мы создали культуру выживания,
а это уж никак не хер собачий.
Свои успехи трезво взвесив
и пожалев себя сердечно,
я вмиг избавился от спеси —
хотя и временно, конечно.
Покуда жив, пока дышу,
покуда есть и слух и зрение,
я весь мой мир в себе ношу,
а что снаружи – важно менее.
Мой стих по ритмике классичен,
в нём нет новаторства ни пяди,
а что он часто неприличен,
так есть классические бляди.
Ужели это Божье изуверство
для пущей вразумлённости людей?
Ведь наши все немыслимые зверства —
издержки благороднейших идей.
Гуляло по свету гулящее тело,
в нём очень живая душа проживала,
Россия его разжевать не успела,
хотя увлечённо и долго жевала.
Мне смыслы, связи и значение —
важней хмельного сладкозвучия,
но счастлив я, по воле случая
услышав музыки свечение.
Найти побольше общего желая,
я сравниваю часто вхолостую:
тюрьмы любой романтика гнилая —
отсутствует в болезни подчистую.
Тюрьма: нигде не мучим болями,
я, как медлительный слепой,—
из-за апатии с безволием
на фоне слабости тупой.
Сегодня пьянка вместо дел,
сегодня лет минувших эхо —
какое счастье, что сидел! —
какое счастье, что уехал!
Душе распахнута нирвана
и замолкают в мире пушки,
когда касаюсь я дивана,
тахты, кровати, раскладушки.
Забавное у хвори окаянство:
с людьми общаясь коротко и смутно,
я выселился в странное пространство,
в котором подозрительно уютно.
В размышлениях я не тону,
ибо главное вижу пронзительно:
жизнь прекрасна уже потому,
что врагиня её – омерзительна.
К сожаленью, подлецы
очень часто – мудрецы,
сладить с ними потому —
тяжко прочему дерьму.
В поиске восторгов упоения
разум и душа неутомимы,
нас не ранят горести гонения,
мелкие для чувства, что гонимы.
Душа твоя утешится, философ,
не раньше, чем узрит конечный свет,
ведь корень всех земных её вопросов —
в вопросе, существует ли ответ.
Сегодня думал перед сном,
насколько время виновато,
что ото всех борцов с дерьмом
немного пахнет странновато.
Великая российская словесность,
Россию сохраняя как вокзал,
сегодня просочилась даже в местность,
где житель ещё с веток не слезал.
Случайно выплывает облик давешний,
и снова ты забыть его готов,
но памяти назойливые клавиши
играют киноленту тех годов.
Те, кто жил до нас веками ранее,
были нас умами не бедней,
разум наш замусорило знание,
но оно не делает умней.
Хочу, когда уже я стар и сед,
сказать о чувстве времени двояком:
я гибельному веку – лишь сосед,
хотя в родстве с убийцей и маньяком.
Наш век пошёл на слом,
запомнясь полосой —
от девушки с веслом
до бабушки с косой.
Недуг мой крылья распростёр
и грозно вертит пируэты,
а я и зритель, и актёр,
и сцена этой оперетты.
Состарившись, мы видимся всё реже,
а свидевшись, безоблачно судачим,
как были хороши и были свежи
те розы у Тургенева на даче.
Увы, но даже духа воспарения
способны довести до изнурения.
А славно, зная наперёд,
что ждут людей гробы,
и твой вот-вот уже черёд,
под водку есть грибы.
Сколько б мы, воспаляясь, ни спорили
то изустно, то в текстах несметных —
сокровенные нити истории
недоступны для зрения смертных.
Верю в точность химических лезвий,
но сегодня почувствовал снова,
что лекарства, сражая болезни,
заодно пришибают больного.
Я стараюсь отойти при умных спорах,
в них опасная зараза вероятна:
есть умы, от обаяния которых
остаются на душе дурные пятна.
Когда-то был я вольнодумец,
свободой пылко восхищался,
но стал печальник и угрюмец,
когда с ней близко пообщался.
Все в мире пьют покоя сок,
не чувствуя беды,
засунув головы в песок
и выставив зады.
Всё, что вытворяется над нами,
было бы успешливо едва ли,
если бы своими именами
всё, что происходит, называли.
Всегда жива надежда, что однажды
к нам вылетит божественная птица,
получит по заслугам Каин каждый
и Авель каждый к жизни возвратится.
Подпочвенные рокоты и гулы,
сулящие губительные вспышки,
нисколько не влияют на загулы,
целебные для краткой передышки.
Удачи и шедевры – не объекты
для пламенной мыслительной игры,
охотней полыхают интеллекты
вокруг пустого места и дыры.
Старанием умелых докторов
от этой лихоманки я оправлюсь
и сделаюсь физически здоров,
а умственно и так себе я нравлюсь.
Недуг меня уже подпортил малость:
я чувствую, едва сойду с крыльца,
движений унизительную вялость
и слабую приветливость лица.
Способствуя врачу по мере сил,
в послушном разговоре о диете
про выпивку я просто не спросил,
чтоб, выпивши, не думать о запрете.
Поэзия – коварная езда,
я сборники порой листаю честно:
порожние грохочут поезда,
куда, зачем, откуда – неизвестно.
Когда больные пятна запорошены
снежком уже беспамятной зимы,
сны снятся удивительно хорошие
о том, насколько славно жили мы.
Всё-таки друзья меня достали
и сидят с уверенной ухмылкой:
качеством закалки твёрже стали,
мой характер – воск перед бутылкой.
Дом, жена, достаток, дети,
а печаль – от малости:
в голове гуляет ветер,
не пристойный старости.
Как некогда в те годы заключения,
когда в тюрьме стихи писал надменно,
свидетель я иного злоключения,
в котором – и герой одновременно.
Когда нас косит века вероломство
и время тапки белые обуть,
сильнее в нас надежда на потомство,
которое отыщет лучший путь.
А что, скажи по сути, делал ты?
Не скромничай, ведь это между нами.
Я смыслы извлекал из пустоты
и бережно окутывал словами.
Становится тоскливо и ненастно,
и жмутся по углам венцы творения
везде, где торжествует самовластно
конечный результат пищеварения.
Споры стали нам духа опорой,
даже с Богом мы спорить не трусили,
нету в мире хуйни, над которой
не витали бы наши дискуссии.
С моим недугом я расстанусь,
одну измену не простив:
меня подвёл двуликий анус,
врага преступно пропустив.
Чтоб лавры обрести, не суетись,
не сетуй на житейские морозы,
тебе даны стихи, чтобы спастись
в растлительном потоке низкой прозы.
С меня заботы жизни дружно слезли,
у взгляда сократилась территория,
теперь моя история болезни —
единственная личная история.
Я облученьем так потрёпан,
что не могу ни встать, ни сесть,
и даже дружеского трёпа
ещё не в силах перенесть.
Вот на восьмом десятке лет
и пишутся стихи,
поскольку сил у деда нет
на прочие грехи.
Люблю, чтоб шёл жених к невесте,
люблю чувствительные сказки,
и всей душой мне в каждом тексте
счастливой хочется развязки.
Когда-то я мчался на полном скаку
и ветры хлестали по мне,
сегодня я с кайфом лежу на боку,
а как надоест – на спине.
Увижу ли я тех, кого хочу,
на небе, недоступном для живого?
Я преданно смотрю в лицо врачу,
не слыша и не слушая ни слова.
Чтоб не болтать о муках ада,
к земным я лучше перейду:
врагу – и то желать не надо
мою зубную боль в заду.
Какое-то заразное влияние
оказывают книги на меня:
медлительное словоизлияние
томит меня потом к исходу дня.
Дурная боль не сломит лоха,
упрямство клонит к терпежу;
хожу сейчас я крайне плохо;
сижу – едва; но как лежу!
На заре поют зазря соловьи,
трели ранние во мне безответны,
утром сумеречны чувства мои,
а под сумерки – светлы и рассветны.
Сколь у нас ни будь ума и чести,
совести, культуры, альтруизма,
тайно покурить в запретном месте —
счастье для живого организма.
– Послал ему Бог испытание!
– А что с ним? – Почти ничего:
постигло его процветание,
молитесь за душу его.
Всякой боли ненужные муки
не имеют себе оправданий,
терпят боли пускай только суки,
что брехали о пользе страданий.
Повысить о чём-нибудь знание —
могу я, хотя и натужно,
когда б не предвидел заранее,
что это ни на хер не нужно.
Время течёт не беззвучно,
время бурлит и журчит,
внуки докажут научно
факт, что оно не молчит.
Свалился я под сень моих чертогов,
овеян медицинским попечением,
сейчас уже лечусь я от ожогов,
содеянных заботливым лечением.
Перечёл – и по коже мороз,
обнаружил я признаки грозные,
что уже на пороге склероз:
мысли стухли и стали серьёзные.
Сказать про жизнь, её любя,
точней нельзя: сапог не парный,
и то тюрьма вокруг тебя,
то дружной пьянки дух нектарный.
Звучит, как скверный анекдот,
но жребий не кляня,
я выздоравливаю от
лечения меня.
Всё срастается на теле живом,
но ещё за стол не сесть, не поврать;
выздоравливаю я тяжело;
это лучше, чем легко умирать.
Тревожат Бога жалобой, прошением,
те молят за себя, те – за других,
а я к Нему – с циничным утешением:
терпи, Ты всё равно ж не слышишь их.
Невнятное томит меня смущение —
с душой, видать, не всё благополучно:
с людьми недуг порвал моё общение,
а мне ничуть не пусто и не скучно.
Висит над миром шум базарный,
печь разногласий жарко топится,
и тихо полнятся казармы,
и в арсеналах гибель копится.
Всегдашнее моё недоумение —
зачем живу, случаен и безбожен,
сменилось на уверенное мнение,
что этого Творец не знает тоже.
Надо мне известности не боле,
чем недавно выпавшая мне:
два моих стишка в какой-то школе
в женском туалете на стене.
Творец давно уже учёл
всего на свете относительность,
и кто наукам не учён,
у тех острей сообразительность.
Свалясь под уважительную крышу
признания, что скорбен и недужен,
окрестной жизни гомон я не слышу —
похоже, он давно мне был не нужен.
