Пока эта картина была не озвучена, она казалась даже интересной. Меркурьев старался говорить по-болгарски, и, конечно, это воспринималось очень весело. В кадрах это создавало особый колорит. Приведу строки из письма В. Р. Янчева:

"Фильм приняли очень хорошо. Я даже не ожидал. Вы всем понравились, все смеются и в нескольких местах пускают слезу - особенно в школе! Валя Ежов считает, что вы стали героем, центром фильма, и мы с ним вместе ничуть об этом не жалеем. Худсовет прошел очень хорошо. Не было ни одного голоса против фильма. Председатель сценарной комиссии сказал, что, по его мнению, такого образа современного советского человека не было еще вообще в болгарском искусстве. Я не возразил!.. Потом несколько человек сказали, что, хоть фильм и сделан в легком жанре, он является высокопатриотическим, политическим фильмом. Это было очень приятно услышать, и мне кажется, Василий Васильевич, или, как говорила Лидия, наш помреж, "товарищ Меркурьев", это является нашей общей победой! В общем, все хорошо, и беспокоиться, по-моему, нет никаких оснований. Фильм смотрел и министр культуры, ваш хороший знакомый Папазов. Мы сидели рядом. Как только он увидел ваш первый кадр, он очень сильно толкнул меня локтем и прошептал: "Вот наш приятель!" Это было так непосредственно, и я понял, что он вас очень любит... Все поражены вашим знанием болгарского языка. Это вызывает большую теплоту в зале, и я всегда думаю, что ваши мучения не прошли даром!"

В 1956 году в составе делегации советских кинематографистов Меркурьев был в Греции. Очень понравилась Вас Васичу в Греции кинофабрика, где работа идет быстро и слаженно. У продюсера подвешен маленький микрофон, в который он дает команды, неслышные актерам. Васич всегда страдал от шума и крика во время репетиций, в кино актер должен уже включиться и органически жить, а в это время особенно громко ведут себя осветители и рабочие на площадке. А тут это было совершенно исключено.

Заговорив о репетиции и съемках, хочется еще сказать, что у Василия Васильевича была исключительная память. Получив, скажем, сценарий в другом городе, он за время пути домой выучивал свою роль. Когда он снимался в Москве, он всегда просил дать ему одноместное купе, и, прибыв утром в Москву, где его встречали с киностудии, он уже знал свою роль наизусть. Когда он просил меня проверить по сценарию, как он репетирует, я с радостью сообщала ему о том, что текст он знает слово в слово.

В 1959 году Василий Васильевич вместе с Н. К. Черкасовым, С. Ф. Бондарчуком и Э. А. Быстрицкой полетел в Америку - это была первая официальная поездка советских артистов за океан после войны. Поводом для этого стала премьера в США фильма "Летят журавли". Во время поездки не обошлось без драматических курьезов. Вот строки из записной книжки Меркурьева:

"Больше часа самолет не мог приземлиться. Бензина оставалось всего на 20 минут. Состояние даже у стюардесс было довольно-таки неприятное и напряженное. Начались рассказы о частых авариях в этой компании. Много передумалось... Интересное состояние: спокойное размышление о всей своей жизни и возможной молниеносной смерти..."

Василий Васильевич рассказывал реакции своих спутников на сообщение стюардессы, что, очевидно, придется сесть посреди океана. С. Ф. Бондарчук стал что-то быстро писать, потом вложил свое послание в бутылку. Н. К. Черкасов отреагировал на сообщение стюардессы хохотом.

Америка Васичу не понравилась. Он даже был растерян, когда его позвали в Дом ученых поделиться впечатлениями об Америке. "Ну, скажи, что я буду говорить? Что Мэри Пикфорд содержит банно-прачечное заведение?! Что, когда подъезжали к какому-нибудь мосту, он закрыт шлагбаумом, и, пока не заплатишь деньги, тебя не пускают, потому что мосты принадлежат частникам?! Что доллар там решает все?! Что я буду интересного рассказывать об Америке, она мне категорически не нравится".

В записных книжках сохранились следующие заметки об его поездке в Америку. Приведу их:

"В состав нашей небольшой группы артистов, кроме меня, входили Николай Черкасов, Элина Быстрицкая и Сергей Бондарчук. Если не ошибаюсь, мы были первыми советскими артистами, прибывшими в США не на гастроли, а, так сказать, с официальным визитом, в связи с премьерой фильма "Летят журавли", который был показан в самом большом кинотеатре Вашингтона "Метро политен", а также в другом, поменьше - "Дюпон".

Для большинства американцев, в том числе и для многих деятелей искусства, фильм явился своего рода откровением: ведь не следует забывать, что это была первая советская кинокартина, предназначенная для широкой демонстрации на американских экранах после довольно долгого перерыва. И встречен он был восторженно.

Будучи в США, мы, естественно, не могли миновать киностолицы Голливуда, расположенного неподалеку от Лос-Анджелеса.

Разумеется, я много читал и много слышал от людей, побывавших в Америке, об этом центре кинопромышленности, где расположены студии подавляющего большинства американских фирм. Однако я погрешил бы против собственной совести, если бы стал утверждать, что воображение мое было потрясено чем-то невиданным и непостижимым. Скорее, наоборот, я был приятно удивлен экономной, рациональной организацией киносъемок, а не степенью технической оснащенности киностудий.

Из всех актеров, с которыми мне пришлось встречаться и беседовать в Голливуде, наибольшее впечатление произвел на меня Эрнест Борнайн, известный советскому зрителю по кинофильму "Марти". Меня подкупила в его даровании та искренность и непосредственность, с которыми он изображает внутренний душевный мир простого, рядового, быть может, даже и заурядного, но доброго, честного американца.

Между прочим, на что я обратил внимание в Голливуде, так это на довольно жесткий режим, который предписывают себе сами актеры. Большинство из них даже в дни напряженных съемок выкраивали время для того, чтобы подзаняться гимнастическими упражнениями или различного вида спортом.

Будучи в Голливуде, побывали мы и на студии Уолта Диснея - всемирно известного создателя мультипликационных фильмов.

В то время на студии Диснея шла работа над смешным и грустным фильмом, героями которого является собака и... человек, находящийся у нее в услужении. Нам показали две уже готовые части будущего фильма. На меня, да, вероятно, и на моих спутников, эта работа произвела очень большое впечатление. Замысел фильма чрезвычайно оригинален, остроумен: показать смешное, абсурдное в человеческом поведении, которое настолько вошло в привычку, в обыденность, что сам человек перестал это замечать, но оно обнаруживает всю свою смехотворность, если рассматривать поступки хозяина с точки зрения собаки.

Из всех эксцентрических достопримечательностей Голливуда нас, кажется, обошли только довольно большой по размерам бетонированной площадкой, на которой увековечены для потомства отпечатки ног и рук "всех наиболее знаменитых кинозвезд". Здесь можно полюбоваться отпечатками следов Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Дины Дурбин и других знаменитостей. Нас не подвели к этой бетонной плите, вероятно, просто потому, что гидам не хотелось услышать очередной вопрос: а где же следы Чарли Чаплина? Увы, судя по бетонной летописи, Чарли Чаплин не оставил "следов" в американском искусстве кино.

Середина 50-х годов была весьма насыщенной в творческой жизни Василия Васильевича. Он был очень занят в театре и на съемках фильмов. В пьесе "Сонет Петрарки" Н. Погодина Васич сыграл роль секретаря обкома Павла Михайловича. Павел Михайлович у Меркурьева был мягким, добрым и, я бы сказала, лиричным. Он вообще любил эту роль. Когда его спрашивали, бывало, какую роль он больше всего любит, он отвечал, что во всех них есть часть его души. Ему часто приходилось играть секретарей обкомов партии, и все они были разные.

Здесь мне еще раз хочется сказать о заветной мечте Меркурьева Отелло.

Когда в 30-е годы Вивьен пригласил меня в свою национальную осетинскую группу ставить "Отелло", Меркурьев часто забегал на эти репетиции, и, если я просила его показать Отелло, он с удовольствием выходил на площадку. Он очень любил это произведение и мечтал сыграть Отелло доверчивым, добрым и в то же время мужественным воином. Он часто повторял: "По-моему, не так-то просто ответить, кто такой Отелло. Я, например, вижу потрясающую фигуру. Нет, это не герой-любов ник, это воин, гражданин, человек, который может глубоко выразить свои чувства в любом предмете. Но как-то повелось играть его любовником".

В связи с этим, думаю, небезынтересно его письмо ко мне:

"Винница. 3 апреля 1958 г.

Дорогая Иришенька!

Не разговаривал с тобой три дня, и уже кажется, что целую вечность. Вчера в шестом часу вечера приехали в Винницу, а в восемь уже играли. Погода прескверная. Осталось десять концертов и надо их благополучно дотянуть. Я писал в поездке тебе открытку и упоминал о предложении сыграть роль талантливого актера и педагога на Киевской студии. Что меня заинтересовало? Там герой - паренек, поступающий в театральное училище,перед экзаменом увидел фото этого актера в роли Отелло. Вдохновившись этим образом, избрал эту сцену для показа, а актер из-за стола подавал ему реплики за Дездемону. Картина по жанру муз. комедия. Я им предложил, поскольку там уже есть прием наплыва, сделать и здесь, когда мальчик смотрит на фото - оно в его представлении оживает, и этот актер потрясающе играет эту сцену - трагически. А мальчик потом на экзамене, схватив внешнюю форму, повторяет ее. Мне кажется, что это может прозвучать очень комедийно. Им это понравилось, и, возможно, они введут. Тогда есть смысл для меня попробовать силы в этой роли. Как один из эскизов к Отелло. Сделать хороший грим, костюм, в кино это можно сделать эффектно. Как ты думаешь?.. Вот опять пошел снег, а по радио передают сейчас на завтра: будет дюже хмарно! Мрачный городишко, а здесь говорят, что летом здесь - рай. Вот что делает Солнце!.."

К сожалению, Меркурьеву не довелось сыграть роль Отелло.

Другой заветной роли Меркурьева повезло больше, чем Отелло. Силу Ерофеича Грознова из комедии Островского "Правда - хорошо, а счастье лучше" он исполнял на протяжении всей своей жизни. В спектакле по этой пьесе особенно ощущалось, что рядом с Меркурьевым "играть" невозможно - надо жить на сцене. Он часто ездил по другим городам страны и играл эту роль с коллективами Смоленского, Владимирского, Комсомольского-на-Амуре и других театров. (Вообще он охотно ездил по Союзу, играл в спектаклях "Тяжкое обвинение", "Чти отца своего" на сценах многих театров. За это называли его "артист-передвижник".)

Однажды Меркурьеву потребовалось в институте представить "научную работу" (было такое правило, при котором каждый педагог, помимо своей практической педагогической работы, должен был "подтверждать" свою "вторую половину нагрузки". Все писали рефераты. Василий Васильевич говорил: "Я не ученый, я практик". И тогда Меркурьев предложил сыграть в учебном спектакле курса Т. Г. Сойниковой "Правда - хорошо, а счастье лучше". Татьяна Григорьевна с радостью откликнулась на предложение Василия Васильевича. Во время репетиций Василий Васильевич занимался со студентами невероятно тщательно! Он стремился максимально подтянуть ребят до уровня своего мастерства. На спектакле получилось так, что он никого не "забил", никого не "переиграл", а сумел создать настоящий ансамбль. Как говорила потом Татьяна Григорьевна, этот спектакль для студентов был равен году учебы в институте.

В течение своей жизни Меркурьев много гастролировал. Ездили мы и вместе, но если он уезжал один, то исправно писал письма. Приведу одно из них - оно ведь тоже кусочек его жизни.

"Дорогая Иришенька!

Получил твое письмо. Очень хочется сесть на лодочку и несколько дней кочевать по нашему озеру. Устал я здесь. За это время мы объездили города: Днепропетровск, Кривой Рог, Дебальцево, Новую и Старую Горловки, Константиновск, Дзержинск, Дружинновку, Славянск - город и курорт, Сталино, Рудниновку, Ворошиловград, Прянку, Краснодон, Ворошиловск и др. Каждый день переезды - поезда, машины, автобусы, самолет. Это все угольные и металлургические районы. Воздух - сама понимаешь... Реки далеко. Пыль. Дороги только что делаются. Все строится, растет не по дням, а по часам.

Проходим мы очень хорошо. Сегодня едем в Кадиевку, оттуда ночью опять в Сталино и 1-го в ночь - в Запорожье - там в 3-х районах до 5-го. 5-го должны быть в Севастополе и с 7-го - 10-е Ялта. Если мне удастся продлить Ялту, то хотел бы, чтоб ты приехала ко мне. Об этом сообщу через 3-4 дня. Мечтаем добраться до моря - как следует помыться и подышать чистым воздухом. Поездка хорошо организована. Живем дружно. Все тебе шлют привет. В Москве был в больнице у Лукова. Встретили меня на машине и целый день возили, куда мне было надобно. Луков хочет, чтобы я играл Тихомирова учителя героя. Он так увлеченно рассказывал мне об этом образе, что я, загоревшись, внес много предложений, в том числе, что он должен быть моего возраста и без наклеек - Луков на все идет. Но в пути я несколько раз прочел сценарий и написал ему письмо, что я "заболел Шведовым" (герой), оговорив, если это его не устраивает, то буду играть все, что нужно. По возвращении в Ленинград заеду к нему на пробу... (Речь идет о неосуществленном замысле режиссера Л. Д. Лукова.- Ред.). Здесь везде нынче хороший урожай. Широка страна моя родная, не объехать мне ее во всю жизнь. Целую вас всех крепко".

Его письма полны забот о семье, о детях, о моих делах.

"Дорогая, любимая Иришенька!

Получил твое "отчетное" письмо. Приходится огорчаться, что у тебя плохое настроение и что оно больше всего зависит от расходов, требуемых для выздоровления наших отпрысков. Все, что ты делаешь для ребят, все это крайне необходимо и это не должно тебя расстраивать. <...> Концерты проходят академически. Площадки ответственные. Вчера был в Театре Леси Украинки. Смотрела труппа. Заходил Юра Лавров. Пригласил на воскресенье обедать. Было много друзей. Много прекрасных слов на вечере наговорили. Один даже сравнил с Шаляпиным, сказал, что подобную радость он ощутил впервые после него от меня. Мне это радостно, но ты знаешь, меня это не испортит".

"Иришенька!

