Перевод с французского Марианны Кожевниковой, Дмитрия Кузьмина, Рида Грачева
Позавчера вечером, в канун 1 Мая, я бродил по улицам ночной Москвы и смотрел, как она готовится к необычайному празднеству.
Город превратился в строительную площадку. Одни бригады украшали дома и памятники лампочками, флагами и красными полотнищами; другие отлаживали прожекторы, третьи суетились прямо на Красной площади, возя тачки с булыжником, ровняя мостовую. Ревностная ночная работа кипела повсюду — шла большая игра, танцевался трудный молчаливый танец вокруг костров. Ветер надувал огромные красные полотнища на фасадах домов, и казалось, парусники готовы тронуться в путь, все сдвинулось с места, пустилось в странствие к неведомым горизонтам.
Мужчины и женщины работали, не останавливаясь. Те самые мужчины и женщины, числом около четырех миллионов, что послезавтра пройдут колонной по площади перед Сталиным, воздавая всем городом ему честь.
Вот на стену подняли огромное, похожее на памятник, панно: на фоне заводов словно вырубленный топором Главный мастер, и я решил не спеша обойти вокруг Кремля, где, быть может, мастер уже спит, где, быть может, тоже готовятся к празднику.
— Проходите!
Охрана днем и ночью бдит над запретным кварталом, где обитает Хозяин. Оказывается, вдоль красных стен гулять запрещено. Как же оберегают этого человека!
Не только стены и часовые охраняют крепость, что похожа на город и вмурована в город, — внутри Кремля между стенами и зданиями, темными, поблескивающими золотом, зеленеют откосы-ловушки. Зеленый безмолвный пояс окружает Сталина, ни один человек не проскользнет через него незамеченным, любое появление покажется взрывом.
Тихо, пустынно. Легко вообразить, что Сталин не существует вовсе, до такой степени он незрим.
Однако спящий сейчас под охраной часовых, зеленых откосов, стен воодушевляет незримым присутствием всю Россию, действует на нее, как бродило, как дрожжи. И если никто не видит самого вождя, сотни тысяч его портретов висят на московских улицах. Нет магазинной витрины, ресторана, театра без портрета, нет стены, с которой бы он не смотрел. И мне кажется, я разгадал причину такой удивительной популярности.
Поначалу, я думаю, Сталин показался русским безжалостным угнетателем. Он навис над Россией, когда люди пытались спастись, кто как мог: одни бегством за границу, другие грабежом, третьи спекуляцией. Сталин запер голодных и отдал приказ: «Не трогайтесь с места! Стройте! Голод и нужда — враги, которых можно уничтожить на месте, нося камни, копая землю». Так он повел народ к земле обетованной, и эту обетованную землю заставил родиться на месте пустоши, отказавшись от исхода на тучные пастбища, отказавшись от миражей, порожденных авантюристами.
Удивительная, необычная власть. В один прекрасный день Сталин объявил, что только тот достоин имени человека, кто не пренебрегает своим внешним видом, небритые лица признак распущенности. На следующий же день после изданного декрета мастера на заводах, заведующие отделами в магазинах, преподаватели факультетов отправляли домой работников и студентов, явившихся со щетиной на подбородке.
— Времени не было, не успел, — оправдывался студент.
— Добросовестный студент, — отвечал преподаватель, — всегда найдет время, чтобы оказать честь главному.
Так буквально в один день Сталин одарил Россию свежими помолодевшими лицами, одним махом вытащил ее из грязи.
Такой вот, согласимся, весьма необычный был заключен договор.
На московских улицах я видел только свежевыбритых милиционеров, солдат, официантов, прохожих.
Верится, что волшебная палочка планирования коснется однажды и одежды москвичей, тогда улицы Москвы посветлеют, а пока кепки и рабочая одежда горожан придают ей что-то щемяще серое. Не кажется невероятным, что в один прекрасный день Сталин из глубин Кремля отдаст приказ: уважающий себя пролетарий одевается к ужину. И в этот день Россия сядет ужинать в смокингах.
Таков спящий сейчас в Кремле человек-невидимка, он покажется соотечественникам только послезавтра.
На собственном горьком опыте я убедился, что появление бога из табакерки дело непростое: мне отказали в пригласительном билете на Красную площадь. Чтобы попасть туда, нужно было приехать гораздо раньше, так как каждый приглашенный заполняет особую анкету, после чего подвергается тщательной и суровой проверке. У меня не достало времени запустить в действие административную машину, задействовать посольство, попросить помощи у друзей, а собственные мои усилия не привели ни к чему. В радиусе с километр вокруг Сталина не может появиться ни один человек, чье гражданское положение и прошлое не было бы тщательно проверено, перепроверено и для надежности проверено в третий раз.
Ранним утром Первого мая я спустился, собираясь пройтись по городу, но нашел дверь гостиницы запертой. Мне сообщили, что откроется она только в пять часов вечера. Те, у кого не было пригласительного билета, оказались пленниками.
Грустно слонялся я по гостиничным коридорам и вдруг услышал рокот грозы. Но то была не гроза — летели самолеты. Тысяча самолетов летела над Москвой, и земля сотрясалась. Не видя, я ощущал тяжесть железного кулака, нависшего над Москвой. Я решил непременно выбраться из гостиницы и выбрался не совсем честным путем.
Улица оказалась до странности пустынной — ни машин, ни прохожих, и только несколько ребятишек играли на мостовой. Я поднял глаза к небу и увидел стальные треугольники, они нависали над узкой полосой доступного мне пространства, не исчезая. Жесткий порядок, в котором летели самолеты, требовал необычайной слаженности. Неспешное продвижение темных треугольников, громогласный торжествующий неумолчный рокот тысячи летящих самолетов действовал подавляюще, не было человека, который не ощутил бы их властной мощи. Они летели и летели, а я, прислонившись спиной к стене, смотрел на них и понял одно: несколько самолетов летят, множество самолетов надвигаются, словно лава.
Я прошел еще несколько мертвых улиц, обошел несколько оцеплений и добрался наконец до улицы живой — по ней текли демонстранты к Красной площади. Она была запружена вся, от края до края. Толпа продвигалась медленно, неотвратимо, шаг за шагом, и тоже была похожа на темную лаву. В шествии целого города, в перелете тысячи самолетов есть та же неумолимость, что и в единодушном решении присяжных. Медленное шествие людей в темных одеждах с красными флагами, не ведающих о своей силе, впечатляло больше, чем маршировка солдат, солдаты исполняют свою работу, покончив с ней, становятся разными людьми. Эти же были едины во всем — в рабочей одежде, плоти, мыслях. Я видел, что они движутся вперед и тогда, когда остановились на месте.
Стояли они долго. Для прохода на Красную площадь открыли, как шлюзы, несколько других улиц, и на этой должны были подождать. И люди ждали, стоя на ледяном холоде, — вчера вечером шел снег. И вдруг произошло чудо. Чудом было обретение человечности, единое целое рассыпалось на живых людей.
Послышались звуки аккордеона. Музыканты, рассеянные в толпе с трубами и тарелками, тоже встали в круг и заиграли. Толпа, желая, наверное, и согреться, и развлечься, и попраздновать, пустилась в пляс. Десятки людей, мужчин и женщин, у входа на Красную площадь, сразу утратив напряжение целеустремленности, улыбаясь во весь рот, танцевали, и улица стала доброй и симпатичной, похожей на улицу парижского предместья в ночь на 14 июля.
Незнакомец окликнул меня и протянул сигарету, второй дал огонька: люди выглядели счастливыми…
Но вот толпа заволновалась, музыканты убрали инструменты, демонстранты подняли вверх флаги, выстроились в ряды. Распорядитель одной из колонн протолкнул женщину вперед, помогая занять ей в ряду свое место 41. Помощь была последним человеческим, семейным жестом, и вот уже все подтянулись, посерьезнели и зашагали к Красной площади, толпа вновь обрела монолитность, готовясь предстать перед Сталиным.
Ночью в поезде среди шахтеров-поляков, возвращавшихся на родину, спал маленький Моцарт, похожий на сказочного принца.
Я рассказал о первомайской Москве, куда приехал в канун праздника. Отдал дань сиюминутности. А должен был бы описать сначала, как добирался до России. Рассказать о дороге — предисловии, что готовит нас к пониманию страны. Атмосфера международного поезда, и та что-то приоткрывает. Полями и перелесками мчится ночью не поезд — средство проникновения и постижения. Мчится по прямой через Европу, а ее сотрясает дрожь тревоги и гнева. Проникновение, казалось бы, по касательной дается легко, но и благодаря ему удается заметить невидимые раны.
Полночь, лежу на полке в купе, светит синеватый ночник, я просто еду. Постукивают колеса. Металл, дерево передают мне это постукивание, оно похоже на биение сердца. Снаружи что-то происходит. Изменяется качество звука. На мосту громче становится скрежет. На просторных вокзалах звук утекает, будто в песок. Больше пока я ничего не знаю.
Тысячи пассажиров спят в купе, перемещаясь с той же легкостью, что и я. Им так же тревожно, как мне? Скорее всего, мне не удастся добраться до того, чего я ищу. Не экзотики, ей я не доверяю. Я слишком много странствовал, чтобы не знать, как она поверхностна. Происходящее кажется нам зрелищем, интригуя и вызывая любопытство до тех пор, пока мы смотрим на него со стороны, как чужие. Пока не понимаем сути. Назначение обычаев, обрядов, правил игры в том, чтобы придавать жизни вкус, наполнять ее смыслом. И если обычаи обладают такой возможностью, они уже не причудливы, они так просты, так естественны.
И все-таки каждый смутно чувствует сокровенную суть путешествия. Для всех нас в нем есть что-то похожее на свидание, незнакомая женщина движется нам навстречу. Она не видна в толпе, мы должны ее отыскать. Женщина неотличима пока от всех других. И кто знает, может быть, нам придется заговорить с тысячью женщин, потерять понапрасну время и все-таки не встретиться с той, которая бы открылась нам, потому что мы не сумели ее угадать. Да. Именно таково путешествие.
Я решил осмотреть свое пристанище — дом, пленником которого сделался на три дня, обреченный днем и ночью слушать, как море перекатывает гальку. Я поднялся со своего места.
Час ночи. Я прошел поезд из конца в конец. Спальные вагоны пусты. Пусты купе первого класса. Вспомнились роскошные отели Ривьеры, может, какой-то из них и откроется разок за зиму, чтобы приютить одного-единственного постояльца, представителя исчезающего вида, знаменующего, что времена неблагополучны.
Зато вагоны третьего класса набиты сотнями уволенных рабочих поляков, они возвращаются к себе в Польшу. Я продвигался узкими коридорами, которые образовали изгибы лежащих тел. Останавливался, смотрел на спящих. Стоя в вагонах без перегородок с запахом казарм или тюрем, я наблюдал в свете ночников, как сотрясает уснувших скорый поезд. Спящие видели скверные сны, возвращаясь в свою нищету. Большие бритые головы мотались на деревянных скамейках. Мужчины, женщины, дети постоянно ворочались, словно шумы и тряска, вторгаясь в их ненадежное забытье, чем-то им грозили. В милосердии крепкого сна им было отказано. Мне показалось, что им отказали и в праве быть людьми, отдав на волю экономических сквозняков, которые оторвали и унесли их от маленьких домиков с палисадниками на севере Франции, от горшков с геранями на подоконниках, — я заметил, что герани всегда цветут на окнах у шахтеров-поляков. Они собрали лишь кухонную утварь, одеяла и занавески, кое-как увязав их в узлы и мешки. Но всех, кого они гладили, любили, с чем сжились за четыре-пять лет во Франции, — кошек, собак, герани они с болью отсекли от себя, подхватив лишь узлы с кастрюлями.
Младенец сосал материнскую грудь, а мать до того устала, что, похоже, спала. Жизнь не иссякала и в нелепом хаосе их перемещения. Я посмотрел на отца. Голый череп каменной тяжести. Спит тревожно, ему неудобно, тело сковано грубой одеждой, которая топорщится горбами. Похоже, лежит груда глины. Бродяга из тех, что ночуют, прячась в рыночных прилавках. Я подумал:
«Я ведь не о нищете, не о грязи, не о некрасивости. Этот мужчина и эта женщина когда-то познакомились. Мужчина наверняка улыбнулся женщине. Он наверняка после работы принес ей цветы. Застенчивый, неуклюжий, он, возможно, боялся, что его отвергнут. А она, не сомневаясь в своей женской прелести, возможно, из присущего женщинам кокетства, мучила его. И у мужчины, который стал теперь инструментом, лопатой, кувалдой, от волнения сладко заходилось сердце. Как же он сделался грудой глины, вот загадка. Какие жернова перемололи его и изуродовали? Олень, газель, любое животное, состарившись, не теряют природной стати. Почему же так искажается добротное человеческое естество?»
Я двинулся дальше, пробираясь среди тревожно спящих людей. Неспокоен был даже воздух, слышался храп, хрипы, невнятные стоны, стук башмаков, — у людей затекали руки и ноги, и они переворачивались на другой бок…
А море все шуршало и шуршало галькой…
Я присел напротив семейной пары. Примостившись между мужчиной и женщиной, спал ребенок. Он повернулся во сне, и свет ночника упал на его лицо. До чего хорош! Среди кривых ветвей сияло золотое яблочко. Неуклюжая тяжесть скопила красоту и изящество. Я наклонился, чтобы разглядеть получше безупречно гладкое личико, красиво очерченный рот. Я сказал себе: «Вот лицо музыканта, это маленький Моцарт, чудесное обещание, подаренное жизнью!» Он был точь-в-точь как маленький принц из средневековой легенды. Если заботиться о нем, баловать, учить, кто знает, чего он сможет добиться? Когда в саду, благодаря чудесам мутации, вдруг расцветает необычная роза, сбегаются все садовники. Ее окружают заботой, ухаживают, берегут. Но нет садовников для людей. Маленького Моцарта тоже переработают жернова. Лучшее, что услышит этот Моцарт, будут расхлябанные песенки в дешевом кафе-шантане, пропахшем табаком. Моцарт обречен…
Я вернулся к себе в вагон. И вот с какими мыслями:
«Эти люди привыкли к нищете. И меня томит вовсе не жажда благотворительности. Я не ищу мази, которая смягчила бы боль незаживающей раны. Они истекают кровью, но боль их не мучает. А меня мучает урон, который нанесен человеческой сути, не одному человеку — весь наш род терпит ущерб. Не жалость щемит мне сердце, жалости не доверишься. Забота садовника мешает мне спать этой ночью. Я опечален не бедностью, с бедностью сживаются так же, как сживаются с бездельем. На Востоке люди живут в грязи, и грязь им в радость. Печалит меня то, чему не поможет бесплатный суп. Печалят не горбы, не дыры, не безобразие. Печалит, что в каждом из этих людей погасла искорка Моцарта».
