Татьяна Соколова Снежная круговерть

Леха Самохвалов, слесарь четвертого разряда, тридцати девяти лет от роду, большой, с виду здоровый, по-крестьянски широкий в кости мужик, решил переквалифицироваться в дворники.

Вставал он теперь в пять утра, на цыпочках выбирался из комнаты, прикрыв дверь на кухне, неспешно одевался, умывался тут же, чтоб не шастать лишний раз по квартире, выкуривал первую сигаретку и айда. На плече метла, лопата, скребок или раздвига, в зависимости от погоды.

— Убираетесь? — в свое первое сентябрьское дворницкое утро, копошась в кустах и собирая в ведро белеющие в темноте бумажки, выброшенные из окон окурки, слетевшие с балконов сушившиеся там полиэтиленовые пакеты, услышал он приветливый женский голос.

— Да вот. — Леха вылез из кустов, снял матерчатые перчатки, сунулся в карман сигаретами. — Приступил.

Женщина была невысока, округла, возраста в потемках не определишь, но улыбалась по-молодому широко:

— Леха! Ты, что ли? А я думаю, что за медведь здоровущий в кустах-то!

— Ну, я, — подтвердил Леха и вгляделся в женщину.

Галина вроде не изменилась с тех пор, как ушла из цеха, щеки будто яблоки ядреные, глаза озорные, располнела чуток.

— Да как ты сюда попал? — продолжала удивляться она, звонкий голос ее в темноте и тишине начинавшегося утра разносился вокруг далеко и громко.

— Да вот, — объяснил Леха. — Язву нажил. Операцию предлагают, да неохота под нож, и Натаха не советует. — Не стал ей рассказывать Леха другого, что невмоготу вовсе стадо работать на комбинате, тарифы пересмотрели, разряды почему-то понизили да организовали еще из слесарей коллективную бригаду, его как самого непьющего и безотказного поставили бригадиром, шуму, гаму, каждый дергает, всем чего-то надо, а инструменту нет, оборудование старое, за каждого пьяницу его трясут, на сознательность давят, нервотрепка и только.

— А я вон тот дом убираю. — Галина махнула рукой на стоящую перпендикулярно Лехиной такую же восьмиподъездную пятиэтажку. — Как на инвалидность вывели, так и убираю. Уходить буду.

— А че? — поинтересовался Леха, ничего он про Галину не знал, кроме того, что она одинокая, лет на десять старше его, девчонка у нее.

— Да че. Сто рублей каких-то платят, а чуть бумажку при проверке найдут, качество срезают.

— Много? — равнодушно как-то спросил Леха, не любит он много разговаривать, надел перчатки и взял ведро.

— Много. — Галина хмыкнула. — Тройку-пятерку, да ведь из сотни. Ты на что семью кормить собираешься?

— Прокормимся, — коротко ответил Леха и переступил ближе к газону, наклонился к чему-то белевшему в темноте, думал, сигаретная пачка, оказалось, хлебный кусок. Постеснялся он обрезать Галину, что его это дело, своей семьей решенное: подросший пасынок пошел работать и, подтолкнутый матерью, объявил: «Хватит, батя, ишачить на нас, отдохни немного», и Натаха подхватила: «В дворники пойди, на свежем воздухе и язва твоя заживет, и на комбинате год-два пошумят да успокоятся».

— А зима придет, вовсе туши свет, — не отставала Галина. — Ни выходных, ни проходных, снег валит и валит, какой день два раза выйдешь.

— Ну, да. — Леха от нее бочком, бочком, кустами затрещал, хоть она все что-то говорила.

А Лехе слышать ее было неприятно, только он еще понять не мог почему. Ведь благодать какая! Утром выйдешь, словно ни души нет в городе, лишь темные окна под луной и синими фонарями поблескивают. Люди за ними, спят еще, отдыхают, сонные, теплые, как его Натаха, которая вскочит ровно в шесть и закружится по квартире, защебечет, чего только за день не успеет, и в ателье свою смену отработает, и по магазинам, и в доме у нее все блестит. Любимица его, шестилетняя Светочка, вот-вот босиком по студеному полу затопает, рано встает, легко, вся в него. А пока спят, ну и ладно, пусть спят, пока спится. Новый город неподвижен в бледном неоновом свете, строгие ряды многоэтажек, широкие гладкие улицы, комбинат трубами попыхивает, вздыхает, как старик, хоть от роду ему лет сорок, как и Лехе. Чего он вздыхает-то? А за рекой шевелится в темноте старый город. Там белеет храм на холме. Лают собаки, проснулись уже, друзья человеческие. Вот и в каменных домах нового одно за другим зажигаются окна. Это дворники встали, решает Леха, работа такая, раньше всех вставать. Сегодня ему надо поработать капитально, выгрести с газонов палый лист, перетаскать его в сквер через дорогу и сложить там в кучи.

