НЕ ПРЯЧЬТЕ СКРИПКИ В ФУТЛЯРАХ

— Только не связывайся ни с кем. Обещай, слышишь? А то ведь ты какой-то… — Сестра пытается заглянуть Борису в глаза, ей все кажется, что Борис ничего не слышит, и у нее навертываются слезы.

Борис провожает сестру. Она уезжает на восток к мужу. Пропуск ей оформили неожиданно быстро. Неожиданно для обоих.

На перроне сыро — только что прошел дождь. Сквозь потемневшую от дождей ограду к чемодану и ногам лезет мокрая трава. У вокзала за оградкой, в зеленом пырее, мокнет покосившийся гипсовый пионер. На его зашпаклеванном давнишними побелками лице белеют грязные потеки.

Борису неловко слушать сестру. Ее неумелое проявление нежности смущает его. Жалко ее, но в душе он почему-то ждет — быстрее бы подходил поезд.

— Не связывайся ты тут, Борис…

Вот он уже видит, как накатываются на стыки рельсов колеса вагонов. Рельсы мягко вдавливаются в мазутные шпалы и, распрямляясь, вздымаются.

— Ну, ладно. Ну, входи, — говорит Борис. — Чемодан я подам.

Сестра неловко целует его, задевая мокрой щекой губы.

И только когда вагон трогается, она с отчаянием кричит:

— Борька! Как же так получилось? Ты один… Тебе же четыре месяца до армии. Мне бы не уезжать…

Вот уже и тамбур другого вагона вздрагивает перед глазами Бориса, а Борис все видит заплаканное лицо сестры.

— Я тебе буду писать… Борька! Слышишь… Буду писать…

Домой Борис идет медленно, оскальзываясь на глинистой дороге. Голяшки его сапог подвернуты, и по кирзе хлопают брезентовые петельки.

Он с силой засунул руки в карманы телогрейки, телогрейка натянулась на плечах. Борису неполных семнадцать лет. У него большие руки и большие глаза. У него все какое-то большое. Как у шестимесячной овчарки: большие лапы, высокий рост и широкая грудь — все признаки крупной породы. Но все это только начато, не завершено, а начато крупно. Выглядит он взрослым. Но стоит заглянуть в его серые, широко раскрытые глаза, посмотреть на его нелепую челку — невольно подумаешь: «Какой ты еще ребенок!» С упрямой сосредоточенностью Борис шагает по скользкой дороге.

«Не связывайся, не связывайся ни с кем», — вспоминает он слова сестры.

Ему кажется, что он даже слышит их. У него всегда так: когда думает о чем или вспоминает что-то, то видит это ярче, чем было на самом деле, значительней. Если вспомнит о боли, то опять на мгновение почувствует ее. Если мысленно отвечает кому-то, то отвечает злее, язвительнее, умнее и видит, как всплескивается страх в чьих-то глазах от его слов. Потом трудно успокаивается.

«И почему, — думает Борис, — ей кажется, что я с кем-то обязательно свяжусь».

Он вспоминает, как она плакала однажды, придя с работы, и все говорила:

— Напишу папе. На завод стыдно заходить. И почему ты такой становишься, Борька? — А сама все всхлипывала. — Вон какой вымахал и… не слушается.

А он виноват? Если нельзя стерпеть. Он всего один раз дал по шее этому Митичкину. На заводе кадило раздули. Бандит!..

А что было-то? Он так и сестре тогда сказал:

— Ничего там серьезного не было. Ну, что ревешь?..

А было вот что… На завод поступила проволока в вагонах. Разгружать ее из механического цеха был направлен один Борис.

После разгрузки до конца смены оставалось еще полчаса. Нужно было идти на завод. Но у хлебного ларька Борис решил взять хлеб. (Карточку он всегда носил с собой.)

Когда отошел от ларька, его смена уже закончилась, и идти на завод не было смысла. Борис отправился домой. Вот за это он и должен был отработать полную смену в воскресенье. А Митичкин отпрашивался у начальника цеха на три дня в поход со своим классом. Он только что закончил десятилетку. В механическом цехе, кроме них, никого не было. Токарные станки молчали. Митичкин сидел на табуретке у избитого деревянного верстака. Перед ним лежали молоток и тяжелая стальная плита.

Борис в матерчатых рукавицах, обшитых брезентом, на чугунном бруске выправлял гнутые прутья. Прутья казались мягкими, не дребезжали, а мялись под ударами болванки. Когда отпотевала рука, Борис снимал рукавицу и разгоряченной ладонью с удовольствием брался за прохладную болванку. За два часа он накидал на стол сотни две прутьев, а Митичкин сидел и стучал только по четвертому.

Выпрямил его, бросил в общую кучу и, посмотрев на Бориса, заулыбался.

У него были неровные желтые зубы. Чтобы не показывать их, Митичкин, улыбаясь, стягивал губы в сморщенную щепотку, как узелок на колбасе.

— А почему ты ничего не делаешь? — спросил Борис.

— И ты ничего не делай, — сказал Митичкин. — Я же тебя не заставляю.

«Вообще-то да», — думал Борис. Он тоже попытался ничего не делать. В цехе наступила тишина. Просто так сидеть, ничего не делая, у Бориса не хватало терпения. Злясь, он снова принимался за работу, и почему-то у него росло раздражение против Митичкина.

— Все равно за это ничего не запишут, — издевательски хмыкал Митичкин. — И кто из нас больше сделал, разве учтешь? Да и вообще, ты здесь звонишь так… Лишь бы тебя за опоздание не судили.

Он сидел, а Борис, заложив руки в карманы, начал расхаживать у верстака:

— Ты вот что… Не улыбайся. Если еще кинешь в мою кучу хоть один свой прут, по шее получишь.

— Ты осел, — сказал Митичкин.

В дверях показался мастер Степан Савельевич. Пока он шел через цех к своей дощатой каморке, Митичкин усиленно колотил по пруту. Уходя, Степан Савельевич не остановился, только пристально посмотрел Борису в глаза.

Когда смолкли шаги Степана Савельевича, Митичкин положил перед собой приготовленный прут, болванку и начал улыбаться. Ему очень хотелось, чтобы Борис увидел, как он умно улыбается.

Борис не стал обращать на него внимания и даже не отвечал на его вопросы. Он думал, что время проходит быстрее, если прикидываешь, где лучше бить по пруту. Он тогда не дребезжит, а будто липнет к чугунному бруску.

Интересно, а можно или нет из ржавчины краску делать? Вон, ладони стали, как проспиртованная кожа на ремнях. Не отмывается. Правая рука у Бориса устала, и он пошел в другой конец цеха искать в ящике с отбросами болванку полегче.

А в цех снова вошел мастер.

Митичкин собрал в кучу откатившиеся прутья и, ударив озабоченно уже по ровному пруту, остановился, провел рукавом по лбу.

На этот раз Борис не спешил к верстаку. Степан Савельевич вскоре ушел, а Борис злился и презирал себя за то, что ничего не сможет никому рассказать о Митичкине, что не умеет вот так терпеливо и стойко сидеть без работы. Глядя на сморщенную улыбку Митичкина, он обошел вокруг верстака и бурыми от ржавчины рукавицами ударил Митичкина по лицу. Митичкин замахнулся прутом. Борис поймал его за руку и покровительственно сказал:

— Ну, это ты брось.

Митичкин убежал из цеха.

Борису неизвестно, как узнали в цехе об этом, только в понедельник подошел к нему Степан Савельевич, посмотрел черными без зрачков глазами и сказал неприязненно-холодно:

— Вчера смену проволынил, да еще парня избил… Субчик.

В цехе разговоров было много. И сестра тогда плакала…

…Эти воспоминания перебивает голос репродуктора с телеграфного столба. У райкома Борис замедлил шаги, слушая сводку Советского Информбюро.

«…Нашими войсками на Орловско-Курском и Белгородском направлениях за день боев подбито и уничтожено 272 немецких танка. В воздушных боях и зенитной артиллерией сбито 83 самолета противника».

Войдя к себе, Борис постоял у двери. В комнате со стен на пол осыпалась едкая известковая пыль. На полу валялись скомканные бумажки. Борис разделся. Повесил на гвоздь за печку свою промасленную, клеенчато-липкую спецовку. От спецовки пахло железной сыростью.

Не очищая сапог, Борис прошел через комнату к окну и долго смотрел на улицу, окончательно сознавая, что теперь он один.

«Сестра, наверное, тоже в окошко смотрит. На березовые колки, на черные дороги за шлагбаумами, — думал Борис. — Хотя бы стереть у нее с губ слезы. Только ничего он такое нежное не умеет».

Отец писал с фронта письма им обоим. Теперь будет ему одному. Борису захотелось перечитать эти тоненькие треугольники. Он достал их с этажерки, разложил на столе.

«…Боря, помнишь из вашей школы Колю Колесникова: ты учился в седьмом классе, а он — в десятом. Его еще направляли физруком в пионерский лагерь. Рослый такой. Он был уже капитаном. Командовал нашей ротой. Обе ноги ему оторвало. Шинель цела, а ног нет. Не знаю, где его похоронили. Я только пустые полы шинели ему запахнул. Потом мы ушли дальше. Молодой парнишка был. Вот вам я написал, а родители его об этом еще не знают.

Сейчас я…»

Что «я»… Борис не знает. Через весь листок жирной полосой перечеркнуты три строчки.

Отцовы письма часто исполосованы вот такими черными лентами.

Борису всегда хотелось знать — что там за ними. Ему казалось, что именно там что-то было самое главное. Там настоящая правда о войне и о чем-то другом. А кто-то не хочет, чтобы она дошла до него.

Борис встал. Прижал развернутое письмо к оконному стеклу и, растягивая бумагу, долго всматривался в слепую черноту штрихов. Но разобрать там что-либо было невозможно. Борис начал стирать полосы резинкой. Потом смывать водой. И ничего. Только мокрые катышки бумаги под пальцами.

Он опустил размазанное письмо на стол, сел на кровать. Снял затяжелевшие от грязи сапоги. Не наклоняясь, а болтая поочередно ногами, размотал портянки, скинул их. Положив под голову руки, завалился на подушку. Увидел ноги Кольки Колесникова, тугой, зашнурованный ремешком футбольный мяч и отполированные ободья вагонных колес.

За окном стоял летний вечер: неуютный, прозрачной свежести. Солнце садилось за дальними огородами. Растопыренные желтые подсолнухи потемнели. Из окна на стенку протянулась ярко-багровая полоса. В ней мельтешили перепутанные тополиные листья. Листья молодых тополей большие и лощеные, как ладонь Бориса.

Борис!..

Сегодня суббота. Вставай. Надо начинать обо всем думать самому. Еще только девять часов.

Но ничего этого Борис не делает.

— Борис!.. Боря… Почему ты уснул? Ты ведь ничего не ел. Уже вечер…

Так сказала бы тебе мать.

Ласково улыбаясь, отнесла бы к печке твои сапоги и принялась на кухне стирать портянки. А утром ты налил бы из ведра воды в рукомойник и, брызгаясь над тазом, умылся и вбежал бы в комнату. Еще пахнущий мылом, надел бы свою спецовку и улыбнулся от непонятного восторга.

— Мама, что ты так смотришь?

А мать… Мать увидела бы, что лихо расстегнутый воротник твоей спецовки холодно лоснится. Рядом с ним незагорелое лицо твое кажется ей незащищенно-детским, а темно-серые глаза беспомощно-голубыми. Мать подошла бы к тебе и, чувствуя легкую прохладу спецовки, начала застегивать пуговицы и вдруг, незаметно опустив воротник, расправила его, не желая прислонить промасленную осклизлость к шее. И сказала бы: «Большой уже ты стал… и когда вырос…»

Но матери не стало, когда тебе было три года.

— Борис… Это правда, что ты нарисовал уродливую карикатуру на классную руководительницу: «Али-Баба и сорок разбойников»? И свой рисунок пустил по-партам?

— Что молчишь?

Спросил бы у тебя отец.

Он все еще думает, что ты учишься. Думает, что…

Или там, где-то далеко, шипя и разбрызгиваясь, гаснут над темной речкой ракеты. Тяжело шурша мокрой галькой, останавливаются солдаты у воды, и твой отец черпает пилоткой воду, пьет, погружая в освежающую прохладу потное до жжения лицо. Оббив ее о приклад ППШ, надевает и стоит, тяжело покачиваясь и смутно соображая, что еще жив. А от реки тянет холодом. Может быть, в это время он думает о тебе?

Борис!.. Ты спишь?.. А ты точно знаешь, что он жив?

Борис! Кто разбудит тебя ужинать?

Есть ли хотя бы один человек рядом, у которого живет в памяти такая частица — Борис?

Или ты останешься без ужина?


Утром Борис мыл пол. Сдвинул на середину комнаты стол и кровать. Шлепал мокрыми брюками у стен. Легко развозил их по крашеным доскам. Выжимать брюки мешали пуговицы, и он срезал их в таз.

А когда выплеснул воду в помойку и вернулся в комнату, удивился, что в комнате пахнет зеленым тополем. Пододвинул к открытому окну стол и заходил по комнате. Подумал: для начала стол застелить газетой. Или от резкой свежести из распахнутого окна, или еще от чего-то Борис испытывал непонятное ощущение свободы.

Борис достал белую рубашку из чемодана. Надел. Отец носил эту рубашку с запонками, а Борис свободно закрутил рукава до локтей. Полотно рубашки прохладно коснулось горячей кожи.

Борис носит теперь рубашки отца. Сестра предложила:

— Борька, у тебя плохие рубашки. Давай папины примерим.

Она тогда достала их все.

— Они тебе малы, что ли? На папе они не так сидели. Ты выше его, Борька! — обрадованно поразилась тогда сестра. — Все примерь.

А когда Борис надел вот эту белую — сестра сказала ему:

— Знаешь, Борька, Нина Гамзикова, которая за мной вчера на танцы заходила, сказала, что ты будешь девчатам нравиться. Говорит, что ты высокий и глаза у тебя задумчивые. Только ты какой-то слишком бойкий и неуравновешенный. А ты знаешь, Борис, — правда. Я так боюсь за тебя! И почему папа редко пишет?

Только спецовку отца сестра свернула, положила в фанерный ящик и вынесла в кладовку.

— Не будем трогать. И стирать не будем. От папки так всегда пахло — железом.

Отец работал техником в депо.

Борис начал перебирать книги на этажерке. Роб Рой. Лермонтов. Как давно он не читал! Книги показались Борису далекими, молчаливыми друзьями, к которым он давно не заходит.

Стопка учебников. Физика с закладками за восьмой класс. А вот… Его тетрадь с сочинением по литературе. Как она сюда попала? Это же отцова полка.

Борис вспомнил тот давнишний урок по литературе. Учительница приколола кнопками к доске картинку и объявила:

— Будете писать сочинение на тему «Летом в лесу».

Борис сначала не знал, что писать. Он только думал о чем попало. О лесе вообще. Потом вспомнил «барашки». Их нераскрывшиеся головки в жирных резных листьях. Представил даже их вкус. Будто снова брал тугие зеленые шарики, снимал сначала верхнюю плотную одежку, потом тоненькую рубашечку из розовых лепестков, и тогда появлялся пухлый пучок желтых тычинок. Откусишь его, и тычинок станет сразу так много, что даже не прожуешь.

Потом Борис вспомнил черную смородину. В тени крупная, с глянцевым боком, а на ярком солнце матовая, без прозрачности. И Борис стал об этом писать. Половины не написал, как прозвенел звонок. Борис испугался, но тетрадь все же сдал.

На следующий день он обреченно молчал.

Учительница всегда откладывала лучшие, пятерочные, работы наверх. Четверочные — под ними, потом троечные, двоечные. Пятерочных было обычно тетрадки три. На этот раз в числе их сочинения Бориса не оказалось. Борис и не рассчитывал. В числе четверочных — тоже. Тройку Борису уже не хотелось получать.

И только когда учительница раздала все тетради, чуть помолчав, она сказала:

— У меня есть еще одна тетрадь. За это сочинение я тоже поставила «пять», хотя оно и не закончено. Я его прочту.

Учительница так читала его сочинение, так что-то в нем увидела, что Борис сам удивился.

Тоненькая синяя тетрадь…

Борис сложил книжки на этажерку и оставил только журнал, который принес недавно из библиотеки. Бросил его на стол.

Часам к десяти утра пришел Оська.

Борис чистил на кухне сапоги. Оська лежал животом на подоконнике.

— Тебе хорошо, — сказал он, когда Борис вошел в комнату, — что хочешь, то и делаешь. Можешь в кино ходить на любой сеанс. Никто не скажет, что долго шляешься. Можно девчонок водить.

Оська сел на кровать и стал раскачиваться на сетке. Многозначительно сощурив глаза, проговорил:

— Ничего, пружинит.

Борис посмотрел на Оськины ноги.

— Ты бы снял ботинки. Я же сам пол мою.

— На коленях? — усмехнулся Оська, но ботинки снял.

Носки у него порваны, и поэтому часть их завернута вниз вместо стелек.

— А-а-а… — досадливо сказал Оська и снова надел ботинки. — Че попало. Как правдашный.

Борис рассмеялся:

— Слушай, на речку пойдем. Ты там возле девчонок разуйся. Настроение у них поднимется.

— А что? Тебе советую. Женские чулки покупай. Проносил — отрезал. На месяц хватит. Придерживать пажами будешь. Вот так, через плечи и к чулкам. Солидно и выгодно.

У Оськи круглое, как у девчонки, лицо и всегда готовая улыбка. Он не улыбается только своему токарному станку.

— Ладно, пойдем, — сказал Борис. — Времени-то уже много.

Когда Борис с Оськой вышли на улицу, у подъезда, за квадратной тенью от навеса, было такое солнце, что на белых гусей, щипавших траву, невыносимо было глядеть.

— Вот черти, — сказал о них Оська. — Белые, а обжечься можно.

На речку идти сначала нужно центральной улицей через всю станцию.

Борис и Оська родились здесь. Здесь и выросли. И знают о своей станции все. Они знают, что главное для станции — железная дорога. Депо. Все, что важно для депо, — важно для станции. Депо будит всех гудками. Гудки слышны за много десятков километров, и окрестные деревни сверяют по этим гудкам свои часы.

Знают, что в средней школе, где они учились, сейчас завод, в начале войны эвакуированный из Киева. На этом заводе Оська с Борисом и работают. Белые стены школы посерели. От ее углов на центральной улице вырос высокий забор из заостренных, грубо пиленных досок. Завод наложил на станцию свой отпечаток. Огороды и палисадники на окраинных улицах обнесены кружевными оградами; на тесаных жердях приколочены железные ленты, изрешеченные частыми отверстиями в форме подковок для солдатских сапог. В отверстия прорастают пырей и крапива.

Борис с Оськой идут по земляным и твердым, как асфальт, дорожкам, мимо двухэтажных деревянных домов, мимо длинных сараев с балконами и сеновалами. Проходят новую электростанцию, окруженную молодыми тополями. Рядом с громадными стеклянными окнами и кирпичной стеной здания тополя кажутся вытянутыми и тоненькими, как спички.

Наконец они сворачивают в узкий переулок.

В палисадниках у маленьких окон запыленная черемуха закрывает тенью провисшие облезлые ставни. Пыль на дороге уже просохла, стала горячей и мягкой. По такой пыли только босиком бегать, — она глубокая и невесомая. Почти не чувствуется. Пуховая.

Идут обочиной дороги по мелкой траве.

Борис сломал через ограду отросток подсолнуха с маленькой тугой головкой. Из крепкого кулачка жестковатых листьев вылезли желтые стрелочки нераспустившихся лепестков. Он их развернул бережно, обнажив шероховатый кружочек, и спросил:

— Почему девчонки цветы любят? Смо-о-трят на них… У этих девчонок и глаза такие… Красивее, чем у ребят. Ребята своими глазами что-нибудь думают, ищут, стараются побольше увидеть, что надо и что не надо. А девчонки на все смотрят, как на цветы.