Я снова у себя в купе. Проводник окликает меня. Вагон покачивает, и проводник покачивается вместе с ним, в синеватом свете ночника лицо у него восковое. Проводник тихо задает вопрос. Ночью в поезде кто бы ни заговорил, кажется, он открывает тайну. Меня он спросил, во сколько завтра меня разбудить. Какая тут тайна, казалось бы. И все-таки я что-то для себя открыл. Очень важное. Явственно ощутил, что мы с проводником замкнуты каждый в своем мире, между нами пустота, мы отгорожены друг от друга. В городе не до человека. Людей нет, есть функции: почтальон, продавец, сосед, который мешает. Человеком дорожишь в пустыне. Самолет потерпел аварию, и я долго брел, отыскивая форт Ноутшот. Он чудился мне в миражах, возникавших в бреду от жажды. В конце концов я добрался до форта, там в полном одиночестве долгие месяцы жил старик-сержант, от волнения он расплакался. Я тоже. И под необъятным покровом ночи каждый из нас рассказал другому свою жизнь, передал в дар груз воспоминаний, благодаря которым люди понимают: они родня. В пустыне встретились два человека и почтили друг друга дарами, достойными двух послов.
Вагон-ресторан. Чтобы до него добраться, я вновь прошел по вагонам, где ехали поляки. Днем все выглядело совершенно иначе. Ночная правда днем не видна. Люди собрались, прибрались, вытерли детям носы, расселись компаниями. Они смотрят в окно, они шутят. Кто-то тихонько напевает. Трагедии больше нет. Посмотрев на этих людей при свете дня, можно жить совершенно спокойно. Их тяжелые грубые руки умеют только копать. Они не мучают себя умозрениями, они созданы своей участью, и эта участь подходит им как нельзя лучше.
Я мог бы порадоваться, глядя, как они достают из промасленной бумаги еду, как незатейливо веселятся. Мог бы успокоить себя, сказав, что социальных проблем не существует. Люди эти грубы и похожи на камни. Но ночная магия показала мне, что в глубине породы может спать маленький Моцарт…
Вагон-ресторан мчит равнинами и лесами. За окнами уже тощая земля, скудные леса, похожие на мех, траченный молью. Вагон-ресторан приближается к центру Германии. Сегодня вагон-ресторан немецкий. Официанты обслуживают нас с прохладной вежливостью знатных сеньоров. Интересно, почему официанты, будь они поляки, немцы, русские, держатся с аристократической величавостью? Почему, оказавшись за пределами Франции, убеждаешься всякий раз, что французы одрябли? Откуда взялось во Франции пошловатое запанибратство предвыборных кампаний? Почему людям стала безразлична их работа, почему не интересна общественная жизнь? Почему они спят? Лучший пример безразличия — провинциальные торжества: министр перед памятником неведомому выскочке целый час расточает ему похвалы, читая речь, которую сам не писал, а толпа слушает его, не слыша. Все играют в игру, все притворяются. И думают как один о банкете.
Но вот ты пересек границу и видишь, что люди всерьез заняты своей деятельностью. Официанты вагона-ресторана в безупречных фраках безупречно подают на стол. Министр, открывая памятник, умеет найти слова, которые задевают людей. Слова зажигают сердца, и открытие самого незначительного памятника окружают крепким каркасом полиции, опасаясь подземного огня. Игра играется не впустую.
Так-то оно так, но во Франции так приятно живется, и друг другу мы все как родные… Шофер такси своим запанибратством сразу принимает вас в друзья, а уж до чего расположены к вам официанты на улице Рояль! Они знакомы с половиной Парижа, со всеми ее секретами, раздобудут для вас самый потаенный телефон и, если понадобится, одолжат сто франков, а когда распускаются почки, они оборачиваются к старым клиентам, чтобы и те порадовались радостной вести, которую они готовы сообщить:
— Смотрите-ка, ведь весна пришла…
Все противоречиво. Беда, если сделаешь выбор, если откроешь для себя, куда движется жизнь. Эта мысль пришла мне во время разговора с немцем, он сидел напротив меня и говорил: «Если Франция и Германия объединятся, они будут заправлять всем миром. Почему французы боятся Гитлера, он же оплот против России? Он поможет здешнему народу стать свободным народом. Он из тех, кто строит, после таких в городах остаются прямые проспекты, носящие их имя. Гитлер воплощенный порядок».
А за столом я сижу с испанцами, они так же, как я, едут в Россию и заранее полны энтузиазма. Я слышу их разговор о Сталине. О пятилетнем плане. Обо всем, что там расцветает… Пейзаж тем временем опять изменился. Как только пересечешь французскую границу, весна занимает тебя чуть меньше, зато судьбы людей, похоже, волнуют чуть больше.
Через полчаса после того, как мы пересекли границу России, наш скорый замедлил ход. Он будто выдохся. Я закрыл чемодан, нам предстояло пересесть на другой поезд, и я стоял в коридоре, уткнув нос в окно и мечтая. Польша останется во мне воздухом, скрипящим песком и черными елями. Увезу и воспоминание о скудном побережье.
Чем ближе мы к северу, тем интереснее раскрашивает все свет. В тропиках свет яркий, но рисовать он не умеет. Там есть свет, и в ослепительном свете черные предметы. Даже небо кажется черным. А здесь все вокруг оживает, поблескивает. Этим вечером свет устроил елкам безмолвный праздник, посеребрив их. Ели — деревья невеселые, но они дружат со светом, а пожар в еловом лесу напоминает ураган. Я вспоминаю еловые леса у себя в ландах, они не сгорали, они улетали.
Поезд мягко замедляет ход у платформы…
Мы в России: Негорелое.
Что за предубеждение настроило меня на мысль о разрухе? В помещении таможни можно устраивать празднества. Просторное, проветриваемое, с позолотой. В привокзальном ресторане не меньший сюрприз. Тихонько наигрывает цыганский оркестр, среди кадок с растениями стоят небольшие столики, за ними обедают посетители. Действительность обманывает мои ожидания, и я становлюсь подозрительным. Все это устроено для иностранцев. Да, вполне возможно. Но таможня в Белгороде тоже для иностранцев, а там она похожа на складской двор.
Разумеется, я могу допустить, что мне втирают очки, но поскольку я сейчас не судья, а обычный иностранец, у которого досматривают багаж, то я ничего не имею против, чтобы его досматривали в чистоте.
Мой сосед настроен не так добродушно.
«Я понимаю, вы у себя хозяева, и не могу помешать вам пачкать мое белье…»
Таможенник посмотрел на него и вновь с непоколебимым спокойствием принялся перебирать вещи у него в чемодане. Он до того спокоен, что даже не считает нужным проверять их с нарочитым пристрастием. Не ощущает надобности подчеркивать свою власть. И я чувствую вдруг — за его спиной стоят сто шестьдесят миллионов человек, они его опора. Россия огромна, и я остро чувствую мощь поддержки. Сосед потерялся перед спокойствием таможенника. Его натиск закончился ничем, точно так же, как натиск целой армии, встреченной безмолвием и снегом. Сосед умолк.
Потом, расположившись в московском поезде, я пытаюсь рассмотреть в темноте, что же за окном. Передо мной страна, о которой если говорят, то говорят с пристрастием. О которой из-за пристрастий мы не знаем почти ничего, хотя Советский Союз совсем недалеко от нас. Мы куда лучше знаем Китай, у нас есть точка зрения на него, и с этой точки зрения мы его обсуждаем. Мы никогда не спорим из-за Китая. Но если мы обсуждаем Советский Союз, мы обязательно впадаем в крайности — восхищаемся или негодуем. В зависимости от того, что ставим на первое место: созидание человека или уважение прав личности.
Но пока передо мной не стоит никаких проблем. Дверь в эту страну открыл передо мной вежливый таможенник. Наигрывал цыганский оркестр. А в вагоне-ресторане меня встретил самый стильный, самый подлинный из метрдотелей.
Наступило утро, вагон слегка лихорадит близость прибытия. На уплывающей земле появились домики. Домиков все больше, стоят они все теснее. Выстраивается сеть дорог, впереди манит некий центр. Пейзаж стягивается в узел. Узел — Москва, она главная среди этих пятен.
Поезд поворачивает, и перед нами открывается столица, вся целиком, как целостная панорама. А над Москвой самолеты, я пересчитал их, семьдесят один.
Первое впечатление — огромный, живой, кипящий пчелами улей, и над ним жужжащий, гудящий рой.
Жорж Кессель встретил меня на вокзале, подозвал носильщика, и воображаемый мир лишился еще одного призрака — носильщик самый обыкновенный, как везде. Он уложил мои чемоданы в такси, а я, прежде чем сесть, огляделся вокруг. Увидел просторную площадь, по гладкому асфальту катят, рыча, грузовики. Увидел цепочку трамваев, как в Марселе, и неожиданно заметил совсем провинциальную картинку: толпа ребятишек и солдат окружила разносчика мороженого.
Потихоньку меня избавляли от наивной веры в сказку. Я уразумел, что шел неверной дорогой, ждал таинственных знаков, каких и быть не могло. С детским простодушием я искал революционности в носильщике, в устройстве витрины. Хватило двухчасовой прогулки, чтобы избавить меня от иллюзий. Не стоило искать революции там, где искал ее я. Обыденная жизнь ничем меня больше не удивит. Я не буду удивляться юным девушкам, которые будут отвечать мне: «У нас в Москве не принято, чтобы девушка одна приходила в бар». Или: «В Москве тоже целуют руки женщинам, но не во всех слоях общества». Не удивлюсь, если мои русские друзья отменят обед, потому что кухарка попросила отпустить ее навестить больную мать. На собственных просчетах я вижу, как постарались исказить предпринятый русскими эксперимент. Совершенно в другом нужно искать жизнь Советского Союза. По другим приметам можно открыть, как глубоко эта почва была перепахана революцией. Хотя улицы и здесь по-прежнему будут мостить мостильщики, а заводами управлять директора, а не кочегары.
И если у меня будет еще день или два на знакомство с Москвой, то я ничему не буду удивляться. Не откроешь Москву на перроне. Город не посылает к приезжим послов. Только президенты республик обнаруживают на вокзале маленькую эльзаску в национальном костюме. Только президенты республик целуют разнаряженную малышку и сразу постигают душу города. Только они радостно делятся своим нежданным открытием в приветственной речи, держа малышку на руках.
Первое, что сказал судья, едва началась наша беседа в его кабинете, — показалось мне и самой главной его мыслью:
«Не в том дело, чтобы наказывать, а в том, чтобы исправлять».
Говорил он так тихо, что я наклонился, чтобы расслышать, между тем его руки осторожно разминали невидимую глину. Глядя далеко поверх меня, он повторил:
«Надо исправлять».
Вот, подумал я, человек, не знающий гнева. Он не удостаивает себе подобных признанием того, что они действительно существуют. Люди для этого судьи — хороший материал для лепки, и как не чувствует он гнева, так не чувствует и нежности. Можно прозревать в глине свое будущее творение и любить его большой любовью, но нежность рождается только из уважения к личности. Нежность свивает гнездо из мелочей — забавных черточек лица, пустяшных причуд. Теряя друга, оплакиваешь, быть может, это его несовершенство.
Этот судья не позволяет себе судить. Он как врач, которого ничто не поражает. Он лечит, если может, а если не может, то, служа всему обществу, расстреливает. Приговоренный заикается, на его губах страдальческая гримаса; у него ревматизм, и от этого он так смиренно близок нам, — но все это не вызовет милосердия судьи.
И я догадываюсь уже, что за великим неуважением к отдельному человеку здесь стоит великое уважение к человеку вообще, длящемуся из века в век поверх отдельных человеческих жизней и созидающему великое. А виновный, думаю я, здесь больше ничего не значит.
Я понимаю теперь, почему русское законодательство, так часто карающее смертью, не предусматривает заключения больше чем на десять лет и допускает всяческие снижения этого срока. Если отступник может вернуться в лоно общества, он вернется и раньше. Зачем же продлевать наказание, если наказанный уже стал другим человеком? Ведь и с арабским вождем, признавшим наши законы, мы обращаемся как с равным. Так что само понятие наказания здесь, в СССР, потеряло смысл.
У нас говорят, что осужденный расплачивается за свой долг. И каждый год искупления — выплата по некоему незримому счету. Долг может оказаться неоплатным — и тогда осужденному отказывают в праве снова стать человеком. И пятидесятилетний каторжник все еще платит за двадцатилетнего мальчика, которого гнев однажды толкнул на убийство.
Судья продолжает, будто размышляя вслух:
«Если надо вызвать страх, если преступления против общества множатся и речь уже идет об эпидемии, — мы караем более сильно. Когда армия разлагается, мы расстреливаем для примера. И тот, кто двумя неделями раньше получил бы три года исправительных работ, расстается с жизнью за мелкий грабеж. Но мы остановили эпидемию, мы спасли людей. Если что и кажется нам аморальным — то не эта жестокость в случаях, когда общество в опасности, а заключение заключенного в рамки одного-единственного слова. Разве убийца является убийцей по своей природе, на всю жизнь, как негр — на всю жизнь негр? Убийца — всего лишь истерзанный человек».
Руки судьи все лепят и лепят невидимую глину.
«Исправлять, исправлять, — говорит он. — Мы достигли на этом пути больших успехов».
Попробую встать на его точку зрения. Представляю себе гангстера или сутенера, их мир со своими законами, своей моралью, своей жестокостью и самоотверженностью. Признаю: человеку, прошедшему такую школу, не стать деревенским пастухом. Он не сможет без приключений, без ночных засад. Без упражнения способностей, выработанных в нем его жизнью, — будь то решительность, смелость, быть может, талант вожака. Он будет чувствовать себя ущемленным, сколько ни тверди о преимуществах добродетели. Жизнь накладывает свой отпечаток. Проститутки тоже отмечены печатью своего ремесла и не слишком позволяют обратить себя в другую веру: они сжились с тоской изматывающего и горького ожидания, с ледяным и скорбным вкусом рассвета, с самим страхом своим, наконец, со свежим рогаликом — лучшим другом в пять утра, в час замиренья с полицией и всем этим непокорным, враждебным городом, в час, когда распутывается хитросплетенье ночных угроз. Кто знает вкус беды? Те и другие стали собой на войне, а потому их не прельстит мир. Тем более — мир, основанный на совести. Но вот перед нами чудо. Этих воров, сутенеров, убийц вытаскивают из каторжной тюрьмы, словно из гигантского бака, и отправляют под охраной нескольких ружей рыть канал от Белого моря до Балтийского. Вот и снова приключение для них, да еще какое!
Им предстоит, пахарям-исполинам, провести борозду от моря до моря, глубокую, как овраг, под стать морским кораблям. Возвести соборы стройплощадок и встретить земляные пласты, оползающие с откосов выемки, лесом мощных брусьев, трещащих, точно солома, под напором сил Земли. С приходом ночи они возвращаются в бараки под прицелом карабинов. И густая усталость разливается мертвой тишиной над этим народом, разбившим лагерь на самом переднем крае своего пути, лицом к еще не тронутым землям. И мало-помалу людей захватывает эта игра. Они так и живут бригадами, управляют ими свои инженеры и мастера (ведь в тюрьме оказываются и они). Во главе встают те из них, кто лучше умеет предъявить свой дар вожака.