Листа много, выгребать его неудобно, среди насаженных по плану кустов и деревьев жильцы по собственной инициативе натыкали еще своих, густота, неразбериха. Под некоторыми окнами огорожены досками, кирпичами, автомобильными покрышками индивидуальные грядки и клумбы. Грабли то и дело застревают, Леха бросает их, сгребает лист руками, осторожно приподнимает широкие длинные листья каких-то растений, может, отошедших цветов, чтоб не нарушить корни, если растения многолетние.

— Гребешь? — слышит он сквозь мягкий лиственный хруст голос Галины и не откликается. Она навещает его почти каждый день, все жалуется, что тяжело, что подаст заявление, и все раздражает Леху, ведь не одна она такая: чуть что, дак заявление, чтоб уговаривали да задерживали, никакой гордости за свое слово — решил уходить, дак уходи. Да и что тяжелого: никто не командует, не нудит, лишь бы чисто было, когда люди на работу пойдут, ну, раз в неделю сходить на оперативку да выслушать, что еще лучше убирать надо, в ногу со временем, качественней.

— Мартышкин труд! — почти кричит ему Галина.

— А? — Употевший Леха распрямляется в кустах.

— Мартышкин труд, говорю, — повторяет Галина. — Я дак и грести не стала. Ветер вон какой, все из сквера обратно надует.

А ветер хорош! Острый, прохладный, скачет над дорогой, кидается на кусты, гонит, кружит, хороводит листья; ударяясь об асфальт, они звенят, собираются в стайки, до сих пор живые, оторвавшиеся от ветвей.

— Дак вся наша жизнь — мартышкин труд, — закуривая, высказывается Леха.

— Как это? — не понимает она.

— Да так. Живем, живем, а все равно ведь умрем, — неожиданно для себя заканчивает мысль Леха, и делается ему грустно, потому что на самом деле он так не считает и ничего подобного ему и в голову никогда не приходило. Жил себе Леха и жил. После восьми классов сел в своем колхозе на трактор, потом в армию сходил, женился, как положено. Задача, что ли, у баб такая, чтоб жизнь прояснять? Ведь женился он тогда и сдурел, чего-то не хватать ему стало. Вечерами водку пил, в домино с мужиками стучал, а потом взял и бросил все к чертовой матери, сюда, в райцентр, переехал и жену, конечно, бросил, с сыном, на бульдозериста стал учиться.

— Ну уж! — Галина в ответ фыркнула, собираясь разговор продолжить, но Леха уже ожесточенно хрустел кустами, взяв в беремя, швырял охапки листьев изо всей силы, ветер тут же подхватывал их, нес вдоль дороги.


А потом пришла зима. Да сразу снежная, морозная! Обрадовал снег Леху, рассыпчатый, пушистый. Получил Леха инструмент и накинулся на него. За два часа все у него на участке всегда ладом: выскоблены крыльца, разметены дорожки у подъездов, раздвигой, листом из нержавейки полтора на метр с толстой деревянной ручкой во всю ширину, снег сдвинут к обочинам дороги и скидан за бордюры. Осталось немного подровнять. Да разве это работа? Разминка для тела и души.

— Заканчиваешь? — Галина появляется в белой пушистой шапке, широкой новой телогрейке, румяная. — А я в пять часов каждый раз выхожу. Ты вот че, Леха. Ты дорожки у подъездов до асфальта не чисти. Тамара сказала, тоже нынче не будет.

— Какая такая Тамара? — интересуется Леха.

— Ее всегда хвалят, — дает характеристику Галина. — А у нее всего шесть подъездов. Я тоже до асфальта нынче не буду. Асфальт потому что неровный, долбим его каждый год.

— Дак ведь до асфальта велят, — возражает Леха.

— Мало что они велят. А мы не будем.