— Будь здоров, — сказал Оська. — Они тоже все видят. Ты бы послушал, о чем они между собой разговаривают. Не вытерпишь.

Борис крутил стебелек в ладони. Маленькая головка подсолнуха вяло сникла, беспомощно сваливалась в разные стороны. Он стегнул стебельком по телеграфному столбу, — головка отлетела и упала на дорогу.

До речки Борис всю дорогу молчал и все почему-то помнил, как хлопнулась головка развернутыми лепестками в пухлую пыль, будто ткнулась лицом в подушку.

На песках, где всегда купались, расположилось стадо коров. Коровы стояли в воде по брюхо или, лениво присмирев, лежали на берегу, раздувая бока. Они разомлели от жары. Разленились. А некоторые, даже не шевельнув хвостом, пачкали задние ноги, расшлепывая зеленые брызги на песок.

— Пастух совсем обнаглел, — выругался Оська. — Не мог другое место найти. Обмакнуть бы его мордой, как кошку, в эти лепешки.

— Ладно, идем на вторые пески, — равнодушно сказал Борис и пошел на дорогу.

Глинистая дорога ныряла под разросшиеся кусты. По ней давно никто не ходит и не ездит. Вдавленные колесами колеи и глубокие следы засохли до костяного отвердения.

Борис с Оськой шли, пригибаясь в прохладной тени, шурша лопухами. Свежие побеги тальника с сизыми листьями мягко стегали по груди.

Вторые пески, намытые тихой речкой, с перламутровыми ложечками раскрытых раковин у воды, чистые и горячие.

Перепачканные ребятишки копали в песке колодцы, глубокие и узкие, как сусличьи норки. Руки их еще не доставали до воды, и они засовывали их вместе с плечами, чуть не переламывая шеи. Зачерпывая ладошкой влажные шматочки песка, сбивали его тугой пирамидкой.

Борис с Оськой переплыли на другую сторону. Скользя по мокрой глине, вылезли на берег. Поочередно забираясь на трамплин, выложенный кем-то из земляных пластов, прыгали в воду.

Потом лежали на песке, и Оська, глядя куда-то в сторону, проговорил:

— Что-то неинтересно купаться. Людей никого нет. Пойдем хоть кочетков поедим.

Он поднялся и стянул свою одежду ремнем.

— Никуда это не денется. Эй, огольцы! — сказал Борис. Огольцы дружно подняли головы. — Под вашу ответственность. Мы уходим.

В одних трусах, ощупью ступая босыми ногами, они бродили по поляне в кустах. Наступали на шиповник и прошлогоднюю траву. Ноги податливо ломались, и казалось, что ноги их не ноги, а гуттаперча.

Насыщенно кислые стебельки кочетков ломки и сочны до слез. Оська приговаривал:

— Вот гад попался! Рот повело. Навек калекой оставит.

Припекло солнце. Жгло плечи и шею. Они залезли в кусты. Снимали с безлиственных веточек зеленую, с белесоватыми меридианчиками красную смородину, от которой зубы становились размягченно вязкими.

Их сизые спины, исцарапанные сучками, были в сухих росчерках. Обожженные крапивой, ребята еще долго ломились по чаще за кислицей вниз по реке.

У песчаной косы, рядом с дорогой, оба решили окунуться — сухие сучья в трусы насыпались. И неожиданно услышали смех. Озорной, беспечный, девчоночий. Оська присел:

— Смотри, Ленка Телегина…

На длинном песчаном языке стояли две девушки. Одну из них ребята не знали. Она говорила:

— Ты тоненькая. Таким только и плавать. Пойдем, еще раз покажу.

И они начали забредать в воду.

Ленка стояла по грудь в речке, а ее подружка бесшумно вихлялась возле нее в воде. Потом поплыла Ленка.

Она надулась. Била ногами. Рывками гребла под себя воду одновременно обеими руками, как лягушка, будто хотела из воды выпрыгнуть.

— Вот плывет, ничего не видно. Глаза и брызги, — удивленно констатировал Оська.

Потом Ленка выходила из воды. Песок, освещенный солнцем, плотный и матово-белесый. Вода была из спокойной, блестящей до рези, голубизны, а Ленка — из чего-то оранжевого и сиреневого.

Ее прямые волосы отбившимися мокрыми косицами прилипли к щекам как-то естественно, по-дикарски. Она, не убирая их, задумчиво улыбалась и медленно, будто из холодного литья, вытягивала из воды ноги.

И тогда Борису захотелось, чтобы Ленка знала, что ее видели.

Почти рядом, наброшенные на ведра, лежали девичьи платья.

Борис, скользнув голым животом на дорожку и царапая о глинистые выбоины локти, подполз к ним. Стянул платье. Перебирая в руках, поискал рукава. Их не оказалось. Тогда он завязал платье в узел. Упираясь коленом, стянул его до тугой перекрученной твердости и положил в ведро, где чуть на донышке зеленела кислица с листьями и редкими налившимися красными ягодками.

Вернувшись, остановил Оську:

— Тише… Посмотрим, как они зубами растягивать будут.

Ленкина подружка рядом с Ленкой казалась полной, широкобедрой. Она, став у кустов, подбирала отбившиеся локоны, подтыкала их в узел на затылке и без умолку говорила:

— А я никогда волосы в речке не мочу. После не могу расчесать.

Ленка отводила щепоткой свои прямые обсосанные пряди со щек. С них спадали капли на узенькие плечи.

— Ты что так одеваешься? Отожми.

— Я что-то… — застенчиво мешкая, сказала Ленка.

— Вот глупая. Да никого же нет.

Ленка развязала тоненькие тесемки. Лифчик спал, и вдруг выставились наружу незагорелые кругленькие груди. Толстая подружка охнула:

— Господи… Ленка… Ты как коза… Да ты без лифчика ходи.

— А стыдно.

— Чего?

— Торчат. Всем заметно.

Оська необычно срывающимся голосом шептал за спиной:

— Ну и Ленка! Не подумаешь. Буферишки-то у ней какие-то курносые.

Борис не отвечал.

Ленкина подруга вынула поочередно из плавок посизовевшие ноги и начала перед собой выжимать черный мокрый жгутик.

Борис с Оськой, не сговариваясь, поползли задом в кусты. И когда, как казалось им, их уже не увидят, шарахнули в заиленную ломкую согру, обдираясь и цепляясь трусами за выступающие сучки.

Закупавшиеся до изнеможения «огольцы» дрожали от пяток до макушки, но стойко ждали их.

А Борис с Оськой выскочили из воды, шлепнулись с размаху на песок, глянули один на другого и, прыснув, спрятали лица в согнутые руки.

Ребятишки недоуменно смотрели, как долго вздрагивали у них лопатки.

Через полчаса, как бы случайно, Борис и Оська догнали у огородов девушек.

Лена прижимала локоть с ведром, закрывая порванное платье. По ее лицу, по глазам, потемневшим, горестным, было видно, как долго она плакала. Она затаенно молчала, прощающим зверьком взглядывала на ребят и покусывала губы.

А Борис смотрел на ее лицо сбоку, на изрешеченное вокруг талии платье, все в мелких сдвинутых лентах, и со стыдом представлял свою идиотскую радость, с которой он перекручивал это старенькое выцветшее платье.

И, как всегда, в нем поднималось странное чувство, чувство горечи, вины, раскаяния. Он старался убить его или хотя бы заглушить. Для него это было слабостью, малодушием. Не мужское это. Надо быть взрослее и сильнее этих чувств.

Он знал, что другие не раскисают вот так. Когда это чувство рождалось в нем, он, досадуя и беспощадно издеваясь над ним, старался делать все назло ему, казался дурацки непоследовательным. Но оно появлялось и появлялось в нем.

Девушки свернули на свою улицу. Оська, дожидаясь улыбки, уставился на Бориса, а потом рассеянно молчал всю дорогу.

А Борис думал, что вот с Галимбиевским никогда такого не бывает. Он по пустякам не казнится.


Борис не любит начинать работу на грязном станке. Даже чистую станину он протирает новой ветошью, чтобы знать, что на ней нет чужих стружек. Включает над головой рубильник. Патрон, осторожно вздрогнув, начинает разгоняться и завывать, завывать, набирая высокие ноты. Рука на станке загудит, и Борису кажется, что рубильником он включает себя.

Вставляет в патрон болванку. Подрезает конец, и на нем лучатся звездочки, как спицы на уменьшенном велосипедном колесе. Осторожно подводит резец к лучащемуся пятачку. Металл мягко шипит. Крутясь и упруго покачиваясь, ползет с резца белая матовая стружка. Стружка теплая, тягучая, и металл кажется мягким и сырым. Если резец тупится, стружка, ломаясь, осыпается. Попадая на руку, она обжигает. Шершавая с одной стороны, с другой — она фиолетово-зеркальна и ломко суха.

Металл пахнет необъяснимо: тонким, горячим дымком. Снимешь стружку, коснешься его пальцами, и шероховатая поверхность мелко цепляется за кожу, а тронешь его напильником и наждачной бумагой, он скользит и пальца не принимает.

Ему всегда кажется, что это он сам врезается в крутящееся металлическое тело. Когда снимаешь готовую деталь, она тяжело давит на ладонь, ласково греет глубинной теплотой. Деталь долго держит теплоту, будто живет.

Станок у Бориса старой марки «Свердлов». От него пахнет эмульсией и олифой. И весь цех Борис представляет себе как запах стружки, олифы, завывающее гудение шпинделей и густой расплывающийся свет над станками.

И когда после смены он идет домой, медленно освобождаясь от станка, еще долго чувствует ладонями прохладную формочку пузатой рукоятки. Он устает. И все-таки эта работа ему нравится.

Но оттого что Борис точит колпачки к швейным машинам, он относится к своей работе скептически. Он недоумевает, почему завод, который выпускает каретные валики и шпульки, называется военным.

Правда, совсем недавно, до его прихода, завод выпускал ручные гранаты. В общем, Борис считает свое занятие не слишком серьезным, хотя и перевыполняет норму. Это дается ему без труда. Может быть, оттого что он умеет выжать из станка даже невозможное, или оттого что умеет безукоризненно точно заточить резец и установить его. Но как всерьез относиться к челнокам для швейных машин, если идет война?

Вот позволили бы ему на этом станке вытачивать что-то очень сложное и очень нужное. Он бы на малую скорость включил станок. Не торопясь, осторожно снимал бы шелестящую жирную стружку. Выбирал в болванке ступенчатые канавки, растачивал отверстие невиданными, им самим придуманными резцами. Шлифовал. Отрезал бережно. И упало бы это крупное и тяжелое «что-то» на обе ладони.

Или дали бы ему точить корпусы снарядов. Пустотелых, тяжелых. А на их ребристых боках выбили бы клеймо: «По фашистскому логову!..» — И внизу мелкими буквами: — «Лебедев». — И еще: — «Лебедев, Лебедев, Лебедев…»

А то колпачки… Или пятый месяц подряд каретные валики. Муторно становится.

Борис снимал чуть задребезжавший резец и шел в дальний шлифовальный цех заправлять его.

Неторопливо шагал по длинному коридору. Останавливался в дверях соседнего цеха и смотрел, как ударяет стотонный пресс над терпеливой и до ужаса маленькой головой девчонки и как она, сосредоточенная, нажимая ногой на педаль, отбрасывает в сторону узорчато изрешеченные полосы жести.

Борис всегда удивлялся какой-то железной стойкости этих беспомощных существ: простаивая у станков «без перекура» целыми днями, они так и не могут научиться затачивать резцы. Сожгут и ищут мастера. А казалось бы, чего проще. Зато он, Борис, при всем желании не может работать вот так, не разгибаясь, как они…

Когда становилось муторно, начинал усиленно учить Павлика — «фезеушника», прикрепленного к нему. Он его ставил к станку. Павлик маленький, в зеленой форме, с начищенной бляшкой на ремне. Павлик ждал этого мгновения целую смену. Никто своих учеников не ставил к станку — Борис ставил. И не висел за спиной, а уходил из цеха. Поэтому у Павлика в глазах преданное восхищение учителем. Борису нравилось в Павлике детское благоговение перед станком.

Однажды Павлик растерялся, забыл, как включается самоход, и патрон бил кулачками по резцу, а ремень свистел на остановившемся шкиве.

Борис рванул рубильник. А Павлик, казалось, разучился моргать.

— Застыл, — сказал тогда Борис. Подвинул его, остолбеневшего, к станку, взял руку и с силой положил на рычажок. — Вот… Рукой запомни.

Борису хотелось приобщить Павлика ко всему тому, что он сам любил.

Он доставал из шкафа самокальную заготовку резца и приглашал Павлика в шлифовальный цех.

— А ну, отойди, — говорил Борис, включая наждак. — При разгоне камень рвется. Во лбу пробоину сделает. А теперь смотри.

От самокала летела искра не легкими звездочками, как от стали, а оранжево-огненной струей. Струя билась о рубашку, мгновенно гасла.

Борис сам не знал, отчего ему нравились именно эти искры. Багрово-литые, красивые и чем-то притягательно страшные, как фронт.

— Давай сам. — Борис вкладывал в тоненькие руки Павлика теплую заготовку.

Наждачный камень бил.

Павлик притрагивался самокалом к наждаку, и у него неистово дрожали руки. Дрожала даже голова.

— Ну что, цела, — трогал его голову Борис. — Давай теперь выбирай канавку.

Но все-таки редко учится Павлик премудрости заточка резца и редко становится за станок. У Бориса норма. И сзади вдоль станков ходит по цеху мастер Степан Савельевич, заложив за спину руки.

Борис давно уже не обращался к Степану Савельевичу ни за чем. Может быть, потому, что он сказал Борису однажды «субчик», или Борис чувствовал, что мастеру всегда как-то очень уж не до него.

Степан Савельевич почти никогда не выходил из цеха.

Он приехал из Киева вместе с заводом, и Борису казалось, что у него дома нет. Он живет на заводе.

Заложит руки за спину и ходит по цеху все двенадцать часов. А уж после двенадцатичасовой смены на самом крупном станке в углу точит ночами коленчатый вал и не разгибается, не оглядывается на цех. Борис больше всего знал его спину, и, как большинство заводских ребят, не любил его. Степан Савельевич это чувствовал.

Каждую осень семнадцатилетние мальчишки оставляли станки, уходили на фронт, туда, где воевали их отцы, где высока была значимость понятия «сибиряки», и мальчишки, гордые особым своим предназначением, с захватывающим нетерпеньем ждали призыва. Они не хотели понимать и прощать другим, взрослым мужчинам, что те приехали оттуда, от войны, работают, выпускают обыкновенные швейные машины, получают картошку с заводского подсобного хозяйства и не замечают мальчишеской усталости.

Мастер жил заказами войны, был неприступен, молчалив и никогда не снисходил до человеческого разговора с мальчишками. И они тоже были жестоки к нему за высокомерное равнодушие к ним.

Они все перешли бы от Степана Савельевича к мастеру другой смены, тоже эвакуированному, Стасику.

Как мастер Степан Савельевич никогда никого не упрекал, не делал замечаний. Он больше молчал. Если у кого-то из токарей не шла работа, они просили его помощи.

И он помогал. Помогал молча. Без сочувствия, без участия, без улыбки. Потом поворачивался спиной, какой-то равнодушной до оскорбительности, закладывал назад руки и, медленно ступая, удалялся. Ничем, никакой черточкой не показывал Степан Савельевич, что он не откликнется на просьбу. Но лишний раз тревожить его просьбой не хотелось.

Когда Борис, побродив по заводу с резцом в руке, появлялся в цехе, мастер пропускал его мимо себя, смотрел молча, темными, без зрачков, глазами. Взгляд этот был неприязненным. Потом проходил мимо Бориса, не останавливался, а отворачивался, безучастно складывая на спине руки. Так и казалось Борису, что он говорит ему всегда «субчик». Казалось, что Степан Савельевич видит в нем что-то недоброе. И это злило. Наверное, мастер со всеми был такой. Без улыбки. Но у Бориса есть основания расценивать его взгляд по-своему.

Это было еще при сестре. С оплаченными талончиками Борис сидел в столовой и ждал, когда официантка его обслужит.

Он всегда обедал в пять часов, после работы. Народу в столовой было мало, но ждал он долго.

Отгороженная дощатой стенкой в углу, переругивалась с кем-то кассирша. Из открытых окошек кухни доносился теплый запах кислой капусты.

Борис представлял щи, соленые, без картошки. Разглядывал талончики, отбитые на машинке, и думал, что подделать их можно свободно.

Потом начал разглядывать официантку. У официантки завернута коса на затылок. Сильно накрашены губы. Цыганские глаза улыбаются. Таким глазам лично Борис никогда бы не доверял. Они всегда не человека ищут, а что-то другое.

Официантка обслужила соседний стол. Взяла талончики у солидного мужчины и поспешно скрылась. Борис хотел ее остановить, но не успел и с досадой подумал о себе: «Тюфяк. Тебя не замечают».

Она шла с подносом, Борис медленно и значительно сказал ей в глаза:

— Почему вы обходите меня?

А она… Борис даже недоуменно смолк, — глянула на него и со значением подморгнула.

Борис стал ждать с озадаченным терпением и думать: «Какая у нее странная улыбка. И почему она его отметила?»

А официантка мелькала. Солидный мужчина уже ушел. Сели за стол недалеко от Бориса еще четверо. Когда официантка проходила мимо, Борис, хотя и неудобно было уже напоминать о себе, сказал:

— Меня вы все-таки забыли…

Она поспешно на ходу сделала ему знаки уже двумя глазами, родственные, обнадеживающие, и начала обслуживать пришедших четверых.

И вот тогда-то у Бориса нехорошо потемнели глаза. Рука тяжело сжала талончики и легла на заглянцевевшую мазутную коленку.

Официантка шла с подносом в проходе между столами. Борис встал перед ней. Нагнувшись, с неумолимой нагловатостью поглядел в ее испуганные глаза:

— Это мне?.. Вот спасибо.

Он взял одной рукой суп, второй — омлет из американского яичного порошка.

— Думал, что не успею. А вы… так кстати, — издевательски дружественно сказал он и сел за стол.

«Вообще-то, кажется, я нахал. А суп сегодня гуще обычного».

Он глянул на стол, что обслуживала официантка, и увидел Степана Савельевича. Тот ждал обеда, а трое уже ели.

Тоненький, водянисто безвкусный омлет Борис доел уже без аппетита, но неторопливо стойко.

«За справедливость надо бороться», — бодро оправдывал он себя. При встрече с мастером старался не смущаться. Встречаясь с ним взглядом, молчаливо отвечал: «Ну что смотришь, как на холодный металл, — глаза застудишь».


Уже неделю Борис жил без сестры. Никто не говорил ему перед сменой: «Ложись. Хоть на два часа. Я тебя разбужу. А то хватишься, будет поздно». Целыми днями он или купался с Оськой на реке, или валялся с книгой.

Борис работал в ночную смену. Ни молочно-яркий свет над головой, ни медленное движение суппорта, ни отрывистое завывание рубильника — ничто не могло отвлечь его. Он хотел спать. Пусть на ногах. Пусть чуть-чуть осев грудью на станину, только бы не силиться открывать глаза. Если бы разрешили, он, легко надламываясь, распластался бы на жестком, в мелких стружках, полу и, приятно чувствуя нежную колючую боль лицом, растаял в мягком сне.

И все-таки он дождался перерыва.

Окружив парту у двери, женщины развязывали узелки с едой.

Борис вышел во двор. Съел свой обед — кусок хлеба. Больше он ничего не носил с собой. Дома не было даже картошки. На базаре ведро стоило сто двадцать рублей, и его заработка на такую роскошь не хватало.

