Классификация культур знает достаточно ясные, фиксированные, тождественные себе понятия: "исламская культура", "буддийская культура" и т. п. В этот ряд как будто само собой встает понятие: "христианская культура". Во множестве контекстов это достаточно оправдано. Следуют, разумеется, этно-конфессиальные подразделения — "православная культура" Византии, Балкан и России, "католическая культура" средневекового Запада, из которой затем выделяется "протестантская культура", и т. п.; но такие же дробления имеют место применительно к исламу и буддизму.
Будем, однако, осторожны.
Платон утверждал, что преимущественное состояние ума философа есть удивление. Попытаемся заново удивиться тому, к чему мы чересчур привыкли — основным фактам истории нашей веры. Попытаемся увидеть их как бы заново — через сопоставление, через контраст.
Для того, чтобы сопоставление с христианством было максимально корректным, сопоставляемая религия должна, очевидно, отвечать двум требованиям, иметь два признака, общих для нее и христианства: быть "аврамистической", то есть апеллировать к наследию Авраама, Исаака и Иакова, как это делает иудаизм, — и быть, в отличие от иудаизма, "мировой", не ограниченной этническими рамками, как это присуще, скажем, буддизму. Обоим признакам отвечает лишь ислам.
Но какой контраст — судьба ислама и судьба христианства! Ислам начал с того, что обратил народ, среди которого возник, — арабов. Арабский язык, язык основателя религии, до сих пор остается ее сакральным языком. Только арабский оригинал Корана обладает с точки зрения ислама подлинной религиозной легитимностью. Земля, на которой жил Мохаммед, на которой стоят священные города Мекка и Медина, на всем протяжении истории ислама остается в обладании ислама; даже невозможно себе представить, чтобы она досталась иноверцам. Этнической избирательности у исламской общины ("умма") в принципе, конечно, нет — иначе ислам не был бы мировой религией; однако кровные родичи Пророка всегда имели особый статус, а у шиитов — потомки Али. Исламская экумена была в основе своей создана за небывало короткий исторический срок — немногим более двух столетий — в результате арабских завоеваний, распространивших новую арабскую веру от северо-западного угла африканского континента до Средней Азии. Впоследствии некоторые земли были добавлены к исламской экумене, некоторые земли, например, Испанию, пришлось отдать — но в целом этно-географический состав мира ислама исключительно стабилен. Недаром само понятие "земля ислама" ("дар-аль-ислам") входит в число понятий исламской теологии.
С христианством все иначе — в течение двух тысяч лет, Народ, среди которого оно возникло, отторг его из своей среды. Не еврейский язык, сакральный язык Ветхого Завета, не арамейский язык, язык проповеди Христа, но греческий язык, lingua franca Восточного Средиземноморья, стал языком Нового Завета, так что речения Основателя христианства были, можно сказать, изначально восприняты кафолической Церковью в переводе; уже оригинал Евангелий стоит под знаком перевода с одного языка на другой — в лингвистическом смысле этих слов, но также и с одного "языка культуры" на другой. Он стоит также под знаком миссионерства, "аккультурации", "инкультурации": изначальный язык христианства — не "свой" язык, но язык Другого, язык адресата проповеди, и постольку неизбежно язык более или менее "секулярный". Позднейшие попытки дать статус сакрального одному из таких языков, который был именно языком Другого, но затем выпал из времени и окаменел — латыни в "дособорном" католичестве, славянскому в русском православии — по существу вторичны и противоречат изначальному выбору Церкви.