— Да, в том, что касается основ правосудия, я согласен с вами, господин судья. Но нескончаемая борьба, постоянный надзор, внутренний паспорт, порабощение человека коллективом — вот что кажется нам недопустимым.
И, однако, я начинаю понимать и это. Они требуют, чтобы люди не только подчинялись законам созданного здесь общества, но и жили ими. Они требуют, чтобы люди объединялись в единый социальный организм не только по видимости, но и всем сердцем. И только тогда они ослабят дисциплину. Один мой приятель рассказал мне прекрасную историю, она немного прояснит, в чем тут дело.
Опоздав на поезд в каком-то далеком маленьком городке, он устроился ближе к вечеру в зале ожидания местного вокзала, между узлов с пожитками, среди которых попадались неожиданные предметы, вроде самоваров; он подумал, что это вещи отъезжающих. Но наступила ночь, и один за другим в зал стали возвращаться хозяева всего этого скарба. Они шли не спеша, умиротворенные обыденностью происходящего. В лавочках по дороге они купили все необходимое и теперь собирались варить овощи. Воцарился дух доверия, как в старом семейном пансионе. Кто-то пел, кто-то вытирал нос ребенку. Мой приятель спросил у начальника вокзала:
— Что они тут делают?
— Ждут, — ответил тот.
— Чего ждут?
— Разрешения ехать.
— Ехать куда?
— Просто ехать, сесть на поезд.
Начальник вокзала не был этим удивлен.
Они просто хотели ехать. Неважно куда. Чтобы исполнить свое предназначение. Чтобы открыть для себя новые звезды: эти, здешние, казались им траченными временем. Мой приятель сперва восхитился их терпением: два часа в этом зале ожидания представлялись ему уже невыносимыми, три дня свели бы его с ума. Но эти люди потихоньку пели и мирно склонялись над самоварами; и тогда он снова подошел к начальнику вокзала и спросил:
— А давно они ждут?
Начальник приподнял фуражку, почесал лоб и огласил плод своих подсчетов:
— Пожалуй, лет пять или шесть.
Потому что у многих русских — душа кочевника. Они не слишком привязаны к своему жилью, им не дает покоя древняя азиатская страсть к странствиям — караваном, под светом звезд. Это племя вечно устремляется на поиски: Бога, правды, будущего… А дом — привязывает к земле, и от него освобождаются легко, как нигде.
Как постигнуть это равнодушие, приехав из Франции, где маленький домик на краю поля, потихоньку прядущий тонкую шерстяную ниточку дыма, обладает таким могущественным притяжением? Где судебный исполнитель, выселяя вас, вторгается в самую плоть, разрывая тысячи незримых уз? Во Франции невозможно вообразить жителей Севера, заполонивших вокзалы и опьяненных зовом Прованса: на Севере любят свой родной туман. А здесь…
Здесь любят огромный мир. Здесь живут, быть может, не столько в доме, сколько в мечте. Нужно приучить этих людей к земле. Нужно приучить их к земному. И власть борется с этими вечными странниками. С внутренним зовом тех, кто заметил звезду. Нужно не дать им пуститься в странствия — к северу, к югу, по воле незримых приливов и отливов. Нужно не дать им пуститься в странствия вновь, к какому-то новому общественному строю — ведь Революция уже свершилась. Не от звезд ли занимаются пожары в этой стране?
И тогда строят дома, чтобы приманить кочевников. Не сдают жилье, а продают его. Вводят внутренний паспорт. А тех, кто поднимает глаза к небу с его опасными знаками, отправляют в Сибирь, где надо еще выжить зимой в 60 градусов мороза.
Так, может быть, создают нового человека — стойкого, влюбленного в свой завод и коллектив, как садовник во Франции влюблен в свой сад.
«Максим Горький», самый большой в мире самолет, разбился. Он шел на посадку, когда его задел истребитель, летящий на скорости более четырехсот километров в час.
Одни говорят, что задето было крыло, другие — центральный мотор, но доподлинно известно, что охваченный огнем самолет начал падать. Затем почерневшие крылья, мотор, фюзеляж неспешно разъединились в воздухе. Скорость падения, и та, казалось, была сдержанной. Зрителям и свидетелям показалось, что они наблюдают за головокружительным скольжением или за торжественным погружением подбитого торпедой корабля.
Самолет весом сорок две тонны обрушился на деревянный дом, поджег его и раздавил, обитатели его погибли. Одиннадцать человек экипажа вместе с великим пилотом Журовым и тридцатью пятью пассажирами погибли тоже.
Воздушная катастрофа унесла сорок восемь человек. Размах крыльев «Максима Горького», гордости русского воздушного флота, был шестьдесят три метра, длина — тридцать два метра. Восемь моторов, шесть из которых были вмонтированы в крылья, обладали мощностью семь тысяч лошадиных сил. Скорость полета достигала двухсот шестидесяти километров. На самолете был поставлен мощный радиопередатчик, и его голос, несущийся с облаков к тем, кто слушал его на земле, перекрывал рев восьми моторов.
За день до катастрофы я летал на «Максиме Горьком». Я был первым иностранцем, который удостоился такой чести. И последним… Меня долго заставили ждать необходимого разрешения и, когда я уже потерял всякую надежду, во второй половине дня принесли разрешение. Я уселся в носовом салоне и оттуда наблюдал за взлетом. Самолет мощно вздрогнул, и я почувствовал, как быстро монумент поднимает в воздух свое основание весом в сорок две тонны. Мягкость взлета меня поразила.
Пока мы разворачивались, чтобы лететь к Москве, я отправился на прогулку. С чистой совестью называю осмотр прогулкой, потому что во время полета осмотрел одиннадцать основных отсеков, связанных между собой автоматической телефонной связью. Мало этого, телефонную связь дублировала система пневматической почты, обеспечивая возможность передавать еще и письменные распоряжения. Самолет потрясал своей величиной — помещения располагались не только внутри фюзеляжа, но и в крыльях. Я осмелился войти в коридор левого крыла и стал открывать одну за другой двери, выходящие в него. За дверями открывались комнатки, потом помещения для моторов, каждый мотор был изолирован от других. Меня догнал инженер и показал электростанцию. Электростанция снабжала током не только радиотелефон, громкоговоритель и взлетное устройство, но еще и восемьдесят осветительных точек, общей мощностью двенадцать тысяч ватт.
Я осматривал самолет уже четверть часа, погрузившись в его нутро, словно в трюм миноносца, и мне все время светил электрический свет. Я купался в неутомимом и победительном пении моторов. Навстречу мне попались телефонисты, я заметил, что есть помещения с кроватями, видел механиков в синих брезентовых костюмах. Но больше всего я изумился, когда обнаружил небольшой кабинет и в нем юную машинистку, которая печатала на машинке…
Но вот мне снова светит дневной свет. Москва медленно разворачивается под крылом. Бортовой командир, сидя в уголке салона, передает по телефону уж не знаю какие там распоряжения своим пилотам. С радиопоста по пневматической почте ему поступают сообщения. Все вместе создает ощущение сложного механизма, сложно организованной жизни, какой у меня в полете никогда не было.
Я уселся поглубже в кресло и закрыл глаза. Через спинку кресла до меня доходили послания восьми моторов. Я чувствовал, как струится по моему телу живая горячая вибрация. Мысленно видел перед собой электростанцию, снабжающую все вокруг светом, вспоминал отсеки с моторами, жаркие, словно печи. И снова открыл глаза.
В широкое окно салона проникал голубой свет, а я будто занял место на террасе дорогой гостиницы и сверху озирал землю. Привычное устройство тяжелого аппарата, в котором кабина пилота, бортовое оборудование и пассажирский салон составляют целое, в этом самолете отсутствовало. Отдельно салон управления, отдельно холл, где можно отдыхать, мечтать…
Назавтра самолета «Максим Горький» не стало. Его гибель переживается здесь как общенародное горе. Советский Союз потерял не только выдающегося пилота Журова и десять членов его экипажа, не только тридцать пять пассажиров, работников конструкторского бюро ЦАГИ, для которых полет был наградой за отличную работу, Советский Союз потерял великолепное подтверждение жизненности его юной индустрии.
Я говорил с людьми, работающими в области авиации, и мне показалось, что их хоть немного, но утешает то, что причиной гибели гиганта была нелепая случайность. Драма произошла не из-за ошибки в расчетах инженеров, не из-за неопытности или неумелости рабочих, не от просчета экипажа. Во время уверенного спокойного полета «Максима Горького» его траекторию, прямую, как выстрел, пересек истребитель.
Убедившись, что это и есть дом номер тридцать, я останавливаюсь перед большим унылым зданием. Сквозь подворотню виден длинный ряд дворов и построек. Вход в Сальпетриер[2], и тот не выглядит тоскливей. Такие муравейники — умирающая часть Москвы, в конце концов их разрушат и возведут на их месте высокие белые дома.
За несколько лет население Москвы выросло на три миллиона жителей. Эти люди, за неимением лучшего, ютятся в квартирах, разгороженных на отдельные углы, и ждут нового жилья.
Система проста: группа преподавателей истории или, скажем, группа краснодеревщиков создают кооператив. Государство дает ссуду (ее надо будет выплачивать ежемесячно). Кооператив заказывает строительство своего дома государственной строительной организации. Каждый знает свою будущую квартиру, выбрал краску для стен, обсудил все тонкости обустройства. Каждый отныне терпеливо ждет в своей унылой комнате — в прихожей настоящей жизни (ведь это лишь на время!).
Новый дом уже растет из земли.
И они ждут — как ждали в бараках покорители новых земель.
Я уже познакомился с современным жильем, где личная жизнь вновь обретает краски. Но мне хотелось посмотреть своими глазами и на эти остатки мрачного прошлого, все еще многочисленные. Потому-то я и скользил, как тень, взад и вперед перед домом номер тридцать. Я еще смутно верил в тайных агентов, что по пятам следуют за иностранцами. Я боялся, как бы они не выросли вдруг прямо между мною и сокровенными секретами СССР. Но, пройдя наконец через подворотню, я не уловил никаких предостерегающих знаков. Моя прогулка никого не интересовала. Проникнув в муравейник, я остановил первого встречного, чтобы узнать, где живет особа, которую я хотел непременно застать, хоть она и не подозревала о моем существовании, — имя у меня было тщательно записано:
«Где живет мадемуазель Ксавье?»
Первым встречным оказалась огромная тетка, тут же проникшаяся ко мне симпатией. Хлынул поток слов, из которого я ничего не понял: я не знаю русского. Моя робкая попытка что-то сказать вызвала волну дополнительных объяснений. Я не посмел обидеть бегством эту воплощенную любезность, но, желая показать, что не понимаю, дотронулся пальцем до уха. Тогда она решила, что я глухой, и принялась кричать вдвое громче.
Пришлось мне положиться на удачу: подняться по первой попавшейся лестнице и позвонить в первую же дверь. Меня провели в комнату. Мужчина, впустивший меня, заговорил по-русски. Я отвечал по-французски. Он долго рассматривал меня, потом повернулся и исчез. Я остался один. Вокруг было множество вещей: вешалка с пальто и кепками, пара ботинок на шкафу, чайник на фетровом чемодане. Где-то кричал ребенок, слышался смех, потом звуки патефона, в недрах квартиры скрипели, то ли закрываясь, то ли открываясь, двери. А я все оставался один в чужом доме, словно взломщик. Наконец, мужчина вернулся, и с ним — женщина в переднике, о который она вытирала мыльную пену с рук. Она заговорила со мной по-английски. Я отвечал по-французски. Оба они как будто приуныли и опять скрылись на лестнице; до меня доносился возрастающий шумок: за дверью набирало ход секретное совещание. Время от времени дверь приоткрывалась, незнакомые люди озадаченно меня разглядывали.
Надо полагать, решение было принято, и весь дом ожил. Послышались крики, беготня, наконец дверь распахнулась настежь, и явилось новое лицо, на которое все участники сцены определенно возлагали большие надежды. Этот персонаж приблизился, представился и заговорил по-датски. Все были разочарованы.
Среди общего замешательства я по большей части размышлял о том, сколько усилий было затрачено, чтобы прийти сюда незаметно. Между тем толпа жильцов и я грустно смотрели друг на друга, пока в качестве специалиста по еще одному языку ко мне не подвели мадемуазель Ксавье собственной персоной. Это оказалась маленькая старая колдунья, худая, сгорбленная и морщинистая, со сверкающими глазами, — совершенно не понимая, кто я и зачем пришел, она попросила меня следовать за ней. И все эти славные люди, сияя оттого, что меня удалось спасти, разошлись.
Теперь я у мадемуазель Ксавье и слегка волнуюсь. Их триста — француженок в возрасте от шестидесяти до семидесяти, затерянных, словно серые мышки, в этом четырехмиллионном городе. Прежние классные дамы или гувернантки при юных девицах прежних времен, они пережили Революцию. Невероятные времена. Прежний мир рухнул, будто огромный храм. Революция давила сильных и рассеивала слабых — игрушки бури — на все стороны света, но не тронула три сотни французских гувернанток. Они были такие маленькие, такие сдержанные, такие незаметные! В тени своих прекрасных воспитанниц они так давно привыкли оставаться невидимками! Они учили нежности французской речи, и прекрасные воспитанницы тотчас сплетали из самых нежных слов ловушки для блистательных женихов-гвардейцев. Старые гувернантки не знали, что за тайная власть у правописания и стиля, ведь сами они не пользовались своей наукой в делах любви. Учили они и манерам, музыке, танцам, делаясь от причащения этим тайнам лишь чопорнее, — а у юных воспитанниц эти тайны оборачивались чем-то легким и живым. И старые гувернантки старели вместе со своими черными одеждами, строгие и скромные, их присутствие оставалось незримым, как добродетель, как хороший тон и хорошее образование. И Революция, выкосившая самые лучезарные цветы, не коснулась, по крайней мере в Москве, этих серых мышек.
Мадемуазель Ксавье 72 года, и мадемуазель Ксавье плачет. Я у нее первый француз за тридцать лет. Мадемуазель Ксавье повторяет в двадцатый раз: «Если бы я знала… если бы я знала… я бы так убрала комнату…» А я замечаю приоткрытую дверь и думаю о множестве посторонних обитателей этой квартиры, которые двенадцать раз донесут о нашей тайной встрече. Я все еще во власти романтических представлений. Мадемуазель Ксавье придает легенде реальные очертания.
— Это я нарочно открыла дверь! — гордо признается она. — У меня такой замечательный гость, все соседи будут завидовать!
И она с грохотом открывает шкафчик, звенят стаканы. Достает бутылку мадеры, печенье, снова гремит стаканами, звонко ставит бутылку на стол. Должен быть слышен шум оргии!