В его распоряжении оставалось еще сорок пять минут, и он возвратился в цех, влез на затененную полку стеллажа, растянулся на прутьях.

Некоторое время помнил, как Валя Огородникова вынула зубами бумажную пробку из пол-литра с молоком и отпила. Помнил сразу повлажневшие ее губы, полные, с теплой белой капелькой. Потом уснул.

Он не слышал, как провыла сирена, как загудели станки.

Степан Савельевич прошелся несколько раз взад и вперед по цеху, постоял у станка Бориса и, не выказывая особого беспокойства, подошел к стеллажу.

Борис спал лицом на сложенных руках. Чтобы достать его, необходимо было низко подлезть под полку.

Степан Савельевич взял прут, коснулся кирзовых сапог Бориса и начал раскачивать его ноги.

Испуганный Борис соскочил, болезненно щурясь от яркого света и не соображая. Степан Савельевич бросил прут и, заложив руки назад, молча удалился сутуловатой спиной.

И равнодушно брошенный прут, и смех девчат у станков, особенно застенчивая улыбка Ленки Телегиной, жестко разбудили Бориса. Он недвижно постоял у стеллажа, разглядывая цех, хмыкнул. А заметив, что почти все видели это, и испытывая непонятную униженность, сказал мастеру в спину:

— Железку можно было бы не бросать. Для других оставить.

Степан Савельевич не оглянулся. Борис улыбнулся недобро и пошел к станку.

Чувствуя злую сосредоточенность Бориса, всю эту смену Павлик не решился попросить у него поработать. Стоя за станком, смачивал нагревающийся резец эмульсией, макая щетинистую кисть в банку, лишь изредка взглядывая снизу на неподвижно спокойные губы Бориса.

На следующую ночь Павлик со своим другом, тоже учеником токаря, вышел из проходной завода.

— Я знаю, где он живет. Во втором бараке, — сказал Павлик.

— А как грядки найдем?

Они остановились у огородов.

— Тише. Осторожно перелезем.

Они доползли по выбитой бровке до угла длинного деревянного дома и присели в картофельной ботве.

— Где третье окошко. Видишь? Высокая грядка — это его.

— Почем ты знаешь?

— А он их вечером сам поливает. Я здесь каждый день хожу, вижу.

В доме горел свет. Из окон дымчатые полосы света падали на картофельную ботву.

Огуречные грядки из навоза возвышались над землей. Ярко освещенные у окна, они удалялись в тень и прослеживались по теплой зелени листьев.

Свет из окон второго этажа протягивался на далекий березовый плетень.

Ребята притихли у огуречной грядки Степана Савельевича.

Росистые стебли огурцов были нежно ломки. На черноте сырой земли доверчиво проглядывали желтые цветочки с маленькими завязями огурчиков.

Цеплялись за руки наждачно-шероховатые, разлапистые, вязкие листья.

Приподнимаясь на руках, ребята поползли по обеим сторонам грядки, захватывая стебли, вырывая с землей, отбрасывая их себе под ноги. Сзади оставались скучные, как глазницы, пустые черные лунки.

На краю грядки ребята сорвались и кинулись через картофель прочь.

Перевалившись через плетень, выбежали на дорогу, удовлетворенно зашептались:

— Законно отомстили.

Вздрагивая озелененными руками над жестяной банкой, потный Павлик изнемогал от нетерпения.

— Теперь он подобреет… Еще не такое сделаем, — желая обрадовать Бориса, сказал Павлик. — На первый случай только огурцы пропололи.

— Что? — спросил Борис и, дернув рубильник, ладонью остановил патрон.

Павлик перестал моргать.

— А ну, иди на улицу, — Борис первым пошел из цеха.

На другой день наряд ему принесла табельщица, а не мастер. Степан Савельевич даже ни разу не оглянулся в его сторону.

Только начальник цеха Давид Самойлович Капильзон вышел из своей каморки, увидел Бориса и застеснялся.

Давид Самойлович всегда так. Высокий, выбритый, даже на работе при галстуке, в белой-белой, крахмальной рубашке под серым и уже мазутным пиджаком, смотрел задумчиво и как будто удивлялся, когда узнавал о людях что-то плохое. И этого плохого в людях стеснялся.

Борис больше всего стыдился этой его стеснительной улыбки.

— Не я, — хотелось тогда крикнуть Борису. Или ему хотелось, чтобы кто-то сказал, а может быть, само как-то узналось, что это не он, Борис, ходит по ночным огородам и раскидывает под окнами огуречные плети.

Но Борис знал, что сам он никогда, ничего, никому об этом не скажет.

— Эх ты, ФЗО, — холодно упрекнул он Павлика. — Стриженый, конопатый суслик. Удружил. Наверное, считаешь, что ты герой-парень. Шлепнуть бы тебя по круглому затылку.

Борис злился. Может быть, поэтому у него и не клеилась работа. Он устанавливал опробованный расточный резец, опробованные прокладки, включал станок, касался резцом дна колпачка — станок дрожал. Кажется, он уползал из-под рук. Сыпалась мельчайшая игольчатая стружка. Борис переставлял резец, с силой зажимал, надставив ключ металлической трубой. Но только касался ребристой поверхности детали, как рукам передавалась неуемная дрожь. Борис который раз направлялся в шлифовальный цех. Затачивал резец и почему-то думал, что ему не хочется возвращаться к своему станку. Такого он в себе не замечал.

Вспоминал о Степане Савельевиче. И понимал: да, поэтому.

«А, пошел он… Что мне-то. Тоже, причина. Понаехали тут… Подальше от фронта. Разбежались, как тараканы в щели, и лезут, кто поглубже. Поближе к огурцам».

В цех входил вызывающе, независимо.


Вадим Галимбиевский вернулся в механический цех полгода назад. Вернулся из тюрьмы. Давали ему восемь лет, а отсидел он только полтора года.

Небольшого роста, широкоплечий и круглый, как комель, он был красивым. Красивые глаза и тонкие черные брови, как у девушки. Золотая коронка на верхнем зубе и располагающая улыбка. Ходил он в хромовых сапогах ка тонкой подошве с маленьким каблуком. И сжатые гармошкой голяшки сапог и отсутствие каблука делали его шаги мягкими. Так он был ловок, что казалось — брось его с высоты вниз головой, он все равно на ноги встанет. Сильный физически, и в других ценил он физическую силу.

Его станок рядом с Борисовым. Точить Галимбиевскому давали крупные детали, потому что он мог поднимать их на станину. Только ему, только на его станок монтировали приспособление для накатки колпачков. Любо смотреть, как он работает.

Отбитый на прессе металлический кружок прижимал он бабкой к вращающейся в патроне форме. Брал ролик с деревянной ручкой, зажимал его под мышкой, макал в масло и, оперевшись им на опору, подводил к кружку. Масляный ролик нагревался, дымил, искрясь, накатывал кружок на форму. От станка пахло горячим железом.

Вадим входил в азарт, не собирал готовые колпачки, они падали в люльку и на пол, под ноги. А он, озлобленно торжествуя, улыбался чему-то.

Выполнял он до трех норм.

А Борис, когда его поставили на колпачки, еле-еле уложился в норму, да и то дня три не мог поднять правую руку.

Вадима любили в цехе.

Если его на работе не было — все в обеденный перерыв скучали. Выключали в цехе лампочки, оставляли одну у входа и, прижавшись друг к другу, дремали на старой ученической парте.

А когда был Галимбиевский, в обеденный перерыв он то пел, то учил парней, как приглашать девчат на танец. Шаркал по полу подошвами, крутил из стороны в сторону глазами, как бы кого выискивая, и делал отчаянно неправдоподобные реверансы. Или рассказывал, как за ним гнался милиционер. Побежит, побежит, устанет, остановится и выстрелит. А когда израсходовал все патроны, то побоялся подойти. Он, Вадим, сел у него перед носом, переобулся и ушел.

Однажды на рассвете Валя Огородникова увидела: два милиционера вели Вадима по центральной улице мимо окон завода. Потом увидали все.

Сумеречный рассвет, летнее знобкое утро и странно чужой, независимый Вадим между милиционерами.

Он оглянулся на окна цеха, вынул руку из кармана и махнул.

Девчата выбегали посмотреть ему вслед.

Через два дня Галимбиевский опять работал в цехе.

Иногда Вадим был задумчив. Растачивая большие детали, включал самоход и пел:

Есть у меня кофточка, скоком добытая,

Шубка на лисьем меху.

Будешь ходить ты, вся золотом шитая,

Спать на лебяжьем пуху.

О, сколько за жизнь я свою одинокую,

Сколько я душ загубил.

Я ль виноват, что тебя, черноокую,

Крепче, чем жизнь, полюбил.

Приятно и жутковато было слушать эту песню. Он не пел, а словно вкладывал какой-то свой, особенный, реальный смысл в нее.

Все в цехе знали, что Галимбиевский сидел за воровство, но странно, его как-то не осуждали. Борис смотрел на него и думал: наверно, нет таких девчонок на свете, которые его не любят. Он нравился Борису взрослой, дерзкой и непонятной независимостью, легкой решительностью.

А Галимбиевский над Борисом подтрунивал. Как-то и обеденный перерыв выжимали ось от вагонетки. Галимбиевский подсчитал, сколько раз поднял ее Борис, и сказал:

— Челка! Мужик ты ничего. Вот только непонятно, почему натощак живешь?

А то, насмешливо сощурившись, под равномерное гудение станков выпытывал:

— Ты, наверно, ни одной бабы не обжимал? Ушами машешь… Это же просто.

На танцы в городской клуб Галимбиевский ходил редко. Когда приходил, то, отрешенный и равнодушный, стоял в стороне.

Уличные хулиганствующие подростки старались попасть ему на глаза. Солидничали, задирались, становились заносчивы, если им удавалось свести с ним знакомство или дать ему закурить. Но Галимбиевский, казалось, всего этого не замечал.

А к Борису он подошел однажды и отдал свои неиспользованные талончики от хлебной карточки.

Борису хотелось походить на Галимбиевского.

— Борис! Лебедев!

Борис оглянулся. У доски показателей стоял комсорг завода Агарышев и выписывал в блокнот данные за вчерашнюю смену.

— Что-то ты кепку на бровях стал носить? И челка у тебя… — сказал он.

Борис посмотрел на него, на коротенькие рукавчики его рубашки, ответил:

— Глубокие залысины, по-моему, хуже.

— А? Значит, каждому свое. Ну, ну, — сказал Агарышев примирительно. — Ты со смены? Зайдем ко мне.

Агарышев расхаживал от громоздкого сейфа к столу. Останавливался. На столе лежали исписанные листки бумаги. Агарышев намеревался убрать их, но все как-то мешкал. Борис чувствовал, что Агарышеву хочется что-то сказать об этой разбросанной стопке листков, но спрашивать не стал. Сдержался.

— Слушай, — сказал Агарышев. — Почему ты не в комсомоле? Ты же лучше других работаешь. Вчера у тебя было сто тридцать процентов, — он заглянул в блокнот, — позавчера — сто сорок пять. И премии ты получаешь. Наш завод переходящее знамя ВЦСПС третий год держит. В этом и твоя доля. Такой парень… А… напускаешь на себя. Ну зачем придуриваться… Почти все твои ровесники в комсомоле. А ты — нет. Объясни, почему? Хотя бы сам себе. Такое время… Все вместе, а ты как бы в стороне.

— Сам же говорил, что я впереди, — усмехнулся Борис.

Он сидел на диване, навалившись локтем на выгнутое перильце.

— Брось, — сказал Агарышев. — Ты понимаешь, о чем я… Или уже не можешь жить без усмешечки? Серьезно.

— Ну если серьезно, то в школе я вступить не успел, а здесь никто не приглашал.

— В комсомол сами приходят.

В комнате становилось темно. Агарышев света не зажигал. Он наконец наклонился над столом, решительно сгрудил разбросанные листы вместе и, стуча по столу, начал выравнивать их в ровную стопку.

— Вот статью пишу, — как бы между прочим обронил он. — Из газеты заказали. Третий день сижу. Чем дольше думаю, тем глубже забираюсь. И многое ясно становится. — Он сел на стул, а рука так и осталась на столе со стопкой бумаги. — Вот слушай… — Агарышев сказал это задумчиво, с какой-то тихой, доверительной откровенностью. — Что мне хотелось в некоторых парнях понять… Представь себе… Человек родился. Здоровый. Физически нормальный. Он имеет право на все. На любую мечту. Это до школы. Потом он учится. Заканчивает десять классов. Выходит из школы. У него полная свобода выбора. Границ нет. Сознание безграничности возможностей — это же счастье. И после школы человек опять может сказать себе: «Мне все доступно». А бросил школу, и тех возможностей уже нет. Или, скажем, оторвало глупейшим образом палец — вот уже и летчиком никогда не будешь. И возможность или, может быть, даже мечта потеряна. Но это случайность, нелепость. А вот если человек сам возьмет и оборвет в своей жизни этот реальный счастливый выбор? Как его понять?.. — Агарышев помолчал. Навалился руками на спинку стула и лег на них подбородком. — Вот ты… Что на этот счет думаешь? Мне кажется, ты бы мог все. А как теперь? Ты ни в школе, ни в комсомоле.

Борис над этим не думал. Он бросил школу не оттого, что ему не хотелось учиться, а оттого, что сестра слишком мало получала и им нечего было есть. Он походил только неделю в девятый класс, потом увидел, как сестра выменяла на отцовы полуботинки и свои фетровые сапожки несколько килограммов муки, и, не советуясь с ней, поступил на завод учеником токаря.

— И… мне интересно… Эти ребята, такие, как ты, — сами-то сознают, что они по жизни пройдут уже не главными, а второстепенными, — услышал Борис последние слова Агарышева. И сказал:

— Они? Они бросают школу. Не спят ночами у станков. Потому что сейчас за партами остаются только девчонки и недоразвитые хлюпики. А мы на заводах нужней…

— Ладно, — засмеялся Агарышев. — С тобой интересно поговорить. Но мы ушли, кажется, в сторону.

Когда собрались уходить, Агарышев неожиданно сказал:

— Знаешь, у нас на бюро был разговор. Некоторые токари имеют третий разряд, а станок им мастер настраивает. У нас к тебе просьба. Ты не научил бы девчат резцы затачивать?

Он поощрительно улыбнулся:

— Пусть это будет тебе первым комсомольским поручением. А?

На другой день после работы Борис не пошел домой. Оська сказал, что будет занят, а Борису одному дома делать нечего. И к тому же он весь день помнил разговор с комсоргом.

Он даже представлял, как будет держать Ленкины руки над наждаком, а они будут прыгать в его ладонях. Только на чем учить? Заготовок-то нет.

Тогда Борис сообразил, что он может использовать старые самокальные резцы, если их заново оттянуть.

Он повертелся полчаса в цехе, собирая в ящиках самокальные обрубки, и, нагрузив ими карманы, отправился в кузнечный цех. Кузнечный цех в подвале. Борис спустился по избитым цементным ступенькам в полутемную духоту. Остановился у наковальни.

Кузнец Егор Иванович поворачивал что-то длинными щипцами в горне, выхватывал поспешно, бросал на наковальню, а его подручный бил усиленно кувалдой.

«Долго это у них… — подумал Борис. — Самому резцы оттянуть или дядю Егора попросить?»

У дяди Егора большая голова и одутловатое лицо. И все это черное, как обгорелая головешка. Он в вельветовой куртке. Куртка прокопченно-грязная. Не поймешь, какого она цвета.

Дядя Егор грузный, но подвижный. Борис видел его в клубе. Он там на сцене играл. В пьесе Чехова «Медведь». Не говорил, а рычал. Все отмечали, что он здорово играет.

А сейчас Борис видел, что дядя Егор может говорить нормально, даже спокойно.

— Что пришел, — сказал он Борису, — поработать или посмотреть?

На его лощеном от пота лице прыгал, как плавился, беспокойный отблеск.

— Поработать, — сказал Борис.

— М… м… Дай-ка ему кувалду, — сказал он подручному.

Выхватил из горна кусок железа. Железо осветило его руки, грудь. Оно было белое и на конце разбрызгивалось, как бенгальская свеча. Дядя Егор перевернул его на наковальне, тронул молоточком, а Борис, чувствуя приятно оттягивающий вес кувалды, ударил сплеча.

Странно. Удара по металлу он не ощутил. Металл не звякнул, а расшлепнулся, умялся, как глина.

— О… о… — сказал дядя Егор. — О… о…

Он вертел щипцами медленно багровеющий кусок, стучал по нему молоточком.

— Сюда… Теперь сюда…

Он преобразился весь, будто подобрался внутренне.

Когда бросил горячую деталь в бачок с водой, улыбнулся радостно.

— Ты откуда? Из механического? — Дядя Егор сел на избитый чурбак, стал закуривать. — Удар чувствуешь. Иди к нам работать. Мы лучше вашего живем. И доппаек нам дают, и зарабатываем мы больше. Только я не каждого беру.

— Мне там нравится, — сказал Борис.

— Не может быть, — сказал дядя Егор. — Что там может нравиться? Станок? Он же холодный. И металл там холодный. Он, холодный, не дается. Вся душа его раскрывается, когда он горячий. Там нравится, а здесь будешь любить.

— Я, дядя Егор, пришел вот резцы оттянуть. Я вам постучу, а вы мне позже поможете.

— Постучу… Э… э… х. А я ведь и тебя сюда не взял бы. А насчет резцов ты вон с ним договаривайся. Ему «постучишь», — и он указал на подручного.

Часов в девять вечера вышел Борис из кузнечного цеха и еще теплые заготовки резцов закрыл в своем шкафчике. Хотя Борис и устал, но настроение у него было такое, что хотелось насвистывать или играть в футбол.

Для него было просто неожиданностью, когда уже у двери его остановил охранник.

— Ну, постой, — сказал охранник и приблизился к Борису. — Покажи пропуск. — Охранник держал пропуск в руке не раскрывая. — Ты же с первой смены? Что целый день по заводу слоняешься?

Борису никогда не нравился подозрительно покровительственный тон охранников. Особенно не понравился он сегодня.

— Слоняются слоны, — сказал он.

Тогда охранник наклонился к Борису и начал его ощупывать. Сначала под мышками, потом по бокам. По лицу охранника Борис понял, что в кармане у него тот что-то обнаружил. И сразу вспомнил, что не выложил два резца, «петушок» и «расточной», которые брал как образцы, и штангель.

Борис хотел отшутиться. Сказать, что забыл, но на лице охранника сияла такая торжественная радость, что Борис сказал:

— Поймал, да?

Охранник положил резцы и штангель вместе с пропуском в карман и молча начал смотреть на Бориса.

— Пропуск отдай, — сказал Борис.

— Бюро пропусков отдаст. Если не посадят.

— Ну, чего радуешься? — сказал Борис. Его бесила невозмутимость этого топорно-ограниченного человека. — Как по облигации выиграл.

Утром на завод его не пропустили. Он стал ждать кого-нибудь у проходной. Минут через пятнадцать вышел к нему начальник цеха Давид Самойлович, осмотрел и, ни о чем не расспрашивая, выписал в бюро временный пропуск. К заготовкам резцов Борис не притронулся, они были ему противны.

Борис не предполагал, что пустяк, недоразумение взрослые люди умеют превращать в событие.

На комсомольское собрание Борис мог не ходить, но в конце смены его предупредили, что собрание открытое и Борису на нем нужно присутствовать обязательно, потому что будут решаться дела всего цеха.

Собрание состоялось между сменами.

Оська сидел на моторе, поворачивался к Борису и говорил:

— Посмотри на Ленку. Здесь она такая, а на танцах — будто у нее кто подбородочек кверху пальцами приподнимает. И голова набок, как на фотографии. Не подступись.