Попытки насильственно возвратить для христианства его географическую родину, его Святую Землю, предпринимались и в эпоху Константина, и в эпоху Крестовых походов, — но история и природа вещей были против таких попыток. Иерусалим и Галилея должны находиться вне Christianitas с той же необходимостью, с которой Мекка и Медина должны находиться внутри "дар-аль-ислам". Но этим этно-географические парадоксы истории христианства только начинаются. Какие земли играли наибольшую роль в начальных судьбах нашей веры? Каждый ответит: Малая Азия — земля всех семи церквей Апокалипсиса; Сирия, где впервые прозвучало самое слово "христиане" (Деяния апостолов 11, 26); Александрия, где родилась христианская религиозная философия, и окружающий ее Египет, где начиналось христианское монашество; наконец, Северная Африка, где христианство впервые уверенно заговорило по-латыни. Однако по отношению ко всем этим землям сбылась угроза Апокалипсиса (2, 5): "сдвину светильник твой с места его"; в VII–VIII вв. они отходят под власть ислама. Но к этому времени пламя христианства начинает охватывать "варварские" народы Северной Европы — кельтов, германцев, славян, балтийские и финские племена. Начинается многовековая идентификация христианства и Европы. Из столетия в столетие поколения до того привыкают к ней, что она начинает казаться само собой разумеющейся; ее поздним, уже анахроническим выражением было заглавие известного фрагмента романтика Новалиса — Cristenheit, oder Europa (Христианский мир, или Европа, 1799). Еще в 1453 г. окончилась тысячелетняя слава христианской Византии; Святая София, самая прославленная церковь греко-православного Востока, стала мечетью; не успело пройти, однако, и полстолетия, как открытие Колумба начало историю христианства по ту сторону Океана. Работа миссионеров, противоречиво переплетавшаяся в исторической реальности с колониальной экспансией Европы, никоим образом однако не сводилась к ней и дала импульс для новых, еще невиданных этно-культурных воплощений разносимой ими веры.
Если крикливая агрессия атеистических идеологий, как во Франции якобинцев и в России большевиков, и более тихий натиск безразличия и потребительства, действуя совокупно, век за веком и десятилетие за десятилетием делают унаследованный традиционно-христианский характер европейской цивилизации все более и более проблематичным, — то одновременно очаги живой христианской веры с молодой силой разгораются и среди народов и племен, услыхавших о христианстве лишь недавно, и в сердцах отдельных людей, отнюдь не нашедших христианской традиции под отеческим кровом. Среди выдающихся европейских христиан XX века заметны люди, родившиеся в семьях агностиков и атеистов, как о. Павел Флоренский, Оливье Клеман, или в еврейских семьях, как Эдит Штейн и кардинал Люстиже. Наше время с новой очевидностью обнажает старую истину, сформулированную Тертуллианом еще в раннехристианские времена: христианами не рождаются, к христианству приходят ("fiunt, non nascuntur Christiani").
В перспективе того, что Михаил Бахтин называл "большим временем", в перспективе, в которой, по слову псалма, тысяча лет, как один день, — христианство, наследуемое в качестве "веры отцов" по праву рождения, впитываемое "с молоком матери", слишком часто оказывается, жестко говоря, едва ли не миражем, услаждающим благочестивые взоры и сердца, но рано или поздно, увы, обреченным рассеяться. "Не думайте говорить себе: 'отец у нас Авраам'". Нам не хочется этого видеть; напротив, враги христианства видят это чрезвычайно отчетливо и потому мнят себя реалистами. Но им не дано увидеть другого, противоположного факта. Христианство, как вера миссионеров, как "благая весть", "добрая новость", всегда более новая, чем все самоновейшее, — это, напротив, реальность, не подвластная времени. Хорошо сказал Честертон: христианство не выживает, не остается в живых, оно вновь и вновь умирает, то насильственной смертью, то от внутренних недугов, в каждую эпоху, может быть, в каждом поколении, — но Господь нашей веры знает возвратный путь из гроба, из преисподней, из смерти в жизнь.
Для христианства жить — значит оживать, воскресать, и притом вопреки всякому вероятию. Никакой жизни оно не знает. Потому у христианства нет, строго говоря, "своей" земли — в том серьезном смысле, в котором теология ислама учит о "земле ислама". У него есть только бездомные огоньки духа, разгорающиеся в воздухе, над головами верных. "Ибо не имеем здесь постоянного града, но взыскуем грядущего" (Евр. 13, 14). Христианство не дает мистического обоснования и для концепта христианской нации — в том серьезном смысле, в котором иудаизм учит о "священном семени": дерево, не приносящее доброго плода, срубают, Бог из придорожных камней может создать новых детей Авраама, а Дух веет, где хочет.