Леха в ответ молчит, неудобно ему объяснять бабе, что ведь начальство есть начальство: раз велит, надо делать. Оказывается, и тут благодати нету: одни велят, другие не соглашаются. А чего бы велеть да не соглашаться, когда вся работа от природы да погоды зависит: лист опал, сгреби его, в кучи собери, людям путь расчисти. От людей, конечно, тоже зависит, но заметил Леха еще до снега: чем тщательнее соберет он по газонам мусор, прометет дорожки, тем на другое утро чище, поделился своим наблюдением с Галиной, а она на него как на мальца неразумного посмотрела. А чего смотреть, хлеб вон тоже из окошек выбрасывают, но только в одном месте куски всегда валяются, значит, кто-то один, из ста шестидесяти квартир. Говорит это о чем-то или не говорит?

— Ты почто мою раздвигу взял? — неожиданно произносит кто-то у Лехи за спиной.

— Я говорю, не будем, Нина, нынче дорожки до асфальта скрести, — обращается Галина к новой собеседнице.

А Нина, маленькая, сухонькая, в подвязанной назад концами шалюшке, телогрейке ниже колен, оказывается совсем древней баушкой, стоящей позади Лехи и пытающейся вытащить из сугроба раздвигу.

— Почему твою? — удивляется Леха. — На складе дали. — Он подходит к баушке, вытаскивает из снега раздвигу, ручка которой возвышается теперь до ее носа.

— Моя раздвига! — Баушка обрадованно хватается за ручку. — Потому что больше таких нету. Галька, ну-ка глянь, написано тут «Сюзёва»? — Она придвигает толстую залоснившуюся ручку раздвиги к своим прищуренным глазам.

— Написано — не написано, — ни с чего вдруг сердится Леха и выхватывает раздвигу из слабых старушечьих рук. — На складе была, значит, общественная. Неси мне другую, эту отдам.

— Сволочь ты, — неожиданно хищно ощеривается в ответ баушка. — Где я тебе ее возьму, если больше таких нету? — И тут же начинает реветь, по-детски хлюпая носом, размазывая мокро по щекам. — Мне только самый лист-от железный давали. Славка сам все смастерил. А летом где держать, балкона у нас нету-у. Без раздвиги, говорит, не стану-у.

— Ять-переять. — Леха растерялся. — Забирай ты ее и катись. Че реветь-то?

Баушка Сюзёва, вцепившись в раздвигу двумя руками, поволокла ее по дороге, гремя на всю округу и спотыкаясь в темноте.

А в природе и малозаметном пока рядом с ней рукотворном мире все казалось в этот час особенно покойно и чисто. Спали в сквере напротив Лехиного дома и в лесах вокруг городка укрытые толстым снегом, мохнатые от него деревья. Топорщились из пышных сугробов остриями коричневых спиц кусты у подъездов и вдоль далеких неведомых дорог. И новый снег, упавший за ночь с низких тяжелых облаков, не успев слежаться, переливался каждой крохотной снежинкой под льющимся из проснувшихся окон желтым электрическим светом. Густой белый дым из труб комбината не беспокоил городок, несущийся над ним ветер гнал дым в сторону ледовитого океана. Утро было раннее, тихое, темно-синее. И с этого утра в новой жизни Лехи Самохвалова все пошло наперекосяк.

Раздвигу он себе сделал, походил по помойкам, нашел лист нержавейки, приладил к ней ручку, но стал выходить на работу позже, когда другие дворники уже разойдутся по домам, и потому всякий раз спешил, загоравшиеся окна домов слепили глаза его укором, звенели будильники в квартирах. Леха каждый раз вздрагивал, чертыхался на идущих мимо людей, которые задерживали работу, снег притаптывали и казались Лехе усталыми, невыспавшимися. А снег словно в отместку ему все сыпал и сыпал, и все равно остатки дней были пустыми и долгими, Леха казался себе тунеядцем, Натаха представлялась ему теперь только с виду доброй, а на самом деле затаившей обиду, что так быстро он согласился на легкий утренний труд, раньше он ей все рассказывал до капли, теперь затаил в себе, да и таить особо нечего было, мелочь.

Галина теперь приходила к нему на участок чаще всего не одна. Раз привела молодую женщину в черной искусственной шубейке, агитировала опять не скрести до асфальта дорожки у подъездов, женщина молчала, только хихикала, прикрывая пушистой варежкой широкоскулое лицо. В другой раз она явилась с крепкой высокой старухой. Старуха резала жесткой суконной рукавицей морозный воздух и выступала, как на собрании, что со всем этим пора кончать, хватит начальству над ними изъезжаться, орать на них, как на быдлов, слава Богу, не те времена, не сталинские и не брежневские, телевизор надо начальству смотреть, учиться разговаривать с народом. Дивился Леха на политически образованную старуху, которая уже утверждала, что и дорогу вдоль дома они не должны чистить, но понять ничего не мог. К тому же Галина однажды вышла на свой участок позже Лехи и, проходя мимо, сладко потянулась:

— Ох, припоздала я седни. Не дома ночевала.