И я слушаю ее рассказ. Мне особенно любопытно, что она скажет о Революции: что значат великие потрясения для серой мышки? И как выжить, когда все рушится вокруг?
— Революция, — признается моя хозяйка, — это ужасно утомительно.
Мадемуазель Ксавье жила тем, что учила французскому дочку повара — за обед. Каждый день приходилось ехать через всю Москву. По пути она, чтобы еще чуть-чуть заработать, продавала по поручению знакомых стариков разные мелочи: губную помаду, перчатки, лорнеты.
— Это было незаконно, — доверительно сообщает она, — это считалось спекуляцией, — и рассказывает о самом страшном дне гражданской войны. В то утро ее попросили продать галстуки. Галстуки, в такой-то день! Но мадемуазель Ксавье не видела ни солдат, ни пулеметов, ни убитых. Она была слишком занята продажей галстуков, которые, говорит она, шли нарасхват.
Бедная старая гувернантка! Социальное приключение обошло ее, как прежде — приключение любовное. Приключениям она была не нужна. Так на пиратских кораблях, должно быть, можно найти несколько тихих стариков, вечно ничего не замечающих за штопкой матросских рубах.
Но однажды она все-таки угодила в облаву. Ее заперли в мрачном помещении среди двух или трех сотен попавших под подозрение. Вооруженные солдаты одного за другим вели их на допрос, отделявший живых от мертвых.
— Половину узников, — говорит мадемуазель Ксавье, — после допроса отправляли в подвал.
И что же? В эту ночь на лице приключения по-прежнему было написано снисхождение. Лежа на нарах, под которыми текла прямо в вечность черная вода, мадемуазель Ксавье получила на ужин кусок хлеба и три засахаренных орешка. Эти орешки, быть может, самое яркое свидетельство нищеты, — а можно взять и другую историю, с огромным концертным роялем красного дерева, который одна приятельница мадемуазель Ксавье продала тогда за три франка. Но у трех орешков, несмотря ни на что, был привкус игры и детства.
Приключение обошлось с мадемуазель Ксавье, как с маленькой девочкой. А между тем ее точила большая забота. Кому доверить перину, купленную ею в час ареста? Спала она на ней и на допросе тоже не захотела с ней расстаться. Прижимая необъятную перину к своему крохотному телу, предстала она перед судьями. И судьи тоже не приняли ее всерьез. Вспоминая о допросе, мадемуазель Ксавье вся дышит возмущением. Судьи сидели за обширным кухонным столом, окруженные солдатами; председатель, утомленный бессонной ночью, проверил ее документы. И этот человек, от которого неумолимо раздваивалась дорога — к жизни и к смерти, — этот человек робко спросил ее, почесывая ухо:
«У меня дочке двадцать лет, мадемуазель, — Вы не согласитесь давать ей уроки?»
И мадемуазель Ксавье, прижав к сердцу перину, отвечала с сокрушительным достоинством:
«Вы меня арестовали. Теперь — судите. Если я останусь жива, завтра мы поговорим о Вашей дочери!»
А сегодня она добавляет, сверкнув глазами: — Они не смели на меня взглянуть от стыда!
И я уважаю эти восхитительные иллюзии. Я говорю себе: человек замечает в мире лишь то, что уже несет в себе. Нужно обладать определенной широтой личности, чтобы почувствовать высокий накал обстановки и уловить, что он означает.
Мне вспоминается рассказ жены одного моего знакомого. Ей удалось укрыться на борту последнего корабля белых, вышедшего в море перед вступлением красных в Севастополь или, быть может, в Одессу. Суденышко было забито до отказа, любой дополнительный груз потопил бы его. Оно медленно отходило от причала; трещина пролегла между двумя мирами — узкая, но уже непреодолимая. Стиснутая толпой на корме, молодая женщина смотрела назад. Разгромленные казаки вот уже два дня как хлынули с гор к морю, и поток их не иссякал. Но кораблей больше не было. Доскакав до причала, казаки спрыгивали с коней, перерезали им глотки, скидывали бурку и оружие и бросались вплавь к спасительному борту, столь близкому еще. Но с кормы по ним стреляли из карабинов. С каждым выстрелом на воде вспыхивала красная звезда. Скоро вся бухта была расцвечена этими звездами. Но лавины казаков, упорные, как в дурном сне, все выносились на причал, все резали глотки коням, все прыгали в воду и плыли до новой красной звезды…
А мадемуазель Ксавье нынче устраивает вечеринку — с десятью такими же французскими старушками, у той из них, чье жилье краше. Это прелестная маленькая квартира, вся расписанная хозяйкой. Я добыл для них портвейна и ликеров. Мы все чуточку захмелели и поем старинные песни. У старушек их детство встает перед глазами, они плачут, в душе им снова по двадцать лет (ведь они называют меня не иначе как «мой дружок»!). Я словно прекрасный принц, опьяненный славой и водкой, среди обнимающих меня маленьких старушек!
Появляется бесконечно важный господин. Это соперник. Он приходит сюда каждый вечер выпить чаю, отведать печенья, поговорить по-французски. Но сегодня он присаживается к уголку стола, суровый и полный горечи.
Однако старушки хотят показать мне его в полном блеске.
«Это русский, — говорят они, — и знаете ли, что он сделал?»
Я не знаю. Пробую догадаться. Новый гость напускает на себя все более скромный вид. Скромный и снисходительный. Это скромность большого барина. Но старушки окружают его, торопят:
«Ну же, расскажите нашему французу, что Вы делали в девятьсот шестом!»
Мой соперник играет цепочкой от часов, заставляя наших дам изнывать. Наконец он уступает, поворачивается ко мне и небрежно роняет, выделяя, впрочем, каждое слово:
— В девятьсот шестом я играл в рулетку в Монте-Карло.
И старушки, торжествуя, хлопают в ладоши.
Час ночи, пора и возвращаться. Мне устраивают пышные проводы. Я иду к такси, окруженный маленькими старушками. На каждой руке по старушке. Не слишком крепко стоящей на ногах. Сегодня я у них за дуэнью.
Мадемуазель Ксавье шепчет мне на ухо:
— В будущем году моя очередь получать квартиру, и мы все соберемся у меня! Вот увидите, как там будет мило! Я уже вышиваю салфетки.
Она тянется еще ближе к моему уху:
— Вы навестите меня раньше, чем остальных. Я буду первая, правда?
Мадемуазель Ксавье через год исполнится всего семьдесят три. У нее будет своя квартира. Она наконец начнет жить…
Миновав Лион, я повернул налево, к Пиренеям и Испании. Теперь подо мной чистенькие летние облака, облака для любителей подобных красот, а в них — широкие проемы, похожие на отдушины. И Перпиньян я вижу как бы на дне колодца.
Я один на борту, я смотрю вниз и вспоминаю. Здесь я жил несколько месяцев. В то время я испытывал гидросамолеты в Сен-Лоран-де-ла-Саланк. После работы я возвращался в центр этого всегда по-воскресному праздного городка. Просторная площадь, кафе с оркестром, вечерний портвейн. Я сидел в плетеном кресле, а передо мной текла провинциальная жизнь. Она казалась мне такой же безобидной игрой, как игра в оловянных солдатиков. Принаряженные девушки, беспечные прохожие, безоблачное небо.
Вот и Пиренеи. Последний благополучный город остался позади. Вот Испания и Фигерас. Здесь люди убивают друг друга. Я бы не удивился, если бы обнаружил пожар, развалины, признаки человеческих бедствий: удивительно то, что ничего подобного здесь не видно. Город как город. Всматриваюсь: никаких следов на этой легкой кучке белого гравия. Церковь — мне это известно — сгорела, а она блестит на солнце. Я не вижу ее непоправимых увечий. Уже рассеялся бледный дым, унесший ее позолоту, растворивший в небесной синеве ее резной алтарь, ее молитвенники, ее утварь. Ни одна линия не нарушена. Да, город как город. Он сидит в центре расходящихся веером дорог, словно паук посреди своей шелковой сети. Как и другие города, он питается плодами долины, которые поступают к нему по белым дорогам. И передо мною только этот образ медленного всасывания пищи, которое на протяжении веков определило лицо земли, свело леса, размежевало пашни, протянуло эти дороги-пищеводы. Ее лицо никогда больше не изменится. Оно уже состарилось. И я думаю, что достаточно построить для пчелиного роя улей среди цветов, он раз и навсегда обретает мир. А вот человеческому рою покой не дарован.
Где же трагедия? Ее еще придется поискать. Ведь чаще всего она разыгрывается не на поверхности, но в человеческих душах. Даже в этом мирном Перпиньяне на больничной койке мечется страдающий раком, пытаясь ускользнуть от боли, как от безжалостного коршуна. И в городе уже нет покоя. Таково чудесное свойство человеческой природы: любое страдание, любая страсть излучаются вовне и обретают всеобщее значение.
На каком бы чердаке человека ни снедал огонь желания, пламя его охватывает весь мир.
Вот наконец Херона, затем Барселона, и я потихоньку скольжу с высоты моей обсерватории. Но и здесь я не замечаю ничего необычного, разве что улицы пусты. И опять разоренные церкви кажутся нетронутыми. Угадываю вдали чуть заметный дымок. Может, это один из тех признаков, что я искал? Свидетельство той самой ненависти, которая так мало разрушила, была так бесшумна и которая, однако, опустошила все? Ведь в этой легчайшей позолоте, уносимой одним дуновением, — вся культура.
Да, с чистым сердцем можно спросить: «Где же террор в Барселоне? Где же этот испепеленный город, если сгорело каких-нибудь два десятка зданий? Где массовые убийства, если расстреляно всего несколько сотен из миллиона двухсот тысяч жителей?… Где же этот кровавый рубеж, за которым начинают стрелять?…»
Я и в самом деле видел мирные толпы гуляющих по Рамбла, а если мне и попадался вооруженный патруль, одной улыбки часто бывало достаточно, чтобы пройти дальше. Линии фронта с первого взгляда я так и не увидел. В гражданской войне линия фронта невидима, она проходит через сердце человека…
И все-таки в первый же вечер я оказался с нею рядом…
Только я устроился на террасе кафе среди нескольких разомлевших посетителей, как вдруг перед нами возникло четверо вооруженных мужчин. Они разглядывали моего соседа, потом молча навели карабины прямо ему в живот. Струйки пота побежали по его лицу, он встал и медленно поднял отяжелевшие, точно свинцовые руки. Один из патрульных обыскал его, пробежал глазами документы и подал знак следовать за ним. И человек оставил недопитый стакан, последний стакан в своей жизни, и пошел. И его руки, поднятые над головой, казались руками утопающего. «Фашист», — процедила сквозь зубы женщина за моей спиной: только она и осмелилась показать, что видела эту сцену. А недопитый стакан остался на столе свидетельством безумной веры в счастливый случай, в милосердие, в жизнь…
И я смотрел, как удаляется под прицелом карабинов тот, через кого только что в двух шагах от меня проходила невидимая линия фронта.
Приятель только что рассказал: вчера он прогуливался по безлюдной улице, и вдруг патрульный кричит ему:
— Сойти с тротуара!
А он не расслышал и не подчинился. Патрульный вскидывает карабин, стреляет, но мажет. Однако пуля продырявила шляпу. И приятель, которому таким образом напомнили об уважении к оружию, переходит с тротуара на мостовую…
Патрульный, перезарядив карабин, прицеливается, но, поколебавшись, опускает оружие и мрачно рычит:
— Вы что, оглохли?
Восхитительно, не правда ли?
Ведь они хозяйничают в городе, эти анархисты. Они стоят на перекрестках группами по пять-шесть человек, охраняют отели или носятся на сумасшедшей скорости по улицам в реквизированных «испаносюизах».
В первое же утро военного мятежа они, вооруженные одними ножами, взяли верх над артиллеристами, которых поддерживали пулеметчики. Они отбили пушки. Одержав победу, они захватили оружие и боеприпасы в казармах и, как и следовало ожидать, превратили город в крепость. В их руках вода, газ, электричество, транспорт. Прогуливаясь утром по городу, я вижу, как они укрепляют свои баррикады. Тут и простенькие стенки из булыжника, и настоящие крепостные валы. Заглядываю за стену. Они там. Они разорили соседний дом и готовятся к гражданской войне, развалясь в красных учрежденческих креслах… А у тех, что охраняют мой отель, тоже дел по горло. Они носятся вверх и вниз по лестницам. Спрашиваю:
— Что происходит?
— Рекогносцировка…
— Зачем?
— Ставим на крыше пулемет…
— Зачем же?
Пожимают плечами.
Утром по городу прошел слух: говорят, правительство попытается разоружить анархистов…
А я думаю, что оно откажется от этого намерения.
Вчера я сделал несколько снимков нашего гарнизона — в каждом отеле есть свой гарнизон — и теперь разыскиваю здоровенного чернявого парня, чтобы вручить ему его изображение.
— Где он? Я хочу отдать ему фотографию.
Смотрят на меня, почесывают в затылке, затем с огорчением признаются:
— Пришлось его расстрелять… Он донес на одного, что тот фашист. Ну, раз фашист, мы его к стенке… А оказалось, это никакой не фашист, а просто его соперник…
Им не откажешь в чувстве справедливости.
В час ночи, на Рамбла, слышу:
— Стой!
В темноте возникают карабины.
— Дальше нельзя.
— Почему?
Разглядывают под фонарем мои документы, возвращают их:
— Можете пройти, но берегитесь: тут, наверно, будут стрелять.
— Что происходит?
Не отвечают.
По улице медленно тянется колонна орудий.
— Куда это?
— На станцию, отправляются на фронт. Хотелось бы посмотреть на эту отправку.
Пытаюсь подольститься к анархистам.
— До станции далеко, а тут еще дождь… Может, вы дадите машину?…
Один из них с готовностью исчезает. Он возвращается в реквизированном «делаже».
— Мы вас подвезем…
И я качу к вокзалу под защитой трех карабинов.
Забавная порода эти анархисты. Я их еще не раскусил. Завтра заставлю их разговориться и повидаю их великого трибуна Гарсиа Оливера.
Итак, меня провожают анархисты. Вот и станция, где грузятся войска. Мы встретимся с ними вдали от перронов, созданных для нежных расставаний, в пустыне стрелок и семафоров. И мы пробираемся под дождем в лабиринте подъездных путей. Проходим мимо вереницы заброшенных черных вагонов, на них под брезентами цвета сажи топорщатся жесткие конструкции. Я поражен зрелищем железного царства — сюда словно не ступала нога человека. Железное царство мертво. Корабль кажется живым, пока человек своей кистью и краской поддерживает его искусственный цвет. Но стоит покинуть корабль, завод, железную дорогу хоть на две недели, и они угасают, обнажая лицо смерти. Камни собора шесть тысячелетий спустя еще излучают тепло человеческого присутствия, а тут немного ржавчины, дождливая ночь — и от станции остается один скелет.
Вот эти люди. Они грузят на платформы свои пушки и пулеметы. С глухим надсадным придыханием они борются против этих чудовищных насекомых без плоти, против нагромождений панцирей и позвонков.