— Наверно, можно определять профессию людей по лицам? Посмотреть на человека и узнать. Например: токарь он или не токарь? Или кто? — спрашивал Борис. — Вот Ленка не токарь.

— Ну да, — соглашался Оська. — Волосы у нее слишком на глаза лезут.

— Да нет. Я не о том.

— Тише, — сказал Оська. — Агарышев сейчас замечание сделает.

Но Агарышев на них не смотрел. Когда он зашел перед собранием в цех, Борис даже обратил внимание, что с ним он не поздоровался и все как-то старался повернуться спиной.

Собрание уже подходило к концу (оно было недолгим), когда Агарышев поднялся у верстака и сказал:

— В заключение сделает сообщение товарищ из охраны.

Борис насторожился. Он даже не заметил, как вытащил руку из кармана и оперся на острые стружки.

— Товарищи, я знаю, что второй смене нужно приступить к работе. Поэтому я коротко. В последнее время… Имеются случаи фактов хищения по заводу. Ночью сняли с верстака в инструментальном цехе настольный наждачный станок. Со двора исчезло несколько пачек листового железа. Много фактов воровства еще не раскрыто. Но кой-кого мы уже знаем. Эти товарищи… из вашего цеха.

У Бориса медленно схлынула кровь с лица. Стали холодными руки.

— Это… Вот его пропуск. Вот штангель, резцы, с которыми задержал наш охранник. Это… Лебедев… Решено это довести до вас, товарищи. И обсудить. Дело подсудное.

В цехе молчали.

В тишине, чуть отстранившись от верстака, опять выпрямился Агарышев.

— Понимаете, товарищи. Не подумаешь. Вот он. Среди нас. Рядом. Даже хорошим токарем считается. Я признаюсь… Совсем недавно. На днях. Я долго по душам разговаривал с ним и верил ему. Своей откровенностью он влез мне в душу. Я даже хотел рекомендовать его в комсомол. А сейчас нужно оформлять на него дело в суд. Но ведь жалко же, товарищи. Может, мы сами решим, как с ним… Он ваш. Что вы можете сказать о нем… Кто что скажет?

Но в цехе молчали. Только женщины из второй смены перешептывались у двери и показывали на Бориса глазами.

Степан Савельевич, не вставая с места, предложил:

— Пусть он сам расскажет. Зачем ему штангель и резцы потребовались.

Борис сидел.

— Игра в куклы, — сказал Галимбиевский, соскакивая с окна.

Он сказал это громко и как бы никому. Навалился боком на подоконник.

— Лебедев хотел на один резец кусок сала купить, на другой — прибарахлиться.

И столько в позе Галимбиевского было саркастического достоинства, столько издевки над всем, что происходило в цехе, что показалось, эти жесткие независимые слова расставят сейчас все по своим местам.

— А ты, Галимбиевский, не очень. Давай без этого, — возмутился Агарышев.

— Что вы… — сказал грубо Галимбиевский, вдруг резко выпрямившись. — Что мы здесь, дети?.. Надо же соображать… Зачем человеку нужны эти железки? Зачем они нужны дома?

Борис давно не плакал. Но обида подняла его. Он перешагнул через Оськины ноги, через ящик со стружками и вышел из цеха, не замечая, как поспешно расступились перед ним у двери женщины. «Пусть… Пусть!.. Никогда он не будет оправдываться. Противно… Только Вадим. Вадим… Он понимает…»

Борис уже не слышал, как выкрикнула Валя Огородникова:

— Да он… Это же все в цехе знают… Будь у него десять штангелей дома, он все бы к своему станку притащил.

Оська встал, открыл Борисов шкаф, сгреб заготовки резцов и вывалил их на стол перед собранием.

— Вот. Это он ковал в кузнице сам… из отбросков. В тот день, когда с тобой «по душам» разговаривал, — сказал Оська Агарышеву.

— Может, хватит сидеть… Выяснили… — нетерпеливо заторопили с мест. — Обрадовались!

Агарышев низко наклонился к столу.

Он смотрел на штангель, темно выделявшийся на бумаге, на раскатившиеся резцы, синие, свежей неумелой ковки.

И лицо его казалось багровым, почти темным. Наверно, оттого, что было в тени. Белели только залысины.

— Пожалуй, выяснили, — сказал он.


Вечером Борис сварил себе кашу. Высыпал в кастрюльку несколько ложек пшена, залил водой, посолил и долго смотрел, как пшено лежало на дне, как помутнела вода, а потом густая масса вздувалась бугорками. Бугорки лопались, и тяжело вздрагивала кастрюлька — значит, каша готова.

Борис поставил кастрюльку на газету, достал хлеб. Корочки на хлебе не было. Борис обломал ее дорогой, когда нес из магазина. Еще горячий, он положил его под мышку, шел и чувствовал боком мягкую теплоту. Нижняя корочка была ноздревата, а сверху маслянисто-подгоревшая.

Сначала он отломил сухой хрустящий наплыв. От теплого запаха дрожжей закружилась голова. И Борис подумал: какая разница, что сейчас его съест, что позже? Ведь всегда же голодный. Пока шел до дома, обламывал корочки без сожаления. А сейчас досадно морщился: «Никак не приучу себя сдерживаться».

Борис поел кашу… Положил остаток хлеба на крышку кастрюли, поставил в угол. Газету сложил вдвое, ссыпал из ее желобка крошки в ладонь, прикрыл ею в углу хлеб.

Борис не любил ничего оставлять на столе. Особенно кастрюлю. Тогда он ее все время чувствовал в комнате. Уйдет на кухню, а сам знает, что кастрюлька стоит. Читает книжку, а она стоит. Уберет — и столу легче, и комната успокоится, и даже сам Борис. Занимайся, чем хочешь.

Наступали сумерки. Борис стал ходить по комнате от стола к двери и обратно, тщательно заканчивая каждый шаг. Остановился у стола, пододвинул тоненький сборник со стихами. Стихи привязались к нему вот уже второй день.

Если дорог тебе твой дом,

Где ты русским выкормлен был,

Под бревенчатым потолком,

Где ты в люльке, качаясь, плыл…

Борису кажется, что этот бревенчатый дом необыкновенно много значит для людей. Дом, в котором в люльке, качаясь, плыл.

А что дом для Бориса? Эта комната с открытым окном, после отъезда сестры переписанная на него, Бориса, токаря четвертого разряда? Или, может быть, дом — это улица с деревянным тротуаром, из щелей которого прорастает подорожник? Или спокойная речка, ласковая, с золотистой водой по вечерам.

Если дорог тебе твой дом…

Борис прошелся по сумеречному полу, постоял, глядя в окно, и, поспешно закрыв дверь, вышел на улицу.

Сначала шел, не раздумывая, куда идти. Просто ему нравилось чувствовать прохладу вечернего воздуха. Будто в воду окунулся. Недвижно у домов замерли тополя. Плещется странный мельтешащий свет на холодном глянце листьев.

«Куда же все-таки идти? — думал Борис. — Оська в клубе. Сегодня там танцы, а Оська играет в духовом оркестре. Уже год, как играет. Все губы мундштуком раздавил, и они у него опунцовели, припухли». Он и Бориса звал в оркестр — Борис не согласился. Посидел над нотными фиолетовыми значками, выдул бархатисто-дребезжащий звук из огромного баса и спросил со скрытой издевкой:

— И тебе интересно смотреть на этих головастиков?

Оська взял у него тощий разлинованный альбом и, отвернувшись, начал укладывать в общую папку. И Борис уже заинтересованнее спросил:

— А у тебя самого-то что получается, когда ты один играешь на своей трубе?

— Это не труба, это альт.

— Ну, на альте?

— А ничего…

— Как ничего? Что-то должно получаться?

— Веду партию… Ис-та-та, ис-та-та…

— Всегда?

— Всегда.

— А что же ты так надуваешься, как правдашний? — И дурацки безжалостно закончил: — Начинаешь дуть, глаза закрывай, а то они у тебя когда-нибудь вылезут.

— Ладно. От моих контрамарок ты не отказываешься.

— А с паршивого ягненка, знаешь — хоть шерсти клок.

Борис представил, как сидит сейчас Оська в углу с «духачами» в никелированном убранстве труб, выдувая сдавленными губами свои «ис-та-та, ис-та-та», и обрушивается на плечи танцующих тревожный вальс…

Спите, бойцы,

Спите спокойным сном,

Пусть вам приснятся нивы родные,

Отчий далекий дом.

В коридоре клуба темно. На потолке маленькая запыленная лампочка. Только в билетной кассе светятся щели закрытого окошечка.

Денег с собой у Бориса нет. Издали он посмотрел в открытые стеклянные двери фойе. За темными фигурами безбилетников, за неумолимой билетершей, в ярком свете — нарядная толпа. Борис подумал, что сегодня, как всегда, он постоит минут десять у двери. Подождет, когда перестанут играть духачи и начнутся танцы под баян. Тогда найдет его Оська. Они войдут в фойе. Борис обопрется локтем на подоконник ближе к стеклу, от которого исходит мягкий холодок. Начнет рассматривать девушек. Их белые наглаженные кофточки на спине скомканы, запачканы. Некоторые парни нарочно на танцы не промывают рук и мстительно радуются отпечаткам своих пальцев. Танцуя, девушки откидываются спиной на руку легко и доверчиво.

После танцев Борис переждет, когда растекутся люди по темным улицам. Позволит всем обогнать себя. Подбрасывая в кармане ключ от комнаты, он пойдет домой, чувствуя знобкую стылость…

Оська не появлялся. Борис стоял поодаль, чтобы никто не заподозрил, будто он намеревается попасть на танцы без билета.

Через широкие двери фойе он видел, что круг танцующих проходил у самого оркестра, а девчата, кружась, даже задевали легкими подолами платьев гудящую кожу барабана. Борис заметил, что сегодня в центре внимания танцующих молоденький морской офицер с кортиком. Болтающийся у колен кортик начищенно лучится латунной отделкой. Высокий и стройный, широко скользя, моряк уверенно кружил девушек. Необыкновенно нездешний, независимый.

Борис подумал, что не нужны ему Оськины контрамарки. Ни сегодня, и никогда. И что в общем-то стыдно вот так стоять в стороне, уставившись в раскрытые двери. Стоять без билета.

— Ладно. Лучше иди, поброди, — подгоняет он себя. После яркого света в фойе медленно проступали из темноты серые полосы ступенек, угол оградки с воротцами вертушек, телеграфный столб, зажатый между двумя рельсами, вкопанными в землю. Столб низко гудит, и Борис ногами чувствует его натянутое гудение.

Идет по дощатому тротуару и еще не поймет, отчего так долго он слышит это гудение. Или оно в воздухе, или в нем самом. Замедляет шаги и понимает, что идти ему некуда, что никто его нигде не ждет. И было бы лучше, если бы он был на заводе.

…На малые обороты включен станок. Еле-еле движется самоход, и мягко шелестит стружка от резца. Борис, навалившись на суппорт, смотрит в цех или на Ленку Телегину. Она со штангелем и с резцом в руках выходит из цеха. Борису нравится, как она ходит. Ни разу не оглянется по сторонам. Часто и мелко переступает ногами, будто у нее очень уж узкая юбка. Темный фартук, надетый тесемками на шею, туго стянут завязками на талии и залоснился на выступающем округлом животе.

Когда она склоняется над станком, Борису хочется, чтобы волосы ее не были собраны под косынку, а опять, как тогда на речке, прямые, спадали на щеки и на напряженные припухшие губы. Вспоминая это, Борис улыбается чему-то с озорной светлой радостью.

Тогда ему хочется пройти мимо нее, чтобы увидеть осиянную ярким светом ее косынку, затененное лицо и маленькие руки, медленно поворачивающие рукоятку каретки. Или, чтобы она попросила его расплющить трубку кисточки, а то вылезает щетина.

Но Ленка давно к нему ни с какими просьбами не подходит.

Борис идет по утрамбованной дорожке, глухо пересчитывая рукой заостренные верхушки дощатой оградки. Думает: оттого что ему некуда сейчас идти, в этом он, пожалуй, сам виноват. Думает, что никому не нужна его помощь, хотя ему очень хочется быть внимательным к людям.

Борис поравнялся с заводом. Завод тоже гудел натянуто, как столб. Изредка к гудению примешивалось железное звяканье. Большие окна наполовину закрашены. За молочной матовостью стекол — смутные тени людей. Борис знает, чья тень у какого окна. Работает вторая смена.

Как странно воспринимается завод со стороны! Будто кто встряхивает что-то железное в металлической коробке. Борис на работе не чувствует этого шума и даже ударов прессов.

А оказывается, слышно на улице, как самый большой пресс тяжело ухает, и его удары — будто затяжные толчки из-под земли.

Или Борис смотрел бы не на Ленку, а на Валю Огородникову. Она работает на самом большом в цехе станке ДИП-200. Стоит на особой деревянной подставке, чтобы дотягиваться до патрона — кулачки закрутить.

Лучший токарь…

— Токарь? — сказал о ней Галимбиевский. — Что токарь… Вот баба она действительно заманчивая… Нет… Она не баба. Она женщина!.. Посмотришь на ее ножки — женщина! Посмотришь на губы — женщина! Посмотришь в глаза — женщина! Она вся — слишком женщина! Это надо чувствовать…

Свет в комнате Борис не стал зажигать. Разделся. Раскрыл окно и лег. Перед глазами колыхалась тающая синеватая тишина.

От вокзала отходили поезда. Трогая состав, тяжело выдыхали пар громадные ФД. Медленно удалялись. Покачивались двухэтажные дома. За станцией, приглушенный лесом, повисал в ночи тревожный паровозный гудок. Он срывался на повороте, креп, потом протяжно и тоскливо замирал. Говорят, что женщины издалека узнают своих мужей-машинистов по голосу паровозных гудков. А чей это?


Трудно понять женщин.

То они одержимы работой. За смену ни разу не отойдут от станка, неумело ударяют железными обрубками по стержню, выставленному из патрона, чтобы тот не «бил». Как заговоренные, не поднимут глаз от резца, озабоченно собранные. Тогда, наверное, они ничего не помнят вокруг, не чувствуют, кроме отполированной тяжести суппорта. И только досада на лице, если вдруг захлопает надорванный ремень на ступенчатом шкиве.

А то закончится обеденный перерыв, провоет сирена, а они как сидели рядышком, так и сидят. Даже не шевельнутся. Прижмутся одна к другой и покачиваются. Ленка, так та положит свою голову кому-нибудь на плечо и может не шевелиться целый час. Смотрит в одну точку. Приспустит ресницы и так думает о чем-то. И главное — не спит.

Ребята уже станки включат. Степан Савельевич пройдется по цеху несколько раз, а они ну хоть бы что, как каменные.

Первым не выдерживает мастер.

— Что? — привычно спросит он. — Будем сидеть?

На это они с минуту еще ничего не отвечают.

— Ох, что уж, — легко вздохнет Валя Огородникова. — Пойдемте, девки.

«Вот расклеились», — думает в это время о них Борис.

Ему всегда хочется взять Ленкину голову, приподнять с плеча и сказать:

— Ничего, я подержу, а то она у тебя набок отваливается, как колокольчик.

Борис знает, что Ленка рассмеется. Потом, словно опомнившись, посерьезнеет. Прищурит глаза и уйдет к станку.

А Валя Огородникова оттолкнет от себя Ленку и скажет Борису:

— Что ты ей в глаза заглядываешь? Целуй же! Эх ты… размазня.

Валя — солдатка. Но Борис так и не понял, почему Галимбиевский сказал о ней, что она «слишком женщина». Это, что плечи у нее круглые? Или, что, когда сидит и полные ноги прячет в сторону, коленки натягивают платье, будто им там тесно? А может быть, оттого, что очень уж голос у нее какой-то певучий. И говорит она в цехе все, что может знать женщина. Стыдное для нее что-то другое, но не то, чего стесняются другие. Ей нравится видеть на лицах других смущение.

— Борис, давай я научу тебя целоваться. Так, чтобы в глазах темнело. Ну, подойди поближе.

А то Галимбиевский показывал в цехе, как по утрам он занимается физзарядкой, падал на стенку руками и, упруго оттолкнувшись, снова вставал.

— Ты об меня, — предложила Огородникова.

— Ты не приспособлена на такое сопротивление.

— А я не буду сопротивляться, — задиристо ответила она.

Галимбиевский говорит о ней с усмешечкой. Многозначаще. Но Борис почему-то этой его усмешечке не верит. Борису кажется, что Галимбиевский здесь зачем-то играет.

Борис видел однажды Галимбиевского рядом с ней. Валя стояла на высокой подставке у своего станка, а Галимбиевский возле нее.

Еле притрагиваясь пальцами, он погладил ее поясницу и, низко нагнувшись к ней, сказал что-то, наверное, шуточное.

Валя остановила станок, посмотрела на Галимбиевского серьезно и неумолимо. Потом взяла ветошь, вытерла руки и промасленно-грязным комком с силой провела Галимбиевскому по губам с одной и другой стороны. На своей подставке она была выше Галимбиевского.

Борису даже показалось тогда, что у Галимбиевского прижались уши.

Но находило на нее и другое.

Как-то собрались в конторке механического цеха мужчины. Неизвестно почему. Или они выпили, или тому была другая причина, но они пели.

Вместо масляного лязга станков, вместо глухого звона железа в цехе слышалась песня. Мужчины пели. Пели не как пьяные, что изо всей силы орут кому-то, а пели себе. Спокойно. Не надрываясь. И слов было не разобрать, и непонятно, что это была за песня. Так лес шумит.

Был обеденный перерыв. Дощатая стена конторки начальника цеха смягчала голоса.

Валя Огородникова сидела за партой, и не было в ее глазах бесшабашной насмешливости.

— Как же я люблю, когда поют мужчины, — задумчиво произнесла она. — Какая сила в них. Насколько же они лучше нас, женщин! Строже… И… чище. Мы-то знаем, за что их любить.

Она сложила свои руки кулачками в карманы фартука, и они устало лежали на коленях.

В общем, Огородникова была насмешливым, неустойчиво беспокойным человеком.

Как-то в ночную смену на заводе выключили ток. Что-то случилось с электростанцией. Степан Савельевич вышел из цеха. Ток не дали ни через двадцать минут, ни через час.

Девушки устроились на полу, у парты. Борис с Оськой лежали на верстаке, прислушиваясь к их смеху. Оказалось, что ночь на дворе светлая. Из окон бледный свет экранами падал на пол. Он матовыми звездочками рассыпался на рукоятках, холодными дорожками на цилиндрических боках патронов, на полированных салазках станин.

— Везет сегодня, — сказал Оська. — Может, всю смену профилоним. Только спать жестко. Это не верстак, а терка. Щека гофрированной стала. Пойдем к ним. Хоть голову найдем куда положить.

Они подошли к внезапно замолчавшим девчатам. Те лежали на полу в лунных квадратах, исполосованные оконными переплетами. Борис лег, опершись на локоть. А потом, устраиваясь удобнее лопатками на полу, положил голову кому-то на живот. Под затылком живот затаенно дышал.

— Голова тяжелая. Как болванка, — громко возмутилась Ленка. — Прямо чугунная.

Все рассмеялись.

— Пусти.

Она начала руками сталкивать голову.

Напрягшись спиной, Борис приподнялся на локтях, подался вперед и лег головой к Ленке на грудь. Щеку обожгло. Ленка, испуганно растерянная, перестала дышать. С минуту молчала, не зная, как взяться за его голову. Она говорила шепотом, чтобы уж никто не слышал:

— Пусти же. Ну… А то…

Но голову сталкивала не слишком уверенно.

«С ними понахальнее, — удовлетворенно утешал себя Борис. — Прав Галимбиевский».

А потом сам, крадучись, стал сползать головой на пол, потому что Валя Огородникова рассказывала о своей свадьбе.

