Часть третья ОТРЯД

Смелому всякая земля — отечество, как рыбам море.

Мартин Бер

Самбор — Львов

«Весь народ тамошний ожидает его с великой охотой; с прибытием его, сообщают с Украйны, имелась бы большая надежда овладеть государством без кровопролития, — сообщал Мнишек в Замостье коронному гетману. — Однако дабы поступить в этом случае осмотрительно, царевич не желал бы начинать дела без значительной помощи войска Короны. Димитрий возлагает сейчас все свое упование на милость вашу — так он наслышан о подвигах вашего мужества и полководчего дара, и лишь вас видит во главе тех полков, что повлекут хоругвь его в царство Московское».

«Ясновельможный. Поручаю милости вашей мою доброжелательность», — приписывал и Дмитрий римским шрифтом с ошибками.

Замойский отвечал с неохотою и обращался лишь к сенатору Мнишку, давая понять, что царевича Дмитрия для него (а скорее всего, и вообще) просто не существует.

«Кость падает иногда недурно, но бросать ее, когда дело идет о важных предприятиях, не советуют, — замечал пану гетман. — Это дело несет ясный вред государствам и нашим народам. Мне ж известно, в противовес доводам вашим, что Годунов правит разумно и всех врагов своих, явных и тайных, давно снял с ведущих постов (большинство посадил). Всюду в армии, как и палатах сената (Боярская дума), так и в низших его учреждениях верховодят Борисовы родственники или обязанные царю благодеяниями люди. К этому можно добавить, что (как ведомо мне из надежных источников) на Москве хорошо уже знают и чуют все шажки вашего hospodarczyka и, конечно, готовы к отпору.

Еще одно замечание: если бы вы, досточтимый пан Ежи, соблаговолили прочесть мой трактат „De Senatu Romano“, то едва ли обратились ко мне с этим письмом, так как знали бы — Замойский понимает несколько в юриспруденции. Вы считаете — стоит квартальным полкам только перенести знамя „Дмитрия“ за порубежье, знамя это мгновенно подхватят и доволокут до Кремля необъятные русские толпы. А если же, добрый мой воевода, того не случится, не будет ли визит наших полков истолкован как явственное нарушение договора? Не даст ли это право Борису (в случае непредвиденного перевеса сил в его пользу) жестко вторгнуться в Речь Посполитую, а ведь здесь ни одной подготовленной крепости (сколько времени наша граница с Московией настежь открыта по Тявзинскому соглашению, в обе стороны ходят товары и греческие семинаристы)».

«Уж мне-то известно, — божился Отрепьев в новом письме, — мне известно, каковы там Борисовы учреждения и как оне рознятся против здешних, оне не обратятся ему в пользу. Люди, лишь кажущие ему себя в преданности — вероятно, по причине большой стражи, приставленной к Москве Годуновыми, не знают, что со мной деется, в какой силе стою за границей…

Если ваша милость, гетман коронный, изволили не отвечать мне на давешнее послание по причине незнания всех моих царственных титулов, привожу их в конце нынешнего письма и молю вас прислать хоть какой-нибудь благоприятный ответ… Ведь я чистосердечно желаю Речи Посполитой всех благ, мне совсем нежелательно, чтобы она из-за дел моих частных подверглась опасности, потому того самого и от нея для себя ожидаю… С тем вторично поручаю милости вашей мою доброжелательность…»

«Димитрий — человек богобоязненный, — расхваливал гетману царевича в попутном письме Мнишек, — это человек, легко соглашающийся на то, что ему разумно указывают, склонный к заключению самых разнообразных договоров и трактатов, возлагающий надежду на Господа Бога, его величество короля и его сенат… Борис добивается союза с Карлом, с домами Бранденбургским, Датским и особенно Ракуским, — стращал сенатор Замойского, — подумайте, великий из гетманов, какой жуткий расклад вокруг нашей страны тогда будет раскинут, и не лучше ли нам самим взяться и потасовать. В пользу Дмитриева предприятия говорит все: благо Речи Посполитой, правота этого человека, наконец, и то, что необходим же конец злому тирану, который в ущерб естественным государям вступил на престол не открытыми дверьми, по потаенным ходом… Благоволите же споспешествовать этому предприятию и не полагаться на людей, которые обыкновенно тормозят дело на сейме. Время нам благоприятствует, ибо встревоженный своими деяниями Борис не посмел бы, вероятно, защищаться…»

Но Замойский отбил все атаки чернильных шеренг и даже пригрозил в случае самовольного выступления каких бы то ни было частей, привлеченных на сторону мнимого принца, принятием собственных мер по праву гетмана всех сил Короны. Зигмунд III, сохраняя в продолжение этого спора вид вдумчивого наблюдателя, убедился: поддержкой Замойского не заручиться — и не стал созывать срочный сейм. Зато Мнишку даны были негласные полномочия по вербовке и найму «оружного рыцарства» и иностранных солдат. Возглавить это наборное войско, по всей видимости, тоже предстояло ему.

С дрожью в сердце покидал воевода сандомирский, не участвовавший ни в одной боевой кампании, одетый майским цветением Краков… Но сердце Отрепьева, стосковавшегося по родине, радостно билось. Зигмунд подарил ему свой блестящий каталонский сюртук и огромную цепь из переплетших крылья золотых орлов с вылитым на срединном звене профилем короля. Просил надевать ее в ознаменование самых великих побед, чтобы Дмитрий всегда помнил крепко, кому он обязан триумфом. Нунций папский Рангони немного дал денег царевичу лично. Не за так, конечно, — пришлось написать тайком папе Клименту, поклясться — Русь подчинится Святому престолу.

Со сроками перевода Москвы в католичество торопил и Мнишек. По приезде в Самбор староста-воевода, вместо того чтобы, не тратя сухих светлых дней лета 1604 года, носиться всюду в поисках войска, уселся составлять для Дмитрия брачный контракт. Главный пункт составляла обязанность принца всех подданных перекрестить по-латыни в течение года. В крайнем случае — двух, но не позже. Придворный лис понимал: воспитанницу бернардинок — царицу и католика — тестя царя в диких зарослях чуждой религии могут подстерегать неприятности.

Далее шло перечисление земельных пожалований. Марианна при составлении оных еще раз явила свой чудный характер. Не желая вмешиваться в смоленско-украинские дела короля и отца, она потребовала у суженого Русский север, Новгородскую и Псковскую земли с людьми чиновными и духовными, всеми холопами и доходами в вековые удельные княжества. «А мне, великому государю, в тех обоих государствах, в Новгороде и во Пскове, ничем не владети и ни во что не вступаться…» — выводил под диктовку, краснея, Отрепьев. По случаю подписания сего удивления воевода-сенатор закатил грандиозный обед.

Григорий, сославшись на недомогание, хотел бежать на охоту — его не пустили.

— Что с тобою, Димитр? — сочувствовал наедине Ян Бучинский. — Жаль расстаться с лихой, холостяцкою жизнью?

— Да не то, Ян, не то…

— Поведзь, може, тебе неприглядна невеста?

— Да вообще неприглядно!

— Понимаю, Димитр, — вздыхал Ян, — когда всюду вокруг столько очаровательных полек, навязали какую-то чешку.

— Чушку, — поправлял Отрепьев, и друзья начинали давиться и фыркать, вмиг забыв все печали.

За банкетным столом Марианна и принц Дмитрий были посажены рядом. Напротив помолвленных сел известный художник Лука Килиан, приглашенный из Вроцлава Мнишком. Художник выпил, закусил и сразу взялся черкать угольком по салфетке — набрасывать царский портрет.

После провозглашения главных, кичливых и выспренних тостов обширное застолье разбилось на мелкие разноязыкие кучки. По левую руку от Дмитрия московские беглые дворяне на чем свет крыли царей всея Руси от Грозного до Годунова. По правую же руку от Марианны князья Вишневецкие набрасывались на пана Ежи, допытываясь, отчего он из Кракова не привез ни одного завалящего жолнера, тогда как они в Лубнах, на самых задворках Короны, уже слепили боевую хоругвь из «королевских» казаков и татар.

— Я сорвал банк на Вавеле, по цене превышающий войско, — оправдывался пан Ежи, — из Кракова я вам привез благословение Рима и одобрение Варшавы.

— Мы с московским царем на Суле третий год друг по дружке прицельно налим, ничьего одобрения не спрашиваем! — возразил князь Адам, грянув по столу хрустальной братиной[80] (фигурная дужка братины оборвалась, оставшись в пальцах Адама Александровича).

— А может, он папское благословение в карман положил? — сощурился князь Константин. — Может, он деловой человек, а князья ему на побегушках?

— Ах, как можно, панове! — прижимал кулачки к кружевам на груди воевода. — Коли на то пошло, я готов хоть сейчас доказать вам свое чистосердечие… Я готов вам представить свою боевую хоругвь!

— Хоть сейчас? — Вишневецкие переглянулись. — Изволь, пане.

— Судебные дела своих старосте, самборского и Львовского, я всегда провожу аккуратно и жестко, — Мнишек сделал знак зятьям сдвинуться ближе, чтоб никто из пирующих более не услыхал, — и в самборской тюрьме ныне масса безумных и ярых вояк. Это жолнеры, спьяну коловшие в драке товарищей, разоренные рыцари — те, что просрочили все векселя, да и просто разбойники, люди, издавна сбившиеся со стези христианской…

— Так хоругвь твоя, пан, из бандитов и пьяниц! — гаркнул князь Адам так, что все за столом повернулись к нему.

— Нужно дать этим людям возможность попасть на путь истинный, — продолжал тараторить вполголоса Мнишек. — Если выпустить их и, даруя прощение, указать на Россию — верьте слову, панове, — храбрей этих головорезов… ах, дзенкуе, храбрей этих пылких, раскаявшихся христиан в нашем войске не будет солдата!

— А что? — сказал князь Константин. — Может, прав пан сенатор? Надо глянуть, какие герои томятся в самборской тюрьме.

Лука Килиан вдохновенно терзал салфетку угольным карандашом, запретив шевелиться царевичу. Марианна не забывала ухаживать за женихом — как только живописец разрешал двигаться его челюстям, отправляла в рот суженому то говяжий глазок с перцем, то воздушный кусочек бисквита, то лучистую ложечку красной икры.

— Царек ты мой русский, — напевала она, — болванчик китайский… Ложечку за папу римского, ложечку за короля Сигизмунда…

Подошел Варлаам, плеща рейнским из кубка, упал рядом с Лукой Килианом на лавку.

— Непохож! — оценил он работу художника. — Не хватает какого-то колеру… Бородавку на лике совсем не видать!

Живописец отодвинулся от пьяного. Варлаам лег, блаженствуя, локтями на скатерть, переводил свои влажные искры с Дмитрия на Марианну.

— Голубки разлюбезные, Гриша и Маша…

— Я последний раз предупреждаю… — зашипел принц.

— Умоляю, сиятельный принц, не сдвигайте так брови, — сделал замечание Килиан. — Я пишу: как и прежде, расслабьте все мышцы лица.

— Вы опять перепутали все имена, старый инок, — смотрела пронзительно на чернеца Марианна.

— Отпустите худости, жемчуга вы мои! — качнулся Варлаам. — Зелено вино в бант язык заплело. Я хотел назвать: Марина и Митенька…

Варлаам наполнил кубки себе и Луке-живописцу. Художник, поморщившись, отложил кисть и выпил.

— Эх, мила-ай! — отшвырнув свою опорожненную чашу, хлопнул по колену Луку из Вроцлава Яцкий. — Знал бы ты, какого величайшего человека запечатлевашь. Знал бы, сколь с Григорием мы претерпели…

— Я же предупреждал!..

— Я просил вас не двигать губами, царевич. Пишу губы, — осерчал Килиан.

Тогда стол подпрыгнул. Варлаам, крякнув, перевалился назад — рухнул на пол (оказалось позднее, царевич пнул его в пах под столом). Вошедший в зал, окончив распоряжаться на кухне, Бучинский увел чернеца в сад.

«Что же это за человек? — думал живописец Килиан. — Почему его трудно, почти невозможно писать? Все пропорции физиономии мной уже соблюдены, все равно не похоже. Не могу ухватить эту дикую логику внутреннего построения черт лица, эту мертвую хватку угрюмства и света, эту легкую пропасть духовности, дно которой затмила балканосаянская тень!»

В полночь пирующие гости во главе с Мнишком решили ехать в тюрьму: вызволять заточенных героев.

Над Днестром ветерок-голомян погонял небольшие саврасые облачка, еще выше мерцали какие-то звезды. Мимо скачущих пьяных вельмож пролетали холодные разновеликие здания.

Разбойник Кшиштоф Шафранец, пробужденный отчаянным лаем охранных собак, подтянулся на прутьях железной решетки, увидел: тьма тюремного дворика расцвела факелами. Захлопали, заскрежетали повсюду древней ржавчиной двери камор. Гомон все нарастал, приближаясь. Шафранцу в первый раз жуть сжала сердце… Дверь его наконец тоже, взвизгнув, пропала — в темницу хлынул танцующий факельный свет. Рукой закрываясь от пламенных пятен, Шафранец различил посадившего его самборского старосту и еще много шатких, небрежно и пышно одетых людей.

— Вот отменный стрелок! — представил разбойника Мнишек.

— А! Шафранец! Гроза мазовской возвышенности! Где ты шляешься, парень? — потрепал разбойника по плечу Бучинский. — Разве не хочешь украсить собой гвардию русского принца?

Кшиштоф Шафранец, как все мошенники, обладавший способностью вмиг проницать ситуацию, тут же пал на одно колено перед юношей в белом кунтуше и вытянул перед собой, как присяжный меч, цепь:

— Я, как Робин из Локсли, украшу ваш славный поход, мой король Ричард Львиное Сердце!

Отрепьев мигнул стоявшему здесь же тюремщику. Тот, уже державший ключи наготове, живо отпер и отряхнул кандалы с помилованного.

— Вот с такими робятами, государь-батюшка, мы с тобой Русь покорим! — похохатывал рядом с Отрепьевым Яцкий, уже забывший о том, как едва не стал евнухом. — Такие лыцари-тигры, Гришаня, все московские башни повалят, всех кремлевских крыс перегрызут!

Шафранца, вышедшего из темницы, встретили ликующие возгласы ранее освобожденных. Рубиновые языки факелов, гоняя тени по оскаленным лицам преступников, делали их, и без того жутковатые, еще более странными.

Процессия двинулась далее по коридору тюрьмы.

— Вот оказия — в келье у Робина плетку забыл, — вдруг шагнул назад принц.

— Ща, надежа, давай посвечу! — Яцкий через порог озарил догорающей паклей пустую темницу. Нигде не было плети.

Ян Бучинский с Отрепьевым, враз навалившись, втолкнули дородного инока в камеру. За спиной его грянули дверью, Бучинский набросил ржавый плотный засов.

— Гей! Я вам пошучу! — загремел изнутри Варлаам. — Открывайте, уродцы! Меня лучше не белените!

— Посиди год-другой, авось хмель-то повыдует, — шепнул в створку Отрепьев, побежал догонять остальных. Ян Бучинский закликал тюремщика — объяснить, какие новому узнику на кандалы должно ставить замки.

— Цесаревич! Друг! — ревел с той стороны инок. — Я ведь понял теперь, как тебя называть!.. Век молить буду, выпустите старика, ради Христа… Ян! Григорий!.. Тьфу! Дмитрий!

На следующий день Отрепьев, Мнишек, князья Вишневецкие во главе роты разбойников и промотавшихся рыцарей выступили из Самбора во Львов. Там предстояло продолжить спешный набор «частного» войска.

В предместье Львова разномастную свиту царевича встретил ладный гусарский отряд. За плечами у каждого воина трепетало на выгнутых лыжинах коршуновое оперение, сияли легкие доспехи и каски. Впереди летучей конницы скакал щупленький всадник в подогнанном к росту колете с такими же слабыми крылышками.

Подлетев курцгалопом к царевичу, гусар-мальчик отсалютовал позолоченной саблей и вдруг обернулся смеющимся Стасем Мнишком.

Стась, давно один скучавший в провинции, получил из Кракова письмо от отца и сразу, не мешкая, приступил к формированию войска.

— Капитан Дворжецкий! — представил Стась царевичу, отцу и Вишневецким командира отряда. — Капитан — ветеран войн Батория, пожалован в рыцари самим Стефаном Первым.

Вельможи склонили почтительно головы.

— Что ж такого? — разгладил скромно усы капитан. — У меня половина эскадрона пулями клепана.

Дмитрий оставался во Львове более месяца, разослав глашатаев окрест. Постепенно стекался к нему боевой люд, но не так уж ретиво, как ждали. На коронного гетмана глядя, магнаты литовские не поддержали почин. Даже канцлер Сапега не смог здесь помочь, хоть сулил, навещая в Самборе царевича, пушек и сабель немало: опекаемый ратью своих воевод, Лев Сапега умыл руки. Князья Острожские отписали взволнованно Зигмунду, что к ним в руки попали послы с Дону к мнимому князю московскому; князья требовали у короля принять меры к поимке смутьяна, покуда не подъехали к нему донцы на пару с запорожцами и не учинили в Речи Посполитой потеху почище бунта Наливайки.

Но августейший флегматик всегда знал достаточно четко, чего сам хотел, к тому же он лично «прощупал» царевича и был убежден: этот новообращенный католик слишком мило воспитан, чтобы стать безрассудным вождем православных гуляк. Представив эти соображения Острожским, Зигмунд даже позволил себе возвысить державный свой глас и приказал им немедленно выпустить «неприкосновенных послов» и доставить ускоренно по назначению (к русскому принцу). Янушу и Константину Константиновичу пришлось подчиниться.

На полумертвых, изъеденных подвальными крысами казаков было невозможно смотреть. Люди Острожских примчали телегу со сваленными как попало послами под окна старостинского дома во Львове, а сами задали сказочного стрекача. Отрепьев на руках внес легкого, как былинку, Андрея Корелу во дворец Мнишка и уложил на тахту.

— Батюшка-государь, — пошевелил тот почерневшими губами, — вот и свиделись…

Григорий не мог говорить от вздымающих душу злых слез. За Корелой вносили новых страдальцев.

— Ой, куда их на бархат и лоск? — страдал Мнишек. — Прочь всех грязных из залы!

— Я сказал — в залу всех! — неожиданно рявкнул царевич, вскинув влажные молнии глаз на сенатора. С непривычки пан Ежи присел. — Быстро им пожевать что-нибудь легкого, — распоряжался Дмитрий, — да настойки оливок запить. Куда? — отшвырнул он слугу-гайдука, протянувшего атаману рассыпчатый сырник, сам взял блюдо, откусил крохотный ломтик и, помяв, положил Кореле в завалившийся рот.

Вид исхудалых казацких послов странно подействовал на львовское воинство. На другой же день к пану старосте пришли уполномоченные гусар и жолнеров Кшиштоф Шафранец и Самуэль Зборовский с вопросом о «лепшем держании» званого рыцарства (в смысле обеспечения всеми продуктами).

— Люди, в хатах которых мы расквартированы, — сказал Шафранец, — говорят, что им нечем нас больше кормить, требуют злотых за съеденное и пропитое. Принц снабжает нас щедро расписками, обещая с лихвой погасить их в Москве, но такие вещицы сейчас неплатежеспособны.

— Панове, — укоризненно покачал головой пан Ежи, — Львов — жирнейший цветущий поселок. Посмотрите, жидовские лавки скоро лопнут от яств. Уж я думал, кто-кто, а Шафранец в окружении этого великолепия никогда не умрет с голоду.

— Но я считал, в частном лагере русского принца мои приемы не действуют, — удивился разбойник.

— Они, глупенький, получили сейчас официальные санкции.

Шафранец и Зборовский вышли в задумчивости: может, и впрямь хотели здесь завязать. Начались грабежи и погромы. Обедневшие шляхтичи и казаки посполитого строя, составлявшие частное войско, безнаказанно вламывались в торговые лавки, в домишки тихих мещан и хватали все, что на них только смотрело. В округе Львова, навешав лещей пастухам, угоняли говяжьи стада к своему становищу.

Возмущенные местные жители кинулись к Дмитрию. Тот ответил обычным своим языком долговых векселей. Тогда львовяне завалили короля и коронного гетмана жалобами. Потрясая ворохом горестных грамот, Ян Замойский и его сановные единомышленники потребовали у Зигмунда распоряжения о роспуске этой неправильной армии.

Оробевший под натиском важного шляхетства Мнишек хотел уже сам распустить, отложив дело на год, войска; тем более лето уже перевалило зенит — сухое, лучшее время для ратного странствия было упущено, благородный отряд рисковал потонуть в осенней русской распутице, недоскакав до Москвы.

Однако «частное рыцарство», успевшее дружно сплотиться в гульбе и поисках для таковой всего насущного, и слышать уже не желало о том, чтобы снова рассеяться поодиночке и оставить без помощи милого принца. Косноязычный рыжий гигант Самуэль Зборовский заявил от лица всех солдат:

— Круг постановил: буде пане сенатор отменит поход — всем квартировать зиму во Львове, а пожарив последнюю куру, перебраться в Самбор.

Угроза полного опустошения собственных имений показалась пану Ежи куда серьезнее отдаленных окриков шляхты. Князья Вишневецкие вообще считали промедление в действиях, связанных с переворотами тронов, смертной дури подобным, но, с другой стороны, искушенные в ратных ремеслах, князья чувствовали недостаток и слабость собранных сил для ведения самой любезной войны. При таком несуразном раскладе мнение самого царевича Дмитрия становилось решающим, а на него достаточно было глянуть, не спрашивая: уже дымился, на лопату да в печь, — смерть ли, слава, скорее бы только домой.

Войско двинулось на восток в начале месяца серпеня. По краям шляха сжавшие первый сноп ржи украинские бабы сидели теперь на «зажине», пели вольные складни и пили с пряной закуской вино. Рыцари пробовали им подпевать, но Мнишек был недоволен:

— Один снопик связали — и празднуют. Втрое здесь увеличу налог.

— Пан сенатор, таков православный обычай, — заступался Адам Александрович, — «зажин» всегда отмечают.

— Отмечают. Но это какой-то бескрайний пикник, — ворчал львовский староста, упрямо видевший в легкости пиршества жниц выражение готовности к новым поборам.

Не отягощенное ни ломовыми пищалями, ни каперами войско в день проходило не более трех польских миль[81]. Застревало подолгу в зажиточных селах. С Ильина дня хохлы по пасекам чистили ульи, резали соты, рыцари (жолнеры, казаки и гусары) обжирались дурманящей патокой. Бирючи-глашатаи на сельских майданах трубили, трясли ярким стягом московским, выкликая охочих до рыцарской службы, но народ попадался какой-то пугливый и сытый.

Оклемавшиеся донские послы, с таким же знаменем и крепкой конной охраной, поскакали домой — поднимать и вести на подмогу царевичу Дон. Только атамана Корелу Дмитрий не пустил от себя, опасаясь уже рисковать доказавшим свою бесшабашность и преданность сердцем. Мнишек и Вишневецкие переглянулись тревожно при виде вступившего в тесную царскую свиту лихого донца. Корела в свою очередь живо разглядел, что в окружении Дмитрия вельможные литовчины и поляки имеют совсем иной вес, чем дворяне-изгои Москвы. Всюду следуя за государем, «свои» лишь собачатся между собой, мешая друг другу ластиться к «батюшке-принцу» и ляхам. Кореле стало неловко. А присутствие рядом с царевичем двух капелланов-латынцев даже насторожило Андрея, ему вспомнились гневные предупреждения Острожского.

Не умея юлить и высматривать, казак высказал прямо свои опасения Дмитрию. Но тот немедленно растолковал атаману, что, пока в его воинстве преобладают поляки, к ним должны прилагаться ксендзы. А поскольку «капланы сии» — слуги римского папы, то держать их вдали от особы своей, между острыми запахами и языками солдат не годится. Вот когда православных в отряде соберется поболее (например, Межаков приведет с Дону несколько тысяч друзей) — вот тогда можно будет позвать и родных византийских отцов.

Атаман несколько успокоился.

— Да по мне хоть и не заводи попов, — непонятно для самого себя буркнул он, — лишь бы ксендзов не было.

На Дону в то рисковое раннее время не строили еще совсем церквей. Но Корела боялся, что если научат его теперь креститься по-римскому слева направо, то придется снять восьмиконечный маленький крест, сохранивший тепло материнских ладоней и спасавший всегда атамана от бед, и отвернется навек от него степное доброе солнце, которое с детства — соборный алтарь для казака.

Глиняны

Как-то воины различили неподалеку от шляха скрытый в светлом березняке яркий рыдван. Из-за тонких стволов молодой рощи на походную колонну взглядывали амуры и фантастические птичьи хвосты, резанные по золоченому дереву каретицы. Иные пытливые рыцари хотели уже, подскакав, выяснить что-нибудь о здоровье и чине лесной важной особы, но опытный князь Адам отсоветовал: он вспомнил, что в таких бричках гуляют обычно по свету шпеги[82] испанского кардинала. Чуть где забрезжит война или тайная склока, они тут как тут. Шпеги — ехидные, дикие, всем известно: знакомства с ними лучше не заводить.

Рыцари послушались Адама Александровича, — не тревожа испанцев, проехали мимо, осторожно косились в сторону прячущегося возка. Но едва последний жолнер, проследовав, скрылся за поворотом пути, великолепный рыдван, качаясь на коленчатых пругах, выдрался из березняка и покатил вслед войскам.

В пределах Львовщины отряд двигался пестрой, нестройной колонной, без прапорцев и командиров. С выбором начальников не торопились, так как войско еще нагоняли бойцы-ветераны, один другого страшнее и опытнее. Лишь в Глинянах, крайнем, самом восточном имении Мнишка, воеводы решили созвать круг.

Посередине майдана установили широкий стол, накрыли алой парчой; на стол поставили лавку для высших людей войска, закутали лавку зеленым атласом и прибили к ней, как корабельную мачту, древко стяга Дмитрия (с черным на алом двуглавым и четырехкрылым орлом). На звук бубнов и сурен[83] подошел и возлег по майдану отряд.

Драбанты[84], одетые испанцами и гайдуками, подсадили на эти подмостки князей Вишневецких (Адама, Константина, Михайлу) и воеводу-старосту Ежи Мнишка; Дмитрий, так и не смогший привыкнуть к необходимости мелкой подмоги слуг, сам запрыгнул на сооружение.

Знать присела под флагом, прислушалась к шуму оружия и голосов, пошепталась. Мнишек, кашлянув, встал. Бубны и барабаны умолкли. Бряки сабель и ружей еще не могли присмирнеть.

— Панове гусары и аркебузиры! Товарищи реестровые казаки! — начал воевода-староста.

— Шибче! Громче шепчи! Не слыхать! — завопили из задних рядов.

— Говорю: много в наших отрядах прославленных витязей! — понатужился Мнишек, но его бархатный голос, приученный сладко наушничать, а не набатно звучать, вдруг взлетел до высокого скрипа (по образцу немазаных скоб и проваливающихся половиц). — Разделяйтесь на роты, взводы и подчасти, а начальствовать ими назначьте славнейших панов!

«Рыцарство» расхохоталось, дивясь воеводину писку. Константин Вишневецкий подменил тестя.

— Мы созвали вас, рыцари-братья, на раду! — крикнул он. — Вскоре путь наш пойдет по владениям недругов нашего дела, а после и за рубежи, в неизвестную Русь. Значит, время для большего ладу похода и удали боя — назначать воевод по войскам — от главнокомандующего до старшины!

— Дмитрия — гетманом!

— Адама Александровича! — оживился, заспорил майдан сам с собой.

— Вишневецких всех разом!

— Царевича! Он в свой край нас ведет, ему и стяг в руки!

— Молод! Мнишка, старосту!

— Стар! Давай Константина!

— Адама! Свой брат — не продаст!

— Капитана Дворжецкого!

— Дмитрия!

— Мнишка!

Константин Вишневецкий подал знак суренщику унять сумятицу, но сигнал потонул в плеске выкриков и препирательств. Тогда князь Константин взвел оба курка на пистоле и разом нажал их.