Везде стоят солидные ряды
и книги возлежат на них залётные —
то мудрости трухлявые плоды,
то пошлости порывы искромётные.
Нет, я уже не стану алкоголиком,
и я уже не стану наркоманом,
как римским я уже не буду стоиком
и лондонским не сделаюсь туманом.
Чей разум от обычного отличен —
сгорают на огне своём дотла,
а мой умишко сильно ограничен,
поэтому печаль моя светла.
За все про все идейные течения
скажу словами предка моего:
«Любого не боюсь вероучения,
боюсь только апостолов его».
Одна лишь пагубная линия
заметна мне в существовании,
по ней ведёт нас блуд уныния,
ловитель кайфа в остывании.
Я в молодости часто забывал,
как выглядел конец вечерней пьянки,
а утром этот памяти провал
оказывался девкой с той гулянки.
С той поры, как нашёл этот дивный
метод битвы с недугом паскудным,
я использую самый активный
вид лечения – сном непробудным.
Среди бесчисленных волнений,
меня трепавших без конца,
всегда была печаль сомнений
в доброжелательстве Творца.
Я тщательно, порой до неприличия,
найти пытаюсь тайное тавро:
у зла ведь очень разные обличия,
всех чаще это – светлое добро.
Сам я счастлив бы стал, в человеках
сея мысли, как жить хорошо,
но в моих закромах и сусеках
я такого зерна не нашёл.
Кошмары мучили поэта:
напившись, он уже вот-вот
касался истины, но это
обычной девки был живот.
Что впереди? Родни галдёж,
потом наркоз и вся потеха;
когда хирург прихватит нож,
дай Бог им общего успеха.
Забавно, что у дней бывают лица:
угрюмые, задумчивые, строгие,
день может улыбаться или злиться,
бывают мельтешные и убогие.
Поскольку им непогрешимость
дана, как истина сама,
в сужденьях равов есть решимость
с некрупной примесью ума.
Недолгое от будней отключение
по случаю наплыва злоключений —
заметное приносит облегчение
от суетных и вздорных попечений.
В душе у меня затвердела
любимая бабкой присловица:
«Родиться евреем – полдела,
евреями люди становятся».
Всё нужное, чтоб выжить нам, – единое,
для жизни корневое основание,
а лишнее и не необходимое —
нужнейший эликсир существования.
Прочтя, как полезны страдания,
что счастью они не помеха,
я слышу за шкафом рыдания —
там черти рыдают от смеха.
Обманчиво понурое старение:
хотя уже снаружи тело скрючено,
внутри творится прежнее горение,
на пламя только нет уже горючего.
В палитре боли – очень пёстрой —
живут в готовности слепой —
от сокрушительной и острой
до изнурительной тупой.
Бредя сквозь жизнь, изрядно мглистую,
терпя её коловерчение,
чесать пером бумагу чистую —
весьма большое развлечение.
Висит гипноз бесед манерных,
и дикий зреет самосуд,
и легионы правоверных
мир иноверцев сотрясут.
А славен буду я десятки лет
не в памяти у нескольких гурманов,
но яркий по себе оставя след
на многих поколеньях графоманов.
Случай, на кого-то фарт обрушив,
сильно всё меняет в человеке,
деньги деформируют нам души,
но светлы и счастливы калеки.
Я сидел, но присутствие ложа
всё вниманье моё занимало,
хорошо себя чувствовать лёжа —
это тоже при хвори немало.
Мне по душе оно как есть,
земное бытиё,
и получи благую весть,
я б не понёс её.
В пустой игре моих мыслишек
испуг нечаянный возник,
что бередит меня излишек
херни, почерпнутой из книг.
Меня спасает только сон,
однако и во сне
поёт сопенью в унисон
печаль моя во мне.
По жизни счастлив я, однако
скажу как честный старожил:
владей я княжеством Монако,
совсем иначе я бы жил.
За мною нет заслуг существенных,
но я зачислил бы туда,
что я в любых делах общественных
не лез на сцену никогда.
Всё, что плодит моё воображение,
зачато впечатлением извне,
но в то же время это отражение
свеченья балаганного во мне.
Я без печали упустить
уже из рук удачу мог,
я мог понять, могу простить,
но чтоб забыть – избави Бог.
Во мне как будто гамма нотная,
по вкусу время выбирая,
гуляет музыка дурнотная,
мотивы гнусные играя.
Порой бывает, что мгновение
зависнет в воздухе бесплотно,
и словно духа дуновение
тебя обвеет мимолётно.
А многое, что ужасом казалось
натурам понимающим и чутким,
меня как будто вовсе не касалось,
настолько разъебаем был я жутким.
Есть образ, некогда печаливший
умишко мой, во тьме блуждающий:
челнок, от берега отчаливший
и цели плаванья не знающий.
Моё некрупное жилище
мне словно царские хоромы,
сдаётся мне, что только нищим
нужны дома-аэродромы.
Люблю, когда в массиве текста —
и в книге, и на полотне,
как на холме живого теста,
игра дрожжей заметна мне.
Сегодня день понурый и больной,
сам воздух катит волны утомления,
и мутной наплывают пеленой
угрюмые о жизни размышления.
В моём химическом сосуде —
состав наследственностей двух:
жестокий дух еврейских судий
и прощелыги лёгкий дух.
Не притворяюсь мудрецом,
но я недугу благодарен
за то, как больно, всем лицом
о стол гуляний был ударен.
У времени различны дарования:
несёт оно, не ведая сомнения,
то свежее струенье созревания,
то душное дыхание дряхления.
Когда стекаются слова,
чтобы составить корпус текста,
слегка кружится голова,
для них отыскивая место.
Везде кипит безумный торг,
торгует мир и тьмой, и светом,
и каждый день увозят в морг
всех надорвавшихся на этом.
Ночь обещала быть тяжёлой,
поскольку вечер тёк в тиши,
и я подумал: дивной школой
хворь обернулась для души.
В момент известий огорчительных,
учил высокий эрудит,
лишь сок напитков горячительных
надёжно ярость охладит.
Украл у местного поэта
лихую рифму «нота – квота»,
и утешал себя, что это
он тоже стибрил у кого-то.
Живу я в мире, узко здешнем,
имею жалкий кругозор,
а далеко в пространстве внешнем
творятся слава и позор.
Пора меняться: стану тощий,
смурной и горестно молчащий,
быть пессимистом сильно проще,
поскольку прав гораздо чаще.
Мир так загнил до основания,
что посреди жестокой прозы
смешны все наши упования,
надежды, планы и прогнозы.
Тоской познанья были мучимы
и эрудит, и грамотей,
а мы, наукам не обучены,
усердно делали детей.
С какого-то невнятного вчера
я что бы ни читал и что б ни видел,
мне слышится: пора, мой друг, пора,
и я на этот голос не в обиде.
Тьму парков обожают наши дети —
и дурни все, и выросшие дуры —
чего им там? А в городе, при свете,—
полным-полно искусства и культуры.
Конечно, я уже не молодой,
но возраст – не помеха, если страсть…
Вот разве что ужасно стал худой —
в меня теперь Амуру не попасть.
Увы, но взгляд куда ни кину —
везде пропорция равна,
везде Творец, готовя глину,
чуть-чуть подмешивал гавна.
Язычник я: мой разум узкий
не принял свыше господина,
и мне язык текучий русский —
кумир и воздух воедино.
В чаду и вихре наслаждений
хиреет пламень убеждений.
У всех висит за сумеречной скукой
неведомая финишная дата;
забавно, что душа перед разлукой
милей и ощутимей, чем когда-то.
За то, что было дней в избытке,
благодарю судьбу, природу
и алкогольные напитки,
таившие живую воду.
Конец тебе, любой герой,
когда в души твоей хозяйство
прокрался сочный геморрой
национального зазнайства.
Помыслы, порывы, побуждения —
чистые и светлые, как искра,
душу озаряют в миг рождения,
но и затухают очень быстро.
Увы, мой мир совсем ещё не светел,
я слабости своей не обнаружу,
но так меня легко шатает ветер,
что я не выхожу пока наружу.
Не счесть уму грехов количества,
но разбираясь в их меню,
я, чтоб не впасть в соблазн учительства,
себя в невежестве храню.
Я душой тянулся много лет
к мыслям этим, тонко прихотливым:
знание, что в жизни счастья нет,
вовсе не мешает быть счастливым.
Не стоит нам сегодня удивляться,
что клонит плиты мрамора, как ветки:
на кладбищах надгробия кренятся,
когда в гробах ворочаются предки.
Душа смакует облегчение
без даже капли скуки пресной,
что круто высохло влечение
к херне, доселе интересной.
Дохрустывая жизнь, как кочерыжку,
я вынужденно думаю о ней:
когда ещё бежал по ней вприпрыжку,
она была значительно сочней.
Заболев, я укрылся в обитель —
тихо ждать и пугливо надеяться,
но свихнувшийся ангел-хранитель
созывает гостей, чтоб развеяться.
Не то чтобы мы патокой с елеем
себя всё время мазали слегка,
но сами от себя мы скрыть умеем
заметное другим издалека.
Мой путь поплоше и попроще,
чем у героев и философов:
пасу свои живые мощи,
их ублажая массой способов.
Среди интимных мыслей нежных,
меня щекочущих приятно,
совсем не видно белоснежных —
везде моих насмешек пятна.
Творец над нами ставит опыты,
насколько прочны дух и тело,
но это всё пустые хлопоты —
в нас нету явного предела.
Сумерки сгущают ощущения,
к ночи вянут мысли деловые,
в сумраке пустого помещения
сходятся на рюмку домовые.
Лишь тот умён, учил мудрец,
кто не от Бога ждёт посылку,
а сам находит огурец,
когда уже добыл бутылку.
Легко беру я, что мне нужно,
из книг, которые читаю,
чужое тоже мне не чуждо,
но я своё предпочитаю.
На старость очень глупо быть в обиде,
беречься надо, только и всего;
я в зеркале на днях такое видел,
что больше не смотрюсь уже в него.
Не зря сегодня день уныл
и скукой стелется зелёной:
с утра его я не омыл
мыслишкой утренней солёной.