Пробовал Леха чистить свой участок ночами, но дни тогда оказывались вовсе длинными, к тому же довольно крепко обложили его как-то из окна, когда он громко скребся на крыльце. И не унималась язва. До самого вечера, пока не возвращалась домой семья, лежал Леха на диване животом вниз, уткнув кулак в солнечное сплетение, думал. Мысли все лезли какие-то несуразные, глупые. Про то, к примеру, для чего он живет и что ему от этой жизни надо, хотя, может, и наоборот, чего ей надо от него. Никогда такого раньше не бывало, жизнь была как жизнь. Уехал он тогда из деревни, учился на бульдозериста, о прошлом не жалел, о будущем не думал. А тут Катька, молодая бойкая разведенка: двухкомнатная квартира в благоустроенном доме, отец-мать, у отца машина, семилетняя девчонка Катькина на пианино учится. Зачем он с ними связался-то, для чего? Безголовость гольная, семьи, конечно, хотелось, женился опять, как положено, учиться бросил, семью кормить надо, алименты на сына стал платить. Сначала все ладно пошло, но недолго. Два раза в месяц семья собиралась в большой комнате за круглым столом, и доставались конверты, кто сколько в дом, значит, принес. У каждого свой конверт: у тестя, тещи, Катьки и даже у девчонки, алименты от ее отца. И как-то так выходило, что Лехин конверт был самым несолидным, не соответствовал мужицкому вкладу, тесть мужиком не считался, пенсионером. Семейство же и решило, что Лехе ввиду его алиментов придется подрабатывать. Он и подрабатывал: день на тракторе в карьере, вечером грузчиком в магазине. Так и шло, хоть он и видел уже, что ковры старые, поедены молью, расстилаются только на случай гостей, тогда же и скатерть бархатная на стол кладется, машина, одно название ей — ржавое корыто. Катька и теща в золоте ходят, тесть то терпит, то в гараже до чертиков напивается. Пробовал Леха с ним пить, не пошло, стал просить новые туфли к весне, распорядитель конвертов, теща, опять ему про алименты напомнила, Катьке нашептывает, чтоб та брюхатела скорей. А Леха однажды свои дырявые рубахи в портфель собрал и ушел в общежитие.

И все охота ему было на кого-нибудь выучиться, после школы сразу не мог, ребят в семье шестеро было, он старший, да и не понимал еще тогда, что охота. Теперь поступил в лесной техникум, но шиш с маслом: Катька девку родила, хай подняла на весь город. Устроился Леха на комбинат, встал к станку, до трехсот порой выходило, двойные алименты тянул, одиночеством маялся, но и тогда в башку такого не лезло, для чего да как жить.

Может, потому, что скоро все разрешилось. Натахиного мужика, известного в городе пьяницу, пырнул ножиком собутыльник, и с концами. А Натаха ж она что пичуга беззащитная, костюм Лехе сшила и запорола в расстройстве своем. Он на последнюю примерку к ней, а она ревет. Она ревет, а ему радостно и спокойно. Натаха ж она что ручеек летний, в жарком поле, среди засохшей травы. И мигом все у них сладилось, Ромку он усыновил, Светочка родилась вскоре. Думать и вовсе стало некогда. Четверо ребят у него на шее, голы они с Натахой как соколы, в квартире у нее шаром покати, у него и того нету. Все сверхурочные в цехе на Лехе Самохвалове, все оборудование до винтика он изучил, в слесаря перевели, а он еще каждую зиму, как разбегаются, испугавшись большого северного снега, дворники, кидал этот снег, но не так, как теперь, а с натугой, с потом, до ломоты в костях. И не была в тягость жизнь, ни прошлая, ни настоящая, на Светочку наглядеться не мог, а уж Натаха как его жалела. От безделья, что ли, в голову теперь все это лезет, сколько успел наворотить, напутать за неполных сорок-то лет, все оттого, что не знал никогда, для чего да зачем.