Воины инстинктивно взглянули в сторону выстрела, на миг убрав свой звук, и Константин тут же закрепил тишь своим словом.

— Панове! Мы нашим вельможным умишком раскинули так: Дмитрий — наш вдохновитель, наш стяг, то, панове, бесспорно. Но как военачальник неопытен, молод, горяч. Так ли я говорю? — Константин положил руку на плечо принца, тот, вытянув шашку, слегка покрутил ею и, зевнув, вложил в ножны. — К тому же по многим голосам вашим мы видим, что желалось бы войску иметь во главе соотечественника, шляхтича польской Короны, с которым бы стремя к стремени и воевать, и домой возвращаться, дабы каждому уверену быть в воеводе, как в отце. Такой рыцарь сидит среди нас, он и возрастом мудрости, и званием воеводы сандомирского к чину этому годен. И мы, князья Вишневецкие, и сам князь Дмитрий хотим видеть владетельную булаву в его цепких руках! К этому пану мирволит король! На подвиг богоугодной помоги московскому князю благословил пана нунций, то есть римский Святой престол! И все это, друзья, — пан сенатор, староста самборский и львовский Ежи Мнишек! Тот, кому вы обязаны тем, что жужжите сейчас дружным ульем на сходном кругу!

Князь Константин не сказал напрямую, что сам факт руководства войной Мнишком, баловнем короля, послужил бы надежной гарантией, что самодеятельная экспедиция в случае любого исхода избежит суда вального сейма; но по самому тону весомых, осторожно подобранных выкриков князя многие почуяли это второе, неявное дно, тот же, кто не почуял, принял все похвалы и восторги самборским старостой всерьез, и едва Константин Вишневецкий окончил речь, майдан начал скандировать: «Мни-ше-ка!»

Старшина литовских реестровых казаков Счастный, по обычаю, вручил избранному шестопер. Мнишек, по обычаю же, до трех раз отклонял тяжкий жезл, затем принял и сел на отдельный, готовый заранее стульчик. Воевода был очень доволен таким назначением, прошедшим согласно его желаниям, — в его понимании главнокомандование сводилось к большим привилегиям по захвату и распределению важных трофеев. Затем сход начал выборы прочих старшин. Войско построилось и сосчиталось при помощи грамотных гайдуков княжеской свиты. В правильных плотных рядах оказалось не так густо народу, сколько чудилось в вольно кишащей толпе. Всего-то две с половиной тысячи ратников (около шести сотен гусар, пяти — пехоты и полторы тысячи казаков реестровых и надворных, составляющих собственно дружины Вишневецких, Мнишка и некоторых других вельмож). Отряд разложили на два полка — избрали ветеранов Адама Дворжецкого и Адама Жулицкого полковниками. С повышением Дворжецкого освободился ноет гусарского ротмистра. Крылатые гусары составляли гордость «частного» воинства — здесь командира поставить следовало с большим бережением: и хотелось почтить первым сорвиголовой удальцов, да нельзя было их головами в грядущих боях рисковать понапрасну. Самуэль Зборовский, тоже сделавший и прицепивший себе соколиные крылья, подал здравую мысль:

— А пущай сын гетманский, Станислав, станет ротным. Мальчишка лихой: мал, еще не боится ни раны, ни смерти, а лозу сечет, как атаман! К тому же сенатор наш не пошлет небось сынку на явную гибель, под убойный огонь с русских стен, с ним и весь эскадрон проживет.

Гусары души не чаяли в маленьком пане, звонко позвавшем их послужить правому делу Димитрия и надевшем сразу гусарские легкие латы; соображение Зборовского пришлось как нельзя кстати, и Стась Мнишек под бряк и крик воодушевленного рыцарства был избран ротмистром.

— Панове… товарищи… — бормотал Стась, не смея поверить в себя и считая все шуткой для отдыха и расслабления, — я вас не подведу… Pater noster… Fiat voluntus tua[85].

Тогда товарищи сгребли своего командира многорукой охапкой и пустились качать, обернув лицом вниз, чтобы не растрепать его коршунских крылышек. Со стороны был полный вид, что едва оперившегося херувима с усердием запускают летать.

Мнишек-старший не имел ничего против выбора и назначения Стася (так еще более укреплялись родимые властные нити, связующие полководца и войско).

Князья Вишневецкие, ради общего блага уступив пану Ежи формальное единоначалие, для себя посчитали зазорным принять любую иную, низшую, должность, но при этом остались в совете ставки отряда. Корела также уклонился пока от старшинства и есаульства казачьего — ждал себе в подчинение тысячи с Тихого Дона.


Когда с рассветом полки разобрались и двинулись в путь, подскакавший из арьергарда к Мнишку гонец доложил: на хвосте рушения вновь кардинальский рыдван. Гетман задумался.

— Не пора ли пугнуть шпегов из фальконета[86]? — спросил полковник Дворжецкий.

— Будет международный скандал, — воспротивился по-прежнему князь Адам, — я манеры, обычаи знаю, безоружный подъеду, поговорю. Вы ступайте, я нагоню.

Приблизившись к резной рессорной карете, безоружный Адам Александрович тихо показал кулак кучеру; спрыгнув с коня, кинул ему поводья, молча рванул барочную дверцу кузова и сам сел в кузов.

— Перед всем рыцарством опозорить хочешь?

Дама во фламандских кружевах качнулась в другой угол кареты.

— Для того я испанский возок подарил, чтоб каталась за мной на войну?

— Ты не сказал…

— Ась?!

Женщина синими грозовыми глазами, как умела, жгла князя Адама:

— Ты не сказал, что сочиняешь войну! Как мышь, уполз из Бражни! Люди сказали!.. Что, мало шведских картечей, турецких ножей? Русской дубины еще не попробовал?

— Гризельда, будет!

— Адам, очнись! Кто нанял меч твой? — пылила супруга так, что на голове ее стала потрескивать куафюр «башня», свежая выдумка Маргариты Наваррской. — Наш кухарь или сенатор-лайдак? К твоей своячине съездила — сестрички Мнишки горюют: Димитрий папе под роспись полцарства отдал, что-то с этого выйдет?.. Сенатор, значит, за кровные земли пошел воевать. А ты-то, ты?! Опять родня твоей саблей, твоей грудью думает жар грести?

— Умолкни, знаешь сама — не в обычае у меня зря бумагу марать, числа, подписи эти, трактаты… Все, что возьму на аккорд с хода, — мое! Пусть Мнишек звук только против издаст — на манжеты пущу!

— Вишневецкий, послушай, прошу! — не умолкала княгиня Вишневецкая. — Наши имения ближе всех польских земель к азиятской границе! Едва Борис Годунов одолеет, обрушит орды России на край твой. А если Дмитрий начнет воевать так, как стряпал, — неотвратимо сие!

Адам Александрович дернул вбок головой, отбиваясь от доводов гибкого женского разума:

— Поздно, дрожжи взошли. В Лубнах в крайности отсидимся.

— В этом ты весь! — приблизила высохшие сумеречные очи жена. — В Лубнах он отсидится, а остальное гори огнем! Не обо мне, хоть бы о детях подумал, черт, всадник вечный!

— Что ты на меня сказала? — попробовал строжничать князь Адам.

— Вишневецкий, оставь эту игру поздорову, — не слушала Гризельда, — пусть без тебя все жулье, самозванца и гетмана повесят где-нибудь.

— Ты понимаешь, что предложила? — Князь Адам хлопнул на жену большими ресницами. — Езжай зараз до Бражни, сбирай, перевози в Лубну рухлядь свою.

Князь пнул точеную створку возка — вылезать.

— Вишневецкий! — Гризельда стиснула мужу больно запястье.

— А?!

Молчала, смотрела страшно как-то, ненасытимо. Адам Александрович сглотнул в горле.

— Ой…

— Да что?

— Не увижу боле тебя… — Головой упала ему на колени, прическа-«башня» уехала набекрень — среди газовых ленточек, проволок каркаса прически там и тут заиграла мерцанием седина. — Говорит кто-то, сердце мое говорит: не увижу!..

Князь Адам вырвал руку, выкатился из кареты, быстро сел на коня. Коротко махнул холопу, кучеру Гризельды, плетью, — гони назад!

Брат Костя, Мнишек, Дворжецкий, Бучинский, вся свита принца тревожливым нетерпеливым молчанием встретили князя. Не глядя ни на кого, Адам Александрович подскакал к Дмитрию, отозвал в сторону с марша.

— Что, много гишпанцев в рыдване? — спросил царевич покачивающегося грустно рядом в седле Вишневецкого, подумав: князь позабыл, как начать разговор.

— Там вся Испания, — буркнул Адам. — Царевич, если возьмешь Русь, латинство не выдумай насаждать. Не слушай шепоты Мнишка — католик хитер и туп. Запомни, скипетр московских царей удержит лишь православный.

— Тебе это кардиналисты сказали? — изумился Дмитрий, глянув вслед пыльному облачку — обозначению кареты.

— Я тебе говорю, дупло! Смотри, в бою вперед не рвись — ты государь, — продолжил наставления Адам Александрович, — но и в хвосте тебе плестись — нехорошо, тем паче в середину не толкайся, там, знай, всего опаснее. Дружину гайдуков я оставляю — зря не транжирь. Ну вот… — князь уместил литую пятерню на голове царевича, пошатал друга вкупе с конем. — Передавай своим латынцам: «Vale!»[87]

И, прежде чем Дмитрий успел поправиться в седле, князь вольной метью полетел прочь, против движения войска.

— Что он сказал? — не утерпел пан гетман, издали наблюдавший беседу, едва ошеломленный принц вернулся к компании.

— «Вале» сказал…

— Dixit![88] — перевел иезуит Лавицкий для Корелы, уже понимавшего некоторые слова.

Нагнав ажурный рыдван, Адам Александрович прыгнул на ходу в кузов, откопал в пуфах на сиденье жену, поднял и, гладя по кружевам, лентам, седеющим проволочкам, стал утешать, укоряя:

— Грезочка, эк же ты так промахнулась? Неужто видишь меня? Как же твое предсказание? Ну полно, полно, жартую, обое глупые мы, ну полно, едем домой.

Разведка Корелы

Наступил месяц вересень. По ночным небесам побрела, сияя блестками шубы, вокруг Стожара Медведица. Земные стожары[89] в овинах по сторонам киевского старого шляха валились от сжатых хлебов. Уже веяло плотной прозрачностью, и солдаты Дмитрия, отвлекшись с марша, спешили помочь управиться с урожаем в садах и на бахчах.

Не дойдя полумили до Киева, войско стало на отдых — прошли слухи, что к городу с севера вот-вот подойдут гайдуки князя Острожского, могла произойти стычка с ярым противником русского принца. И Димитрий, уже побывавший в когтях киевского воеводы, и Мнишек предпочитали, обойдя древние холмы и стены, Голосеевским лесом пройти на пристань в устье Почайны и без лишнего шума переправиться через Днепр.

После дневного припека вечер выдался мягкий и чуткий. В шелковой палатке царевича Ян Бучинский, два отца иезуита и Андрей Корела ели арбуз. Огромное, рассыпчато-закатное облако в малахитовой кожуре преподнесли принцу драбанты гетмана, разбившего рядом свой шатер. Бучинский резал на сочные тучки атласный подарок и рассказывал польские сказки. В частности, слушатели, упиваясь арбузом, узнали о споре доброго рыцаря Крака с вавельским чудищем. Когда-то в пещере под скалой-Вавелем жил ужасный дракон, он держал в страхе Польшу. Негодяй-дракон требовал каждую ночь несравненную деву, но под утро он так выбивался из сил, что съедал бедную, и нужна была новая девушка. Князь Крак сумел перехитрить зверя: раскачал на вершине скалы страшную глыбу и уронил ее на голову чудища. С тех пор город, возникший на месте славного боя, и назван в честь благородного витязя — Краков.

Иезуиты, жуя, кивали в лад Яну — они уже слышали эту легенду, а Корела и Дмитрий дивились древнейшей истории.

Но сказитель вдруг остановился — всем почудился гомон на улице, будто легонький, но выразительный в полном безветрии вихрь полетел по биваку. Ян Бучинский взял нож, но не стал уже резать арбуз.

Чьи-то суматошные шаги смолкли у шатра Мнишка, затем повели к Дмитриеву шатру. Полы завеси входа раскинулись, и в палатку вошли Вишневецкие и гетман Мнишек.

— Ах! Вельможные паны! — встал навстречу своей знати Дмитрий, заставляя себя безмятежно смотреть в напряженные лица вельмож. — Угадайте, князья, почему стольный город наш Краковом назван?

— Потому что там много ворон и они много кракают, — отвечал раздраженно пан Ежи, — но под Киевом, как оказалось, есть птицы, которые меньше звучат, больше делают!

— Сейчас вернулся наш конный дозор, — подтвердил Константин Вишневецкий, — то есть кони его принесли. Все солдаты избиты и поперек седел привязаны, все промазаны медом, посыпаны гарбузной коркой и семечками. Говорят, поступил с ними так незнакомый разъезд, что сказался дружиной Острожского, и велел передать тебе, принц, что заказаны нам и на Русь, и на Дон, и даже на Запорожье пути.

— Велика ли дружина Острожского?

— Наши забыли спросить. Гетман сейчас приказал увеличить посты.

— Да всех сил его, может, сонливый разъезд, — возмутился Корела, давно спрыгнувший с пуфа. — Воевода, а ну подымай полки, враз нагоним драконов по свежим следам, разнесем в пух и прах, помяни мое слово, корки дынь жрать заставим.

— Цемно[90], пан атаман, — леденисто ответствовал Мнишек, — ночью ратные сурны молчат, только воры и демоны рыщут.

— Налететь на засаду недолго, — разумно заметил князь Константин.

— Государь, повели — возьму сотню, — кинулся казак к своему царю, — поквитаюсь с ворами Острожскими! Неспроста обнаружились явным огурством, я уж чую их, что-то готовят, и нам медлить нельзя. Сотню дай, государь!

— Сотню — это ни рыба, ни ящерица, — раздумывал Константин, — да и в драку лезть рано. Острожские сами крови не ищут. Вишь, дозорных-то наших прислали живьем. Бить по войску, идущему за королевским сенатором, — не на сеймиках лаять, напасть вряд ли решатся. Но мне кажется, молодой человек, — кивнул князь на донца, — в чем-то прав. Ежи, дай ему сопровождение, пусть промнется, разведает шлях за буграми.

— Добже. Десять драбантов из роты Зборовского. Атаман, я молю вас грядущей короной царевича не завязывать бой.

«Зачем ехать тогда?» — хотел спросить казак, но вдруг понял, что пятиться поздно: можно будет подумать — он струсил, получив под начало такой слабоватый отряд.

— Храни Бог, Андрей, — обнял друга Дмитрий.

«Чтоб ты сгинул, чернявый татарин, во мгле», — пожелал гетман.

Корела поправил на груди орден гривны, на ремне — саблю и скользнул из шатра.

Выбрав вместо жолнеров Зборовского кого попроворнее из украинских казачков, он хотел еще проводниками (до места стыковки разъездов) взять дозорных позорников — кто способен еще передвигаться в седле. Как и предполагал Вишневецкий, разъезд отделался радужными синяками, теперь ругался и клялся чем свет стоит, но, увидев Корелу, не выказал сильной охоты ехать с ним в ту же темень на горе-отмщенье Острожскому.

— Ну и ладно, я сам за всех дураков отомщу, — приободрил себя атаман и пустил жеребца перебоем.

Сбежав с кургана, где белели палатки, чернели потушенные по приказу воеводы-старосты угольные пятна костров и вокруг них повсюду вполголоса хмуро судачили воины, рысак Корелы пустился, вдыхая всей грудью полуночный воздух, к днепровским горам. За ним едва поспевали кони взятых в разведку бойцов, а над ним пролетала, не трогаясь с места, Вселенная. Изумрудные звезды смотрели вниз с какой-то прозрачной и явственной, но ускользающей от понимания и рысака, и Корелы выразительной мыслью, — очевидно, смотрели они не на землю, а куда-нибудь мимо земли.

В перелеске разведчики взяли короче поводья, чтобы лошади их не запнулись за корни дерев, подымавшие шлях, и своих седоков не расшибли о темную почву. На того, под кем конь хоть слегка спотыкался, остальные смотрели уже как на смертника, — галицкие казачки подобрались сплошь суеверные.

Скоро лес поредел, на макушке холма впереди все увидели чью-то фигуру, махавшую им.

— Если ты чоловик, подойди, если черт — сгинь, — выкрикнул казачок, о котором ходила молва, что умеет общаться с нечистым и справлялся с ним тысячу раз.

Неизвестный не двинулся и не пропал, но приветливо покивал головой казачку-куму.

— Тебя просят, иди, — подтолкнул разведчика Корела.

Казак закрестился: «Святый и крепкий…» — спешившись, полез на холм, взял махальщика и с ним вернулся назад. Знакомый бес оказался роскошным подсолнухом, каждый казак вышелушил по горсти; саму голову, отломив, укрепил перед седельной лукой добытчик, и разъезд поспешил дальше.

С подсолнухом скакать стало веселее, потеплели, казалось, к скитальцам высокие звезды, и сама сокровенная мысль их уже проявлялась, даже горы и пропасти страшной земли показались вдруг складками бархата.

Но едва казаки обогнули Каневский холм, снова вздрогнули и натянули поводья. На всех разом пахнуло речным воздухом — в низине шел Днепр, полосато-белесый от звездных волн, важно, круто петляющий. Киев спал на каком-то холме во мгле слева, впереди же по берегу и, может быть, по воде хлопотливо витали капельные огонечки, и оттуда летел слабый плеск.

— Против блуждающих русалок я заклятий не знаю, — заявил казачок, победивший подсолнух.

— Да вы что, черти? Живо за мной, — разозлился Корела. — Там шалят рыбаки.

Но дети теплой Галиции, в брожении избыточных соков слагающей страшные сказки, уже поворачивали лошадей.

— Ладно, ждите меня за Каневским бугром, — приказал атаман чудакам и сам начал спускаться в лощину.

Упершись в плотные сучья терновника, Корела приколол к ним коня, пешим полез сквозь угодья кустов. Вскоре он обнаружил фазанью, чуть ощутимую тропку, ведущую, кажется, вниз, и идти стало несколько легче. Огоньки приближались, под ногами захлюпала вязкая от разнотравья водица, чапыж кончился, ласково защекотали по щекам донца шомполики камышей. Миновав осторожно, без плеска, этот мелкий залив, казак упал на песок.

Впереди лежало несколько перевернутых чаек[91] и легких долбанцов, а чуть дальше на волнах качался, темнел целый флот челноков, окружая широкий вместительный ботник с высоким бортом. В лодках сидели и стояли гребцы, некоторые держали в руках тусклые, догорающие факелы. На бот-нике масляно плавал в фонарной коробке огонь посильнее. Чтоб, подкравшись, узнать, о чем держат совет на судах, Корела начал тихонько толкать один долбанец к реке, захватив с кочек топкого моха, на случай, если бесхозное судно даст течь.

— Что ж, православные мои хуторяне, — вскоре услышал он неприятно знакомый голос, — допустим, здесь все корабли, что у вас есть, не считая гнили, списанной на песок… Сей же ночью суда ваши должны быть на том берегу — там проверит Василий Острожский! Понимаете вы, православные?! — говорил человек с борта струга, помахивая пистолей под фонарем.

— Каштелян ясный, — плачуще недоумевали лодочные хуторяне, — своим ходом назад нам потом не доплыть. Коли чайки нужны, пришли гридей, пусть все забирают.

— Мои люди без дела не рыщут. С устья Почайны флот сейчас угоняют. А ваше дело — тупое, не рассуждай, знай греби на ту сторону!

— А когда же назад?

— Когда рать самозванца от Киева вспять отойдет.

— Пощади, каштелян ясный! Може, войско царевича здесь зазимует. А у нас по овинам хлеба горят: молотить, веять — самая треба.

— Недоумки! Когда самозваные роты через Днепр переправятся, со станицами Дона и голью черниговской соединятся — вот тогда вам покажут и жатву, и веяние.

— Да мы бы чайки сховали и тут от царевича. Дела тайных засад и укрытий нам ведомы, или нешто мы не казаки?

— Вы холопы. Ваше дело холопье — левый берег Днепра. Между вас нет того казака, на чье слово хоть один шляхтич рискнул бы положиться.

— Тот казак здесь! — негаданно выкрикнул кто-то хрипато и звучно из задних рядов.

— Ну греби сюда, поглядим, кто ты таков! — махнул пистолей пан с ботника.

Меж рядов пошел валко меленький челн. Не имея весла, гребец ловко работал какой-то корягой и попутно отчерпывал сапогом воду. Вслед ему восхищенно смотрели со всех лодок — вольный возглас обрадовал каждого.

Подведя свое судно к высокому стругу, этот вызвавшийся казаком ухватился за смоляной борт.

Важный шляхтич приблизил к его лицу свой стеклянный фонарь и пистолю. Казак тоже пытливо взглянул на вельможу, и тут оба взревели.

— Младший князь!

— Посол с Дону!

— Пушку, Ян Константинович, спрячь. Может, ты не слыхал, эти штуки, бывает, палят, мы потом поквитаемся, — первым взял себя в руки настоящий казак. — А на слово мое, что Дмитрий завтра же на твой берег сойдет, можешь вполне положиться. — И, встав в рост в долбанце, обратился ко всем: — Хуторяне! Я — передовой войска Дмитрия! Все слыхали? Вам нечего делать на том берегу. Ждите с лодками здесь государя Москвы, молотите спокойно. Так ли я говорю, люди? Слава царевичу Дмитрию!

— Слава! Слава! — вскричал, развеселясь, народ в чайках. Рванулись к звездам мурмолки и шапки из войлока.

Януш Острожский, перегнувшись через борт, приставил пистолю к груди донца и нажал спусковой крюк. Плеснул огонь, ворох белого дыма пошел вверх, а Корела, руками крутнув, как ветряк крыльями, полетел в звездную воду.

Марианна

Три сестры засиделись допоздна на террасе, раскладывая пасьянс. Ароматный настой теплой ночи, из сада закравшись на хор, чуть дышал вокруг, обжигаясь, отдергивал темные лапки от крапинок пламени — ершистых стражей-хранителей нескончаемого домашнего вечера.

Отчасти виновником позднего бодрствования сестер был поручик Пшиемский, гонец короля к Мнишку. Под давлением важных сановников шляхты и жалоб львовян Зигмунд все же дал распоряжение о роспуске «частного воинства», но гонец, поскакавший с приказом, имел тайное веление не особенно рваться во Львов.

Поэтому поручик Пшиемский счел для себя лучшим отдохнуть, выполняя долг службы, в Самборе, в милом обществе дочерей воеводы сандомирского. Получая от отца письма, сестры показывали гонцу пометки мест отправления на конвертах: Львов, Глиняны, Изяслав, Радомышль, но гонец точно знал: торопиться пока еще некуда.

Поручик был, что на польском называется «зух», назначал каждый вечер в дальней беседке свидание Урсуле и Альжбете поочередно. Но прелестницы и без того не скучали, оставшись вместе в роскошном имении без опеки отправленных вдаль муженьков и отца. Ловко делали вид, что укромные зовы поручика к ним не относятся.

Пшиемский, однако же, не унывал и, полагая, что рано ли, поздно ли, не одной, так другой и взгрустнется, не снимал с приглянувшихся старших сестричек осаду, к превеликой тоске младшей.

Поручик Пшиемский помнил сотни своих ратных подвигов и мог трещать без умолку, знал бессчетное множество карточных игр и приемов пасьянса. Причем, когда сестры просили его погадать на судьбу своих ушедших в поход мужчин, при раскладе поручика каждый раз получалось одно: все погибнут.

— Ах, вы жулите! — хмурились сестры. — Как не совестно, пан Шимон. Не игрушки же это — гадание.

— Ясноглазые феи души моей, смилуйтесь! — округлял глаза Шимон. — Вот уж лучшего мага-гадателя вам не найти. Пуще метода карт мной изучены тщательно и хиромантия, и астрология. Если промельки клеток картона в руках настоящего мастера могут вызвать сомнение робких сердец, то, пожалуй, отложим, — одним движением Пшиемский смешал-подровнял колоду и отодвинул прочь, — но недвижным узорам и линиям собственных чутких ладоней у вас нет причин не доверять?

Пшиемский принял в свою руку пухлую ручку Урсулы с предельным почтением и тонко подчеркнутым чувственным трепетом.

— Ах! Вас ждет судьба необычайная. Трудная и восхитительная. Непростая. Посмотрите, как тесно сплелись эти черточки грусти и радости. Линия жизни мощная и ненадежная. Вы, милейшая, будете жить до ста двадцати лет, если вдруг не почиете раньше…

— Очертите по линиям нрав мой, — приказала Урсула, — угадаете — легче поверится в эти знамения.

— Так. Ну… нравится вам… э… хорошая музыка… танцы… Вы немного упрямы, не всегда полагаетесь на слово. — Поручик скользнул с руки взглядом по ладным формам шляхтянки, раздвигающим фижмы, — иногда не прочь вкусно поесть…

— Довольно, Шимон, теперь я убедилась в достоинствах вашей системы предвестий. Неужели и в астрологии вы столь тонкий жрец и магистр? — Покрасневшая пани Урсула спешила перевести с себя светлый взгляд мага-поручика на иной предмет.

— О, еще бы! — воодушевился Пшиемский. — Неподалеку от Жешува владею я деревенькой. Так чтоб попрактиковаться, ежегодно составляю всем холопам своим звездный путь. И сбывается! Ведь и женятся, и налоги платят в срок, указанный им в гороскопе.

— Как не стыдно, пан Шимон, своим редкостным даром так баловать пьяных крестьян? Чтобы мигом построили каждой из нас золотой гороскоп!

— С превеликим блаженством! Только пану шепните на ушко, под каким из счастливых созвездий, ослепительные шалуньи, вы рождены.

— Я — знак Льва, — сообщила Альжбета.

— Лапку, львица — крулева лесов, — наклонился к руке панны бравый поручик.

— А я — Рыбка, — представилась также Урсула.

— Плавничок, золотая игрунья!

— Ну а вы-то кто? — спросил в последнюю очередь Пшиемский у Марианны, изображавшей чтение в темном углу.

— Сумасшедшая я, что сижу тут и слушаю всякую чушь, — Марианна захлопнула книжку, смахнула с плеч теплую тюрлюрлю[92] и поднялась с кресел. — Дурой с вами стать можно. Иду спать. Всем желаю приятных пророческих снов.

— Не обращайте внимания, пане поручик, — попросила Альжбета, когда капризница закрыла за собой дверь. — Сестра сбежала — не хочет раскрыть, что она Скорпион.

— Все равно это очень заметно, — заметил поручик Пшиемский.

Войдя в свою комнату, Марианна почувствовала, что не хочет уже ни читать, ни спать. Ее слишком разволновало глупое потакание сестер шулеру. Или сестры, со скуки насмешничая, притворяются, будто не знают, что тому от них надобно?

Марианна приподняла ажурную раму окна, присела на подоконник. Над лесом за Днестром нарождался медленно большой крапчатый месяц. Мельчайшие световые пучки дальних звезд приходили из непредставимых пространств. Итальянец Бруно считал, что там тоже есть живность и умная жизнь. Итальянца за это сожгли на костре четыре года назад. А ведь он был прав! Марианне кажется: она сейчас уже может сама отличить в небесах населенные точки. Вон до той изумрудной как хотелось бы вольно поплыть сквозь эфир! Не умеет. А как там обняли бы, встретили — там узнали бы сразу: она неземная, она их сестра.

Ночь уже начала щекотать Марианну по голым рукам, но закрывать окно еще не хотелось. Поискала вокруг себя в темноте спальни шелковую накидку и припомнила: тюрлюрлю сброшена ею на спинку кресла на террасе. Конечно, гадающие давно отправились на покой, и Марианна может спокойно забрать ее.

Не засветив переносного подсвечника, полетела хорошо знакомыми коридорчиками обратно. Терраса действительно была погружена во тьму, полуночница быстро прошла к своему креслу и закутала плечи в шелк.