Она лежала на полу, подложив под голову телогрейку. Коленки ее туго спеленуты платьем. Заправленные вниз складки придавлены ногами к полу. Ноги белые, без чулок, лежат на грязном полу разутыми, отдыхают.

— А после я все себе говорила: «Вот глупая». Вы даже сами не знаете, какие вы глупые… — почему-то говорила она всем, внутренне улыбаясь.

Она была возбуждена вдохновением рассказчика, который понимает, что его торопят, его ждут.

Она заново переживала все. Может быть, ярче, чем это было на самом деле. Она знала, что воспоминания ее чисты. Это был вызов, злая тоска по тому, что у нее отобрано кем-то. Это та жизнь, которая потеряна, и именно поэтому кажется счастьем, самым, наверно, светлым. Как солнечное тепло на траве или лунный всплеск в лужицах, это оборванное ощущение счастья ей хотелось повторить, вызвать вновь и вновь словами, памятью, всем существом женщины.

Она не другим рассказывала о своей первой брачной ночи, для нее они не существовали сейчас, она вспоминала ее для себя.

Так, наверное, пишут стихи.

— Он еще не вошел ко мне в горницу… А луна такая!.. Даже стыдно при такой луне лежать в одной рубашке. Окна как глаза. А я… прямо сквозная… Лежу. «Господи, как это будет? — думаю я. — А ведь это сейчас будет».

Борис слушал, закусив губу. Он бы не вынес сейчас света. Он бы убежал. Он не знал, как ему убрать свою голову, чтобы это не заметилось. Он съехал вниз, на плечо, потом на руку и удивился, почему Ленка не выдергивает руку.

Больше всего ему хотелось, чтобы Ленка подумала, что он сейчас спит.

Все, что рассказывала Огородникова, он уже знал из книг или от хвастающихся товарищей. А как это все происходит, он теперь хотел узнать от взрослых людей.

Борис еще стыдился беременных женщин. Его ужасало, что они не прячут живот от людей. Даже глаз не отводят. Если это у «просто» женщин можно только предположить, то у беременных — это уже точно. А им хоть бы что.

В темноте Борис представлял белые Валины ноги на избитом полу и сброшенные в стороны ботинки.

Неожиданно во всем цехе над станками вспыхнул свет. Борис испуганно сел. Прикрывая рукой глаза, щурился. Увидел Ленку и непроизвольно улыбнулся. Она с недоуменной стыдливостью взглянула на него и поднялась с полу.

Валя Огородникова надевала ботинки. Работать Борису оставалось часа три. Он работал еще только по восемь часов. А Валя Огородникова, как самая старшая в цехе, должна простаивать за своим станком двенадцать.

В конце августа Бориса вызвали в профком. Пожилая женщина с рыхлым, как тесто, телом предупредительно улыбалась.

— Ты садись, садись, — сказала она, подвигаясь к нему со своим стулом. — Мы вот по какому вопросу. Скучно тебе, поди, одному жить. Ни пол помыть, ни в комнате прибрать. И словом переброситься не с кем. Решили мы к тебе двух женщин в комнату вселить. Дочь со старухой. Люди они хорошие, скромные. Они и уют в комнате наведут. А то и постирают тебе что когда. Разве можно одному жить? Ну?..

Женщина помолчала.

— Больше не к кому. — Тон у нее был просительный. — Мы уж смотрели. Теснота. Ну просто забито. Внизу у вас в комнатке живет одна семья, так туда подселили женщину с ребенком. Из Ленинграда эвакуированная. Господи, девчонка совсем. Ну что делать?.. И эти эвакуированные.

— Я не возражаю, — сказал Борис. — Мне все равно.

Шел в цех и думал: «Конечно, все равно. Скоро в армию».

С работы Борис возвращался возбужденный. Его, конечно, сейчас попросят переставлять тяжелые вещи или прибить к стене вешалку — женщинам мало ли что потребуется. Надо помочь. Он сегодня никуда не пойдет. А как они будут ложиться спать? Наверное, ему придется выходить на улицу.

Борис вошел в комнату улыбающийся. Сказал:

— Здравствуйте, — и начал снимать спецовку. Повесил ее на гвоздь и спросил: — Наверное, нужно познакомиться? Меня зовут Борис.

— Вера Борисовна, — ответила женщина, ей было лет сорок, — а ее зовите просто бабушка.

Вещей у женщин было немного. Три чемодана, кухонный стол и кровать.

Стол они поставили к стене и сидели за ним на табуретках — ели. Кровать Бориса переставили к двери: «Здесь она лучше стала».

Борис умылся на кухне и прохладный, в майке, сел на кровать.

Женщины разговаривали между собой очень тихо.

Борис молчал и рассматривал их спины. Вера Борисовна была в шерстяном бордовом платье. Бабка сутула. Так сутула, что, казалось, положи на выпуклую спину стакан, он не скатится. Вера Борисовна раскладывала маленькой поварешкой кашу, кажется, тыквенную. Поварешка блестела, только ручка у нее была с какими-то тусклыми, как задымленными, узорами. Таких красивых поварешек Борис еще ни разу не видел.

Вера Борисовна положила перед бабкой два кусочка хлеба. Один бабка отодвинула и сказала что-то. Вера Борисовна подала его бабке обратно.

Борис почувствовал, что этим женщинам он не нужен.

Так они стали жить.

Вера Борисовна работала на заводе в бухгалтерии. Ее мать сидела дома. Она целыми днями никуда не выходила из комнаты. Сидит, ничего не делая, и молчит. Когда приходила Вера Борисовна, то разговаривали они между собой почему-то вполголоса. И Борису с ними тоже совсем не о чем разговаривать. Отчужденные они. Насторожены к нему.

Первое время Борис недоуменно усмехался: «Ничего живем. Дружно. Не ссоримся».

Он теперь брал два ведра — свое и их, — приносил воду, ставил. И это ему нравилось. А потом… Он приходил с работы ночью, хотел умыться, или поздно возвращался с улицы и подходил к ведрам напиться, — воды в ведрах никогда не оказывалось. Только на дне высыхал тинистый желтый налет. Колонка ночами не работала.

Борис досадовал: «Я что, ишак? Спасибо ни разу не сказали… Вере Борисовне, пожалуй, не вредно самой поразмяться. Ветерком перхоть с плеч сдует».

И утром, спеша на работу, он принес воды уже только одно ведро.

Вера Борисовна по этому случаю сказала матери что-то еще тише, почти шепотом.

Дома для этих женщин не было никакой работы, кроме как вымыть кастрюльку. Вера Борисовна никогда не ходила даже в кино.

«И почему они такие? — недоумевал Борис. — Может, у них погиб кто?»

Однажды он спросил у Веры Борисовны:

— У вас, наверное, кто-нибудь остался там, на Украине?

Вера Борисовна ответила:

— Нет. Мы только с мамой… Но у нас там осталось все. А разве так можно жить? — Она обвела комнату рукой.

Бориса обидело, как Вера Борисовна сказала о его комнате. И он не стал уточнять, что у них там осталось. Он только подумал: «Не так уж вы плохо и живете. Лучше меня. Маслом даже кашу заправляете».

Иногда к ним заходила Пятницкая, женщина с нижнего этажа, и приносила топленое масло в пол-литровых бутылочках. Разговаривала она громко, чувствовала себя хозяйкой в квартире и, не обращая внимания на Бориса, требовала:

— Ну, показывайте. — Вера Борисовна медлила. — Да не стыдись ты! — Кивала на Бориса и заключала: — Да он на наши бабьи дела и смотреть не будет.

Вера Борисовна доставала из чемодана и развертывала перед Пятницкой шелковые женские рубашки. Та крутила их, долго примеряя.

«В чемоданах такая одежда, а ходит постоянно в своем грязном платье, — удивлялся Борис. — И дома и на работе в нем».

Давно ли Борис и женщины живут вместе, а в комнате стало грязно. Борис тоже не снимает сапог. Окна ночами не открываются, и исчез тот чистый воздух, который любил Борис в своей комнате.

Однажды Борис демонстративно сам вымыл пол и ходил босиком по прохладным крашеным доскам.

Ему снова захотелось застелить стол свежей газетой, раскрыть настежь окно, смотреть на тополя, а за ними на цепочку огней у вокзала и в прохладу раскрытого окна или этим огням читать стихи.

…Если дорог тебе твой дом…

Но недолго пол оставался чистым.

К вечеру заводской грузчик привез с подсобного хозяйства два мешка картошки, занес их в комнату, высыпал на пол между печкой и кроватью Веры Борисовны.

Картошка раскатилась. Старуха собирала ее по одной в ворох, тихо шаркая по полу стегаными шлепанцами без задников.

Для старухи теперь нашлось занятие.

Утром она встает с постели и щиплет доски от упаковочных ящиков. Растапливает печку. Садится на табуретку у раскрытой дверцы, из вороха кидает в огонь картошку и смотрит, как она обугливается. Волосы после сна старуха не расчесывает. Они лежат блеклым пучком, седые, как плесневелая паутина.

Щепкой переворачивает она на углях картофелину, а потом вместе с золой выкатывает ее. Обуглившаяся картофелина ударяется о железо, отряхивая сизоватую гарь.

Бабка поднимает ее. Подкидывает на ладони. Скрежеща, скоблит ножом ее жесткий бок. Появляется желтый опаленный панцирь. Потом бабка, обжигаясь, разламывает ее и снимает с крахмального бока подгорелую раковину. Бабка втягивает в себя горячий парок и рассыпающуюся мякоть, хрустит толстой кожурой, как вафельной корзиночкой.

Из разломанной картофелины, из раскрытой печки растекается по комнате поджаренная горячая духота. Духота эта стоит всю ночь.

Если старухе случалось уйти куда, возвратившись, она настороженно присматривалась, брал Борис картофель из вороха или не брал.

А Бориса раздражало, что старуха не стесняется подозревать его в этом, что Вера Борисовна не стесняется его, когда ложится спать. Снимает свое бордовое платье и, равнодушная и тощая, еще ходит по комнате.

Вера Борисовна встает до работы за двадцать минут. Умывается мизинцами. Намочит их языком, вытрет уголки глаз и припудрит ваткой лицо.

Он не мог находиться с ними в одной комнате. И тогда, когда бабка пекла картофель, и тогда, когда они разговаривали о чем-то между собой, Борису нечего было делать дома.

Он стал позднее возвращаться. И, чтобы не будить Веру Борисовну, сделал для себя второй ключ от двери. А как Борису хотелось печеных картошек! Он бы, наверное, задохнулся теплой рассыпчатостью клубней. Но он никогда не позволит себе заглядывать людям в рот, когда они едят.

Он чувствовал, что все сейчас должны что-то делать. Стараться победить. Война же! А Вера Борисовна даже ест лениво. Кажется, она ничего не хочет. Она несопротивляема. Ждет. Кроме этого, у нее не осталось никакой потребности. Быть чистой. Быть красивой. Просто быть женщиной. Такие никого не побеждают. Такие даже и в Сибири дождутся, когда их дальше эвакуируют. Не живут. Картошку едят. Его тянуло вечерами на завод, в грохот станков или на вокзал.

На вокзале он проходил мимо тяжелых, пышущих жаром ФД и составов, груженных трофеями. Рассматривал ржавые кресты на броне и рваные дыры в скрученных стволах танков. Облегченно вздыхал: «Бьем! Скоро и мне на фронт!» Женщины в железнодорожных шинелях устраивались на тамбурах в самом хвосте поездов со своими тусклыми фонариками.

У горячих паровозов, у качающихся, беспокойно перепутанных огней вокзала Борис утверждался в чем-то, успокаивался.

Домой возвращался поздно ночью. Звучно щелкал дверным замком, демонстрируя свою независимость.


Борис сидел на снопах и глядел, как запряженная лошадь тянулась к рассыпанному снопу на стерне. Туго подвязанный чересседельник мешал ей. Лошадь беспомощно двигала в воздухе губами.

Колхозная повариха брякала ложками в пустой кастрюле и закрывала флягу на телеге.

Борис еще держал в коленях алюминиевую миску. Пустая, она заметно остывала.

К обеду погода изменилась. Дождя еще не было, но воздух похолодал. Небо шевелилось. И лицо чувствовало пасмурную сырость воздуха. Посерел окостенелый лоск соломы.

Оська лежал возле миски на животе. Его ресницы были в осотовом пуху, а брошенная рядом кепка — в вязкой, будто войлочной, пыли. Оська до обеда откидывал от комбайна солому.

Валя Огородникова встряхивала косынку, а Ленка гладила исцарапанные соломой ноги, поджав их под себя.

Оська закончил есть, отодвинул миску и сказал:

— Хорошо жить Ленке. Доходна́я… Есть не во что. А я бы сейчас нарубался, как ванька-встанька, и стоял, покачивался от удовольствия. С улыбочкой.

Повариха рассмеялась, села на телегу и, деловито натягивая вожжи, тронула лошадь. Громыхнула пустая фляга из-под супа. Повариха, придерживая ее свободной рукой, медленно поехала к меже.

Десять человек из механического цеха работают в колхозе на уборке хлеба, обмолачивают пшеницу. Вот уже скоро неделю ночуют токари в поле, в соломенном шалаше.

Сегодня осталось обмолотить небольшой прикладок и перевести комбайн к другой скирде. Недалеко, метров пятьсот.

Женщина-комбайнер заводила комбайн. Сосала в себя из медной гнутой трубки бензин и, ругаясь, сплевывала.

— Может, я, — покровительственно отстранил Борис женщину.

Взялся за рукоятку, начал проворачивать. Она вырывалась у него из рук и пружинисто прядала вверх. Но вдруг мотор вздрогнул, выхлопами выбросил дым из тонкой трубы и вскоре задвигал всеми своими цепями, затрясся в серой бахроме паутинистой пыли.

Остаток скирды обмолотили за полчаса и сели ждать лошадей — перевозить комбайн.

Сеял дождь. Но он еще не мешал. Воздух был влажно пылен, как прохладный компресс.

Мальчишка верхом пригнал двух лошадей. Рисуясь перед «городскими», лихо остановил их. Хомуты с болтающимися постромками наползли лошадям на уши.

Мальчишка за что-то прицепил постромки впереди комбайна, тронул лошадей, и они потянули комбайн по жнивью. Земля уже намокла. Огромные колеса комбайна грузли в стерне, оставляли за собой широкие вдавленные полосы.

Борис шел по глубокой колее, придерживаясь рукой за комбайн. Сапоги его промокли, противно ползли, и он чувствовал ногами осклизлость кожи.

Метрах в пятидесяти от скирды, в ложбинке, лошади встали. У них ходили бока и мелко дрожали ноги.

Десять человек облепили комбайн. Борис не особенно напрягался. Не выходя из колеи, упирался плечом в какой-то выступ комбайна и в положении «под углом» ждал, когда качнется под ним железная махина. Оська тоже, с многозначительной миной, симулировал чрезмерное усилие.

Мальчишка кричал:

— Ну, попрыгай, падла… — и хлестал лошадей кнутом.

Лошади вытягивались, скоблили всеми ногами на месте, как мыши. Скользя, падали, тяжело ударялись мордами о землю. Поднимались. Мальчишка забегал вперед, хватал их за поводья, зло всхлипывал, бил лошадей по мордам. Они, моргая глазами, рвали поводья из его рук. Комбайн, покачнувшись, оседал назад.

Оська сказал кому-то:

— Утюг и муравьи.

Борис увидал Валю Огородникову. Маленькая, она цеплялась за спицы огромного колеса, грязь сочилась меж пальцев. Скользя ладонями по ободу, она зачерпывала рукавами телогрейки густую жижу. И была в ее лице такая бабья убежденность, что, конечно же, она дотянет этот комбайн до скирды. Если не она, то кто же еще?

Борис нехорошо подумал про Оську и противен стал себе. Противен за фальшь. Тогда он зло и нерасчетливо навалился всей тяжестью на колесо. Комбайн не шевельнулся. И Борис, продолжая лежать плечом на колесе, сказал:

— Кончай!

Выпрямился. Вытер руки о мокрый бок комбайна.

— Ни черта не сделаем. Пусть лошади отдохнут. А то они плакать не умеют.

Минут пять постояли кто где.

От лошадей шел пар. На их боках медленно остывал мокрый лоск.

Борис подошел к комбайну.

— Слушай, парень, — сказал он мальчишке. — Ты давай спокойно. Не прямо веди, а разворачивай покруче вправо. Понял? А теперь все на одно колесо. Навалились гамузом. Ну, все! Все! Давай, парень. Давай! Давай! Давай же! — срываясь, кричал он. — Давай же… Держи!.. А теперь держим все, чтобы не откатилось.

Комбайн развернулся вправо и, как пингвин, переставил через ложбинку свою массивную лапу.

— Теперь влево. И повторим.

Комбайн снова пополз к скирде.

Волосы у Бориса намокли, спутались. Челка разбросанно прилипла ко лбу. Лицо под холодным дождем окаменело. Губы посинели. Борис шел за комбайном, не выбирая дороги. И этот окатывающий лицо дождь ему уже нравился.

А еще ему понравилось, что, когда он стоял, привалившись спиной к скирде, на него смотрела Ленка Телегина.

Валя Огородникова увидела это и что-то сказала ей шепотом. Борис чувствовал, что сказала о нем, потому что Ленка испуганно смутилась и тотчас отвернулась.

Комбайн оставили у скирды. Молотить не стали. Был вечер. Дождь еще моросил, а мокрый хлеб комбайн не промолачивает.

Лежали на сухой соломе в шалаше, укрывшись телогрейками. Было темно. Пахло мокрыми волосами и сладковатой теплой испариной.

Борис думал над тем, что предложил сегодня Оська:

— Давай ночью втиснемся между девчатами.

А Валя Огородникова словно услышала его мысли, сказала:

— Ленка… Ну и мокрая же ты! Как лягушка. Господи! Что ты так коленками уперлась. Борис… — Валя сдержанно рассмеялась. — Иди к нам. Ленка замерзла.

— Прямо! — удивилась Ленка. — Пусть попробует.

Сказала поспешно и испуганно. И вдруг рассмеялась, глуша и пряча во что-то смех.

Утром Борис вылез из шалаша и не смог сообразить, что ярче — вороха соломы или солнце.

Солнце упало на солому. Оно, теплое, вдавливалось под ногами. Воздуха не было — или он стал разреженно лучист. И неба не было — только разбеленная осенняя синева.

От стерни лучи били в лицо. Они почти невидимы. Ничего не осталось от вчерашнего дождя, только на крашеном металле комбайна в тени капли, как пот.

В соломенном лазе шалаша на коленях стояла Ленка, закрывая своей тенью резкую солнечную полосу. Выставив вперед локти, она вздымала руки, закрывая глаза от солнца. Она и пряталась от него, и поклонялась ему, как язычница.

Вдруг, увидев Бориса, юркнула обратно в шалаш.

Бывает… Иногда и сам не знаешь, когда это бывает… Может быть, тогда, когда стоишь с парнями у дверей клуба или у проходной завода. Откуда-то из дверей явится девушка и улыбнется тебе. Просто так улыбнется. Без причины, И уйдет. Улыбка забудется. А лет через десять, однажды, почувствуешь в себе прилив неожиданной светлой радости. И поймешь, почему такой прекрасной для тебя была улыбка той девушки. Тогда ты стоил этой светлой улыбки.

А как просто это все было. Буднично. Знать бы, когда ты стоишь своего настоящего счастья. Или что, разбуженное памятью, принесет тебе радость. Наверное, существует облучение счастьем.

