Глава шестая

1

«Тейтс» и «Ле Жантий» лежали в дрейфе. С фрегата наблюдали, как туман скрадывает бригантину, а с бригантины наблюдали, как туман дожевывает фрегат. При этом, однако, моряки испытывали чувства совершенно несхожие: на фрегате – весело-победительное, на бригантине – мрачно-напряженное.

Прицельным огнем англичане заставили бригантину лечь в дрейф. Бригантина была почти уже пленницей фрегата. Баркас с вооруженной командой приближался к «Ле Жантий». Развиднеется, и «Тейтс» преспокойно уведет приз на Бермудские острова.

В судовых документах значились вино, патока, соль. Ни вина, ни патоки, ни соли не было. В судовых документах не значились оружие и боевые припасы. Оружие и боевые припасы были. Генеральный директор торгового дома «Родриго Горталес» г-н Дюран, он же Пьер Огюстен Бомарше, надеялся и верил, что г-н Лами, он же Федор Каржавин, привезет этот груз солдатам повстанческой армии. И вот рядом, совсем рядом Чезапикский залив; в залив впадает Джеймс-ривер; на ее берегу – виргинский порт Хэмптон, а там уж недалек и Вильямсберг.

Под скулой Каржавина багровел флибустьерский шрам. Угрюмо каменело львиное лицо капитана Фремона. Не выручит ли туман, извечный враг мореходов? И неужто онемел боевой галльский петушок? Тот звонкий крикун, что на кораблях Франции предвещает победу.

Круглые шляпы выдергивались из серо-сизой гущи тумана, в следующий миг, будто вдогонку за шляпами, возникали головы, туловища, ноги – английские матросы, перемахнув фальшборт, устремлялись на палубу «Ле Жантий» – сдавайте оружие! Но англичанам клешнили глотки, англичан вязали, как снопы, и швыряли, как кули, – все это молча, быстро, спора, безостановочно… А потом, пальнув из носовой пушки, капитан Фремон обманно известил невидимый в тумане «Тейтс»: призовая команда исполнила свое назначение.

Фрегат его величества нежился в дрейфе, дожидаясь, когда туман рассеется. Дождался. И небеса дрогнули от яростного вопля: бригантина успела скрыться!!!

Чертовски жаль, но все это не пришлось увидеть своими глазами: бриг, посланный Полом Джонсом, прибыл в Хэмптон позже бригантины «Ле Жантий». Что ж, надо было спешить в Вильямсберг. Спешить, радуясь встрече с Каржавиным.

2

Вильямсберг хранил черты европейской архитектуры – расписные фронтоны, окна с тускло-свинцовыми переплетами, выступающие вперед верхние этажи. Но во всем его облике примечался, чувствовался напор богатеющих семейств. Коренных, виргинских. Тех, что на заре семнадцатого века сошли с английских кораблей. Тех, что взялись за разведение табака. Вот уж где, в Виргинии, наше минорное «дело табак» звучало мажорно. И звоном гиней, и звуком поцелуев, и негритянской перекличкой солиста и хора – ритмической песней табачных плантаций.

Табак! Женщин привозит британское судно в Чезапикский залив – оплатил табаком доставку, и любую веди под венец. Голландский фрегат привозит чернокожих – выкладывай табак, и любого веди под ярмо. А спасеньем души озабочен священник, оплаченный паствой, – шестнадцать тысяч фунтов табаку ежегодно.

От болот, льнущих к океану, меж холмов, по равнинам ложатся дороги. Не гужевые, а п е р е к а т н ы е. Так и говорили: «перекатная дорога»… Под навесами плантаций табачные листья плотнее плотного прессуют в огромные бочки; в середку вставляют длинный и толстый шест, чтобы концы-рукоятки торчали, а потом накрепко, наглухо закупоривают эти огромные бочки. И – в путь: кати, налегая, кати перекатной дорогой к реке Джеймс, к Чезапикскому заливу, на сходни заокеанских кораблей.

Белизну цветущих плантаций, поместья, похожие издали то на чайку, севшую на волны, то на задремавшее облачко, увидим потом, когда и Виргиния станет театром военных действий. А покамест были белые снега и тихий иней, изукрасивший городок.

Палочкой-выручалочкой служили в ту пору рекомендательные письма. Хорошая штука! Не найдя Каржавина, поселяешься у вдовы старшего брата Пола Джонса, первоклассного портного, некогда обшивавшего окрестных джентльменов.

Миссис Джонс жила в собственном доме, позади таверны Рейли. Была миссис Джонс не совсем стара и совсем не дурна; казалась незабудкой, правда из гербария. Она приняла гостя холодно. Но лед тронулся, едва тот объявил, что располагает средствами – честными деньгами из призовых сумм доблестного экипажа ее деверя. Миссис Джонс живо осведомилась, какими именно деньгами, уж не бумажными ли? Вопрос свидетельствовал о недостатке патриотизма и об избытке практицизма.

Бумажный вихрь, запущенный Континентальным конгрессом, день ото дня обесценивался. Рассказывали про филадельфийского штукаря: обклеил банкнотами здоровенного бульдога и шляется, потешая публику, по Маркет-стрит. Утверждали, за воз таких денег не купишь воз провианта. Так что вопрос, заданный вдовой, не был праздным. И он не повис в воздухе: ее слух празднично усладило солидное бряканье серебряных нидерландских гульденов, золотых испанских дублонов, французских луидоров.

Житье у вдовы не представляет интереса. Отмечу, однако, превосходное качество ветчины, изготовленной миссис Джонс.

Не вдовой и не ветчиной примечательно пребывание в Вильямсберге. Знакомства! В том числе сразу с двумя будущими президентами Соединенных Штатов. Оба были яркими личностями. А яркость свойственна не каждому президенту. Не говоря уже о вице-президентах.

Итак, знакомства. Но не ради самих по себе и, конечно, не ради будущих мемуаров, о них и не помышлял. Сдерживая все возрастающую тревогу, пытался разузнать, куда запропал Неунывающий Теодор. Странно: городок небольшой, все как на ладони, а его нет да нет, хотя еще совсем недавно он проводил вечера в таверне Рейли.

Дом вдовы Джонс, как уже говорилось, находился позади таверны Рейли. Эта топографическая подробность приведена не ради яств и спиртного, хотя формула любой эпохи включает и то, что люди едят (или не едят), и то, что они пьют. Нет, сейчас речь о другом. Именно там можно было встретить людей, осведомленных об участи мистера Лами.

Завидуешь тем, кто парит в исторических фантазиях. Вольным сынам эфира нет дела до вопросов социальных, политических, экономических, а ты обязан, черт возьми! Сейчас бы во весь опор в приключения, пусть и злоключения. Но нет, нельзя пренебречь атмосферой, которой дышал Неунывающий Теодор.

Помню, возвратившись из Америки, затесался однажды в почтенную компанию. Рассуждали об американской демократии. Один из присутствующих сердито заметил: «Не знаю ничего досаднее похвал, расточаемых младенцу. Дайте же ему вырасти!» Но в пору, о которой речь, младенец еще был младенцем. Свечи таверны Рейли озаряли его колыбель.