Вдруг из сада по мраморной лесенке шарахнулась чья-то тень.

Марианна притиснула кулачки на место упавшего сердца.

— Урсула, свет очей! — позвал шепот поручика Пшиемского.

Однако, подойдя ближе, Пшиемский узнал щуплую младшую дочь Мнишка.

— Марианна?!. Я ждал вас, прелестная! — воскликнул он разочарованно.

— Меня?! — отходила медленно та от испуга. — Вы же крикнули четко: Урсула…

— Ну и что? Мгла застлала мне очи и укрыла желанный ваш стан.

— Перестаньте, поручик! — разгневалась девушка. — Мне прекрасно известно: обеих сестер моих вы забросали записками-зовами на рандеву…

— Ох, прелестная, — перевел дух поручик, — это только затем, чтоб из вашей души выжать капельку ревности к сестрам и раздуть искру страсти к несчастному жолнеру.

— И вы ради высокого чувства готовы столь низко блудить, развращая себя и моих несвободных сестер?

— На этот счет не извольте: до утра с Урсулой мы говорили бы только о вас.

Марианне как будто ржавыми ножницами кто-то кромсал душу. Мозг работал свободно и ясно, но ничем уже не помогал душе…

— Замолчите. Желаю приятных бесед. Я ушла.

— Ох, постойте! — взмолился поручик Пшиемский. — Я с таким нетерпением ждал только вас. С той поры, как я первый раз в жизни увидел вас на карнавале в честь свадьбы Замойского, я забыл сон. Когда же узнал, что моя лада стала невестой того величайшего русского, первый раз в своей жизни, суровой и бурной, я плакал. Да, я плакал от радости за бесподобный венец вашей гордой звезды, но… при этом не мог потушить костра страсти в груди — он бушует и просится к вам, как и прежде!

Какие-то отчаянные, детские слезы прорывались к глазам Марианны, злобно мучаясь в горле.

— Возьми меня… — всхлипнул чей-то, не ее, голос.

Поручик Пшиемский предстал вплоть и потянул с ее плечей тюрлюрлю.

— Возьми меня отсюда, милый Пшиемский… Забери… Увези. — Марианна не видела уже перед собой ничего, кроме темных слез в своих круглых ресницах.

Поручик приостановился и поправил заново ткань на безумной.

— Увези… Поедем вместе в деревню, где коров пасут по гороскопам… Не хочу я ни Пскова, ни Новгорода, ни бояр, ни медведей… Я хочу вечно слушать тебя…

— Так-так-так, — схватил Пшиемский Марианну крепко за плечи, смотрел сильно в глаза в темноте, а может, и не смотрел — так, таращился. — Тебе что, свет очей, полагается Балтия? Новгород? Псков? Ну какая деревня? Смотри: прендзе, быстренько замуж — развод, все владения на севере станут твои и мои, наши! Ланы новгород-псковские втрое шире земель воеводы Ружинского! Воевода берет с лана за послабление панщины пять талярей, по карбовцу червонному с мельницы. Если это хозяйство прикинуть-расставить по Ловати, Волхову… плюс налог на морские пути, плюс белужина и осетрина студеных озер…

Пан поручик запутался, подскочил, опрокинув курульное креслице, к столику. Зажег спешно все свечи на бронзовых завитых ногах. Свет горячечных острых клочков неприятно смешался с космическим кротким сиянием. Пшиемский застучал бешено мелом по лоску стола, губы вторили всем вычислениям, зрачки мерцали истинной страстью.

Марианна, забыв плакать, в ужасе пятилась к двери, но поручик тогда лишь очнулся и поднял от расчетов бедовую голову, когда щелкнул вдали замок.


…На рассвете у кромки Днепра киевляне варили уху. Здесь же над костерком высыхали штаны и кафтан атамана Корелы. Короткие ичиги входами лежали к огню, словно принадлежали истлевшему в нем человеку. Тем не менее сам атаман сидел рядом, укрывшись чьей-то сухой латаной свиткой. Перед ним на песке тускло посвечивал расплавленный орден гривны — направлял лучи вогнутый и размозженный рисунок чеканки.

— Януш стрелил, — рассказывал Кореле о его чудесном спасении седоволосый мужичок, помешивая уху в котелке, — мы уж думали, друг, тебе амба, ан — барахтаешься. Пулька аккурат в медаль стукнула.

— Это, дед, я и сам понимаю, — подергивал зябко плечами донец, — дальше как?

— Дальше — выловили мы тебя с Опанасом. Януш — в крик. А тут твои удальцы подоспели — услыхали, видать, хлоп пистольный да пошли сами из фузей с берега бить. В общем, кто поглупей и смиренней, те с Острожским уплыли, а все посмекалистее по прибрежным кустам расплескались, за ухабу сховали тебя, вот и сейчас с атаманом Димитрия рядом сидят!

— Сколько лодок осталось? — спросил казак, пробуя с поднесенной стариком липовой ложки уху.

Стряпник стал загибать пальцы вольной левой руки, озираясь.

— Ты совсем не солил, что ли, дед?

— Соли нету, спасибо скажи, хоть котел захватили. — Дед показал несколько раз донцу растопыренную корзлую пятерню.

— Маловато. Еще где челнов набрать можно? Паром есть?

— Паромы тоже Острожский угнал. А суда все тут собраны были.

— Уварилась уха — налетай! — свистнул Корела своим дозорным и киевлянам.

Затеснились, брыкаясь, выхваченные из сапог ложки, навар пришлось отправить по кругу — и в один миг котелок был исчерпан и вылизан.

— Ну, друзья! — приказал всем Корела, звучно кашлянув (будто от сытости). — Что глядите? Плоты надо делать!

Мужички-малороссы притихли, насупились, — может, лучше им было бы не вынимать казака из реки?

Но старик кулинар заявил, что он волка съел в ремесле изготовления тяжелых плотов, сразу взял себе роль заместителя атамана и начал живо распределять меж кумов и знакомых наряды: одним можжевеловые вицы[93] копать, другим — сосны рубить, третьим — обрабатывать и вязать бревна, четвертым — идти по ближайшим сельцам за подмогой.

Корела, потрогав свои вещи у костерка, тоже стал одеваться. Порты были еще влажноваты, но казак не хотел допустить, чтобы подошедшее войско Дмитрия посмеялось над голым.

— Выкидывай, куда цепляешь? — посоветовал старик, увидев, как донец снова прикалывает на кафтан размозженную гривну. — У монеты уже вида нет.

— Не скажи. Хорошо подрумянилась, — возразил, улыбнувшись, казак. — Иван Грозный, отец нашего батюшки, наградил одного волгаря-атамана за пленение ханства Сибирского тяжеленной броней, чтоб его охранить от татарских стрел. Так доспех тот героя на дно Иртыша утянул. А у Дмитрия рука легкая, одну чешуйку подвесил на грудь — без труда выручает.

— А нас царевич, коли перевоз соорудим, своей милостью не обойдет? — спросил кстати старик.

— Это точно, если войско его через Днепр живо переплывет, гуси-куры все с вами останутся.

Седой хохол поскреб бороду и отправился поторопить земляков.

Березовые рубежи

Годунов, созвав воевод, подчеркнул: по черкасской Литве ходит легкий отряд некоего самозванца, угрожая спокойствию южных московских границ. Спрашивается: проходимцы спасаются от Сигизмунда? пробиваются к вольному Дону? или целятся заскочить к нам?

Окольничий Петр Басманов, малознатный, младший чином, первым высказал соображения: куда бы войско злодея ни шло — на Дон, на Терек ли, — не худо царские рати, подстерегавшие нынешним летом татар в степи под Ливнами, теперь переместить к юго-западным рубежам, чтобы всыпали в случае надобности полку Григория на орехи.

Князь Федор Иванович Мстиславский, самый славный воитель, старейший летами и родом, воевавший немного и шведа, и Крым, огладил каурую пышную бороду, уточнил:

— Государь, ведь у нас с Речью мир?

— Так, Иваныч. Все сановники польские против войны.

— То-то к лету вор Гришка полков не собрал. Что доносят, орудий тяжелых все нет у него?

— Нет, не видели.

— То-то. А на юге у нас крены крепкие — Путивль, Новгород-Северский… Без осадных мортир с конька шашкой не взять. Но я думаю, Гришка не сунулся летось, ужо не подлезет. Для походного дела — неловкое время. Распутица…

Царю пришлась по душе рассудительность бывалого князя. Действительно, вряд ли Отрепьев отважится перейти рубежи (по крайней мере в этом году), едва ли польские его вдохновители, вопреки воле короля и коронного гетмана, без пушек, с малыми силами рискнут наскакать на Москву.

Эти соображения хорошо совпадали с намерением Бориса Федоровича распустить по имениям рать, истомившуюся на восточной границе. Дворяне, выборные и городовые, дети боярские, не дождавшись крымского хана, уже просились домой. Дать им новый наряд и опять на пустое стояние — значит вызвать в служилом дворянстве брожение, самому рыхлить почву для всякой крамолы.

— Добро, Федор Иваныч, — согласился со старшим воеводой-боярином Годунов, — своим словом ты в собственных мыслях меня укрепил. Выдавай полкам жалованье по разрядам, распускай славу русскую по деревням.

— Слушаю, государь! — расслабил грудь под бородой боярин. — Но коли обормот Дон подымет, — прибавил он, спохватившись выразить все же готовность, — на тот год придется повоевать.

— К донцам уже поскакал воевода Хрущев, — успокоил царь князя, — там его хорошо знают. Хрущев прежде расстриги потешит донских казаков рассказом о происхождении «царевича», кинет клич государевой службы…

— …и поганец на Дону будет встречен калачами булав и сольцой пуль! — закруглил весело царскую мысль догадливый князь-воевода.

Годунов стыло, но одобрительно улыбнулся, прочие ратоборцы угодливо подхохотали, и царь манием раззолоченного рукава отпустил бояр. Земно склонившись, полководцы неспешно покинули своды палаты.

Борис Федорович, взяв у стряпчего посох, уже хотел вставать с трона, как почуял, что посреди гридницы все еще кто-то стоит. Царь напрягся морщинами в хворях слабеющих глаз, различил насупленного Басманова.

— Худой сон, Петя, смотришь? — спросил ласково.

— Государь православный, — очнулся тот. — Не гневись, вели слово молвить.

— Давно велел.

— Жигимонт и ляхи, знаю, теперь почитают тебя, но, по-моему, в каждом народе всегда есть какая-то доля хороших и какая-то злобных людей.

— Сам дотяпал? На кого же, Федорыч, намекаешь — на своих, на Литву ли?

— На всех, говорю, — рубанул ребром ладони Басманов. — Не вели, государь, распускать войско! Скоро после не соберешь! Что им Дон подымать, коли Русь уж сама на дыбки встает. После неурожая трех лет, сам ведь знаешь, Русь — зверь. Что Отрепьеву осень и нети[94] орудий? Только пушки в грязи не завязнут! Царь-надежа, не по городкам-крепостям ждать крамольников надо — искать в поле и с первого шага по Русской земле прищемить!

Окольничий тяжело дышал, словно дрался уже впереди войска с отрядами Гришки.

— Полно, Федорыч, будет горячее дело — успеешь, — государь заслонил глаза дряхлыми веками, дав понять, что устал, а прием закончился.

«Молодой, лишь бы саблей махать, — думал Годунов о тридцатипятилетнем Басманове, — рановато я сделал окольничим стольника».


Из самой высокой башенки Остера, последнего замка литовского вверх по Десне, Дмитрий и Мнишек по очереди смотрели в подзорную трубу Мнишка на Русь. Отсюда видны были даже топорные затеси («рубежи») на березах, в лесных просветах вьющаяся русская сакма[95] и подымающиеся вдалеке неведомые дымки. Изредка по дороге из московской Черниговщины к замку (или же наоборот, из Литвы в Черниговщину) проходили налегке бодрые люди. В большинстве это были лазутчики остерского старосты Ратомского, принявшего сторону царевича и выяснявшего теперь силы и настрой порубежных российских украин. Лазутчики, пользуясь прозрачностью литовской границы, шагали открыто, проносили с собой и подметные грамоты Дмитрия; возвращались веселые, рассказывали, что грамоты эти вслух читают на всех площадях бурсаки, чернецы, грамотеи-мещане и даже стрельцы-самопальники (ведь служивые тоже порою умеют читать и весьма любопытны, а приказа рвать письма у них пока нет).

В отряде Дмитрия к концу сентября набралось уже до трех тысяч хохлов, назвавшихся вдруг казаками. Среди голытьбы, притекшей из Московии, выделялись выправкой и ладным снаряжением реестровые казаки (получающие изредка королевское жалованье), два года назад воевавшие бок о бок с поляками против шведов в Ливонии и теперь вновь скликаемые Мнишком именем короля. В турецких седлах колыхались тучные старшины, панове, владевшие целыми селами, с усищами и оселедцами не менее запорожских.

Но из самого Запорожья (как и с Тихого Дону) пока помощи не поступало.

— Ну и где Межаков, где твои десять тысяч? Ну где? Нету, — ежедневно тряс Дмитрий Корелу.

Атаман сам едва не запил от тревоги — не понимал, в чем там трудности.

Гонцы, посланные в Запорожье, воротившись, сказали, что город на Хортице пуст: по совету Годунова, приславшего пороху, все уплыли жечь берег турецкий и чистить Царьград.

Главнокомандующий Мнишек ныл, не зная, хватит ли войска и полагается ли наступать поздно осенью.

— Пока мужички наши жнут да молотят, — объяснял ему Дмитрий, — хоть Александр Македонский на олифанте подъезжай — ухом не шелохнут. А как клети набьют да жнивье перепашут — вот и самое время походу: у них руки для игрища освободятся. Деревням-то не все ли едино — зимой по льду стенка на стенку ходить или крушить государство?

Вишневецкие переглядывались многозначительно, кивая брат брату на московского царевича, — китайский болванчик ни с чего вырастал выдающимся деятелем. Или это родимые ветры несказанною свежестью веяли на человека из-за синих лесов?

— Русский юг почти не заселен мужиками, — возразил все же князь Константин, — перед нами одни гарнизоны пищальников и казаков в крепостях.

— На Руси все — мужички, вот увидите, все землю пашут, — смеялся царевич.

— Mon cher, конница наша увязнет в грязи, похохочешь ли? — возмутился воевода сандомирский светлому лицу принца.

— Ничего, не потонет. Журавлей отлетающих кто-нибудь видел? — обвел взглядом царевич вельмож. Те пожали плечами. — Вот. И значит, зима будет поздняя. А какую бесцветную белку Шафранец вчера подстрелил? Векша вылиняла до Покрова: говорю, погода в листопад будет чудесная.

Так и не дождавшись войска донцов, но в соответствии с идеей Отрепьева, дождавшись покровского «зазимья», когда остерские бабки накормили скотину последним «пожинальным» снопом, отряд под началом сенатора Мнишка с песней перешел русскую границу и взял направление к крепости Монастырев острог.


Дело вторжения было новое, жуткое, как все неиспробованное, и Мнишек приказал малоросскому шляхтичу пану Белешко идти к «русскому замку» с казачеством торной дорогой, а сам с «рыцарством» свернул какой-то травянистой колеей в темный лес, наступая «инкогнито» (то есть как бы его здесь и нет). С ним ушли в лес все польские роты, свита принца, кареты, обозы. Колея вскоре вся развалилась во мхах, продирались куда-то, аукаясь, за пышными татарскими шапками вековых сосен теряя ориентир светила. Летучие гусары младшего Мнишка, обычно резвые, еле двигались в хвосте обозных телег, перебирая крылами все ветки. Иной надумавший поскакать, зацепившись за сук, вмиг вылетал из седла.

Хотя лесная живность и дичь, заслышав ломящееся воинство, прижав уши, разбегалась и пряталась, иные жолнеры все же находили превосходные полусырые клочки курятины… Жолнеры, толкаясь, хватали кусок, сдвигали при этом какой-то колышек, и сверху на них падала тяжелая, выструганная из бревна плаха (русским охотникам с помощью таких приспособлений удавалось добыть зверьков без порчи ценных их шкур). Пан Ежи был вне себя — не успело войско войти в соприкосновение с неприятелем, а уже несло потери.

Ян Бунинский, Корела и Дмитрий, чтобы не слушать причитаний главнокомандующего и брань обозников, поскакали вперед, к первой роте Станислава Борши, — и не зря: авангард находил и тут же объедал самые вкусные ягоды.

Неожиданно рыцари выехали на пашню, точнее, лужайку, перелопаченную меж пнями дерев. По лужайке тянула плуг сивая кобылица, за ней шел по пояс голый, запарившийся человек, трепыхая вожжами. Плуг был странный — пахал прямо по пням. Подъехав ближе, Дмитрий и Ян разглядели, что однозубая соха движется под прямым углом к земле и потому не залезает под корни, а перепрыгивает через них.

— Мужичок! — обратился, смеясь, к оратаю Бучинский. — Чьих ты? Не проще ли выкорчевать коряги?

Землепашец покачнулся, остановив лошадь, с трудом оторвал взгляд от пашни.

— Я вам не мужичок! — заявил он подошедшему войску. — Сын боярский я. Одному эти пни разве вывернуть?

— Дзенкуе, пане! — извинился Бучинский. — Но если ты дворянин, разве нет у тебя мужиков и холопов?

— Каки холопе?! — бросил вожжи в сердцах сын боярский. — Было два — взапуски побежали в Москву бить челом, что согнал их с земли, и выписывать вольные!

— Что ж ты не поскакал их ловить? — удивился Дмитрий.

— А кто службу тащить будет? Я ж поверстан пищальником в крепости — ночью в наряд.

— Да, сурово. Ты прав, Димитр, у вас все землю роют, — подметил Бучинский.

— А вы кто? Богатырствуете? — опомнился пищальник от своих бед — вникнуть в благоденствие прибывших всадников.

— Мы — твой новый царь-батюшка, Дмитрий Иванович, — представил друга Бучинский, — идем спасать свои царства. Пойдем с нами?

Глаза и брови пищальника восторженно округлились, рот отворился, и сын боярский, как стоял, сполз медленно наземь, ткнулся в свежевывороченный чернозем лбом.

— Ну, как знаешь, — Дмитрий тронул поводья.

— Государь, я сейчас! — подскочил живо с пашни пищальник, не тратя более времени на церемонии, и стал отматывать с лошади обжи. — Вот уж радость! — кричал он, суетясь и вертя нечесаной бородой. — Заждались, надежа! Теперь смуте — предел! Вырос царь прирожденный!

Русский дворянин отнес плуг в тайник — дупло мшистого дуба, принес пищаль, сбрую и сноровисто заседлал своего скакуна. Царевич показал ему место рядом с собой, чтобы попутно расспрашивать о новых чаяниях русской жизни.

— Оклад большой тебе даден? — спросили у дворянина.

— Двадцать четвертей пустоши, зелье к пищали, вычесть государев налог, — жалился тот, — служи, паши и песни пой. Если кто побогаче, справно подати платит — тому льготы идут, обеление. А на нас Годунов махнул скипетром, детей боярских совсем с казаками сравнял. Годунов Русь изводит, привечает одних чародеев да немцев. Летний снег, стужа, неурожаи — его колдовство.

Отрепьеву, в юности изведавшему прелести мелкого дворянства, были хорошо понятны вздохи служилого человека.

— Бориске, шурину брата моего, покажу, как маленьких обижать, — пообещал он, — послужи мне, боярский сын, пособи порядок в стране навести, награжу не лесным перелогом — доброй пашней с превосходными бабами и мужиками.

Боярский сын заново кинулся кланяться, позабыв, что в седле, и нырнул с лошади. Перед ним едва успел придержать жеребца ротмистр Борша.

Дворянин повел войско какой-то только ему ведомой тропкой, все чаще попадались некорчеванные, но уже перепаханные на зиму взалежь полянки. Вскоре перед взорами путников отворилась большая ровная ложбина, предтеча степи, и запоздало работающие сернами по яри голые до пояса люди. Жнецы шли правильными рядами, на некоторых, наиболее зябких, вяжущих сзади снопы, были наброшены лазоревые кафтаны стрельцов-пограничников. Около ружей, составленных поверх двух-трех готовых снопов, ходил стрелец-часовой с пищалью, лениво поглядывая в сторону леса. Часовой, очевидно, сознавал всю тщету своего поручения, так как татары лесами не рыщут, и потому, завидев вооруженную кавалькаду, выехавшую на опушку, так удивился, что выстрелил и уронил самопал. Впрочем, признав в первом ряду неведомых витязей одного местного на сивой кобылке, караульщик несколько успокоился и даже поднял оружие.

Эта стрелецкая часть, по-видимому, с момента возникновения обрабатывала государевы десятины. Возить из северного Нечерноземья хлеб для служилых людей в южные уезды было делом накладным. Порознь дети боярские и привлекаемые к охране южных границ казаки не могли быстро «переварить» выданные им клочки «дикого поля». Дабы снабдить города в степи собственными зерновыми, Годунов завел там государеву пашню и служивых — стрельцов, казаков и мельчайших дворян, — наградил новой повинностью. Причем, чтобы малолюдные порубежные крепости во время полевых трудов совсем не пропали для дела службы, гарнизоны городов более удаленных и мощных обязались помогать своим слабым соседям покорить необъятные пустоши. Так, сидельцы Монастырева острога весной только взрывали зябь, к основной запашке и севу подъезжала рать из Чернигова, стрелецкие черниговские сотни также осенью жали, а монастыревоострожцам оставалась лишь не требующая большого поспешания молотьба. В годы похолодания и неурожаев в Средней России южная государева десятина спасла от голодной смерти все служилое порубежье и даже поддержала казацкое Поволжье и московских крестьян. Однако дети боярские, разоренные кутерьмой возобновления Юрьева дня, вдвойне негодовали, что их привлекают к работам на «барщине Годунова», истолковав эту меру как признание и закрепление буквой закона их нищего звания. Стрельцы и служилые казаки смотрели на эти вещи проще, но особого удовольствия тоже не выражали: прежде им так упорно крестьянствовать не приходилось. Но что вскорости стало бесить всех крестьян-пограничников — безграничный простор, открытый типом такого хозяйства предприимчивости воевод. Из широкого общего амбара тащить стало куда спокойней и легче. Пищальники слали в Москву челобитные, прося у царя опалы на головы военачальников, но то ли челобитные не достигали столицы, то ли дальше погранкрепостей услать прохиндеев царь просто не мог. Возможно, изъеденный хворью, он мог думать уже лишь о том, как от трона добраться в постель.

Поэтому, когда из лесу выскакал вдруг осененный знаменами Москвы и султанами Польши новый царь, молодой, как московские первые княжи — и оружный и конный, полный свежей грозою и свежею милостью, осадил жеребца совсем близко, доступен умному слову, тихой просьбе и жалобе, — стрельцы, вместо того чтобы кинуться к пирамидам пищалей и отбросить агрессора мощным огнем, окружили нестройной, усталой, сияющей влагой горячих испарин толпой долгожданного, вознося славы Господу и величания святым.

— Детушки! — остановил разнобой заявлений Дмитрий. — Все знаю! Постою за вас, кроткие, духом нищие, карманом слабые!

— При вашей ли силушке полевыми чирками махать! — поддержал Ян Бучинский. — Поработайте булатами, постойте за батюшку!

— Блаженны вы, жаждущие, ибо утешитесь! Блаженны плачущие, ибо высохнете! — продолжал, вдохновляясь, царевич, с невыразимым наслаждением глядя в родные, изможденные лица, необъяснимо чувствуя вокруг русские, глубоко замирающие сердца. — Вы, ваш пот — соль земли. Ваши очи — свет мира! А зажегши свечу, ведь не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме… Так идите за мной высоко, на самый пик великой русской горы — да светит свет ваш над всей Поднебесной!

Рев потрясенных стрельцов огласил содрогнувшуюся снопами десятину. Заметалось по стенкам литовского ельника эхо.

Отрепьев, выхватив саблю, еще что-то диктуя, поскакал на просвет.


Между тем атаман Белешко, подойдя на выстрел к Монастыреву острогу, выслал вперед казака. Издалека завидев неведомое войско, часовые в крепости уже трубили сбор, однако гонец беспрепятственно допущен был к крепостным стенам и на конце копья передал пограничникам «цесаревичево письмо». В продолжение чтения оного воевода Лодыгин, честя расстригу и вора последними словами, пытался несколько раз вырвать грамоту из рук подчиненных, но, невзирая на отчаянные его усилия, обращение Дмитрия было заслушано целиком, причем где-то к концу слушания воеводу Лодыгина уже держали, а по прочтении связали и вывесили за крепостной стеной в знак особого рвения перед «своим государем».

Впрочем, при всем усердии Монастырев острог мгновенно сдаться «надеже» не смог. На радостях «государь» с основным войском, заблудившись в лесах, попал в болото, откуда сумел выкарабкаться на крепкую дорогу и попасть в крепость лишь через несколько дней. За это время к его появлению монастыревоострожцы успели хорошо подготовиться.

Жены и матери пограничников, выстроившись от рва к валу, ликовали до слез: «Восходит наше красное солнышко! Ворочается к нам свет Дмитрий Иванович!» Их мужчины в парадных кафтанах с кистями палили из всех ружей, но вверх, а также из трех тяжелых поджарых пищалей, имеющихся на бревенчатых стенах, в разноцветные дали осеннего леса.

Под колесо экипажа царевича швырнули связанного Лодыгина.

— Казни его, государь! — вскричали притащившие воеводу стрельцы, упав рядом с ним на колени. — По тебе из пушек бить нам велел! Прими в дар окаянного!

Воевода Мнишек махнул было жолнерам из свиты — уволочь русского сановника и как-нибудь избавить от него мир, но Дмитрий вдруг остановил расправу.

Ранее, находясь сам в московской толпе, Отрепьев не замечал раболепства своего народа, — как все вокруг, он смотрел на царя. И только сам став царем, он поневоле встретился взглядом с песьими глазами быстрых людей, от лица племени приносящих властителю жертвы. Никогда ранее — ни варясь на восторженных празднествах, ни в крамольных монашеских сходках — не замечал он так отчетливо и близко этой славной душевной черты, над которой и царствовать стыдно.

— Обожди, пан староста, — вполголоса одернул он Мнишка, — ты начальствуешь над полевой ратью, а казнить или миловать граждан Руси один я волен!

— Миловать, mon cher, не рекомендую, — фыркнул пан Ежи, — вы же видите, здешний народ и солдаты стоят за смертную казнь.

— Что ты знаешь про здешний народ?

— Четко требует уничтожать воеводу!

— Врешь. Народ мой не злой и не четкий — он добрый! — возвысил голос Дмитрий и сошел с экипажа.

— Люди русские! — уже кричал он, пройдя мимо двух расторопных стрельцов, державших за шиворот бывшего военачальника. — Я не знаю совсем воеводу Лодыгина! Может быть, неплохой человек? Как вы скажете, монастыревцы, так будет — жизнь боярина в ваших руках!

Население маленькой крепости, все сбившееся на пятачке от ворот до ближних тесных построек, замерло завороженно.

— На березу собаку! — радостно захохотали стрельцы, приволокшие боярина.

— Так, так, батюшка, всю муку с государевой житницы в свой овин переместил! На своем подворье с утра до ночи нас, боярских детей, напрягает! — поддержали их несколько злобных голов из толпы, но основной народ продолжал с удовольствием созерцать государя, весь хороший и вялый.

Воевода Лодыгин уже обратил к небу бороду, повисал на руках палачей, постепенно светлея.

— Вы подумайте, православные, — пошел в толпу Дмитрий, — ну что видел Лодыгин в Боярской думе Кремля, — воровство окаянного Борьки, из моей слабой детской ручонки укравшего детство и трон! Что ж мог лучшего сделать боярин Лодыгин, если царь вел себя как разбойник? Лодыгин решил: чем важнее сановник, тем крупнее хищения должен он брать на себя. Но когда над Лодыгиным встанет законный, естественный царь, воевода сам станет законником! Может быть, уже стал?! — развернулся царевич в толпе и бегом побежал к воеводе. — Ну, Лодыгин? Раскаялся ты? Народ ждет!