Борис весь день не забывал, как Ленка Телегина закрывалась развернутыми ладошками от солнца. Он подменял у барабана Валю Огородникову. Двигал по наклонному столу снопы. Снопы скользили по челночной полировке досок на короткую ленту с планками. С ленты комбайн заглатывал их, затихал, натужно вбирал в зубастую пасть. Протолкнув, освобожденно завывал. Из барабана, как из страшного ветряного пульверизатора, летели колосья и головки осота. Над Борисом метался, крутился и плавал пух.

Когда Борис отходил от барабана, его грудь была в сером пуху, как в тонком слое ватина, а с ресниц свисал седой мох. В запушенных серых ресницах глаза его казались промытыми, синели глубокой колодезной чистотой. Он улыбался, долго моргая в стороне и стирая платком пыльную каемку с губ.

Молотить скирду закончили в семь часов. В воскресенье выходной, и все пошли домой. Ступая по мелкой, еще зеленой траве у дороги, Борис только теперь почувствовал, как он устал.

Гудение перегруженного снопами мотора все еще вспыхивало в нем самом, нарастало и обрывалось, заглохнув. Он устало покачивался. Ему хотелось знать, чувствует ли Оська эти надсадные захлебы мотора.

Оська нес телогрейку на плече, зацепив пальцами вешалку.

— Неделю прокантовались, — сказал Борис.

— Хорошая кантовка, — сказал Оська. — Мякины наглотался… Сегодня танцы играть… Начну дуть, и мундштук забьется… и желтые навильнички в глаза-а-ах… — театрально продекламировал он.

От мазутной телогрейки у него отпотела и испачкалась щека. Борису стало смешно:

— Ты как-то совсем не устал! Ты кремень. Нет, ты «самокал», «победит».

У Оськи скучно сдвинулись брови. У него не было настроения шутить:

— И ведь никто нас не заставляет. Выкладываемся… черт… как заводные… Меня на танцы сегодня не хватит.

— Смотри, — кивнул Борис. — Кажется, мы подкрепимся до танцев. Витамином бодрости.

Впереди на дороге их ждали девчата. За березовым леском, справа от дороги, лежало большое, покуда хватал глаз, поле моркови.

Девчонки вопросительно смотрели на ребят.

— Конечно… — сказал Борис, не доходя еще до них, и направился к моркови.

Солнце садилось. Тень от березняка упала на поле, и воздух над морковной ботвой казался влажным и зеленым.

Борис вырвал гладкую каротель. Собрал рукой хрусткие ниточки распадающейся ботвы и мягкой зеленью вытер морковь. Откусил тоненький обескровленный хвостик. Отбросил. От ломкого холода морковки знобко заныли зубы.

Оська подкапывал пальцем вокруг тощих корешков, пытаясь найти морковку покрупнее. Он пел: «Все кругом колхозное, все кругом мое».

Эта песня всех привела в восторг. В руке у него уже болтались три комолых сосиски. Он еще выдернул уродливую рогатулину и обрадованно закричал:

— Мне, как всегда, везет. Двойная порция. Ленка, это я подарю тебе. «Пифагоровы штаны». Срубаешь, математику не забудешь и… меня.

Но не успела Ленка ничего ответить, как глаза ее удивленно расширились. В одно мгновение все кинулись к дороге.

Из березняка бежал колхозный сторож.

— Разбойники! — кричал он. — Повадились целыми табунами.

На ходу старик дергал затвором ружья, Борису не хотелось бежать. Он знал — дед не выстрелит. Девчата глупенькие. Он повернулся к сторожу.

Щуплый старик, вращая ружьем и глазами, возбуждал в себе свирепость. Около Бориса его решительность иссякла.

— У, т… У, т… — замахнулся он ружьем.

Борис поймал его за поясницу и приподнял. У старика была морщинистая шея, редкая седая борода, грязная у корней и с черными крапинками, непромытый подбородок.

— Что ты, что ты, что ты, обалдел? — испуганно смирился старик.

— А что ты, дед, трепыхаешься? — сказал Борис. — Не узнаешь? Мы все свои.

Когда Борис уходил, старик кричал ему:

— Свои!.. Каторжные, сукины сыны. Небось все с за-вода.

Борис увидел у себя в руках морковку, и ему не захотелось ее есть.

Бориса ждали. Он подошел к девчатам и не слишком уверенно улыбнулся.

— Что же вы? — с бодрой независимостью сказал он. — Рассыпались, как дождь. Такие большие… Вот вам теперь будет…

Но было ему.


В понедельник рано утром все вместе шли на колхозный хутор. Воздух теплый. До хутора всего шесть километров. Поэтому не спешили.

Ленка ловила ладошкой в воздухе пух, кричала ему:

— Лисичка-собачка, сядь, посиди.

А еле заметный пухленький шарик упруго обтекал протянутую ладонь и летел дальше.

Борис ждал вчера вечером Ленку на танцы, но она не пришла.

— Ну и лопух, — сказал себе Борис. — Сообразил… Только что. А всю неделю ушами хлопал.

Он посмотрел на Ленку и удивился. Во всей осени не было такого цвета, как ее глаза. Он увидел ее губы и подумал: «Почему люди целуются? А что губы при этом чувствуют?» Ленку он тоже когда-нибудь поцелует…

Он вспомнил, как они были с ней недавно в колке. Борис рубил березки для шалаша, а Ленка держала в руках лесинки и ждала его. Кофточку она тогда испачкала о березовую кору, словно грудью стенку обтерла. Борис подумал: «Вот глупая. Тяжело, а держит. Ничего не соображает. Как баба». А потом удивился: «Доверчивая… Сама как березка. Вон и живот в белой пыльце. И к ботинкам листья прилипли. Бери и руби…»

Борис улыбнулся, представив, как она со своими лесниками обходила тогда пеньки. Лесинки бороздили вершинками по земле, бренчали.

Почему он никуда не позвал ее тогда вечером?

«Это же сейчас запросто, — отчетливо вспомнил он насмешливую улыбку Галимбиевского. — В войну бабы ничего не помнят. Все нараспашку. А что ждать…»

И вдруг Борису подумалось, что Ленка и вправду может с ним хоть куда пойти. Просто так…

Ленка вдевала в петельку кофточки тяжело провисшие колоски подорожника.

Борис посмотрел на нее и с грустным недоумением понял, что Ленка, наверное, даже и не догадывается, как он о ней думает.

Комбайнерша на хутор еще не приехала. Ждали ее под навесом. На деревянных штырях, вбитых в столбы, висели хомуты. Пахло потным войлоком.

Борис сидел за длинным деревянным столом. Стол некрашеный. Поскоблен ножом. Борис протыкал соломинкой забитые щели. Его позвали в стан. Он поднялся по ступенькам и вошел в открытую дверь.

В углу стояла облупленная беленая печка и у стен низкие нары. И еще там было много народу. Но прежде всего Борис узнал сторожа.

Сердце как-то нехорошо ослабло. Перед ним стоял бригадир, здоровый, в расстегнутой гимнастерке, подпоясанный офицерским ремнем. В глаза Борису бросились мятые полоски нашивок за ранения.

Качнувшись на ногах, бригадир с нервной нетерпеливостью перехватился ладонью за дубовую кривулинку своей клюшки.

— А-а-а!.. — злорадно и тихо сказал он. — Значит, ты вон какой… Нет! Ты блатной… Черная кошка… Значит, вы все здесь можете! Все?!

И вдруг он, багровея и взрываясь, взвинтил себя до срывающегося крика:

— Можете!.. А вас некому здесь между рог бить?

Борис, пугаясь его глаз, стоял у двери.

— Гад!.. — Бригадир нервно задохнулся — А ты фронтовиков видел?..

Он резко ударил Бориса клюшкой. Клюшка хрустнула, больно обожгла плечо и отлетела в сторону.

Уже на крыльце бригадир навалился на Бориса. Борис ухватился за его гимнастерку, с мстительной обреченностью падая с крыльца навзничь, перекатился спиной, как пресс-папье. Бригадир, перелетая через него, ударился лицом о сухую землю.

Отскочив в сторону, Борис с ужасом увидел, что бригадир, словно рашпилем, ссадил себе лоб и скулу, что он встал, отрезвевший, зажал лицо рукой и боком прошел мимо расступившихся колхозников в хутор.

Боли Борис не чувствовал, но почему-то все в нем дрожало. Он плохо слушал, что ему говорили колхозники. Возле него стоял Оська и девчата.

Валя Огородникова кричала кому-то:

— И как не стыдно! Как только не стыдно… Борис, за что он тебя? Или ты сам?

— Так, поборолись, — сказал Борис.

Больше он никому ничего не отвечал. Получилось нехорошо.

Когда пошли с хутора к комбайну, Борису сказали, что из колхоза его отправляют.

Борис шел домой и всю дорогу думал о бригадире: «И что он?.. Не разберется… А еще раненый… сволочь…»

Он не чувствовал себя виноватым.

Почти у самого дома Борис успокоился. Он уже знал, что лицо его в ссадинах. Чувствовал, как воздух касается пылающей стянутой кожи. Борис обрадовался, что во дворе никого не было, только торчали на глиняных буграх деревянные крышки погребов, опрокинутые на колышки. Погреба во дворе появились во время войны.

Борис потрогал пальцами лицо, оно саднило. Подумал, как он войдет, что скажет Вере Борисовне, как объяснит. Она, наверное, испугается.

Почему он такой неласковый с людьми? Почему он так никогда и не поговорил ни о чем с Верой Борисовной?

Он сейчас придет и все ей расскажет. Он скажет:

— Вера Борисовна, знаете… что-то не так все у меня получается в жизни. Никто не хочет знать, какой я. Всем все равно. Им даже все равно, есть я или нет. Ведь вам тоже все равно, что я живу.

Борис подошел к подъезду. Встретился с женщиной из нижней квартиры, Пятницкой. У женщины под полой старой жакетки кастрюлька. Наверно, корм гусям. У нее широкое, багрово налитое лицо с фиолетовыми ветвистыми прожилками на скулах…

— Хтой-то тебя… так? — с радостным удивлением пропела она.

— Вы бы шли, тетя, — сказал Борис, — кормили бы свое стадо. А то прячетесь…

Когда поднимался по лестнице, слышал:

— Не зря говорят: «Береженого бог бережет, а бойкий сам налетает».

В комнате была одна бабка. Стоял сухой запах шелушащейся картошки и еле уловимый — гнили. Крашеный пол землисто-сер. Борис повесил телогрейку. Остановился у двери, хмыкнул.

Бабка завертывала в мокрую газету картофельные очистки. Несколько таких свертков лежали на полу у печки.

Торжествующая ли радость женщины с нижнего этажа, или равнодушно шаркающая походка бабки, но что-то подменило Бориса. Словно минутная расслабленность осталась у широких лопухов за воротами, о которые он обмел пыль с сапог.

«Силен!.. Шел жаловаться… На себя. Кому?»


Борис обрабатывал чугун. Металлическая пыль вздыбленным хвостом била из-под резца. Она была прозрачна. Резец свистел. Победитовая напайка, сдирая шершавую корку, накалилась, как вольтова дуга, и конец резца светился нежным голубоватым пламенем.

Оська задумчиво смотрел на Бориса. Токари, которых отправляли в колхоз, сегодня первый раз вышли на смену. Оська изменился за неделю. У него обветренный, какой-то хлебный загар. Он уважительно молчал.

Когда Борис закреплял чугунную втулку в патроне, Оська сказал:

— А здорово ты того друга кинул. Наверно, весь день голова звенела. А что тебе сказал начальник?

— Ничего, — ответил Борис. — Никто ничего не говорил.

Хотя на другой день, по возвращении из колхоза, его окликнул кузнец дядя Егор. Он сидел с мужчинами возле электросварочного аппарата во дворе. Держал в руке самокрутку.

— А, — остановил он Бориса. — Прикурить у тебя будет?

Борис сказал, что он не курит.

Тогда дядя Егор посмотрел на него снизу вверх и спросил:

— Это тебя вчера из колхоза-то возвратили? Вон ты какой!.. А я тебя хочу попросить. Живу я рядом с твоим мастером. Так, понимаешь, у меня подсолнухи и немножко маку поспевает, рядом с огуречными грядочками Степана Савельевича. Ты будь жалостлив, обойди их сторонкой. По знакомству. А? Рядом с его грядочками. Сбоку.

Борису почему-то не хотелось об этой встрече рассказывать.

— Но что-то ты объяснял? — допытывался Оська.

— Сказал, что выгнали.

— За что?

— За драку.

— Ну и что?

— Сказали — заступай на смену.

Борис ждал, что Оська расскажет о другом. Он почему-то думал, что Ленка там, в поле, обязательно говорила о нем. А что говорила? Это было самое сейчас важное для Бориса. Но как об этом спросить?

— Вы видели потом бригадира? — поинтересовался Борис. — Что он?

— Глаз платком завязал. Мы как тогда ушли к скирдам, так на хуторе больше не были. А девчата так и не поняли, из-за чего у вас все завязалось. Всю ночь не спали. На другой день работа не шла. Огородникова все говорила — это оттого, что Борьки нет. «Девки ему понравиться хотели, вот и старались друг перед дружкой. А сейчас, как куры. На ходу спят». Даже ночами о тебе все жалели: «А правда, Борис мальчишка хороший? Его нет, как унес что. Бывает так — один уйдет, и не заметишь, а другой уйдет — как лампу после себя потушит. Девки, правда же? — подначивала Валя девчонок. — Он был здесь, будто только для него разговаривать хотелось. Из-за чего они подрались? Мужчина как ударился… Прямо лицом. Даже страшно. А Борис все-таки сумасшедший».

Борису очень хотелось, чтобы Оська не уходил, чтобы выдавал и выдавал новые подробности.

— А Ленка отчудила. Лежала. Вдруг ее осенило: скажи, это вы с Борисом тогда платье связали? Взяли, порвали все. А шли улыбались… Даже противно. «Ты что? — я удивился там, будь здоров. — Мы до такой степени пали в твоих глазах, да, Ленка?» А она все-таки сказала: «Ты — не знаю… А тот все может».

Свет от металлического абажура падал только на Оськину стираную спецовку. Лицо его оставалось в тени за пылью. Оно смутно виднелось за снопом света.

После смены Борис сказал, что проводит Оську.

— Я никуда не спешу.

Было около двух часов ночи. Воздух еще теплый. Но в переулке, за углом забора, он уже освежал осенней прохладой.

— Как тебе Савельич дал эту работу? — спросил Оська. — Она же седьмого разряда.

— Я сам удивился. Он предупредил: заготовки стоят дорого. Не рекомендую портить.

— Объяснил что-нибудь?

— Нет.

— Что? Ходил около? Руки назад?

— Только первую деталь проверил. Молча.

Оська сказал:

— Ладно, я пошел домой.

Борис повернул назад и подумал, почему бы Оське не сказать: пойдем к нам. Переночуешь.

Оське сейчас откроет мать. Будет ждать, когда он поест, чтобы убрать со стола. Из другой комнаты появится сонный брат-третьеклассник, такой же хитровато-любопытный, как суслик, похожий на Оську. Залезет за стол и протянет:

— Оське-то вон что дала…

Нет, хорошо, что он реже стал бывать у Оськи. Очень неудобно от обедов отказываться. Борис представил свою комнату, приподнятую над подушкой испуганную голову Веры Борисовны и стойкий запах влажных картофельных очисток у печки. Ему не захотелось идти домой.

Он стал представлять, как заходит домой Ленка. И улыбнулся: у нее прежде всего появляются губы — «А вот и я», — потом она сама. Но подумал о Ленке уже без той детской теплоты, которая была в нем там, на пашне. К ней Борис тоже не пошел бы. В ее улыбке живет еще не человек, а «только попробуй».

Валя Огородникова еще в цехе. Оставшиеся четыре часа она совсем не отойдет от станка. Лоб ее, под тонкой прядкой волос, начнет лосниться. Ее красивые ноги неподвижно будут стоять на деревянной подставке, белые, чересчур белые для промасленной юбки и массивного черного ДИПа. Лучший токарь завода. Она нужна заводу. И она очень нужна Борису на заводе. Со своими шутками, со своими улыбками. А сейчас? Этой ночью? Окажись рядом, что нашла бы Она сказать Борису? Или что бы Борис открыл перед ней?

Он не поднимался на тротуар. Шел сбоку. Земля, утоптанная тысячами ног, утрамбованная и подметенная ветром, была жестка.

И Борису больше всего хотелось бы сейчас быть с Галимбиевским. Он не знал почему. Может, потому, что Галимбиевский не удивился бы его появлению, не стал расспрашивать, зачем пришел, а просто сказал бы: «Притулиться некуда, челка?» Галимбиевский понимает Бориса. Он знает, что Борис бывает голодным, что у него уже кончились все деньги. Ведь это он сказал однажды в обеденный перерыв:

— Что ты все от своих обедов прячешься? Волю тренируешь? А у меня вон карточка пропадает. За пять дней хлеба не выкупал… — и достал из кармана корешок с неиспользованными талончиками. — Настоишь — выдадут…

Борису хочется походить на Галимбиевского. Быть отчаянно независимым, красивым, холодно насмешливым. Носить кожаную расстегнутую тужурку. Борис любит в Галимбиевском улыбку, которой тот улыбается девчатам, его мягкую ловкую походку. Хотя Галимбиевский невысокий, но он будто нависает над девчатами своей улыбкой. Он всегда находит, что сказать им. Девчата стесняются поднять к нему лица и улыбаются не ему, а себе. Он им нравится.

Но Галимбиевский никогда не приглашает к себе Бориса. У него есть свои друзья.

У самого дома Борис замедлил шаги. Ему вспомнилась сестра и последнее письмо от нее.

«…ни к чему я здесь привыкнуть не могу. Все еще живу дома. Скоро ты уедешь, и ничего там нашего не останется. Борька, может, ты оставшиеся вещи продашь. Будешь питаться лучше. Только сколоти какой-нибудь ящик побольше и уложи в него папины книги и все бумаги. И оставь его в нашей комнате. Пусть там останется. Пусть стоит. Ты попроси. Хотя бы в кладовке. И мы будем считать это нашим домом. А то куда папе после войны возвращаться…»

На это письмо Борис еще не ответил.


Проснулся Борис в половине восьмого. Вера Борисовна тыкала себе в лицо ваткой. Пудрилась. Борис вышел на кухню умываться. Таз под рукомойником был до краев полон. Сверху на воде неподвижно плавала яичная скорлупа. Борис взял таз и, стараясь не расплескать, мелкими шажками начал спускаться со ступенек. Гипнотически уставясь на скорлупу, он согнулся, далеко выставил руки и чувствовал вес таза напряженно втянутым животом. Вода тяжело колыхалась в тазу и раскачивала Бориса.

«Ничего себе, женская работка, — думал он. — Доведись бабке — голова отвалится. Надо сказать, чтобы так не наливали. До предела. Не шелохнешься».

Обратно Борис спешил. Пробежал через двор, прыгал через три ступеньки, думал: «Хорошо, что успел. Вера Борисовна еще не ушла».

— Вера Борисовна, вы картошку куда-нибудь убирайте. Нельзя же в комнате.

Заметив, что Вера Борисовна с оскорбленным недоумением уставилась на бабку, закончил:

— У нас же кладовка есть.

Вера Борисовна взяла со стола сумочку и, ничего не ответив, вышла. Она спешила.

Бабка, вытянув над столом шею, начала, мыть тряпкой кастрюльку, расплескивая воду на свои шлепанцы.

— Н-да, — сказал Борис. — Ну ладно. От меня не уйдет. В следующий раз напомню.

Напомнил в воскресенье. Сходил на базар. Купил ведро картошки. В узкой кладовке поставил ее на пол прямо в мешке. Из мешка выбилась пыль, и опять сухо и резковато запахло землей.