Зло я ощущал кошмарно близко —
нюхом и на слух, а больше взглядом,
но тогда я падал жутко низко,
а сейчас оно повсюду рядом.
Ум быстро шлёт, когда невмочь,
нам утешенья скоротечные:
болит живот почти всю ночь —
я рад, что боли не сердечные.
Потом герои с их попытками
враз одолеть земное лихо
угрюмо гасят пыл напитками,
которым жалуются тихо.
Все рыцари добра полны надежды:
отнюдь они не сеют и не пашут,
а, вырядившись в белые одежды,
призывами к добру отважно машут.
У правды нынче выходной:
полез я в память, из подвала
таща всё то, чего со мной
по жизни сроду не бывало.
Я с женским хором был знаком,
хористки так меня любили,
что часто виделись тайком —
в любви они солистки были.
Измучась озверелым врачеванием,
я мыслю со стоическим спокойствием:
зато теперь гастрольным кочеванием
с усиленным займусь я удовольствием.
Мои на мудрость посягательства,
мои высокие печали
не пережили наплевательства,
сбежали вон и одичали.
Мне кажется, я здраво ограничился
о доме и о близких беспокойством —
меня пугает каждый, кто набычился
бороться со всемирным неустройством.
Не знаю, что бы это означало:
меня не устаёт терзать и мучить
глухое материнское начало:
вон ту удочерить, а ту – увнучить.
Когда-то даже в пору повзросления
мы духом были – мелкие клопы,
забуду ли я муки вылупления
из дьявольски уютной скорлупы?
Забавны выплески любви
на фоне тягостных событий:
меня сейчас друзья мои
сильнее любят и открытей.
Певучий сок раблезианский
добыл я личными трудами,
колодец мой артезианский
в себе я сам копал годами.
Всегда приходит Новый год,
неся подарки дорогие —
освобожденье от невзгод
и их замену на другие.
Было дико, но прекрасно,
и пока дряхлеть не стала,
Леда много лет напрасно
снова лебедя искала.
Нас давит жизнь густой нагрузкой,
однако дней тяжёлых между
мы все на выпивку с закуской
имеем право и надежду.
К себе забавно присмотреться,
поскольку с миром наши трения
то затевает ум, то сердце,
а то – разлад пищеварения.
Я слишком щедро облучён
и до сих пор ещё болею;
рак безусловно обречён,
а я, быть может, уцелею.
Не просто я утратил пиетет
к ума и интеллекта обаянию,
а странный ощутил иммунитет
к любому постороннему влиянию.
В организме поближе ко дну —
разных гадостей дремлет немало,
начинаешь лечить хоть одну —
просыпается всё, что дремало.
Я наслажусь ещё не раз
гулящей мысли выкрутасами,
жизнь хороша и без прикрас,
но обаятельна – прикрасами.
Хотя исход у всех – летальный
и не бывает исключений,
однако этот путь фатальный
прекрасен массой приключений.
Легко и по книгам надёргать цитаты,
и всюду истории устные:
мечты и надежды – легки и крылаты,
а сбывшись – хромые и грустные.
Среди крутого мироздания
так рад я личному присутствию,
что к людям полон сострадания,
а сам себе я не сочувствую.
На грешный рай земных утех
ещё кошу я светлы очи,
а вон у этих и вон тех
на даже глянуть нету мочи.
К Богу я не лезу с панибратством,
а играть с Ним – дело не простое:
чтобы заниматься святотатством,
надо тонко чувствовать святое.
Если вдруг пошла потеха,
плавя лёд и ржавя сталь,
возраст людям – не помеха,
а досадная деталь.
Гибкость, лёгкость и живучесть
лжи, растёкшейся в повсюдную,
обещает миру участь
огорчительно паскудную.
Зная дело вдумчиво и туго,
правку исповедуя дальнейшую,
я совсем не чувствую испуга,
если написал херню полнейшую.
Учти, Господь: я не оратор
и ни к чему не призывал,
я лишь убогий литератор,
и стих мой личный завывал.
Нет, я не о Толстом сейчас толкую,
со многими случалось это так:
великие несли хуйню такую,
которой постеснялся бы мудак.
В истории ничто уже не внове,
а было столько лжи и столько фальши,
что слышится в любом высоком слове
звучание запачкавшихся раньше.
Российские евреи жили сочно,
как будто долго спали и проснулись,
копалась ими умственная почва,
а к пахотной – они не прикоснулись.
Исконным занимаясь женским делом
и полные законной женской гордости,
девицы всех мастей торгуют телом,
жалея, что товар – со сроком годности.
Моё живое существо
уйдёт из жизни утолённой
и обратится в вещество
породы неодушевлённой.
Забавно остывает голова,
когда она работала весь день:
кипят ещё какие-то слова,
но смыслы заволакивает тень.
История животна и растительна,
копируя бездушную природу,
однако же злопамятна и мстительна —
в подобие двуногому уроду.
Мне если кто и ненавистен,
то проповедник заводной:
мне прописных высоких истин
уже не надо ни одной.
Что-то я из рюмочного текста
вышел в непонятное теперь:
то ли среди мудрых жажду места,
то ли мне в склероз открылась дверь.
Нам ещё охота свиристеть,
бравыми прикинувшись парнями:
крона продолжает шелестеть
над уже усохшими корнями.
Моё глухое беспокойство,
когда на девок я гляжу,—
весьма сомнительного свойства,
и я в руках себя держу.
Обидно, что с огранкой мастерства,
когда уже всё выделкой покрылось,
уходит легковейность естества,
которое шампанским пузырилось.
Легко реальность подменив,
тактично, гибко и сердечно
в картину мира входит миф
и поселяется навечно.
Мне многое сегодня очевидно,
целебный опыт жизни мной добыт:
ведь нас лягают больно и обидно —
всего лишь обладатели копыт.
Забавно, что былое нам открыто
не настежь и отнюдь не поминутно:
всё то, что совершалось шито-крыто,
и помнится сегодня крайне смутно.
Ещё о преимуществах лежания:
покой теперь надёжен и упрочен,
а в мысли стало больше содержания,
поскольку лёжа взгляд сосредоточен.
Я не умею обижаться,
но все попытки усмиряю:
своей судьбой распоряжаться
я и судьбе не доверяю.
Когда бежишь – горят подмётки,
и плещет алчности волна,
то бедной совести ошмётки
болят, как целая она.
Когда всё хрупко, слякотно и зыбко,
и ждать чего угодно можно вдруг,
случайного попутчика улыбка —
отменно упрочняет мир вокруг.
Всюду мудрецов сейчас – несметно,
я хоть не завистник, но обидно:
лично я умнею незаметно,
и пока что этого не видно.
К любой судьбе готовы смолоду,
в совсем негожую погоду
мы с решетом ходили по воду —
и приносили эту воду.
Слиянья полного не ищет
моё с евреями единство,
и я в духовной даже пище
люблю умеренное свинство.
Я давно простился с лицемерием
и печалюсь, глядя в небосклон:
к Богу мы относимся с доверием
большим, чем заслуживает Он.
Куда-нибудь въехать на белом коне —
вот радость и сердцу, и глазу,
и жалко, что эта мечта не по мне,
поскольку не ездил ни разу.
Создатель, дух даря творению
и научая глину жить,
способность нашу к озверению
навряд ли мог предположить.
Одну мыслишку изреку,
мне поделиться больше нечем:
не ставьте рюмку дураку,
он вам испортит целый вечер.
Науку вольно жить в неволе
мы самодельно проходили,
довольно часто ветра в поле
искали мы – и находили.
Я не питаю подозрения
насчёт размеров дарования,
мои пустые умозрения —
души угрюмой пирования.
Меня постигло озарение,
зачем лежу я так помногу:
лень – это чистое смирение,
и этим я любезен Богу.
Был озарён я где-то в тридцать
высоким чувством непорочным,
что нежелание трудиться
бывает пламенным и прочным.
За то ещё ценю свою свободу,
что вижу без полемики и прений
желудочно-кишечную природу
у множества духовных воспарений.
Однажды гуси Рим спасли
от чужеземного коварства,
за что их жарить отнесли
на пир во славу государства.
Полон я глубокого почтения
к автору, навязанному мне:
книга изумительна для чтения,
третий день я плаваю в гавне.
Еврейской мысли ход текучий
ввиду высокой вероятности
всегда учитывает случай
большой внезапной неприятности.
Ничтожный островок в сухой пустыне
евреи превратить сумели в сад,
и чудо это всажено отныне
в арабский гордый ум, как шило – в зад.
Едва лишь я умру – с кем не бывало? —
душа метнётся в небо прямиком,
а сброшенное ею покрывало
окажется дурацким колпаком.
И я, слабея в час дурной,
писал серьёзнейшую скуку,
но чувство жанра, правя мной,
немедля сковывало руку.
Я чувствую ко всем благоволение,
и умного хвалю, и дурака,
и только вызывает изумление,
что крылышки не чешутся пока.
Обязан если прихоти Творца
распущенностью духа моего,
не должен я до смертного конца
обуздывать и сдерживать его.
Догадка иногда во мне сквозит,
что жизненный азарт – весьма игральный,
и весь вокруг житейский реквизит —
не наш совсем, а вовсе театральный.
Хотя мой ум весьма ничтожен,
но в нём шумит разноголосица:
туда словарь какой-то вложен,
и много слов на волю просится.
Всегда в конце удавшейся пирушки
мы чувствуем, рассудку вопреки,
что мы – не у судьбы в руках игрушки,
а сами – удалые игроки.
Вот мистики простейшие уроки:
душа зовёт в минутную отлучку,
и полностью законченные строки
текут через меня под авторучку.
Уже мы как бы чуть издалека
следим, как вырастают наши внуки,
а если посмотреть на облака,
то думаешь о странности разлуки.
Мне жалко всех, кто ближе к ночи
и за ночным уже пределом
себя тоской угрюмо точит,
что в жизни что-то недоделал.
Не стану глупо отпираться я —
да, страх ползёт, как нервный зуд,
меня страшит не операция,
а то, что там они найдут.
За то, что плохо всё предвидим,
такие бедственные мы:
кого сегодня мы обидим,
тот завтра всем даёт взаймы.