В таком вот виде, скрытом от всего внешнего мира, как ноющая в крепком снаружи нутре язва, оказался Леха следующим ранним утром на своем участке. Снегу за ночь навалило по колено, снег все сыпал и сыпал, делая неправдоподобно белым, плотным и одновременно невидимым этот белый свет. Сильный ветер дул с севера, неся на город вонючий дым комбината, метель скакала над дорогой, поднимала из сквера уже слежавшийся снег, несла его к Лехиному дому, стукалась в темные еще окна, закручивалась над дорогой в гигантские мохнатые сверла. И выло, выло что-то в сидящем на крыше небе, железно свистело, издевательски ухало.

— Леха-а! — слабо донеслось до него сквозь этот вой, свист и уханье.

Не оборачивается Леха, гребет.

— Тут он, тут, — уже явственно настигает его голос Галины.

Запыхавшийся Леха останавливается, сталкивает с мокрого лба шапку. Галина обходит его, становится перед раздвигай. А вслед за ней из снежной круговерти одна за другой проявляются женские фигуры, одна нелепее другой: кто в мужской ушанке, кто в лисьем треухе, кто повязанный до самых глаз толстой шалью, все кургузые, из-за больших неуклюжих телогреек, вязнут в снегу, спотыкаются, двоятся, троятся в заполненном снегом воздухе. Тут и политически образованная старуха, и хихикающая маленькая женщина, и баушка Сюзёва, пыхтя, как самовар, трет слепящиеся старые глаза.

— Чистишь, значит, дорогу, — сурово начинает Галина.

— А че? — удивляется Леха.

— Я ведь говорила тебе, не чисти. Не должны мы чистить дорогу. Я в райпроф ходила, узнала. Только крыльца за нами, дорожки у них, в крайнем случае на метр вдоль дороги.

— Нам положено на месяц тысячу метров, — объясняет незнакомая женщина, в годах, тяжело дышащая, поправляющая выношенную шаль. — На месяц. А мы каждый день сколько гребем?

— Да вы че, — перебивает ее Леха. — Не так вовсе. Не на месяц. Это ж не заводской план, а закрепленный участок.

— На месяц, сказали, — спорит Галина. — А у нас каждый месяц двадцать две смены. Ты умножь-ка.

— Дак не множить надо. — Лехе становится смешно. — Делить. Ты раздели тогда тыщу на двадцать. По пятьдесят метров в день, что ли?

— И трактор не дают, — шамкает баушка Сюзёва. — Трактор положено давать. А оне баб в контору насадили, за счет дворников, и без дворников дома которые трактором убирают. А нам почто трактор не дают?

— Не знаю я, — теряется Леха. — Если трактор будет, дак мы-то зачем? Вы ж тут давно работаете. На оперативке надо и сказать.

— Говорили, без счету говорили, — залопотали бабы. — Без толку все. В ус не дуют. Кроят, все кроят.

— Кроят за счет нас, — высказывается политически образованная старуха. — Как с быдлами разговаривают.

— Да кто кроит? — не понимает Леха. — Оклад, уральские, премиальные.

— Зимние должны платить, за снег, — объясняет другая женщина, помоложе. — Комбинат у нас тут вообще как барин, как хочет, так и вертит. В горсоветовских домах зимние платят, больше двухсот зимой у дворников выходит.

— Да работал я там, — объясняет Леха. — Там, во-первых, субботники у дворников два раза в неделю, а за зимние эту же дорбгу, — он двигает раздвигой, бабы пятятся, — надо до асфальта скрести. Перевод лишний денег и сил. Зачем это надо?

— Постойте-ка, — прерывает пререкания политическая старуха. — Надо не так. Как вас по батюшке?

— Иванович, — представляется Леха.

— Давайте, Алексей Иванович, за ветер куда-нибудь укроемся и все спокойно обсудим. Да вот хоть за угол.

— Че обсуждать-то? — не понимает Леха, но нехотя идет вслед за ней в затишье, бабы гурьбой спешат за ними, пыхтя, утопая в снегу, в строгом молчании, как на важное дело. — Работать надо.

— Дак вот, Алексей Иванович, — продолжает политически образованная старуха, когда они останавливаются у боковой стены дома, где нетронутый ветром снег лежит ровно. — С этим надо кончать.

— С чем? — устало спрашивает Леха, язва его болит все сильнее.

— С бюрократическим диктатом, — объясняет старуха. — Мы им не рабочий скот. Как хочут, так и вертят. Захочут — мусорные площадки убирать заставят. А крыльца? Крыльца какие? Давно ремонтировать пора. У вас еще ладно, а у меня у каждого по пять ступенек, и все неровные…

— Ну, я-то тут при чем? — не выдерживает Леха.