До войны немногие джентльмены были завсегдатаями этого заведения. Наезжали в городок и, обсудив административные дела виргинской колонии, возвращались, не задерживаясь, в свои поместья, в свои графства, по-русски сказать – уезды. А постоянный житель Вильямсберга если и убивал вечерок-другой в этом зале, то большей частью в толках о коммерции или пересудах сугубо местного значения. Но вот началась революция, и таверна стала политическим клубом.

Нетрудно представить Каржавина у камина в виндзорском кресле. Как ему не ликовать, если он слышит об отмене майоратов и секвестре британской собственности, о статуте религиозной свободы и всеобщем бесплатном образовании, об изменении кровавого законодательства и запрещении ввоза африканских рабов! Как не ликовать, если он слышит – народный суверенитет, равенство, право на счастье и право на революцию!

Нетрудно вообразить, какими глазами смотрел Каржавин на высокого, худощавого, чуть сутуловатого джентльмена, соединявшего сдержанность чувств с решительностью своих речей.

В Вильямсберге у него еще до войны была юридическая практика. Он библиофил, читающий по-французски и итальянски, и меломан, играющий на скрипке. Он крепок физически, ежедневно обливается студеной водой и прогуливается верхом. «Удивительно, как много можно сделать, если работать постоянно», – говорит он и работает методически. Его идеал – благоденствие фермера: только дело землепашца вселяет в сердце чувство достоинства, дух республиканский.

Он уже «пребывал в истории», этот джентльмен по имени Томас Джефферсон. Депутатом конгресса от Виргинии ездил в Филадельфию. Там, запершись в крохотной комнатенке, нанятой у каменщика, написал «Декларацию независимости».

Другой будущий президент Соединенных Штатов тоже не избегал таверны Рейли: лицо замкнутое, изможденное, хмурое; поговаривали, что Джеймс Мэдисон подвержен падучей. «Виргиния – моя страна!» – непреклонно, словно девиз, произносил он. И точно, е г о: с середины семнадцатого века Мэдисоны были здешними латифундистами. Ему не откажешь в образованности: знаток латыни и греческого, изощренный правовед. И не откажешь в осмотрительности: мистер Мэдисон ночей не спал, опасаясь, как бы негры не польстились на посулы красных мундиров – ступайте к нам, и мы, победив «проклятых бунтовщиков», одарим вас свободой… Мэдисону предстояла долгая политическая карьера, он был мастером компромиссов, зигзагов; изменял вчерашним друзьям и заключал сделки с вчерашними недругами. Но в годину войны с британским деспотизмом он занимал должность члена Исполнительного совета Виргинии и полковника виргинской милиции, был сподвижником Джефферсона.

И все же не хочется думать, что мой Федор питал равновеликую симпатию к обоим будущим президентам. Почему? В чем причина? Всякий раз, когда в зале таверны появлялся Мэдисон, мерещился мне негр Криспас, отвагу которого так ценил Пол Джонс. Криспас был рабом этого Мэдисона, рабом, отпущенным в числе других виргинских негров во флот. Криспас всегда с ненавистью произносил имя своего хозяина…

Джефферсон и Мэдисон должны были знать, куда девался мистер Лами. Но спросишь и услышишь: «Сэр, мне это совершенно неизвестно», – ответит первый, сохраняя на своем лице выражение благожелательной внимательности; а второй, не разжимая губ, поднимет глаза к небесам, отсылая тебя к господу богу. Не доверяли! Дело, значит, было серьезное. И точила тревога: где Федор, что Федор?

Тревогу мог бы рассеять Карло Беллини, профессор здешнего колледжа. (Скорблю об утрате его миниатюрного портрета – пропал вместе с прочим скарбом в день светопреставления на Мартинике, о котором расскажу позже.) Да, Беллини мог бы рассеять тревогу, если бы он хоть о чем-либо догадывался. Теодор часто бывал у профессора, да вдруг исчез.

Милейший, отзывчивый Карло! Его тосканские глаза ласково проницали мою тоскующую душу. Миссис Беллини приглашала:

– Посещайте нашу лачугу, бекон и грог всегда найдутся.

И душа согревалась во флигеле колледжа Уильяма и Мэри. Приветливость четы Беллини скрашивала зимние вечера.

В один из тех вечеров на пороге гостиной возник Неунывающий Теодор. Он улыбался усталой и, пожалуй, горделивой улыбкой, как улыбается человек, честно исполнивший свой долг.

Выслушав его рассказ, мы с Карло Беллини сочли, что Теодор имел право на эту улыбку.

3

Каржавин оставил Вильямсберг на караковом жеребце виргинского происхождения: завод г-на Вашингтона. Главком континентальной армии, находился далеко на севере, знать не знал никакого мистера Лами, караковым снабдил его Джефферсон. И секретным пакетом, зашитым в армейское седло, по обеим сторонам которого грозно темнели кобуры с седельными пистолетами – тяжелыми, крупнокалиберными.

Когда-то в Париже, на Вьей-дю-Тампль, советовали мсье Лами рекомендоваться коммерсантом. Он так и поступал. Теперь предстояло дело в прямом смысле торговое.

Фирма «Родриго Горталес», поставляя оружие и снаряжение континентальной армии, на денежное возмещение не рассчитывала. Рассчитывала на обратные поставки товарами; эти обратные поставки следовало в какой-то мере «утрясти» коммерсанту, вооруженному седельными пистолетами. Особых надежд на быстрое, а тем паче полное возмещение затрат фирмы он не возлагал. И, правду сказать, не убивался по сему поводу. Да, Пьер Огюстен Бомарше, несмотря на королевскую субсидию, несмотря на доброхотные взносы французов, мог вылететь в трубу. Но если речь идет о свободе, ставь на карту все.

Вряд ли Джефферсона занимали дела французского торгового дома. Он, вероятно, и вовсе не был осведомлен о его существовании. Он, вероятно, услышал о нем много позже, когда представлял во Франции Соединенные Штаты (13). Да и то сказать, хватало забот своих, виргинских. Вот частность: очень досаждало отсутствие надежной связи с конгрессом, со ставкой главнокомандующего. Понадобилось два-три года, прежде чем он учредил конную эстафету. И Джефферсон, сказали бы теперь, заагентурил Лами.

Давнее поручение Бомарше, вчерашнее поручение Джефферсона, разжимаясь, подобно пружинам, подвигали Каржавина на риск странствия с юга на север, по восточным землям Нового Света, прилегающим к Атлантике. Но была и третья пружина. Она не зависела ни от Бомарше, ни от Джефферсона. А если и была поручением, то заданным самому себе. Очевидец – это ты и время. Ты во времени – это судьба. Первое предполагает созерцательность; в натуре Каржавина она почти отсутствовала. Второе предполагает энергию действия в единстве с энергией мысли; это единство было натурой Каржавина.

Размышляя о пугачевцах, Каржавин находил, что они поглощены были мщением. Какую новину они подняли бы на развалинах империи?.. Думал Каржавин и о пиратских сообществах, о тех, что некогда возникали в антильских широтах. Пиратские республики Федор соотносил с Запорожской Сечью. Ни пираты, ни казаки не были разбойниками ради кровушки, а были весьма рассудительными удальцами. Но как бы они жили в мирных, небоевых обстоятельствах?.. Здесь, в Америке, зеленело древо свободы. Надо было каждый листок разглядеть российскими, то есть острыми и примечающими, глазами. (Это его слова, не раз повторенные.)