Я счастлив тем, чем я богат,
моё богатство – пантомима,
и вздев улыбку напрокат,
хожу скотов различных мимо.
Приятно думать про возможность,
что к Богу явится простак,
осмелясь на неосторожность
Его спросить: за что нас так?
Всего скорей, что по наитию —
мой ум не ладит с вычислением —
готов я вечером к распитию
с любым народонаселением.
Я так самим собой напичкан
и чушь такую горожу,
что разве что к небесным птичкам
по чик-чирику подхожу.
Мы прочные пустили корешки
повсюду в почву, начисто не нашу —
не Бог ли обжигал нам те горшки,
в которых мы свою варили кашу?
Шестым каким-то, тёмным чувством
я к мысли вдруг ловлю толчок,
что станет сукой и прокрустом
вот этот милый мужичок.
У жизни всюду есть звучание —
при свете, ночью и во мгле,
наступит если вдруг молчание,
нас дикий страх пригнёт к земле.
Ход жизни рвёт порой плотина,
прервав течение и бег,
и тут беснуется скотина
и каменеет человек.
В печальных признаках мельчания
и мысли свежеоскоплённой
видны приметы одичания
души, желудком усыплённой.
Мучительное творческое свойство
(у всех оно мучительностью разно) —
самим собой святое недовольство —
Сальери утолил своеобразно.
Достойных духом в райских кущах —
согласны все, кого ни спрашивал,—
из поколений предыдущих
гораздо больше, чем из нашего.
Он даже в юные года
настолько малый был не промах,
что успевал туда-сюда
резвее многих насекомых.
Мне думать о былом сегодня нравится,
пускай былое в памяти продлится,
мы были все красавцы и красавицы —
наивность озаряла наши лица.
А пока пасёмся мы на воле,
Бог нас видит овцами типичными,
ибо зеленеющее поле —
минами усеяно различными.
Я помню ясно и вполне,
как выживал, давимый прессом,
и что тюрьма теперь во мне,
я наблюдаю с интересом.
Заметил я, что даже хвори
присущи слабости мучительства:
так у неё весьма в фаворе
часы пустого сочинительства.
В моём любом воспоминании —
к чему в былом ни прикоснусь —
я вечно жил в непонимании,
что есть повсюду мразь и гнусь.
Клянусь, пишу не ради рифмы,
а наблюдая каждый случай:
у разных дней различны ритмы —
бегущий, скачущий, текучий.
Есть мысли – только что набухли,
уже распустятся вот-вот,
но вдруг увяли и пожухли,
как будто порча в них живёт.
И разве что не в мелкий микроскоп
исследован я был, каков я есть,
и дьявольский прибор – колоноскоп —
совали мне, куда зазорно лезть.
Со мной у докторов пошла игра,
и каждый изгалялся по способности,
что тема для высокого пера,
поскольку очень низменны подробности.
С ума сошли бы наши предки
и закричали: «Боже, Боже!» —
пересчитав мои таблетки,
которым я не верю тоже.
Творить посильную гулянку
нам по любому надо случаю,
покуда каждому – подлянку
судьба готовит неминучую.
Лишь ненадолго стоит лечь —
и стих журчит, уже кристален,—
должно быть, есть какая течь
во мне, когда горизонтален.
Время не течёт, а испаряется,
и возможно, где-то вдалеке
есть оно сгущённое, как яйца,
сваренные круто в кипятке.
Мне скорее страшно, чем забавно,
как растёт в порыве чрезвычайном
то, что нам казалось лишь недавно
мелким и едва ли не случайным.
Природы я давно боюсь:
когда б я ни был на природе,
я чистой свежестью травлюсь
и задыхаюсь в кислороде.
Чтоб выдать замуж дочерей
и чтобы внуки голосили,
готов зятьёв кормить еврей
вплоть до пришествия Мессии.
Когда бы нас оповещали
про жизни скорое лишение,
то мы бы только учащали
своё пустое мельтешение.
Смотря в былое взором мысленным,
я часто радуюсь тайком,
каким я был широколиственным
и полным соков мудаком.
Сейчас борьба добра со злом
идёт во мне, но я не вхож,
и в этой битве перелом
содеет нож.
Я не мог получиться священником,
и врачом бы, наверно, не мог,
а случиться отпетым мошенником —
очень мог бы, но миловал Бог.
В себе копаясь как-то на досуге,
подумал я про тягостный хомут —
о глупостях, содеянных в испуге,
что иначе неправильно поймут.
Сперва уколов тонкие укусы,
а далее – в сознании провал…
Я знал давно, что все мужчины – трусы,
но что настолько – не подозревал.
Ночью мне приснилось очень ясно —
дёрнулись от ужаса зрачки —
что хирург зашил меня напрасно,
что внутри меня забыл очки.
У смерти очень длинная рука,
и часто нас костлявая паскуда
свободно достаёт издалека,
внезапно и как будто ниоткуда.
Хотя врачи метут пургу
и врут о зле спиртном,
я столько пользы не могу
найти ни в чём ином.
Туда летит моё волнение,
где без огреха и греха
верша умелое глумление,
мне ловко вскроют потроха.
Я выдаю для отсечения
хотя и малый, но вершок —
поскольку жажду излечения
своих единственных кишок.
Лишь ради текста гну я спину,
мила неволя мне моя,
и если я перо откину,
то и коньки откину я.
На выпивке в недавнишние дни
я верные слова друзьям нашёл:
чтоб жили так же счастливо они,
как нам бывало вместе хорошо.
В душе мы очень сиротливы,
темны по мироощущению,
а то, что дико похотливы,—
мы просто тянемся к общению.
Пришла мне в голову вчера
мыслишка дьявольски простая:
от воцарения добра
пошла бы жизнь совсем пустая.
О многом бы ещё подумать надо,
готовясь к долгой встрече с тишиной,
поскольку одряхления прохлада
изрядно уже чувствуется мной.
Есть идея – в ней отравно обаяние,
а звучит она – донельзя обаятельно:
если ждёт нас после смерти воздаяние,
то живым его творить не обязательно.
Мышление моё и примитивно,
и нежно, как овечка на лугу,
и если что-то сильно мне противно,
то я об этом думать не могу.
Вмиг с исчезновением опаски
завязи плода в игре интимной
ебля стала просто формой ласки,
признаком симпатии взаимной.
Я буду и внутри, и духом чист,
укроет боль и страх наркоза плёнка,
и тут, суров очами и плечист,
хирург меня разрежет, как цыплёнка.
Навряд ли, что отделаюсь я дёшево;
не веря утешительному блуду,
ничуть и ничего не жду хорошего,
зато разочарован я не буду.
Чего грустить, пока дышу
и кровь податлива бурлению?
А дрянь, которую ношу,—
полезна позднему взрослению.
Важно для науки лишь начать, и —
всё пойдёт с надёжностью будильника:
нынче даже семя для зачатия
попросту берут из холодильника.
Отрадны мне покой и одинокость,
больничный не томит меня уют,
печальна только грубая жестокость
пословицы – «лежачие не пьют».
Капли у меня сомнений нет,
этого и жду я суеверно:
сызнова увидя белый свет,
я ему обрадуюсь безмерно.
В больничной сумрачной палате
решил я так: мой дух ничтожен,
и к райской Божьей благодати
ещё никак не расположен.
Перспективы душу нежат,
ем лекарства, как халву,
если завтра не зарежут —
послезавтра оживу.
Мне предстоит на склоне лет
с ножом интимное свидание,
забавно мне, что страха нет,
хоть очень давит ожидание.
В еде – кромешный перерыв,
я пью слабительную гадость,
чтобы хирург, меня раскрыв,
мог испытать живую радость.
Не видел я – экая жалость,
лежал на спектакле чужом:
впервые в меня погружалась
рука человека с ножом.
Слегка дышу, глаза смежив,
тяну цепочку первых фраз:
на этот раз остался жив,
посмотрим следующий раз.
Придя в себя после наркоза,
я тихо теплил чувство честное,
что мне милее жизни проза,
чем песнопение небесное.
Тюрьмы, где провёл я много дней,
помнятся мне ярко и пронзительно —
светлые места судьбы моей
выглядели крайне омерзительно.
Я мыт, постригся, гладко выбрит —
готов, как юный пионер,
из жизни я на время выбит,
но я и так пенсионер.
Уже в петле зловещего витка,
навязанного мне фортуной хваткой,—
о чём томлюсь? О прелести глотка
спиртного, раздобытого украдкой.
Судьба права, но не вполне:
я тих от завтрака до ужина,
перчатка, брошенная мне,
была не шибко мной заслужена.
Течёт неспешная беседа
без ни единого секрета —
я разбудил в себе соседа,
горит ночная сигарета.
В нашей маленькой, но солнечной стране
каждый житель так умён и так толков,
что не может оставаться в стороне
от дискуссий оголтелых мудаков.
Мы в театре жизни в полном праве
на любой актёрский реквизит,
но к чужой приклеиваться славе
может лишь заядлый паразит.
Ночные всюдные огни
творят нам ночь такой воскресной,
что освещают даже дни
с их безнадёжной мглой окрестной.
Тиха вечерняя больница,
я завтра буду глух и нем,
а нынче ночью мне приснится,
что я под пиво раков ем.
Сейчас бы капельку хлебнуть —
и стихнет мелкий бес,
налил бы рюмку кто-нибудь,
но в мире нет чудес.
В немом покорстве жду рассвета,
по жизни мыслями мечусь,
в пространстве крутится планета,
а на кровати – я верчусь.
Целительна больничная кровать,
и в тянущейся смутности ночей
на ней заметно легче уповать
на опыт и умение врачей.
Я очень рад вести дневник,
внося любой пустяк невзрачный,
а рядом бедный мой двойник
лежит – разрезанный и мрачный.
Портновской блажью все грешили,
кто рядом жил и кто живёт:
в России дело мне пришили,
тут – перешили весь живот.
Теперь к удачам ветер дует,
уже пора вести им счёт:
и рак во мне не зазимует,
и виски снова потечёт.
Довольно издевательски судьбой
на время я премирован отныне:
я всюду свой сортир ношу с собой,
красиво это только на латыни.