Поражает безмолвие. Ни песни, ни выкрика. Только время от времени проскрежещет упавший лафет. Но человеческих голосов не слышно.
У них нет военной формы. Они будут умирать в своей рабочей одежде. В черных, пропитанных грязью спецовках. Они копошатся вокруг своих железных пожитков подобно обитателям ночлежки. И я ощущаю дурноту, как в Дакаре, лет десять назад, когда там свирепствовала желтая лихорадка.
Командир подразделения говорит со мной шепотом, он заключает: «И мы пойдем на Сарагосу…»
Откуда этот шепот? Здесь царит больничная атмосфера. Да-да, ощущение именно такое… Гражданская война — вовсе не война: это болезнь…
Эти люди не пойдут в атаку, опьяненные жаждой победы, — они глухо отбиваются от заразы. И в противоположном лагере наверняка происходит то же самое. Цель тут не в том, чтобы изгнать противника с территории: тут нужно избавиться от болезни. Новая вера — это что-то вроде чумы. Она поражает изнутри. Она распространяется в незримом. И на улице люди одной партии чувствуют, что окружены зачумленными, которых они не могут распознать.
Вот почему они отбывают в безмолвии со своими орудиями удушения. Ничего общего с полками в былых национальных войнах, что стояли на шахматной доске лугов и перемещались по воле стратегов. Они с грехом пополам объединились в этом хаотическом городе. И Барселона и Сарагоса представляют почти одинаковую смесь из коммунистов, анархистов, фашистов… Да и те, что объединяются, быть может, меньше похожи друг на друга, чем на своих противников. В гражданской войне враг сидит внутри человека, и воюют здесь чуть ли не против самих себя.
И поэтому, конечно, война принимает такую страшную форму: больше расстреливают, чем воюют. Здесь смерть — это инфекционный барак. Избавляются от бациллоносителей. Анархисты устраивают обыски и складывают зараженных на грузовики. А по другую сторону Франко произносит чудовищные слова: «Здесь больше нет коммунистов!» Будто отбор произвела медицинская комиссия, будто его произвел полковой врач…
А человек-то, считая, что он может быть полезен, предстал со своей верой, с вдохновением в глазах…
— К службе непригоден!
На городских свалках жгут трупы, обливая их известью или керосином. Никакого уважения к человеку. Проявления его духа и в том и в другом лагере пресекали как болезнь. Так стоит ли уважать телесную оболочку? И тело, некогда полное молодого задора, умевшее любить, и улыбаться, и жертвовать собой, — это тело даже не собираются хоронить.
И я думаю о нашем уважении к смерти. Думаю о белом санатории, где в кругу родных тихо угасает девушка, и они, как бесценное сокровище, подбирают ее последние улыбки, последние слова. Ведь в самом деле — это так индивидуально, так неповторимо. Никогда больше не прозвучит ни именно этот взрыв смеха, ни эта интонация, никто не сумеет так нахмурить брови. Каждый человек — это чудо. И мертвых у нас вспоминают много лет…
Здесь же человека просто-напросто ставят к стенке и выпускают внутренности на мостовую. Тебя хватают. Тебя расстреливают. Ты думал не так, как другие.
О, только это ночное отправление под дождем и под стать правде этой войны. Эти люди окружают меня, разглядывают, и в глазах у них какая-то серьезность с оттенком грусти. Они знают, что их ждет, если их схватят. И мне становится жутко. И я вдруг замечаю, что тут нет ни одной женщины. Это тоже понятно. На что тут смотреть матерям, которые, рожая сыновей, не знают ни того, какой лик истины их озарит, ни того, кто их расстреляет по законам своего правосудия, когда им минет двадцать лет.
Вчера я приземлился в Лериде и выспался тут, в двадцати километрах от фронта, а утром отправился на фронт. Этот город, расположенный в районе военных действий, показался мне более мирным, чем Барселона. Автомобили катили спокойно, из них не торчали дула винтовок. А в Барселоне днем и ночью двадцать тысяч указательных пальцев положено на двадцать тысяч спусковых крючков. Эти грозно ощетинившиеся оружием метеоры неустанно проносятся сквозь толпу, и поэтому все без исключения граждане как бы взяты на прицел. Но они уже привыкли жить под наведенным в сердце оружием и спокойно занимаются своими делами.
Здесь никто не разгуливает, небрежно поигрывая пистолетом. Совсем нет этих довольно претенциозных аксессуаров, которые принято носить с потрясающей небрежностью, словно перчатку или цветок. В Лериде, фронтовом городе, люди серьезны: здесь уже не приходится играть в смерть.
И все-таки…
— Плотнее закройте ставни. Часовому напротив отеля приказано стрелять на свет.
Проезжаем в автомобиле по зоне войны. Баррикады встречаются все чаще, теперь мы то и дело вступаем в переговоры с революционными комитетами. С нашими пропусками считаются лишь кое-где.
— Вы что, хотите ехать дальше?
— Да.
Председатель комитета подходит к висящей на стене карте.
— Вам не удастся. В шести километрах мятежники оседлали дорогу. Придется вам объехать вот тут… Тут, кажется, свободно… Правда, утром говорили про кавалерию…
Разобраться в линии фронта невероятно трудно: свои деревни, вражеские деревни, деревни, то и дело переходящие из одного лагеря в другой. Эта чересполосица мятежных и республиканских участков наводит на мысль, что война ведется какими-то слабыми импульсами. Тут и намека нет на линию траншей, разделяющую противников с жесткой определенностью ножа. Впечатление такое, словно увязаешь в болоте. Здесь грунт твердый, там проваливаешься… И мы отправляемся в эту трясину… Сколько простора, сколько воздуха между очагами боев! Этой войне удивительно не хватает плотности…
На околице деревни тарахтит молотилка. В нимбе золотой пыли рабочие творят хлеб для людей, они широко улыбаются нам.
Какая неожиданность — этот прекрасный образ мира!.. Хотя вряд ли смерть нарушает здесь течение жизни. На ум приходит географический термин: один убийца на квадратный километр… и между двумя убийцами — неизвестно чья земля, чьи хлеба и виноградники. Долго вслушиваюсь в пение молотилки, неустанное, как стук сердца.
Снова упираемся в тупик. Дорогу преграждает стена из булыжника, и шесть винтовок наведены на нас. За стеной лежат четверо мужчин и две женщины. Впрочем, сразу замечаю, что женщины даже не умеют держать оружие.
— Проезда нет.
— Почему?
— Мятежники…
Нам показывают другую деревню в восьмистах метрах — точное повторение той, где мы находимся. Там, конечно, тоже баррикада — точная копия нашей. И, возможно, тоже молотилка, хлеб которой претворится в кровь мятежников.
Садимся на траву рядом с бойцами. Они кладут наземь винтовки и нарезают ломтями свежий хлеб.
— Вы здешние?
— Нет. Каталонцы из Барселоны, коммунисты…
Одна из девушек поднимается и, подставив волосы ветру, садится на баррикаду. Она чуть полновата, но свежа и красива. Улыбается нам, излучая радость:
— Останусь здесь после войны… В деревне куда лучше, чем в городе… Вот уж не думала!
И она восторженно осматривается, словно сделала открытие. Она знала только серые пригороды, дорогу на фабрику по утрам и ничтожные радости грустных кафе. А тут все вокруг кажется ей праздничным. Она вскакивает на ноги, бежит к роднику. И ей, конечно, представляется, что она пьет из самого лона земли.
— Воевали вы здесь?
— Нет, тут только мятежники иногда что-то затевают… Заметят у нас грузовик или людей и караулят на дороге… Но вот уже две недели как тихо.
Они поджидают своего первого врага. А в деревне, что напротив, шесть таких же бойцов тоже поджидают врага. И во всем мире только и есть что эти двенадцать воинов…
За два дня, проведенных на фронте в скитаниях по дорогам, я не услышал ни единого выстрела. Я ничего не увидел, кроме этих уже привычных дорог, которые никуда не ведут. Они как будто продолжались между другими хлебами и другими виноградниками, но там была уже иная вселенная. И нам они были недоступны, как те дороги в затопляемых странах, что с незаметным уклоном уходят под воду. На столбе еще можно было прочесть: «Сарагоса, 15 км». Но Сарагоса, как древний Ис, покоилась, недоступная, на дне морском.
В поисках войны нам, вероятно, повезло бы больше, если б мы добрались до тех главных пунктов, где грохочет артиллерия и командуют начальники. Но тут так мало войск, так мало начальников, так мало артиллерии! Мы, вероятно, могли бы добраться до этих участков, где пришли в движение массы людей, — есть на фронте узлы дорог, на которых сражаются и умирают. Но между ними остается свободное пространство. Повсюду, где я был, линия фронта — словно распахнутая дверь.
И хотя существуют стратеги, пушки, колонны войск, мне кажется, подлинная война происходит не здесь. Все ждут, когда наконец что-то родится в незримом. Мятежники ждут, не объявятся ли у них сторонники среди беспартийных в Мадриде… Барселона ждет, что после вещего сна Сарагоса проснется социалистической и падет. В движение пришла мысль: по сути дела, не солдат, а мысль осаждает города… Она — великая надежда, и она же — опаснейший враг. Мне кажется, несколько этих самолетов и бомб, несколько снарядов и несколько бойцов сами по себе не могут одержать победу. Один обороняющийся в окопе противник сильнее сотни осаждающих. Но может быть, где-то пробирается мысль…
Время от времени затевают атаку. Время от времени трясут дерево… Не для того, чтобы выкорчевать его, а чтобы проверить зрелость плодов. Когда город созреет, он падет…
Когда я вернулся с фронта, приятели разрешили мне присоединиться к их загадочным экспедициям. И вот мы среди гор, в одной из деревушек, где мир уживается с террором.
— Да, мы их всех расстреляли, семнадцать…
Они расстреляли семнадцать «фашистов». Священника, его служанку, ризничего и четырнадцать местных «богатеев». Ведь все относительно! Стоит им вычитать из газет, как выглядит «властелин мира» Базиль Захаров, и они тут же переводят это на язык своих представлений. Они узнают в нем своего владельца парников или своего аптекаря. И когда они расстреливают этого аптекаря, они убивают в нем как бы частицу Базиля Захарова. И только сам аптекарь этого не понимает.
Теперь мы находимся среди своих, и здесь спокойно. Почти спокойно. Я только что видел в здешней харчевне последнего возмутителя спокойствия — он любезен, он улыбается, он так хочет жить! Он пришел сюда уверить нас, что, несмотря на несколько гектаров виноградников, которыми он владеет, он все-таки принадлежит к роду людскому, как все люди, страдает насморком, сморкается в голубой платок и немного играет в бильярд. Разве можно расстрелять человека, который умеет играть в бильярд? Играл он, впрочем, неважно, неуклюжие руки дрожали: он был встревожен, он еще не знал, считают ли его фашистом. И я представил себе несчастных обезьян, танцующих перед удавом, чтобы его умилостивить.
Но мы ничем не можем ему помочь. Сейчас, сидя на столе в помещении революционного комитета, мы пытаемся завести разговор на другую тему. Пока Пепен достает из кармана засаленные документы, я разглядываю этих террористов. Странное противоречие. Это славные крестьянские парни с ясными глазами. Повсюду мы встречаем такие же внимательные лица. Хотя мы всего лишь иностранцы без полномочий, нас неизменно встречают с серьезной предупредительностью.
Пепен говорит:
— Да… так вот… Его зовут Лапорт. Знаете такого?
Документ переходит из рук в руки, и члены комитета качают головами:
— Лапорт… Лапорт…
Я уже хочу вмешаться, но Пепен останавливает меня:
— Они знают, только не хотят говорить… — И небрежно добавляет: — Я французский социалист. Вот мой членский билет…
Теперь по рукам пошел билет. Председатель поднимает глаза на нас.
— Лапорт?… Что-то не помню…
— Ну как же! Французский священник… конечно, переодетый… Вы вчера схватили его в лесу… Лапорт… Его разыскивает наше консульство…
Болтаю ногами, сидя на столе. Ничего себе переговоры! Мы буквально у волка в пасти, в горной деревушке, откуда не менее ста километров до первого француза, и требуем у революционного комитета, который расстреливает даже служанок священников, чтобы нам в целости и сохранности возвратили самого священника.
И все же я не чувствую опасности. Их предупредительность не показная. С чего бы это им церемониться с нами? Мы ведь здесь беззащитны и вряд ли значим для них больше, чем отец Лапорт.
Пепен подталкивает меня локтем:
— Кажется, опоздали…
Председатель, покашляв, решается наконец:
— Утром мы обнаружили труп на дороге у околицы… Он, должно быть, еще там…
И он посылает человека якобы проверить документы.
— Они его уже расстреляли, — шепчет мне Пепен, — а жаль: могли бы вернуть. Тут славные ребята…
Смотрю прямо в глаза этим несколько необычным «славным ребятам». Я действительно не замечаю ничего внушающего тревогу. Меня не пугают их лица, которые, замыкаясь, становятся непроницаемыми, словно стены. Непроницаемыми, с чуть приметным оттенком скуки. Жуткий оттенок! Просто не верится, что наша столь щекотливая миссия спасет нас от подозрений. Как они отличают нас от «фашиста» из харчевни, танцующего танец смерти перед неумолимыми врагами — своими судьями? На ум приходит странная мысль, настойчиво внушаемая инстинктом: стоит только одному из них зевнуть, и мне станет страшно. Я почувствую, что человеческие связи разрушены…
Отъехали. Говорю Пепену:
— Мы побывали вот уже в трех деревнях, а я никак не пойму, опасно ли наше занятие…
Пепен смеется. Он и сам не знает. И все же он спас уже десятки людей.
— Правда, вчера был неприятный момент, — признается он. — Я вырвал у них одного картезианца, который буквально уже стоял у стенки… Ну, запах крови… они рассердились…
Конец истории я знаю. Как только Пепен — социалист и убежденный антиклерикал, — рискнув жизнью ради этого картезианца, оказался в машине, он повернулся к монаху и в отместку отпустил самое крепкое ругательство из своего лексикона:
— Черт побери этих б… монахов!
Пепен торжествовал. Но монах не слышал. Он бросился своему спасителю на шею, плача от счастья…
В следующей деревне нам вернули одного человека: четверо вооруженных крестьян с таинственной торжественностью извлекли его из погреба. Это был бойкий монах с живыми глазами, имя его я уже не помню. Переодет он крестьянином, в руке узловатая палка, вся в зарубках.
— Я отмечал дни… Целых три недели в лесу… Грибами сыт не будешь, я подошел к деревне, тут меня и схватили…
Деревенский староста, благодаря которому мы получили живую душу, сообщает не без гордости:
— Уж мы в него стреляли, стреляли. Думали — готов…
И в свое оправдание добавляет:
— Но дело-то ведь было ночью…
Монах смеется:
— Я ничуть не испугался!