Итак, Каржавин пустился в путь, повитый метелями, озаренный холодным солнцем. Солнце и снег вскоре сыграли с ним скверную шутку. А поначалу все было в отраду – пахло родиной.

Краткий отдых находил он у фермеров.

Нашенское «мужики» вроде бы и не применишь к американцам, да ведь кто же они были, эти люди в кожаных жилетках и грубых башмаках?.. Мужики на фермах готовили к бою длинноствольные охотничьи ружья; бабы, жертвуя добром высокой стоимости – оловянной утварью, – плавили ее, изготовляли пули. Горожанину Каржавину Федору, чуждому пасторальности, деревенские эти люди пришлись по нраву – они полны были решимости драться за свободу.

Передохнув на фермах, Каржавин пришпоривал иноходца, обгонял дилижансы. О да, «в те времена на дорогах скрипели еще дилижансы», как романтично оповещал поэт, рифмуя «дилижансы» и «романсы». Идиллия? Поколотись-ка на дубовой скамейке хотя бы десяток миль, взвоешь. Запряженные четверкой, экипажи вмещали четырнадцать пассажиров; набивалось дюжины две. Позади – как на буксире – подпрыгивала и переваливалась багажная повозка. Приближаясь к почтовой станции, кучер трубил в рог, звук был долог и чист, и, словно бы в ответ, в окнах станции мигали масляные лампы.

Почтовые станции были тогда и гостиницами. Расположись в одной из верхних комнат с камельком и постелью, а потом спустись в зал с общим столом. Прислугу не держат, управишься сам, нагружая деревянные блюда овсянкой с горохом или пудингом, сильно отдающим ромом. Дадут и ром, сильно отдающий пудингом. В зале увидишь квакеров: коричневые кафтаны расстегнуты, и это не небрежность, а символ открытости, откровенности – ни камня за пазухой, ни задних мыслей; все они ужинают, не снимая серых шляп с широкими полями – и это тоже символ – независимости, равенства с любым живущим, они и в церкви-то не обнажают голову; увидишь армейских офицеров, совсем не спесивых, напротив, общительных; тут и бродячий жестянщик, его ослик отдыхает на конюшне; и бритый пастор; и сельский торговец в скромном манчестерском вельвете; и детишки, уписывающие за обе щеки, норовя незаметно обтереть ладошки о свои толстые суконные панталоны.

А в городках с вязами и ратушами, с кофейнями играли в карты и кости! О, не всех, отнюдь не всех американцев поглощали перипетии революции. Загляни в кофейни – вот они, провинциальные джентльмены, коим решительно безразлично, срывать ли банк под скипетром короля или под звездным флагом. Правда, дамы не столь равнодушны к войне за независимость: корсеты вздорожали чудовищно, пара перчаток влетает в шесть долларов, простая юбка в мирное время стоила пятнадцать шиллингов, а теперь дерут пятнадцать фунтов.

Минуя городки-лилипуты, виргинский гонец спешил к берегам Делавера – триста с лишним миль от Вильямсберга.

Берега реки Делавер низменные, плоские, но Филадельфия на берегу высоком, террасами. Маркет-стрит и Брод-стрит щеголяют строениями купеческими, из черного и красного кирпича. А в кривизне улочек дома насуплены, как с похмелья. Федора обрадовала бойкость многочисленных мастерских – город искусных ремесленников, уважительно заключил Каржавин.

Он взял комнату в «Приюте трех моряков». Едва развиднелось, подался к Дворцу независимости. Здание в два этажа, башенка со шпилем и часами. Дворец? Баженов, наверное, не согласился бы, подумалось Федору, но величие в том, что прежде был тут клуб филадельфийских плотников, и это они, плотники, заставили богатеев собирать депутатов конгресса в своем общественном доме.

В июле семьдесят шестого там приняли «Декларацию независимости». Написал Джефферсон, первым из виргинских депутатов подписал его учитель Джордж Уайз, юрист. Он тоже наведывался в таверну Рейли – лет сорока – сорока пяти, но моложавый и бодрый. Каржавин еще до отъезда из Вильямсберга стал на короткую ногу с этим республиканцем.

Так вот, холодным и пасмурным утром Федор долго смотрел на Дворец независимости. Вероятно, он разглядел бы и внешнюю привлекательность этого здания – никакой вычурности. Да, разглядел бы, если бы мысли его не текли в стороне от архитектурных стилей.

Нет, Каржавин не сравнивал, не сопоставлял великую «Декларацию» с екатерининским «Наказом» депутатам законодательной комиссии. Не сравнивал, нет, а было ему, россиянину, обидно и горько – самодержица попросту рассеяла депутатов, промолвив на прощание: «Пока новые законы поспеют, будем жить, как отцы наши жили». И шабаш, никто и не пискнул. А здесь, в бунтующих штатах, не желали жить, как отцы и деды, здесь отвергли власть монарха. Отвергли силой оружия!

В этот же день гонец из Виргинии отыскал уроженца Виргинии, имя которого гремело по обе стороны океана.

Оставив армию на зимних биваках, главнокомандующий несколько недель находился здесь, в Филадельфии. В честь Вашингтона давали ужины и задавали балы. Генерал исправно ел и исправно танцевал. Он был любезен с дамами и вежлив с мужчинами. Его любезность не шла дальше любезностей – он не испытывал ни малейшей склонности к флирту. Его вежливость не шла дальше банальностей – он сдерживал гнев.

В тот вечер его ждал очередной ужин в респектабельном особняке на Маркет-стрит. Генерал вышел из экипажа в сопровождении майора артиллерии, лицо которого показалось Каржавину знакомым. Но он взглянул на офицера мельком – во все глаза смотрел на главнокомандующего армией революции. А Вашингтон, мельком взглянув на всадника, любовался караковым иноходцем.

Каржавин спешился и снял шляпу.

– Пакет из Вильямсберга, сэр!

– Ваше имя, сэр?

– Теодор Лами, негоциант.

– Позвольте, мсье Лами, свидетельствовать почтение, – по-французски сказал артиллерийский офицер.

– Ба! Так это вы? – обрадовался Каржавин.

Майор рассмеялся.

Владелец особняка проводил гостей в кабинет. Вашингтон углубился в чтение письма Джефферсона. Каржавин и артиллерист, не решаясь беспокоить главнокомандующего, молчали, сгорая от нетерпения развязать языки.

Они уже поиграли, как брелоком, медальоном с изображением Юпитера-Странноприимца, опознавательным знаком сотрудников Бомарше, и словно бы воочию увидели и бригантину «Ле Жантий», и львиную физиономию славного капитана Фремона, и кают-компанию, где все они – был еще Джон Роуз, – рассуждая об осаде Нью-Йорка, единогласно решили, что отряды Вашингтона опрокинут королевскую рать. О, теперь уж они ясно сознавали – победа за горами за долами; каждого, кто поднял оружие на тиранию, ждут жестокие испытания. И не только под ядрами…

Четверть века назад генерал, хмуро читающий сейчас письмо из Вильямсберга, был молоденьким командиром батальона виргинской милиции и сражался с французами, тогдашними соперниками англичан в Америке; рапортуя об успехе губернатору Виргинии, бравый батальонный ликовал: «Я слышал свист ядер; в этом звуке есть что-то восхитительное». В депеше, отправленной в Лондон, губернатор горделиво цитировал его рапорт. Король Георг ухмыльнулся: «Он не говорил бы так, если бы слышал эти звуки чаще…» Кто-то однажды напомнил Вашингтону давнюю браваду, генерал в сердцах буркнул: «Если я так и выразился, то лишь потому, что был очень молод».