Кончается последняя страница,
пора идти за лаврами и нам,
так курица, снеся яйцо, гордится
и смотрит свысока по сторонам.
Всё стало проще и скудней:
ничком валяюсь на тахте,
царит покой в душе моей,
пока нет болей в животе.
Пусты фантомы ожиданий,
они безжалостно подводят,
а я мечтал: следы страданий
моё лицо облагородят.
Прогнозы мрачны и зловещи,
а страх – у всех из-за всего;
безумный мир бессильно плещет
о стены дома моего.
Наш дух – погрешность достоверности,
ибо лишён материальности
гибрид летучей эфемерности
и ощутительной реальности.
Судьба являет мудрую сноровку,
с годами украшая голый срам:
в тюрьме я наколол татуировку,
теперь имею мужественный шрам.
Туники, тоги, кимоно —
футляром выглядят наряды,
в которых всё своё кино
таскают юные наяды.
Годы утекли, как облака,
возраст мой угрюм и осторожен,
старость – вроде знамени полка:
тяжко воздымать, но честь дороже.
Хожу я плохо: ноги ватные,
и нет упругости у чресел,
и ощущенья неприятные
где врач кишки мои подвесил.
Все мышечные силы будто скисли,
диван меня зовёт, как дом – солдата,
и хочется прилечь уже от мысли,
что надо на минуту встать куда-то.
Ручки-ножки похудели,
всё обвисло в талии,
и болтаются на теле
микрогениталии.
Хотя ещё не стал я пнём застылым,
но силами – уже из неимущих:
на лестнице немедля жмусь к перилам
и нервничаю, глядя на бегущих.
Ужасно это жалко и обидно,
что разум, интеллект и юмор мой —
гнездились, как отныне очевидно,
в отрезанной кишке моей прямой.
С утра сегодня думал целый день
о пагубе иных земных растений:
живя, еврей отбрасывает тень,
а людям мало солнца из-за тени.
Ещё я доживу до лучшей доли,
откину медицинскую клюку,
пока же я из этой подлой боли
печалистую рифму извлеку.
Ходил и свежим воздухом дышал,
и радовался листьев колыханию,
и дым от сигареты не мешал,
а всячески способствовал дыханию.
Пора поставить Богу три свечи:
я крепкий новый сборник залудил,
болезнь мою затрахали врачи,
а я себя немного победил.
В итоге уцелеет белый свет,
хотя случится бойня миллионная;
забавно, как чума меняет цвет:
коричневая, красная, зелёная.
Мой разум полон боли и печали:
не мысли в нём, а клочья их и пена,
его врачи надолго выключали,
бедняга оживёт лишь постепенно.
Понурый и морщинистый,
и глазик лопоушистый,
я раньше был мущинистый,
а сделался – старушистый.
Грустно думать под вечер мужчине
о своей догоревшей лучине.
Дедушка всем добродушно поддакивал,
всяко слыхав на веку,
тихо и тайно дедуля покакивал
дырочкой в правом боку.
В том Божья прихоть виновата,
хотя заслуга есть и личная,
что если в ком ума палата,
она всегда слегка больничная.
Я гуляю, сплю и ем,
ни про что не думаю,
кем я был и стал я кем,
прячу боль угрюмую.
Ушли стремления, желания,
в душе затихло всё, что пело,
поплыло время доживания,
но жить – ничуть не надоело.
Я вчера про скудость интересов
думал опечаленно и праздно:
веря в эльфов, ангелов и бесов,
жил бы я насыщенней гораздо.
От рыхлости в период увядания
из разума сочатся назидания.
На пире жизни гость давнишний,
без куража на нём гуляю,
и не скажу, что я здесь лишний,
но пир уже не оживляю.
В окно уставя взгляд незрячий
и сигарету отложив,
я думал: жизненной удачей —
кому обязан я, что жив?
Хотя года наш разум сузили,
сохранна часть клавиатуры,
а также целы все иллюзии
и слёзы льют, седые дуры.
Сегодня всё расплывчато и мутно,
чужой и неприглядный вид в окне,
и мерзко от того, как неуютно
фарфоровым зубам торчать во мне.
Блажен, кто может с полдороги,
по делу хлебному спеша,
оборотить, присвистнув, ноги
и закурить, помедлив шаг.
Я довольно замкнутый мужчина,
мысли не дарю я никому,
есть на то печальная причина:
мне их не хватает самому.
Свобода – тягостное бремя,
туманит ум её игра,
и долго-долго длится время
тоски по ясному вчера.
Кого ни спроси – никогда и нигде,
и книги порукой тому —
помочь в настоящей душевной беде
не может никто никому.
Мной пренебрёг отменный ген,
живу я к музыке спиной,
а Шуман, Шуберт и Шопен
меня обходят стороной.
Разумному рассудку невдомёк,
зачем такое тёмное упорство,
с которым я лелею стихотворство
и теплю этот хилый огонёк.
Не то что жду я неприятностей,
но больно много – жди не жди —
непредсказуемых превратностей
уже зарыто впереди.
Я бываю счастлив, когда сплю,
мне целебно сонное отсутствие,
а из ощущений я люблю
радости нечаянной предчувствие.
Похоже, Божьему суду
мне близко время отчитаться,
ещё плетусь я и бреду,
а скоро буду телепаться.
Благодаря пудам питания
и бурным генам нашей нации
ко мне вернулись очертания
моей былой конфигурации.
И муза, дыша чем-то кислым,
вернулась, шалава гулящая,
слова зацепляются смыслом,
и строчка ползёт настоящая.
Мысли вьются серой тучей —
мухи настроения,
но сквозит и в них летучий
дух благодарения.
Услыша всхлипы и стенания,
я часто думаю сурово,
что стоны эти – от незнания
того, как может быть херово.
Хоть и есть над каждым крыша,
все они весьма непрочные,
и Творец смеётся, слыша
наши планы долгосрочные.
А кто угрюмый и печальный,
ходячей выглядит могилой —
он жизни смысл изначальный
не уловил душой унылой.
Нет ни единой нынче мысли,
поем – и вновь на боковую,
и потому в каком-то смысле
сегодня я не существую.
И что бы с нами дальше ни стряслось,
и как бы ни сгущались облака,
уверен я, что русское «авось»
поможет нам и впредь наверняка.
Такое выпадает наслаждение,
когда приснится светлая весна,
что злишься на тупое пробуждение,
лишающее сладостного сна.
Каждый выбирает сам себе
светлые житейские иллюзии,
а от них пунктиром по судьбе
тянутся душевные контузии.
Я струюсь по жизни еле-еле —
как дыханье зайца по траве —
нету совершенно силы в теле
и блаженно пусто в голове.
Ко всем я проявляю уважение,
но я не безразличный старикан,
и теплится во мне расположение
к умеющим держать в руке стакан.
Мне к лицу благополучие
и покоя покрывало,
раньше мысли часто мучили,
но прошло, как не бывало.
Я стакан тащу к устам
по причинам очень веским:
я ведь буду скоро там,
где и нечего, и не с кем.
Заметил я очень давно,
качаясь по жизненным волнам:
жена – это счастье, оно
с годами становится полным.
Резался я в карты до утра,
в шахматы играл с отвагой русской,
лучшая настольная игра —
это всё же выпивка с закуской.
Всюду афоризмы в толстой книжке,
разума печальное кипение,
мудрости такие там излишки,
что немедля впал я в отупение.
В восьмой десяток погружаюсь,
и видно делается мне,
что мой мирок, весьма сужаясь,
душе достаточен вполне.
Думать и метаться неохота,
и не будет пользы всё равно;
мы ещё надеемся на что-то,
а Творец отчаялся давно.
Подделки, суррогаты и эрзацы —
отменным стали рыночным товаром,
остались одиночные мерзавцы —
шедевры создают они задаром.
Мне с девками уже не интересно,
от секса плоть моя освободилась;
ища себе незанятое место,
в паху теперь духовность угнездилась.
Зло запредельное – оставим
на Божий суд, а нам оно —
не по уму, и плотный ставень
захлопнул узкое окно.
Когда я с толку сбит, растерян,
мечусь, томясь и изнывая,
я всё равно всегда уверен,
что снова вывезет кривая.
Пакостна житейская клоака —
беды, унижения, лишения,
но она же дарит нам, однако,
всяческого рода утешения.
Я хоть и знаю вкус удачи,
однако всё же неспроста
ни разу не был на раздаче
венков лаврового листа.
Когда обжигается ветром лицо,
и хрусток от холода снег,
и хочется птице обратно в яйцо —
не может не пить человек.
Не зря судьба меня вертела,
и так и сяк играя мной:
гораздо крепче стало тело,
и нелюдь чувствую спиной.
Всё в конце концов пошло отлично,
слой печали – тоньше волоска,
жизнь моя светла и гармонична;
только утром – лютая тоска.
Старуха, если миф не врёт,
подняв незримую косу,
на полуслове оборвёт
ту чушь, которую несу.
Когда был молод я и весел,
гулял распутно в райских кущах,
я сам с беспечностью развесил
все вехи лет моих грядущих.
Я учинял не раз попытки
исправить дурости дефект,
и было умных книг в избытке,
но нулевой от них эффект.
Я сделал так: расправил кудри,
побрызгал капли восхищения,
рубцы и шрамы чуть запудрил —
душа готова для общения.
Я подумал сегодня средь полночи,
что тревожимся попусту мы,
и не стоит обилие сволочи
принимать за нашествие тьмы.
А я давно уже заметил,
что мысли медленны мои,
куда-откуда дует ветер,
быстрее знают холуи.
Увы, но очень, очень многие —
вполне скоты, хотя двуногие.
Прав разум, когда ищет и стремится,
и праведна душа, когда томится;
поскольку у души предназначение —
томление, предчувствие, свечение.
Мне сладко жить в самообмане,
в надежде света и добра,
но в историческом тумане
пока не видно ни хера.
Живут и дружат через пропасть
(наружно – трещина неровная)
моя убогая европость
и местечковость полнокровная.
Когда беда рекой течёт,
когда мы двух несчастий между,
то разум, логика, расчёт
себе взамен зовут надежду.