Ты мне назначила звонить в 12 ч. дня 6-го. Вот я сижу на переговорной, а Ялта отвечает, что вас никого нет. Буду ждать. М. б., ты с Петей где-нибудь задержалась. Я сегодня ночью приехал из Житомира в Киев. Между Киевом и Житомиром в 12.00 машины остановились, и шоферы попросили всех выйти, дескать "спустила камера". Я, ничего не подозревая, тоже вышел, страшный ветер, холодный. Группа подозвала меня к фарам, прочли в стихах поздравление, выстрелили шампанским и все подняли тост за здоровье "новорожденного", вручили бумажник, футляр для очков и ручку, которую я сегодня на этом письме обновляю. Очень трогательно, даже шоферы участвовали в этой инсценировке и так искусно сыграли - поразительно".

...В июле 1969 года нам довелось побывать в Острове, мы были приглашены на празднование 25-летия освобождения города от фашистов. Была торжественная часть на площади у памятника партизанки К. Назаровой. Там Меркурьеву вручили грамоту о присвоении звания "Почетный гражданин Острова". Потом мы пошли по городу. Улица, на которой прошло детство Васича, с деревянными домишками. Когда мы прибыли на место, где когда-то стоял дом Меркурьевых, надо было видеть его лицо, озаренное светлой радостью. Он любовно гладил фруктовые деревья, называя их сорта, вспоминал голубятню. Действительно, он чувствовал праздник встречи со своими местами. Там же с горы была видна река Великая. Вася показал тропки, по которым он сбегал к воде ловить рыбу. Потом мы направились к кладбищу, где был похоронен отец. Вас Васич сел на скамейку около могилы, а мы, чувствуя, догадываясь о том, какими воспоминаниями он полон, оставили его одного. Вася догнал нас уже около выхода, и мы направились в школу. Подошло время официальной встречи жителей города с освободителями... Все было очень торжественно. Василий Васильевич читал рассказы и басни.

...В 1971 году мне предложили ставить пьесу Островского "Последняя жертва". Работа над этим спектаклем была приятна и интересна и для режиссера и для актера. Конечно, в первую очередь нужно отдать дань А. Н. Островскому. Наша задача была поглубже "копнуть" этот клад тончайшей психологии и правильно угадать поведение действующих лиц. Нам хотелось решать пьесу далеко не однолинейно. В первую очередь это касалось образа Прибыткова. На этот спектакль Пушкинского театра было много рецензий. И, естественно, много противоречивых суждений. Нам же этот спектакль доставил большое творческое удовлетворение.

С 1972 года Меркурьев стал много и тяжело болеть. Тогда (во время зимних каникул в институте) была одна очень сложная поездка в Семипалатинск, где Василий Васильевич должен был играть с местной труппой спектакль "Тяжкое обвинение". Я старалась сопровождать его, поскольку сама делала ему уколы инсулина, так было и в этот раз. Но у меня был тяжелейший сердечный приступ. Я с трудом уговорила врача отпустить меня. Подбадривая себя словами: "Биомеханист, шевелись потихоньку", я поднялась по трапу самолета.

В Семипалатинске лежала в больнице. Вас Васича тоже положили с большим переутомлением, сердечной недостаточностью. Продержали нас там больше месяца. Васенька всячески старался порадовать меня. Раз он привел в палату сестричку, одетую в меховое пальтишко. Мех рыженький и черные пятнышки. Эту шубу, оказывается, он купил мне. Васенька разыграл целую сцену: "Ну что, тебе нравится? Это тебе шубка. А эти пятнышки называются смушками. Помнишь у Гоголя в "Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем" мех со смушкой?"

А в 1976 году Васич опять лежал в больнице. К нему пришли Г. Т. Карелина и И. О. Горбачев и предложили сыграть "Рембрандта" в одноименной пьесе в стихах Д. Кедрина. Васенька расцвел и стал очень быстро поправляться. Театр заключил со мной договор на постановку, срок выпуска был назначен на первый квартал 1977 года. Мы начали усиленно работать. Начались труднейшие дни репетиций - я бы сказала, физически трудные. Мы подошли в репетициях к моменту, когда уже необходимо переносить действие на сцену. Василий Васильевич очень волновался, нервничал, но за девять дней до премьеры снова попал в больницу. Артист Р. Кульд совершил героический поступок: он за девять дней выучил громадную роль и достойно провел премьеру. Из больницы Вас Васич послал поздравительную телеграмму. Один из спектаклей Василий Васильевич смотрел и отреагировал: "Мне так не сыграть!" Я ему сказала, что все мизансцены построены для него. "Конечно, ты это будешь играть темпом медленнее. Ты же это репетировал на сцене, а сегодня нам с тобой придется пройти только последнюю картину после спектакля". И вот был назначен прогон - ночью, после спектакля. Меркурьев надел костюм. Прекрасно начал репетицию. Великолепно, задушевно вела свою роль Г. Т. Карелина. В зале сидели актеры, только что сыгравшие спектакль, другие работники театра. Когда начал репетировать Ю. Родионов, я увидела, что Василий Васильевич плохо себя чувствует, и переключилась на замечания Юрию Родионову. Сидевший в зале Игорь Олегович Горбачев крикнул мне: "Ирина Всеволодовна, вы репетируйте с Василием Васильевичем, а не с Родионовым!" Он волновался, что я мало внимания уделяю Васичу. Это была последняя репетиция.

Так случилось, что последние месяцы я не расставалась с Васичем. Меня приняли в нервное отделение в ту же больницу, где лежал он. Накануне его ухода я упросила пустить меня к нему.

Он был без сознания. Молодой врач сказал мне, что он сделал Василию Васильевичу укол, поэтому он спит. Я сонного поцеловала его и почему-то все время говорила врачу, что я не прощаюсь. Отчетливо я не могу вспомнить, но наутро - 12 мая 1978 года - Петя и Анна были со мной, сидели в палате. Потом вдруг Петя вскочил и ушел. Очень быстро он пришел обратно и сказал: "Все кончено". Так мы долго сидели, не двигаясь. На похороны врач меня не пустил.

Удивительно прожили мы вместе сорок четыре года.

* * *

После смерти папы мама уже не жила - она маялась. Она все время ждала, что ее позовут в театр что-то поставить. В институте, конечно же, ей работу уже не дали. Я не знаю, смогла бы она работать или ей только казалось, что она полна сил. К тому времени, после операции на глазах, мама почти не могла читать, но заставляла себя - читала с лупой. Разбирала старые документы, фотографии, письма. Несколько раз приезжала ко мне в Москву. Но без сопровождающих ходить не могла - часто зажимало сердце. В Москве практически не выходила из дому. К ней приезжали и ее бывшие ученики, приезжала Людмила Ивановна Кедрина - вдова поэта, приезжали племянницы - Мария Алексеевна Валентей и Татьяна Алексеевна Воробьева. А один раз мы с мамой выбрались в Театр Моссовета на спектакль "Дальше тишина". Мамин ученик, народный артист РСФСР Миша Львов, игравший в этом спектакле, сказал Раневской, что сегодня будет смотреть Ирина Всеволодовна.

"Боже! Ириночка! Неужели я ее снова увижу! А она зайдет после спектакля? Ой, но я уже боюсь, а вдруг она меня не узнает!" - говорила великая Фаина Мише Львову.

После спектакля мы зашли к обессилевшей Фаине Георгиевне. Они с матерью обнялись и долго произносили какие-то междометия. Две очень-очень старых женщины, которых связывали почти 50 лет знакомства, а внутри этих 50 лет было время близких им людей, которых теперь уже нет. И среди этих людей был главный - мамин муж по жизни и муж Раневской по фильму "Золушка" Вася Меркурьев.

Тосковала мама по папе ужасно! Все время спрашивала: "А вот если меня кремируют, а потом урну в папину могилку положат, мы с ним там встретимся? Или если сожгут, то не встретимся?" Этот вопрос ужасно ее мучил.

Кажется, Раневская сказала: "Страшна не старость, страшно то, что душа остается молодой". Это очень подходит к определению маминого состояния в последние годы жизни. Превосходно, без погрешностей работающая голова ни тени склероза, с отличной реакцией, с чувством юмора; и, наряду с этим физическая немощь. Нет, тренированное ее тело не отказывало: ноги не просто держали, они готовы были бегать, прыгать; руки были сильными; наклониться ничего не стоит! Но сердце...

Мамина энергия продолжала воплощаться в "домашней передислокации". Она постоянно передвигала мебель - все время "переезжала" по комнатам. В этой огромной квартире сначала жило так много народу, что его никто и не считал, потом "птенцы" стали постепенно разлетаться. Остались трое: мама, папа и Катя. И вот теперь мама осталась с Катей. Друзей становилось все меньше - иных уж нет, а те...

В последний раз я говорил с мамой по телефону в 17 ча сов 21 ноября 1981 года. Я сказал ей, что на днях приеду в Ленинград.

- Когда, Петенька? - радостным, молодым голосом спросила мама.

- Думаю, числа второго декабря,- ответил я.

- Так долго...

А рано утром 22 ноября почтальон принес телеграмму: "Мама умерла 21 ноября в 10 часов вечера. Катя".

Прощались с мамой в фойе Пушкинского театра. Пришло очень много народу. Пришли работники всех цехов театра: костюмеры, гримеры, портные, рабочие сцены - они очень любили Ирину Мейерхольд, любили с ней работать. Любили ее за сострадание, за доброту. Любили за ее любовь к Васечке.

Замечательные прощальные слова нашли И. О. Горбачев, О. Я. Лебзак. Декан института С. П. Кузнецов сказал: "Дочь гения, жена таланта, Ирина Всеволодовна сама была крупным художником, незаурядной личностью, красивым человеком".

СНАЧАЛА Я БЫЛ МАЛЕНЬКИМ...

Самый первый момент (или самый ранний эпизод) моей жизни, который я помню,- это встреча с Бабой Ягой.

Около каменного дома стояла скамейка, на ней сидели моя бабушка Анна Ивановна, наша соседка Хрусталева, а я ходил по этой скамейке вдоль стены. В конце скамейки было окно. Я заглянул и встретился взглядом... именно с ней, с Бабой Ягой! Я очень испугался, побежал по скамейке к бабушке и зарылся в ее коленях. Это я помню. А как до этого мне рассказывали сказку про Бабу Ягу - не помню.

По рассказам моих близких, это могло быть только в Новосибирске, а значит не позднее 1945 года. Следовательно, мне не было еще двух лет. (Спустя почти 50 лет я был в Новосибирске, нашел наш двор - и сердце "екнуло", когда подошел к окну Бабы Яги. Правда, скамейки теперь там нет).

До этого случая был тот, которого я не помню. Но о нем часто-часто рассказывали мои родители. Как-то они вернулись с концерта из госпиталя, где им "в награду" дали какую-то емкость с чистым спиртом. Дома собрались актеры, которые были на этом концерте (Адашевский, Борисов, Березов, Киреев, Лебзак) и решили "согреться" этим спиртом, не разводя его водой. Налили всем по маленькой рюмочке. Я сидел у папы на колене, несколько "на отлете". В тот момент, когда папа накладывал в свою тарелку какую-то закуску, я схватил его рюмку и... Все вокруг меня забегали - ведь я задохнулся, слезы брызнули из глаз; бабушка совала мне в рот грибочек маринованный... Я отдышался, отсморкался в папин платок, вздохнул и сказал: "Ище".

Это было зимой сорок пятого. Еще шла война.

Как рассказывала мама, говорить я начал сразу и очень много, едва мне исполнился один год и два месяца. Когда я заболевал (а это было очень часто), я не плакал и не капризничал, а очень веселился, смеялся по каждому поводу и без оного. Очень долго (так долго, что и я помню это) меня смешило слово "на ночь". Я заливался таким смехом, что взрослые боялись, как бы со мной чего не случилось. Причина этого мне была ясна всегда, а взрослые понять не могли. Дело в том, что одну нашу родственницу звали Нана (ее полное имя Донара). И мне было смешно, что говорят не "Нана", не "Наночка", а что-то между этим - "На ночь".

Лето сорок пятого, когда мы вернулись из Сибири, мы проводили у друзей моих родителей Кронида Николаевича и Матильды Филипповны Ивановых. Кронид Николаевич был композитором, и каким-то образом они были связаны с Выборгским театром, которым руководили мои родители (в этом театре играл весь "новосибирский" курс Ленинградского театрального института, который привезла мама, а также участники самодеятельности из Дворца культуры имени Кирова - Бронислава Тронова, Михаил Львов, Юрий Каюров, теперь уже знаменитые артисты). Дача Кронида и Матильды была под Выборгом. И там у них поместилась вся наша огромная семья: папа, мама, бабушка Анна Ивановна, тетя Лара (вдова папиного брата, Петра Васильевича Меркурьева), ее трое детей - Виталий, Женя, Наташа, которые жили в нашей семье с 1939 года, после гибели дяди Пети, мои родные сестры Анна и Катя, нянька Маша Лебедева, жившая в нашей семье с довоенных времен. Вероятно, очень добрые и сердечные люди были Кронид Николаевич и Матильда Филипповна. Ведь время было голодное.

Из того лета помню два эпизода. Один - когда я сломал ногу (упал с крыльца), а второй - когда мне с этой ноги снимали шину. Шину мама с тетей Ларой изготовили из картонки, на которой был изображен тигр, обвязали мокрой тряпкой, а когда шину снимали, то оказалось, что тигр пропечатался на этой тряпке.

Было потом такое, чего сам я не помню, но что рассказывали очень часто. Когда мы вернулись из эвакуации, жить нам было негде, и нас к себе взяла Ольга Яковлевна Лебзак в свою 14-метровую комнату, где она жила с мужем, матерью и дочерью Наташей. И когда Ольга Яковлевна приходила домой со спектакля, усталая и голодная, я кричал: "Мама Оля, возьми меня к себе!" И Ольга Яковлевна укладывала меня в свою постель. А без нее я не засыпал (мои родители в это время завершали новосибирские дела: мама была руководителем Новосибирского театра, всю труппу которого, как я уже писал, она привезла в Ленинград, в Театральный институт). До самой смерти Ольги Яковлевны (а умерла она в 1983 году) мы называли ее мамой Олей.