— Вы мужчина. Вам и карты в руки, — втолковывает Лехе старуха, бабы кивают и поддакивают.

— Дак у вас свои мужики есть, — возражает Леха. — По две, по три лопаты утром на каждом участке гремят. Только вон она, — он кивает на Галину, — одна.

— Они сюда не относятся, — вставляет желающая зимних денег женщина. — Они просто помогают. А числитесь вы один.

— Ну и че? — все еще не понимает Леха.

— Кончать пора с этим, — по новой заводит политически образованная старуха. — Надо идти к высшему начальству и требовать.

— Чего? — спрашивает Леха, а язва у него все ноет и ноет, а бабы наперебой снова объясняют ему про крыльца, дорогу, трактор, зимние, тысячу метров в месяц. — Вам надо, вы и идите.

— Вам надо идти, — убеждает его политически образованная старуха. — Вы солидный. А мы поддержим. За справедливость будем воевать.

— Никуда я не пойду, — тихо отвечает Леха, хотя очень хочется ему послать их всех подальше, но сил нет, и не привык он с бабами ругаться, даже Катькину мать, уж на что ненавидел, ни разу не обложил. — Какая справедливость? Бабы на комбинате за двести смену корячатся, выходных не знают. Натаха моя за двести ослепла почти в своем ателье.

Дальше голоса баб в голове Лехи уже путаются, фигуры расплываются, надо бы просто плюнуть и уйти от них широким мужским шагом.

— Штрейкбрехер! — кричат голоса. — Навязался, лось, прости господи! До асфальту еще расчишшать! Тунеядец он! Нашел работенку, ничего не скажешь! Морду ему набить, да и все!..

Не может уже уйти Леха, прислонившись к занесенной снегом скамейке, он тоже, перебивая их, кричит, хрипло, из последних сил:

— Дуры вы! Совесть-то где? С веничком-то летом пройтись. Снег-то вам мужики кидают. Я это место полгода ждал. Не сковырнешь ведь вас. Совесть-то где? Совесть… — совсем тихо произносит Леха и сползает по скамейке в сугроб.

Бабы растерянно, но враз, будто по команде, замолкают.

— Леха! Ты че, Леха? — К Лехе бросается Галина. — Разорались. Леха, Леха. — Она тормошит размякшее тело. — Ленка! — кричит всегда хихикающей, а теперь с застывшей улыбкой на лице женщине. — Беги в «Скорую» звони.

— Мелочи нет. — Та начинает крутиться на месте, вытаращив глаза.

— Без мелочи в «Скорую»-то! — Политически образованная старуха кидается за угол дома.

— Леха, Леха, — не отстает от Лехи Галина, — погоди маленько, счас «скорая» придет. Че это с ним, а? — Она оборачивается к бабам. — Натаха его довела, точно. Все на улыбочке бегает, напудренная, губы бантиком. Такого мужика отхватила.

«Скорая» приезжает довольно быстро. Ни одна из баб не ушла, сугроб истоптан, бабы переминаются с ноги на ногу, молчат, ойкают, услышав очередной Лехин стон.

Мужчина лет пятидесяти, в легком пальтишке поверх серого на фоне снега халата, разгребает баб сильными руками, наклоняется над водруженным ими на скамейку Лехой, принюхивается:

— Что с ним?

Бабы наперебой, будто опять по команде, рассказывают, что вот сейчас только стоял с ними, разговаривал.

— Не пьяный он. — Галина поднимается со скамейки. — Леха это, Самохвалов. На язву по осени жаловался.

— Прободение, наверно. Давай в хирургию, — командует врач шоферу, когда носилки с Лехой скрываются в чреве красно-белой машины.

Бабы молча, как незнакомые друг с другом, медленно расходятся в разные стороны. В окнах домов уже вовсю горят огни. Наверху все еще что-то воет, свистит и ухает. Из освещенных подъездов, громко хлопая дверьми, то и дело выходят люди, вязнут в снегу, стекаются из него, как ручьи, к комбинату.

А снег все сыплет и сыплет, соединяя землю с небом.

— Каки мужики пошли хлипкие, надо же, — бормочет баушка Сюзёва, пробиваясь сквозь метель слабым телом, по дороге, лишь наполовину расчищенной Лехой Самохваловым.

Декабрь 1988

Загрузка...