Боярин с неохотой опускался из горнего мира на землю, — лицо вновь потемнело, стало слабым, пустым.

— Отпусти покаянию… Не признал, каюсь… Здравствуй, Дмитрий Иванович, — полушептал он, сбиваясь. Заработавшее не в лад, размашисто сердце не давало ему выговорить.

— Не передо мной, Лодыгин, перед русским народом покайся!

— Прости… русский народ… — забубнил воевода, зябко зыркая по сторонам, но от последних рядов уже шла, вырастала, добрела густая звуковая волна:

— Хрен ли в нем?! Пусть еще поживет! — Волна была дружественно-теплой, прозрачной.

— Государь православный не сердится, что же мы барчука замытарили? Теперь портки ему не отстираем, бабы! — волна была ласковой, женственной.

— Пошто казнить? Неуж мы с Дмитрием Иванычем вошь-воеводишку на место не приберем? — Волна дивилась собственной мощи и благонамеренности.

Лодыгин, еще сомневаясь в спасении, широко разинутым ртом озирал людей, которых прежде он тихо презирал, обворовывая, и которых теперь будет ненавидеть за величие духа, простившего зло.

— Что, железный сенатор, чей народ ближе к Богу? — пошутил Дмитрий, снова садясь в мягкий экипаж рядом с Мнишком. — На каком польском сейме ты припомнишь подобное единодушие?

На другой день авангард Белешко и Борши подступил к южным воротам укреплений Чернигова. Ворота как по волшебству растворились, и выборные старейшины посада протянули бойцам на ржаном каравае в муравленой баночке соль.

Одуревая от торжествующих кликов, вступили всадники в древнее славянское городище. Домонгольские и новые храмы охлаждали свинцовыми кровлями полыхание октябрьских садов, трепетавших от ветра, летящего из-за Десны, из-за плотных дремучих дубрав с соловьями-разбойниками; вытоптанные тропы-улицы города уже застилали деревянными сходнями, опасаясь грядущей распутицы.

Ротмистр Борша, протянув руку к перевалившейся через забор яркой ветви, сорвал подобное кулаку Самуэля Зборовского позднее яблоко.

— Что за сорт? Штрюцель? — спросил он выборного мужика, шедшего рядом.

— Сам ты штрюцель. Налив, — отвечал выборный и, махнув рукой в сторону горки, увенчанной Спасским собором, напомнил: — Воевода князь Татев Иван со стрельцами там заперся в старом кремле. Не забудьте, смотрите, у нас его.

— Ротмистр, гетман, слыхали? — прикрикнул Бучинский, всюду бравший теперь роль наместника Дмитрия во вновь осваиваемых областях. — В ритме польки очистите замок!

Ротмистр Борша козырнул, Белешко свистнул, тряхнув бунчуком, и веселая лава, подняв плотное облако пыли, понеслась и исчезла в клубах яблоневых разгоравшихся рощ.

Ян Бучинский зашел на торговую площадь против Пятницкой церковки. Следовало позаботиться о снабжении воинства необходимым. Ряды чесаного русского льна, трепаной конопли, дегтя и еловой серы наместник миновал, едва всматриваясь. Долго нюхал говяжье соленое мясо, удивляясь, какой худосочный базар.

— Разве ноне базар? — подтвердил купец, сидевший на бочке с треской. — В лихолетье морскую рыбешку сквозь всю Русь вез с Архангельска прямо на юг. А теперь и здесь народ обнищал — не берет семгу, хоть треской его по лбу бей, не берет, разоритель-бедняга.

— Вестимо, как не нищать, — отозвался сосед купца, охотник, сидевший с местной пушниной, — Годунов довел Русь до июльских морозов, теперь в счет наших теплых украин ей на рваный зипун латки шьет! Худым ртом хлеб черниговский тянет! Покупай, лях, меха, — обратился он к Яну, — зимой будет «та-та» на Руси.

— И почем твои кошки? — поинтересовался Бучинский.

— Кошек нет. Песцы — по пять алтын за хвост. Куницы — ефимок серебряный. Два рубля — бобр черненый. Соболь — рубль за пяток, глянь на соболя — с глазками и коготками — так московские барыни носят.

Бучинский начал обкладываться ценными шкурками, продевая их под портупею. Своим жолнерам он также мигнул, чтоб забирали у купчины треску и соленую семгу.

— Треска — семь гривен за бочку! — суетился обрадованный делец. — Но семга, не взыщите, служивые, по четыре рублика, перемыта, повялена. В кадке, гляди, сколько рыбин крутых!..

— Ишь ты, годовое жалованье казака, — усмехались солдаты. Бучинский, вытянув из-за пазухи связку долговых вексельных заготовок и сухой карандашик, сложил-вычел, сломав карандаш, расчеркнулся и протянул купцам вексель. Те изумленно смотрели на новые деньги.

— Подойдете в Москве — разочтемся, — объяснил Ян и двинулся по рядам дальше.

— Лях вельможный! — возопили очнувшиеся продавцы. — Медью, оловом хоть расплатись, не пускай с сумой по миру, Польша!

Торговец рыбой, зацепившись за обруч бочонка, тянул его у жолнера назад. Пока у солдата были заняты руки, охотник сорвал с него каску и хлестнул ею Яна Бучинского по голове. Наместник полетел, круша разный товар, под какой-то прилавок.

В тот же миг небосвод над Черниговом лопнул. Обжигающий пороховой ветер дунул от гребня детинца[96], и вслед за тем раздался радостный свист, ровный, умильно-протяжный. Свист усиливался, тупел, ускоряясь, словно тот, кто свистел, враз выдыхал весь необъятными легкими собранный воздух, и вдруг черная молния тяжко ударила в опущенную наземь торгующимися кадушку. Белый взрыв разметал, опрокинул ряды; семги, белки, растрепанные осетры и песцы полетели куда-то все вместе над Пятницкой церковью.

С горы во весь дух скакали и пехом бежали жолнеры и казаки. Белешко и Борша, несомые общим потоком, хлестали вокруг себя плетками, но не могли унять бегство.

— Мышеловка! — повторяли иные, у которых одна душа ушла в пятки, оставив мысли дрожать в голове. — Нас нарочно впустили посадские! Подвели под прицельный огонь! Бей мещан!

Минуя базар, воины и кони скользили в лужах дегтя и масла, хватали грязные окорока, сворачивали на ходу пряжи и ткани.

Бучинский с трудом выкарабкался из-под прилавка, подскочил, маша клинком, к ротмистру:

— Пся крев! Ты дал отступление?

— Желторотые трусят! — рыкнул Борша, поправляя уже обласканную селитрой каску. — А крепость — дрянь! Во рву березы, но брать нужно сейчас, а то ядрами выжгут посад — не подступишься.

— Храброе воинство частное, стой! За робость принц Димитр будет увольнять без пощады! — Наместник бросился к торговцам карлуком[97], лихорадочно собиравшим в тележку товар, и, пригрозив им пистолью, начал бить чугунки с рыбьим клеем по всему диаметру площади.

Бомбардировка посада тем временем стихла, клей и крепкие увещевания Бучинского удержали на площади все-таки очень приличный отряд. Пробежав по ближайшим домам, солдаты приволокли с полсотни длинных хозяйственных лестниц; Бучинский сказал краткую, но безупречную речь, Борша разделил отряд на штурмовиков и стрелков прикрытия, которым долженствовало, рассыпавшись за прилегавшими к крепости плетнями, клетями, мазанками, сбивать со стен пушкарей. Наместник и ротмистр, сев в седла, показуя пример, по краям взяли вместе садово-осадную лестницу и поскакали к валу детинца во главе колонны штурмовиков.

Но защитники крепости, видимо, тоже успели переменить тактику. Ни ружейного, ни арматного выстрела не прозвучало с дубовых рубленых стен, когда колонна вступила на прицельно простреливавшуюся площадку. Несколько пушкарей, в полный рост стоя на деревянном баляснике, потрясали тлеющими запалами и что-то кричали. Ротмистр Борша тоже махнул клинком: взревели польские сурны, жолнеры из-за поленниц и яблонь дали залп в пушкарей, те попрыгали за парапет, на свою галерею. Но пищали и пушки на стенах не отвечали по-прежнему.

Ян Бучинский и Борша перекинули лестницу через нестрашный, шевелящийся пестрым кустарником ров, пробежали, приставили лестницу к башне. Ян легко, несмотря на хороший доспех, побежал по поленцам ступенек, но навстречу ему поскакало стремглав, кувыркаясь по лестнице, пущенное сверху короткое обхватистое бревно и смело Яна снова на землю.

Бучинский, съехав по траве вала ко рву, еще долго валялся, болтая ногами, — не от боли и не от смятения — от радости, потому что примчавшееся с башни бревно тоже жило и дергалось. Это был перетянутый крепкой пенькой фитилей воевода князь Татев.

— Не серчайте, братки! — еще кричали с дубовых балясин. — Мы своих прирожденных воров повязали! Мы с царем! Мы с законным царем!

Ослушник

Воевода Петр Басманов, шедший с небольшим, наспех собранным пищальным отрядом на помощь Чернигову, в начале ноября услышав о сдаче города и переходе воевод во главе с Татевым на сторону самозванца, остановился в Новгород-Северском.

На глазах воеводы сгущались тучи над югом России, в них таилась, терпела еще, наливаясь всей мощью злорадства, небывалая молния. Мужики в поселениях, через которые проезжал Басманов, даже не выходили на улицу, зыркали из-под калиток, разве только не лаяли, подобно посаженным на цепь волкам. Только совсем несмышленая мальчишня, скача на хворостинах за войском, кричала, весело толкая стрельцов:

— Ужо будет вам, государевым ослушникам!

В душе Басманова, несмотря на общее чувство досады и гнета, сияло все же какое-то черное удовольствие от того, что именно он, а не Годунов оказался прав.

Лик Бориса Федоровича был зеленее обычного, когда, снова созвав воевод, он объявил им принесенное гонцом князя Татева известие о падении крепости Монастырев острог на порубежье и вторжении Гришки-расстриги в Московскую Русь.

— Кто бы мог подумать… — съязвил тогда вполголоса Басманов.

— Ты что, Петенька, шепчешь? — услышал царь. — Никак, серчаешь опять на мое скудомыслие? Помню, ты упреждал об опаске, я чуток заупрямился, да ведь ты, обуянный гордынею, не настоял. Теперь вижу: Петр наш — сильный стратег. Впредь его стану слушаться.

Родовитые мрачно прослушали похвалу уму худородного.

Басманову было немедленно выделено четыре сотни стрельцов московского гарнизона и предложено мчаться на юг, в помощь Татеву. Там ему предстояло, сковав силы Отрепьева, держаться до подхода основных ратей дворянского ополчения, кои поручалось вновь собрать и возглавить князьям-воеводам постарше.

Перед Басмановым, на полпути к месту узнавшим об участи черниговской крепости, возник законный вопрос: куда двинуть свои сотни? Какая из крепостей у расстриги на очереди? Басманов рассудил просто: Путивль, главная южная крепость, казакам и гусарам Отрепьева — орешек не по зубам, из числа прочих крепостей Новгород-Северская отличалась обширным посадом — подходящим горючим для бунта и, кроме того, как бы предвосхищала исконно московскую Брянщину. Отряд Басманова вступил в Новгород-Северский.

Новый воевода первым делом заставил посадских от мала до велика расширять и чистить ров вокруг холма крепости. При этом Басманов позаботился о том, чтобы как можно более увеличить пропасть между подчиненным ему человеком с ружьем и человеком без ружья. Пищаль-никам и казакам Новгород-Северского по приезде он незамедлительно выдал по серебряной гривне из кованого сундука, привезенного им из Москвы, — гостинцы от Годунова. Затем он освободил своих воинов от всех казенных работ, и когда посадские надрывались во рву, ратники Басманова посвистывали рядом, карауля ворота и стены кремля, и восхищались небывалым командиром. Терпение посадских лопнуло, когда молодой воевода по окончании вала и рва приказал им приступать к сооружению нового пояса оборонительных укреплений. Кто-то в сердцах нагнулся к земле и, распрямившись, запустил в голову Басманова камнем. Петру Федоровичу того и надобно было: по гудку часового стрельцы, пищальники и казаки ринулись на мужиков и, работая шашками и бердышами, загнали «бунтовщиков» в кремлевский крепкий острог под засов. Затем Басманов распорядился перевезти в крепость муку и прочие ценности из посадских амбаров и, как только это было исполнено, велел выжечь вокруг кремля до Успенского собора весь торговый бревенчатый тесный посад, чтобы не подарить атакующим ратям расстриги блестящих укрытий. Одновременно с этими мерами воевода, наделенный царем особыми полномочиями, затребовал из ближних городов Брянска, Белева, Трубчевска, Кром отрядить «сколь кому мочно ратного люда» в крепость Новгород-Северского.

Иными словами, Петр Басманов с немалою пользой использовал время, любезно предоставленное ему Мнишком. Главнокомандующий «частным рушением» откровенно робел идти в глубь государства Московского. Его тянуло поближе к лесистым границам Руси — так староста самборский неожиданно предложил на военном совете двигаться вдоль порубежий, гранью Дикого поля на восток к Белгороду и, заняв степной город, там ожидать подкреплений донских казаков.

— Скажи, гетман, ты что, с кожуры начинаешь есть сочный арбуз? — не соглашался царевич.

— А кто подавал на отсечение голову, если московские бояре сами не высыпят семечками под ноги нашим коням? — искривлял углы губ воевода сандомирский. — Кто шептал, что едва мой отряд обнаружит себя, Борис будет мгновенно низложен с поста и задушен своими вельможами?

Военный совет длился несколько дней. Боевые полковники и ротмистры во главе с пылким Мнишком-младшим упорно осаждали главнокомандующего, требуя незамедлительного выступления на Москву. За ними стояло все «частное рыцарство», догадывающееся о несметных сокровищницах самодержавного царства и о том, какова пограничная зимняя степь.

В одном мнение многих опытных воинов точно совпало с мыслями Мнишка: неприступный Путивль почему-то их не привлекал. По правую руку оставив кремль на холмах Сейма, отряд двинулся к Новгород-Северскому.

Ян Бучинский с двумя сотнями казаков снова помчался вперед. Арианин стремился скорей заслужить войсковое хорошее звание и разведать товары.

Едва казацкие кони, пугливо пофыркивая, вступили на вымытую огнем землю, когда-то поддерживавшую новгородский посад, по которой теперь только ветер гонялся за пеплом, — стены крепости выдохнули голубые дымки, и поля вокруг передового полка зашатались под градом снарядных ударов.

— Скорей к крепости — ядра нас там не достанут, — закричал Ян. — Важно перемахнуть пушкарям обращение Дмитрия!

Но едва всадникам Бучинского удалось преодолеть площадь, занятую под орудийный обстрел, как их встретили дружные залпы ручных пищалей. Потеряв треть отряда, арианин-наместник отлетел назад в степь.

Услыхав о коротком знакомстве своих передовых частей с молодцами Басманова, Мнишек два дня томил армию в поле, никак не решаясь на действия. На третий день войско вдруг само двинулось и облегло крепость, за ним с обозом приплелся и главнокомандующий.

Отрепьев сам (с помощью жолнеров Дворжецкого) под огнем расставил первые пушки, заимствованные с черниговских стен.

— Государь, не мешай, отойди в шатер Мнишка на польскую милю! — волновались Корела и князья Вишневецкие. — Не ровен час — убьют!

— Которая голова идет короноваться, та ядром не накроется, — убежденно смеялся царевич.

Канонир сильными щипцами выхватил из железной бадьи с огнем прозрачное от нутряного алого света двенадцатифунтовое ядро, катнул в пушку. Поймал главную башню над валом и дульную мушку прицелом; едва успел отнять ресницы — Отрепьев совал уже жаркий фитиль.

— Господи, перенеси, — напутствовал первый снаряд пушкарь. Короткая армата так кашлянула, что у всех близстоящих затмило рассудок и слух. Ядро, вылетев, стало вдруг забирать вправо и бултыхнулось в седую Десну, река фыркнула паром.

Крепость вся затряслась от восторженного хохота осажденных. У мортиры был сбит поперечный прицел.

— Разверни пушку дулом на роту Зборовского, — прокричал канониру царевич, — тогда точно в Новгород попадем!

Отрепьев с удовольствием слушал приятный посвист снарядов, не понимая, отчего вокруг него люди сжимаются и приседают, когда со стен прилетают неметкие мячики, вспушая кое-где землю. Но Басманов вскоре повел огонь точнее, и прямо в руки царевичу кувыркнулась оторванная нога пораженного в десяти шагах от него канонира.

Царевич упал, лихорадочно втиснувшись в глиняную межу, и выронил сознание.

Когда душа и рассудок отыскали Отрепьева, он почувствовал, что возлежит на сафьяновых пуфах у шатра Мнишка, и увидел вдали неурядицу жолнеров и спешенных казаков, бегущих как муравьи — с вязаными облаками мха и хвороста — к крепости. Ротмистры и есаулы вдохновляли бойцов взмахами сабель и бунчуков. Оглушительно схлопывались литавры, закидывались медные горны, стараясь заглушить как-нибудь рев орудий Басманова, пугающий штурмовые колонны.

Перебравшись по фашиннику[98] через ров, самые удалые зажигали хворост под бревенчатыми стенами. Но отсыревший в первые оттепели ноября кремль никак не занимался; проворно опрокинув вниз несколько чанов воды, защитники крепости совсем истребили неяркое приметное пламя. Многие лестницы «частного» войска оказались вдруг коротки для невысоких сравнительно стен; лестницу, доставшую бойницы, стрельцы, едва первый жолнер показывал прикрывающий шлем плоский щит, — навалившись, бердышами пускали по часовой стрелке, дальше лестница-стрелка, спеша, летела сама, по всей длине трепеща и осыпаясь глянцевитыми гроздьями рыцарства.

Первый нешуточный штурм захлебнулся. Мнишек истерично стучал кулачками в доспехи соратников, требовал незамедлительного отступления лесами к границе. Военачальники хмурились, пощипывали паленые усы, не зная, что отвечать. На совете восемнадцатого ноября вечером решено было потихоньку собирать войско в обратный путь. Но закатные лучи, мягко скользящие по остывающим холмам Украины, успели озарить в этот вечер мелкой грунцой приближавшихся к лагерю всадников. За всадниками бежал, еле дыша, в одном белье худощавый глубокий старик; протянутая от одного из седел веревка схватывала его роскошную белую бороду прочным узлом и помогала некрепкому стариковскому бегу. Страдальцем оказался воевода Путивля окольничий Салтыков, а всадники — руководителями путивльского восстания, детьми боярскими и казаками.

Каменная крепость на обрывистых береговых валах Сейма, барыня всея украинской Северщины, сама била челом «государю естественному».

Всю ночь малокалиберные орудия Мнишка палили, не щадя ядер, по Новгороду. В шатрах и возле шатров над кострами стыковались заздравные кубки. Из осажденного кремля не поддержали веселье — Басманов почувствовал: ему теперь следует беречь огневой запас.


Вслед Путивлю «государя истинного» к декабрю признали ближние русские волости: Рыльская, Курская, Комарицкая, Кромы. Всюду народ, и служилый, и мирный, вязал воевод и волок их к Отрепьеву, и Отрепьев всегда, как и в Монастыревом остроге, прощал их и ставил на новую службу.

Никто не предполагал, что богатенькие комаричи в первых рядах присягнут «цесаревичу», — «дворцовые» мужички, труждающиеся на нужды кремлевских палат, выглядели посолиднее прочих. Но везде находились поводы для недовольства. В счет плодородного юга Борис стремился пособить оголодавшим в течение трех бедственных лет центру и северу. Неурожайные воронки, образовавшиеся в одних областях, будили течи убытка в иных, полнокровных уездах.

Из Путивля под Новгород-Северский были привезены ломовые чудовищные пушки. За неделю обстрела разбили и выжгли все башни до вала, но отряд воеводы Басманова и не думал сдавать изуродованный косогор.

Коренастый и плотный Басманов, темнобородый и мохнатобровый, дневал и ночевал на валу со своими пищальниками, сам проверял прицелы, ел с гарнизоном из одного котла, тут же урывками спал, закутавшись с головой в волчий зипун, приставив пятки к горячей казенной части арматы. Воевода не упускал случая подбодрить ратоборцев; в минуты затишья и погребения погибших он повторял зычно, что уже торопится несметное ополчение под началом князя Мстиславского, окаянный вор будет сурово наказан, а все выжившие и устоявшие новогородцы щедро награждены. И защитники крепости верили своему полководцу, с часа прибытия на берег Десны им доказавшему понимание ратного люда. Видя посреди самого жаркого боя железный стан Басманова, спокойно расхаживавшего под ядрами между мортир, пищальники сами вырастали и крепли в душе, а мысленно убеждались в грядущей победе, думая, что у Годунова все полководцы такие же.

Однако полчищ Мстиславского все не было видно. Чтобы выиграть время и жизни бойцов, Басманов завязал с Отрепьевым переговоры. Осажденные выговорили себе двухнедельное «размышление» — для того будто, чтобы подробно и точно, не оглушаясь гулом лишней стрельбы, разработать условия сдачи своих укреплений.

Крылья шляхты

Два месяца по осенним размытым стезям собиралось дворянское ополчение. Иных пришлось выдворять из зимних усадеб силой, гнать батогами на службу; но лишь после того, как Годунов приказал списывать с озорников земли, в Брянске сосредоточилась должная рать. Князь Федор Иванович Мстиславский с дьяками произвел смотр войск: «кованое» дворянство, в заиндевелых зерцалах[99] и батарлыках[100] сидевшее на малорослых, но крепких татарских лошадках, а также ратники-слуги, поставляемые дворянином по два-три (в зависимости от величины имения), одетые кто в кольчужку, кто (по бедности) в войлочную стеганку и ватный колпак, посаженные на крестьянских меринов-тяжеловозов, — сей древнейший, почтенный род войска разделен был на три полка: Большой, Левой и Правой рук. Отдельный полк составил «огненный люд», стрельцы и обедневшие дети боярские, не способные более приобретать себе тяжкое вооружение и выставлять ватных бойцов от сохи, а посему переведенные на облегченную огнестрельную службу. Иные, не в силах содержать и пищаль, пришедшие совсем по-разбойному, заткнув обкусанную саблю за пояс и вырезав несколько стрел для самодельного лука, писались сразу в Засадный полк. Набралось в ополчении двадцать пять тысяч бойцов без «посошных» оружных слуг и обозных людей, а с «по-сошными» — и все пятьдесят тысяч.

Войско прибыло в край осажденного Новгорода на Спиридона-солнцеворота.

Накануне в ставке Отрепьева гремел очередной пир. В самых дальних от крепости, жарко натопленных избах (лучших остатках выжженного посада) чествовали челобитников покорившегося Севска. Вождей восстания и привезенных ими связанных воевод за то, что припозднились сдаваться, одним духом заставили каждого выпить по штрафному ведру медовухи. Но воеводы попались, как на подбор, храбрые, стойкие, только крякнули, переменили цвет лиц и спросили еще.

Вельможи, драбанты, приглашенные полковники, ротмистры и плененные воеводы успокоились одной шаткой, рычащей и пересвистывающейся грудой лишь к рассвету. Как раз проснулся и открыл глаза ротмистр Стась Мнишек — его никак не могли обучить пьянству, мальчишка засыпал после первого же бокала, а в пять утра, к усмирению общей гульбы, уже был на ногах.

Выдернув из-под полковников, сваленных мимо скамеек, свою портупею и шапку, Стась хотел уже выбраться прочь из избы от утробных и бражных паров. Но жалкий стон знакомого голоса остановил его. Перешагнув неопределенные меховые фигуры, Стась приблизился к телу царевича.

— Ксения… Пустите ее ко мне… — лепетал во сне Дмитрий, морщась и возя головой по животу неподвижного Бучинского. Прозрачная пьяная слезинка ползла по щеке государя.

«Какая Ксения? А где же Марианна? — нахмурился молодой Мнишек. — Бедная моя сестра!» Стась осторожно перекатил Дмитрия на другой бок, чтоб повернуть лицом к Марианне, и плавно по-католически перекрестил.

По свежей улице, светлой от снега, ротмистр пошел веселее. Кое-где в проемах наспех сколоченных низких землянок бодрились небольшие сторожевые костры и шевелились развешанные портки рыцарей, черные дымы вели к темно-вишневому небу. Чтобы не скучать в предутренних сумерках, Стась решил проведать тыловые северо-западные посты. Пока седлал рысака, пока ехал, окрест просветлело, выросло солнце за мутной заиндевелой слюдой облаков.

Караульные оказались на месте — мирно посапывали под четырьмя овчинами возле неживых угольков. Спешившись и взобравшись на холм, где дремал дозор, гусарский ротмистр хотел уже поднимать его совесть пинками, но вдруг оцепенел и сам сел в снег. Все пространство холмов и ложбин меж рекой и лесами, открывшееся с места поста, было густо обложено воинством. Тусклой рассыпанной дробью посвечивали шишаки и мисюрки[101] ратников, двигались поросли ник и ходили под ветром квадратные несгибаемые хоругви. В готовое войско вливались все новые отряды, строились, приглушенно хлопоча, рядом со старыми.

Стась, ползая по сугробам около часовых, каждому перекрывал окольчуженной варежкой воздух, чтоб проснулись без шума, и показывал им полки Москвы. Затем, вслед за гусаром, очнувшиеся караульщики соскользнули с бугра к лошадям в тихий кустарник и, скакнув в седла, ринулись во весь мах по тревоге к царевичу.

Поднятое набатными барабанами «частное рыцарство» выстроилось напротив рати Мстиславского тылом к выжженной крепости. Басманов немедленно сделал вылазку, обрушился на осадные укрепления и обоз Мнишка. Для борьбы с ним пришлось выделить часть казаков. Но отступившие за вал сидельцы успели уволочь за собой связку крупных мортир.

Мстиславский, однако же, не поняв подсказки Басманова, не использовал сумятицу в тылу самозванца для успеха атаки и три дня осовело смотрел на противника. Может быть, ждал откуда-то еще подкреплений, а может, памятуя недавние «битвы» с татарами, думал, что супостат постоит-постоит да и нырнет в свою степь. Отряд царевича между тем успел оправиться от столбняка при виде русских полков. На сейме в шатре Мнишка снова взяли верх сторонники решительных действий.

— Да будь их хоть тридцать тысенц против наших пятнадцати! — закрутил усы стреляный воробей Дворжецкий (подобные цифры говорились для двух несведущих в воинских делах капелланов, переписывающихся с панским нунцием, на деле «рушение» принца не насчитывало и восьми «тысенц»). — Кого видим мы перед собой? — спросил полковник Дворжецкий. — Половина Борисовой рати вместо броней одета в тряпье, держит ради потехи дреколье земляными руками. И захотят ли еще мужички стрелять по государю естественному? Стоит только ударить покрепче, колосс глиняный рухнет, половина сбежит, половина попросится в армию принца.

В день назначенного наступления Стась со своей ротой был отослан отцом на правый фланг. Зная, что главный удар и славнейшая рубка намечались военным советом на левом, молодой Мнишек, выполнив хитрый маневр, проскакал за обозом и встал все-таки слева, рядом с радостными реестровыми казаками и второй гусарской ротой капитана Домарацкого. С восходом небо очистилось, засияло, как море-аквамарин, — сверху, видимо, тоже хотели посмотреть битву. Сердце Стася отчетливо, коротко билось, но он чувствовал: лицо ясно, задорно, как требуется, и гусары глядят на него с удовольствием; он еще раз проверил подпругу, шлем, зарядил пистолет и попробовал, ходит ли в ножнах турецкая сабля.

Сзади трижды прокашлялась медная коронада[102], стоявшая подле избы-ставки Мнишка и Вишневецких. После третьего выстрела по всему фронту войск взвились горны и бубны, «ур-ур, ура, ра!» — грянули набатные барабаны.

— Крылья шляхты, за мной, молодцы! — взревел капитан Домарацкий.

— Молодцы! — повторил Стась и дал такие хорошие шпоры коню, что гнедой подлетел и закрутил в воздухе передними копытами.