В том же 1945 году папе дали небольшую трехкомнатную квартиру в доме № 33 по улице Чайковского, и мы всем караваном в нее переехали. Соседом нашим, в квартире № 15, был Александр Александрович Брянцев - основатель и руководитель ленинградского Театра юного зрителя. Однажды он зашел к нам попросить у бабушки какую-то кухонную мелочь, прошел с бабушкой на кухню, по пути осмотрев комнаты. Уходя, сказал: "Анна Ивановна, когда Вася придет из театра, попросите, чтобы зашел ко мне". Вечером папа зашел к Брянцеву и тот, пригласив его в свою огромную квартиру, проведя по всем комнатам, сказал: "Нам со старухой такие хоромы не нужны, а тебе с твоим табором - в самый раз. Так что давай завтра утром переезжай". Сказано это было абсолютно категорически, так что папа даже не успел смутиться столь щедрым предложением.

Вообще Александр Александрович Брянцев был удивительно добрый человек. Не "показушно" добрый. И детей он любил по-настоящему, серьезно и уважительно. Сколько его помню, он никогда не позволял себе умиляться или покровительственно разговаривать с ребятами. Я очень уважал Александра Александровича и довольно часто заходил к нему по бабушкиным поручениям. Одно поручение меня, трехлетнего, озадачило:

- Петенька, сходи к Брянцевым, попроси пять картошек. Я им завтра их верну.

- Бабушка, как же ты вернешь, если мы их съедим?

Бабушке некогда было мне объяснять, она повторила приказ, и я пошел. Я сказал Брянцеву:

- Дядя Саша! Бабушка просила пять картошек. Она завтра их вам вернет.- Потом, помолчав, пока Брянцев копался в ящике с картошкой, спросил: - Только как она сможет их вернуть, если мы их съедим?

Брянцев даже не улыбнулся и сказал:

- Эти картошки вы съедите, а бабушка мне вернет другие, которые Маша принесет с базара. Понял?

Я это, конечно, понял. Но вечером бабушка рассказывала пришедшей к нам какой-то актрисе, как я "умно спросил", актриса смеялась, потом передала еще кому-то, и этот рассказ о картошке почему-то стал символизировать мой ум. И здесь точку опять же поставил Брянцев:

- А что здесь особенного? Человек (он сказал "человек", а не "ребенок"!) не понял, ему надо разъяснить и забыть.

И вот мы въехали в огромную квартиру, в которой родители прожили до самой своей смерти. За 35 лет мама эту не очень удобную квартиру неоднократно перепланировала, превратив в удобную. А Брянцевы прожили в нашей бывшей трехклетушке не более пяти лет и переехали в "собиновский" дом на улице Чайковского, 10.

Наша огромная квартира была очень неуютной: стены без обоев, оштукатурены как в общественных местах (фойе кинотеатров, лестничные площадки). В каждой комнате стояли большие печки, которые, как я помню, не топились, и были еще печки-"буржуйки", трубы которых выводились прямо в окно. В кухне стояла большая дровяная плита. Газ еще не провели, дровяные сараи были во дворе и под замками. Я помню препирательство старших ребят. Мама говорит:

- Аня, принеси дров!

- Пусть Женька принесет!

Словом, из детей дрова носил только Женя. Таскала дрова Маша, носили дрова родители. (Почему Маша "таскала", а родители - "носили"? Маша была очень маленького роста. Из-за вязанки дров, которую она тащила на спине, ее не было видно. А родители были большие, и дрова несли перед собой. И термины эти я принес оттуда, из сорок пятого года).

Помню еще одну двоюродную сестру - Ирину, дочь папиного брата Александра Васильевича, директора хлебозавода, умершего в блокаду от голода. Помню, что у Ирины был какой-то ужасный конфликт с моей мамой, она плакала на кухне вместе с бабушкой. Потом она куда-то уехала, а ее имя в доме не произносилось. В чем был конфликт - я не знаю, но мне кажется, что моя мама не была права.

Потом, много лет спустя, Ирина прислала письмо. Помню, что когда это письмо родители читали, они ругались, а мне было ужасно горько. Какая-то несправедливость там была. Трудные годы были, трудно людям было. И не нам, сытым, сегодня их судить.

Из окна нашей кухни виден двор. Из других окон - стена соседнего дома. Поэтому мы, дети, любили стоять у кухонного окна и смотреть, что там, во дворе, происходит. А там было много интересного. Въезжали жильцы, вернувшиеся, как и мы, из эвакуации; ходил управдом Андрей Михайлович Костриков и командовал; бегали дети. Детей мы делили на богатых и бедных. Богатые - это дети профессора Васильева (у них была машина), Жанна Лейзерова (она ела бутерброды с икрой). А бедные - Валя Балашова, дочь тети Клавы-дворничихи, Вовка Цветков - внук нашего "привратника" Виктора Венедиктовича, Рудька Кросс - его папа инженер, Аля Донина - наша соседка по площадке. Ее папа - майор КГБ, дядя Федя, очень добрый и веселый человек. Иногда Альбинка прибегала к нам и сразу говорила моей маме: "Тетя Ириша, вам от папы привет!" Мама тут же куда-то уходила. Как узнал я много лет спустя, так дядя Федя предупреждал маму об опасности. И несколько раз, как только мама уходила, в дверь стучали...

В бельэтаже дома, в большой коммунальной квартире, жившей как одна семья, проживала Ольга Валентиновна Диза - бывшая опереточная примадонна. Ее все называли "тетя Боба". Мой брат Женя называл ее "враг всего живого". Она по много часов сидела у своего кухонного окна, руководила двором и время от времени глубоким басом звала: "Кыс, кыс, кыс!" Все дети, желая заполучить расположение тети Бобы, искали ее толстого любимца по подвалам и чердакам И даже друг у друга "перекупали" право принести тете Бобе кота, полагая, что тогда именно к нему, принесшему, она будет снисходительней.

Как теперь я понимаю, тетя Боба любила всех нас. Своих детей у нее не было, а жажда воспитывать, руководить была. Был у тети Бобы муж Лев Семенович Раппопорт - он работал дирижером в театре Пушкина. Скромный, застенчивый человек с галстуком-бабочкой. Я не мог оторвать глаз от этой бабочки. Почему-то меня очень волновал галстук-бабочка! (Странно, что сейчас я совершенно равнодушен к любым "нашейным" аксессуарам и даже не люблю их носить).

1946 год. В Ленинграде - карточки. Наша семья, как я уже писал,- 12 человек. Значит, на всю семью только две рабочих карточки: папина и мамина, остальные - иждивенческие. У папы - ни орденов, ни званий, которые давали право на дополнительный паек. Дети - от 11 до 3-х лет (Виталику, правда, было уже 16, но он сразу поступил в мореходную школу и жил там на полном пансионе). Я - самый маленький. Детей шестеро: трое своих, трое папиного брата. Бабушка, нянька Манюня, Маша Лебедева, жившая в семье еще с довоенных благополучных времен и разделившая с нами тяготы войны, эвакуации. Еще двое детей, подобранных по пути из эвакуации (их мать отстала от поезда, мама подобрала детишек четырех и семи лет, они прожили у нас до середины 1947 года, когда папа в каком-то радиоинтервью о них сказал; примчалась их мать - слава Богу, семья воссоединилась). Словом, в квартире на Чайковской - огромный табор, только костры не жгли и шатер не раскинули. И случилась трагедия: у Манюни в магазине украли все карточки на месячный провиант нашего табора. Ее безудержные рыдания, мы ей вторим, расстроенные родители, молящаяся на коленях бабушка - все это как во сне, но сне очень ярком. Папа торопится на спектакль, мы остаемся дома с перспективой голодного завтра...

В этот вечер папа не сразу идет домой - он заходит в ресторан "Метрополь" поужинать и что-нибудь выпросить из продуктов. Но надежды на это мало - и работники ресторана боятся: за такие проступки легко угодить в Сибирь, а то и на тот свет: с чем-чем, но с этим проблем тогда не было.

Во время папиного ужина к его столу присаживается молодой высокий красивый мужчина и сразу участливо спрашивает: "Василий Васильевич, что у вас такое груст ное настроение?" Папа поведал незнакомцу нашу печальную историю. Собеседник тяжело вздохнул и, сказав: "Не отчаивайтесь, Василий Васильевич", отошел от столика.

Поужинав, папа подозвал официанта, чтобы расплатиться. "За вас заплачено",- ответил тот. Папа, естест венно, уже не стал просить продукты домой, а тайком завернул то, что осталось (вернее, он для виду съел немного гарнира, а остальное упаковал в салфетки).

Когда он пришел домой, то застал такую картину: мама, бабушка и Манюня рассматривали содержимое четырех огромных коробок. А там были и макароны, и крупа, и колбаса, и подсолнечное масло, и сгущенное молоко...

"Вот, Вася, принесли и сказали, что это тебе. От кого - не сказали".

Выяснилось все на следующий день. Вчерашний красивый молодой мужчина оказался директором "Метрополя", фронтовиком, лейтенантом Михаилом Максимовым. И завязалась у дяди Миши с нашей семьей очень прочная дружба, закончившаяся только со смертью моих родителей. Только несколько лет спустя после знакомства Михаил Александрович случайно обмолвился, что слова популярнейшей песни "Синий платочек", которую пела К. И. Шульженко, написал он. Потом мы узнавали о его благороднейших поступках и на фронте, и в мирной жизни - но узнавали не от него, а от друзей, знакомых, посторонних, которым когда-то довелось с Максимовым встречаться.

Дядя Миша (мы, дети, так его называли) был потрясающе музыкален. Великолепно играл на рояле (хотя специально этому не учился), а слух у него был такой, что любой дирижер позавидовал бы! Однажды я решил его проверить "капитально" и двумя руками - от кончиков пальцев до локтей - "лег" на клавиатуру. Дядя Миша засмеялся, но назвал ноты, которые не прозвучали в этом диапазоне - их было всего пять: ми, фа-диез, соль первой октавы и фа-диез, соль-диез, си-бемоль - второй. Я часто "экзаменовал" его, и ни разу он не отмахнулся, а терпел эти детские издевательства. Вообще детей он любил самозабвенно, отдавал много времени и своей рыжей-прерыжей Наташке, и детям своих друзей. Был остроумен, но в компании никогда не "тянул одеяло на себя" и не "занимал площадку" - а так, деликатно, вскользь поднимал настроение даже в очень трудные минуты. Умел разрядить обстановку, снять любой конфликт. Воля у него была потрясающая, но ею он никогда не подавлял, а создавал вокруг себя поле доброжелательности и покоя. При нем все чувствовали себя уверенно и комфортно.

Мои родители очень любили общаться с Максимовым, поэтому чаще других он появлялся у нас - и в городе, и на даче. Даже зная, что в нашем доме он желанен всегда, Михаил Александрович никогда не появлялся без предварительного звонка, без букета цветов и без сладких подарков. И его приход всегда снимал стрессы (а в конце сороковых - начале пятидесятых годов их у нас в доме было невероятно много! Достаточно напомнить, что в 1947 году маму как дочь "врага народа" уволили из института, из Дворца культуры имени Кирова, где она руководила самодеятельностью, и неоднократно были попытки ее арестовать. Но была и масса других неприятностей).

Михаил Александрович был страстный театрал и меломан. От него я, шестилетний, узнал об опере Прокофьева "Война и мир" - Максимов ходил и на репетиции, и на спектакли в Малый оперный (кстати, в постановке тогда еще молодого Б. А. Покровского), а потом у нас дома по слуху играл почти всю оперу и пел очень приятным баритоном полюбившиеся партии. От него я слышал о выступлениях Соллертинского. И, как рассказывал Михаил Александрович, однажды ему дал подержать в руке скрипку великий Мирон Борисович Полякин (а этого доверия удостаивались, дай Бог, три-пять человек). В филармонии я часто видел Максимова стоящим на "хорах" (он не любил слушать музыку сидя) на концертах Ойстраха, Гилельса, Рихтера, Мравинского, латышской певицы Эльфриды Пакуль.

Последние дни жизни моего отца тоже проходили с добрым участием дяди Миши. Он прибегал в больницу и подолгу сидел с моей мамой, вселяя в нее по мере возможности спокойствие.

Более двадцати лет я не видел Михаила Александровича, даже не знаю, жив он или нет. Но когда вспоминаю его - на душе радостнее и теплее.

Еще одно воспоминание раннего детства - это сборы и первый выезд на нашу дачу в Сакколо (тогда еще на всем Карельском перешейке были финские названия: Приозерск был Кексгольмом, Сосново - Рауто, Лосево - Кивиниеми, Громово - Сакколо и т.д.). Это было весной 1946 года, значит, мне еще не исполнилось трех лет. Помню предварительные сборы и разговоры, что для меня надо купить трехколесный велосипед. Я тут же стал просить двухколесный. Была у меня тогда еще педальная машина, которую, кажется, привезли из Новосибирска. И папа сказал мне: "Колеса надо уменьшать постепенно. На твоей машине четыре колеса, сейчас купим тебе велосипед на трех колесах, а когда подрастешь, - купим велосипед на двух колесах". При этом папа загибал по одному пальцу. Когда остались два пальца, он на них посмотрел, загнул еще один палец - остался указательный и папа воскликнул: "О!" Я залился смехом и смеялся очень долго, катаясь по полу. А папа так и стоял с этим указательным пальцем, рот его был в позиции "О!", а глазами он следил за тем, как я катаюсь по полу. И это меня еще больше смешило. Мама сказала: "Вася, ну хватит! Он же так может от смеха умереть!" Велосипед "на трех колесах" мне купили прямо в день отъезда на дачу. Отъезд был суетный, сумбурный. Бабушка, я и Катя ехали в кабине грузовика, а в кузове ехали все остальные: мама, папа, тетя Лара, Анна, Женя, Наташа. Может, кто-то еще не запомнил. Из квартиры в машину погрузили, кажется, все вещи, которые у нас были: матрацы, какие-то стулья. Помню, что комнаты остались совершенно пустыми. Ехали мы целый день, - дорога была плохая, петляла и взбиралась в крутые горы. Иногда грузовик с огромным трудом преодолевал эти подъемы. 120 километ ров в те годы преодолевались не менее чем за 4-5 часов.

С дачей нашей связана практически вся жизнь. Но тот первый приезд запомнился особо. Мы подъехали к большому двухэтажному серому дому, стоящему между высоченными деревьями. Дом стоял на горке, с которой мы сбегали прямо в широченное озеро (это озеро - часть системы реки Вуокса; в то время оно было невероятно богато рыбой практически всех сортов: от ершей до лососей со всеми промежуточными породами - налимы, щуки, лещи, окуни, угри, плотва, судаки, лини, миноги и прочая, прочая; форель ездили ловить за 10 км от дома в бурную, чистую речку). Взрослые стали разгружать машину, а я, естественно,- мешаться под ногами. Папа тут же сгрузил мой велосипед, мою педальную машину и сказал: "Объезжай окрестности и расскажи, где что растет".