Конечно, это так лишь "в конце концов", на уровне "последних истин". Даже хороший христианин не способен жить исключительно "последними истинами" двадцать четыре часа в сутки. Если "последние истины" составляют твердое ядро христианского вероучения, его инвариантную характеристику, — исторические варианты христианской культуры не обходятся без истин "предпоследних", а то и вовсе полуистин. Важно, однако, видеть разницу уровней. Скажем, мечта о "Святой Руси" была создана русским благочестивым фольклором, а позднее, уже в XIX в., подхвачена и переосмыслена идеологией и литературой славянофильства; как ее ни оценивать, вероучительного статуса в русском Православии она не имеет и иметь не может. Лишена такого статуса и формула старца Филофея о Москве как "Третьем Риме". Франция могла во время оно именовать себя "Старшей дочерью Церкви"; но и это — не догмат французского Католичества, со временем вполне закономерно изжившего "галликанские" тенденции былых веков; к тому же христианский контекст в любом случае оспаривает смысл этого самоназвания, поскольку именно переход прав первородства от одного к другому является постоянным библейским мотивом, а роль Старшего брата в притче о Блудном сыне довольно неприглядна…
Эмпирические факты христианской культуры по определению не могут являть "сущность" христианства в абсолютно беспримесном виде — иначе это была бы не христианская культура in hoc saeculo, а Новый Иерусалим и Церковь Торжествующая. Но зато "сущность" христианства, достаточно четко фиксированная в новозаветных и вероучительных текстах, достаточно ясно выявляемая в "большом времени" истории, каждодневно утрачиваемая, но и каждодневно обретаемая заново сознанием христиан, трансцендентна любой культуре.
Нам возразят, что это можно сказать не об одном христианстве, но вообще о вере, достойной такого имени. В определенном смысле — да. Однако мы пытались показать, почему к вере христиан это относится в принципиально большей степени, нежели к вере иудаистов или мусульман.
Отметим по ходу рассуждения любопытный парадокс. Христианину тем легче быть толерантным, справделивым, уважительным к иудаизму и к исламу, чем более полно и последовательно его вера реализует свое доктринальное отличие от этих религий, локализует себя в присущем лишь ей измерении. Напротив, бессознательное перенятие их парадигм неизбежно приводит к конфликту, к недостойной христианства агрессии. Например, за псевдохристианским антисемитизмом и антииудаизмом обычно стоит "мессианское" самосознание наций, являющее собой плагиат и пародию иудаистического концепта Избранного Народа. Идеология Крестовых походов основана на адаптации понятий "джихада" и "дар-аль-ислам": Священная Война за Святые Места, сакральная география в истинно исламском стиле. Недаром уже Франциск Ассизский решительно противопоставил идеалу Крестовых походов возврат к исконно христианскому идеалу миссионерства. Недаром также конечный провал Крестовых походов не означал для христианства такой катастрофы, какой была бы для ислама утрата Мекки и Медины. Завоевав Святые Места, христианство духовно ничего не приобрело; утратив их, оно духовно ничего не потеряло.
Нелишне вспомнить, что даже мирное паломничество ко Святым Местам, непрерывно существовавшее в обиходе христианской набожности с позднеантичных времен, институционализировавшееся в Средние века, эмоционально, порой сентиментально окрасившееся в Новое время, все же не имеет и не может иметь в контексте христианской системы столь необходимого и неоспоримого значения, которое оно имеет по логике систем иудаизма и ислама; некоторые Отцы Церкви высказывали серьезные возражения против практики паломничеств. Принцип сакральной географии оспорен уже тем, что Сын Человеческий не имел на земле места, где приклонить главу.
И хотя христиане обязаны снова и снова строить для христианства земной дом — христианскую культуру, — христианство снова и снова убеждается в том, что у него на земле такая же участь, как и у его Основателя.
***
Таков тезис. Теперь перейдем к антитезису.
При всей своей географической бездомности христианство глубоко укоренено в истории; эта его черта имеет очень интенсивное вероучительное выражение. Христос пришел к людям, когда "исполнилось время" (Марк 1, 15); он был распят "при Понтийском Пилате" — имя римского магистрата как характеристика исторической даты включено в Символ Веры.
"Хронотопическая" локализация начала христианства поставила новую веру на границе двух традиций: иудейской и эллинской. Первая была религиозной, вторая — секулярно-культурной. Для всего Средиземноморья греческая культура стала к этому времени безоговорочно и абсолютно культурой вообще, универсальной по своему принципу, самосознанию и притязанию; ее нормам и стандартам добровольно подчинился победитель-Рим. В лице греческой культуры и эллинистической цивилизации христианство впервые повстречалось с "автономными" началами культуры как таковой, цивилизации как таковой.