Всё утрясётся худо-бедно,
и глупо – плакать предварительно,
хотя слезу пускать не вредно,
а для души – весьма целительно.
Победа неожиданно видна,
отсюда у неждавших нервный тик,
победа начинается со дна,
которого поверженный достиг.
Живу – как на отменном карнавале,
меж тем, как на планете, где так дивно,
нет места, где бы нас не убивали —
семейно, в одиночку, коллективно.
Ничуть не осуждаю мельтешение,
оно и не смешно, и не плачевно,
кишение приносит утешение
тоски, что бытиё твое никчемно.
Судьба течёт моя, а не чужая,
Творцу навряд ли стыдно за творение,
и счастлив я, легко перемежая
писание херни и говорение.
И мудро – учинять посильный пир,
хотя не время, ветрено и шумно,
а глупо – полагать, что Божий мир
задуман был гуманно и разумно.
Теперь пускай уже другие
трудом живут богоугодным,
и пусть их мускулы тугие
лоснятся потом благородным.
Я часто вспоминаю про тюрьму —
про мерзости, про страхи, унижения,
я очень ей обязан потому,
что понял цену самоуважения.
Каждый день мою жизнь урезает,
водку новые пьют поколения,
но строка на строку наползает,
и слабеют печали дряхления.
Пылая истово и страстно
(всё изнутри то жжёт, то душит),
не беспокой Творца напрасно —
пожаров личных Он не тушит.
Пошли теперь совсем иные песни,
и устный трёп мой дух не бередит,
а книга мне гораздо интересней,
чем самый просвещённый эрудит.
Когда я в мышцах был неслаб
и наслаждался бездуховностью,
мы приамуривали баб
своей немедленной готовностью.
То, что мы теряем без возврата —
всё пустяк и мелочь, милый друг,
подлинная личная утрата —
это помираешь если вдруг.
Я водку пью, и виски, и вино —
в количествах, каких душа запросит;
мне выздороветь если суждено,
то выпивка судьбу не перекосит.
На улице встретил рекламу свою;
забыв поручения спешность,
застыл, как безумный, и молча стою:
какая достойная внешность!
Не знаешь назначения, названия
какой-то вещи, утвари, предмета,
но есть, однако, чувство узнавания,
как будто в прошлой жизни видел это.
Целители, гадальщицы и знахари,
которые с невидимым на «ты»,—
отменные, признаться надо, пахари
на ниве нашей дикой темноты.
Живу, как выжатый лимон,
в отдохновении глубоком;
отбыв лечебный угомон,
опять нальюсь горячим соком.
Усердно ища соответствия,
не видит мыслителей каста,
как ловко причины и следствия
местами меняются часто.
С тех пор, как этот мир содеян,
мы ищем путь по бездорожьям,
но верим дьявольским идеям
гораздо более, чем Божьим.
Болезней нынче выдумано столько —
и каждой срок сокрытости дарован,—
что век живёшь, не ведая, насколько
ты дремлющей взрывчаткой фарширован.
Пишу я то стихи, то мемуары,
и с ними же – со сцены выступатель,
а к вывеске «Культурные товары»
охотно притекает покупатель.
Впитывая жадно, словно губка,
все на свете что, когда и как,
я потом пыхчу, как мясорубка,
делая из этого форшмак.
Прохвосты, прохиндеи, проходимцы,
заметные по хватке и масштабам,—
фортуны вековечные любимцы
(нескучность мужиков любезна бабам).
Бывало время взлёта и упадка,
бывал еврей иллюзий диких пленником,
однако наша главная загадка —
в ползучей неприязни к соплеменникам.
Старость – это трудная стезя,
много в ней невидимых заборов,
и на всё покласть уже нельзя
из-за частых старческих запоров.
Таю немногое, а в частности —
один существенный момент:
в моей публичной безучастности
брезгливость – главный компонент.
Люблю полемику по-русски:
вразнос, без жалости, крушительно;
при должном качестве закуски
она влияет освежительно.
В ту полночь рак почуял тоже,
что выжить он во мне не сможет;
и мне приснились безобразные
чудовища ракообразные.
Смотрю на жизнь оптимистически —
пусть обвиняют в верхоглядстве,
а если глянешь чуть мистически —
сакральный свет лежит на блядстве.
Когда б я жил на свете дольше,
то и херни наплёл бы больше.
Писать мудрёно – просто неприлично,
душе нужна при чтении приятность,
мудрёное всегда косноязычно,
а мне мила прозрачная понятность.
Радуюсь я, видя жизни буйство,
где огонь поганства подзатух,
но в чаду холопства и холуйства
слабо вызревает вольный дух.
Я получшал в пути тернистом,
весь эгоизм во мне примолк,
я стал настолько альтруистом,
что возвращаю взятый долг.
В культуре всё запутано и сложно:
что рушили, чуть позже – невредимо,
а многие «нельзя» звучат как «можно»
и даже иногда «необходимо».
Моё по долгой жизни обретение —
встречал его у старых заключённых,—
что выучился жить я, как растение:
рад солнышку, и мыслей нету чёрных.
Близка вторая операция,
и это, в общем, замечательно:
в моём устройстве разобраться
врачи решили окончательно.
Пишу я не ахти, не чересчур,
но так как я от этого торчу,
меня прихватит подлый окочур
не ранее, чем сам я захочу.
Уже года и не осенние,
настала зимняя пора,
зато мне снятся сны весенние —
в них я гуляю до утра.
Из моих блокнотов и тетрадок —
всюду невзначай и между прочим —
светится иной миропорядок,
нежели Творец накособочил.
Давно на этом свете предпочтение
я книгам, не колеблясь, отдаю,
поскольку только выпивка и чтение
опрыскивают светом жизнь мою.
Были мной не раз уже замечены
в наших ощущениях секреты:
утром сигарета или вечером —
разные по вкусу сигареты.
Только от людей и ждёшь беды,
мне страшней торнадо и обвала
те из нас, чьи принципы тверды,
их вокруг меня, по счастью, мало.
Многие дела теперь подсудны;
числя их в разряде пустяков,
умные бывают безрассудны
чаще осторожных дураков.
Врачи меня подвигнуть норовят,
чтоб это я не ел, и это не…
Кормясь весьма охотно всем подряд,
особенно люблю что вредно мне.
Пение – не голос и не слух
(лично я лишён того и этого),
пение – волнующийся дух
тела, возлиянием согретого.
Склероз, недавний друг мой близкий,
велик и грозен, как Аллах,
я сам себе пишу записки,
напоминая о делах.
Ещё мы не в полной отключке,
и нам опасения лестны,
чтоб как бы на свадьбе у внучки
не трахнуть подругу невесты.
Река и море, лес и горы,
и всюду воздух льётся сочно…
Люблю природные просторы,
но по возможности – заочно.
Пишу я в никуда, ни для чего,
что выйдет – я не ведаю заранее,
но нечто сотворять из ничего —
божественное, в сущности, играние.
Теперь уже, где я ни буду,
сюда захочу я вернуться,
чтоб чувством причастности к чуду
опять и опять захлебнуться.
Напрасно – изучать меня извне,
хотя копаться попусту приятно,
а то, что совершается во мне,
и мне по большей части непонятно.
Нет, мы на одиночество не ропщем,
уже благополучие важней,
но больно колет память: в рабстве общем
гораздо жили ярче и дружней.
Мы не склонны сегодня к утопиям,
и иллюзии нам ни к чему,
но прекрасен и сладостен опиум,
и ещё мы вернёмся к нему.
С любой разумной точки зрения,
явив сухую рассудительность,—
не человек венец творения,
а беспощадная растительность.
Увы, но мы стареем, не мудрея,
и разве что опасливость глухая —
наследственное качество еврея —
растёт, неторопливо разбухая.
Куражимся, бодрясь и не скисая,
обильно пузыримся всяким понтом,
и тихо приближается косая,
умело притворяясь горизонтом.
Чтоб не смущалось разумение
патриотическое местное,
своё об этом месте мнение
я выражаю только лестное.
Много фактов, из коих история
лучше знала бы технику зла,
поглощает огонь крематория
и хоронит архивов зола.
Скисает моё поколение,
на домыслы падко дремучие;
огонь, обратившийся в тление,
мечтает, что вспыхнет при случае.
Пришла весна, тоску снимая,
и я воскликнул, жизнь любя:
прощай, кишка моя прямая,
мне будет грустно без тебя.
Держи, дружок, покрепче кружку
вблизи невидимой калитки:
ты долго жил на всю катушку,
теперь висишь на тонкой нитке.
Как соблазнять, он рано понял,
он восхищал и слух, и глаз,
и стольких дам окупидонил,
что надорвался и угас.
Тут нету рек нектара и елея,
темны за горизонтом облака,
и жить между евреев тяжелее,
чем пылко их любить издалека.
Внезапно как-то стал я стар,
сижу, как баржа на мели,
а жизни дерзостный нектар
сосут подросшие шмели.
С историей еврейства наши встречи
в позорное меня повергли бегство:
тугой водоворот противоречий
кошмарно замутил моё наследство.
Усаживаясь утром за еду,
глазами прохожусь по книжным полкам:
я мысли там успешливо краду,
обычно – из невысказанных толком.
Когда бы приключился семинар —
откуда в нас рождается философ,
то я, припоминая мерзость нар,
ответил бы на множество вопросов.
Хочу, чтоб мы слегка спесиво
седой кивали головой:
когда стареют некрасиво,
то стыдно мне за возраст мой.
Да, я весьма самонадеян
и глух ко мнению публичному,
к любым вещам, к любым идеям
я отношусь по вкусу личному.
Большое в жизни упущение —
своё весь век любить болото
и не изведать ощущения
паденья в пропасть и полёта.
А ночью правит миром тишина:
глядит на лица спящих опечаленно,
и бродит, очертаний лишена,
и цыкает, шумнёшь когда нечаянно.
В этом кратком колыхании
на пути к мирам иным
наша сила – в потакании
нашим слабостям земным.
Нас очень чудно воспитали —
семья, учёба, участковый —
у нас нервишки твёрже стали
и светлый разум подростковый.