Полк правой руки под началом Димитрия Шуйского ужаснулся крылатым гусарам. Стальная конная лава, бурливо вспенивающаяся оперением, сквозящая ясными брызгами сабель, набегала стремительно, подлинно страшно.

Правый полк дрогнул. Посошные слуги в бумажных шеломах и стеганках стали жаться за латные спины господ. Но господа, за пятнадцать лет прочного мира отвыкшие умирать в поле, наоборот, выталкивали за щиты слуг, и озноб этот кончился тем, что полк Шуйского, так и не взвесив булатами тяжести польских клинков, десяти сажен не подождав Мнишка и Домарацкого, кинулся наутек.

Стась парил на вышине блаженства. Вмиг потерянный страх перед злобным отпором врага, стлань коней в белой сахарной пыли, восхищенная гордость — как лихо он, юный, но безукоризненный рыцарь, ведет битву! — наполняли его существо высшим ритмом покоя и светом прощенья Христова.

Русские, спасаясь, пригибались к самым холкам тяжеловозов, пробовали укрыть головы кожаными щитами. Стась гнал их, выпуская из стеганок вату клинком, но всерьез по живым не секла рука.

— Стасик, бей в хвост Большого полка! — прокричал капитан Домарацкий над ухом и пропал, резко поворотив вправо коня.

Стась огляделся: повсюду сновали гусары, падали ватники. Чтобы определиться, он поскакал вверх по ровному скату большого холма и вдруг сквозь ледяные кораллы кустарника на перевале различил золоченый махровый шатер и над ним шаткий флюгер московского знамени. Стась пронзительно свистнул. Заслышав командный мальчишеский знак своего ротмистра, подчиненные конники понеслись следом. У шатра на огромном кауром коне восседал воевода российского войска князь Мстиславский и из-под руки озирал поле бранное. Увидев крылья прорвавшихся к ставке гусар, Мстиславский побагровел, потянул кладенец из муравленных жемчугом ножен. Оказалось, меч прочно примерз за военное время к литому чехлу и уже не мог выйти на волю.

Воеводина свита частью сорвала шлемы с голов, вскинула пустые руки, сдаваясь, частью выступила против гусар — защищать воеводу, рубиться. Мощный, в жарких чешуйках лат ратник размахнулся на Стася свинцовой игольчатой палицей, но, внезапно узнав в атакующем витязе мальчика-ангела с крыльями, только перекрестился, мотая меж лбом и плечами подвязанным к кисти пудовым шаром, и тоже спрыгнул с коня. Гусары вмиг разметали боярскую свиту Мстиславского. Шафранец, подскочив первым к русскому князю, черканул саблей — добрый вычурный шлем отразил удар, лишь сапфиры и аквамарины посыпались. Мстиславский вывалился из седла, но тут же сел, как ванька-встанька, в снегу. Шафранец снова начал молотить его наискось саблей, — драгоценный шлем все не слетал.

Стась, подскакав к высокому главному кумачу-стягу, вскинул клинок. По неживой славе москалей, как по учебной лозе, рубить было легко и приятно. Широкое древко подалось с первого маха, косо срезанное повлекло наземь стяг. «Слава Дмитрию! Рыцарству шляхетному!» — крикнул Стась. «Слава! Слава!» — подхватили гусары, гарцуя вокруг шатра. «Сла-а-в-а-а!» — вздохнуло далеко все войско.

— Вяжи генерала! — приказал подоспевший капитан Домарацкий Шафранцу, руками сдиравшему с князя Мстиславского ценный шлем.

Домарацкий обнял Мнишка-младшего, разломил основу жесткого стяга и, отделив ткань трофейного знамени, набросил Стаею на плечи. Но капитан неожиданно перестал улыбаться.

— Когда кончатся чертовы москали?! — рыкнул он, глядя сквозь крылья лат мальчика.

Резервный стрелецкий полк русских вышел на соседний крутой холм из засадного ельника, быстро расставил опорные вилки пищалей и латунные легкие пушечки: и не успели гусары еще раз «слава» сказать, открыл страшный прицельный огонь. Мстиславский, ощутив свежие силы, не стал даваться вяжущей его Польше, схватил свой кладенец, так и не покидавший ножен, прямо ножнами начал бить польских гусар.

— Дьявол с ним! Пристрелите! Уходим! — закричал Домарацкий. Шафранец выпалил из пистоли по князю, но тот, прочно окованный панцирем, только икнул. Московские стрельцы уже пересекали ложбину, помахивая мощными бердышами.

— Гей! — крутился на раненом жеребце среди гибнущей кавалерии Домарацкий. — Пся ли в стратеге этом?! Уносите мальчишку, ребята! Головой мне ответите, я задержу москалей!

Всего мягкого, Стася завернули плотнее в русское, обрызганное холодной землей и красными комьями снега знамя, подоткнули ткань всюду, где шла кровь, под легкий доспех; ротмистра принял поперек луки владелец самого крепкого скакуна, и поредевший гусарский отряд полетел в отступление.

Капитан Домарацкий и горстка оставшихся с ним удальцов, несколько минут отстреливаясь из-за шатра, удерживали нападавших, а затем, окруженные, сложили оружие. Вырученный Мстиславский какое-то время разбегающимися очами смотрел на своих, плавающими пальцами перебирал берендейки стрельцов, потом полностью отключился.


Войска Отрепьева и Годунова, откатившись враг от врага, приходили в себя. Иезуитам на их вопрос о потерях с той и другой стороны было предложено направить папе реляцию о несомненной победе Дмитрия, потерявшего около сотни гусар и жолнеров, тогда как русских истреблено до четырех тысяч богатырей. Хотя последнюю цифру сановный гетман пан Мнишек сам примерно придумал, — выбитый из седла и слегший без языка воевода Мстиславский, глубоко потрясенный гусарским налетом, приказал речью жестов скорее убрать его с войском от Новгорода.

Тем не менее главные силы Москвы пострадали лишь нравственно. Воротившиеся из бесшабашной атаки гусары кляли принца и гетмана, что не поддержали почин их казачьим ударом в Большой полк, подвели «цвет рушения» и упустили явный случай разбить рать Мстиславского «с головы до седла». Главнокомандующий хотел оправдаться неопытностью в военном деле, но только сильнее озлобил летучих солдат.

Ротмистр Мнишек, перенесенный в теплую ставку отца угасать, редко дышал с хрипотцой, звал то мать и сестер, то докладывал принцу о взятии в плен Годунова. В минуты просветления Стась говорил с царевичем о Марианне.

— Ты действительно любишь сестру? Правда станет она королевой?

— Почему сомневаешься, брат? — отвечал Дмитрий, приглаживая горячие растрепанные волосы на челе Стася.

— Сначала я сомневался, но когда узнал, что в дар Мари вы приносите лучшие земли отчизны, то почувствовал: вы влюблены.

Дмитрий сжал нижнюю губу зубами, заалел, вспомнив рядом с израненным стыд.

— А затем я услышал, как вы позвали во сне…

— Человек во сне отстает умственно.

— Поклянись, князь Димитрий, в Москве ты обвенчаешься с бедной моей сестрой, тогда я умру легче.

— Ты понравишься, или повешу всех медиков армии рядом с твоим отцом!

— Поклянись, Димитр: она такая несчастная…

Отрепьев поклялся, чтобы чем-нибудь восстановить умирающего.


«Частное рыцарство» требовало жалованье и премию за геройский бой. Ян Бучинский сложил в саадак остаток русской казны, сбереженной для Дмитрия дьяками града Путивля, и, гуляя меж войском, тайком вручал призы самым достойным (большей частью — гусарам, участникам схватки). Прочее рушение, как бы не понимая, занималось своими делами, но едва Бучинский, выдав последний алтын, поворотил коня к ставке, отряд взвыл большинством голосов казаков и пехотных жолнеров. Вслед за Яном, пустившимся в полную меть, разом ринулось все возмущенное рыцарство, окружило штабные дома, вызывая царевича с гетманами.

— Я пустой! Мы еще не в московских хоромах, Панове! — выкрикнул появившийся на крыльце Дмитрий так смешливо и злобно, что жолнеры поверили.

Войско двинулось грабить свой частный обоз. Перекидывая вороха лат, оружия, свежемороженого продовольствия, добрые самборские разбойники выбирали для себя рождественские подарки. Напрасно царевич и военачальники, выглядывая из-под секир свиты сытых драбантов, воспрещали, грозили, а затем умоляли задуматься рыцарей. Расшвыряв драбантов, кто-то жуткий, дышащий медом сорвал с принца бобровую теплую ферязь[103] под предлогом, что принц все равно сядет на кол и, конечно, испортит ладный кафтан на колу.

Ясным утром второго дня нового года основная часть рыцарства, не попрощавшись, ускакала домой. Молчаливо, невкусно в тот день обедали у главнокомандующего полковники рассыпающихся полков. А когда воевода сандомирский поднял кубок за скорый и неоспоримый успех дела Дмитрия, все взглянули на гетмана подозрительно. И точно, посмаковав кубок, Мнишек вынул из-за обшлага мехового костюма мелко сложенный, желтый истертый пакет с королевским орлом, опечаленно сообщил о полученном срочном призыве в Варшаву на прения сейма. Без сомнения, гетман Короны и иные вельможные шляхтичи там поставят вопрос о немедленном выводе польских сил из экспедиции Дмитрия, даже о наказании всех соучастников «частной помоги», но он, пан воевода-сенатор, будет защищать знамя отряда и добьется значительного подкрепления.

С гетманом в Польшу ушли также вспомнивший долг быть на сейме пехотный полковник Жулицкий, много ротмистров и еще около восьмисот солдат. Мнишек хотел принцу под заклад оставить пропадавшего сына, но Дмитрий сам настоял на отправке Стася домой — с тем, чтобы в землях культурной Короны нашли ему лучших врачей и чтобы больше не чувствовать вечной вины перед участью друга.

Кремлевская принцесса

…Отроковица чудного домышления, зельною красотой лепа: лицом бела аки снег зимой, ягодицы как маков цвет, очи имея черны велики, власы черны велики — аки трубы о плечах распущаше; червлена губами, бровми союзна, телом изобильна, млечной белостию облиянна, во всех делах чредима.

Хроника Сергея Кубасова

Косматый персидский кот, подарок шаха Аббаса, вытянувшись по столу, не знал, что ему есть, — закидываясь головой налево, нюхал печенье, переваливаясь вправо, откусывал пряника. Царевна окунала костяной редкий гребень в кота — перс одобрительно перебирал когтями.

— Аксютка, вцепится! Свет ясный, посторожись, — пугались познавшие уже неровный нрав бесерменского зверя ближние боярышни, но царевна, вздыхая с улыбкой, только пуще томила и нежила перса.

Младшие чины (девицы-постельницы), суча шелка с коробов, размещенных на лавках светлицы, тонкой серебряной канителью повели грустный, лестный царевне напев.

Ой как да на богомолие, ой как заутреннее,

Плыл ясен месяц наш, свет Ксения Борисовна.

Ой, впереди виты и толсты свечи идут,

Ой, сзади небеса затмил велик подсолнечник[104].

Как у царевны тридцать девушек с одной стороны,

Как еще тридцать, — по другую белу рученьку…

Старшая боярыня, крайчая[105] Трубецкая, бережно принимала с бархатной скатерти вокруг кота тарелочки с яствами, сбитенные блюдечки, передавала остатки чуть тронутой трапезы стольницам.

— Пошто, лебедушка, синичкой клюешь? Пошто печалишь нас, княгинь-рабынь достойнейших? — приговаривала крайчая, покачивала крупной, писанной и вохрой, и белилами головой, кикой, отделанной жемчугом: на серьгах чутко звякали дутые капельки.

Княгиня Трубецкая, освободив на столе место, начала расставлять вместо кушаний мелкие баночки, коробки, яркие склянки с кистями, извлекая их из кипарисного ящичка, принесенного из своего теремка. Трубецкая при этом уже приняла плутовской вид открытия лакомой тайны.

— Сие сурма грецкая, серная, — вскрывала одну баночку крайчая, перс на столе зажмуривался, морща сплюснутый нос. — Не пожалей сурьмы — на брови прыгнут соболи. А вот состав — стальная сажа на гуляфной водке с розовой водой, — снижала шепот Трубецкая, сворачивая новый колпачок, — владимирских офеней[106] сотворение, в иных краях неслыханная вещь — самые глазыньки покроет, до блеску зачернит, самые зеночки.

Уж создадим, умастим Ксюшу паче павы заморской, а там, глядишь, государь-батюшка под стать такой и павлина за морем сыщет, — мурлыкала крайчая, с узкой пластинки внимательно сматывая прозрачный шелк. — А вот кукуйский, вовсе редкий товар — чулочки тохоньки, ух, по бочкам-то ишь вязеи-стрелочки, немецко дело…

Трубецкая и казначея Волконская, развязав на царевне снизу золотой, расшитый лалами[107] сарафан, тут же стали примерять Ксюшу к чулкам «немецко дело».

Поющие над пряжей младшие постельницы, краешками глаз следя за примеркой, вдруг загрустили, разбились по голосам, упоминая в своей песне былые белые прелести Ксюши.

— Какой вам месяц круглый?! Какой лебедь? — обрывала недовольно распев казначея Волконская. — Истощала царевна, как журавель, не ест, не пьет, что ни день, знай худеет сидит, знай худеет. Разе сие царственная нога? — Княгиня хлопала звучной полной ладонью. — Так, лучина какая-то.

Старухе Волконской всегда дозволялась ее крикливая правота — льгота за доброту духа, породу и возраст — царевна действительно таяла. Детские годы Ксюши прошли вне застенок царских светлиц — тогда отец служил только боярином; но в расцвете девичества пришлось сесть в блистающую темницу. Даже во внутреннюю церковь Кремля царевна сходила по резной галерейке, отовсюду закрытой, и выстаивала богослужение на своем месте, задернутом легкой тафтой. В особой светелке обедала с мамой-царицей, множеством знатных прислужниц, но редкий мужчина делил с ними трапезу — отец пировал со своими боярами или чужими послами, редко подымался в Ксюшин теремок, а последнее время с отцом пропадал по делам царства и брат. Лишь на великие праздники мужской пол выборочно допускался к руке дочери царя — и то самые почтенные (читай, семейные, дряхлые) князья-бояре или митрополиты.

Хороводы, бешеные игры в траве или снегу, качели, прятки, катание с ледяных гор — все простые забавы, причуды и радости остались для Ксюши далеко в детстве. Пришедшее, как ужас, девичество дочке высокого боярина еще возможно перетерпеть, но юность заживо накрытых царственным титлом суровее.

Борис Годунов, став государем, сам вскоре заметил (как и старуха Волконская) быстрое таянье Ксении.

Домашнего лекаря царской семьи Генриха Шредера привели в затемненную плотными ставнями опочивальню и дозволили через кисейный покров сосчитать жилобой[108] руки слабеющей девы. Затем Шредер долго собачился в сенях с княгиней Волконской, упирал: царевне необходима подвижность, игра духа, крови и мышц, старуха же Волконская полагала: чтобы понравиться, есть лишь один способ — бессрочно лечь на печь. Ненадолго слезая, выпивать водочки и снова славно раскидываться на печи. Еще Волконская очень советовала почитать с утра и на ночь божественное. Борис в соответствии с собственным вкусом и приличием времени распорядился советами старухи и немецкого специалиста. Так как путь на проветриваемую улицу, коего настойчиво требовал Шредер, был царской дочке заказан, Борис Федорович приказал водрузить подвижные качели в самой обширной палате на женской половине дворца. Также, опасаясь споить или уморить печью дочь, царь принял лишь часть сурового учения Волконской — нижайше просил патриарха дать почитать на время лучшие ветхие книги, глубоко убранные в закромах монастырей.

На огромных домашних качелях Ксению начали укачивать до тошноты. Свечи на медных шандалах по сторонам кругового полета свивались в огневых ослепительных змей, и царевна бессильно спадала с качели на сильные руки постельниц, без остановки запускающих порученный их попечению тяжелый снаряд — расписную скамью на цепях.

До звенящего звука в ушах слушала псалмы, тропари и конархи, зачитываемые по любезно предоставленным патриархом тяжким томам в жуках чеканных застежек: забывалась, запутав персты в теплом меху иранского зверя, первым уснувшего.

За каменным кремлевским забором кипела Москва, но к царевне приходил только глухой, очаровывающий невнятностью гул деятельной улицы; над зубцами, красными сердечками бойниц, сквозь сборную слюду оконца можно было увидеть божий небесный простор, шишаки колоколен, дивные капли церквей, но все, что ниже великолепия, на самой земле без травы, — самое милое, смешно манящее — суета, толкотня, люди, — все скрыто для Ксюши за гордой стеной. Раз в году над зубцами шарахнется отблеск пожара сосновой столицы, в великий праздник взлетят шапки, стяги — и вновь покой, купола, странные облака. В мягком глухом возке выедешь на богомолие… припав к краешку занавески, смотришь, смотришь на свет — ни лиц, ни станов: только горбы павших ниц по сторонам пути. Лишь ночью в поле (к заутреням обителей подъезжали, как правило, затемно, дабы сумрак и сон всех миров скрыл царевну от лишних, пусть постных, очей) упросишь старших боярынь, спешат с тихого рысака стольника охранения, придержат ясное в темноте посеребренное стремя — лети, ласточка, отводи душу, пока месяц силен и широк, а восток неразличим. И взлетишь — над ковром росного жемчуга, над слоисто сквозящей туманной тафтой, над озерами, вспыхивающими неземным светом вольных созвездий. Ожерелия ив и ракит недвижно льются в заводи. А там словно дышат, цветут сны русалок и редких птиц. И весь пояс дремлющих вод грозно вздрагивает в такт взмахам гривы коня, что несет Ксению по Подмосковью, будто навстречу блаженному и безрассудному ветру язычества и молодому свечению ранних, нигде не записанных слов Христа.

Но заповедник воли невелик. Еще до света встречена в обители, проведена в благоуханную келейку, самые стены которой, казалось, лучатся радушием точных запретов — Ксения снова склонялась, сжималась душой перед иконным окладом. Каялась даже не в срыве, побеге души в ноля звездных озер, а в самой чуткости сердца к этим озерным свободам.

«…Чадо, чти мнишеский чин и в монастыри с милостынею и кормлею приходи…» — монастырский певчий учит по книге.

— О чем наладил! — шепчет, шумно крестясь рядом с Ксенией, мама Мария, царица. — Мало даров подвезли. Все: теперь не как раньше ему — печаль-смута в казне и кругом.

«…Священнический чин и иноческий почитай: те бо суть Божии слуги, теми очищаемся от грехов, те имеют дерзновенье молиться Господу о гресех наших, и Бога милостива сотворят…» — вторит монаху по возвращении с богомолья и свой крестный дьяк, разложив на домашнем налойце коробы-книги: минеи и часословы.

Пока крестный священник конархал, кот спал, укрепившись на выступе финской печи, и лишь когда дьяк тихонько шуршал, переворачивая бережно страницу, перс широко отворял свои морские глаза и устремлял на предмет, звучащий сходно с ослабленным великокняжьей едой древнейшим зовом игры и охоты.

Изумрудные очи кота, неприметно и странно сливаясь в скучающем полусознании Ксении с чтением о дерзновениях иноков, вдруг воскрешали далекий, вскользь прикоснувшийся некогда к сердцу царевны, забавный такой образ.

Зимнее водокрещение, теплый возок, солнце, хоругви, берег зевак — и вдруг рядом в белых узорах оконца скользит и роняет на лед яркий коврик отбившийся от патриаршеской свиты монах. Вот широко поскользнувшись, монах летит и неожиданно ловко, легко, только слабо качнув возок Ксении, припадает к морозной слюде.

Черты лица в обрамье снеговых лучей были размыты и затенены, но юный взгляд сиял таким восторгом, такой блаженной жаждой жертвенного Промысла, что Ксения не удивилась, различив, как, оттянув подвижника-монаха от ее возка, страдальца стали бить.

Потом, уже из оконца высокой светлицы видя не раз, как окруженный черным причтом патриарх пересекал кремлевский двор то в направлении палат отца, то площади соборов, Ксюша во мгле однообразных облачений всегда угадывала юношу-монашка, так обомлевшего и пострадавшего из-за нее на иорданском льду. В рясной толпе его узнать, впрочем, больших трудов не представляло — пока причт шел Кремлем, подвижник, не жалея шеи, сам крутил головой, улавливая отблески мозаики палат царской семьи (чаще — светелок царевны). Чернец, однако, вскоре исчез из патриаршей свиты, Ксюша сцарапала несколько бисерин с рукава, вытирая парчой влажный туман, заменивший на стеклышках маленьких окон волшебную белую роспись — образ студеного русского рая. Ведь теперь, когда стекла оттаяли, любопытный чернец, может быть, и приметил бы Ксюшу в окошке — и ему легче, охотнее стало бы молиться о ней. Но монах канул из причта владыки — добит где-нибудь кучерами? Возведен в архипастыри и получил свой укромный спокойный причт? Ни прозванья, ни имени — канул забавник чернец. Через год-полтора в полях Польши явился под именем князя из Углича беглый монах, лютый враг отца, завязалась на юге война… Даже случайно, нечаянно Ксюша не соединила прозвание Отрепьева с тем лучезарным юнцом-чернецом, ею вдохновленным на подвиги и быстро покинувшим Кремль.

«И где он теперь, бедный, ровня-родня моя? — грустно гадала царевна. — И я ведь тоже как схимница, с разницей, что насурьмят, нарумянят, сиди, и умыться нельзя».

Волконская все подавала из ларчика склянки-новинки, сережки литые и дутые… Ксения увенчала перса алмазным накосником, оплела ясными бусами, лучи лалов оправила в жаркий мех, — перс все сносил, медленно, словно густым вязким сбитнем вскипая, и лишь когда розовой сажей на пеннике по носу перса был сделан мазок, зверь вспрянул всем негодованием древнего духа и защемил кисть Ксюши, вклинившись ярой резной пастью…

Перс, напрягая все хищные мышцы вокруг усов, жал и давил один захваченный мертво участок. В сурмленых ресницах царевны задрожала роса. «Ой-ой-ой-ой, ки-са…» — запела слабенько, тонко, по-мышьи.

Набежали боярышни, крайчая и казначея, постельницы, взяли котика под белые лапы, разомкнули клыки веретенцами, унесли покусителя, кинули в темный глухой придел и, не слушая криков его оправдания, перекрестили и заперли, не предоставив ни семги, ни молока.

Воротившись в светлицу, стали гладить, жалеть Ксюшу, дуть на острые ямки в ладошках, целовать покрасневшие пальчики. А царевна (кто ж этих царевен поймет) обняла вдруг, насколько хватило объятий, сердечных придворных подруг, тут же всех оттолкнула и, не думая их пожалеть и утешиться, съехав на пол с парчовой скамьи, потекла в три ручья, опуская в ладонях лицо на колени.

О чем так убивалась царевна, на что жалилась, негодовала беспомощно — на дурака-кота, на неживую под грузом величия юность, на плеск холодный и шелест веками отточенных плотных придворных ласк? На птичью ли душу свою, не умеющую ни царски рычать в полудреме, ни просто стыть горделивым кирпичиком здания высшей Москвы, но с детства вечно некстати мечтавшую только о чем-то понятном, греховном — то бегать, а то летать?

Отрепьев в январе

С оставшимися силами нечего было и думать продолжать осаду славного Новгород-Северского. Теперь даже следовало опасаться близости выжженной крепости. Басманов не мог не знать об ослаблении и распрях войска Отрепьева и, конечно, готовил набег. Утешало лишь то, что, считая одних поляков, у царевича задержались теперь самые крепкие ухари: Дворжецкий, Борша, Шафранец — литая компания. Остались с принцем и святые отцы, потрудились немало, проповедуя воинству волю Господню — напрячься и донести до престола хоругви Дмитрия. Пример и слова капелланов выжгли мысли о бегстве из сердец многих рыцарей, Отрепьев даже зауважал иезуитов.

Отступив от невзятого Новгорода, небольшое сплоченное войско направилось к сильным каменным стенам Путивля — городу предстояло стать ядром, центром средоточения Южной России, противовесом опальной Москве. Однако, не пройдя и польской мили, отряд вдруг повстречал такое же небольшое, но плотное войско. Полковник Дворжецкий уже приказал выкинуть флажки построения к бою, когда Корела, очами стенного орла впившись в дальних, высоко взбрасывающих копытца над снегом коней, вдруг забурлил, загикал по-тетеревиному, закрутил скакуном, хохоча: «Наконец! Государь, мои! Государь, в плети всех! Пешеходы, собаки турецкие!»

Донские сотни вели атаманы Иван Межаков и Посник Лунев. Они рассказали, что головной атаман Тихого Дона Смага Чертенский, человек осторожный и плавный, до зимы выжидал, чьи мечи перевесят, Бориса ли, Дмитрия, и, лишь услышав, что южные русские крепости одна за другой отворяются перед царевичем, сам рискнул отрядить в помощь молодцу часть войска.

Святки выдались теплые, ясные. Придорожные рощицы нарядил иней, всю Украину опоясали чудные санные шляхи, и вскоре Дмитрию встретилась куда более крупная рать. На сей раз сам царевич признал добрых давних знакомцев. Впереди шумного, пестрого рыцарства гарцевал на кровном аргамаке наездник в замотанном вокруг папахи изумрудном полотенце, собольей свитке и лазоревых, нарочно мазанных дегтем, шелковых шароварах.

— Евангелик Герасим! — замахал Дмитрий наезднику.

— Ходили земли турецкие от нехристей чистить, — объяснил свою величественную чалму запорожец.

— От каких нехристей? От турок, что ли?

— Ну да, — не понял смеха Герасим, — а воротились в Сечь, кажуть нам: знатно воюешь! Так же он без нас, думаем, всю-то Москву подметет!

— И кошевой с вами?

— Дуже старый бобер осердився, — подмигнул казак. — «Не пущу вместе з ляхами за короленка вмирати и полно!» С Годуновым, мол, Сичь заключила союз. А мы кажем: «Що ты, батьку, сдурнел — во вси щели на остров ползут таки скверни — то мир, то союз! Погулять пойти, право же, страшно!» Зараз мы ноги, руки ему повязалы, бросили с острова во тьму внешнюю, — Евангелик, по обычаю, сбился на тему Писания (Отрепьев так понял, что кошевого пустили по волнам Днепра), — и там был плач великий и скрежет зубов. Нехай плавает, бисов союзник. Ибо много званых, а мало избранных.

С запорожцами и донцами войско Отрепьева снова приобрело вид внушительный. Забыв мысль об отходе к Путивлю, войско двинулось на Москву.

С ликованием встреченный в комарицкой волости, Дмитрий вступил в Севск. Зажиточные, но сильно взволнованные последними поборами Бориса в пользу неурожайных уездов, комаричи усаживали промерзших, но веселых вояк к своим жарким печам, угощали тончайшими блинчиками с крестьянским маслом.

— Пусть покушают, — говорили комаричи Дмитрию, — жиры воинству необходимы, но как примешь наследные царства, награди, смотри, нашу губу[109].

— Обелю лет на десять от дани, — обещал государь, добавляя, что участь всех царств в их руках.

Тогда мужички гуртом начали записываться в «Митриево ополчение», не доверяя дело такой справедливой гражданской войны дворянам и казакам. Ветеранам повелено было приучать новых воинов мало-помалу к оружию.

Никогда еще армия самозванца не смотрелась столь сильно. Но Мстиславский тем временем тоже оправился от ушибов клинками гусар и получил в подкрепление свежую рать под началом Василия Шуйского, старшего князя из рода. Воевода Шереметев, наступая с отдельным корпусом по Орловской дороге, осадил деревянные Кромы, первую вставшую на его пути из столицы мятежную крепость.