Помню какого-то человека, который часто говорил "полундра", а потом сел к верстаку, установленному в "крыльце" дома и стал есть горячую картошку: положит в рот и дует - остужает эту картошку. Потом он сказал: "Ну, заморил червячка". Я тогда подумал, что это он, когда дул, заморил червячка.

Бабушка села у муравейника и подставила муравьям свои ноги - они были ревматические, и она говорила, что муравьи покусают и ревматизм пройдет. И вообще муравьи самые славные насекомые, их обижать нельзя. А я сел на трехколесный велосипед и... свалился. Не умел я на нем ездить. Вокруг нашего дома было много тропинок, очень удобных для езды на трехколесном велосипеде. Не помню уже, как скоро я научился ездить.

Очень хорошо помню слова "подсобное хозяйство" и "Большевичка" недалеко от нашего дома (в полутора километрах) было подсобное хозяйство фабрики "Большевичка", и фабрика эта все время претендовала и на наш дом. Вообще, сколько помню, на наш дом все время претендовали разные организации: сначала эта самая фабрика, потом ветеринарная школа, потом кто-то еще; приходили какие-то люди (в основном, когда родителей на даче не было), замеряли все комнаты в доме, обмеряли землю - советское беззаконие было таким агрессивным, а быть интеллигентом, артистом с точки зрения гегемона, так постыдно, что и считаться с ними не надо. Отец все время ездил в Кексгольм (а потом в Приозерск) доказывать, что ему дом этот дан в аренду, что у него очень большая семья, которая без этого дома просто умрет с голоду.

Я помню, как бабушка копалась в огороде, а ей помогали все. Анна это делала с явной неохотой (а через 30 лет она станет страстной любительницей земли), остальные неохоту скрывали. Бабушка весной варила щи из крапивы, и мне они казались очень вкусными. Была у нас тогда и корова по имени Звездочка, была свинья Машка, были куры. Появился пес Джек - огромный, умный, добрый, но очень шумный. Он стоял на берегу и, пока ребята купались, беспрестанно лаял. А когда кто-то заплывал за какой-то предел, казавшийся Джеку краем земли, воды, чего еще - я не знаю, он бросался в воду, плыл к нарушителю и подставлял свой хвост. Ребята цеплялись за этот хвост, и Джек буксировал их к берегу.

Зимой 1947 года папа получил звание заслуженного артиста РСФСР, и к нам домой пришел из какой-то газеты фотограф. Папа сел в центре, на одно колено села Катя, на другое - я. Сзади встали Анна, Женя и Наташа. Оставили место и для Виталия, который был в это время уже в мореходной школе. Мне сказали, чтобы я смотрел в объектив, из которого вылетит птичка. Фотограф снял крышку с объектива, я дернулся и спросил: "А где птичка?" Так на этом снимке (который, кстати, очень много раз публиковался) и осталась моя физиономия смазанной. На этой фотографии мы все в одинаковых костюмчиках. Как рассказывали родители, это они на карточки купили отрез ткани и всем пошили одинаковую одежду. У Кати на снимке бритая голова - тогда были вши. Кстати, в школе нас заставляли стричься наголо класса до четвертого.

Очень хорошо помню, как мама ухитрялась меня кормить. Аппетит у меня был скверный, потому мама прибегала к некоторым хитростям. Она говорила, например, что внутри меня живут поварята, которые ждут, когда я поем, чтобы сварить и себе еду. А если я не поем - поварята умрут от голода. И я каждый раз спасал поварят - очень я в эту сказку верил. Однажды, когда у нас резали свинью, тетя Ася (родственница Николая Ивановича Васильева), со своей неизменной папиросой во рту, разделывала внутренности свиньи.

Я спросил ее:

- Тетя Ася, а где у свиньи поварята?

Тетя Ася не знала, что мама кормит меня с этой сказкой, и сказала:

- Да вот они! - И шлепнула ладонью по кишкам.

Меня этот ответ не озадачил, а расстроил, что вместе со свиньей убили и поварят.

В те же годы был случай, когда я завел машину - тяжелый ЗИС-101 (очень похожий на огромные лимузины, которых сейчас пруд пруди, типа "линкольна") в кювет. Друг нашей семьи Борис Николаевич Павловский вез нас на дачу на своем служебном ЗИСе. Уже недалеко от дачи он посадил меня, пятилетнего, к себе на колени и решил дать мне попробовать вести машину. Попутно он говорил мне:

- Пока дорога идет прямо, крутить руль не надо. Видишь дорогу?

Я ответил, что вижу, хотя видел только нос нашего "линкольна".

Что мне дальше показалось - не помню, но только я крутанул руль, и машина въехала в кювет. Все смеялись - никто не ругался. А с нами ехали еще Мария Васильевна и Борис Пантелеймонович Румянцевы - друзья папиного детства, папа, мама, кто-то еще (в ЗИС-101 помещается 7 пассажиров, а я был восьмой). Все вышли из машины и стали выталкивать ее из кювета. Выталкивали долго - машина ведь тяжелая, сделана из настоящего железа, не то что нынешние "консервные банки" (кстати, и сейчас еще ЗИС-101, наряду с "Победой" и ЗИМом можно увидеть во вполне рабочем состоянии).

В 1946-1950 годах я почти все время жил в Сакколо с бабушкой, и зимой и летом. Родители приезжали при первой же возможности - таскали нам продукты. Зимой это было очень трудно - от станции надо было восемь километров идти пешком по сугробам. Иногда удавалось достать лошадь. Сейчас подумать страшно, сколько родители преодолевали! Помню, когда уже было мне лет 20, я сказал: "Ну, вам, наверное, не так тяжело жилось, как нам теперь". И тут впервые от родителей я услышал и о сугробах, и о тяжеленных коробках с провизией, которые по этим сугробам тащили, чтобы накормить нас. (Не говоря уже о военных годах. Каким же оптимизмом надо было обладать, чтобы, имея на руках пятерых детей, захотеть родить еще шестого - меня!)

Электричества на даче не было - были свечи и керосиновые лампы. Как добывали керосин - не помню, но помню, что укладывались мы с бабушкой спать зимой очень рано - экономили керосин. Бабушка очень боялась пожара, поэтому лампу и свечи ставила высоко, чтобы я не мог случайно их свалить.

ТЕТЯ ГАЛЯ

В 1947 году на даче появилась высокая худая женщина с двухлетним сыном. Женщина была очень нервная, помню ее сипловатый голос. Держа своего Леню на руках, она быстро-быстро ходила по комнате, укачивая его. Это была тетя Галя - мамина гимназическая подруга, с которой они дружили, кажется, с 1915 или 1916 года. В 1937 году мужа тети Гали посадили, расстреляли. Посадили на 10 лет и ее как жену врага народа. И вот в 1947 году срок закончился, ее выпустили, но без права проживания в крупных городах. В Ленинграде у тети Гали были мама Екатерина Михайловна и дочь Ирина. Поскольку тете Гале в Ленинграде жить было нельзя, то мои родители взяли ее на дачу - ведь это дальше, чем 101-й километр. Но тетя Галя все равно должна была куда-то ходить, отмечаться.

Леньку тетя Галя часто шлепала, и очень сильно. Помню, как она вытирала со стола: нервно, быстро и ладонью без тряпки. С бабушкой очень дружила, во всем ей помогала.

Потом помню, как мы с тетей Галей и Леней ходили в здание Думы на Невском (там, кажется, продавали билеты на поезда), тетя Галя говорила "Боровичи", а что это такое - я не понимал. Она объяснила, что это город, куда они с Леней уезжают.

- Тетя Галя, а зачем? Разве вам у нас плохо?

Тетя Галя только нервно вздохнула. Когда мы пришли домой, на Чайковского, тетя Галя с мамой о чем-то долго-долго говорили, а мы с Ленькой играли на полу в машинки и почему-то подрались. Кажется, это был 1948 год. Тетя Галя с Леней уехали и появились снова только в 1956 году.

Оказывается, ее тогда, в 1949, снова посадили, пересылали из тюрьмы в тюрьму, гнали по этапу в ссылку - в Кустанайскую область, где она пробыла еще долгих восемь лет.

Вернувшись в 1956, когда ее полностью реабилитировали, тетя Галя прежде всего, конечно, появилась у своей матери. Но ни Екатерина Михайловна, ни дочь Ирина тетю Галю не приняли. И тетя Галя с Леней появились у нас.

Мне было уже 13 лет. Как-то, придя домой, я увидел незнакомую мне женщину невысокого роста и мальчика лет 11. И вдруг женщина говорит сипловатым голосом: "Петенька, ты меня не узнаешь?" Я и сейчас помню, как обрадовался и сжал тетю Галю в объятиях - теперь она была маленькая, а я почти метр восемьдесят.

Галина Гавриловна Виноградова с Леней поселились у нас. Леню быстро устроили в интернат, а тетю Галю поставили на очередь на квартиру. Тогда из реабилитированных была своя очередь. И хотя она двигалась быстрее, чем обычная городская очередь, прошло немало времени, прежде чем тетя Галя получила ордер на комнату. Но даже когда переехала в свою комнату, она бывала у нас очень часто. И не просто бывала - она жила интересами моих родителей, да и нашими интересами. До самой своей смерти тетя Галя была самым близким для нас человеком, а Леня (Леонид Александрович Виноградов) просто еще одним братом.

Кроткий, застенчивый человек, удивительно терпимый, тетя Галя буквально зверела и свирепела, когда слышала имя Сталина. Те эпитеты, которые она щедро бросала в адрес тирана, здесь даже приводить не буду. Помню, когда Сталинскую премию переименовали в Государственную премию СССР, папе пришло из исполкома извещение о том, что будут заменять дипломы и значки "старого образца" (то есть с изображением Сталина) на дипломы и значки "нового образца" (то есть с серпом и молотом). Папа попросил меня пойти в исполком и провести эту процедуру. Когда я вернулся, дома были и папа, и мама, и тетя Галя. Папа уже собирался на спектакль, когда я отдал ему три диплома и три лауреатских медали. Тетя Галя очень заинтересованно спросила:

- Петенька, как это происходило?

На это тут же стал отвечать папа (который там, кстати, не был):

- Галя, медали и дипломы, которые принес Петя, бросили на пол и стали топтать, топтать ногами!

Смех был всеобщим.

Тетя Галя была человеком невероятной эрудиции. Память у нее была такая, что ей мог бы позавидовать любой историк (кстати, по части ее исторических знаний тоже было чему завидовать). Ее можно было спросить, например:

- Тетя Галя, а что делал Пушкин 15 февраля 1822 года?

Она тут же отвечала:

- Ну как же! За ним зашел Пущин, и они пошли к Вяземскому.

Конечно же, я сейчас привожу не совсем удачный пример - наверняка ошибаюсь с датами. Но тетя Галя не ошибалась никогда!

- Иришенька! - обращалась она к моей маме.- Ты помнишь актрису в Тифлисской труппе Всеволода Эмильевича, которая приезжала к нам в Новороссийск, а Ольга Михайловна ее всегда угощала вареньем? Ее фамилия имярек. Не помнишь? Ну, я тебе напомню. Это было 17 мая 1918 года, мы с тобой еще зашли к Иде, а потом ты побежала к Ляле, чтобы покататься верхом. А 19 мая приехал Всеволод Эмильевич.

Я, например, не понимаю, как можно было помнить все по датам, да еще после девятнадцати лет тюрем и ссылок!

Читала тетя Галя бесконечно много. И больше всего - мемуаров! Жизнь Пушкина, Достоевского, Толстого, Тургенева, Комиссаржевской она знала буквально по дням. Когда тетя Галя читала, смотреть на нее было наслаждение: куда-то исчезала озабоченность, разглаживались морщины, и весь вид ее был такой счастливый, покойный - можно только позавидовать человеку с таким богатым духовным содержанием!

Работала тетя Галя после возвращения из лагерей и ссылок в туберкулезном диспансере. И здесь тоже проявились ее феноменальные данные: она наизусть помнила не только самих больных, состоящих на учете, годы их рождения, место их работы, но она помнила и всех "контактных": жен, мужей, детей, соседей. И считала это само собой разумеющимся. Терпимость ее к людям тоже была поразительной. Если кто-то про кого-то говорил: "Это сволочь" - тетя Галя мягко возражала: "Нет, он не сволочь. Просто у него сложная психика. Ему самому с собой тяжело" и так далее. Единственным исключением, как я уже сказал, был Сталин.

Сына своего, Леню, тетя Галя любила безумно. И он отвечал ей взаимностью. Всегда подшучивал над ней:

- Галочка, что-то у тебя на столе книжек поубавилось? А где "Братья Карамазовы"? - И ко мне: - Она их наизусть учила.

Тетя Галя при этом только смущенно улыбалась.

В нашей семье, в жизни моих родителей тетя Галя была, пожалуй, самым близким человеком, и не рассказать о ней я не могу. А Леня, кстати, очень много фотографировал отца, и его фотографии помещены и в книге о Меркурьеве, и на пластинке "Василий Васильевич Меркурьев" (там почему-то автор фотографий не указан). И эта книга будет во многом иллюстрирована фотографиями работы Леонида Виноградова.

* * *

Как я уже писал, начиная с 1946 года мы нигде не отдыхали, кроме как на своей даче. Никогда ни один из нас не был в пионерском лагере, родители никогда не бывали в домах отдыха или домах творчества. Папа вообще не любил "пассивный" отдых - он очень любил физический труд, любил смотреть на плоды своего труда. А также любил тишину и одиночество (хотя бы иногда, хотя бы не круглый год ощущать внимание к себе, взгляды на себе). Дача наша находилась в глуши (с одной стороны - лес на 3 километра, после которого начинался военный аэродром, оставшийся еще от финнов, с другой - лес на 1,5 километра, за которым находились строения, попеременно бывшие то подсобным хозяйством "Большевички", то ветеринарной школой, то вспомогательной школой для детей с неполным развитием). С севера к даче вела пустынная дорога через поля, засаженные во времена, когда еще это была Финляндия, ровными полосами берез, ольхи, клена (и до ближайшего "перекрестка", у которого стоял одинокий домик, называемый нами "маленьким домиком", расстояние было 1400 метров), а с южной стороны была красавица Вуокса шириной напротив нашего дома около двух километров, а длиной... Такое удобное географическое положение позволяло отцу чувствовать себя свободно. Бывали месяцы, когда вблизи дома не появлялось ни одного человека.