И так как нам пора уезжать, начинается бесконечный обмен рукопожатиями с этими «славными» террористами. Особенно достается спасенному. Его поздравляют с тем, что он жив. И монах отвечает на поздравления с радостью, не скрывающей его задних мыслей.
А мне бы хотелось понять этих людей.
Проверяем список. Нам сообщили, что в Ситхесе находится человек, которому грозит расправа. Мы у него. Проникаем в дом, словно воры на мельницу. На указанном этаже нас встречает худощавый юноша.
— Вы, говорят, в опасности. Мы переправим вас в Барселону и вывезем на «Дюкене».
Юноша о чем-то долго размышляет.
— Я подведу сестру…
— Что?
— Она живет в Барселоне. Она не может платить за воспитание ребенка, я ей помогаю…
— Это другой вопрос… Вам угрожает опасность?
— Не знаю… Вот сестра…
— Хотите бежать или нет?
— Не знаю… А вы как считаете? В Барселоне у меня сестра…
Этот, невзирая на революцию, занят своей маленькой семейной трагедией. Он останется здесь и сыграет злую шутку со своей загадочной сестрой.
— Ну, как хотите…
И мы уходим.
Останавливаемся, выходим из машины. Где-то поблизости послышалась частая стрельба. Над дорогой возвышается небольшая роща. Из-за нее в пятистах метрах торчат две фабричные трубы. Патруль останавливается вслед за нами, бойцы вскидывают винтовки, спрашивают нас:
— В чем дело?
Прислушавшись, показывают на трубы:
— Это на заводе…
Стрельба смолкла, снова стало тихо. Чуть-чуть дымят трубы. Порыв ветра приглаживает траву, ничего не изменилось…
И мы ничего не ощущаем.
Однако в этой роще только что умирали. Наступившее безмолвие красноречивее стрельбы: раз она прекратилась, значит, не в кого больше стрелять.
Человек, быть может, целая семья только что переселилась из этого мира в другой. Они уже скользят над травами. Но этот вечерний ветер… Эта зелень… Легкий дымок… Вокруг мертвых все остается по-прежнему.
Я уверен, что смерть сама по себе ничуть не трагична. Глядя на буйную свежую зелень, я вспоминаю провансальскую деревушку, открывшуюся мне однажды за поворотом дороги. Прижавшаяся к своей колокольне, она выделялась на фоне сумрачного неба. Я лежал в траве и наслаждался покоем, когда ветер донес до меня звуки погребального колокола.
Он оповещал мир о том, что наутро будет предана земле сморщенная выцветшая старушка, завершившая свою долю трудов. И мне казалось, это медленная музыка, плывущая в воздухе, звучит не отчаянием, а сдержанным и нежным ликованием.
Колокол, что славил одним и тем же звоном крестины и смерть, возвещал о смене поколений, о движении рода людского. Над прахом он сызнова славил жизнь.
И, слушая звон во славу обручения бедной труженицы с землей, я испытывал только глубокую нежность. Завтра она впервые уснет под царственным покрывалом, расшитым цветами и поющими цикадами.
Рассказывают, что среди убитых есть девушка, но это только слухи.
Какая жестокая простота! Покой наш не был нарушен этими глухими выстрелами в море зелени. Этой короткой охотой на куропаток. Эта гражданская панихида, прозвучавшая в листве, оставила нас спокойными, не вызвала мук совести…
Да, конечно, у событий человеческой жизни есть два лица — трагическое и бесчувственное. Все меняется в зависимости от того, идет ли речь об отдельном человеке или обо всем человеческом роде. В своих миграциях, в своем слепом движении род забывает умерших.
Потому, вероятно, и серьезны лица крестьян, — ясно, что они не кровожадны. И все же, возвращаясь с охоты, они скоро пройдут мимо нас, удовлетворенные расправой, безучастные к девушке, что споткнулась о корень смерти, — она, словно пронзенная на бегу копьем, покоится в лесу, и рот ее полон крови.
Я коснулся здесь противоречия, которое мне, конечно, не под силу разрешить. Величие человека определяется не только судьбами всего рода: каждый человек — это огромное царство.
Когда обваливается шахта, когда она смыкается над единственным шахтером, жизнь всего поселка висит на волоске. Товарищи, женщины, дети ждут в оцепенении, охваченные тревогой, пока спасательные команды перерывают под их ногами внутренности земли.
Разве дело в том, чтобы спасти единицу из толпы? Разве дело в том, чтобы вытащить человека, как вытаскивают лошадь, оценив, какую службу она еще может сослужить? Десяток товарищей того и гляди погибнет во время спасения — это же такой убыток! Нет, не в том дело, чтобы спасти одного муравья из муравьев муравейника, — спасают сознание, это огромное царство, не имеющее цены. В черепной коробке шахтера, над которым не выдержала крепь, заключен целый мир. Близкие, друзья, домашний очаг, теплая вечерняя похлебка, праздничные песни, ласка и гнев и, может быть, даже всечеловеческий порыв, великая всеобъемлющая любовь. Как измерить человека? Его предок когда-то нарисовал оленя на сводах пещеры, и спустя двести тысяч лет движение человеческой руки еще излучает тепло. Еще волнует нас. Продолжается в нас. Движение человека — это неиссякаемый источник.
И пусть нам суждено погибнуть, мы поднимем из шахты этого всечеловеческого, хоть и единственного шахтера.
Но вот, возвратившись вечером в Барселону, я сижу у приятеля и смотрю из окна на маленький разрушенный монастырь. Обвалились своды, в стенах зияют огромные пробоины, взгляд проникает сквозь них в самые потаенные уголки.
И я невольно вспоминаю, как разрывал в Парагвае муравейники, чтобы проникнуть в их секреты.
Разумеется, для победителей, разрушивших этот храм, он был таким же муравейником. Удар солдатского сапога выбросил наружу маленьких монашенок, они забегали взад-вперед вдоль стен, и толпа не почувствовала этой трагедии.
Но мы-то не муравьи! Мы — люди. Над нами не властны законы числа и пространства. Физик в своей мансарде, завершая расчеты, держит на кончике пера судьбу целого города. Больной раком, проснувшийся ночью, — средоточие человеческого страдания. Может быть, один шахтер стоит того, чтобы погибла тысяча людей. Когда речь заходит о человеке, я отказываюсь от этой чудовищной арифметики. Пусть мне говорят: «Что значит какая-то дюжина жертв по сравнению со всем населением? Что значит несколько сожженных храмов, если город продолжает жить?… Где же террор в Барселоне?» Я отвергаю такие масштабы. Духовный мир человека недоступен складному метру.
Тот, кто заточил себя в своей келье, в своей лаборатории, в своей любви, как будто совсем рядом со мной, в действительности вознесся к тибетскому одиночеству, забрался в такие дали, куда никакое путешествие никогда меня не приведет. Достаточно разрушить бедные стены этого монастыря, и я уже никогда не узнаю, какая цивилизация только что навсегда погрузилась на дно моря, словно Атлантида.
Охота на куропаток в роще. Девушка, убитая вместе с мужчинами. Нет, вовсе не смерть ужасает меня. Она кажется мне почти сладостной, когда сопряжена с жизнью; мне хотелось бы думать, что в этом монастыре день смерти тоже был праздничным днем… Но это непостижимое забвение самой сущности человека, эти арифметические оправдания я решительно отвергаю.
Люди перестали уважать друг друга. Бездушные судебные исполнители, они рассеивают по ветру имущество, не ведая, что уничтожают живое царство… Вот вам комитеты, производящие чистку именем лозунгов, которым достаточно два-три раза измениться, чтобы оставить позади себя только мертвецов. Вот вам генерал во главе своих марокканцев, который со спокойной совестью уничтожает целые толпы, подобно пророку, подавляющему раскол. Здесь расстреливают, словно лес вырубают…
В Испании пришли в движение толпы, но каждый отдельный человек, этот огромный мир, тщетно взывает о помощи из глубин обвалившейся шахты.
Пули щелкали над нашими головами, ударяясь о залитую лунным светом стену, вдоль которой мы шли. Те, что летели низко, отскакивали от насыпи с левой стороны дороги. Мы с моим спутником, лейтенантом, не обращали внимания на эти сухие щелчки и в километре от линии фронта, охватывавшей нас подковой, чувствовали себя на белой сельской дороге в полнейшей безопасности. Мы могли петь, смеяться, чиркать спичками — никому до нас не было дела. Мы были точно крестьяне, бредущие на соседний рынок. Там, в тысяче метров отсюда, нам волей-неволей пришлось бы стать пешками на черной шахматной доске войны, но здесь, вне игры, забытые всеми, мы напоминали школьников, которые удрали с уроков.
И пули тоже. Шальные пули, брызги далеких сражений. Те, что свистели здесь, там упустили свою добычу. Они не впивались в бруствер, не пробивали человеческую грудь: их выпустили ввысь, в пространство, и они сбежали с поля боя.
Вся ночь была пронизана их несуразными параболами; родившись, они жили три секунды свободного полета и погибали. Одни звякали о камень, другие, пролетая в вышине, полосовали звезды длинными ударами бича, и лишь отскакивавшие рикошетом странно звенели, будто на одном месте, как пчелы, опасные на миг, ядовитые, но недолговечные.
Насыпь слева от нас кончилась, и мой спутник спросил:
— Ну как, спустимся в ход сообщения? А то, пожалуй, пойдем по дороге: сейчас ведь темно…
Я уловил скрытую за его вопросом лукавую усмешку. Я ведь хотел узнать, что такое война, — вот он и предлагал мне ее отведать. Разумеется, пули, отскакивавшие рикошетом и жужжавшие, словно пчелы, садящиеся на цветок, внушали к себе почтение. В их музыке чудилось какое-то намерение. Мне казалось, что тело мое намагничено и притягивает их к себе. Но в то же время я полагался на благоразумие товарища: «Он хочет меня припугнуть, но ведь жить-то ему не надоело: раз он предлагает идти по дороге, несмотря на этот колдовской дождь, значит, прогулка не слишком опасна. Ему лучше знать».
— Конечно, пойдем по дороге… В такую погоду!..
Безусловно, я предпочел бы ход сообщения, но сохранил свое мнение про себя. Мне были знакомы подобные шутки. В былые времена в Кап-Джуби я и сам забавлялся таким образом. Опасная зона начиналась там в двадцати метрах от форта. И вот, когда ко мне являл с: какой-нибудь заносчивый инспектор, не слишком знакомый с пустыней, я уводил его прямо в пески. Рассказывая по пути о делах аэродрома, я ждал его робкого замечания, которое заранее вознаграждало меня за все взыскания по службе.
— Гм… уже поздненько… не вернуться ли нам назад?
Вот тут-то я и получал неограниченную власть над моим инспектором, теперь он был у меня в руках. Мы находились уже довольно далеко от форта, и он ни за что не отважился бы возвращаться один. И вот я целый час таскал его за собой, словно покорного раба, выдумывая для этого самые невероятные предлоги. А так как жаловался он, разумеется, только на усталость, я любезно предлагал ему посидеть и подождать, пока я вернусь и прихвачу его с собой. Он делал вид, что колеблется, окидывал взглядом коварные пески и говорил как ни в чем не бывало:
— Вообще-то я не прочь еще пройтись…
Тут я получал полное удовлетворение и, удаляясь широким шагом от спасительного убежища, начинал рассказывать ему о свирепых нравах кочевых племен.
Этой ночью я сам оказался в роли поневоле гуляющего инспектора, однако я предпочел ежесекундно прятать голову в плечи, чем затевать уклончивый, хотя и прозрачный разговор о преимуществах хода сообщения.
Нам все же пришлось нырнуть в эту щель, прорытую в земле, хотя ни одному из нас не удалось одержать верх над другим. Но дело принимало серьезный оборот, и наша игра вдруг показалась нам ребячеством. Не потому, что нас могло скосить пулеметной очередью или осветить прожектором, нет: просто в воздухе пронеслось какое-то дуновение, послышалось какое-то бульканье, которое никакого отношения к нам не имело.
— Ага, это по Мадриду, — сказал лейтенант.
Ход сообщения взбирается на вершину холма недалеко от Карабанчеля. Земляная насыпь со стороны Мадрида местами осыпалась, и сквозь одну из брешей нам открылся белый, удивительно белый город, освещенный полной луной. Менее двух километров отделяло нас от его высоких зданий, над которыми возвышается «Телефоник». Мадрид спит, вернее, притворяется спящим. Ни одной светящейся точки, ни единого звука. Зловещий грохот доносится теперь через каждые две минуты и тонет в мертвом безмолвии. Он не порождает в городе ни шума, ни суеты. Всякий раз он исчезает бесследно, словно камень в воде.
Внезапно на месте Мадрида передо мной возникает лицо. Бледное лицо с закрытыми глазами. Суровое и упрямое лицо девы, с покорностью принимающей один удар за другим. И опять над нашими головами раздается знакомое бульканье, словно где-то там, в звездах, откупорили бутылку… Секунда, две, пять… Невольно подаюсь назад: мне кажется, что стреляют прямо в меня, и — трах! — будто рушится весь город!
Но Мадрид по-прежнему перед моими глазами. Ничто не изменилось, не исказилось, не дрогнула ни одна черта: каменное лицо остается невозмутимым.
— По Мадриду… — машинально повторяет мой спутник. Он учит меня разбираться в этом шелесте под звездами, следить за этими акулами, ныряющими за добычей. — Нет, теперь отвечает наша батарея… А вот это они… но в другом месте… А это… это по Мадриду…
Разрывов, которые запаздывают, ждешь бесконечно. Чего только тут не перечувствуешь! Огромное давление все возрастает, возрастает… Скорей бы взорвался этот котел! Конечно, кто-то сейчас умрет, но ведь для кого-то наступит избавление. Восемьсот тысяч жителей, исключая дюжину жертв, получат отсрочку. А между бульканьем и разрывом все восемьсот тысяч находятся под угрозой смерти.
Каждый выпущенный снаряд грозит всему городу. И я чувствую, как весь он сжался в комок, напряг свои силы. Я как бы вижу всех этих беззащитных мужчин, женщин, детей, над которыми недвижная дева распростерла свой каменный плащ. Снова слышится омерзительный звук, к горлу подступает тошнота, и, сам не свой, я невнятно бормочу:
— Мадрид… бомбят Мадрид…
А мой спутник откликается эхом, считая разрывы:
— По Мадриду… шестнадцать.
Я выбрался из хода сообщения. Лежу ничком на насыпи и смотрю.
Новый образ стирает прежний. Мадрид со своими трубами, башнями, иллюминаторами похож на корабль в открытом море. Белый Мадрид на черных волнах ночи. Город прочнее человека: Мадрид нагружен эмигрантами, он перебрасывает их с одного берега жизни на другой. Он везет поколение. Он медленно плывет через века. От чердаков до подвалов его заполнили мужчины, женщины, дети. И они ждут — одни безропотно, другие дрожа от страха, запертые на каменном корабле. Враг торпедирует судно, везущее женщин и детей. Мадрид хотят потопить, как корабль.