В Кромах сидел прощенный Дмитрием и заново назначенный воевода, выборный дворянин Акинфиев. Обласканный «истинным государем», Акинфиев не подумал сдаваться. Он знал, что выполненные из дуба десять лет назад стены довольно крепки, но главное — крепость потому и унесена на четыре версты от истоков Оки, на крутой холм, обложенный тайными тонями, что задумана как неприступная. Непосвященный Шереметев приказал расставить пушки в кустах вокруг вала и метать ядра. Едва ядра согрелись огнями, пушки — ядрами, корочка льда под сугробами хрустнула и поплыла, мортиры вместе с прислугой и всеми станками увело вглубь. Полководец озлобился, стал серьезно готовиться к штурму, понимал: если Кромы теперь не покроют его имени славой, то уж срам обеспечат пожизненно. Потянулись недели холодной свинцовой осады.

Эту малую крепость, подобную передовому штандарту восстающего русского юга, оценил и царевич. Он отправил на помощь Акинфиеву атамана Корелу с пятьюстами донцов. Корела, выбрав метельную ночь, проскакал по тылам Шереметева и вступил в крепость, захватив с собой недоеденные болотом орудия. Упрежденные заранее лазутчиками, кромские сидельцы без задержки открыли ворота казачеству и, с восторгом приняв привет Дмитрия, попросили на завтрак донских скакунов.


Двадцатого января князь Федор Мстиславский с восполненной ратью отважно подошел к Севску. Князь теперь сам не знал, сколько воинов в его распоряжении: иногда казалось ему, что уже набралось тысяч сто, а иногда — и все двести.

Отрепьеву тоже казались пятнадцать тысяч ополчившихся именем его крестьян, пограничников и казаков числом еще небывалым. Накануне битвы в лагере повстанцев ключами играло веселье. Расщедрившиеся комаричи выкатили заветные емкости с полугаром[110] и пенником и стоялым, прозрачным, как древний родник, медом.

— Музыкантов! Непременно музыкантов! — затопали, блаженствуя, запорожцы.

— Умовляй, горны, панове! Гуготице, проше! — поддержали поляки-военные.

— Гусляры, на круг! — расходились, мотая полами тулупов, комаричи.

Перед ставкой царевича тут же расчистился круг. Тонким смехом отстроила воздух волынка; птичье лето вернула свирель; зазвенели, сбивая ледок со струн, домры; ратные горны, литавры, набаты старались робко вплести басы свои в пряжу путаных звуковых фраз. Сначала музыка не удавалась — своенравные песни и ритмы толклись, спорили, злились. Но скоро марш, казачок, скомороший мотив и мазурка вдруг нащупали древо родства. Свыкшись ухом друг с другом, уступая, дразнясь, подыгрывая, вживляясь строем упрямой одеревеневшей души в чуждый, а потому лучший и удивительный строй перебора, музыканты открыли внезапное новое царство звучания.

Вихорь неисповедимого танца закружил все сердца — посполитые, русские, шляхетные и полевые. Замелькали чубы и усы, порысили коленца; зипуны и мисюрки, подбитые мехом, полетели на снег; кто-то шел на руках; кто-то сделал юлу на ноге в глубине круга; кто-то просто шагал так, что было заметно, каков человек.

Донец Иван Межаков в такт прихлопам и домрам начал придумывать даже слова к танцу:

— Ах, сукин сын, вор, комаринский мужик!

Текст понравился всем, в особенности самим комаричам, и пляс понесся с удвоенной скоростью.

Князь Дмитрий сидел на крылечке восьмивенцовой, снятой под ставку избы: царевич не выпивал перед боем, и его не тянуло ломаться в безумный круг. Но он чувствовал: радость святой музыки одевает его дух в живые лучистые ткани, сквозь которые принц вдруг увидел свою жизнь не суетной, тщетно-тревожной, увидел всю осененной большими крылами архангелов — нетленной и неуязвимой.

«Завтра сам поведу в бой полки! — понял царевич. — Заплачу московитам за Стася. Мой народ наречет меня Дмитрием Севским!»


Полковник Дворжецкий, после отъезда Мнишка именуемый гетманом, предложил диспозицию: гусары, как и в битве под Новгород-Северским, налетают на фланг русских войск. Дабы лихая атака не увлекла их, как прежде, в ловушку, конные донцы и запорожцы на себя примут, свяжут Большой полк; пушкари и стрелки, наиболее меткие из казаков, прикрывают тылы рыцарства.

Студеным облачным утром Севастьянова дня пушки заговорили с обеих сторон. Рыцари строились, перед смертною сечей произнося имена дам, хранимых сердцами:

— Вирай[111], панна Катажина!

— Пани Ядвига!

— Прости за все, княгиня Скальская!

Ядра шепеляво свистали, но не рвались и убивали мало. Это были сплошные первые воинские ядра и в полевых условиях пускались скорее не ради отнятия жизней, а для освежения чувств.

— Князь-принц, Мстиславский нам потакает — правое его крыло выдвигается! — подскакал к Дмитрию на вороном с залепленным снегом чеканным нагрудником гетман Дворжецкий. — Если вы еще не передумали лично возглавить бой, мы поступим так: я пойду вдоль ложбины ва-банк, а вы с шляхтою Белой Руси отрезайте Полк правой руки от деревни!

— Ура! Ксения! — выпалил Дмитрий, подъемля клинок.

Анатолийский скакун, получив приказ бывшего конюшего, пошел с места с растяжкою накрест выкидывать ноги. Сразу перепугавшись за своего царя, польское и белорусское рыцарство во все лопатки понеслось следом, но кровный жеребец Отрепьева зайчиком стлался по ровному крену ополья, по прихваченной индевью гибкой полыни, и уходил все дальше от строя своих солдат.

Поворачивающий в ложбину полк правой руки снова взяла оторопь. На тридцать сажен впереди польской лавины летел разубранный в меха при откидных рукавах, в яхонты и султаны, пригнувшись к холке такого же разубранного скакуна, смертоносный наездник.

— Кажись, гетман Короны Замойский? — ахнули ветераны последней Ливонской войны.

— Да то ж сам Дмитрий, царевич! — догадались иные.

— Царевич осердился! Царевич осердился! — покатилось по рядам московского войска, и опять ратоборцы российские, закричав на коней, порысили назад.

На склоне перед околицей сельца Добрыничи Мстиславским были оставлены, как почти не пригодные к битве, пешие бескольчужные пищальники и небольшой резерв вольнонаемных немецких стрелков с капитанами Вальтером фон Розеном и французом Жаком Маржаретом во главе. Пехотинцы-стрельцы просто не могли надеяться спастись бегством от вражеских конников; немцам важен был невозмутимый порядок — им и выпало драться. Розен и Маржарет скомандовали зарядить, примкнуть к опорам мушкеты и без приказа не сметь стрелять.

Отрепьев, разогнав анатолийца, подлетел едва ли не под самые стволы замершего оружия. В одно мгновение царевича обдало ледяным потом. Каждое из расставленных правильными рядами по всему склону ружей своим пакостным и нестерпимо чистым зраком упиралось в него. В этот миг он успел обозреть все мельчайшие черточки — некрашеные кожаные голицы, поддерживающие для равновесия вилки пищалей; холодные немецкие лица, чутко слившиеся с гравированными прикладами, и любимчика Годунова, Яшку Маржарета, с занесенной для команды рукой. В тот же миг Отрепьева достал и жар, отворил кровь сознанию действия, оглянулся царевич: свои догоняют, но еще далеко. Круто, бешено заломив шею коню, развернулся, взрыв лед, — поскакал вспять.

Почти все белорусские кавалеристы увидали, как Розен и Маржарет, два капитана на склоне, махнули руками. Залп двенадцати тысяч резервных стволов сотряс воздух и мерзлую местность; деревья ближних подлесков исчезли в белых столбах распушенного инея; спотыкаясь, покатились, давя шляхтичей оземь, раненые и убитые жеребцы; со склона мягко слетало пороховое синее облако, а впереди облака в три ноги анатолийца (четвертая слабо отдергивалась от земли) несся навстречу атакующим шляхтичам сам Дмитрий, с оскаленными, мертво сжатыми зубами и огромными нечеловеческими глазами на сером лице. Животный ужас удирающего предводителя вмиг передался отряду: хотя совсем немного прочно окованных латами рыцарей пострадало (считая тех, под кем были повалены лошади), «частное воинство», с маху осадив траверсом скакунов, побежало вслед за вождем.

Настал час князя Мстиславского. Услыхав залп немецкой и легкой русской пехоты, увидев издали бегство поляков, Полк правой руки постепенно приостановился, подумал и, собравшись с осанкой, сам внезапно пустился в погоню за быстрым царевичем.

— Gott im hilfe![112] — напутствовали пролетающий мимо с готовыми копьями правый полк пешие немцы.

— Кот и лев! — кое-как повторили московские конники, угадавшие в сем заклинании секрет успеха оружия крепкой Германии.

Большой полк радостно следил за битвой со своего холма, проводив взглядом поочередно правый полк и поляков сначала в одну сторону, затем — в другую.

Из самого дальнего сруба Добрыничей, приютившего ставку и свиту Мстиславского, пришел, как будто за смертью, приказ Федора Ивановича — идти всеми полками по следу бегущего Гришки.


Герасим Евангелик, оставленный начальствовать над казаками прикрытия, слушая пищальную канонаду, считал уже дело выигранным и крайне удивился, когда спасающееся неистовое рыцарство предстало перед обозом. Казаки Евангелика едва успели поставить обозные сани вдоль линии бегства и пропустить польских кавалеристов сквозь свой строй под защиту тринадцати пушек и несосчитанных ружей. Как только последний шляхетный конник промчался мимо стрелков, перед носом московской погони возы были сомкнуты и выработанная десятилетиями тактика запорожской кочевой обороны приведена в действие. Тактика состояла в простом разделении труда боя: один казак загонял пулю шомполом в ствол, второй осыпал полку порохом, третьему, удобно раскинувшемуся на санях, оставалось прицелить пищаль и нажать собачку, вслед за чем он уже получал новое подготовленное ружье. Таким образом пули шли на врага непрерывным потоком, сея панику и убирая жнивье жизней.

Огромное войско Мстиславского в ужасе остановилось и вновь отползло за соседние, взрытые до рыжины табунами, холмы. Но вскоре Мстиславский различил, что перед ним невеликая сила, и приказал окружить табор Дмитрия, заходя издали — всеми руками полков — со всех сторон.

Евангелик, разгадав маневр москалей, стал обставляться санями по кругу, и только тут (когда круг что-то вышел нетесный) ни Дмитрия, ни литвин-кавалеристов запорожец вдруг недосчитался в кругу. «Языки вавилонские! — взбесился Герасим. — Унеслись ведь и не оглянулись, хорьки, швырнули Сечь на потраву московскую!»

— Хлопцы, ляхи з литвою и Дмитрием сбегли, одни не отобьемся! Сидай на конь, по краю яра жги на прорыв!

К Евангелику подбежали безлошадные комаринские, вступившие давеча в войско, тоже солдаты прикрытия.

— Герасим Тарасович, нам погибать?

— Покайтесь — души спасете, — посоветовал казак из Писания, затягивая подпругу своего коня, но, вспомнив другую заповедь, все же смягчился: — На обозных меринов прыгайте парами, не хватит меринов — подсаживайтесь к казакам. Да смотрите: поскачем — держать наготове пистоли и сабли!

— У кого пистоли, у кого дубинки Христовы! — отвечали мужички, желая, видимо, польстить Евангелику; укрепили человеколюбивое свое оружие за кушаками и кинулись разбирать скакунов.

Прорывались тяжело, как сквозь шумную воду. Ратоборцев Москвы на сей раз не напугали обозные мерины, облепленные комаринскими мужиками.

Запорожцы рубились как львы, каждый — с тьмой; то ныряя в воронки крутящихся сабель, то взмывая на гребнях пресмыкающихся щитов, лавируя и пропадая, подвигались они к своей дальней днепровской стране.

Батька Герасим правой рукой сбривал врагов стамбульским ятаганом, а левой отбивал такт булавой с клепаными колючками, и если бы казак имел сейчас время цитировать Евангелие, то, наверно, сказал бы: левая рука его не знает, что делает правая.


— Принц Димитр! Возьми лепшего лошака, твой хромает, хрипит! — взывал, нагоняя царевича с двумя порожними заседланными скакунами, бегущими на привязи, Ян Бучинский — всегда запасливый, благоразумный.

Отрепьев словно одеревенел в седле. Лишь когда анатолиец стал пускать пузыри с мундштука и заплетать ноги, уводя свой скок набок, наездник вспомнил, что сидит тоже на живом и невечном. Пересаживаясь на свежего ногайского «лошака», царевич сам перевел дух. Вокруг приостановились и иные ближние рыцари, — вытягиваясь на цыпочках в стременах, всматривались в пролетевшие дали шляхтичи и дети боярские, чутко поводили заостренными крылышками гусары. Проскакали не менее десяти верст, и погони давно уже не было слышно.

— Никто не скачет по следу, — прохрипел, спрыгивая с коня, раненный в шейную мышцу полковник Дворжецкий. — Этот дурень Мстиславский стоит, как стоял, у деревни или…

— Или?.. — переглянулись спешившиеся бойцы. — А где запорожцы и комаринские?

В полной тишине прошуршала в вышине обступивших шлях сосен пушистая белка, ворох талого снега слетел на султан каски царевича.

— Так, в седла, в седла живей, — заволновался внезапно Бучинский. — Скакать будем до темноты, а там забежим в лес поглубже и переночуем.

— Куда скакать-то? — спросил сурово Дворжецкий.

Все посмотрели на Дмитрия. Стояла снежная студеная тишина.

— В Путивль, — сказал глухо царевич, отряхнув белую опушку с султана и пряча лицо.


Только горсточке запорожцев удалось выйти из окружения. До темноты воины Мстиславского ловили рассеянное в поисках спасения по округе рыцарство и крестьянство. С гиканьем, хохотом брали гусар, под которыми были застрелены лошади: вид людей с крыльями, бегающих по снежному полю, высоко взбрасывая коленки, веселил самого угрюмого московита.

Славные трофеи, пятнадцать знамен и штандартов, подобранные за Дмитрием, и всех пленных поляков князь Федор Иванович повелел с барабанным боем вести в Москву.

— А как быть со своими? — спросили молодшие воеводы у князя.

— Со своими? — не понял сначала Мстиславский.

— Говорим: среди пленных врагов много нашенских, русских людей, — пояснили ему, — крепостные, казенные пахари, дети боярские, казачки… Слать всех тоже в Москву?

— Велика ворам честь! — фыркнул важный Мстиславский, неописанно гордый победой над ротой польского войска — образцового войска Европы, бившего Грозного. — Буду цацкаться я со своими?! — возвел пальцы в перстнях к потолку Федор Иванович. — Развесьте всех своих, как одного, на березах по-над колеей из Добрыничей в Севск!

По поводу дальнейших действий московских полков мнения молодших, но своенравных воевод неожиданно поделились и образовали два непримиримых и неравновесных лагеря. Начальствующий над Сторожевым полком Иван Годунов, а также иноземцы Розен и Маржарет доказывали, что необходимо со всем поспешанием идти по следам убежавшего Гришки и, найдя, уничтожить злодея. Но большинство русских военачальников полагало уже дело сделанным и готовилось в отпуск, домой. С ними было согласно все войско. Непривиданный зимний поход застудил и озлобил поместных дворян. Поодиночке и сотнями, не спросясь воевод, ратоборцы российские потянулись в свои отпуска.

«Служба этих солдат соответствует жалованью (от четырех с половиной до двенадцати рублей, выплачивается за шесть-семь лет сразу), — помечал в своем журнале, пока суд да дело, капитан Жак Маржарет, в кружевах лежа на раскаленной печи и поглощая сквозь соломинку подсоленный толоконный напиток, — итак, служба множества всадников, не знающих духа, порядка и дисциплины, состоит скорее в том, чтобы временами образовать количество, нежели в чем-то другом».


Герасим Евангелик, с горстью друзей выскользнувший из пасти Мстиславского, нагнал Дмитрия в Рыльске. Но царевич, как чувствовал что-то, не торопился обнять испещренных клинками, избитых нулями всадников. Перед самым носом подъехавших к воротам крепости запорожцев обрушилась дубовая, обитая железом решетка.

— Царевич, щучий сын, выходи на Божий суд! — не выдержал, грянул палицей в воротную арматуру батька Герасим. — Из-за тебя, убожество, и католиков мерзких твоих сколько славы казацкой на снег легло!

Но Дмитрий все не выходил; запорожцам со стен объяснили рыляне-пищальники: при попытке взлома крепости казаками им, пищальникам, велено сразу стрелять.

— Фарисей! Иуда! Книжник! — честил царевича Евангелик последними словами Писания. — Чтоб ты своими бородавками изошел! Чтоб тебя маленьким зарезали, бегун, враг рода человеческого!

— Запорожцы сами предатели! — покрикивал, выглядывая между зубцами стены, Ян Бучинский, чтобы не создавалось неправильного представления у рылян. — Это запорожцы первыми побежали, а мы, гусары, пошли их искать, хотели уговорить вернуться.

Наконец гарнизон дал залп предупреждения в воздух, и Евангелик, поняв, что отомстить за друзей «фарисею» пока не удастся, стегнул измученного скакуна, пустился в южную даль.

— Нахлебаетесь со своим Дмитрием, — пообещал он напоследок стрельцам в рыльских бойницах. — Римский наместник он, прокуратор такой.


«Разве ты государь? — заговорил кто-то изнутри Отрепьева, может совесть. — То смелеешь, то трусишь, боярский хам! В Гоще, Кракове был всем наукам учен, а ноне снова двух лычек латыни не свяжешь. А разве так вот мечтал брать престол? Весь путь устлан костями соратников и неповинных врагов: Русь не верит тебе, служит старцу Борису! Приключений еще недостаточно? Забудь гордые мысли, забудь Ксению, сказку русского лета Вселенной — в морозных санях. Скройся в тихий какой-нибудь академический Гедельберг или Падую, наймись в кучеры кабриолетов. Будешь возить опрятных, вежливых нехристей среди чудес их Возрождения, а цесаревичем московским называться — разве только по большим праздникам, на маскарадах и уличных плясках».

Так расправлялся с Отрепьевым его ангел-хранитель. Лишь оказавшись за прочными белобулыжными стенами над высотным валом Путивля, Григорий обрел снова способность внимать его голосу.

В сретенскую оттепель царевич объявил о закрытии всех боевых действий, связанном с острой необходимостью продолжить курс своего обучения в Польше или иных просвещенных местечках Европы. К этому времени Путивля достигли жуткие слухи о расправах Мстиславского в Комарицкой волости. Редкие спасшиеся крестьяне от ужаса бодро и складно рассказывали, как воевода велит своим витязям вешать на дерева за ноги жителей угощавшего Дмитрия края (будь то старенькие или малые) и выполнять, используя живые цели, упражнения лучной стрельбы до тех пор, пока цели не станут холодными, мертвыми. Перебежчики не могли рассказать только, каким смертным испугом объят сам узревший размах «воровства» воевода Мстиславский, потому что не знали: ему померещилось уже пламя первой крестьянской войны на Руси.

— Государь, не оставь нас на лютые муки! — возопили, расплакались путивляне, завидев сборы царевича. — Поедят нас удавы Борисовы!

— Чего вам-то бояться в такой цитадели? Не открывайте никому, вот и все, — пробовал отшутиться Дмитрий. — Для кремля вашего и государя не нужно, сделайте себе вече или Речь Посполитую, стойте вольней!

— А ежели рати Москвы нас измором брать станут? — приподнялся с колен сын боярский Юрий Беззубцев, вождь мятежного города.

— Ну, тогда не попишешь, — пожал плечами Отрепьев. — Сдавайтесь только не князю Мстиславскому, а самому Годунову, он хотя и тиран, но не полоумный же — свой народ с корнем рвать, и вообще человек больной, мягкий, — неожиданно вспомнил царевич.

— Нет, мы не так хотим, — сказал Сулеш Булгаков, кореш Беззубцева. — Мы лучше не пустим тебя никуда, а коли рати Борисовы одолевать начнут, твоей головой ему выплатим вины свои.

Против этого умного вывода возражать не пришлось. Беззубцев, поднеся к усам гнутую сурну, дал гудок. Недалеко возник чугунный яростный скрежет и хлоп — там опустили крепостные ворота.


Отрепьев взялся за дело с удвоенным рвением. Во все ближайшие и дальние крепости и поселения каждый день направлялись из южной крамольной столицы гонцы-глашатаи с «прелестными» письмами. Заходя на церковные сельские службы, гонцы останавливали дьяконов, читавших анафему окаянному Гришке Отрепьеву, указывали петь то же вору Борьке Годунову, а государю истинному Димитрию Ивановичу — многая лета.

«Димитрий Иванович» скоро смекнул: для завоевания воли народного большинства мало провозгласить себя Дмитрием, необходимо еще доказать, что ты — не Отрепьев. Царевич, вспомнив уроки тригонометрии в Гоще, решил доказывать «от противного». То есть сыскать не настоящего, но не менее противного, чем описан в московских обличениях, Гришку и развозить за собой по стране, представляя народу как нечто к собственным делам некасаемое.

Вновь понеслись по запурженным северским шляхам гонцы, окликая безвестных, согретых морозцем бродяжек, выбирая расстригу Отрепьева. Повезло быстро: в Путивль пред государевы очи был привезен малый лет сорока, худой, долгий как жердь, с вострым носом, козлиной бородкой и светом марта в глазах.

— Не бойся, худ человек, — ободрил царевич добытого, — ты и впрямь Гришка Отрепьев-расстрига?

— Да, я распоп Отрепьев, — отвечал, честно сияя синью очей, человек, — не Григорий я только, ребята, а Леонид.

Самозванец с удивлением смотрел на дальний побег древа своей родословной, столь несхожий со всеми известными ему коренастыми репчатолицыми предками.

— Галичских Отрепьевых знаешь? — спросил раздумно.

— He-а. Это ты-то из Галича? — спросил в ответ любопытный бродяга, распустив полы прохладного, латаного зипуна.

— Не дури, не дури — я из Углича, — спохватился царевич.

«Я настоящий должен быть, наверно, годков на десять этого помладше… — прикинул возраст скитальца, — ну, да ладно, потянет пока».

Перед расстригой Леонидом явилась хорошая чарка с двойным «княжеским» пенником, и едва тот, прикрыв глаза и с наслаждением морщась, как кислую воду, выпил вино, в чарку посыпались монеты.

— А как ты, Ленька, в монашестве звался, Григорием? — спросил снова Дмитрий, жестом повелев остановить сладкозвучный поток.

Леонид открыл уже рот возразить, но вдруг заметил привздетые брови царевича, кошелек, переставший трястись в руках важного стряпчего секретаря — нечто сообразил, весь расплылся одним выражением российской избыточной хитрости и ясно, радостно захохотал.

Ледяной лабиринт

Вскоре после снятия осады с Новгород-Северского Петр Басманов был вызван в Москву. Царь навстречу герою подал санный свой поезд, и с великим почетом Басманов проследовал в нем через снежные слободы до кремлевских палат. В палатах царь наградил воеводу бесценным фиалом[113], златой утятницей, доброй землей (атласный поезд тоже, конечно, остался за ним). Царь посвятил полководца в бояре и чуть ли не приковал к трону. Место астрологов и прорицателей в упованиях государя занял полунемой воин, и с минуты приезда Басманова уже ни одного боевого указа Годунов не издал без совета с ним.

— Пошто он, латы без головы, распускает войска?! — жаловался Борис Федорович Басманову на князя Мстиславского.

— Он считает, что всех победил, — подливал масла новый боярин, сам раздосадованный сообщениями из действующих на юге полков.

— Пусть мне только приедет в Москву, воздам славу! — слабо тряс Годунов посохом. — Рыльск, Чернигов, Курск — все украйные земли в руках самозванца, Шереметев под Кромами третий месяц живет, с круч Путивля расстрига смеется — а мои возвращаются праздновать! Неужели они норовят Гришке?

Басманов видел один выход в этой войне: собрать снова в кулак армию (полки Мстиславского, Шуйского и Шереметева) и осадить Путивль. Царь спорил с ним, предлагая начать с Кром и так последовательно, с севера на юг, отбирать у Отрепьева крепости.

— Кто ж наступает гадюке на хвост, когда ядовитая голова свободна? — возражал раздраженно Басманов.

— Оно так, только сам посуди, Петр, воевать крупный кремль, оставляя в тылу воровские уезды, — безумство. Брянские, орловские мужички не лентяи: отбивают обозы с мукой, огневым зельем, ядрами — без питания сгубим рать.

— Государь православный! — сверкнул из мохнатого подлобья глазами Басманов. — Не одним хлебом с ядрами жив русский воин. Пока я защищал Новгород, понял: ратник наш — ангел: голод, стужу снесет, на край света с секирой пойдет, если высушить его хорошо и зажечь ярким словом!

— Верю, Федорыч, — вздохнул Годунов, — будь ты первым начальством над войском — Путивль пал бы. Но покуда там князь куролесит, рисковать не приходится.

— Так сыми Мстиславского из воевод… — сгоряча подсказал Басманов.

— И кого назначь? Тебя? Беспородного сына опричника? Тогда и Григория ждать не надо. Думные бояре меня сами удавят, — едко улыбнулся царь. — Не дуйся, Федорыч, — сказал совсем тихо, положив новому меньшому боярину влажную ладонь на плечо. — Бог даст, я встану на ноги к лету, сам поведу на Путивль полки, тебя возьму во товарищи, а до тех пор не пущу воевать, не проси, — еще Мстиславский найдет тебе где-нибудь смерть.

На самом деле Годунов знал о неуязвимом здоровье прочного Басманова, но расхворавшийся, мнительный, в каждом столичном боярине он видел уже заговорщика и потому человека, стальной рукой истребившего мятежный посад в Новгороде (единственной защищенной крепости юга), удерживал теперь подле себя, думая, что Басманов столь же круто и быстро в случае надобности сметет хоромы крамольных московских бояр.

Князю Мстиславскому был дан приказ отступить, соединиться с корпусом Шереметева и вместе брать Кромы. Чтобы остановить бегство мелких дворян из полков, Борис послал в ратный лагерь боярина Кашина с ларцом жалованья и правом наделять героев имениями возле самих Кром.

Кашин, добравшись до места, уже не застал крепости. Скользя по оледенелой тропинке, Передовой полк вслед за вторым своим воеводой Михайлой Салтыковым лез на ужасный глиняный холм; остальное огромное войско князей Мстиславского, Шуйского и боярина Шереметева, не умещаясь на узкой полоске сухого подступа к Кромам, страшась коварных болот, паслось в версте от войны. Опаленный бугор, на котором стояли некогда городок и дубовый кремль, стрелял, пуская дымы, как древний рассвирепевший Везувий, и полк Салтыкова, редея, тая от жара, не выдерживал, скатывался назад.

Ломовые мортиры Мстиславского, бившие неделями из одной твердой точки под крепостью вверх, снесли и выжгли Кромы до основания. Но Корела хорошо помнил уроки Басманова, строго доказавшего возможность с честью оборонять даже исчезнувший город. Когда от крепости осталась одна земляная сыпь, донец вручил друзьям-казакам и кромчанам лопаты. Гарнизон закрепился на гребне, затем вырыл себе и жилье глубоко под землей, опустив туда всю уцелевшую необходимую утварь. Никакие арматы сии помещения уже не тревожили, казаки отсиживались в них во время бомбардировки, а едва Салтыков шел на штурм, занимали свои боевые места на валу. Под землей размещались соленья, мука, печи, выложенные из битого кирпича, ржали кони и бегали поросята. Под землей тлели перед Спасителем свечи и отправлял службы кромский бесстрашный священник. Под землей жил спокойный и крепкий народ, не желающий повторить участь плененных Мстиславским под Севском.

Непоседа Корела во время бездействия не находил своим мыслям и рукам казаков места. Пробовал на язык земляной пол под шерстяными попонами и зыбкие от смоляных факелов стенки — всюду чудился алюминий. Велел обжечь — палаты закаменели. С этой минуты кромские сидельцы не знали отдыха. Круша землицу лопатами и протазанами, передавая в коробах и бадьях, обжигая длинными факелами по кругу, сплели по плану атамана литой египетский лабиринт.