На его твердых, гладко выбритых щеках обозначились тяжелые складки. Он дочитал письмо, поднялся во весь свой громадный рост.

– Мистер Джефферсон трижды прав: в тылу слишком много негодяев. Наживаться на страданиях армии! В каждом штабе следовало бы вздернуть хотя бы одного спекулянта.

Вашингтон прошелся по кабинету. Остановившись у стола, прижал кулаком конторскую книгу.

– Здесь золото нашего гостеприимного хозяина. – Он пристально взглянул на Лами. – Не желаете ли и вы получить подряд, сударь?

Чертовски хотелось щелкнуть генерала по носу: речь вовсе не о наживе; нет, о поддержке торгового дома г-на Дюрана. Но Каржавин ограничился намеками: французские друзья американской свободы нуждаются в помощи американцев едва ли не столько же, сколько последние нуждаются в помощи первых. Таковы обстоятельства, ваше превосходительство.

Вашингтон удивился. Он, вероятно, не имел ни малейшего представления о фирме на Вьей дю Тампль, а, полагаясь на заверения конгрессменов, считал, что все французские поставки – дар короля Людовика. Каржавин, догадываясь об этом, сказал веско:

– Только манна небесная была ниспослана в дар, ваше превосходительство.

И Вашингтон заговорил о взаимовыгодной торговле. Примером привел собственный опыт: прекрасную пшеницу, выращенную в Виргинии, он сбывал в Вест-Индию; продлись мирное время, сбывал бы и лошадей со своего конного завода.

Коммерческое вдохновение главкома показалось Каржавину смешным: «Меркурий с голубой лентой».

Вашингтон между тем говорил об инфляции, об остром недостатке звонкой монеты, об ассигнованиях на армию – в прошлом году конгресс отпустил двадцать три миллиона, ныне урезал вдвое.

– А сейчас, – мрачно заключил Вашингтон, – сейчас, когда здесь музицируют и я собираюсь расточать комплименты миссис Уиллинг и миссис Моррис, на зимних квартирах нашей армии… Там, мистер Лами, и сейчас немногим сноснее, нежели в прошлом году в лагере Валли-Фордж. А Валли-Фордж это… – он угрюмо оборвал самого себя: – Словом, приходится танцевать, джентльмены.

– Осмелюсь просить… – остановил Вашингтона Каржавин, – единственная просьба: хочу помочь вот этим. – И он простер руки.

– Мсье Лами жаждет обнять Смуглую Бетси, – пылко вступился майор артиллерии. – Клянусь, его объятия будут крепкими.

Вашингтон улыбнулся.

– Майор все устроит. – И, коротко кивнув, главнокомандующий удалился.

Любезный читатель, может быть, не забыл, что в день отплытия «Ле Жантий» из Гавра на борт бригантины взошли двое молодых людей. Один, похожий на немца, назвался Джоном Роузом. Другой был дез Эпинье, племянник Бомарше. Теперь, в Филадельфии, майор дез Эпинье принимал партию пороха из пакгаузов Уиллинга и Морриса.

Майор предложил Каржавину провести вечер в отеле:

– Я познакомлю вас с моим славным товарищем графом Сегюром. Надеюсь, он вам понравится.

Отель «Тронтин» считался как бы вотчиной французов, посещавших Филадельфию: опрятность и тишина, вышколенная прислуга, мебель красного дерева, серебро столовых приборов.

Фешенебельность отеля определила прохладную сдержанность, с какой мсье Лами отдал поклон графу Сегюру. Тот, напротив, был сама любезность.

Каржавину и невдомек было, что годы спустя именно этот человек вызволит Пола Джонса из петербургской ловушки. Но Сегюр и теперь заслуживал благорасположения Каржавина. Не своей принадлежностью к разряду «очаровательных французов»: обаятельная улыбка, живой блеск больших темно-карих глаз. Нет, не внешность его сиятельства развеяла холодность Неунывающего Теодора: Луи-Филипп Сегюр и он, Каржавин, находились в одном стане.

«Ле Жантий», корабль, снаряженный Бомарше, ушел из Франции осенью семьдесят шестого. Весной семьдесят седьмого снялся с якоря «Виктуар», снаряженный Лафайетом. Маркиз уверял: «Это последняя война за свободу. В случае несчастья не останется больше никакой надежды». Заявление, положим, скоропалительное, но сорок молодых людей разделяли мнение столь же молодого маркиза – да здравствует война за свободу! И все, как и Лафайет, сознавали – шипов достанется больше, чем лепестков роз. Но они, смеясь, скандировали его девиз: «Отчего бы и нет?» Луи-Филипп Сегюр был на борту «Виктуар».

Французы соглашались служить без жалованья, чем сразу и заслужили признательность конгрессменов. Последовало распоряжение назначить Лафайета начальником «военного семейства» – так генералы континентальной армии называли штаб главнокомандующего. Двадцатилетний «отец семейства»? Щекотливо! А ежели уж быть до конца откровенным, то надо отметить – на первых порах Вашингтон весьма не благоволил вновь прибывшим: «Все они – голодные авантюристы».

Сказывалось, очевидно, недоверие к традиционному сопернику: он с французами-то воевал еще в пятидесятых годах, командуя батальоном виргинцев. Что ж до «авантюризма», то можно бы и помягче: желание славы. Впоследствии Вашингтон высоко оценил французских сподвижников. В том числе и маркиза Сен-Симона. Да, любезный читатель, будущий автор «Промышленной системы», великий утопист Сен-Симон тоже сражался за свободу Америки, участвовал в крупных сражениях и был не однажды ранен.

Итак, генерал Вашингтон отдал им должное. Но плантатор Вашингтон не упускал из виду столь жесткие понятия, как «конкурент» и «конкуренция». И потому: виват прекрасной Франции, спасающей нас оружием; нет Франции, желающей осенить Америку белым знаменем с бурбонскими лилиями.

А эти двое – дез Эпинье и граф Сегюр, подливающий превосходный пунш в бокал мсье Лами, – эти двое, сдается, были сильно задеты отношением Вашингтона к начальнику своего штаба. Э, слуга покорный, не одни лишь материальные нужды санкюлотов погнали его превосходительство в Филадельфию (14).

Дело было такое. Коль скоро Франция признала независимость Соединенных Штатов и подписала союзный договор, следовало ожидать подмогу не только на море, а и на суше. У Лафайета возник план – объединенными силами континентальной армии и французского корпуса двинуться в Канаду и там, в Канаде, разгромить англичан. Этот проект он представил конгрессу. Вашингтон содрогнулся. Как! Американцы своей жизнью, своей кровью положат к ногам Людовика Канаду? Вашингтон ринулся в Филадельфию. Он говорил конгрессменам о бедствиях армии, но с еще большим напором ниспровергал замысел Лафайета, чем, между нами сказать, давал маркизу веский повод повторять: я, Лафайет, больше чувствую себя на войне, находясь в американском лагере, нежели приближаясь к английским боевым порядкам.