Я помню, что первые годы мы ехали на дачу по 5-6 ча сов. И происходило это не только потому, что, как я уже рассказывал выше, дорога была плохая, извилистая и гористая, но еще и потому, что по всему пути следования в первые послевоенные годы шли саперные работы - разминировали поля, нашпигованные немецкими, финскими и советскими минами. Бывало, стоим на дороге, впереди - вереница машин, сзади тоже. И слышны взрывы. Однажды ехала целая колонна дачников - артистов Пушкинского театра (километрах в сорока от нас поселились Н. К. Симонов, В. И. Янцат, А. Н. Киреев, позже И. О. Горбачев, А. Ф. Борисов), и мы ходили от машины к машине - как бы "в гости". Тогда я познакомился с Андреем Толубеевым - сыном Юрия Владимировича и Тамары Ивановны Алешиной (зрители помнят ее по фильму "Небесный тихоход", где она играет первую "нарушительницу клятвы", вышедшую замуж до окончания войны). Тогда же познакомился с детьми Николая Константиновича Симонова - Леной, Катей, Колей, скромными и очень добрыми ребятами. Все они были старше меня. Были застенчивыми и не очень шли на контакты. Вообще мне больше всех нравились Симоновы. Николай Константинович, этот гигант, этот величайший из трагиков, в жизни был удивительно трогательным, застенчивым, нелюдимым человеком. В обществе он тушевался, замыкался - и слова из него не вытянешь. Очень стеснялся того, что его узнают на улице, поэтому гулял всегда в безлюдных местах. Был он как ребенок. Он замечательно рисовал, но картины свои предпочитал не показывать. Родители мои рассказывали, как однажды пришли к нему и уговорили показать работы. Симонов съежился как-то, буркнул: "Ну, пошли!" В соседней комнате он стал по одной картине открывать и со словом "вот!" буквально на полминуты представлял ее взору зрителя, тут же поворачивал к стене и протягивал следующую. Так за полчаса он "продемонстрировал" более тридцати своих картин. Потом, смущенный, сидел насупившись и не проронил ни слова. А когда родители попытались высказать свое в высшей степени положительное отношение, Симонов замахал руками: "Да ладно, ладно, ладно! Не надо!"

Я очень много раз видел Симонова на сцене. Впервые - в роли Лаврецкого в "Дворянском гнезде". Я при шел в театр вместе с папой - он репетировал какой-то спектакль, а я пролез в ложу к радистам (она у самой сцены) и смотрел оттуда. Ничего тогда не понял, но Симонова запомнил. И в последней сцене, когда Лаврецкий приходит в дом, где уже нет ни Калитиной, ни Лемма, я заплакал. Потом видел этот спектакль, когда Лаврецкого играл Горбачев. И не плакал. А от Симонова - плакал.

Видел (и не однажды) "Живой труп". Два актера меня в нем потрясли: Симонов и Лебзак (она играла Машу). Мне показалось все таким правдивым, что я не мог уснуть, хотя домой меня привезла сама Ольга Яковлевна Лебзак наша "мама Оля".

Были у Симонова и очень неудачные работы - не стоит их вспоминать. Но были и потрясения - и таких работ немало. Его Протасов, Лаврецкий, Сальери, Маттиас Клаузен - это то, что навсегда останется мерилом в искусстве.

Любил я наблюдать, как Симонов и папа готовятся к спектаклю. Они много играли вместе. На спектакль за ними приезжала одна машина, (жили мы рядом, буквально через квартал). Иногда с папой на спектакль ехал я. Симонов садился в машину, здоровался, по-детски улыбаясь, и замолкал. Папа спрашивал его:

- Коля, ты смотрел вчера хоккей?

- Да ерунда! И в футбол разучились играть. Я ведь и сам играл. И правого играл, и офсайда играл...

Тут папа рассмеялся.

- Ты чего смеешься? - обиделся Симонов.- Играл. И еще как играл! - И замолк.

Дорога до театра короткая. Вот и восьмой, служебный подъезд. Два великана - Симонов и Меркурьев - идут через тротуар к дверям. Прохожие останавливаются, рассматривают их, улыбаются. А они идут на работу.

Их гримерные рядом. Тоненькая фанерная перегородка, через которую они переговариваются. Иногда повторяют диалоги, договариваются о каких-то находках, потом замолкают. Кто-то к ним заходит, о чем-то с ними говорят, но они уже на вопросы отвечают механически.

Их гардеробщица Клавдия Ефимовна - человек удивительно преданный, деликатный, истинный театральный работник, проверяет их костюмы, помогает одеваться, наливает из термоса чай. Потом приходит гример Вера Александровна Корнилова, свою работу делает быстро, аккуратно, точно. Сама разговор не начинает. И говорит только тогда, когда папа или Николай Константинович ее о чем-то спросят. Бывает, что разговорятся, а бывает, что вся процедура гримирования проходит молча. Папа бубнит текст - это почти всегда. Роль лежит перед ним на столике. Потом заходит суфлер Н. А. Толстых - она всегда заходит перед спектаклем, чтобы понять, почувствовать, в каком состо янии сегодня ее "подопечные". Папа иногда говорит ей:

- Давайте пройдем такую-то сцену!

И они проговаривают текст.

По радио - голос помощника режиссера:

- Добрый вечер, товарищи! Даю первый звонок.

После второго звонка из своей комнаты Симонов говорит:

- Ну, Вася, пойдем, что ли?

- Идем, идем! - отвечает отец.

И они идут на сцену. Сцена - рядом. Но и Симонов, и отец садятся в кулисе задолго до третьего звонка.

Когда они входят в кулисы, там все затихает. При других актерах рабочие не стесняются - особенно молодые. При Симонове и Меркурьеве тишина удивительная.

Третий звонок, мелодичный удар гонга (такой гонг имеется, по-моему, только в Александринском театре; из-за него одного стоит пойти туда на спектакль), в зале гаснет свет. Еще два удара в гонг - начинается спектакль.

Много раз я был в кулисе, когда на сцену выходил отец. И каждый раз удивлялся его преображению. А осо бенно - в последние его годы. Бывало, приезжает на спектакль больной, еле идет, еле поднимается по винтовой лестнице. Одеваться сам не может - Клавдия Ефимовна надевает на него все: и рубашку, и ботинки. Не дожидаясь звонков, идет в кулису. Там садится, опустив голову, опустив руки. Посмотришь на него - не верится, что он сможет выйти на сцену. Но вот начался спектакль, и чем ближе момент его выхода, тем более набирает он сил. Вот - выход...

Легкой, пружинистой походкой, с ясным взором, в котором и следа нет болезни, под бурные аплодисменты выходит на сцену Артист.

И после спектакля он остается в таком вот, "живом" состоянии. Как-то однажды, уже незадолго до смерти, после спектакля "Последняя жертва" папа сказал:

- Пожалуй, это единственный допинг, который меня может оживить.

* * *

В нашей семье редко случались спокойные, беззаботные вечера. Это бывало в основном тогда, когда у папы удачно шла работа в театре, он после репетиции был весел, а вечером у него не было ни спектакля, ни съемки, ни концерта, ни занятий в институте. В такой вечер мы все оказывались в одной комнате, и шли чудесные, обворожительные разговоры о театре. Начинали эти разговоры мы, дети. И родители много рассказывали.

Я тогда знал истории Александринского театра удивительно хорошо! Мама рассказывала о постановках Мейерхольда - "Маскараде", "Дон Жуане". Причем рассказы эти были тем занимательнее, что в них вплетались живые подробности.

Мама рассказывала, как Мейерхольд для Варламова (великого "дяди Кости", как называл его весь Петербург), который играл Сганареля, поставил такие мизансцены, что тучному "дяде Косте" не приходилось много передвигаться - он в основном сидел на банкеточках. А чтобы Варламову не нужно было учить текста, (этого он не любил и большей частью либо играл под суфлера либо импровизировал свой текст), около каждой банкеточки стояли "слуги просцениума" с книжечками и вовремя подавали текст. Папа к этому рассказу добавлял байку о том, как говорили между собой два гиганта Александринской сцены - Варламов и Давыдов:

Давыдов: Эх, Костя, мне бы твой талант, я бы чудеса на сцене творил!

Варламов: А я бы с твоим вообще на сцену не пошел.

Папа Варламова никогда на сцене не видел ("дядя Костя" умер в 1915 году), но мама маленькой девочкой бывала и на репетициях, и на спектаклях в Александринке.

Еще папа рассказывал об актере Кондрате Яковлеве. У этого актера была привычка большим пальцем правой руки теребить ноздрю. И вот приходит Яковлев в театр, теребит свою ноздрю, а попутно здоровается с коллегами, для рукопожатия на секунду отрывая руку от ноздри. Дошла очередь до актера Е. П. Студенцова (а он был рафинированным интеллигентом, эстетом и его шокировали манеры Яковлева). Студенцов в ответ на протянутую Яковлевым руку убрал свою за спину и сказал: "Вы в носу ковыряете". Яковлев помрачнел и вышел из театра. Не был ни на репетиции, не пришел на спектакль и вообще запил. Появился через неделю и повторил ту же процедуру: теребит ноздрю протягивает руку, теребит ноздрю - протягивает руку. Около Студенцова, продолжая теребить ноздрю, произносит: "Ковыряю, да в своем" - и протягивает руку следующему.

Был в Александринском театре замечательный актер Анатолий Павлович Нелидов (телезрители, наверняка, помнят его по фильму "Антон Иванович сердится" - он там играет профессора консерватории по вокалу и ссорится с Антоном Ивановичем). Так вот, Анатолий Павлович обожал разыгрывать Юрия Михайловича Юрьева - выдающегося актера, одного из патриархов императорской сцены и одного из первых народных артистов СССР. В мейерхольдовском "Маскараде" он играл Арбенина. Розыгрыши Нелидова всегда носили "скабрезный" характер. Юрьева коробило и переворачивало от всяких неэстетичных выражений. А уж если он образно представлял себе то, о чем говорил Нелидов, то мог и в обморок упасть.

И вот однажды перед одной из последних репетиций "Леса" Островского (Юрьев играл Несчастливцева, Нелидов - Восьмибратова) Анатолий Павлович говорит:

- Да, Юра! Я сегодня какой-то странный сон видел. Может, ты скажешь, к чему бы это он мог быть?

Юрьев, догадываясь, что сейчас будет розыгрыш, тем не менее, поддается! (Ох уж эти актеры! Дети!):

- Какой сон?

- Так вот, будто идем мы с тобой, Юра, по лесу и навстречу нам медведь. Огромный, бурый, страшный медведь! И говорит нам: "Вы что это тут в моем лесу расхаживаете? Вам мало своего "Леса" в Александринке?" Юра, мы с тобой - ни живы ни мертвы! "А ну, идите за мной!" Мы послушно идем. Идем, идем и доходим до полянки, на которой стоят две бочки. Одна, Юра, бочка - с говном...- Юрьева передернуло.- ...а другая - с медом. И говорит медведь тебе: "Ты, Юрьев,- народный артист, а потому полезай в мед. А ты, Нелидов,заслуженный, так твое место в говне". Представляешь, Юра, мое состояние? И здесь несправедливость! Но что делать! Залезли мы с тобой в эти бочки, сидим. А медведь на наручные часы смотрит и правую лапу поднял - ну прямо как перед спортивным состязанием. Потом говорит: "Хватит! Вылезайте!" Мы вылезли: ты-то - в меде, а я, Юра,- весь в говне...- У Юрьева уже предобморочное состояние.- "А теперь,- говорит медведь,- оближите один другого!"

У Юрьева началась рвота, он побледнел. Потом отошел, покачал головой:

- Мерзавец...

У мамы была богатая фантазия, и она зачастую забывала, что она видела сама, а что нафантазировала из рассказов своих родителей. Так однажды она стала вспоминать Антона Павловича Чехова, будто она помнила, как он приходил к Мейерхольдам. Но тут же сама сказала: "Этого, конечно, не может быть - Чехов умер за год до моего рождения, но в детстве так об этом образно говорили родители, особенно отец, что мне даже во сне стало сниться, как это все происходило".

Но Скрябина она помнила хорошо. Он приходил в дом к Мейерхольду, играл на рояле, а мама потихоньку забиралась под рояль и там слушала. Однажды она под роялем и заснула. Эту историю я знаю не только от мамы, но и от ее родной сестры Татьяны Всеволодовны Воробьевой, которая вообще фантазировать не умела.

Много услышал я рассказов от родителей и о других артистах Александринки. И больше всего запомнился рассказ об Илларионе Николаевиче Певцове. Об этом замечательном актере написаны книги, статьи, так что нет нужды пересказывать его биографию. Одна деталь из рассказов папы и мамы врезалась в память особенно - это об исполнении Певцовым роли профессора Бороздина в пьесе Афиногенова "Страх". Когда Бороздин - Певцов остается один на сцене (после бурного диалога, где он терпит моральное поражение), он долго сидит, не говоря ни слова. (Родители говорили, что по продолжительности эта пауза была так велика, что вряд ли этот рекорд кто-нибудь сможет побить). Потом снимает пенсне, и из его глаза выкатываются две слезы. На каждом спектакле - две слезы! И весь зал видит эти две слезы - и в партере они видны, и на галерке. По словам родителей, эта сцена всегда потрясала. Кстати, именно Певцову принадлежит фраза: "Если ты можешь не быть актером, значит ты им не можешь быть".

Много добрых слов сказали родители о Борисе Михайловиче Сушкевиче - и как об актере, и как о режиссере, о художественном руководителе театра, о профессоре Театрального института. Отец признавал, что истинный смысл режиссерских мизансцен он понял именно у Сушкевича. Мама говорила, что лучшего Маттиаса Клаузена, чем Сушкевич, она не видела.

Сейчас я понимаю, что этот замечательный режиссер, актер и театральный деятель незаслуженно забыт. А ведь было время, когда он был директором Театрального института, был главным режиссером Александринского театра, был руководителем Нового театра (впоследст вии Театр имени Ленсовета, а ныне Санкт-Петербург ский Открытый театр), он был замечательным воспитателем и актеров, и режиссеров.