И сейчас мне плевать на все правила игры в войну. Плевать на опоздания, на причины. Я вслушиваюсь. Я научился узнавать среди других шумов глухой кашель батарей, харкающих на Мадрид. Я научился прослеживать путь этого бульканья под звездами — он проходит где-то близ созвездия Стрельца. Я научился медленно отсчитывать секунды. И я вслушиваюсь. Молния испепелила дерево, покачнулся собор, умер несчастный ребенок.
Сегодня днем обстрел застал меня в самом городе. Понадобился чудовищный удар грома, чтобы вырвать с корнем одну-единственную человеческую жизнь. Прохожие стряхивали с себя осыпавшуюся штукатурку, куда-то бежали, рассеивался легкий дымок, а чудом уцелевший жених, еще секунду назад сжимавший тронутую загаром руку невесты, нашел свою любимую на земле, обращенную в кровавый ком, в месиво из мяса и тряпок. Он опустился на колени и, еще не сознавая происшедшего, тихо качал головой, будто хотел сказать: «Как странно!» В этом распластанном перед ним чудовище он не узнавал ни единой черты своей подруги. Волна отчаяния поднималась в нем с жестокой медлительностью и захлестывала его. Пораженный прежде всего этой подменой, он еще несколько мгновений и искал глазами ее легкие очертания, словно они-то уж во всяком случае должны были уцелеть.
Но ему осталось лишь кровавое месиво. А легкая позолота, составлявшая неповторимый облик возлюбленной, растаяла! И пока в горле несчастного рождался крик, которому что-то мешало вырваться наружу, он успел осознать, что любил вовсе не эти губы, а их движение, их улыбку. Не эти глаза, а их взгляд. Не эту грудь, а ее легкое колыхание, подобное морской зыби. Он успел осознать наконец причину той тревоги, которую, быть может, внушала ему любовь. Не стремился ли он к недостижимому? Обнимают ведь не тело, а нежный пушок, некий свет, бесплотного ангела, легкую оболочку…
И сейчас мне плевать на все правила игры в войну, на закон об ответных мерах. Кто все это затеял? На каждый ответ всегда найдется возражение, и самое первое убийство сокрыто во тьме веков. Больше, чем когда бы то ни было, я не доверяю логике. Если школьный учитель доказывает мне, что огонь не обжигает тела, я протягиваю руку к огню и безо всякой логики узнаю, что в его рассуждениях есть какой-то изъян.
Я своими глазами видел девочку, с которой сорвали ее светлые одежды: так неужели же я уверую в справедливость ответных мер?
Не могу я понять и того, какой смысл имеет подобный обстрел с чисто военной точки зрения. Я видел домашних хозяек с развороченными внутренностями, видел, как на улицу вышла консьержка с ведром воды и окатила тротуар, чтобы очистить его от следов крови, но я так и не могу постичь, какую роль призвано играть на войне это случайное уничтожение мирных жителей.
Деморализующую? Но ведь обстрел приводит к обратному результату! Ведь с каждым снарядом что-то в Мадриде становится прочнее. Те, что колебались, принимают решение. Убитый ребенок, если это ваш ребенок, сразу перетягивает чашу весов. Мне показалось, что обстрел не разобщает, а, напротив, сплачивает людей. Ужас заставляет их сжимать кулаки, и они объединяются в общем ужасе. Мы с лейтенантом взбираемся на насыпь. Перед нами Мадрид: лицо или корабль, он безответно принимает удары. Но так уж устроены люди: испытания постепенно укрепляют их мужество.
Потому и воодушевился мой спутник: он чувствует, как крепнет воля города. Он тяжело дышит, упершись кулаками в бедра. Ему уже не жаль ни женщин, ни детей…
— Это будет шестьдесят…
Удар звенит по наковальне: гигантский кузнец выковывает Мадрид.
Продолжаем путь к передовой у Карабанчеля. На фронте, охватывающем нас полукругом, слышна отдаленная перестрелка — бессвязная и всеобщая, как шуршание уносимой и вновь прибиваемой морем гальки. Временами стрельба, как зараза, охватывает все двадцать километров фронта, она распространяется, словно пламя рудничного газа, затем все успокаивается, стихает, уходит в себя. Иногда наступают мгновения такой глубокой тишины, что кажется, будто в ней умерла война.
Все разом как бы излечиваются от ненависти. Полминуты такого затишья — и лицо мира уже изменилось. Уже не нужно наносить ответные удары, ждать сопротивления, раскрывать заговоры. Какой прекрасный случай навсегда прекратить стрельбу! Пусть тот, кто отныне выстрелит первым, примет на себя всю ответственность за войну! Для того чтоб спасти мир, достаточно заметить эту тишину. Она ведь беззаботна, как пастух. Она так надеется, что ее услышат…
Но, прежде чем каждый успевает эту тишину распознать, где-то уже щелкает ружейный выстрел. Где-то из-под горячего еще пепла выбивается язычок пламени. Где-то движение пальца одного-единственного убийцы, который ни за что не несет ответственности, снова воскрешает войну.
И я думаю о тишине, наступающей после взрыва — то ли мины, то ли снаряда. Нас окутывает известковая пыль. Я даже подскакиваю, но по крестьянской походке идущего впереди лейтенанта вижу, что он и внимания не обращает на такие пустяки. Привычка, презрение к смерти, покорность? Постепенно я сам пойму, что военная храбрость служит своего рода панцирем. Человек заставляет молчать воображение. Все, что происходит не ближе десяти метров от него, он отметает в иной мир. Но я еще поворачиваю голову в ту сторону, откуда доносится гром, и стараюсь понять смысл каждого звука.
На переднем крае этот безлюдный мир уже населен. Кое-где вспыхивает огонек сигареты, луч карманного фонарика. Теперь мы вслепую пробираемся между домиками Карабанчеля — его прорезают траншеи. Идем, не замечая этого, узкой улочкой, — только она отделяет нас от противника. Ходы сообщения ныряют в подвалы. Здесь спят, бодрствуют, отсюда стреляют через отдушины. И здесь, внизу, мы окунаемся в странную подводную жизнь. Я оказываюсь среди неведомых обитателей морского дна. Время от времени мой проводник тихонько отстраняет рукой немую тень и подталкивает меня на место наблюдателя. Наклоняюсь вперед. Бойница заткнута тряпкой. Выталкиваю ее и всматриваюсь. Вижу только стену напротив и странный лунный свет, словно проникающий сквозь воду. Когда я снова затыкаю отверстие, мне кажется, будто этой тряпкой я стираю растекшийся лучик луны.
Распространяется новость, которая тотчас доходит и до меня: перед рассветом назначена атака. Ее цель — отбить тридцать домиков Карабанчеля. Тридцать бетонных крепостей из сотни тысяч. За неимением артиллерии придется взрывать стены гранатами и занимать эти разоренные гнезда одно за другим. Мне представляются рыбы, которых ловят стальной острогой, шаря ею в подводных норах. Я ощущаю легкую дурноту, глядя на этих людей, которые, вдохнув вскоре свежего воздуха, нырнут в синюю ночь и, если им удастся достигнуть противоположной стены, попадут под скалой в объятия смерти.
А сколько из них, не пройдя и этих пятнадцати шагов, рухнет, потонет в лунном свете?
Но ничто не изменилось в их лицах. Они ждали этого часа. Все они — добровольцы, отказавшиеся от своих надежд, от личной свободы и влившиеся в могучий поток. Такие атаки — дело обычное. Для них черпают и черпают из людских запасов. Так черпают зерно в житнице. Бросают горсть за горстью, засевая землю.
Страх начался легким возбуждением. Усилилась беспричинная стрельба. Противника боялись, как будто, узнав об атаке, он должен был приготовить бог знает какую отчаянную вылазку. Его искали во тьме. Страх внушала сама жертва, боялись той вспышки безумия, на которую способна жертва, когда топор палача касается ее затылка. Когда-то мне приходилось видеть опьяненных ужасом маленьких хищников, затаившихся в своей норе. Они готовы мертвой хваткой вцепиться вам в горло. Здесь искали немого врага, сбежавшего на свободу безумца, замышляющего преступление, и стреляли более всего по тишине. Этим способом хотели принудить его к открытому сопротивлению: боятся-то ведь призраков, а не людей. Но отвечал по-прежнему призрак.
И теперь в этом глубоком трюме мы слышали, как трещит наш корабль. Где-то медленно расходятся какие-то швы. В трещины сочится луна. Люди противятся этому вторжению призраков. Луны, ночи, моря. Время от времени врывается буря, и нас сотрясают удары тарана. Там, снаружи, пули просто не дают вздохнуть, они буквально заперли нас в нашем убежище, но снаряды и мины, разрывы которых становятся все чаще, каждый раз заставляют нас содрогнуться, как внезапное покушение, как нож, вонзаемый в сердце невидимым убийцей. Кто-то бормочет: «Ручаюсь, они атакуют первыми».
Но вот взрывная волна окатила нас с ног до головы. Люди дрогнули, но не шелохнулись. Мне бы очень хотелось понять причину их сплоченности, их стойкости. Завтра я спрошу об этом моего соседа, сержанта, если он уцелеет в атаке.
Я скажу ему: «Сержант, почему ты согласен умереть?»
Они недвижны, только вздрагивают под ударами топора. Человека подрубают медленно, словно дерево. Оно еще стоит, но удар следует за ударом. И вот я чувствую, как затрепетали во тьме все его ветви.
Пулеметы выбрасывают теперь потоки искр. Ружейная стрельба ожесточается — это уже безотчетная, хаотическая стрельба. Что-то трещит вдоль траншей. Я вижу, как вибрирует ближайший ко мне пулемет. В тридцати сантиметрах над черной землей коса его губит все живое. На уровне тридцати сантиметров от черной поверхности земли жизнь невозможна. И все же что-то надвигается. Ведь ярость эта обращена против призрака, а он не поддается заклинаниям!
Атакуют они или нет? Все это похоже на наваждение! Я ничего не заметил сквозь бойницу, клянусь, ничего, кроме одной звезды. А пулеметчик дает очередь за очередью. И когда строчит пулемет, звезда дрожит, словно отражение в воде. Ночь порождает призраки, люди воюют со звездами, а наблюдатель медленно поднимает руку: вот сейчас… сейчас…
И вдруг — все разом как бы взрывается. Мысли в моей голове проносятся быстрее. Я думаю. Я думаю то же, что и другие. Я не хочу, не хочу… Не хочу, чтобы ночь взвалила мне на плечи убийцу, прыгнувшего в траншею. Не хочу услышать рядом с собой крик зверя. Не хочу, чтобы сегодня меня подобрали и унесли в огромный каменный мавзолей. О, если бы у меня была винтовка! Берегись! Я бью вслепую. Берегись! Худо будет тому, кто приблизится! Я сливаюсь с этим пулеметчиком, вместе с ним я рассекаю воздух очередями, словно клинком. Берегись! Я вовсе не хочу убивать людей: я хочу убить ночь, войну, ужас, порожденный кошмаром, и надвигающийся на меня бледный призрак…
Так вот что такое паника!
Мы у капитана. Сержант докладывает обстановку. Тревога оказалась ложной, но противник, видимо, что-то почуял. Не отменяется ли атака?
Капитан пожимает плечами. Ведь и он только исполняет приказы. И он придвигает нам две рюмки коньяка.
— Мы с тобой пойдем первыми, — говорит он сержанту. — Пей и ложись спать.
Сержант лег. Мне освобождают место, и мы, человек двенадцать, остаемся за столом. Помещение закупорено наглухо, чтобы ни один лучик не просочился наружу, свет здесь яркий, и я щурюсь. Пью сладковатый, противный коньяк. У него печальный привкус рассвета. Почти не понимая, что происходит вокруг, допиваю коньяк и закрываю глаза. В сознании возникают домики Карабанчеля цвета морской воды.
Справа от меня рассказывают анекдот, в котором я едва улавливаю одно слово из трех, слева играют в шахматы. Где я?
Появляется какой-то солдат, он сильно под хмельком. Он покачивается на ногах в этом уже призрачном мире. Поглаживает косматую бороду и смотрит на всех напряженно. Скользнул взглядом по бутылке коньяка, отвел глаза, и снова поглядел, и с мольбой уставился на капитана. Капитан тихонько посмеивается. В том встрепенулась надежда, он тоже смеется. Смешок пробегает среди зрителей. Капитан осторожно отодвигает бутылку, в глазах жаждущего — отчаяние. И пошла ребяческая забава, некая пантомима, такая неправдоподобная в табачном дыму, в бессонную ночь, когда тяжелеет голова от усталости и уже скоро идти в атаку. И меня поражает эта атмосфера предрассветного бдения, я узнаю время по обросшим за ночь лицам, а снаружи с удвоенной силой грохочет морской прибой.
Скоро эти люди омоются — пот, хмель, грязь, которой зарастаешь, подолгу чего-то ожидая, — все растворится в едком, жгучем спирту ночного боя. Очищение уже так близко. Но они все еще, до последней минуты, разыгрывают веселую пантомиму пьяницы с бутылкой. До последней минуты они затягивают партию в шахматы. Пусть, сколько можно, длится жизнь! Но на этажерке возвышается будильник, точно владыка на престоле. Его завели, чтобы он подал сигнал. И я один украдкой поглядываю на него. Как им удается не слышать его тиканье? Ведь стучит он оглушительно!
И все-таки будильник прозвенит. Тогда люди встанут с мест, расправят плечи. Когда человеку предстоит встреча со смертью, он почему-то всегда машинально уступает желанию расправить плечи. И вот, расправив плечи, они затянут ремни. Капитан тащит револьвер. Пьяный протрезвеет. И все не спеша двинутся по узкому коридору к бледному прямоугольнику неба и скажут какие-нибудь самые простые слова: «Какая луна!» или «Как тепло!» И устремятся к звездам.
Едва только телефон отменил атаку, в которой все они могли погибнуть, штурмуя бетонную стену, едва только люди почувствовали себя в безопасности, едва к ним вернулась уверенность в том, что они еще целый день могут топтать своими грубыми сапогами нашу старую добрую планету, едва только им вернули мир — все они начинают жаловаться.
Жалоб тысячи.
— Мы что, бабы?
— Воюем мы или валяем дурака?
Тысячи язвительных упреков по адресу штабных: они, видите ли, отказываются от лобового удара, им, верно, плевать на то, что Мадрид все время под обстрелом, что каждый день снаряды уничтожают детей; иначе они не отменяли бы атаку как раз в тот момент, когда люди готовы были спихнуть с гор, разгромить эти батареи, чтобы спасти несчастных, которые приносятся в жертву пушкам.
Но я хорошо помню, что речь шла всего лишь о захвате трех десятков бетонированных минометных и пулеметных точек. Так что, даже если бы свершилось чудо, этой горсточке людей удалось бы продвинуться в лучшем случае на каких-нибудь восемьдесят метров и из всех мадридских детей спасти лишь тех, кто, сбежав с уроков, имеет обыкновение шляться на окраине в радиусе последних восьмидесяти метров, доступных обстрелу.