Каржавин не винил ни Лафайета, ни Сегюра и Эпинье во «французском своекорыстии». Правда, годы спустя граф и в Зимнем и в Гатчине представлял, так сказать, французский эгоизм, однако в ту пору Сегюр честно ратовал за независимость восставших колоний. Но, как ни прискорбно, сотрапезников, ужинавших в фешенебельном отеле «Тронтин», не сочтешь великими полководцами.

Вашингтон мыслил здраво. Не только стратегически – в точном, военном значении слова. Он и на «стратегию» тыла смотрел без розовых очков: цинизм казнокрадов и наглая роскошь выскочек; бизнес в политике и аполитичность бизнеса; распри джентльменов, заседавших во Дворце независимости: война требует единства, а конгрессмены превыше прочего ставят выгоды своего штата. Между тем положение армии, положение страны роковое.

На сей счет Сегюр и дез Эпинье думали так же. И потому голос майора артиллерии был грустен, когда он говорил Каржавину о неиссякаемом энтузиазме своего дядюшки. Обещания обратных поставок не исполняются, минуты отчаяния настигают Бомарше, но Бомарше заверяет, что по-прежнему будет помогать восставшим: «Славный, славный народ!»

Восклицание Бомарше повторил Каржавин, рассказывая о «Приюте трех моряков», где в низком, с закопченными потолочными балками зале собирались «сыны свободы» – мастеровые и подмастерья, поденщики и чернорабочие (15).

Каржавину все было внове, все исполнено глубокого значения. И хоровое, согласное пение в начале собрания: «Тесней вперед, сыны свободы!» И эти значки с изображением древа Свободы на груди каменщиков и плотников, кузнецов и печатников, шорников и штукатуров. И внятное чтение вслух свежих газет. И неспешные, серьезные рассуждения по поводу прочитанного. И спокойная решимость держаться до победы. И нежелание сменить господство короны на господство некоронованных.

Каржавин видел думающую чернь. Она желала уяснить, кто будет править Америкой, свергнувшей британскую тиранию. Не жажда мести и разгрома владела ею, а жажда разумного устроения общественной жизни. И Каржавин, произнеся «чернь», сделал перечеркивающий жест. Сказал: «к л а с с». Прибавил: «Класс большинства». И еще: «Люди низшего класса…» Лицо его вдруг омрачилось: Федор вспомнил Чумной бунт.

4

Он был и в Бостоне. Подробности не удержались в моей памяти, разве что прозвище горожан, отличавшихся устойчивой невозмутимостью: «белая печень». Он и туда, в Бостон, доставил секретные пакеты; но от кого и кому – убей, не знаю.

На тракте Бостон – Нью-Йорк в харчевне «Братец Джой» у него была назначена встреча с майором дез Эпинье. Каржавин поспел к сроку. Хозяин постоялого двора ему не понравился – плутовская рожа. Но Федор подумал, как все мы думаем в подобных случаях: э, детей с ним не крестить. А хозяин сразу назвал его мистером Лами. Ухмыльнулся: господин майор предупредил – приедете на замечательном жеребце. И спохватился: «Прошу прощенья, сэр. Вот письмо».

Федор прочел: дела вынудили дез Эпинье задержаться в Филадельфии; мсье Лами предстоит добираться в одиночку, и притом близ английских позиций; надо, сударь, все хорошенько взвесить, прежде чем поставить жизнь на карту.

Утром, позавтракав жареной свининой с картофелем и напившись чаю, Каржавин бодро вышел из харчевни. Было морозно и солнечно, снег сверкал. Оставалось крикнуть: «Коня!» – и пуститься в путь. И Федор крикнул: «Коня!» Тотчас возник хозяин харчевни. Его рожа выражала ту крайнюю степень растерянности, за которой следует первая степень отчаяния.

– Прошу прощенья, сэр… Прошу прощенья, сэр… – повторял этот мерзавец, разводя руками и как-то нелепо приседая, словно охотясь за курицей.

Швырнув на пол седло с притороченными седельными пистолетами, Федор опрометью бросился в конюшню. Коня не было! Федор ринулся назад. Он пристрелил бы негодяя, да-да, пристрелил бы, но кто-то из подручных хозяина успел стянуть и пистолеты.

Вчера еще конный, Каржавин был отныне пешим. Он глядел туча тучей. Мороз и солнце, студеный, крепкий воздух, этот скрип снега под ногами союзно взялись помочь ему. Он выровнял шаг, велел себе шагать мерно.

Майор дез Эпинье предостерегал от гужевой, фурманной дороги – держитесь линии, разделяющей наши позиции от вражеских. Совет был дельный, но трудноисполнимый: приметы, указанные майором, не сравнишь со штурманской картой.

Холодное солнце поднималось все выше, снежный наст сверкал все ослепительней. Каржавин, однако, не подозревал близость беды. Он шел полями, перелесками, по льду ручьев, шел, наливаясь тяжелой усталостью, жмурился, терял и снова находил нужное направление. Порой ему чудился дым жилья, он прибавлял шагу, запах дыма исчезал.

И вдруг лицо его взмокло от слез. Он отирал слезы варежкой из кроличьей шкурки. (И варежками, и ондатровой шапкой, и кожаным жилетом, и теплыми сапогами, как и долгополой курткой на волчьем меху, – всей этой фермерской справой Каржавин обзавелся еще в Бостоне.) Слезы лились неудержимо, в глазах была резь нестерпимая. Тропа двоилась, пропадала, вновь возникала, и опять ее не было видно. Наконец все смешалось и погрузилось в темноту. Его ослепили солнце и снег. В давнем, далеком качалась вывеска… Дядюшка Ерофей потешался – грамотеи: «Окулист для глаз…» Раскачиваясь на кронштейне, вывеска издавала длинный ржавый звук. И этот звук терзал Каржавина, пока он, словно наперекор судьбине, не одолел несколько ярдов и почти уж незрячим не наткнулся на одинокое дерево – то, что оно было одиноким, словно бы родственно обрадовало Федора. Собираясь с силами, но обессилев вконец именно потому, что остановился, он, опустившись на снег, привалился спиною к дереву. Котомка мешала – стащил ремни, положил котомку на колени. Съестным не запасся, предполагая краткость дороги. В котомке было полдюжины сухарей и полпинты рому. Он понимал, что не смеет прикладываться к фляжке. И приложился, глотнул. Достал сухарь…

Мысли мешались, он погружался в забытье. Ничего не видел, только слышал, опять слышал длинный ржавый звук – «Окулист для глаз». Но звук менялся, обретал полноту, плавность, был волнистым, шел кругами, стал серебряным, чей-то голос произнес: «Серебра в колоколах много, вот что, господин учитель». И Федор понял, что лавра неподалеку и тракт – неподалеку, и там, на тракте, рядом с лаврой – ямской стан…

5

Подняли рывком и встряхнули, как пустой мешок. Пахну́ло конским потом, звякнуло оружие.

– Вперед! – гаркнул сиплый бас.

– Патрик, – взмолился чей-то голос, – посади беднягу в седло.

– Эх, Нэнси, бабья душа, – насмешливо отозвался сиплый бас и припечатал Федора затрещиной.

Это привело его в ярость, он разразился ругательствами неместной выделки, что и послужило для Патрика веской уликой: «Кипеть мне в серном котле – шпион!»