Помню мамин рассказ о том, как на руководимом ею курсе был студент Карнаухов, невероятно зажатый и не поддававшийся раскрепощению. И мама пошла на риск: ему, первокурснику, она дала монолог Гамлета (в спальне Королевы). С точки зрения театральной педагогики, программы, это было абсолютно недопустимо - такой материал студенты если и осваивали, то только на последних курсах. Когда подошел момент показа на кафедре, все недоумевали: как могла Ирина Всеволодовна допустить это?

Но Карнаухов блестяще исполнил монолог - пропала его скованность, он раскрепостился. На обсуждении все хвалили Карнаухова и ругали маму. Резюмировал Сушкевич:

- Риск был? Был. Ирина Всеволодовна справилась? Справилась. Результат есть? Есть. Победителей не судят!

И Карнаухову была присуждена именная стипендия (кажется, Яблочкиной). Спустя годы Евгений Карнаухов стал народным артистом, работал в Минске, много снимался в кино. В последние годы своей жизни был артистом Московского театра имени Вл. Маяковского.

С папой Сушкевич работал в Театре имени А. С. Пуш кина - он ставил "Петра Первого", где папа играл Меньшикова. Из рассказов родителей я помню, что когда репетировалась сцена Меньшикова и Екатерины Первой (ее играла прекрасная актриса Н. Н. Бромлей), то папа старался повернуться к Екатерине лицом, а Сушкевич его поворачивал спиной. Отец говорил:

- Борис Михайлович, мне неудобно так.

- А мне наплевать, что вам неудобно. Зрителю должно быть удобно.

И отец, почувствовав, что у Сушкевича очень четко прочерчена линия всего спектакля, стал искать оправдания этой мизансцены (Сушкевич не разжевывал свои намерения - актеры должны были понять их сами), и оправдание нашлось. Меркурьев - Меньшиков стал бросать через плечо реплики Екатерине - и сцена приобрела необходимую конфликтность.

В этой роли отца очень хвалил Алексей Толстой и, якобы, даже сказал:

- Что же этот дурак Петров взял сниматься Жарова? Вот истинный Меньшиков!

У нас хранился том "Петра Первого" с надписью А. Н. Толстого: "Прекрасному Меньшикову - Василию Васильевичу Меркурьеву с благодарностью Алексей Толстой". Где теперь эта книга - не знаю. И вообще одна из напастей нашей семьи - у нас пропадало все! Хорошо, что успели перефотографировать факсимиле Б. А. Лавренева на экземпляре пьесы "За тех, кто в море!" - сам экземпляр пропал.

При всех трудностях, горестях, сопровождавших нашу семью, родители оставались очень оптимистичными, веселыми людьми! Ничто человеческое не было им чуждо! В компании папа мог выпить очень крепко. Но интересно, что, когда он выпьет, сидит тихо, один глаз широко раскрыт, другой закрыт вовсе (видимо, двоилось, а "свести в фокус" сил уже не было), а потом отец тихо исчезает. И когда кто-то хватится, что Меркурьева нет среди компании, то обнаруживают его уже спящим.

Был такой случай (году в 1949-1950 - не знаю точно). Папа, Василий Павлович Соловьев-Седой и Юрий Владимирович Толубеев выступали с концертом на ленинградском ликероводочном заводе имени Степана Разина. После концерта, около 11 часов вечера, отец позвонил домой и сказал маме, что скоро приедет. Через час он перезвонил, что несколько задерживается, чтобы мама не волновалась. Мама сидела, ждала его, уже перештопала все наши вещи, переделала всю работу по дому - папы нет. Три часа ночи, четыре - его нет. И вдруг она слышит бравые шаги по коридору и тихий стук в дверь. Открывает дверь - на пороге папа. Он обнимает маму и как-то весь "обвисает". Мама отступает с этой "махиной" на шее внутрь квартиры и с удивлением видит, что брюки папы остаются за порогом. Когда мама дотащила папу до кровати и он тут же заснул, она вернулась за брюками и обнаружила, что, мало того, что они грязные,- на них нет ни одной пуговицы! (А раньше в гульфик молний не вшивали и брюки, как говорил Райкин, "у всей интеллигенции держались на пуговицах".) Но это было только первое удивление. Дальше мама обнаружила, что пуговиц нет и на грязнющем пиджаке, и на нижнем папином белье, и на рубашке. Но все эти пуговицы мама нашла в карманах пиджака. До утра пребывала в недоумении, а когда папа проснулся, она его спросила:

- Васенька! Что случилось со всеми пуговицами и почему ты такой грязный?

Папа, очень смущенный, попросил:

- Иришенька, пожалуйста, не спрашивай...

Мама спрашивать перестала. Спустя месяц, может, больше, идут они с папой по Невскому и встречают какого-то человека, который, обрадованный встрече, тут же спрашивает папу:

- Василий Васильевич, как вы тогда добрались без единой пуговицы?

Словом, папе пришлось рассказать всю историю. Когда он последний раз позвонил маме с завода Степана Разина, директор пригласил его, Соловьева-Седого, Толубеева в подвал "продегустировать" напитки. И там, в подвале, по предложению Соловьева-Седого мужики стали играть в такую игру: каждый начинает рассказывать анекдот, но если кто-то может этот анекдот продолжить, то у того, кто начинал рассказывать, срезается одна пуговица ("зачем рассказываешь старые анекдоты?"). Бедный мой папа: он не смог рассказать ни одного нового анекдота! Для успокоения могу сказать, что и Соловьев-Седой, и Толубеев, да и директор завода тоже потеряли несколько пуговиц. Но не все же! А папа - все! Что обидно - папе не удалось срезать у своих партнеров ни одной пуговицы: он не знал такого количества анекдотов!

Далее ведь надо было ехать домой! А на чем? Трамваи не ходили, мосты разведены! Папа, придерживая брюки, шел пешком, а на каком-то перекрестке увидел трамвайную платформу, груженную углем, и без помощи рук (они же заняты брюками!) он лег животом на эту платформу, которая перевезла его через Троицкий мост до Марсова поля, а уж от него домой - рукой подать.

Много лет эту историю рассказывали и Толубеев, и Соловьев-Седой. А я вспоминаю об этом и тогда, когда, перебирая папин архив, натыкаюсь на записку гениального композитора Василия Павловича Соловьева-Седого: "Дорогой тезка! Ты так часто шептал мне на ушко всякие гадости, что я прошу тебя сделать это громко, со сцены Большого зала филармонии, где меня будут чихвостить по поводу моего 60-летия. А потом перейдем напротив, в "Европейскую", и выпьем по стакану кефира. Твой Вас. С.-С.".

* * *

Несмотря на трудности, моральный гнет (а он, как я теперь понимаю, все же был!), родители жили весело. Уныния не было никогда. А главное - в нашем доме всегда было интересно. Мы, дети, всегда были в курсе родительских дел. Много лет спустя, уже после смерти родителей, мне свои ощущения от общения с нашей семьей пытались передать люди, знавшие меня маленьким ребенком.

С благоговением и благодарностью говорил о родителях превосходный актер Московского театра имени Моссовета, к сожалению, ныне уже покойный, Миша Львов. Я решил все-таки поместить его воспоминания, написанные сразу после смерти Василия Васильевича.

Михаил Львович Львов

Меркурьев в моей судьбе

Как легко мы приписываем успех самим себе, а за неудачи возлагаем ответственность на наставников. Так, конечно, было и с учениками В. В. Меркурьева. Наш первый послевоенный курс был как будто постарше - основу его составляли участники новосибирской самодеятельности, которых Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна привезли с собой в Ленинград и осенью 1945 года взяли в институт, прямо на второй год обучения. Большой и дружной семьей мы кончили учение в 1948 году. Но все равно только спустя много лет я стал понимать, как мало мы умели брать от своих учителей, как расточительны были. А Василий Васильевич всегда был бережен и внимателен к своим ученикам, их удачи и неудачи воспринимал как глубоко личные.

В спектакле "Последняя жертва" Театра имени Моссовета я играл Лавра Мироныча. Меркурьев к тому времени сам сыграл Прибыткова и приехал посмотреть московскую постановку. По окончании спектакля он встал в зале во весь свой огромный рост и бурно мне аплодировал. Когда в 1978 году я получил премию за исполнение роли Филиппа II в "Доне Карлосе", Меркурьев, уже тяжело больной, не забыл меня поздравить. А мы в свое время так жестоко и несправедливо судили его за то, что распался созданный из нашего курса театр в Выборге.

Мне кажется, что Василию Васильевичу и Ирине Всеволодовне я обязан всем, что есть во мне хорошего. В первую очередь нас воспитывала сама личность Меркурьева. Не попасть под его влияние было невозможно - он притягивал окружающих какой-то магнетической силой. Вероятно, прежде всего тем, что он был Человеком. Он жил и творил в соответствии со своим естеством. Любил - так любил, враждовал - так враждовал. За все, за что бы ни брался, брался со страстью, с азартом. Его жизнелюбие, его активность захватывали и увлекали.

Все существо его было органичным. Его широкая натура притягивала и покоряла. В одном из писем Василия Васильевича к Ирине Всеволодовне, которое она приводит в своих воспоминаниях, я прочел, как польстило Василию Васильевичу, что его сравнили с Ф. И. Ша ляпиным. Но это сравнение так естественно, напрашивается само собой, И для меня огромные, монолитные фигуры Меркурьева и Шаляпина стоят рядом. "Как это люди спокойно живут?" часто спрашивал Василий Васильевич. И когда ему отвечали, что ведь и он мог бы жить так, он задумчиво произносил: "Я просто не умею".

Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна прекрасно дополняли друг друга. Если он был душой курса, то она была его мозгом. Ирина Всеволодовна - режиссер крупный, талантливый, с судьбой нереализованной. Она все отдавала своим ученикам. Сам Василий Васильевич рассказывал мало, но стоило ему показать что-либо, сразу становилось ясно, как это было нужно сыграть. Его необузданная фантазия подсказывала бесконечные варианты решений, оттенков, поворотов в характеристике персонажей. Когда репетировали выпускной спектакль "Правда - хорошо, а счастье лучше" А. Н. Островского, сколько он предлагал тогда различных решений сцены Поликсены и Платона. Ирина Всеволодовна придавала этому "теорию", основу. По молодости нам это казалось не столь уж важным, насущным. Лишь потом, перечитывая записи ее бесед на занятиях, я понял, как это важно. Порой Василий Васильевич даже сердился на ее теоретические "подсказки", но она умело настаивала.

Многое всплывает порой неожиданно. В выпускном спектакле "Правда хорошо, а счастье лучше" я играл Барабошева. Играю его и в новой постановке С. Ю. Юр ского (1982). Конечно, спектакли различны. Но мой современный Барабошев безусловно, связан своими корнями с тем, давним его предшественником. То, что я делал раньше интуитивно и эскизно, теперь у меня осознанно и прорисовано.

Меркурьев сам увлекал студентов актерским примером. В некоторых наших спектаклях он играл Грознова. И никогда не снисходил до нас, а вольно и широко развертывал свое мастерство. Но и не подавлял нас. Мне потом довелось видеть разных Грозновых: смешных, сатирических, грубых, эксцентричных. Грознов - Меркурьев был единственный по-настоящему трогательный. Это был солдат старый, мудрый, прошедший большую жизненную школу, но сохранивший добрые и чистые чувства.

Открытая эмоциональность Меркурьева часто выдвигала его героев на первый план спектаклей. По-моему, так случилось с его Прохором Дубасовым, Прошкой, в "Полководце Суворове": как ни хорошо играл Суворова К. В. Скоробогатов, Меркурьев своим невозмутимо естественным поведением на сцене явно его "переигрывал".

ПОСЛЕ СТАЛИНА

Летом 1953 года, когда мы уже переехали на дачу, мы как всегда полностью оторвались от какой-либо цивилизации, от информации - на даче не было ни электричества, ни радио. И что происходило в мире, мы узнавали либо по возвращении в Ленинград в конце августа, либо от заезжавших иногда гостей.

И вот однажды забрел к нам ближайший сосед (его дом находился в трех километрах от нашей дачи), мест ный житель Василий Иванович Орлов и рассказывает:

- Берию сняли со всех постов и арестовали. Говорят, был английский шпион.

Через день после этого приехали родители - как раз был день рождения Анны, 11 июля ей исполнилось 18 лет. И папа читал вслух "Ленинградскую правду", кажется, за 8 июля (хорошо бы проверить! Здесь я могу ошибаться, но почему-то мне кажется, что газета была именно за 8 июля).

В газете рассказывалось о злодеяниях Берии и его ближайших помощников, среди которых я запомнил фамилии Абакумова, Меркулова, Кобулова, Гоглидзе, Мешика и Влодзимирского.

Я помню стол в самой большой комнате дачи - кухне, накрытый белой скатертью. На столе масса вкусных вещей, но никто не ест - слушают папу. Почему-то я почувствовал тогда, что этот арест Берии - сама справедливость. Наверное, уроки Веры Павловны Селиховой не прошли даром.

Осенью в школе декламировали частушку: "Берия, Берия, вышел из доверия". Продолжений этой частушки существовало очень много! Потом ноябрь, или декабрь, точно не помню, когда по радио читали заключение следствия и приговор Верховного суда.

Мы всей семьей сидели у репродуктора. Мама плакала. Сколько лет она представляла картину, как в конце коридора, ведущего к нашей квартире, появляется ее отец Всеволод Эмильевич Мейерхольд, о судьбе которого с 1939 года ничего не известно. О других наших родственниках было известно: погибли.

Буквально сразу после расстрела Берии мама возобновила хлопоты о восстановлении на работе. Ей в этом помогали многие. И первым, кто взял на себя смелость пригласить маму на постановку, был директор Большого драматического театра Василий Алексеевич Мехнецов.

С ним и его семьей мои родители дружили давно, с довоенных лет. Жена Мехнецова Татьяна Михайловна Шикина, в прошлом актриса, когда еще училась в Театральном институте у Б. М. Дмоховского, встречалась с папой как с режиссером - отец ставил у них на курсе "Испанского священника" Флетчера. А Мехнецов, до того как стал директором БДТ, работал в Пушкинском театре, играл Ленина, был секретарем партбюро и даже рекомендовал папу в партию. Была у них дочь Тата.

Мехнецовы всей семьей приезжали к нам на дачу. Татьяна Михайловна обладала удивительным чувством юмора и очень тонко умела высмеять наши капризы. Когда я заболевал и лежал дома один, я часто звонил Мехнецовым домой и вел с Татьяной Михайловной длительные светские беседы. Надо сказать, что пообщаться с взрослыми я любил. Никогда мне не казалось неудобным отрывать людей от их дел.