Нечеловеческим усилием передовой полк сохранил разум. Колдовски возникая в одних кустах возле подножия Кром, казаки налетали как осы, жалили царское войско и, подобно мышам, исчезали в других кустах. Салтыков, самый умный, наказал всем искать тайный ход. Вскоре приметили дюжину, но завалить землей заново не удалось — днем с перевала лавиной катился свинец, а ночью около нор было тягостно, жутко. Тогда второй воевода полка Салтыков предложил первому, Дмитрию Шуйскому: самим по глиняным коридорам ворваться в крепость и тепленькими перекрошить казаков. Первый воевода горячо обнял второго и, благословляя, доверил полностью доброе дело ему.

Ратники Салтыкова, вьюжной ночью отвалив один из заветных кустов, крестясь и замирая, стали втискиваться в ледяной коридор. Путь неожиданно разветвился на три хода, Михайла Глебович разделил отряд. Сам во главе средней колонны двинулся прямо, как думалось, кратчайшим лазом к лагерю бунтовщиков, но вскоре ход этот поворотил вбок, начал шириться и опускаться. Шли, вбирая головы в плечи, сняв гребнистые каски, вытянув перед собой пистоли и факелы. То и дело по сторонам троны попадались пустые темные пятна — мельчайшие ветвления. Постепенно нетерпение охватывало ратоборцев, Салтыков побежал, за ним — все воины, задние хлопотливо подгоняли, толкали передних. Дикий вопль Салтыкова и передовых, вмиг поглощенный кривым коридором, не смог достичь большинства, — бойцы продолжали мчаться, пинаясь. Второй воевода упал с рассеченным лицом на торчащий осколок копья грудью; сверху и по бокам, рыкая и каркая, посыпались остальные. Укатившиеся факелы осветили стальное убранство троны — густо растущие в глине шины сломанных бердышей, копий, сабель; факелы, застрявшие в этих зубах хода, зажгли падающих бойцов.

Опомнившиеся, удержавшие бег задние кое-как сбили с армяков товарищей пламя, из-под груды плачущих тел вызволили воеводу.

Боярин оказался жив и свиреп, маков цвет капал с вскрытой щеки — прихватили ему кушаком, — побежал назад, бешено лаясь. Нырнул в боковой лаз: живым ли, мертвым решил, видно, дорваться до шеи Корелы. Но повел теперь осторожнее, тише. Ратники чутко обследовали рытые грани и вскоре заслышали впереди гул. Салтыков приказал ближним передать за поворот назад факелы и приготовить оружие. Ждали сначала в полной тьме, но вот совсем рядом мазнул глину пурпурный блик, и вслед за ним вынырнули горячие витени[114] идущих повстанцев. «Пали!» — Михайла Глебович и его бойцы выстрелили, целясь чуть ниже воровских светочей, и ринулись, не умея размахнуться в тесноте шашками, спотыкаясь за раненых, вслед убегавшим здоровым. «Не отставать! — задыхаясь, требовал Салтыков. — Они нас выведут к самому логову!» Но из мглы впереди закричали: «Ой, простите! Сдаемся! Да здравствует Дмитрий Иванович!» — «Ах, вы опять за свое?! — возмутился второй воевода. — Кричите: „Да здравствует Борис!“ и ведите в вашу берлогу!»

— Да это, никак, Михайла Глебыч! — возрадовались невидимые беглецы. — Михайла Глебович, дальше некуда тебя вести — здесь тупик! Михайла Глебович, это свои — сотник Чуднов со стрельцами!

Тут Салтыков и сам признал голос своего сотника, отправленного при входе в лабиринт по боковой ветви.

Сотник Чуднов тоже погубил часть отряда, забежав в оборудованный лезвиями коридор, часть утопил в подземной ледяной речке и часть истребил ему Салтыков.

Факелы уже догорали, и на подземном военном совете решено было пробиваться обратно, на божий свет. Но заплутавшие в чаще обвалов, вод, тупиков и стальных терний ратники только с рассветом на ощупь вышли на волю, взяв направление по звуку заговоривших тяжелых пищалей Мстиславского. Влюбленно впитывали снеговой белый мир сквозь багряную рябь маленькими глазами. Студено кашляя, крыли донских колдунов, сочинивших для них страх и гибель.

В действительности же отряду Салтыкова весьма повезло, так как кромчане не ведали в эту ночь о посещении московитов. Мятежный лагерь, выставив часовых на метельном валу, мирно спал: атаман Корела простыл где-то, дремал в жару, и вылазки из крепости на неделю были отменены.

Еще одно пострижение. Братья

Тринадцатого апреля Годунову приснился злой сон. Приснился молодой Грозный, но уже с плешинкой, с линялой редкой бородкой. Грозный угрожал ему ногтем, указательным пальцем, смеялся мелко: «Бориска!»

Борис Федорович не стал слушать дальше, побежал. Ударяясь в тяжелые, кованные львами двери, вырывался из сна. Очнулся в жарких перинах, обтекших руки и ноги и остановивших кровь. Привстал, раздул ноздри — сердце задвигалось. Перед образом празднуемого давеча мученика сумеречно теплился каганец, в резном внутреннем ставне белела полоска — поди, третий уж час, и в сенях ждет уже крестный дьяк с иконой нонешнего святого (кажется, Василия-светлого). Перекрестился холодной ватной рукой, поехал с перины. Дойдя до окна, расцепил ставни — глянуть на солнышко: коли на Василия светило в кругах — быть урожайному году. За прозрачными новгородскими стеклами, новинкой опочивальни, ни солнца, ни неба — одно белесое, рыхлое облако. Но круги сиреневые катились, то ли по облаку перед глазами Бориса, то ли в глазах. Да ну их, русские эти приметы, срамота, дурь. Над Москвой давесь, в ясную ночь, пронеслась огневая комета, так ведунья Дарьица растолковала: Змей кому-нибудь деньги понес. То ли дело ливонский астролог: счертил след волосатой звезды на прозрачный холст, приложил к гороскопу царя и сказал через толмача точно — государю Москвы как никогда требуется осторожность, но и решительность не повредит.

Услыхав, что царь проснулся и ходит, крестный дьяк вошел с образом в яхонтах и серебряной чашей святой воды. Борис Федорович, придерживаясь за печную финифть-мураву, встал на колени, начал мерно, обычно, как во всякое утро, креститься и кланяться:

— Господи, помилуй, помилуй мя, Господи, сохрани грешного от злого действия…

Почему же привиделся остерегающий Иоанн? Надо было послушать, что скажет, погодить просыпаться… — может статься, хочет предупредить об опаске? Или так помогает губить неродного преемника сатане? Еще не поздно, быть может, постичь смысл видения. Воздетый ноготь, поворот головы, сумасшедшая умная искра в очах давно сгинувшего государя, — знакомо, однажды в точности видено прежде. Не часто Грозный поучал, осаживал своего ловкого крайчего Бориса Годунова, больше сам спрашивал, слушал, хвалил да мотал на дрянной ус, но, когда (всего раз или два) учил, именно такое было у него выражение. Что же вещал он тогда, проповедовал? Что-то яркое, необъяснимое. Ах, ну вот же: «…Умом скор, изобилен Бориска, за то и терплю, но извилист, слаб носом — вечно хочешь, чтобы и мужички были сыты, и бояре целы; норовишь по Христову завету жить? А ты запомни: здесь у нас не монастырь и не райский сад! Под нами царство! Понимаешь ты, ца-арство! Ца-а-а-арство!» — тихо повторял Иоанн, выгнув перед Борисом крюковатый перст водяного, повторял это вкусное слово с таким ненавистным упором, точно именно в звуке названия заключалась живая уродская суть. Так сказав, тогда глянул пронзительно, жалобно на Годунова и отворотился, махнув рукой.

Нетерпеливая, темная Русь, хищные знатные, мазурики дьяки, мрачный, пьяный простой народ.

Государь прежний, развеселый и лютый, — поздно вспомнил, постиг царь безродный Борис твой простой упрек. Вспомни раньше — пропал бы для царства небесного, — выращивая волкодавов, ублажая чернь водкой и кровью боярской, всю землю снова загнал бы в один тугой плотный хомут царской воли, мысли русских людей сковал в одно отупение бдения, — поди, тогда легкокрылая горстка поляков не полетела бы запросто в пасть кровожадной восточной страны. Впрочем, не только запальчивых ляхов — ни медиков-немцев, ни купцов-англичан не видать бы этакой скифской Руси и не поставить на Москве университета, не утешиться Борисовой душе. С университетом, конечно, и сейчас не слава богу, но надо же когда-нибудь начинать.

Борис Федорович вздрогнул, зябко поежился — духовник, окропив иконы, начал брызгать святой водой на царя. Годунов хлопнул в ладоши — вбежали постельничие, проворно и кротко принялись облачать. Послал к Марии и детям спросить, хорошо ль почивали, звать в домашнюю церковь к заутрене.

Федя вошел, уже убранный в пышную ферязь, — после утреннего богослужения пойдет вместе с отцом принимать поклоны думных бояр. Борис Федорович всюду усаживал подле себя и царевича. Доктор Шредер, приглашенный из Любека и, кстати, обучавший латыни Федора Борисовича, был весьма недоволен той малостью времени, остававшейся для его занятий от «сидений с бояры», приемов послов, обедов и служб православия, молил Бориса смягчить для наследника неукоснительный церемониал, снять с плеч его часть груза родительского покровительства. Шредер доказывал: только на самостоятельной воле молодой ум окрепнет и воля духа привьется к нему. Но больной царь, поглощавший избыток сил юности Феди, а без него голодавший, отвечал ученому обыкновенно: «Господин мой Генрих, один сын — как ни одного сына. Разве мочно на миг мне расстаться с ним? Хочешь, в Думе учи и секи его, на пиру рядом с блюдом его садись, только не отымай!»

— Батюшка, опять не спалось? — спросил, внимательно осмотрев отца, вошедший в часовенку Федя.

— Грозный снился, манил когтем — что-то хотел рассказать, — вяло открыл государь.

— Как манил? Манил к себе?! — перепугался царевич.

Годунов обмер. Вот о чем не подумал сам. Корифей прозвенел стальной вилочкой — мальчий хор робко принял запевную высь.

Подошел под «Спасителя в силах», ниже — пламенеющие шестикрылые ангелы молниями сбивали химер, змей с козлиными ногами и львиными мордами.

«Господи, ужели это предуведомление? Но пошто не серафим, не какой-никакой праведник (пусть тот же Федор Иванович блаженный) явлен по душу мою? Ужели в рай не пробиться, не сподобиться отдохновения вечного? Ужели по пути с исчадием адским? Чем же мог провиниться так я пред тобой, Милосердный? Которую скрижаль уж так переступил?

Не делай кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им. Не служил, не сотворял никакого кумира, кроме блага Москвы. Почитай отца, мать свою. Почитал, в навий день, радуницу на могилки ходил с угощениями. Что еще? Не убий. Боже, южные волости, присягнув Гришке-расстриге, винят в страшном злодействе меня. В столице — шепоты, прения, но ты, Господи, знаешь ведь — я ни при чем! Дмитрий истинный сам, заигравшись, в падучей ножом сонную вену проткнул. Объясни, просвети их, Исусе, подари умы успокоением. Для чего ж я тогда мог желать упокоить царевича? Чтобы взять престол? Но ведь как не упомнят, тогда царь Феодор, ровесник мой, здрав был и крепок, каждый божий рассвет для разминки вбегал на Ивановскую колокольню да трезвонил до упаду в колокола. Со дня гибели Дмитрия протрезвонил еще восемь лет, ну кабы еще пожил — уж какое мне царство? Да при Федоре в силе стояли Романовы, Шуйские, крови древние, ближние Древу царей, в междуцарствие каждый из них мог перехватить скипетр, яви больше гордыни и ловкости. Стань вот старший Романов царем — сейчас его обвинили б в детоубийстве. Тогда никто не мог точно предвидеть, кто в случае кончины ребенка наследует Федору, но сейчас-то, понятно, чернь знает: злодеем был ставший царем».

Неожиданно Годунов поймал себя на том, что говорит уже не с Всевышним, а с кем-то более смирным, понятливым и драгоценным и смотрит прямо в зеркальное выпуклое кадильце над алтарем. Вздохнул мелко, осенился новым крестом, виновато возвел глаза к образу Божьему… Что Битяговские? Я не приказывал им ничего. Да, мой дьяк надзирал за царевичем в Угличе. Правда — был вместе с сыном растерзан в день, когда погиб Дмитрий, взбешенной толпой. Но толпу-то привел на его усадьбу дядька Дмитрия, мертво пьяный Нагой. Битяговский, пугливый старик, разве смел он? Слал плаксивые тайные письма из Углича в Кремль: мол, младенец Димитрий отличен в отца, Иоанна Васильевича, жестокосердием — со младенцы-товарищи лепит куклы из снега, назначает им имена первых русских бояр и князей и, мечтая, как станет царем, отсекает какой кукле ногу, другой — руку, а иную пронзит насквозь. Снеговому тебе, Борис Федорович, в ряду первых убрал по частям голову. Нехорошие письма дьяк слал. Их Борис показал как-то в Думе боярам. Шуйский, ездивший с розыском в Углич и установивший «падучее самоубойство» царевича, тоже слышал извет Битяговского. Тоже в нервом ряду снежных баб стоял… Но я не указывал, я не указывал. Битяговский сам знал — его, злого тюремщика в угличской ссылке, весельчак отрок, с возрастом заполучив бразды, вспомнит и не пощадит!.. Но ведь я не указывал! Я не кровавый царь! Обретя Мономахову шапку, обещал всенародно пять лет не подписывать ни одного приговора и сдержал, сдержал клятву. А на шестой год? — продолжал невольно, чтоб выдержать взгляд Вседержителя, Годунов, — а на шестой мой брат Сеня набил застенки и тайные лунки своего ведомства болтунами московскими, пытает, ищет лазутчиков Гришки. На имени моем сия кровь или только «во имя», ты один знаешь, Господи! Понимаешь ты, царство! царство! Хлестнут по левой, попробуй подставь только правую — уже в лоб булавой. Где тот ласковый русский народ, плачущий на Новодевичьем поле? Ушел сквозь жесткую пятерню лет, развеян по ветру нового века, на месте необозримых людских нив, низко склонявшихся, звавших Бориса на царство, успел взойти сорняк глухого гордого племени, протягивающий за государем жала-шипы и огневые языки-листья.

Всего семь лет назад рыдали: «Пожалей! Властвуй над нами!» Трижды московские волны, стеня, завывая, прибивали патриарший хоругви и чудотворные иконы к монастырю, где затворился Борис с сестрой, вдовой Феодора, принявшей «ангельский чин». Дважды Борис отклонял холодно скипетр и царство, на третий зов сошел на монастырскую паперть и, дабы самому дальнему люду был виден ответ, обернул тканым платком шею, дернул вверх — скорей удавится, нежели примет державу. Жест так понравился гражданам, что их слезоточивая песнь длилась до тех пор, пока «свой» повелитель не внял мольбам… Пошто, пошто оставил тогда монастырь и сестру, пошто царица Ирина не уговорила спесивого брата уйти за собой из безумного мира.

«Я звала тебя, брат! — прозвенело за куполом легкой апрельской капелью. — Я тебе говорила, чтоб царить, надо либо быть Грозным на пыточном страшном дворе, либо Федей моим на высокой Ивановой колокольне. А ты, брат, изнеможешь, измучаешь разум и сердце. Чтоб облечь плотью русской все думы твои, не ты нужен, а Камень, апостол Петр, огненный воин. Для чего же вполсилы, вполгреха начинать? Лучше схимись, не поздно»…

«Не поздно — это тогда или даже теперь?» — хотел поднять сразу отяжелевшие яблоки глаз к сестре, поднялись только до серафимов. Пошел к ним — как-нибудь опереться на молнии. Но золоченые плети в руках у крылатых юнцов, разлившись, затрепетав, смялись в тканый платок, забытый в сестриной келье; ангелы начали быстро заматывать жаркий платок вокруг шеи царя, затягивать изо всех сил. Красная мгла ослепила, в висках отверзлись шумно воронки, сорванное мощным отливом с пристанища сердце ныряло, путалось, черпало кровь. Плитки лещадного пола часовни, крутясь, приблизились, грянулись прямо в Бориса.

— Лекаря Шредера! Батюшке нехорошо! — потерялись вдали голоса Ксюши и Феди.

— Боренька! Боря! — приняли виски руки царицы Марии. Царю чуть полегчало во влаге холодных рук.

— Святые дары… причастите… — зашептал, торопясь, Борис Федорович. — Я в монахи… успейте постричь…


Едва щука хвостом раскачала льды Кромки и ближней Оки, реки вновь заковало великое похолодание. Московский лагерь под крепостью спасался пьянством и драками. Били посошных мужичков, недавно присланных для орудийной обслуги из Устюга Великого, считалось — это они принесли стужу.

Узнав от столичного гонца о пострижении и кончине Бориса, ни слова не сказав войску, князья Мстиславский и Шуйский нырнули в лихие пушные возки, понеслись в Москву узнать, куда теперь дуют ветры в кремлевских палатах. Недалеко от Орла, в слепую метель, воеводам привиделся за темными белыми клочьями санный поезд покойного государя — набежал, шарахнулся мимо. Думали поворотить назад, от страха сели в один возок, но хлебнули из фляг романеи[115] и двинулись дальше. В Орле узнали — это к Кромам проследовали свеженазначенный головной военачальник князь Катырев-Ростовский да помощник его Петр Басманов в подарочных царских санях.

Бояре Катырев-Ростовский, Басманов и с ними новгородский митрополит Исидор срочно привели полки под Кромами к присяге новому, нареченному Вселенским собором, государю «всея Руси» — Феодору Борисовичу, «тако же государыне великой княгине Марии Григорьевне Годуновой».

Басманов, не допускавший, что существует возможность в течение четырех месяцев брать и не взять горелый глиняный холм, привез с собой надежных ратников тайного ведомства (разведчиков Семена Годунова). Умные разведчики растаяли, пропали в полках и, снова возникнув, поведали о повсеместном секретном цветении мятежа, затараторили, шепотком объявляя имена изменников.

Бояре Щербатые, Ляпуновы, Измайловы, малознатные дети боярские, городовое дворянство, рязанцы, туляне… Князья Голицыны — просто печально: сии Гедеминовичи сидели некогда выше Мстиславского, со временем оттеснены дальше вниз Трубецкими и Шуйскими, теперь, как видно, хотят, передавшись расстриге, возвыситься вновь. Вождь заговорщиков, Вася Голицын, Басманову по крови матерей — брат.

Петр Басманов пригласил брата в свой шатер.

— Петя, как там родные, как цены в Москве? — спросил тот, глядя прямо в лицо. — Чем вы царя отравили — кислотой или солью?

Басманов сморгнул, опустил глаза.

— Ошибаешься, брат, — постарался ответить спокойно, — немец-лекарь сказал: паралич, кровяной и беложильный[116] удар.

— Кондрашка по-нашему, — усмехнулся Голицын. — Федьку, щенка его, надо тогда отравить.

— Ты сам змею, что ли, съел? — крепился Басманов. — Послушай, чувствуется — по войску нечисто. Брат, пособи обнаружить мятеж…

Вскинул глаза на Василия — тот так же прямо, нагло смотрел.

— Помогу, моргай только пореже, зри смелее в глаза мятежу.

У Басманова камень скатился с души.

— Брат, спаси тебя Бог, — уже не отводил взгляда, — поелику сам сдался — без цепей поезжай в Москву, новый царь извинит. Запиши только мне имена…

— Петька, пес-рыцарь! — вдруг захохотал Вася. — Знаю, знаю: цепь собачью свою никому не отдашь! Сладко кости грызть перед крыльцом Годуновых?

Басманов ухватил родню за воротной запах шубы, прижал к срединному, вкопанному среди ковров в землю клину — шатер заходил ходуном. Но Василий, успевая дышать, еще быстрей смеялся и разговаривал:

— Дивились осенью: ради каких щедрот Петька-окольничий в черкасском Новгороде околевает? Ведь кабы ты на Украине царевича не остановил, давно бы на Москве сидел наш государь истинный!

— Вася, послушай, пока не убил: это Отрепьев, я знаю!

— А давесь роспись-то, роспись разрядов с Москвы пришла, — затрясся в приступе нового смеха Голицын, не слушая. — Ондрюшка Телятевский, зять Семки Годунова, поставлен во два места выше тебя, читал, да? Твой-от дед при Грозном дважды больши был деда Ондреева, а ноне ты в холопы зятьку Семкину йдешь! Ай да награда за псовую службу!

— Да, это обидно, — отчасти согласился Басманов, еще раз с хрустом провезя падающего Голицына по столбу. — А честней проситься самому холопом к беглому чернецу, бить хвостом перед обманщиком?!

— Петр, оглянись, Отрепьев найден, — несколько успокоился Голицын, — нарочно найден Дмитрием и выставлен в Путивле ради вот таких неверующих, подходи-смотри на чародея-расстригу — ему ни до чего дела нет!

Басманов выпустил ворот Василия, округлил меховые наивные брови.

— Вот так, Петро. Ты погляди еще, помысли, кто из нас вор и мятежник, — подсказывал Вася, обихаживая себя слабенькими княжескими руками, проверяя сохранность здоровья и платья.

— Одно знаю я, брат, — тяжело скрестил на груди руки Петр Федорович, — я целовал крест Борису и умирал за него, присягнул сыну его, умру и за Федора. В этой крепости промысла — благословение России, а мне, страднику, — ратная честь.

— Ишь какой! Сталь, булат, булыган! — восхитился Василий. — Дайте пушку да за холмом польскую шашку — и засветился уже, полководец! У меня вот в душе нет таких песен — я не герой. Не трус, какой месяц нулями трусь, но скажу просто — и не герой. Да, не глянется мне убивать людей, не доставляет блаженства. Нет, ежели в аршине над головой свистнет ядро — ничего. А ниже, знаешь, не то. И ведь таких, как я, братка, больше, чем вас, рубак, ой, больше-е — все почти. Не понимаем вот мы, для чего полною ратью, презрев хлопоты жизни и дом, в снегопад, мороз следует гибнуть под русским холмом от дождя русских пуль? Паче не различаем пока в наших мытарствах благословения России. Но если хочешь сказать, что ты умный и волю Господню прочел, не слушай князя и брата — вяжи!

Вася выставил вперед сомкнутые маленькие кулаки, но Петр Федорович притих и слушал, не зная, умный ли он.


Ночью Кромы внезапно накрыло небо южного воздуха. Неприметно, немедленно с неба на крепость и лагерь сошло тепло. В шатры, землянки потянулись вешние речки, ласкаясь к отдыхающим ратникам. Пробуждаясь от острой щекотки, достающей сквозь шкуры и войлок, видя вокруг вместо настилов льда волны талых запруд, московские бойцы в низинах, не дожидаясь приказа, с завидной воинской ловкостью сворачивали рухлядь в палатки и поселялись на возвышенности. Ища спасения от половодья, войско размылось на несколько верст. Басманов увидел, что это лишь на руку Васиным собратьям. Крамольные тульские, рязанские полки ненароком заняли теперь особые высоты. Показалось: и ветры вселенские норовят бунту, умно подсказывают наклонившиеся небеса: подумай, Петро. Воля Басманова оцепенела. Под непроглядными жаркими тучами в темном шатре, слушая гомон невидимых мутных ручьев, сидел, вспоминал: много ль принявшему царство Феодору лет? Пятнадцать альбо шестнадцать? Попытался себя увидеть в эти пятнадцать лет — смог вспомнить лишь в пять. Всегда, едва улавливал случайной мыслью детство, то возвращал один и тот же год. И тот же день в этом году…

Утром пятигодовалый Петруша сначала вился на кухне вокруг стряпух, взвивал им подолы кленовой игрушечной сабелькой.

— Ой, озорник, ух, завоеватель! — перемигивались тонко стряпухи. — Ладно — мы старые будем, когда он в силу войдет.

Весь остальной дом с утра стоял пуст. Мать с бабкой, видно, отправились в храм или в город гулять (порой боярыни сопровождали прислугу до рынка, чтобы самим выбрать ткань понаряднее или что-то к столу). Отец пропал еще месяц назад, и вскоре следом за ним исчез дед. Пете сказали: царь их послал на татар, но, вслушиваясь в частый говорок матери перед иконами: «Господи, прости, выпусти неповинных, вразуми и прости царя-батюшку, Господи», — малый Басманов дивился: кого так жалеет мать, а вдруг потворствует пленным татарам? Приходил с заднего крыльца князь Вяземский, старинный друг отца, любимец царский, сообщал глухо: оговорили соколов, оговорили… Вскоре перестал заходить, много погодя узнал Басманов — князь сам оговорил себя на пыточном станке.

Но в это утро малой еще храбро размахивал шашечкой.

— Вот присный волок[117], — вознегодовали-таки поварихи, — глаз чаешь выткнуть кому-нибудь? На вот блинок и шасть отсель.

Побродив по всем горницам, тонко пахнущим всеми родными и грустной тоской по ним, Басманов решил двинуться сам на базар и там встретить мать. Накинул свой армячок и вышел во двор. По улице мимо ограды двора как раз проходил грохот и шум.

Сторож усадьбы старик Пул стыл, приникнув к щели в частоколе и обратившись весь в ужас того, что увидел в щели. Догадавшись: если пойти мимо Пула к воротам, то старик заметит его и не пустит в уличный шум, — Петр разогнался за спиной сторожа на качелях, перелетел, как на крыльях, забор и ушел в желтый сугроб. Выкопавшись, едва остался цел — сквозь переулок тесно несся народ. «Гойда! Гойда! — гоня народ плетьми, кричали всадники в ярких кафтанцах, унизанных жемчугом, с метлами и головами псов при седлах, с какими выезжали прежде дед и отец. — Не бойсь, не бойсь! Все на базар! Царь вам утеху кажет — больших врагов сказнит, а вас пока помилует!» Гремели, схлопываясь, медью тулумбасы[118] на крестцах опричных коней.

Петр сотворил маленькую молитву и во весь дух побежал с толпой. «Мамка уже там! — вспомнил он. — Если что важное пропущу, потом расскажет». «Малёк, задавят, подь-ка!» — нагнулся в седле статный незнакомый опричник, подхватил под мышки Петю и усадил перед собой на арчак[119].

Торговая площадь уже не могла шелохнуться, пресытясь русским народом, только посередине, откуда убраны были лавки, виднелось более вольное место, удерживаемое цепью стрельцов. Там омывал черный чан прозрачный алый костер, чан испускал могучий столб пара. Вокруг него теснились рубленые «глаголы»[120] — Петр узнал и прочел уже изученные с дедом по азбуке буквы.

Опричник опустил его с седла к глазастой детворе, освоившей балясины чьей-то резной избы, а сам поскакал назад — на поиски остатков спрятавшегося и прозябающего в темноте народа. Мальчики на балясинах начали приближать к Басманову суровые лица, проверяя его дух и удобство случая снять с барчука армячок.

— У меня мамка рядом, а отец с дедом взяли Казань! — сказал Петя ребятам и провел кленовой сабелькой им по носам.

— Сейчас привели еще триста лазутчиков польского короля, — тогда уже с уважением молвили ему, — царь много самых калек пощадил, на остальных, сказал, суд правоту наверстает.

— Так что ж вы тут, как гости, притулились? — отчитал детей Басманов. — Айда поближе к огню.

— Народу прорва, Христос с тобой! — оробели малые.

— Слабо?! — Басманов соскользнул с заледенелых перил крыльца. Плотным лесом встали вокруг большие. Тогда он присел на четвереньки и где вьюном, где тараном пробился в чаще сапог и лыковой роще лаптей, определяясь по направлению всех ступней. Взрослые не честили и не втаптывали в землю дерзко ползущего отрока, прочно завороженные зрелищем, и Басманов нежданно достиг первого ряда.

И то, что близко увидел, звонко оттиснулось в памяти сердца навек. Чуть не упал от злого запаха бойни, полой чьего-то охабня сжал нос, только глаза не сумел закрыть, сами расхлопнулись и, не мигая, учились русскому правосудию.