Тот, кого звали Патриком, очень хотел изловить вражеского лазутчика. Желание столь же заманчивое, как и найти невзначай тугой кошелек. В данном случае первое было залогом второго. И кто же осудит Патрика? Дома, на крохотной ферме, осталось полдюжины ртов.

С неделю тому однополчане сцапали господинчика в партикулярном платье. Обыскали. Под стелькой сапога нашли какие-то бумаги. Шпион предложил золотые часы. Взятку не взяли. Поимщиков щедро наградили. Толковали, что отчеканят медали «За верность» и «Любовь к родине победит». Вот почему Патрик и Нэнси приступили к ежедневным изысканиям на нейтральной полосе.

Обо всем этом Каржавин, понятно, знать не знал. Как и то, в чьи руки попался. Англичан? Значит, пой отходную: за пазухой бостонские пакеты, адресованные генералу Вашингтону… При мысли об англичанах в глазах бы у него потемнело, если бы вторые уж сутки не было в глазах темно. Тут-то и произошло нечто необъяснимое. Неверный, смутный, словно бы в пузырьках и соринках, но свет, свет, свет! И Каржавин счастливо рассмеялся.

– Никак, он спятил, – испугался тот, кого звали Патрик, полагая, вероятно, что рехнувшийся лазутчик не стоит и цента.

А Каржавин опять рассмеялся. Но теперь уже оттого, что разглядел, понял, кто они, эти Патрик и Нэнси, – господи, кто угодно, только не английские солдаты.

– Будет гоготать, – прикрикнул плечистый детина и потряс мушкетом.

– Никуда не денусь, боюсь потеряться, – улыбался Каржавин, глядя на Нэнси, – то был тоненький, безусый солдатик; его обветренное личико походило на девичье, и Каржавин понял, что «Нэнси» не собственное имя, а прозвище.

Метель легла, потянуло дымом. Минуя сторожевые посты, Патрик горделиво объявлял, что вот, мол, изловил мерзавца-лазутчика, а ему отвечали не без зависти, что он счастливчик, Патрик благородно кивал в сторону Нэнси: дескать, и этот причастен.

Но вот они достигли цели, и Каржавин увидел солдатский строй, барабанщиков, офицеров. Несколько солдат с ружьями стояли в стороне, окружив кого-то плотным кольцом. Поодаль темнели строения зимнего лагеря – не то шалаши, не то хижины. На лугу корячился суковатый дуб, с нижней ветви свисала веревка.

– Стой! – приказал Патрик. – А теперь изволь-ка сесть на коня. Полюбуешься, как твой приятель задрыгает ногами. То-то спляшет, а ты гляди не обмарайся, у тебя еще все впереди.

Казнили британского шпиона. Тот твердым шагом приблизился к виселице, поднял к небу два сжатых пальца и громко произнес: «Да здравствует король!» Ударили барабаны, Каржавин отвернулся… (16)

Он еще не успел справиться с тошнотой, когда торжествующий Патрик втолкнул его в офицерскую палатку и, приосанившись, доложил:

– Вот и другой шпион, сэр!

И тотчас глаза вытаращил: лейтенант Роуз обнимал «шпиона».

Объясняю внезапную перемену декорации: Джон Роуз, как и дез Эпинье, был с Каржавиным на борту «Ле Жантий». Ну, тот – белобрысый, молчаливый, основательный. Погодите, еще не все: Роуз обнимал не только корабельного товарища, но и соотечественника. Да-с, именно так! Лейтенант был уроженцем Эстляндии. И не был ни Джоном, ни Роузом, его звали Густав Розенталь.

6

Четверть века спустя пишущий эти строки скучал на Английской набережной, дожидаясь отправления кронштадтского пакетбота. (В Кронштадт призывали заботы, о которых здесь нет нужды оповещать.) В числе пассажиров находился и Густав Хайнрикович фон Розенталь. Ему уже было пятьдесят, но седина оставалась неприметной – важное преимущество людей белобрысых.

Г-н Розенталь жительствовал в Ревеле, занимал какую-то должность, кажется выборную от дворянства, в Петербург приезжал о чем-то хлопотать, а теперь, возвращаясь, решил насладиться морской прогулкой.

Наведываясь в Петербург, он всякий раз отдавал дружеский визит Каржавину. Посетил и нынче в доме у Кашина моста, близ Морского собора. А потом познакомился с американским консулом. (Если не ошибаюсь, тогда был аккредитован Левет Гаррис, человек в высшей степени любезный.)

Густав Хайнрикович ходил в консульство с докукой личной. Он службу закончил майором. Его наградили землей в Огайо и Пенсильвании, наградили и орденом. Заокеанские угодья не прельщали г-на Розенталя, а вот орденский знак он просил выслать в Ревель.

– Поверьте, – иронически улыбаясь, говорил Густав Хайнрикович, расположившись на палубе пакетбота, спускавшегося вниз по Неве, – поверьте, я спокойно отправился бы на тот свет и без ордена из Нового Света, там, в Америке, эдакие пустяки давно забыты. Но здесь, вы знаете, о-о-очень серьезный взгляд на ленты и кресты. К тому же ни у кого в России нет такого. А меня черт дернул сболтнуть, и теперь я могу прослыть хвастуном и вралем.

(Спешу отметить то, что узнал позже и не от него; отметить и тем самым подчеркнуть самостоятельность натуры г-на Розенталя: вернувшись в отечество, он бесстрашно заявил – отказываюсь от всех своих привилегий, пока независимое государство в Северной Америке не получит официального признания Российской империей.)

Постепенно разговор наш принял иное направление.

В ту пору реяло – Бонапарт, Бонапарт, Бонапарт: корсиканца провозгласили императором французов.

– А я считаю его негодяем, – энергически формулировал г-н Розенталь.

Можно было ожидать расхожего: Бонапарту следовало восстановить Бурбонов. Но нет, Густав Хайнрикович рассуждал так: Наполеон предал революцию; Наполеон – узурпатор, недостойный и каблука от сапога бессмертного Вашингтона.

– Ваш покорный слуга, – продолжал г-н Розенталь, – служил одно время адъютантом генерала Джэксона, потом генерала Ирвина, посему коротко знавал адъютантов главнокомандующего. Вся эта история с полковником Никола мне хорошо известна…

История с полковником заключалась в следующем.

Он был рупором тех, кто якобы во имя революции предлагал главнокомандующему корону: «Да здравствует Джордж Первый!» Меморандум полковника Никола излагал суть без обиняков, как говорится, с солдатской прямотой, в расчет не приняв только то, что народом владел республиканский дух, а главнокомандующим – республиканская идея.

Вашингтон ответил письмом; копию письма адъютанты удостоверили. Ответ гласил: ваше предложение отвратительно: оно чревато величайшими бедами для нашей родины.

Суровая отповедь генерала восхищала бывшего майора. Нельзя было не разделить его восхищение, хотя и нельзя было не понять, что виргинский плантатор – сторонник не демократической, а олигархической республики. Но отказ Вашингтона от единоличной власти вряд ли известен многим.

Захват же Бонапартом единоличной власти известен всем. И вот что примечательно: Наполеон поныне в ореоле славы – магнетизм удачи и наглости?..

Пакетбот между тем подходил к Большому кронштадтскому рейду. Летнее солнце празднично освещало панораму Финского залива: лесистые берега, остров Котлин, движущиеся баркасы и шлюпки, корабли с убранными парусами.