1954 год. Нет, собственно, еще ничего кардинального не произошло. Сталин умер совсем недавно и еще находился в Мавзолее. Никого еще не реабилитировали. Но... Что-то, видимо, уже началось. Очень незаметно. Для нашей семьи это выразилось в том, что директор Большого драматического театра имени М. Горького (теперь он носит имя Г. А. Товстоногова) Василий Алексеевич Мехнецов предложил папе вместе с мамой поставить спектакль. Условие одно: мама выступит не под своей фамилией Мейерхольд, а под фамилией мужа - Меркурьева. Я помню, как мама ходила в Дзержинский ЗАГС (она и нас с Катей с собой туда взяла), где ей выдали справку, что она сменила девичью фамилию на фамилию мужа. Паспорт мама менять не стала, а договор с театром подписывала на основании вот этой самой справки. И опять стала ждать: вот-вот появится в нашем коридоре Мейерхольд. Наивно, конечно. Если бы Мейерхольд и появился, то, уж конечно же, в Москве...

Пьесу для постановки выбрали совсем новую: молодой, 29-летний московский драматург Леонид Зорин, у которого в Ленинградском театре "Пассаж" (ныне имени Комиссаржевской) идет пьеса "Откровенный разговор", написал новую пьесу - "Гости". Период постановки "Гостей" я помню очень хорошо. Каждый день родители с самого утра мчались в БДТ на репетицию, когда возвращались домой - долго спорили, обсуждали, ссорились. А вечерами мама рассказывала о репетициях нам. Много рассказывала о том, как репетируют Лариков, Грановская. Эти замечательные актеры тогда уже были престарелыми: Александру Иосифовичу Ларикову было 63, Елене Маврикиевне 76. И вот для того, чтобы не очень "гонять" их по сцене, мама попросила художника Иллариона Сергеевича Белицкого, оформлявшего спектакль, сделать кукол, которыми актеры будут "ходить" по макету декорации.

Белицкий сделал кукол очень похожими на актеров. Особенно ему удался Лариков. Однажды, придя на репетицию, Лариков поставил куклу на стол, и сказал:

- Сегодня я выходной. Он будет репетировать.

Бог мой, как же эти актеры были преданы театру! Репетировать они были готовы круглосуточно. К нам домой постоянно приходили Виталий Павлович Полицеймако - невысокого роста, коренастый актер с невероятным голосом басового тембра (отец рассказывал, что когда Полицеймако поступил в институт - а они с отцом учились в одной мастерской у Вивьена,- то голос у него был такой густоты и силы, что лампочки лопались! Но курсу не повезло с педагогом по сценической речи - она умудрилась испортить голоса всем! Но даже то, что осталось у Полицеймако, впечатляло чрезвычайно), Нина Алексеевна Ольхина - само обаяние и очарование, главная героиня Большого драматического, Геннадий Тимофеевич Малышев - впоследствии талантливый писатель, а тогда талантливый "социальный герой", Георгий Георгиевич Семенов - очень органичный актер, очень талантливый, но обладавший несносным характером, из-за чего никаких званий не получил. Семенов много снимался в кино, и публика его любила.

Дома продолжались репетиции, споры. Очень часто забегала к нам Ольхина, которая, несмотря на свои 30 лет, была очень известной актрисой. За три года до "Гостей" она получила Сталинскую премию за спектакль "Разлом" (тогда премию получили Лариков, Софронов, Грановская, Кибардина, Полицеймако, Богдановский, режиссеры А. В. Соколов и И. С. Зонне). Мы, дети, очень подружились с Ниной Алексеевной. Я каждый день ходил на спектакли БДТ и все постановки смотрел по много раз, а многие пьесы знал наизусть. Не менее десяти раз смотрел "Рюи Блаза". Говорят, это был плохой спектакль, но мне он нравился очень. Я и сейчас помню "поющий" голос молодого Стржельчика: "На мне лакейская ливрея, зато у вас душа лакея!" Стржельчик был молодым красавчиком, играл все с обворожительной улыбочкой, текст не говорил, а пел, любовался собой чрезвычайно. Тогда никто и предположить не мог, что станет он замечательным актером, которому будут подвластны все краски, вся богатая драматическая палитра. А тогда он играл только лирических героев в комедиях Лопе де Вега, а из драматических ролей - только Рюи Блаза.

Кстати, немногим лучше проявлял себя тогда и Ефим Копелян. Дона Сезара в "Рюи Блазе" он играл весьма странно: все время кривлялся, корчил рожи. И опять-таки - прошло не так уж много времени (собственно, с приходом Товстоногова в БДТ), и Копелян стал одним из лучших советских драматических актеров.

Но самой блистательной плеядой тогдашнего Большого драматического были, конечно же, старики: Елена Маврикиевна Грановская, Александр Иосифович Лариков, Василий Яковлевич Софронов, Виталий Павлович Полицеймако, Ольга Георгиевна Казико. И сегодня в глазах стоит Лариков Потемкин из "Флага адмирала", когда он так просто, наивно предлагает: "Хочешь клюквы?" - и протягивает кулечек с клюквой какому-то князю.

Зорин приехал в Ленинград незадолго до генеральных репетиций и поселился у нас в доме. Он сразу вписался в нашу семью. Спал он в проходной комнате, но его это совсем не смущало. Меня он покорил абсолютно! В первую очередь тем, что, играя со мной в шахматы, он делал это лежа на своем диванчике, отвернувшись от доски и только называя клетки доски - то есть "вслепую"! И выигрывал у меня запросто! А я, вдобавок, еще и путал названия клеток. Говорю: "Слон - а4". Зорин мне в ответ: "Этого не может быть - там стоит ваша ладья" (кстати, это второе потрясение: меня, десятилетнего мальчика, Леонид Генрихович называл только на "вы". И сейчас, по прошествии 45 лет, Зорин называет меня так же).

В то время я был занят одним серьезным театральным проектом.... Я сразу же доверил Зорину тайну проекта нашего театра и зачислил его в штат в качестве заведующего литературной частью. Однажды Зорин спросил меня:

- А что вы собираетесь в вашем театре ставить?

Тут я замялся, так как к такому вопросу готов не был. Я принес из другой комнаты книгу "Пионерский театр" и несколько пьес, которые выпускались тогда для детской художественной самодеятельности. Помню среди этих пьес "Песня о нем не умрет" (это о Павлике Морозове), "Снежок" В. Любимовой, "Звено отважных" - про юных партизан, пьесу Т. Габбе "Город мастеров"...

Зорин просмотрел этот ворох и сказал:

- Любопытно! Но тут много пьес с взрослыми действующими лицами. Может, вы Василия Васильевича в труппу зачислите?

Этот вопрос меня сперва озадачил, но довольно быстро я обдумал на него ответ:

- Папа много снимается, репетирует и играет в театре, да еще вашу пьесу ставит. Он не осилит еще одно совместительство.

Как говорил мне Зорин 20 лет спустя, после этого моего довода он еле сдержал громкий смех: очень уж забавно в устах десятилетнего мальчика звучала фраза "он не осилит еще одно совместительство".

Я очень жалею, что многие-многие бумаги того времени, которых исписал я ворох, пропали: многое порвал или сжег, многое просто так само дематериализовалось. Но я уже тогда писал свои мемуары. Тот же Леонид Генрихович Зорин процитировал мне лет двадцать назад мои строчки, которыми, как выяснилось для меня только теперь, зачитывался Большой драматический театр. Оказывается, я написал тогда такое:

"Потом я заболел, ослаб, и меня назначили директором театра..."

Зорин сказал, что этой фразой я вскрыл сущность тех явлений, которые происходили в те годы: именно тогда, когда человек уже ничего не мог, его назначали директором театра.

Потом под влиянием дружбы с Зориным я начал писать пьесы. Сначала сшивал листы, пронумеровывал их. Потом писал название пьесы, на следующем листе - длинный перечень действующих лиц, а против них, карандашом,предполагаемых исполнителей. Одна пьеса, которую двенадцатилетний автор назвал очень мудро - "Жизнь прожить - не поле перейти", писалась очень долго... десять дней! Господи, что я с ней делал, с этой пьесой! Там было 32 действующих лица (на всю труппу). Но эти лица никак не могли уместиться в моей голове, я их стал путать, переженил не того не на той, тещу обзывал то свекровью, то мачехой... Я так измучился, что стал потихоньку умерщвлять своих персонажей. Сначала бросил под поезд врача, для того чтобы на сцену вышел дядя Коля (эту роль я писал для брата Жени). Этот дядя Коля был машинистом и по совместительству мужем сестры врача. Когда из этой трагической ситуации я не смог выбраться, то решил как-то убрать либо дядю Колю, либо его жену - сестру врача. Дядю Колю убирать мне было жалко - Женя остался бы без роли, а на роль его жены я прочил главную трагическую актрису нашего пока еще не существующего театра Нелю Цыганову. Я понимал, что они оба (и Неля, и Женя) должны играть большие роли, так что я без них не обойдусь, а как написать сцену их объяснения в такой трагической ситуации, я не знал.

Но ведь листы в пьесе подшиты! И пронумерованы! Врач уже побывал под поездом и - что самое интересное! - сам констатировал свою смерть! Так что мне теперь делать?

На выручку пришла подруга моей сестры Анны Инна Капшук. Она внимательно прочла сцену, и последовал простой выход: под поезд попал другой врач, а брат жены машиниста уехал на Сахалин (как Чехов!) и на сцене не появляется. Я очень бодро продолжал пьесу, в которой был примерно такой диалог:

Машинист: Представляешь, Дуся, хорошо, что твой брат уехал на Сахалин, а то ведь и он мог попасть под колеса моего поезда.

Жена машиниста: Я бы этого не пережила.

Но дальше мне было не легче.

Мне что-то надо было делать с детьми машиниста и Дуси, тем более что как только одного врача я умертвил, а другого сослал на Сахалин, на сцене появился Машинист, который до этого в пьесе появлялся только как эпизод.

А дети у меня были задуманы, как постоянно ждущие возвращения папы из рейса и часто болеющие,- поэтому и нужен был врач.

Тогда я, воспользовавшись отсутствием врача, стал умерщвлять детей. Они по одному умирали у меня через страницу: один - от кори, другой - от сердца, третий упал с дерева. И вот тут я писал страстные трагические монологи для Нели! А Машиниста я совсем лишил дара речи, он только изредка говорил жене: "Успокойся, других нарожаем".

Самому мне тексты нравились очень, но те, кто читал, почему-то смеялись, решив, что я писал комедию.

Словом, "Жизнь прожить..." я так и не закончил. Помешало этому не так даже отсутствие фантазии, как наличие в моем характере бюрократической жилки (или немецкой пунктуальности?): к четвертой картине (должно их было быть девять) я исписал весь фолиант, который был прошит и пронумерован. Я не уложился в самому себе отмеренную рукопись. Потом этот "шедевр" затерялся. Или его кто-то зачитал?

Об этом времени, о том, какими были мои родители, вся наша семья, замечательно поведал Леонид Генрихович Зорин в своем очерке "Вас Васич", неоднократно напечатанном - сначала в журнале "Нева", затем в книге "Василий Васильевич Меркурьев", и, наконец, и в собственной книге воспоминаний. Я же, прежде чем, немного сократив, предоставить ему слово, приведу еще только одно детское воспоминание:

Когда я в антракте "Гостей" пришел на сцену, то облазил весь дом, который на сцене был выстроен. А выстроен он был по-настоящему! В нем были "обжитые" комнаты, хотя публике они ни разу не показывались. У Елены Маврикиевны Грановской, игравшей Кирпичеву, в комнатке стояла кровать, был стол, корзиночка с вязанием, чайник с чашками. Она как приходила на спектакль, так и не уходила со сцены даже в антрактах, а отдыхала в этой комнатке. Можно сказать, что актеры просто жили в этом доме.

А теперь - слово Леониду Генриховичу Зорину.

ВАС ВАСИЧ

После того как Андрей Михайлович Лобанов принял "Гостей" к постановке, выяснилось, что пьеса заинтересовала и другие театры. Приходили письма из дальних городов, иной раз и телеграммы. Все чаще в нашей квартире раздавались требовательные звонки междугородной, и соседи звали меня к телефону. Звонили чаще всего по вечерам; я стоял в узком полутемном коридоре, слабо освещенном тусклой лампочкой, и вел куртуазные беседы, приятно щекотавшие еще неокрепшую душу. Отозвался и Ленинград: позвонили из Театра Ленинского комсомола, которым тогда руководил еще сравнительно молодой, но уже хорошо известный Товстоногов. Потом я услышал в трубке голос Леонида Сергеевича Вивьена. Мягко рокочущим баритоном он рассказал, что в Академическом театре имени Пушкина побывал Константин Михайлович Симонов, весьма лестно о пьесе говорил - одним словом, нельзя ли с ней познакомиться. Я пребывал в приятных раздумьях, когда однажды в нашем густо населенном особнячке появился директор Большого драматического театра Василий Алексеевич Мехнецов и сообщил как о решенном деле, что руководимый им театр приступает к работе над моей драмой. Роли распределены: в спектакле будут заняты А. И. Лариков, В. П. Полицеймако, В. Я. Софронов (эти имена произвели на меня чрезвычайное впечатление), ставить же пьесу будут Василий Васильевич Меркурьев со своей женой Ириной Всеволодовной Мейерхольд. Так определилась ленинградская судьба "Гостей". Меркурьева я знал, естественно, по кинематографу. Впервые увидел его, если не ошибаюсь, в "Профессоре Мамлоке", затем одна за другой пошли другие картины. Я хорошо знал его впечатляющую внешность, и когда он, пригибаясь, вошел в мою комнатку и быстро, беспорядочно заговорил, мне на миг показалось, что продолжается фильм с его участием, что я сам принимаю участие в какой-то разворачивающейся на экране истории, играю какую-то роль. Ощущение это прошло быстро - до такой степени естественным человеком был Меркурьев. Он был прост и простодушен, даже хитрости его (впоследствии я их подмечал) были простодушны.

В те дни он снимался в комедии "Верные друзья" и как-то заехал за мной со своими партнерами Борисовым и Чирковым. Наблюдая троих народных артистов вместе, я невольно следил за тем, как они держатся. Мне показалось, что Чирков уже полностью слился со своими героями, которых играл в ту пору, даже пластика его была строгой, неторопливой. Борисов был разумно сдержан, не спешил раскрывать себя перед малознакомым человеком. Это было вполне понятно. Что касается Меркурьева, он совсем не думал ни о том, что он народный артист, ни о впечатлении, которое он производит: был шумлив, громогласен, говорил по обыкновению быстро, слова и мысли обгоняли друг друга.