Вера Борисовна гладила белье на столе, а бабка толкла что-то в миске. Пройдя через комнату, Борис решительно раскрыл окно. И, чтобы прозвучало не слишком неожиданно, как можно мягче сказал:

— Вера Борисовна, вы почему-те мне не ответили. А я говорил. Картошку-то надо убрать. И газетные свертки. Неделями лежат у печки… Заплесневели… Здесь не только вы живете…

— Так не разговаривают с женщинами. Ты еще мальчик. Это некрасиво. Грубишь… Ты совсем плохо воспитан.

У Веры Борисовны было обиженное лицо.

— А вы? — как можно тише и спокойнее спросил Борис.

Вера Борисовна уже не гладила белье.

— Вера, — сказала бабка. — Он тебя ударит. Он нас убьет, Вера.

Борис опешил.

Вера Борисовна спрятала белье в чемодан. Закрыла его на оба замка.

— Зачем мне нужно? — сказал Борис. — Я хотел по-хорошему… А если так… Не уберете картошку, то через неделю я ее сам выброшу. В кладовку.

Вера Борисовна и бабка, не завтракая, куда-то ушли.

«Пусть, — посмотрел им вслед Борис. — Я и правда все это выброшу. Сам».

В такой грязи он почему-то даже не мог написать отцу письмо.

За раскрытым окном ощущалась осень. В снопе свежего воздуха оживленно мельтешили серебристые пылинки.

Борис стоял один в комнате. Он не знал, откуда взялась эта тоскливо сосущая неприкаянность.

Бабка и Вера Борисовна не разговаривали с Борисом. Они его как будто не видели. Вера Борисовна вынесла газетные свертки с очистками в помойку. Бабка снова стала накапливать их у печки. Свертки чернели — бабка продолжала скоблить ножом печеную картошку и осыпала их сухой гарью.

И тогда…

Борис только пришел с работы, сидел на кровати и снимал с подушки наволочку — хотел постирать. Вера Борисовна обедала. Бабка засмотрелась на нее, запнулась о картошку, раскатила и стала ее собирать.

— Ладно, — с тихим миролюбием сказал Борис. — Подожди, бабушка. Я сейчас помогу.

Он поднялся, распахнул дверь и начал сгребать картошку за порог.

— Овощной склад, — причитал он, раскатывая боком сапога ворох. — Свинарник… Помойка…

Он сгрудил ногами к порогу и свертки, перевалил все это через порог. Из коридора в кладовку.

«Не замерзнет… А окно в кладовке сам застеклю. Или забью досками. У нас с сестрой так было».

Вошел в комнату, в стоячую пыль, стирая со лба рукавом пот.

Не замечая немого ужаса Веры Борисовны, беспечно сообщил:

— Давно бы мне надо. Вот так… Все просил… А вам тяжело. Теперь посвободней. А пол я сейчас сам помою. Запросто.


Что такое интуиция — Борис, пожалуй, не смог бы точно объяснить. Но его удивляло что-то в нем самом. Он осторожно подводил резец к детали, начинал тоненькую стружку и, не измеряя, не прикладывая лекала, чувствовал, — взял мало. Захватывал носиком резца большую стружку и знал — теперь много… А иногда уверенно прогонял ровный слой и знал, что диаметр стержня можно не измерять — размер взят точно. Как он это чувствует? Чем?

Здорово это — точить. Из тяжелой неуклюжей болванки выбирать слитую холодную массивность, оставлять стерженек, словно бы замерший, так он ровен. Борис любит не блеск, а матовость в металле. Медленное вращение шпинделя, шуршание, какой-то цепляющийся шелест мягкой стружки.

У него хорошее настроение с утра. Радует непривычная новизна незнакомой детали и то, что по норме таких деталей нужно выточить только три, а он заканчивает вторую, хотя времени еще только одиннадцать часов.

Борис выключен изо всего и не слышит глухого, наполненного гудения цеха, не видит, что в раскрытые двери вошла Вера Борисовна.

Вера Борисовна спрашивает что-то. Она плачет. Она оскорбленно взлохмачена. Мимо гудящих, вздрагивающих станков она долго идет к начальнику цеха.

У девчат тоже интуиция… к слезам! Девчата смотрят вслед обиженной женщине.

И они смотрели вслед Борису, когда через полчаса вызвали его к начальнику цеха.

Борис вошел в дощатую каморку, остановился у двери. Микрометр, вдруг оказавшийся лишним в руках, опустил в карман. У мастера Степана Савельевича возбужденное и темное лицо.

Вера Борисовна сидела на старом вдавленном диване, убито отчаявшаяся. У нее скорбные сборочки на губах. Она подняла на Бориса красные, заплаканные глаза и сказала:

— …боялись. Приходил избитый. Являлся в любое время ночи. Без предупреждений. Открывал двери своими ключами. Мы не знали, где он бывает. Мы не знали, чем он занимается. Мы не могли оставить комнату одну. Он издевался над нашей беспомощностью. И вчера… — У Веры Борисовны на лице ужас. — Он… нас просто выгнал. Он выкинул из комнаты все наше. Ногами.

Начальник цеха стоял спиной к окну. Высокий. Молчаливый.

— Что за черт… — тихо выругался он. — Какая-то дикая, расхлябанная потребность в хулиганстве. В чем дело?

Он посмотрел на Бориса с тоскливым разочарованием.

И Борис почувствовал, что начальник цеха теперь никогда так по-доброму не застесняется от его выходок, как отец, который узнал об оплошности сына.

Давид Самойлович поморщился, будто у него болели зубы, поймал взгляд Бориса:

— Что ты на это скажешь? Неделю назад избил колхозного бригадира. Теперь…

— Да не трогал я их, — с тихой и отчаянной просьбой выговорил Борис. — Не трогал… Я же…

Но он уже не надеялся, что ему поверят. И вдруг с безоглядной заносчивостью выкрикнул:

— Ну и пусть убираются… Это моя комната. И моего отца. Вы же ничего не знаете…

— Знаем, — сказал Степан Савельевич.

— Ну… — начальник цеха нетерпеливо прервал мастера. — Не так это делается. Еще разбираться будем. А сейчас… пока все! Иди работай, — кивнул он Борису.

Вера Борисовна проследовала через весь цех, вытирая глаза. Борис остановился у своего станка, включил рубильник и неподвижно уставился на вращающуюся деталь.

К нему приблизился Степан Савельевич и за спиной у него сказал:

— За это судят. Надо судить. Давно.

Борис рывком рубильника затормозил станок.

— Вот вы… Степан Савельевич… Вы тоже не все знаете, а лезете…


…Давно ли Борис уходил с другими ребятами в Захарову дубраву — березовые леса на косогоре у речки.

Еще ноздреватый темный снег лежал в прохладной тени лощин и на сухих косогорах под прошлогодней травой не прорастала зелень, — березки уже были живыми. Они казались раздетыми, их тонкие нитяные ветки с набухшими кулачками почек влажно темнели.

Белая кора согревалась солнцем. Влажно-прохладная, она была натянуто-чиста, и казалось, что сейчас она лопнет и тонко зашелестит. В корявом стволе острой пяткой топора ребята вырубали треугольную канавку. Поочередно ждали. Пахнущий свежей щепкой и прохладой, откуда-то из глубины поднимался березовый сок. Он так прозрачен, что даже не виден.

Борис срывал высохшую травинку, откусывал оба ее конца и начинал тянуть из канавки пронзительную свежесть. Сок исчезал, а травинка еще влажно сосала сладковатый воздух.

Настывали мокрые коленки. Борис поднимался, чувствуя приятный озноб. От весенней сквозящей свежести чуть-чуть кружилась голова, и Борису казалось, что он сам покачивается, как березка.

С лесом Борис навсегда связан детским весенним ознобом.

Или они ходили заброшенной дорогой по заливным лугам. Три выбитых полосочки прятались в параллельных гривах пырея. Тянулись они через кочки, на которых рос дикий лук, через поляны с густыми травами и терпким запахом белоголовника.

Рвали лук. Вязали его пучками и подтыкали закрученными головками под ремни. Тощие пучки лука болтались и били по бедрам. Без рубашек, обвешанные пучками вокруг пояса, ребята походили на папуасов.

Где-нибудь у затененных кустов замечали над разомлевшей травой широкие шапки на сухих стропиках. Мальчишки срезали складничками пустотелые коленчатые «дудки». Выравнивали их концы и шли искать калину. Они рвали ее в карманы и фуражки, еще неспелую, тугую, тяжелыми гроздьями. Они брали ее в рот и били ею через дудку. Из тонкого конца вылетала она резко, с пробочным выхлопом. Особенно много калины было по берегам озер. К ней трудно подступиться, зато там она тяжелая и крупная.

Необычны озера на лугах. Вода в них чиста и неподвижна. Присядешь на берегу и видишь два неба — внизу и вверху. А между ними ни на чем плавают широкие листья, от которых уходят вглубь желтеющие стебли. По невидимой глади воды скользят длинноногие жуки легкими толчками и не оставляют следов. Ударишь калиной по воде у другого берега, вода лопнет глухим пузырьком и расплывется литыми кругами, ломая и раскачивая перевернутую зелень осоки.

С затаенной мальчишеской гордостью он смотрел, как отправлялись мужчины в армию. Проходили медицинскую комиссию в клубе. Поеживаясь, раздевались в углу, складывали одежду на стулья. Не торопясь развертывали портянки и ставили на настывшие квадратики паркета ноги. Беспомощно нагие, они оставляли потные, мгновенно исчезавшие следы.

Под вечер пестрым насупленным строем они шли на вокзал.

Мужчины уходили на фронт, а женщины оставались на цементных ступеньках клуба. Два дня они втайне надеялись, что медицинская комиссия забракует их мужей. Комиссия не забраковывала.

Женщины непонятны Борису. Им ничего не стыдно. В войну никто не имеет права на жалость. Ведь жалость — ты мой, не ходи. Защищать не ходи. А чей пусть идет? Женщинам не стыдно рожать, и женщинам не стыдно не пускать.

Но мужчины все равно уходили.

— Немцы сибиряков боятся, — тогда говорил Оська Борису. Он был строгий и присмиревший. — Пленные немцы просят, чтобы им показали сибиряков. Говорят, что это не люди. Пусть посмотрят…

Борис много уже проводил от клуба знакомых и незнакомых людей в молчаливых колоннах. Ему навсегда запомнилась жесткая неулыбчивость мужчин. Поэтому кажется Борису, что на фронте все неулыбчивы. И он не понимает, как отец мог присылать ему шутливые письма. А теперь вот он не получает их уже четвертый месяц.

Борис смотрел на вращающуюся деталь, и ему не хотелось двигаться.

Он чувствовал, что за каждым станком в его цехе думают сейчас о Вере Борисовне.

Удалялась она по узкому проходу между станками, непривычно сжимаясь, боком. Борис знал, что в это время смотрели не на нее, а на него.

Он не предполагал, как нужны ему эти люди, стоящие за станками, как дорога ему оценка этих людей.

Что они о нем думают? Как понимают? Каков он в их глазах?

И он почему-то думал, что ему они поверят.

Но в обеденный перерыв Валя Огородникова громко, без обиняков, сказала:

— Борис, ты это совсем уж!

Борис ничего не сказал. А после обеда работал и все думал: «Я Ленке расскажу. Стружку самоход за пять минут прогоняет. Успею».

У Ленки было отчужденно занятое лицо, синевато-бледное при ярком свете. На подбородке расплылись янтарными брызгами мелкие пятна олифы — она нарезала резьбу плашкой. У нее и глаза цвета олифы.

Борис шутливо сказал:

— И почему я до сих пор не видел тебя с веснушками? Но теперь от твоего станка я ни на минуту не отойду.

Ленка остановила станок. Смерила лекалом деталь и, прежде чем отрезать ее, задержалась рукой на рубильнике. Подняла лицо на Бориса и посмотрела задумчиво из-подо лба большими затененными глазами.

— Вот почему, — сказала она, — когда смотришь на тебя, глаза у тебя умные-умные… а сам ты дурак? Объясни.

От неожиданности Борис покраснел. Взял из эмульсии кисточку и, оттянув щетину пальцем, брызнул Ленке в лицо.

Ленка обиженно вытерлась.

— Не попадешь, — сказал Борис. — Голова очень маленькая.

С подчеркнутым безразличием повернулся и ушел.

После смены Галимбиевский остановился у его станка, вытирая ветошью руки:

— Что, челка, трезвеешь? Пора…

Борис шел домой и придумывал, что он скажет Вере Борисовне.

Он скажет:

«Вера Борисовна. Вы старше. У вас же есть совесть? Или она умерла? Вы же сегодня хитрили! Вы… — ему обязательно нужно будет увидеть ее лицо, он это скажет ее глазам. — Вы сегодня, при мне, в цехе, старались разжалобить всех. Обмануть. Зачем? — Или… Нет… — Вера Борисовна. А я… разве вас выгонял? Мне только ваше овощехранилище не нравилось. И ведь для этого есть кладовка».

Ключ от комнаты висел на гвозде, у двери. В комнате никого не было. Только в углу, где стояли чемоданы, темнели прямоугольные следы на запыленном полу.

Борис вышел, оглядел кухню и, скинув самодельный, туго натянутый крючок, заглянул в кладовку — картошки там не было. Борис задумчиво постоял среди комнаты. Раскрыл обе створки окна. Пахнуло резковатой осенней свежестью. Борис сел на подоконник, навалившись спиной на раскрытую раму. Ногой в тяжелом сапоге уперся в противоположный косяк.

Куда они ушли? Кто их где ждет?

За окном на земле валялись белесые листья в рыжеватых пятнах.

Громадный пыльный сапог и желтизна листьев напомнили поле побуревшей травы и Ленкины ноги с листьями и шматками грязи на ботинках. Они доверчиво стоят рядышком. И сама Ленка светлая и доверчивая.

Он вспомнил киножурнал: у хат лежали женщины, неловко разбросав ноги, а немцы проходили мимо обгорелых печей и почерневших столбов от ворот. Борис чувствует, как больно прижался он спиной к острому углу рамы.

Он представляет себя вжавшимся в бруствер окопа. Он даже чувствует рукой лакированную шейку винтовки и видит разъяренные кричащие лица немцев.

И его не убьют. Не может быть, чтоб когда-то его не стало.

Борис встрепенулся и опять увидел голые вытянутые ветки.

Досадно вспомнил:

«Почему Ленка считает, что он дурак?»

Хотел это отогнать и вспомнить снова то, что в нем только что было, но оно уже не приходило.

Тогда он стал мстительно мечтать, что на фронте совершит подвиг и о нем напишут в газетах, напечатают его портрет с офицерскими погонами, в большой черной рамке. Пусть потом увидит Ленка. Все будут говорить: это тот самый Борис? Какой он! Как мы этого не знали. У Ленки будут слезы.

Нет, пусть лучше портрет напечатают без черной рамки. Борис после ранения приедет домой, встретится с Ленкой и… скажет. Или лучше он познакомится с какой-нибудь красивой девушкой, и Ленка увидит, как он идет с нею.

Возбужденный Борис соскочил с подоконника. Увидел полупустую комнату и с непонятной тоской понял, что ему еще нужно ждать повестку.


Вечерело. Борис переоделся. Закрыл комнату и ушел.

«Оську бы встретить».

У клуба Борис, остановился и засмотрелся на матроса на плакате. Хотелось, чтобы его лицо походило на лицо этого матроса. С тенями под скулами. Матрос откинул назад руку с противотанковой гранатой. Граната, как графин, черная и тяжелая. «Вперед, на запад!»

— Значит, вперед на запад… — кто-то сказал Борису. — Скопом. В телячьих вагонах?

Галимбиевский сидел на зеленой оградке у клуба; На нем кожаная короткая куртка. Коричневый тонкий хром мягок на сгибах. Никелированный замок, до половины расстегнутый на груди, открывал воротничок шелковой рубашки.

— Что-то ты пасмурный. — Он пристально посмотрел в лицо Борису, отвалившись на руку. Оживленно поинтересовался: — Хочешь выпить?

— Что?

— А ты не спрашивай.

Помолчал. Многозначительно добавил:

— Все уже налито. Как бы не выдохлось.

— Хочу, — сказал Борис.

— Радуешь, челка. Я видел, что ты и рубильник вовремя умеешь выключать. Степу Савельича сегодня пугнул неплохо.

Галимбиевский мягко соскочил на Борисову тень. Хрустнула сухая пыль под подошвами на горячем цементе. Борис ничего не стал расспрашивать. Ему было все равно куда идти. Было приятно, что у Галимбиевского исчезла ироническая насмешливость. Он видел, что Галимбиевский поверил в него.

— Пропуск у тебя с собой? — поинтересовался Галимбиевский. — Тогда пойдем в столовую.

Столовая во дворе завода. Завод обнесен высоким дощатым забором. Доски забора не строганы, грубой шероховатой пилки, заострены на концах. Пригнаны одна к другой.

У проходной охранница — женщина в старенькой шинели. Полы шинели обмахрились. Галимбиевский улыбнулся охраннице. Борис посмотрел на красивое, цыгански смуглое лицо Галимбиевского и подумал, что оно у него неуловимо меняется для каждого.

Вход в столовую с правого крыла. У забора длинный деревянный склад, крытый тесом. К нему вплотную приткнут запыленный ларек. Ларек отодвинут от забора метра на полтора. Он не открывался все лето — должно быть, используется как склад.

Галимбиевский не спешил. Из столовой выходили женщины в спецовках. Когда у дверей столовой никого не стало, Галимбиевский сказал:

— Зайдем.

И пошли за ларек.

Влажные доски испаряли аммиачную резкость.

— Тети здесь не бывают, — улыбнулся Галимбиевский. — Сюда только дяди заходят. По маленькому.

Он наклонился и отнял от нижнего ряда ларька узкие доски. Доски были оторваны заранее. У ног, пугающие доступностью, обнажились пол-литровые бутылки водки. В темном сургуче, с холодно мерцающими боками.

Галимбиевский вставил доски на место, будто наживил.

— Заборчик рядом. Только перекидывай. Бесплатно.

Он тронул забор.

— Не великоват? До верху дотянешься? Прикинь… Больше никак не возьмешь. У проходной вон какая тетя стоит. С «дурой» на поясе.

Галимбиевский вышел из-за ларька, небрежно охорашиваясь.

Пока было светло — ходили по улицам. Ждали наступления темноты. В клубе танцы, оттуда доносилось глухое гудение оркестра.

— Один раз, — рассказывал Галимбиевский, — мы сыграли березовую свадьбу.

Борису казалось, что Галимбиевскому приятно быть с ним откровенным.

— Пошли в сад. Темно. Смотрим — прогуливается парочка. Совсем неоперенная. Остановили. Он в пиджаке, она — в легком платье. Ладно, — сказали, — снимай… Стоит, надулся. Ножиком постращали. Снял. Рубашку снимай… Что стоишь? Снял. Парень!.. Ты и трусы снимай. Видишь, невеста ждет. Еще не тронутая. А теперь ты… Что? Помочь? Давай, девочка… Нам твое платьице нравится… Разделась. Тоже вся. Ну, беритесь за руки… А теперь давайте ножками три раза, вокруг березки. Одежду мы им отдали. Спросили: поняли? Теперь вы муж и жена. Ее мы не тронули. Вид у них ненормальный был, как у лунатиков.

Борис шел рядом. У него напряглись мышцы на скулах.

— Бабы помнят только первого. На всю жизнь. Первого они никогда не забудут. Не смогут. А сейчас война. Ты думаешь, кто верит в победу? Бабы верят? Да они все чуют, что ждать нечего. Вот они и успевают. Пусть мало поживут, да вовсю. Попробуют. Все. А что оно такое — быть женщиной. До слез. А там… Пусть хоть что, я уже все знаю. Женщин я понимаю… Если умру, буду помнить — жил не зря. Для каждого на земле есть своя женщина. А для меня на этой земле родилось много женщин. И они были моими первыми. Это, друг челка, здорово. Это счастье… А ты… Дождешься, что будешь довольствоваться той, которая уже была чья-то. Значит, родился ты зря. Такой красивый парень… Будь посмелей.