Все приметы знают суеверы,
вижу в их наиве правоту,
ибо нескончаемы примеры
пользы суеверия в быту.
С иллюзиями бережен доныне я,
любовно их лелея и храня,
иллюзии целебны от уныния,
а скепсиса боятся, как огня.
Душе, когда с возрастом тело убого,
теплей от забот бытовых,
а мёртвых приятелей больше намного,
чем полу– и четверть живых.
Поэзии святая простота
способна обнаружить ненароком
глухие сокровенные места
в душевном заповеднике глубоком.
Гуляют смыслы прихотливо,
легко названия кроя:
всегда был рак наперсник пива,
а нынче это хворь моя.
Сирые, никчемные, убогие,
с меткой безнадёжности тупой —
самые опасные двуногие,
если собираются толпой.
Держав армейские учения
должны убойность имитировать,
но приступ умопомрачения —
зачем ещё и репетировать?
Ещё я мыслю иногда,
ища плоды в заглохшей грядке,
внизу давно у нас беда,
а сверху всё пока в порядке.
И радостно порою мне
за голос тихий мой,
за клочья пены на волне
упрямости живой.
Навряд какой-нибудь философ
посмел додумать до конца,
что жизнь земная – просто способ
самопознания Творца.
Возможно, мой душевный пыл напрасен,
но в собственном подворье сам я барин,
а с теми, кто со мною не согласен,
я тоже безусловно солидарен.
На склоне лет ужасно тянет
к душеспасительным мыслишкам —
надеюсь я, что Бог не станет
ко мне приёбываться слишком.
Знания нам жизненно важны,
их растить полезно и беречь,
знания затем ещё нужны,
чтобы ими круто пренебречь.
Судьба, фортуна, рок и фатум
со мною бережны, как няни,
когда укрывшийся халатом
я почиваю на диване.
Много у искусства достижений,
ибо может всякое вместить;
после многих самовыражений
очень воду хочется спустить.
Чем печень разрушать, кипя и злобствуя
на мерзости вселенских прегрешений,
разумней выпить рюмку, философствуя
о благости житейских искушений.
Поварясь в человеческой гуще,
я до грустной идеи добрёл:
нынче каждый на свете живущий —
сам себе Прометей и орёл.
Заспорив, я слегка высокомерен,
себя не успевая остеречь,
поскольку очень часто не уверен,
что ведаю, о чём по сути речь.
Дух мой часто пьян от ерунды,
можно охмурить меня задёшево,
выкормыш баланды и бурды,
жадно я клюю любое крошево.
Задворки, тупики и закоулки,
которых трезвый разум сторонится,
хранят порою пыльные шкатулки,
в которых чёрт-те что легко хранится.
Легко сказать могу теперь,
Мафусаила одногодок,
что чем обильней счёт потерь,
тем выше качество находок.
Вздор, галиматья, поливы чуши,
брызги непотребной шутки шалой
глубже освежают наши души,
чем потоки мудрости увялой.
Проснулся, выпил чаю и прилёг,
мне двигаться и лень, и не с руки,
колышусь я, как тонкий стебелёк,
а в комнате бывают сквозняки.
Опрос общественного мнения,
весьма стихиям соприродного,
всегда родит во мне сомнения
в достоинствах ума народного.
Смиряя порывы желания,
хотя и болтливы, как дети,
секрет своего выживания
евреи содержат в секрете.
Творя житейскую гулянку,
я знаю, как себя вести:
когда фортуна ставит планку,
то лучше прыгать, чем ползти.
Проснулся в ночь – о страхах старых
был сон – курить хотелось срочно,
и вспомнил: ночь, курю на нарах,
и тьма, и счастлив так же точно.
Я лист объявлений в газетах люблю
и даже порою читаю:
«Ищу, продаётся, меняю, куплю»,
но нету: «Я жду и мечтаю».
Свойственна снам-утешителям
польза душе эффективная,
грезится ночью мыслителям
с истиной близость интимная.
Какие пошли бы феерии
в театре житейском земном,
когда б хоть во что-то мы верили
и в чём-то сходились в одном!
Когда я принимаюсь, выпив, петь —
в заоблачной парю я атмосфере,
хотя ступил на ухо не медведь,
а мамонт или слон по меньшей мере.
Не флора снилась и не фауна,
а спора жаркого арена:
дебил, опровергая дауна,
цитировал олигофрена.
Фортуна гуляла бы голой
и всех возбуждала окрест,
но холод и запах тяжёлый
текут из общественных мест.
Года сожгли мою свечу,
цветные выдохлись туманы,
теперь я с девками кручу
лишь виртуальные романы.
Туманит память жизни длинность,
былое скрыв за пеленой…
Когда утратил я невинность?
И это было ли со мной?
Нет, я насмешлив не был сроду —
унылый нравственный балда,
я смех нашёл, ища свободу,
и я обрёл её тогда.
Дома, деревья и луна.
Коты помоечной породы.
Пейзаж я вижу из окна,
и мне достаточно природы.
Уже живу, по сути, в келье,
порой заходят выпить люди,
моё лукавое безделье
спустя полгода книгой будет.
Пускай старик нескладно врёт,
я не скажу ему ни слова,
уже никто не отберёт
у нас роскошного былого.
Я запретил себе спешить,
я не бегу трусцой противной,
хочу я медленно прожить
остаток жизни этой дивной.
Любой из нас настолько падок
до жаром пышущей дискуссии,
что забывает про осадок
в её несвежем послевкусии.
В одежде женской я профан
и понимать начну едва ли,
а юбка или сарафан —
едино мне, быстрей бы сняли.
Когда к нам денежки с небес
летят, ложась у изголовья,
то шлёт их нам, конечно, бес —
дай Бог и впредь ему здоровья.
Я зелен был, как лист капустный,
и весел был, как солнца луч,
потом я стал большой и грустный
и потерял к веселью ключ.
Висит полуночная тьма.
Чиста моя тетрадь.
Я так люблю игру ума!
Но некому играть.
Я сам себе колю сейчас уколы
прописанной врачами новой мерзости;
уколов я боюсь ещё со школы
и радуюсь моей отважной дерзости.
Всё то, что вянет, киснет, чахнет,
внутри, где плесень, мох и тина —
в конце концов неважно пахнет,
и это очень ощутимо.
На что я жизнь мою истратил?
Уже на тихом берегу,
в пижаме, тапках и халате,
понять я это не могу.
В любой подкравшейся болезни
есть чувство (словно в день ареста)
прикосновения к той бездне,
которая всегда отверста.
Большие жизненные льготы
умелой старостью добыты:
мои вчерашние заботы
сегодня мной уже забыты.
В года, когда вокруг везде ограды,
решётки и колючка на барьере,
серьёзность легкомысленной бравады
охрана только ценит в полной мере.
Была в моей болезни Божья милость:
мне больше о себе теперь известно,
и многое во мне переменилось,
но к лучшему – навряд ли, если честно.
Наши сплетни, тары-бары,
болтовни живые соки,
попадая в мемуары,
обретают дух высокий.
Боюсь я, будет очень тяжко
мне жить в кошмаре предстоящем:
во мне унылый старикашка
свирепо борется с гулящим.
И тихий опасен был голос
на фоне молчащего хора,
коль чувствовал глиняный колосс,
что где-то ослабла опора.
Конечно, сокрыта большая кручина
в том факте, что нас ожидает кончина,
однако прекрасно и очень гуманно,
что точное время темно и туманно.
Забавно мне: распад, разруха,
жестокой мерзости приют —
куда питательней для духа,
чем полный благости уют.
Никак не овладею я ключом
к науке поступать наверняка:
сполна узнав по жизни что почём,
я запросто клюю на червяка.
Я не слишком нуждаюсь в ответе,
но не прочь и услышать ответ:
если есть справедливость на свете,
почему же тогда её нет?
Гуляет по оконному стеклу
весенняя растерянная муха
и тянется к заветному теплу,
как выжившие в нас росточки духа.
Читатель я усердный и пристрастный,
я чтению отдал немало лет,
поскольку этот дивный труд напрасный —
на вход в чужие души наш билет.
Течёт житейское кино,
где роли все давно разучены:
кипит и пучится гавно,
а сливки – мыслями замучены.
Много времени по жизни протекло,
а точнее – улетело, словно птица,
стольким людям за душевное тепло
я обязан, что вовек не расплатиться.
И столь же мне до лампочки
возможные хулители,
как порванные тапочки
в помоечной обители.
Всё, что сбылось и состоялось,
а не ушло в песок обманчиво,
совсем иным в мечтах казалось
и было более заманчиво.
Про то, что нет прямой кишки
у пожилой и грустной личности,
я напишу ещё стишки
весьма высокой элегичности.
Я сам обманываться рад
по поводу людей
и вижу чистый маскарад
в лихой толпе блядей.
Этот малый убог, но не просто,
в голове его что-то испорчено,
он какой-то идеи апостол,
но гнусавит о ней неразборчиво.
Меня уже не бередит
мечтаний пылкая надежда
и грусть, что я не эрудит,
а много знающий невежда.
Расчислив счёт моих грехопадений,
учтёт пускай всеведущий свидетель,
что я в порыве чистых побуждений
порою проявлял и добродетель.
Курортный кончился сезон,
и дует ветер в очи,
а женских юбочек фасон
теперь ещё короче.
Живу сегодня крайне дохло:
вчера пил водку на траве,
и всё во рту к утру засохло,
и сумрак в жухлой голове.
Ещё когда я числился в подростках
и только намечал по жизни путь,
уже я тайно думал о подмостках,
с которых я читаю что-нибудь.
Причаливая к чуждым берегам,
еврей на них меняется стремительно,
умение молиться всем богам
еврею животворно и губительно.
Мы сволочи. Зато по воскресеньям —
и ценят это бдительные женщины —
мы время посвящаем нашим семьям,
замазывая будничные трещины.
Покуда мы по прихотям течения
плывём к далёким пристаням конечным,
меняются и смыслы, и значения
у многого, что выглядело вечным.
Что столько я грешу – ничуть не жаль,
на днях мне откровение явилось:
я свято соблюдаю ту скрижаль,
которая, как помнится, разбилась.