Прошло месяца два-три, наступил 1954 год, я отправился в Ленинград и остановился у Меркурьевых в их старой, большой, немного запущенной квартире на улице Чайковского.

Меркурьевы жили здесь много лет, но квартира не выглядела обжитой, в ней не было того прочного, нарядного, уютно устойчивого быта, который мне приходилось наблюдать в домах многих знаменитых людей. Но хотя те отлично оборудованные очаги импонировали и привлекали, бивуачно-таборная обстановка меркурьевского жилья мне сильно пришлась по душе - уж очень свободно и легко я сразу себя почувствовал, точно живал здесь давно и подолгу.

Семья была немаленькая. Прежде всего сама Ирина Всеволодовна, высокая, крупная, под стать мужу, с характерными мейерхольдовскими чертами, дочери-студентки Аня и Катя: первая - вся в отца, очень внешне на него похожая, длинноногая, с сильным спортивным телом (впечатление меня не обмануло, она увлекалась баскетболом), вторая - с тонким нервным лицом, неуловимо напоминавшая мать, хотя весь облик ее был иным - хрупкий, тревожный, и вся она была, как струна, натянутая до предела.

Потом дверь отворилась, вошел мальчик, очень строгий, очень воспитанный, в сером костюмчике, с бабочкой вместо галстука. Он с достоинством протянул мне руку и сообщил, что его зовут Петром. Я едва не вскрикнул, так он был похож на деда. Сходство было столь сильным, что казалось какой-то мистификацией.

Сдержав свое изумление, я пожал ему руку и осведомился, сколько моему знакомому лет.

- Десять лет,- ответил мальчик и с легкой улыбкой добавил: - Совсем еще малышок.

Помню, что это снисходительно-насмешливое отношение к самому себе меня восхитило.

Семья была дружная, поглощенная родительскими интересами. Хотя дочери и не пошли в актрисы, театр занимал в их жизни значительное место.

Однако отношения с младшим братом, судя по всему, были не вполне идиллическими. Ночью, засыпая, я слышал страстный шепот Кати:

- Мама, ты к Петьке присмотрись. От него можно всего ожидать, уверяю тебя. Скажи, зачем он носит бабочку?

Ирина Всеволодовна тихо ее успокаивала.

Утром за завтраком я спросил Петю, есть ли у него друзья.

- Есть один,- солидно ответил Петя.- Мы с ним достаточно откровенны.

Вас Васич быстро заговорил:

- Они дружат с Сережей Дрейденом, очень, знаете, головастый парнишка. И о чем они там судят да рядят, только гадать можно. Как закроются за дверьми и шу-шу-шу, шу-шу-шу, чего-то все пишут, пишут...

- Ты ведь знаешь,- мягко сказал Петр.- Мы хотим организовать театр. Я пишу проект.

(Впоследствии в знак доверия он показал мне этот проект. Должен похвастаться - мне предназначалась в нем должность заведующего литературной частью.)

Меркурьев и Ирина Всеволодовна повезли меня в театр, показали почти готовый спектакль.

К тому времени я числил за собой не так уж много спектаклей, но думаю все же, что прогон понравился мне не по причине моей неизбалованности. Меркурьевы выбрали отличных артистов, а иные из них были настоящими звездами - Лариков, Полицеймако, Софронов. Любопытно, что именно Софронов поначалу мне не показался. И на беседе я сказал ему об этом с откровенностью, на которую теперь уже не всегда способен. Дело было в том, что он не спешил явить то, что сделал,- берег свой секрет к премьере. Я же, видя чуть заметный пунктир роли, немедленно возроптал. Софронов выслушал меня, кротко и меланхолично согласился: да, я от всех отстаю. Вас Васич наклонился, шепнул мне на ухо:

- Темнит!

Режиссура обоих супругов (а трудились они в полном единении) исповедовала, как мне кажется, нерушимый принцип: дать возможно полнее раскрыться актерам. И артисты чувствовали эту заботу показать их с лучшей стороны и старались вовсю, трудились в охотку. Особенно трогательна была Е. М. Грановская, которую я поставил в чрезвычайно трудное положение - роль старшей Кирпичевой была написана мною на редкость бледно и невыразительно, не за что было зацепиться. Но так я и не услышал из уст этой поразительной старухи ни слова упрека - находиться на сцене было для нее уже счастьем.

(Одиннадцать лет спустя после читки "Римской комедии" Ольхина подвела ее ко мне - я едва узнал ее, так она изменилась, была уже нездешней, потусторонней. И когда я склонился к ее руке, она слегка коснулась губами моего лба и невесомой ладонью провела по моим волосам. Что это было благословение, прощание? Вскоре она умерла.)

После прогона я провел в гостеприимной семье Меркурьева еще два дня. По вечерам Вас Васич (так совпало, что он не был в ту неделю занят в спектаклях Театра имени Пушкина) рассказывал о том, как сложно найти верный тон в легко возбудимой актерской среде. Однажды, когда мы засиделись за ужином (Ирина Всеволодовна и дети уже легли), он был особенно откровенен. Опытом он делился в своей несколько бессвязной, но экспрессивной манере.

- Наша Александринушка эту науку на совесть преподает. Большая школа. Что вы, господи, целая академия! Тонкая штука. Традиции. Еще с савинских времен. Смертельный номер. На проволоке, на ужасающей высоте. И без сетки.

Он посмотрел на меня, видимо, решил, что я принимаю его слова не то за гиперболу, не то за метафору и недовольно засопел.

- Ошибиться - ни-ни! Чуть зазевался, неверный шаг - и погиб. Безвозвратно, не сомневайтесь. Вокруг великаны. Один к одному. Таланты. Челюсти на удивление. Ам - и нет тебя. Одни кости.

Я зажмурился. Он успокоительно потрепал меня по плечу и добавил веско:

- Большая бдительность нужна. Особенно репетируя в чужом театре. Такой такт требуется, ого! Вот если нужно сменить мизансцену...

В этом месте он неожиданно повысил тон, и из соседней комнаты донесся негодующий голос Ирины Всеволодовны:

- Васенька, почему ты меняешь мизансцены и не ставишь меня в известность?

- Иришенька, я ведь предположительно...- сказал Меркурьев виновато.

- Это нехорошо,- повторила Ирина Всеволодовна. Чувствовалось, что она сильно взволнована.- Это очень нехорошо и некрасиво...

- Мама права! - послышался голос Кати.

- А почему ты решил сменить мизансцену? - поинтересовался Петя.

- Дети, спите! - потребовал Меркурьев.

Рядом зевнула Аня.

- Будет вам,- сказала она недовольно,- не даете спать!

Когда тишина восстановилась, Меркурьев озабоченно покачал головой:

- Обиделась Ириночка. Беда. Пример привел, а она обиделась. Вот, пожалуйте, лишнего слова нельзя сказать.

Вскоре я уехал, но уже через неделю вернулся. Начиналась последняя декада марта, светило солнце, была весна.

На этот раз я жил в гостинице вместе с женой, но с Меркурьевыми виделись ежедневно - они были возбуждены и веселы, чувствовалось, что уверены в успехе. Любопытно, но эта уверенность ощущалась решительно во всех. На чем она основывалась? Думаю, все мы осознавали, что нам выпала удача, возможно, первыми после затянувшейся паузы сказать о том, что тревожило многих.

Премьера прошла с чрезвычайным шумом - больше двух десятков раз выходили артисты на сцену, сначала вызовам вели счет, потом прекратили. Лариков, Полицеймако, Ольхина, Малышев были действительно великолепны. Но особенно всех потряс Софронов.

- Хитрец, хитрец! - улыбался Меркурьев.

Он был счастлив. На него приятно было смотреть. Он не считал нужным скрывать своей радости, и широкое большое его лицо, так хорошо знакомое каждому в зале, излучало сияние. Мы обнялись. Ирина Всеволодовна, белая от волнения, написала мне на программе трогательные и многозначительные слова: "Благодарю за мое возрождение". И я вновь подумал, как непроста была ее жизнь.

После спектакля мы собрались в гостинице, было шумно, суматошно, кроме артистов были еще и знакомые, находившиеся в этот вечер в зале. Помню, например, артистов-пушкинцев О. Лебзак и К. Адашевского. Среди зрителей был один московский поэт и драматург, привлеченный на премьеру участием в ней Ольхиной,- пригласили и его. Одна речь сменяла другую, будущее казалось таким же праздничным, как этот вечер, зрительский ответ был столь звучен и ясен, точно подсказывал, как надо трудиться дальше. Много воды утекло с тех пор и мало осталось на земле из тех, кто был за столом в этот мартовский вечер.

Спектакль прошел около сорока раз. Перед тем как он прекратил свое существование, Вас Васич и Ирина Всеволодовна успели поставить его для выездов, и пушкинцы выступали с ним на гастролях. Связь наша еще долго не ослабевала. Когда года через полтора я написал "Алпатова", возникла идея, что наше сотрудничество будет продолжено в том же Большом драматическом. Помнится, как мы встретились в гостинице "Москва". Вас Васич уселся читать пьесу, я листал какой-то журнал. Читал Меркурьев томительно долго, хотя пьеса была и не так велика. Она оставила его вполне равнодушным, но сказать этого он был не в силах. Озабоченно глядя на меня, произнес с тяжелым вздохом:

- Глубока...

Однажды приехали они с Ириной Всеволодовной в Москву, позвонили после двенадцати ночи. В тот день я праздновал свое тридцатипятилетие, и где-то среди ночи они появились. Народу было через край, поместиться было негде, мы расположились на кухне, где просидели почти до утра. Отсутствия юбиляра никто не заметил, и мы вволю наговорились. Но о будущем говорили немного, больше вспоминали - невеселый признак!

Не раз и не два приходилось мне сталкиваться с этим странным феноменом: люди, щедро одаренные юмором, словно стеснялись этой солнечной стихии, словно боялись показаться незначительнее и несерьезнее, чем были, по их убеждению, на самом деле. Вот и Меркурьев год от году все больше и больше досадовал на то, что его считают комиком. И чем больше я убеждал его, что он один из редких избранников, счастливцев, рожденных приносить радость, тем жарче он возражал - непонимание его удручало. Он был полон претензий к театру, не дающему ему возможности сыграть Отелло. Не получая ролей трагических, он охотно играл в кинематографе так называемых положительных героев. Сколько раз пытался он оживить своей неотразимостью бледные схемы сценаристов.

Однажды судьба едва не свела нас снова.

В его родной Александринке ставились мои "Друзья и годы", и Меркурьев должен был сыграть Поставничева. Уже не помню, что этому помешало, кажется, его частые выезды на съемку. В конце концов роль была отдана Толубееву. Вас Васич казался огорченным, при встрече горячо уверял меня, что мог бы все совместить, очень жалеет, что все так вышло.

- Сниматься я должен. Семейство громадное. Я кормилец, они не должны умереть с голоду. Роль я знал. Осталось сшить мундир. Но театр это, знаете, океан. Неверный шаг - и пошел ко дну. Видишь, как повернули. Тонкая штука. Уж времени нет, уж пожар, уж спешка - в результате роль отнята, рана нанесена.

И заразительность его была такова, что, хотя и трудно было понять, почему должны были умереть с голоду его дети, уже выросшие к тому времени и практически вставшие на ноги, я сочувствовал ему всей душой и разделял его огорчение.

В последний раз мы встретились с ним на гастролях вахтанговцев в Ленинграде. Он пришел смотреть "Коронацию". Игра Плотникова, видимо, задела его. Он горячо объяснял мне, как мог бы сыграть роль старого профессора он; я ловил его обгонявшие друг друга слова и понимал, что дорого бы дал, чтобы увидеть его в образе Камшатова.

Но это были уже одни мечты...

* * *

Здесь я хочу сделать "вставку", на мой взгляд, вполне естественную, многое раскрывающую, многое поясняющую.

Я очень люблю Леонида Генриховича Зорина - драматурга, на мой взгляд, великого, человека замечательного. Иногда говорят: "Это человек эпохи Возрождения". По-моему, это и про Зорина тоже. Сколько лет мы бросаем все и спешим к телевизору, когда идут "Покровские ворота"! Сколько тысяч зрителей с восторгом смотрели (и не по одному разу!) "Варшавскую мелодию", да что и говорить - много ли найдется у нас писателей, драматургов, у которых судьба сложилась столь счастливо! Правда, сам Леонид Генрихович так не считает. Это вполне естественно! Сколько пьес, которые своевременно не были востребованы, у него лежит в столе, сколько горечи он испытал из-за того, что не сгибался, не приспосабливался. Но зато, дорогой Леонид Генрихович, сегодня Вы можете засыпать, как ребенок: совесть у Вас чиста, как и у моего отца, любимого Вами Василия Васильевича Меркурьева. Он тоже не сгибался ни перед кем. Как-то отца спросили:

- Василий Васильевич, вот как так получилось, что вы прожили свою жизнь и никогда никому не лизали?..

Отец ответил:

- Рад бы лизать. Укусить боюсь.

Осмелюсь вторгнуться в воспоминания Л. Г. Зорина. Когда отец репетировал в "Друзьях и годах", у него случился страшный приступ диабета: сахар подскочил на критическую отметку. Его положили в больницу и уже практически стабилизировали его состояние. Но... Театральные интриги - это было всегда, это будет всегда. А то, что в это время он нигде не снимался,это очень легко проверяется: в том году, когда ставились "Друзья и годы", отец вообще не снимался. И, видимо, разговор отца с Зориным на эту тему состоялся в другое время и по другому поводу.

Не буду вступать в полемику с Леонидом Генриховичем и по поводу его непонимания папиных желаний сыграть трагические роли. Далее читатель увидит доказательства правоты Меркурьева. Здесь только добавлю, что, когда на очередную папину заявку на драматическую роль в каком-то спектакле ему сказали: "Василий Васильевич, но это ведь не ваше дело! У вас талант комедийный! Вы же не справитесь!" - то отец ответил: "Дайте мне хотя бы один раз провалиться. Думаю, я заработал уже право на эксперимент. Ну, пусть будет провал! Пусть меня помидорами закидают!" Не дали! Дотянули до 70 лет! Ну да ладно! Чего уж теперь "кулаками махать"!

Загрузка...