Популярные изложения истории раннехристианской мысли обычно стремятся выделить и понагляднее противопоставить друг другу две тенденции: благожелательное уважение к античному наследию, так называемый христианский гуманизм — у одних авторов, анафемы языческим ценностям — у других. В некоторых случаях эта незамысловатая бинарная схема работает; нет сомнения, например, что апологет II в. Юстин Мученик относился к греческой философии с большим пониманием и респектом, чем его ученик Татиан, что сирийцы и копты в целом менее толерантны, да и попросту менее заинтересованы в классической культуре, чем большинство греков и римлян. Беда в том, однако, что вырванные из контекста эффектные цитаты, которые так оживляют популярное изложение, — как хорошо для этого годятся фразы Тертуллиана! — сами по себе доказывают немного. Взять того же Тертуллиана: уж в каких агрессивных парадоксах (построенных, кстати говоря, по всем правилам античной риторики) он поносил языческих философов, — а дело сводилось к тому, что здравой философией первозданного человеческого естества, той самой души, которая "по природе своей христианка", ему представлялся не платонизм и не аристотелизм, а стоицизм. У одних и тех же христианских авторов нетрудно отыскать декларации, вне общей связи как будто свидетельствующие о совершенно потивоположных типах отношения ко "внешней", мирской, языческой культуре.
Когда мы переходим от деклараций к практике, мы должны отметить, прежде всего, что без набора процедур, понятий и терминов, созданных греческой философией, традиционный тип христианской богословской рефлексии просто немыслим. Ключевое слово тринитарных споров, вошедшее в Символ Веры — homoousios, consubstantiatis, "единосущный", — есть философский термин, неоднократно встречающийся у Плотина, Порфирия и других неоплатоников. Или возьмем для примера процедуру дефинирования. Библии она чужда; во всем Новом Завете встречается лишь одна формализованная дефиниция, и притом в тексте, который выделяется своей близостью к эллинистическим нормам стиля. Но чем разработаннее становится церковная доктрина, тем охотнее она выражает себя в движении мысли от одной дефиниции к другой. Этим определяется на много, много веков характерный стиль катехизиса, руководства по догматическому богословию, по нравственному богословию и т. п. Даже у мистических авторов, писавших о том, что по сути своей "неизъяснимо", мы встречаем то же увлечение дефинициями.
Когда либеральная протестантская теология эпохи Адольфа Гарнака осознала проблему эллинизации христианской "керигмы" во всем ее объеме, она поняла эллинизацию, в общем, негативно — как фальсификацию, подмену, затемнение первоначального смысла. Однако здесь перед нами вопрос, на который едва ли возможен слишком простой ответ. Ранняя встреча с культурой греческого типа была содержательно, существенно важна для христианства. Переиграть историю невозможно, да и не нужно: "что Бог сочетал, того человек да не разлучает". У греческой культуры — на присущем ей секулярном уровне — есть универсальный смысл, созвучный христианскому универсализму. Вправду ли, однако, синтез платонизма и аристотелизма как philosophia perennis есть необходимое и достаточное философское осмысление христианской веры на все века и для всех цивилизаций? Полвека назад в определенных кругах было модно говорить о philosophia perennis, сегодня о ней не говорит, кажется, никто. Благоразумнее так и оставить большой вопросительный знак — и заодно признать глубокую правоту Отцов Церкви, в свое время столь противоречиво высказывавшихся об отношении между христианской верой и культурой язычников. Только притиворечивый ответ и был адекватным: только он учитывал одновременно потребность веры в культурной реализации — и ее принципиальную трансцендентность всякой культуре, о которой мы говорили выше.
Христианство совершает свой страннический путь из одной эпохи в другую, из одной цивилизации в другую. Чрезмерная самоидентификация с определенной культурой — чересчур тяжелая ноша на этом пути. На пороге Нового времени казус Галилея возник не в силу конфликта научного знания с Откровением, но как следствие авторизации Церковью античной науки, то есть аристотелевско-птоломеевской модели космоса. Китайское, японское, корейское христианство должно иметь свободу интегрировать Конфуция и Лао-цзы совершенно так же, как средиземноморское христианство интегрировало Платона и Аристотеля. Но культурную модель нельзя сменить в одночасье, как меняют одежду. В своем отношении к культурным традициям христианство должно соединять предельную свободу и непринужденность — с предельной честностью и трезвостью.