Я снова над пустым сижу листом —
никак не сочиню благую весть,
уж лучше спать по пьяни под кустом
или херню какую изобресть.
Сегодня очевидно и понятно,
что будущее зыбко и во мгле:
некрозом угрожающие пятна
ползут, меняя место, по земле.
Порой наш ум, с душою ссорясь
(хотя друзья они до гроба),
напоминает ей про совесть —
и горестно смеются оба.
«Поспал бы ты, – шепнуло мне сознание,—
здоровьем надо очень дорожить»,
и подлое, родное мироздание
на время без меня осталось жить.
Как мало надо человеку
для воздаянья по труду:
лишь куд-кудах и кукареку
в бульон и на сковороду.
Гомон, дым и чад застолий
я не мог не полюбить,
там я слышал тьму историй
и не все успел забыть.
Привыкший к мерзости и снегу,
я б так и отбыл срок земной —
благословляю зов к побегу,
который был услышан мной.
Я думаю: сколько могло бы
зажечься огней в темноте,
когда бы энергия злобы
могла послужить доброте.
Мне хорошо, что стал я тощий
и спало пухлое брюшко,
теперь и в рай попасть мне проще
через игольное ушко.
Везде проникнуть дано евреям,
везя двойную свою посуду,
по всей Европе наш прах развеян,
и вновь евреи живут повсюду.
Уже тому немало лет,
с поры, что грешный жар лелею,
в раю был порван мой билет,
о чём ничуть не сожалею.
Такие дни стоят весенние,
так солнце греет сквозь одежду,
что впору верить в воскресение
и теплить хлипкую надежду.
Я полностью в моих сужденьях волен,
хотя порой болтаю что не надо,
однако же с поры, что стал я болен,
умеренней коптит моя лампада.
Когда крепчает дух изгойства,
клубясь по душам и окрест,
еврея мучит беспокойство
и тяга к перемене мест.
Забавная во мне сидит заноза,
фортуной мне подложена свинья:
пишу я без надрывного серьёза,
и стыдно, что не стал серьёзен я.
Легко свою повадку мы меняем,
недаром по планете мы рассеяны
и местные заветы исполняем
охотней, чем сухие Моисеевы.
Я был дурак и всюду лез,
и мне мой труд был мил:
дрова таскать любил я в лес
и воду в реки лил.
Если спор идёт победы ради,
всё тогда легко и просто нам,
ибо факты – опытные бляди
и дают обеим сторонам.
Меня куда-то вынесло за рамки,
и лучше меня знать издалека:
любя мои стихи, не выйти в дамки
и козырем не стать наверняка.
Изгой большого коллектива,
я всё же врос в его игру
и говорю весьма правдиво,
когда на самом деле вру.
По жизни главный мой трофей —
богам служенье скромное:
Венера, Бахус и Морфей —
спасибо вам огромное!
В гончарню Бога я не вхож
и перестал с годами злиться
на то, что истина и ложь
имеют родственные лица.
Из дел – безусловно доходные
еврею милей и желаннее,
слагает он песни народные
по месту его проживания.
Идеи наши, мысли и суждения,
которым нет начала и конца,
разнятся только видом заблуждения
по поводу способностей Творца.
Не нужно вовсе мне пророков,
пока они херню несут,
что я – вместилище пороков
и низкой мерзости сосуд.
Глухому ночному пространству
весной сообщаю я вновь,
что близок весьма к христианству
надеждой на веру в любовь.
Знание мы пьём из общей чаши,
а другой источник нам неведом;
мысли, непохожие на наши,
кажутся нам дикостью и бредом.
Земной благодати отведав,
не тянет в небесный уют:
там долгих не будет обедов
и выпить навряд ли дают.
Творец весьма по сути нам подобен,
и власть его простёрта не везде —
так, вовсе Он, похоже, неспособен
держать мои наклонности в узде.
От мыслей, что утешны для кастрата,
приятно даже мне, слепой тетере:
есть в каждом обретении утрата
и есть приобретение в потере.
Памятью не хвастаясь могучей,
я учу цитаты с неких пор,
мне они нужны на редкий случай,
если встряну в умный разговор.
Потёмки влекут к авантюре,
о чём я всё время толкую:
невежество – мать нашей дури,
но мать надо чтить и такую.
Я медленно влачу судьбу свою,
а время – быстрокрыло, как кино;
от века я заметно отстаю,
хотя опередил его давно.
Мы все живём, надежды множа,
готовясь к будущим победам,
надежда дьявольски похожа
на сытость завтрашним обедом.
Горячей страсти извержение,
привычной тверди колебание,
святых основ ниспровержение —
волнуют наше прозябание.
Сегодня я подумал снова:
от Бога жду я всепрощения,
а если Он не враг спиртного,
то я созрел бы для общения.
Есть аккуратно и культурно
меня учила мать когда-то,
но после жил я так сумбурно,
что ем порою зверовато.
Когда мы в жажде испытания
и чтобы мир постичь превратный,
пускались в шалые скитания,
то был у нас билет обратный.
Где же тот подвижный горлопан?
Тих и семенит едва-едва.
Стал я грациозен, как тюльпан,
и висит на стебле голова.
Дневная – не слабей вечерней грусть,
она под сердцем ноет безотлучно,
а я рукой машу: пришла и пусть,
сама уйдёт, со мной мерзавке скучно.
Казалось мне всегда, что я вполне —
откуда и куда ни посмотри —
достаточно хорош собой извне,
хирург меня улучшил и внутри.
Вижу я коллег лишь невзначай,
а живи меж ними, я б зачах:
экзистенциальная печаль
спит у них на лицах и в речах.
Плывущие по небу облака
не знают о людской безмерной низости;
я многое люблю издалека,
что очень помогает нашей близости.
По сути, существует очень хрупко
любой, кто беззаботно свиристит,
покоя ненадёжная скорлупка
всё время подозрительно хрустит.
Я вспоминаю институт
как несомненную удачу:
я потерял невинность тут
и все иллюзии в придачу.
Заметным личным качеством отмечена,
беспечна и проста моя натура,
меня Творец ваял от делать нечего,
и вылепилась редкая халтура.
Мой дух не из породы монолитов
и робок на высокое парение,
а белые халаты айболитов
рождают в нём покорство и смирение.
Спасибо жизни: строчки ткутся,
с утра прозрачна голова,
и под пером упруго вьются
неуловимые слова.
Читатель мой, хотя и кроткий,
зато ни в чём не хватит лишку:
прочтёт страницу, выпьет водки
и, закурив, отложит книжку.
Моя животная дремучесть
мне очень в жизни помогла
одолевать любую участь
и застывать, покуда мгла.
Без устали твержу: ничуть не сбрендил я,
грядёт пора, не менее лихая,
в руинах мирового милосердия —
остаточная музыка глухая.
По-моему, любовное влечение —
отменное для духа приключение.
Забавно, что душа когда понура
и всякие гнетут её превратности,
способна даже редкостная дура
в неё посеять искорки приятности.
Пленительность случайных впечатлений,
возможно, происходит оттого,
что мы в палитру внешних наслоений
привносим цвет настроя своего.
Уже мне чужды гомон и галдёж,
и поздно влечь подружку в березняк;
как говорит сегодня молодёжь —
настал поздняк.
Когда душа уже взлетела
и нарастает отдаление,
то про оставленное тело
в ней испаряется волнение.
Что говорить, в былые дни
я был гораздо меньший трус
и написал полно хуйни,
погибшей, как Ян Гус.
Здоровье нынче сильно подкачало,
уже хожу к районному врачу,
но если бы крутить кино с начала
мне кто-то предложил, то не хочу.
Знает к нашим душам пароли
танцев наших ловкая шарманщица,
все мы сочинялы и врали,
но надежда – крупная обманщица.
Когда шептала воля мне —
«Увидимся авось»,
то мне, как некогда в тюрьме,
в больнице не спалось.
Приходит возраст замечательный,
нас постепенно усыпляющий:
мужчина я ещё старательный,
но очень мало впечатляющий.
Уверен я пока не шибко,
но у меня окрепло мнение,
что наша крупная ошибка —
себя обуздывать умение.
Не геркулес и не атлант,
артист бы спал давно,
но люди липнут на талант,
как мухи – на гавно.
Я решил конец пути
жить сугубо взаперти,
потому что из окна
жизнь яснее мне видна.
Я чтением себя всегда глушил,
на выдуманных судьбах замыканием,
наркотик для мятущейся души,
оно к тому же славно привыканием.
Смерти ощущая приближение,
чувствуя, что клонишься медлительно,
веровать в души преображение —
очень и разумно, и целительно.
И я соловьиные трели
на лунном певал берегу,
играл я на дивной свирели,
останки её – берегу.
В эпоху дикую, трагичную,
в года повального разбоя
приятно встретить смерть обычную —
от долгих лет и перепоя.
Стоны, слёзы, кровавая смута
и презрение к людям земным —
так же точно душевны кому-то,
как покой тишины – остальным.
У жизни есть ещё одна отрада:
испив земного времени сосуд,
идти в последний путь уже не надо —
оденут и прекрасно отнесут.
Многие, с кем жизни мы связали,
канули уже в немую Лету;
с неких пор живёшь, как на вокзале,
только расписания в нём нету.
Грешил я так во цвете лет,
гулял я так тогда,
что даже если ада нет,
я попаду туда.
Но столь неправедно потом
я ввергнут был в узилище,
что, Страшным выслушан Судом,
останусь я в чистилище.
Готовлюсь я спокойно умереть:
уже меня потомок не забудет,
и книгам нет угрозы устареть,
поскольку их никто читать не будет.
А там, наверно, дивное собрание
теней, уже постигших все секреты,
и с тенью друга, сгинувшего ранее,
затянемся мы тенью сигареты.
Душе моей желаю отпущения
грехов былого тела злополучного,
и дай, Господь, ей после очищения
опять попасть в кого-нибудь нескучного.
Стоять погода будет жаркая —
в такую даже не напиться,
когда, ногами вяло шаркая,
друзья придут со мной проститься.
И будет зной струиться жёлтый,
немного пахнущий бензином,
и будут течь людские толпы
по лавкам и по магазинам.