Г-н Розенталь пересел на ревельскую шхуну. Жаль, не довелось погостить на его мызе Фелкс. Следовало бы записать рассказы бывшего Джона Роуза, ибо то, что вкратце излагается ниже со слов Каржавина, лишь толика пережитого Густавом Хайнриковичем (17).

7

Он клялся: легче было трижды подняться в атаку, нежели день протянуть на холмах Валли-Фордж.

Что такое Валли-Фордж?

На холмах, занесенных снегами, сотни хижин, продутых насквозь. Тысячи голодных: ни муки, ни мяса, ни чая, ни сахара – бурда из коры и черных листьев. Тысячи разутых – на остром мерзлом снегу кровавые следы. Валли-Фордж – это дизентерия и чирьи, кашель, раздирающий грудь, – в госпитальных шалашах ни одеял, ни медикаментов. Валли-Фордж – это зимние квартиры континентальной армии.

Не поступали ли грузы, отправленные торговым домом «Родриго Горталес»? Поступали и раньше и позже, но в ту страшную зиму – нет. Впрочем, однажды привезли обувь, однако парижские сапожники не угадали, каковы ноженьки американских пахарей, лесорубов, охотников. Не лезла, хоть плачь.

Тот, кто не был в Валли-Фордж, утверждал лейтенант Роуз, не подозревает, что такое страдание. И не сознает, что такое чудо.

Да, рядовые дезертировали сотнями: «Невмоготу! К дьяволу!» – и уходили домой, к голодным ребятишкам и женам. Да, десятки офицеров вложили в ножны свои шпаги: «Всему есть предел!» Да, назревал бунт: «Хлеба!» Угрюмая, глазастая, обросшая щетиной толпа накатила на штабной барак: «Требуем генерала Вашингтона!»

Изможденный, обметанный сединою, он молча смотрел на солдат. Они ждали, что он скажет. Он ничего не сказал. Его лицо стало мокрым от слез. Тогда сказали солдаты: генерал, мы хотим только, чтобы вы знали, каково нам достается. Он знал, его рацион был не жирнее. И чудо свершилось: повеяли весенние ветры и призраки, вынесшие невыносимое, принялись готовиться к летней кампании.

– А теперь, мой друг, – заключил Джон Роуз, – вы почти в райских кущах.

И впрямь, нынешняя зимовка – начала семьдесят девятого года – отличалась от прошлогодней, Валли-Форджской. Роуз многое приписывал благодеяниям Франции.

Год уже, как Франция открыто выступила на стороне Штатов. Эскадра, плещущая белым королевским флагом, действовала в водах Вест-Индии. Экспедиционный корпус, блещущий белой униформой, дислоцировался на континенте. Правда, версальские политики отнюдь не рвались таскать для американцев каштаны из огня. Но, сказал Роуз, генерал Вашингтон признает, что Франция спасает нас своими поставками.

Вот это – спасает поставками – обрадовало Каржавина: Вашингтон, в сущности, отдавал должное усилиям Пьера Бомарше. И все же Неунывающий Теодор, в отличие от Джона Роуза, полагал благодеяния Франции недостаточными. Говорил: «Да, привезено немало шарлевильских и мобежских изделий[13]. В храбрости ребят, нахлобучивших плошки не сомневаюсь. Однако никто и ничто не спасет американцев, ежели они сами себя не спасут».

Захваченный как шпион и, к счастью, реабилитированный не посмертно, Каржавин попал в отряд, находившийся в непосредственной близости английских аванпостов. И теперь уж Смуглая Бетси была для него не только символом революции.

Взглянув на боевые порядки континентальной армии, вы увидели бы и пенсильванские, и французские ружья, увидели бы и английские гладкоствольные мушкеты, вот эти-то и прозвали – Смуглая Бетси.

Патрик великодушно простил мистера Лами за то, что тот – не шпион. Втроем они участвовали в вылазках: третьим был худенький солдатик, похожий на девицу и посему носивший имя Нэнси. Стреляя по королевским гренадерам в высоких медвежьих шапках, Патрик рычал: «Будьте вы прокляты!» А Нэнси звенел колокольчиком: «Да направит господь пулю сию…»

Стычки требовали храбрости. Каржавин различал храбрость и мужество. Первое – вспышка, второе – постоянный огонь. Он находил, что способен на храбрость. Но мужествен ли? Нет, не ручался. Другое дело, говорил Каржавин, Патрик, Нэнси – все, кто прошел ад Валли-Фордж – пурпурные сердца! Не всегда на мундире или на куртке, но всегда в груди[14].

Отвага зависела от сердца, но не зависела от цвета кожи. И тогда, и впоследствии Каржавин пылко подчеркивал доблесть «черноцветных». Его пылкость воспламеняла ненависть к тем виргинцам, которые спесиво разглагольствовали в таком вот духе: негры подлы, ибо услужливы, а услужливы потому, что подлы; натура рабская, а рабы никогда не станут солдатами, воюющими с деспотией…

– Скоты! – Каржавин ударял кулаком по столу. – Они платят белому солдату, а черному кукиш: получишь, мол, после войны… Ни крупицы совести! Как не признавать заслуги черноцветного народа? Джек Сиссон и Сейлем Пур – стоили батальона. Добровольцы из Коннектикута – гроза! А при Идентоне? Не сыщись тот малый, ничего бы не выгорело. А проворство и неутомимость черных разведчиков? А как убирают часовых на аванпостах – молния! (18)

8

То ли еще на борту «Ле Жантий», то ли уже в зимнем армейском лагере Джон Роуз узнал о том, что Каржавин сведущ в медицине. Пришлось засучив рукава пособлять батальонному лекарю до приезда помощника, назначенного главным хирургом континентальной армии.

Вернусь ненадолго во Францию.

В парижском анатомическом театре Каржавину бывало пострашнее, чем на театре военных действий. Несчастного пса распинали на широком столе. Пес выл. Профессор работал недрожащей рукой. Отсекал сердце, поднимал на ладони – смотрите! Трепет кровавого комочка отзывался тяжелой болью в левой скуле Теодора Лами – там, где ему, маленькому, ломали кость, пожизненно награждая серповидным шрамом.

Правду сказать, фармацевтика влекла куда больше хирургии.

В аптеку на улице де Граммон (рядом с русским посольством) он хаживал легким шагом.

О, храм фармацевтики: четыре фрески, мягко освещенные светом стрельчатых окон, аллегории четырех стихий – земли и воды, огня и воздуха. И две бронзовые фигуры – древнего грека весьма пожилого и древней гречанки совсем молодой: Асклепий, бог врачевания, и Гигиея, дщерь его. Дубовые шкафы и полки красного дерева уставлены посудой, утварью, давильными прессами – стекло, медь, мрамор. А в деревянном футляре с кружевным орнаментом – миниатюрные весы.

О, жрец фармацевтики Марсель Полиньяк: черная мантия, лиловая ермолка на седых, кольцами волосах. На указательном пальце – аметистовый перстень. Аметист протрезвляет пьяниц? Да ведь всей округе ведомо было, что господин провизор несгибаемый трезвенник. А может, жрец фармацевтики обнаружил и целительность аметиста от желудочных колик? Ведь мсье Полиньяк страдал желудочными коликами.