Мне кажется также — да они и сами этого не скрывали, — что никому из них не улыбалась перспектива окунуться в лунный свет, так что они должны были просто радоваться тому, что могут еще бушевать вволю, пропустив в утешение — и не без удовольствия! — несколько стаканчиков коньяку, вкус которого теперь, после телефонного звонка, странным образом изменился.
Но их сетования отнюдь не показались мне смешным бахвальством, ибо я знал, что они на самом деле готовы были этой ночью умереть, умереть без громких слов, и знал я еще кое-что, о чем мне хотелось бы рассказать.
Я ведь и сам чувствую в себе подобное противоречие и совсем не стыжусь его. Разумеется, я, простой зритель, подвергавший себя опасности совсем по другим причинам, еще более, чем они, мечтал этой ночью о том, чтобы потопление корабля, на котором я оказался, было отменено. Однако теперь, когда мне нечего бояться, когда впереди долгий день с его обетованными радостями, я тоже смутно сожалею о чем-то, что было связано с этой катастрофой.
Лучится день. Я освежаюсь ледяной водой из колодца; в сорока метрах от противника, под перекрытием, пробитым полуночными снарядами, в кружках дымится кофе. Утром наступает передышка, и, умывшись, здесь собираются живые, чтобы прожить этот день сообща, чтобы разделить белый хлеб, сигареты и улыбки. Один за другим — капитан, сержант Р., лейтенант — они поудобнее располагаются у стола перед богатствами, которые послушно были отвергнуты ими в час отречения и которые теперь снова обрели всю свою ценность. И вот уже раздаются возгласы: «Салюд, амиго!» — и они хлопают друг друга по плечу.
Я наслаждаюсь ласковым ледяным ветром и солнцем, золотящим нас сквозь лед. Я наслаждаюсь воздухом горных вершин, и мне кажется, что я здесь по-настоящему счастлив. Я наслаждаюсь весельем этих людей, которые, сидя в одних рубахах, подкрепляют себя едой, чтобы, встав из-за стола, начать переделку мира.
Где-то лопается созревший стручок. Шальная пуля время от времени щелкает о камень. Да, это бродит смерть, но смерть праздная, чуждая злых намерений. Это не ее час. Под бревенчатым настилом люди празднуют жизнь. Капитан делит хлеб, и если однажды мне довелось познать, насколько он бывает необходим, то здесь я впервые открываю для себя, с каким достоинством можно его вкушать. Я видел, как разгружали машины с продуктами для голодающих детей, и это было волнующее зрелище, но я до сих пор даже не подозревал, каким серьезным событием может стать завтрак. Весь отряд выбрался из глубины мрака, и капитан ломает этот белый хлеб, плотный пшеничный хлеб Испании, и каждый, протянув руку, получает толстый, с кулак, душистый ломоть, который претворится в жизнь.
Ибо все они выбрались из глубин мрака. И я разглядываю этих людей, начинающих сейчас новую жизнь. Особенно внимательно смотрю я на сержанта Р., того, которому предстояло выйти первым и который перед атакой прилег поспать. Я видел его пробуждение, пробуждение человека, приговоренного к смерти. Сержант Р. знал, что он первым бросится навстречу пулемету, чтобы протанцевать в лунном свете танец всего из пятнадцати па, от которого умирают.
Траншеи Карабанчеля вьются среди маленьких домиков рабочего поселка; в них сохранилась мебель, и сержант Р., растянувшись на железной койке, уснул, не раздеваясь, в нескольких шагах от противника. Когда мы зажгли свечу, воткнув ее в горлышко бутылки, когда мы выхватили из мрака это погребальное ложе, то увидели сперва только башмаки. Огромные, с подковами, подбитые гвоздями башмаки путевого обходчика или ассенизатора. В них была заключена вся нищета мира, потому что в таких башмаках невозможно легко и счастливо шагать по жизни, а приходится брать ее приступом, как докеру, для которого вся жизнь — разгрузка корабля.
Обувь этого человека предназначалась для тяжелой работы, и все остальное на нем тоже было рабочим снаряжением: подсумки, револьвер, пояс, ремни. На нем были шлея, хомут, сбруя ломового коня. В Марокко я видел подземные мельницы, там слепые лошади ходили по кругу, вращая жернова. Вот и здесь, при неверном красноватом огоньке свечи, будили слепую лошадь, чтоб она вращала свой жернов.
— Эй, сержант!
Послышался вздох, тяжелый, как волна, потом он медленно, словно глыба, повернулся к нам, и я увидел спящее, но печальное лицо. Глаза его были закрыты, а губы, сквозь которые прорывалось тяжелое дыхание, остались приоткрытыми, словно губы утопленника.
Мы присели на койку, молча наблюдая его трудное пробуждение; этот человек карабкался из морских глубин, он сжимал кулаки, словно цепляясь за неведомые черные водоросли. Но вот, вздохнув еще раз, он снова ускользнул от нас, упал лицом в воду с отчаянием зверя, который не хочет, ни за что не хочет умирать и упрямо отворачивается от скотобойни.
— Эй, сержант!
Его опять вызвали из морских глубин, он вернулся к нам, и лицо его снова возникло в мерцании свечи. Но на этот раз мы поймали спящего: теперь-то он от нас не ускользнет. Его веки слипались, рот кривился, он провел ладонью по лицу, еще раз попытался вернуться к блаженным снам, отвергнуть наш мир с его динамитом, непосильным трудом и леденящим холодом ночи. Но поздно. Что-то извне уже вторгалось в его сны. Так колокольчик в коллеже неотвратимо будит наказанного школьника. Он успел забыть парту, классную доску, заданный в наказание урок. Ему снились каникулы, он весело бегал и смеялся вместе с другими детьми… Он пытается как можно дольше сохранить это призрачное счастье, старается окутать себя волнами сна, где он может чувствовать себя счастливым, но колокольчик все звенит и звенит и неумолимо возвращает его в мир человеческой несправедливости.
Так и сержант понемногу заново свыкался со своим усталым телом, — оно ему в тягость, и очень скоро, вслед за холодом пробуждения, оно узнает ноющую боль в суставах, и груз снаряжения, а там — тяжкий бег к смерти, липкую кровь, в которой скользишь ладонями, пытаясь подняться, клейкий сироп, застывающий смолой. Ощущаешь не столько самую смерть, сколько муки наказанного ребенка.
Один за другим он расправлял свои члены, подобрал локоть, вытянул ногу. Отягощенный ремнями, револьвером, подсумками, тремя гранатами, рядом с которыми спал, он с трудом выплывал из глубины на поверхность. Наконец он медленно открыл глаза, уселся на койке и взглянул на нас.
— А! Да… пора…
И он протянул руку за карабином.
— Атаку отменили.
Сержант Р., я свидетельствую: мы даровали тебе жизнь. Именно так. Возвратили ее сполна, словно у подножия электрического стула. И уж не знаю, можно ли описать словами, сколь возвышенно это помилование у подножия электрического стула. Но ведь мы в самом деле даровали его тебе in extremis, потому что в твоем представлении между тобой и смертью осталась лишь тоненькая перегородка. Прости мне теперь мое любопытство: я посмотрел на тебя. И я никогда не забуду твое лицо. Трогательно некрасивое лицо с крупным горбатым носом, лоснящимися скулами и интеллигентским пенсне. Как принимают дар жизни? Сейчас расскажу. Человек сидит на койке, вытаскивает из кармана табак и качает головой, разглядывая пол. Потом говорит:
— Ну что ж, тем лучше.
Опять качает головой и добавляет:
— Вот если бы прислали нам подкрепление, бригады две-три, тогда стоило бы затевать атаку, и тогда бы ты увидел такой энтузиазм…
Сержант, сержант… как ты распорядишься дарованной тебе жизнью?
Сейчас ты макаешь хлеб в кофе, мирный сержант, ты сворачиваешь цигарки, ты похож на ребенка, которого избавили от наказания. И все же ты готов этой ночью вместе с товарищами снова проделать эти несколько шагов, после которых остается только встать на колени. И у меня из головы не выходит вопрос, который со вчерашнего дня я все хочу тебе задать: «Сержант, почему ты готов умереть?» Но я знаю, этот вопрос невозможно произнести вслух. Он затронул бы твое целомудрие, о котором ты и сам не подозреваешь, но которое было бы оскорблено. Как бы ты ответил? Стал бы говорить громкие слова? Но они показались бы тебе фальшивыми. Они и на самом деле фальшивы. Есть ли у тебя слова, чтобы выразить свою сущность, у тебя, такого застенчивого? Но я решился узнать и преодолею затруднения. Я стану задавать тебе маленькие, ничего не значащие вопросы…
— В сущности, почему ты сюда пошел?
В сущности, сержант, если я правильно понял твой ответ, ты и сам этого не знаешь. Счетовод где-то в Барселоне, не интересуясь политикой, ты выводил цифру за цифрой, и тебя мало занимала начавшаяся борьба. Но вот товарищ ушел добровольцем на фронт, потом другой, и ты с недоумением ощутил в себе перемену: все, что прежде тебя занимало, стало казаться пустым и никчемным. Твои радости, твои мечты, твоя работа — все это словно отошло в далекое прошлое. Важно оказалось совсем другое. Тут пришла весть о смерти одного из товарищей, он погиб под Малагой. Он не был тебе другом, за которого непременно надо было отомстить, но эта весть ворвалась к вам, в ваши тихие будни, точно ветер с моря. В то утро один из товарищей поглядел на тебя и сказал:
— Пошли?
— Пошли.
И вы пошли.
Ты даже не удивляешься этому властному зову, толкнувшему тебя сюда. Ты принимаешь истину, которую ты не умел высказать словами, но которая завладела тобой. И пока я слушаю этот простой рассказ, на ум приходит мысль, которую я еще держу про себя.
Передо мной возникает образ.
Когда наступает пора диким уткам или гусям лететь в дальние страны, на всем их пути прокатывается по земле странная волна. Домашние птицы, словно магнитом притянутые летящим треугольником, неуклюже подскакивают и беспомощно хлопают крыльями. Клики тех, в вышине, пронзив их стрелой, пробуждают и в них что-то давнее, первобытное. И вот мирные обитательницы фермы на краткий миг становятся перелетными птицами. И в маленькой глупой голове, только и знающей что жалкую лужу, да червей, да птичник, встают нежданные картины — ширь материков, очертания морей, и манит ветер вольных просторов. И утка мечется за своей проволочной загородкой, охваченная этой внезапной страстью, не ведая, куда она ее влечет, этой безбрежной любовью, предмет которой она никогда не узнает.
Так и человек, захваченный неведомым ему доселе откровением, обнаруживает всю тщету и своей скромной профессии, и своей тихой домашней жизни. Но имени этой высокой истины он не знает.
Чтобы объяснить подобные порывы, говорят о потребности бегства или о жажде опасностей, как будто не сама эта жажда опасностей и не эта потребность бегства прежде всего и требуют объяснения. Говорят еще о голосе долга, но почему этот голос становится вдруг таким властным? Что же ты понял, сержант, когда мир твой был нарушен?
Призыв, всколыхнувший тебя, несомненно, волнует всех людей. Как бы ни назывался этот голос — жертвенностью, поэзией или приключением, — он все тот же. Но в нашей безмятежной домашней жизни мы оказываемся глухи к этому голосу. Мы только вздрагиваем, беспомощно хлопаем крыльями и остаемся в своем курятнике. Мы рассудительны. Мы боимся выпустить нашу маленькую добычу ради большого неведомого. Но ты, сержант, ты изобличаешь во всем его уродстве это существование лавочников, их ничтожные удовольствия, их ничтожные потребности. Это — не человеческая жизнь. И ты подчиняешься великому зову, не понимая его. Час настал — ты должен вылинять, ты должен распахнуть крылья.
Домашняя утка и не подозревала, что в ее крохотной голове могут уместиться океаны, материки, небеса, — и вот она хлопает крыльями: что ей зерно, что ей червяки, — она хочет стать дикой уткой…
Когда морским угрям приходит пора вернуться в Саргассово море, их невозможно удержать. Они ползут по полям, повисают на изгородях, разбиваются о камни. Они ищут реку, ведущую к бездне.
Так же и ты чувствуешь, что тебя захватил этот внутренний перелет, о котором никто и никогда тебе не говорил. Ты готов к этому неведомому тебе празднеству, и на вопрос: «Пойдем?» — ты отвечаешь: «Пойдем!» — и ты пошел. Пошел на войну, о которой ничего не знал. Ты отправился в путь по внутренней необходимости, как эти серебристые твари, что блещут в полях на пути к морю, подобно черному треугольнику в небе.
Чего ты искал? Этой ночью ты был почти у цели. Что ты открыл в себе, что в тебе созрело и готово было родиться? На рассвете твои товарищи жаловались: чего они лишились? Что они открыли в себе и вынуждены теперь оплакивать?
Что мне в том, испытывали они этой ночью страх или нет? Что мне в том, надеялись ли они, что потопление корабля будет отменено? Пусть даже они готовы были бежать. Они ведь не убежали. Они ведь согласны ближайшей же ночью начать все вновь. Случается, встречный ветер относит стаю перелетных птиц в океан. И океан становится слишком просторным для их полета, и они уже не знают, достигнут ли противоположного берега. Но образ солнца и теплого песка в их маленьких головках помогает им продолжать полет.
Каковы же те образы, сержант, что управляли твоей судьбой, ради которых, по-твоему, стоило рисковать жизнью? Твоей жизнью — единственным твоим богатством? Надо долго жить, чтобы стать человеком. Сеть привязанностей и дружб сплетается медленно. Медленно учишься. Медленно создаешь свое творение.
Слишком ранняя смерть равносильна грабежу: чтобы осуществить свое жизненное призвание, надо жить долго.
Но внезапно благодаря ночному испытанию, которое освободило тебя от всего лишнего, ты открыл в себе нового, доселе неведомого тебе человека. Ты узнал, что он велик, и теперь ты уже не сможешь его забыть. Но это же ты сам. У тебя внезапно возникает чувство, что свое жизненное призвание ты осуществишь именно теперь и что тебе не так уж необходимо будущее для накопления богатств, ибо распахнул крылья тот, кто не связан больше с преходящими благами, кто согласен умереть за всех людей, кто возвращается в нечто всеобщее. Великое дуновение коснулось его. И вот он свободен от оков, — спавший в тебе властелин — человек. Ты равен творящему музыканту, физику, двигающему вперед познание, всем, кто прокладывает пути нашего освобождения. Теперь ты можешь рисковать жизнью. Что ты потеряешь при этом? Если ты был счастлив в Барселоне, ты вовсе не растрачиваешь попусту свое счастье. Ты достиг той высоты, где все Любови обретают единый смысл. Если же ты страдал, если ты был одинок, если тело твое не имело пристанища, — любовь принимает тебя.