Преступникам, уже изломанным где-то и едва державшимся, опричные дьяки гордо зачитывали их вины. Кто оказывался лазутчиком литовского короля, кто — шведского, кто-то потворствовал Крыму, многие работали на все разведки одновременно. При прочтении очередной вины дьяк ударял подсудимого в ухо, тот подлетал к дымной плахе и помещал под топор голову. Некоторых вешали за ногу и разделяли, как туши; иные, крича на колу, молили Бога хранить царя.

Сам царь (Петя совсем не узнал его, хоть дед показывал внуку Ивана IV на торжестве пещного действа) сидел нынче на возвышении в кресле и тряс вылезающей бородой. Царь хохотал, лучась деснами, загнув к губам ястребиный варяжский нос и закатив к небу зраки. Возле Ивана сутулился в тигровой шкуре громоздкий псовоподобный Малюта, что-то шептал царю, водя перстом по деталям различных мучений разведчиков, и царь принимался забвенно трястись и визжать пуще.

Все ближние опричники Ивана (даже те, которые не руководили казнью, а только теснились вокруг государева кресла искрящейся праздной толпой) были пьяны и расхристанны, в лицах свободно плутал позыв первых людей к злу. Только один придворный не был хмелен (Басманов сразу его отличил), один он зяб и, ежась, попрыгивал; над ним смеялись опричники. Молодой стольник не отвечал на насмешки, предвзято спокойно похлопывал варегами по бокам, лишь бледность скул на морозе выдавала его да длинные монгольские глаза тщетно старались отвлечься, уйти от крови и казни.

Петр тогда не по-детски успел удивиться: как обычный, трезвый и нестрашный человек попал, как свой, в вихрь опьяненных лютой службой? Впоследствии, взрослея, он не раз вновь узнавал об этом у себя, на свет лучей зрелого опыта рассматривая странную породу памяти детства. Чудилось: такой человек и был нужен тронувшемуся товариществу палачей, чтобы изредка напоминать и вовремя указывать некий ветхозаветный предел, заступив за который и Грозный рискует быть мигом раздавленным очнувшейся грудью народного гнева.

Метнув взгляд с разумного стольника снова на крик и боль, Петя уже хотел всеми силами выбираться назад, пешим бежать домой и там, забившись под мамину прялку, заплакать так, как уже пятилетнему недопустимо и стыдно. И тут один из казнимых, висящий на вдетых в петли руках под «глаголом» короткий старик, вдруг поразил его сходством с родным дедом, не так давно обучавшим Басманова азбуке. Дед, перстами водящий по букве, и старик, подвешенный за руки к ней, — одно и то же лицо! Дедка Алеша, уехавший в Крым! За ним — отец, дальше — князь Вяземский!

Палач-опричник, тяжким ковшом зачерпнув воду из ледяного котла, облил раздетого дедку Алешу. Затем палач осторожно взял кипятку из парящего над костром черного чана и окатил подсудимого новой по смыслу водой. Затем — опять ледяной, снова — дымящей. Кожа пошла с дедушки, как чешуя с угря, пойманного как-то для внука в Нечистых прудах. Царь завизжал от восторга, округлив в редких ресничках зрачки.

Петя Басманов не помнил больше, не различал, где Москва, кто преступники, кто правый суд, нырнув меж сапог опричника оцепления, он помчался к Ивану IV, с ходу готовя кленовую сабельку, помня со слов поварих: его сабля годна хоть на то, чтобы выткнуть глаза. Но чьи-то спешные лапы настигли Басманова, взяли в железные клешни, легко отогнув назад за волосы голову, предъявили царю.

— Это ж Басмановых цуцик. Федоры[121] сын, — подсказал Ивану Малюта, обладавший медвежьей чиновничьей памятью.

— А! То-то, гляжу, он с мечом на меня пошел, — уяснил Иоанн. — Вот племя! Расколоть на дрова для котла цуцика!

Все опричники прыснули и потому не могли в то же мгновенье исполнить указ — это спасло жизнь Басманову. Трезвый стольник, который все мерз, успел подойти скорым шагом к царю и пошептать что-то. Иван очумело скользнул взглядом по сжавшемуся под холодным туманом океану людей, по всплескам щепотей крестных знамений.

— Милую, — крикнул обиженно, — отпустите малого Басманова! Я вижу — он не предатель. Просто великий боец.

Скуратов заурчал недовольно.

— А что ты хочешь? — объяснил Малюте царь. — У меня самого сын растет: нужно оставить ему на разживу кого-нибудь.

Зябкий стольник взял Басманова на руки и унес далеко от суда.


Говорили, играли словами во тьме ручьи, наперебой спешили вниз, в Оку, — помогать вешней воскресшей реке губить рыхлые льдины. В темном шатре воевода боярин Петр Басманов думал о той жизни, какой жизнь в действительности прожита, и о той, какой она представляется брату Василию. Так, князь Голицын находил жертвенное упорство брата Петра, явленное при обороне русского юга от войска царевича, следствием обычного чванства великого стратега, а также узости стесненного забралом кругозора. Вася Голицын не знал, что защищенный братом дряхлый Борис когда-то, в бытность молодым стольником Грозного, вынес зареванного осиротевшего Петю Басманова из-под сплошного суда жарких времен. Мог ли Петр Федорович теперь не оборонить жизнь этого человека? Однако не ведал князь Вася и тыла доблести дальнего по родству брата. Никогда не вникая, кем приходились Борису его сын и жена, Басманов понимал ясно и вечно, что эти люди — ветвь врага рода человеческого, Малютины внук и дочь. По смерти Годунова воевода, смиря сердце, целовал крест преемникам царства — царю-отроку Феде и Марии, маме-правительнице. Но не могло, не знало сердце, как забыть оскал престольных судей, — охрипло тридцать лет назад от птичьего крика бьющихся над кострами родных.

Первый раз в жизни Басманов не чуял хорошего трепета перед боями — враждовал с долгом, с призванием. Напрасно Вася назвал его истовым и беззаветным рубакой — в понимании московской государственности Петр Федорович шел дальше многих острых писателей новой Руси. Сын убиенных государем не спешил доверять песням о назначении Богом Ивана первым царем всероссийским, уважал больше былины о прежних вольных князьях; признавая в уме благо единовластия, род Грозного он с малых лет проклинал душой. Сражаясь с ляхами под Новгород-Северским, Басманов втайне полагал, что избивает свинцом настоящего Дмитрия; напротив, поддаваясь теперь умным уговорам Василия и старому своему чувству к древу Малюты, хотел надеяться: если уступит, то лишь уступит Отрепьеву, а не царевичу крови, которого нет.

«В конце концов, если разбить его, — предположил воевода, — то он опять удерет и будет вновь неизвестно, кто ж он. А коль приблизиться к удальцу дружески, нам сие станет яснее; если ж и впрямь это цуцик Ивашкин пророс, — заключил страшно Басманов, — я и без войска его прижму!»

Переворот

Ваня Голицын, родной Васин брат, в последних числах мая прискакал из-под Кром в Путивль и, четырех шагов не доходя царевича, упал под тяжестью принесенного государства. Долго, больно бил челом оземь от лица всех «раскаянных витязей». Задирая к Дмитрию русую бороду, рассказал кое-как об успехе «восстания праведного» в стане московских полков.

Стан ополчения весь разломился на два лагеря — князь головной воевода Катырев-Ростовский, князь Телятевский, боярин Кашин во главе крепеньких нижегородских, владимирских и псковских бойцов остались твердо на стороне Годуновых, решили даже сразиться с мятежной второй половиною стана, но полководческий гений Басманова восторжествовал: все важнейшие точки пространства войны: кручи — для звучности пушек, ложбины — ради разгона коней, наплавной мост через Крому — чтобы только врагам приходилось тонуть, — оказались в его руках. Князь Катырев, узнав своего незаменимого помощника в рядах бунтовщиков, мудро опомнился, очистил поле намеченного сражения и быстро побежал. Отряды Басманова (туляки и рязанцы, Голицыны, Ляпуновы, Измайловы), сами страшась проливать кровь сограждан, неслись следом, жгли, бодрили бегущих знакомцев плетьми: «Ходи, ходи веселей, а перелиняешь, так не попадайся!» Отступающие начинали уже огрызаться, когда Корела, вынесший из подземелья Кром для соединения с Басмановым все скопленное в душах донцов, нарушил смысл христолюбивой погони. Казаки с таким нечеловеческим свистом, проскакав по наплавному мосту и нагнув пики, пошли наперерез Катыреву, что головной воевода не мог успокоиться, до самой Москвы. Ратники, жители замосковных северных городов, даже не остановились в столице — три дня шли через Москву домой нестройными, вялыми толпами, на спрос бояр и горожан не зная, что отвечать.

Польские советники никак не рекомендовали Дмитрию приближать к себе части Басманова, кажется признавшие царевича, но по-прежнему сильные, страшные. Покаянное радушие русского лагеря, уже сознавшего мощь своей воли, могло теперь в любой миг стать ловушкой отряду Отрепьева, перейдя в иное общее чувство. Приблизившись к Кромам, царевич встал на расстоянии польской мили от русских войск, выслал перед собой «добрый» указ: всем проживающим ниже Москвы жаловал отпуск, месяц покоя и отдыха. Рязанские, тульские полки возликовали и исчезли как дым. Тогда, уже не опасаясь подвоха, Отрепьев допустил к руке Басманова, Голицыных, Шереметева и еще двести московских бояр и дворян. Остро ощупывал взглядом разнолепье закутанных в брови, бороды лиц — не мешало сразу раскусить каждого. Ласково изучал Михайлу Глебовича Салтыкова: не придави он четыре года назад легкой рукой барина Юшки, Бориса Черкасского, — не дрожал бы сейчас на коленях перед беглым монахом, а монах не ходил бы царем.

Скоро Отрепьев пожалел о хитроумном роспуске опасного войска. Стрельцы дворцовой гвардии, оставшиеся в распоряжении Годуновых, встретили хоругви царевича под Серпуховом и пресекли все попытки поляков переправиться через Оку. Корела, с благословения иезуитов и гетмана Дворжецкого, помчался с сотней донцов на самых машистых рысаках в каширскую сторону, переплыл Оку ночью и пошел дальше, помня задачу: перерезать все хлебные и пороховые пути, питающие упорных дворцовых стрельцов. Чтобы по волости Москвы не приняли казаков за разбойников, Отрепьев придал им известных дворян Наума Плещеева и малорослого, отчаянного Гаврилу Пушкина с «государевым прелестным письмом». Не в силах выжидать вражий обоз возле одной наезженной колеи, Корела начал чертить круги по заокским просторам. Здесь плотнее и глуше, чем на Орловщине, Тульщине, расстилались, влажно чернели распаханные под ярь угодья, — лишь прозрачные правильные полоски урезанных рощ ласкали глаз шевелением вешних листочков. По земле Нечерноземья шли цепью сеятели, равномерно летело сухое зерно из больших горстей; следом двигались бабы и лошади, везя сохи с отвальными досками, а за ними уже шли грачи, сбирая вскрытых червей и несъеденный бороздой хлебный остаток.

— Сейте, сейте — неприятелям нашим овсы только не подвозите, — покрикивали с верхов на крестьян донцы.

— Сейчас, отвезли, — в шутку отвечали суровые крестьяне. — Самим пить и жрать нечего! — и, переводя лукошко с зернами за спину, опирались на острые колья.

— Едьте на ярославский шлях, мальчики! — приветливо посылали казаков молодки и озорные, растущие в землю старухи. — Кажись, оттуда возы ходют — там мужичье смирней здешнего.

На подбеге к селу Красному казакам действительно встретился ладный ржаной караван.

— Заворачивай! — заорал на съежившийся обозный наряд Плещеев. — Окских стрельцов кормить?!

— Господь с вами! — боялись сытые мягкие мужички в телегах. — Мы — ярославский казенный припас для Китайгородских пекарен Москвы, людишки добрые, мелкие…

— Сворачивай тем более, мелочь! — размахнулся кулаками Наум Плещеев.

— Умка, стой! — схватил соратника за рукав Пушкин. — Так у вас что — пропуска в самое сердце Москвы? — быстро переспросил он обозников и с каким-то безумием озарения посмотрел на Корелу.

Атаман понял без слов. Благополучно пройдя через тройное кольцо укреплений столицы, через ворота Земляного, Белого и Китай-городов, усиленно оберегаемые караулами, мучной обоз въехал прямо на Красную площадь.

— Куда валишь, деревня? — загомонили три друга-стрельца, охрана Спасских ворот, подбежали — рукоятками бердышей задать ума заплутавшим кормильцам-селянам.

Пока суд да дело да смех мгновенной толпы созерцателей, с одного воза мешки с мукой кувыркнулись на мостовую — из срединного маленького мешка вырвался Пушкин, с «государевым прелестным письмом» помчался к Лобному месту.

— Указ царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси, царств Казанского и Астраханского… — взбежав на круглое древнее возвышение, начал жарко читать Пушкин.

Привилегированные постовые-стрельцы кинулись сквозь толпу — имать крамольника, но любознательный русский народ сразу взял у стрельцов бердыши и пищали и направил оружие против них. На Лобное место также взошел в мучной бороде и белой ферязи гордый Наум Плещеев.

— Мы, христианский государь, идем на православный престол прародителей наших, хотяху государство наше получить без кроворазлития…

Также вышедшие из многих мешков донцы Корелы, с ними рой московского люда, через освобожденные башенные врата поспешили в недра Кремля. Корела в первую голову отыскал пыточный двор и подвальные тюрьмы, вызволил узников-однополчан. Худые, немытые, в сгнивших исподних рубахах поляки во главе с капитаном Домарацким и осужденные разговорчивые заговорщики-москвичи, зайдя на Лобное место, над прибывающим морем народа явились полуживым обличением дома тиранов.

— А нас, великого государя, Господь милосердный от их злодейских умыслов укрыл, и ныне мы, уж как сядем на царства, в великой льготе свои городы, селы, слободы и улусы учредить повелим…

Лихие столичные нищие давно ждали вторжения Дмитрия или встречного бунта, изготовившись для грабежа; зажиточные, тоже чуя грозовой ветер с юга, поглубже прятали сбережения, надсадно сами всюду жалились бедным, как чисто вымел карманы последний год, подмигивали на терема и палаты правителей. После сраму посошного войска под Кромами всем вдруг стало яснее, что Дмитрий больше не Гришка, а, пожалуй, подлинно будущий царь. По соседству с двором его слабых врагов Годуновых стало жить еще неуютнее. Отождествив тяжесть нового века со звуком имени земской династии, москвичи ей желали теперь всех невзгод и полной свободы падения. Поэтому Плещеев, Корела и Пушкин послужили для серого и ломкого до поры, но уже высушенно дымящегося хвороста стольных мещан теми случайными неминуемыми искрами, от которых сей материал восстает единым великаном пламени.

Московская голь ринулась грабить дворы Годуновых и ближних, родственных трону бояр. Задвигался тяжело страшный колокол Ивана Великого, затанцевали сорок сороков вокруг. Напрасно большие люди Мстиславский и Шуйские, пробиваясь к Лобному месту, повторяли пропавшими голосами ветшалые слова о расстриге и воре. Зря царица Мария, спрятав детей за алтарь дальней молельни, кружила в опустевших переходах Кремля, куда-то слала гонцов, искала судорожно опоры, — через все окна и крыльца влетела во дворец улица, опрокинула, расколупала по яхонту иранской работы престол, увязала, комкая, все златотканые занавесы, с царицы оборвала ожерелья — от пожилой бабы Москве пока ничего больше не было нужно.

Остававшиеся на стенах Белого и Китай-городов стрельцы, обозрев с высоты стихию, сами, недолго мысля, примкнули к ней. Переворот прошел на радость бескровно, но вскоре выяснилось, что восставшие несут небывалые потери: в винных казенных и княжеских погребах спивалось насмерть в течение суток не менее ста человек. Горстями черпали из кадей очищенный полугар, шапками — красный виноградный рейнвейн, сапогами — сладкую романею.

Напуганная размахом народного движения, Дума спешно направила в Тулу, куда отступил из-под Серпухова царевич, безобидных и старых, но древних породой князей Воротынского и Трубецкого бить челом, умолять о прощении и звать в Москву, дабы скорее уселся на царство и успокоил чернь властной рукой. Отрепьев долго моргал в такт поклонам посланников; Бучинский, Дворжецкий и Басманов очнулись чуть раньше и, не в силах сразу представить, как это Корела и Пушкин без выстрела взяли престол и Москву, заявили, что не торопятся в мышеловку. На разведку в кланяющуюся столицу из стана Дмитрия выехал Василий Голицын, с ним — прочно повязанные с царевичем, взятые еще в Путивле и прощенные «с повышением» воевода Мосальский и дьяк Сутупов, люди сведущие в лукавой науке низких поклонов. Сему наряду предписывалось уловить сам дух державного города. Отличив истинно добрых, смиренных бояр и взяв их подручными, переимать «тайной гордостью дмящасю и распыхахуся на государя крамолу».

— Да из Годуновых, глядите, чтобы никто не ушел, — наказывал, проводив до коней своих наместников, Дмитрий, — всех придержите мне, без исключения.

«А то слухи вон уже рыщут, — думал царевич, глядя с холма вслед удаляющимся собутыльникам, то и дело оборачивающимся, чтобы еще раз помахать пушными шапками своему государю, — слухи ходят: заместо Бориса помер двойник, а Борис будто сбежал то ли в Англию, то ли к татарам… Тут глаз да глаз… Но я велел оставшихся попридержать, — значит, и Ксению посторожат, я ведь велел без исключения…»

Отрепьев смущенно и доблестно улыбнулся, закинул руки за голову — и так стоял и предчувствовал: когда снова помашет Сутупов, это будет примета, что Ксюша помнит и ждет. Но окольчуженный дьяк более не оглянулся, скакал, тупо уставившись между ушей скакуна; зато татарский дворянин, сын опричника батыр Шерефединов, завизжав, вскинул и закружил на копье малахай.


Отечные, в синих яблоках лица похмельных встречающих толп, терема с отвалившимися ставенными губами, высаженными дверьми и выколотыми пузырями-окнами; целые зоркие глаза одетых почему-то худо и ровно бояр — все казалось подозрительным прибывшим в столицу наместникам.

По одному приглашая князей в Думу, взъярив голос, спрашивали в сенях:

— Кто провожал Бориску в Англию? Слал стрельцов на Оку? Кто изобрел ловушку на государя? Любишь дыбу? Отвечай, кто?

Боярство плакало, ежилось, но у него был подготовлен единый ответ. Годуновы, злодеи враги Годуновы, даже если где-то действовало княжество с боярством, виновен, в сущности, тот, кто всю российскую знать застращал.

Дьяк Сутупов, впервые учуявший власть над великим числом именитых людей, недавно плевавших на дьяка, теперь сам шевелил кисло губами, выдвигал медленно челюсть вперед, цедил, перекосясь, заломив редкие бровки:

— С-с-с-сведаем, с-с-сведаем, у Годуновых и спросим… На своих станках пытошных грех не беседовать…

Василий Голицын приказал вскрыть в Архангельском храме гробницу Борисову. Чудовища богатыри Молчанов и Шерефединов выволокли, нещадно стуча по ступеням и шаря по паперти, из полумрака усыпального собора на свет беломраморный саркофаг. Ни Голицын, ни князь Мосальский, не видавшие от прошлого года Бориса-царя, в потемневших спокойных чертах мертвеца не узнали прежнего болезного, мнительно-напряженного самодержца, — действительно, видимо, выкопали они двойника. Только Арслан Шерефединов, обнаружив, что непомутневшие кольца с сапфирами и эсонитами не сходят ни с одного пальца покойного, отгадал — все-таки это Годунов. Воспользовавшись узким кинжалом, даром Батыя своему предку, Арслан получил сапфиры вместе с перстами. Приведенные на опознание мертвого живые князья и бояре более ради своей безопасности, чем для порядка или уплаты долгов, попхали тоже ногами ссохшееся тело в шелковой ризе. Наконец Голицын распорядился убрать с Соборной площади останки беззащитного инока. Бориса зарыли вне стен бедного кладбища Варсонофиева монастыря.

Корифеи московские поняли — следователи Дмитрия не шутят. В тот же вечер в их честь на Боровицком холме был дан пир. Когда думные князья убедились, что наместники добреют, добрав, — начали подбираться с вопросами: а разве плохо они угощали гостей, разве не заперли всех Годуновых в старом их тереме, разве не пхали тленного Бориса?

Дьяк Сутупов, самый тверезый, налегая на княжьи похлебки, охотился на рябчиков — гонял в лапше и каштанах вырезанную соколом ложку, но даже у Сутупова сокол все время тонул, ныряя из жирной горсти. Только поймав себе курицу, всеми зубами укусив, дьяк смог ответить спокойно:

— А потому что кого-нибудь надо казнить. А то Димитрий Иванович пока только миловал. Вот, а теперь надо казнить, — гневно чавкал Сутупов. — А то что же это будет за страна, за государство хреновое! — разжевывал дьяк перед князьями твердые сокровенные убеждения.

— Богдан Иванович, кровиночка наша, — лебезил князь Кривоборский, евший уже с одного блюда с Сутуповым, — да хошь, своими руками кутенка Борискина, Фетку, удавим — царька в отца беззаконного! Семя Годуновых в муку изотрем, лишь бы сторожевые львы батюшки нашего боле в нас не сумлевались.

— Не, не велено. Надо царя обождать, — усомнился Сутупов.

— Э, слушай, Багдан-джан! — влез батыр Шерефединов. — Бачка-гасударь обрадуется! Эта ж нэ кровная месть. И я пайду душить! Бачка скажет — кунаки, детушки!

И Арслан сжал в коротких, пылающих камешками пальцах чеканный кубок-потир, шейка потира размялась как глиняная — бронзовый кубок поник, уронил удалую, хрустальным медом омытую чашку.


Узнав о перевороте, дворцовые сидельцы под Серпуховом присягнули все-таки Дмитрию и, волнуясь за московские свои подворья, отпросились домой. На Семик, праздник расцветшей растительности, невеликое пестрое войско царевича переправилось через Оку — день стоял жаркий, Дмитрий нагишом первый вошел в ясную воду: взялся на спор переплыть реку.

— Гай Юлий, римский будущий цесарь, одолевает свой Рубикон! — провозглашал Ян Бучинский, стоя в подстраховывающем челноке.

— Кого рубить? — не поняли братья Ляпуновы, подвозившие пищали к парому.

Отрепьев, сделав из гибкого тела круг, круто катнулся вглубь, только крепкие пятки, ударив, смешали границу сред — в брызгах пропали. Работающие и начальствующие на переправе — в челноках, стругах и на плотах — замерли, вытянув шеи, подсчитывая восхищенно мгновения.

Прошла, наверно, минута — Дмитрий не появлялся. Бучинский, вдруг бешено заругавшись, раздавая «лещи» воинам в лодке, велел куда-то грести. Сам, свесившись с носа, словно выпивал взором Оку. Берег как задохнулся: Ляпуновы, перекрестясь, начали заряжать потихоньку арматы… И тут государь вынырнул — коричневый мячик заплясал вдалеке, — видимо, на середине реки. Не слыша страшного рева и праздника на берегу (вошла в уши вода), Отрепьев лег на спину. Крутя плечами поочередно, неспешно плыл, рассматривая нерукотворные облака.

Хорошо было так плыть, учиться небу и солнцу, как в теплом детстве, когда кажется: в любую сторону ступай — и покоришь русский мир. Хорошо смотреть из воды прямо вверх, в синеву юга лет, представлять, что вокруг голубая, вспомнившаяся Яну Италия. Или: померанцевые рощи, смоквы и оливы — уже вдали, сзади, где легионы, кентурии Дмитрия только садятся в триремы, впереди же — Рим, русский Рим, Третий. Четвертому не бывать.

— Го-су-дарь! Го-су-дарь! — болезновал за Отрепьева дальний оставшийся берег.

— И раз, и раз! Ну, Димитр, еще десять сажен! — ликовал Ян в обгоняющем пловца челноке.

Пошатываясь, царевич вышел на левый берег, присел на валун. Рядом поднялся с песка человек, брякнула на поясе сабелька.

— Кто таков? — глянул Отрепьев забывшими все цвета от прямых лучей солнца крапинками-зрачками.

— Да из наряда наместников, только с Москвы. Осипов я Володимир…

— А, Володя… Сейчас из Москвы? Что там?

Гонец нагнулся к арчаку и влажному чалдару, только что снятым с мыльного коня, выхватил запеченную в сургуче трубочку грамоты.

— Ян, возьми, почитай — я сырой, — попросил Дмитрий, принимая у друга одежды.

«Здравствуй на тьму лет великий царь земель Владимирской, Московской, Угорской, Новгородской, Бабаевской, Тотьмской…»

— Суть, суть гони, — перебил Дмитрий, обычно выслушивающий полностью свой державный титл. Принимая приветствия самых разных людей, государь каждый раз узнавал о составе подвластных земель что-то новое. Но сейчас говорила Москва, Отрепьев спешил ухватить новости.

— Так… «Стольный град с боляры, дьяки, игумны, гостиные сотни, стрельцы, всяк человечий чин и бесчинство подчинен твоей царственной воле — либо грозе, либо милости. Ондрюшка токмо Корела, донцкой отоман, с перва дни на Москве, изгнав всех от себя, сам впал в одно медово подземелие, без прерыва пиет и без слов гудит песнь, а теперь просит звать в подземелье к нему литовска князя Острожского и Михайлу Глебовича Салтыкова — он-де им передумал сказать, велика ли рать с Дону идет пособить Твоей Милости. Но ежели кто-то к донцу и приходит в подвал, Ондрюшка бьет того смертным убоем, изгоняет и вновь пиет».

— Ясно уже, — вновь перебил, резко фыркнув, Отрепьев, — ябедам Мосальскому да Сутупову против лучшего из генералов хотца меня назлить. Мечтайте, тыловые крысята, завистники. Дальше, Янек, суть, суть гони.

— Так… Экий ты торопец, Димитр, право… — искал Бучинский, распластав грамотку на прямых руках. — О, вот, смотри: «…народ плачет об отравившихся…» — это читать? «…Но ты узнай, государь, не в грибах дело: первые люди Руси, князья, дабы унять над собою такое последствие и заслужить малой службишкой вины перед царем прирожденным, тайком вошли в терем, где выли под стражею сведенный царь молодой аспид Федюшка, царица-мать его, ведьма, да Ксюшка-ведунья сестра. И те боляре московские, при крепкой помосчи батырей добрых, твоих дворян Молчанова да Шерефединова, истребили пенковыми петлями лютое племя сие. Стон облегченный пошел над православной землей!»

Вдали хохотнуло пространство. Ян недовольно глянул в сторону синего гребня, выдвигающегося из-за лесов, и стал читать быстрей:

— «А прочих родственных сим Годуновым бояры, которы собою добры и старательны ради твоей государевой милости, повезли по иным городам, тихо также сказнят их в глуши удавленно. Так, Годунова Семена, главу приказа сыскных и аптечных дел, уже казнил платком его в Переяславле-Залесском князь Приимков-Ростовский. Старшего из Годуновых Степана казнил своим кушаком вотчинный князь Ще…»

Бучинский остановился, так как сквозь свиток поползли темные легкие пятна — Дмитрий притронулся мокрыми пальцами к грамоте с той стороны. Смотрел, словно выколотыми, но пока неточно видящими ужас своего мрака глазами на Яна, вышептывал первые буквы какого-то имени или названия, Бучинскому показалось — государь манит откуда-то чуткую кошку.

Там, на краю земли, взлетала тьма, нежно трепетали, подобно всполохам войн из Откровений, июньские молнии. По Оке пошли крупные волны — на судах и плотах, переливаясь, приближались к песчаному брегу доспехи, внутри — бояре, гусары, немецкие аркебузиры и польские жолнеры, — все смирно слушали дальние окрики грома, высчитывали по международным единым приметам скорость подхода грозы, так что никто не заметил, как, крестясь и пятясь к коню, гонец Володя запнулся за свой арчак, а в пяди от гонца разорвал на груди белое платье, лег и стал зарываться в песок русский царь.

Загрузка...