Стоп! Грех трунить над добряком, готовым помочь последнему бедняку, грех потешаться над учителем Теодора Лами. Мсье Полиньяк давал практические уроки. А книги не давал, то есть не позволял уносить домой. Потомственный аптекарь дорожил наследством предков – медицинскими словарями, травниками, диссертациями, среди них была и курьезная – Игнациуса Цинкера, автора замечательных открытий: мол, некоторые птицы врачуют пристальным взглядом своих круглых глаз, а некоторые, например индийские и шотландские утки, произрастают на деревьях.

Храня наследство, фармацевт поступал правильно. Да видать, старательно-любознательный ученик столь уж импонировал аптекарю, что тот изменил своему правилу – подарил Лани трактат Пьетро Кресченци. Теодор рассыпался в благодарностях, его библиофильская душа трепетала. Еще бы! Венецианское тиснение начала шестнадцатого века, великолепный переплет, экслибрис со щитами и львами, орлиными крыльями и герцогской короной – восхитительно! А сверх того, и пользительно: свод наблюдений – свойства овощей, растущих на огородах. Хрен редьки не слаще? Верно. Но жженый хрен заживляет раны, а редька натертая – язву. Свежетолченый хрен вроде горчичников, а соком редьки усмиришь кашель. Чеснок? Диоскорид, земляк Асклепия, приметил чудодействие чеснока при кишечных беспорядках. Морковным соком лечи гнойники и ожоги, сок свекольный победит воспаление легких…

Пометками, пометками, пометками испещрял наш библиофил латинский текст. Книголюбы всплеснут руками: «Варвар!» А он готовился к дальним странствиям и сознавал необходимость готовности к помощи своим ближним. И на книгах, купленных в лавках улицы Сен-Жак, знакомой с юности, тоже чиркал перышком: «желтуха», «пиявница», «от каменной болезни», «перевозка больных», «морские сухари…»

Незадолго до отплытия «Ле Жантий» Каржавин приобрел влетевший в копеечку набор хирургических инструментов: ампутационная пила, троакар для пункции грудной и брюшной полости, трепан для «взлома» черепов, ланцет, пулевые щипцы, турникет, останавливающий кровотечения. На оружие огнестрельное и холодное, предназначенное для убийства и калечества, смотришь спокойно, любуясь чистотой, искусностью работы, ничуть не задумываясь, что оно, это вот огнестрельное, это холодное, может оборвать т в о ю жизнь, изорвать т в о ю плоть. На инструмент же хирургический, предназначенный для спасения, для вызволения, смотришь иначе: будто на себя «примеряешь» – и холодок по спине. Зловещее – огнестрельное и холодное – подло умалчивает о хрупкости нашего бытия. Милосердное, хирургическое, одним лишь острым блеском своим наводит на мысль о тонкой, легко рвущейся нити земного существования…

Батальонным лазаретом управлял Джонатан Маккензи. Доктор смахивал на матерого кабана. Казалось, вот-вот обнажит клыки. Спросил: «Уайзен знаком вам?»[15] Федор разозлился: уговорили сменить Смуглую Бетси на скальпель, и что же? – экзаменуют, как несмышленыша.

– Вы учились в Париже? – язвительно продолжал лекарь.

– Да, – отрезал Каржавин. – И что же?

Лекарь пожевал губами.

– Сударь, в вашем танцующем Париже медицина – это ворох предрассудков. А врачи трещат, любезничают и ни черта не смыслят. Да и вообще у вас там, в Париже, выставь обезьянью задницу напоказ – сбежится весь город.

– А у вас в Лондоне, – парировал Федор по принципу «сам дурак», – у вас в Лондоне какой-то пройдоха объявил: на глазах почтеннейшей публики влезу в бутылку. Рты разинули: «Неужели правда?» – и толпами, толпами.

Маккензи нисколько не был задет. Во-первых, он родился и до шестидесяти дожил здесь, в Пенсильвании. А во-вторых, существенная разница: парижане – любопытны, лондонцы – доверчивы. Каржавин рассмеялся:

– Если так, мне лондонцы милее.

Старик приложился к табакерке. Троекратный чих был смачным, кабаньи глазки г-на Маккензи увлажнились. Английская хирургия, примирительно сказал он, недалеко ушла от французской. Цирюльников-то, вы знаете, давным-давно изгнали из корпорации, дозволив лишь зубы драть, но и те, кто в корпорации, – коновалы. Как и ваш покорный слуга, с беспощадной и вместе печальной самоиронией прибавил г-н Маккензи. Федор усомнился не столько из вежливости, сколько от прилива благорасположения…

На фронте царило затишье. Не тяжкое, молчаливо-скованное ожидание, какое бывает на пороге больших сражений, а дремотное, зимнее, как медвежья спячка. Но быстрые, как волчьи вылазки, сшибки происходили нередко.

На третий или четвертый день каржавинской госпитальной службы произошла – в нескольких милях от лагеря – очередная стычка. Часа полтора спустя до лазарета добрались офицер и солдат. Пожилой офицер был бледен, правой рукой он опирался на шпагу, левой полуобнимал солдата.

– Ах, дьявол, что это с вами, Роберт? – сокрушенно-сурово спросил батальонный лекарь.

– Было бы желательно, сэр, чтобы вы взглянули на мою голову, – едва слышно сказал раненый.

Его бережно усадили, сняли шапку, осторожно выстригли прядь седых волос. Маккензи, осмотрев черепное ранение, выпрямился.

– Ну, сэр, что там? – спросил офицер.

– Как ни прискорбно, Роберт, ваша рана смертельна.

– Гм! В самом деле? Ну, да я так и предполагал…

То был его последний вздох.

Старик Маккензи потянул Каржавина за рукав.

– Ужасны и смерть, и это мое лекарское отупение от смертей, – глухо молвил Маккензи.

Зимой было все же легче, чем в разгар лета.

Каржавин чувствовал себя новой метлой. Найдя, что Гигиея не шибко озабочена лазаретной гигиеной, он велел мыть и скоблить. Зимой легче, чем летом? Да, конечно. Однако обойтись ли лагерю без лагерной лихорадки, то бишь дизентерии? Без горячек, воспаления легких и прострелов, пусть не пулевых, однако мучительных? К тому же штаб армии распорядился начать оспопрививание. Короче, скучать не приходилось.

Не зная угомона и сознавая потребность в просветительстве, он учил сиделок азам фармацевтики.

Молли, негритянка, оказалась не только ловчее и аккуратнее товарок, но сообразительнее, памятливее. Раньше она работала на ферме. Фермерша овдовела, сыновья ушли в континентальную армию. Как-то раз на ферму припожаловал английский эскадрон. Офицеры играли в кости и курили трубки. Капитан спросил хозяйку, много ли у нее детей, она ответила: «Девять. И семеро служат отечеству». Капитан криво усмехнулся: «Порядочно». Фермерша спокойно возразила: «Нет, сэр, теперь я желала бы, чтобы их было у меня пятьдесят». Молли это слышала. Когда англичан вышибли, она упросила хозяйку отпустить и ее, Молли, служить отечеству.

В фармацевтике она преуспевала, полагаю, еще и потому, что слыла в своей округе знахаркой. В те времена это еще не было синонимом надувательства.

Федор признавал:

– Родная мать так не выходила бы Нэнси.

Загрузка...