Стало темно. Борис и Галимбиевский ждали, когда народ разойдется с танцев.

Галимбиевский сказал:

— У клуба постоим. Часам к трем еще один парень придет.

К забору шли по огороду, выкопанным картофельным полем. Под сапогами вдавливалась ботва, выцветшая, вялая, с засохшими оббитыми корнями. Высокий забор казался черным. Только узкие щели между досками ярко светились. Электролампочка висела на углу склада в проволочной сетке. Свет качался веером на темной деревянной стенке, и на ней отчетливо выделялись белесые смоляные сучки. Другие лампочки у входа в столовую. Весь двор залит тусклым ровным светом. Окна в столовой темны.

По двору ходил часовой с ружьем. Часовой постоял у столовой, пошел к складу. Его долго не было. Потом он показался и медленно ушел за угол столовой.

Стояли молча, прижавшись лицами к забору. Галимбиевский тронул Бориса. Борис, подпрыгнув, ухватился за острые концы досок. Подтягиваясь на руках и упираясь ногами в плечи Галимбиевского и какого-то парня (Борис его не знал), влез на ограду и, мягко опускаясь, встал во дворе на землю.

Он еще не сделал ни одного движения, как услышал за спиной шорох. Борис повернулся. В свете лампочки за углом ларька, почти рядом, стоял часовой. В оцепенелой неподвижности они смотрели друг другу в глаза.

Борис не помнит, как он очутился на заборе. Он только больно почувствовал животом заостренные концы досок. Оттолкнувшись всем туловищем, перебросил через забор ноги, и, падая на землю руками, услышал, как выстрел ударил в гулкие доски забора. Борис соскочил и, слыша над головой взбудораженные крики, бросился в темноту.

Он не понимал, куда бежит, но чувствовал рыхлую, избитую мелкими лунками землю. После света темнота казалась сплошной, прохладной, тугой, и было страшно в нее бежать. Он не верил в нее. Что-то тонкое обломилось под ногой, и он, на мгновение ничего не ощутив под собой, куда-то упал.

Борис лежал лицом в землю. Пахло сухой прелью и плесневелыми досками. Сердце, как поршень, колотилось даже в пальцах ног. Он не шевелился и что-то ждал спиной. Он ни о чем не думал, только ждал… Кто-то пробежал рядом, спотыкаясь и сопя. Когда шаги затихли, Борис медленно, словно просыпаясь, отвалился на плечо, посмотрел вверх. Над собой увидел переплеты рам. Сообразил, что это парники. Края мелкой ямы осыпались на истлевший назем. Мягко опершись рукой на раму, чтобы она не сломалась, Борис выбрался из парника. И, чувствуя, что боится выпрямиться, лег на живот.

— Тихо. Соображай, — сказал он себе.

Чуть приподняв голову от земли, стал наблюдать. За забором все было встревоженно.

— Где? — спрашивали там. — Кто? Не наш?

— Черт его знает… в тени был… Я выстрелил. Может, попал.

Борис пошевелил ногами и снова ощутил, как он падает на руки.

— Нет, — сказал он им. — Не успели. — И улыбнулся себе одобрительно.

Поднялся. Боясь неба, медленно пошел по мягкой изрытой земле. Перед оградкой постоял на меже в полыни и, убедившись, что его никто не видит, выпрыгнул из огорода в переулок. Он не успел пройти и пяти шагов, как услышал: кто-то приглушенно, но требовательно свистнул. Потом сказал:

— Сюда.

Борис пошел через дорогу к черному столбу, стоящему на стянутых рельсах. За столбом, прижавшись спинами к плетню, сидели Галимбиевский и тот, другой.

Галимбиевский встал.

— Жив? — опросил он со смехом. — Черт, как мы второго не видели? Теперь сорвалось. А хорошо было наклюнуто.

Потом они начали хохотать беззвучно, безудержно, извиваясь и приседая.

— Ну, летел… Ты пятками мужику подбородок не снес?

Борис тоже улыбался. Ему самому уже было легко и смешно от сознания, что с ним произошло что-то непостижимо отчаянное. И что он неуязвим, смел и, конечно же, теперь он сможет не только это.

Галимбиевский сказал, что ему домой не хочется. И что скучно идти спать на сухую. Зря запал израсходован.

— Есть радости, от которых сердце исходит. Как газированная вода. На нет. И жалеть не надо.

Шли за линию. Перешагивали рельсы, тросики у низких фонарей с зелеными и красными огоньками. Стучали в ставни дома на незнакомой улице. Вошли в дом.

Борис увидел, когда включили свет, что в избе русская печка стоит поодаль от стены, а за ней вниз, в подвал, спускаются ступени. И на сердце Бориса лег холодок настороженного неуюта.

— Лорка, мы ненадолго, — сказал Галимбиевский. — Нам что-нибудь.

Лорка — в туфлях на босу ногу. Черная юбка неправильно застегнута сбоку, лишняя пуговица сверху болтается.

Она еще молодая. Сонная. В юбке ей тесно. Принесла на стол пол-литра водки и на тарелке — шаньги. Шаньги творожные, с замасленными боками, с застывшими снизу сгустками сметаны. Галимбиевский разлил водку. Борис сел за стол на лавку. Галимбиевский ободряюще кивнул.

— Ну, — он сделал движение стаканом, будто чокнулся, и выпил. Борис тоже выпил. И Лорка выпила.

— А это кто с нами был? — спросил Борис.

— А… Чалый… Ты его не знаешь. Спешит. Далеко до дому добираться, — ответил Галимбиевский нехотя. — А что ты знаешь? Я смотрю, ты многого не знаешь. А поди, книжки читаешь. Что ты там узнал? Подсказать, где надо о самом главном узнавать? У Лорки. Поинтересуйся, откуда она водку берет. Война, а она водку пьет. Умная.

Галимбиевский еще налил себе. Поднял стакан. На пальце засияло тонкое золотое кольцо, и водка качнулась льдистым огнем. Борис увидел эту руку с кольцом, и ему показалось, что и в глазах у Галимбиевского тоже какой-то металлический блеск.

«А что я о Галимбиевском знаю? — подумал Борис. — Кто Лорка?» — он проследил, как Галимбиевский выпил. Тот поставил стакан и, сузив глаза, долго глядел на него. Медленно наливался краснотой, будто на глазах загорал.

Борис почему-то вспомнил: «А где был Галимбиевский, когда я падал с забора?» Но вслух спросил:

— Почему тебя на фронт не взяли? Ты же с двадцать четвертого.

— А зачем? — дурачась, заговорил Галимбиевский. — Ты пойдешь. Меня защищать. Ты сильный. А воевать научишься. Сибиряки все здорово воюют… и… их складывают штабелями. В одну ямку… Ножками вместе. Брезентиком перекладывают и присыпают. Мно-о-о-го… вас… там… Земля в глаза. Лорка, у него красивые глаза? Чистые. И земля в глаза. А?

Галимбиевский выжидающе сказал еще один раз «А»?

Его лицо покрыла хмельная напряженная бледность.

— Налить? — спросил он.

Борис промолчал.

— Ладно, разолью. Пей. Ведь скоро в армию. Я видел, как вас на всеобуче гоняли. У вас морды были счастливые. Гордые. На каждой так и написано: «Буду стоять насмерть».

Галимбиевский откинулся спиной на стенку.

— Ты сибиряк? С сибиряками труднее воевать. А знаешь почему? Мы отсюда. Из сугробов. Еще недоразвиты. Не умеем соображать. И… не шибко знаем, зачем нами забивают окопы. А я… дома. Меня не просто на смерть погнать… На свете, челка, существуют не только умные головы, но и умные справки. Но тебя убьют… И за что? У тебя ведь и хлебная карточка всего одна. Все равно убьют. Смотри… У меня три.

Галимбиевский достал из кармана карточки на октябрь месяц.

— …и… меня не убьют. Думай, сибиряк. Да допивай.

Борис взял стакан тяжело налившимися пальцами. Выпил. И странно, водки он почти не почувствовал. Почему-то в ней не было огненно шибающей горечи, от которой всегда внутри у него передергивалось. Он не закусил.

Галимбиевский увидел это, и крылья его носа, вздрогнув, напряглись:

— Правильно. В семнадцать лет тоже надо уметь думать.

— Это я понял, — сказал Борис. — Надо уметь думать.

Неожиданно спросил себя: «И зачем я здесь?» Вытер ладонью губы. И этот жест напомнил ему отца. Отца в последние дни дома.

Повестку ему подали утром. Отец брился у раскрытого окна. Уголок собранной на шнурке занавески хлопал по зеркалу. Отец тогда встал и, забыв застегнуть рубашку, засмотрелся в окно. Борис тоже стал смотреть в окно. Но за сверкающими нитями рельсов у вокзала был только солнечный туман и далеко в кустах, на речке, маленькая водокачка с тонкой трубой. Белая, как яйцо на траве.

— Что? — спросил тогда Борис.

— Вот, друг Борька. И наш черед. Значит, пора.

Отец тогда так же вытер ладонью губы и мыло с подбородка.

Галимбиевский пристально следил за Борисом, крутил пустой стакан на столе.

— Как считаешь? В семнадцать лет умеют глубоко думать?

— Умеют, — сказал Борис.

Галимбиевский рассмеялся:

— А хлебную карточку тебе достанем. — Простецки намекнул. — Может, еще что интересно. Ты спрашивай. Я поделюсь.

Борис поднялся уходить.

Галимбиевский стоял у двери и держался рукой за доску полатей.

— Слушай, — сказал Вадим. — Мне нельзя. Только что пришло в голову. — Он встал на табуретку и достал с полатей чемодан. Лорка недоуменно поднялась с лавки. — Завтра суббота. Надо кой-куда чемодан доставить. Одной Лорке не взять. Ты поможешь. С Чалым. К вечеру в воскресенье вернешься. Тогда погуляем. Смотри…

Он раскрыл чемодан, набитый хромовыми сапогами и туфлями.

— В хорошей заначке были. Сейчас все готово. Лорка баба — будь здоров.

Борис смотрел на черные туфли с чуть стертыми набойками на каблучках и розоватой кожей внутри. Галимбиевский закрыл чемодан с туго вспучившейся крышкой и снова положил его на полати, за ситцевую занавеску. Табуретку отодвинул ногой к печке.

— Пошли, — сказал он Борису.

Подошел к Лорке, приласкался наигранно.

— Хочешь с Лоркой остаться? Она тебя чему-нибудь хорошему научит. Видишь, какая парная со сна. А?

Но Борис пошел к двери.

Галимбиевский сказал ему у ворот:

— Запомни. В субботу, к одиннадцати ночи. Сюда.

Уже светало, а на смену нужно к восьми часам. И Борис почти побежал домой, странно тычась ногами в землю, которая была не на месте.


Борис включил станок. Резец с цепким шипением взял стружку. Самоход бережно потянул его от рук. Борис ладонью почувствовал лощеную плоскость суппорта и подумал о станке, как о живом: «Ты добрый. Надежный. Самый надежный. И при тебе можно думать. Например, о себе и Галимбиевском».

Все сломано в представлении Бориса. Все неосознанно хорошее в его жизни смешано. Устойчивым остался только станок. И еще… Ничего, посмотрим…

Галимбиевский подошел к Борису в обед:

— Что, челка? Вздумал отвалить? А не получится. У тебя хвост прижат. — И, немного помешкав, спросил: — Почему в субботу не пришел?

— Что-то не хотелось, — как можно равнодушнее ответил Борис.

Галимбиевский ничем не показал, что видит его насмешливый вызов.

— Я вижу, парень, ты еще не дозрел. Не вздумай по глупости в тот дом кого-нибудь навести. А то ребята тебя сделают, рубашку стирать не придется.

Борис с напряженной сдержанностью ответил:

— А я ведь из сугробов. Не привыкать падать. Зачем пугать-то?

— А-а-а, ну ладно, — сказал Галимбиевский. — Ночи темные. — И устало улыбнулся, без уличной угрозы, и поэтому — страшно.

Несколько дней подряд Борис оставался после смены. Часами простаивал у заточного станка в шлифовальном цехе. На наждачном камне выточил себе нож из плоского бархатного напильника. Чтобы не застали его за этим занятием, положил возле себя несколько заготовок резцов.

На гранях ножа вынул канавки и отшлифовал на кожаном круге с пастой до холодного зеркального блеска. Ручку набрал из плексигласа. Поподкидывал нож на ладони и удивился, что шлифованный металл быстро настывает. Как тяжелую ледяшку, засунул нож в сапог. Из клуба вечером он возвращался теперь нарочно один. И ему даже нравилось постоянное ожидание встречи.

Взгляд его стал мрачновато-упрям. Он не боялся ночной улицы. Нога чувствовала металлическую тяжесть ножа.


В воскресенье Борис решил прибить крючок на окно. А то открывать нельзя — ветер стекла выбьет. Он стоял на подоконнике и ввинчивал в косяк шуруп. В дверь постучали. Не отрываясь отверткой от шурупа, Борис крикнул:

— Да. Можно.

Борис оглянулся — в комнате стояла женщина и рассматривала его. Борис тоже стал ее рассматривать.

Женщина тоненькая. В телогрейке и без платка. У нее большие глаза и длинная шея. Она молодая и красивая. Было в ней что-то такое, чего не видел Борис в других женщинах. Телогрейка, что ли? Нет. Телогрейка застегнута на груди натянутой петелькой, как у всех баб. Кажется, сиротски беспомощная, какая-то голая шея и гладко собранные волосы назад. В общем, Борис еще не разобрался, что это такое…

Женщина сказала Борису, что она хотела бы с ним поговорить.

Борис соскочил с окна и сказал, что с ним можно поговорить.

— Я живу здесь, внизу, — почему-то стесняясь, сказала женщина. — Недавно. У меня маленький ребенок, и… В общем, две семьи в одной комнате, и очень тесно. А мне сказали, что вы скоро уходите в армию. Этой осенью. Вы же комнату оставите, да? Я бы хотела, чтобы она осталась за мной. Мне советовали перейти к вам. Я не знаю…

Она вдруг в нерешительности остановилась.

— Вы бы не согласились, чтобы я это время пожила у вас?

И оттого что она была беспомощно красивая, Борис сразу согласился.

— Но… — она осеклась. — Так о вас все говорят… Плохо… Это правда? Может…

Чувствовалось, что ей трудно спрашивать об этом. У нее были такие добрые глаза. И она так беспомощно спрашивала.

Но Борис безжалостно ответил:

— Правда. Раз говорят.

Женщина растерянно молчала. Она как бы пыталась улыбнуться и боялась. Потом ушла.

Борис смотрел туда, где только что стояла молодая женщина, и все старался понять ее улыбку или припомнить, что это такое только что было?

Он подошел к окну. Навалился на косяк плечом. Ему уже не хотелось прибивать крючок. Он стоял и думал, что телогрейка и вот такое лицо, как у этой женщины, не могут быть рядом. А вот ему и заводским девчатам телогрейка идет.

Борис все-таки прибил крючок и сидел с плоскогубцами на окне.

За дверью что-то громыхнуло. В комнату возвратилась женщина и остановилась у двери. Она держала два стула. Улыбнулась виновато и сказала, что она все-таки решила перейти. Женщину звали Лида. Она сама сказала так: «Зовите меня просто Лида. Можно?»


Мальчишку звали Митька. Он еще не ходил. Он только умел стоять в качалке, уцепившись за перекладину. При этом руки у него крепко прилипали к дереву до беспомощной синевы.

Жизнь Лиды была распределена по минутам, а жизнь Митьки — рассыпана по стеклянным пол-литровым банкам. Лида вставала в половине седьмого, тормошила Митьку. Митька сначала переваливался по простыне, вялый, как вареный. Потом сонно хныкал и не соображал, зачем его одевают. Лида вытаскивала его руки из рукавов рубашки, надевала пальто, напяливала шапку и уносила Митьку в ясли. К шести часам они возвращались домой.

Она раздевалась. Тоненькая, прямая, в туфлях, приседала у кухонного стола, распахивала дверцы и доставала крупу в стеклянных банках. В большой кружке варила Митьке кашу. Борис видел, как бережно она отмеряет ложкой манку. Манку Митька любил, кажется, больше всего, потому что этой крупы оставалась третья часть банки, а пшенной — больше половины. Митька был сознательный. Он не ел хлеб. Свой паек он оставлял матери.

Потом Лида принималась наводить порядок в комнате. А Митька громыхал качалкой. Качалка у Митьки деревянная, с ножками, на выгнутых коромыслицах. Старая, некрашеная.

Лида с девчоночьим воодушевлением мыла пол, а потом вдруг брала черный футляр со скрипкой и начинала его протирать. Протирала медленно, будто и не протирала, а так, думала. Глаза при этом у нее становились еще больше. В это время, кажется, она даже забывала, что у нее есть Митька. Протерев, она ставила его в угол, к книгам, и принималась домывать пол. Воодушевление у нее уже исчезало.

Бориса поражало нелепое соседство некрашеной качалки и темного футляра скрипки в руке этой женщины.

Вечерами Лида укладывала Митьку спать. Гасила свет и сидела в сумерках. Подолгу сидела. Борису в такие минуты почему-то хотелось узнать — ее это скрипка или чья?

Он ее только такой и запомнил — с протянутой рукой к качалке, неподвижной, с чуть запрокинутой головой у окна.

Лида никуда не ходила — Митьку не с кем оставить. Даже очередь за хлебом она простаивала с Митькой на руках.

Борис еще не знал, как ему относиться к ней. В ней уживалась безудержная девчоночья смешливость с женской строгой собранностью.

Особенно чувствовал это Борис, когда возвращался ночью с работы. Он стоял несколько минут у двери, не решаясь постучать. Ему не хотелось грубо вторгаться в ее мир, и он не пользовался своим ключом. Стучал не очень громко. Слышал за дверью, как она проходила босиком по полу. Вспыхивал в отверстии замка свет, и Борис чувствовал, как совсем рядом, у лица, отодвигалась задвижка.

— Боря? Можно, одну минуту? — спрашивала она. — Я сейчас.

Он старался не смотреть, как она ложилась. Но он всегда помнил непроизвольный, какой-то беспомощно женский жест, которым она натягивала на грудь одеяло.

Борис гасил свет. Долго не мог уснуть и чувствовал ее настороженность.

Он помнил, как она сказала ему в первый день:

— О тебе так говорят… Это же неправда?

Но прежде чем уснуть, он с улыбкой вспоминал ее защищающийся жест рук на груди.

А слова навязчиво лезли и лезли в голову: «У женщин сейчас это просто. Любую».

И Борис с досадой представлял тогда фотокарточку ее мужа. Она стояла у нее на столике. Борис никогда еще не видел фотокарточек с такими мягкими, расплывчатыми полутенями. В летной форме молодой мужчина, почти мальчишка, улыбался Борису в глаза. Улыбался светло и добро. Эта улыбка была не для войны. С такой улыбкой можно только смотреть на блестящую точку самолета за облаками. С такой улыбкой можно только верить людям. И она, эта улыбка, была на столике. Она была во всей комнате.

— Где он теперь? — спросил как-то о нем Борис. — На фронте? А на каком?

— Не знаю. Был на Ленинградском. От него нет писем. Уже семь месяцев.

Борис засыпал. Видел его улыбку и говорил кому-то:

— Ничего. Ты верь. Галимбиевский врет, сволочь.


Борис с Оськой посмотрели новый кинофильм «Актриса». Шли из клуба и молчали. Борису почему-то хотелось плакать. Ему все еще виделись орудия на платформах, снег, обожженные, молчаливые лица солдат и красивая женщина на дощатых подмостках. Хрупкая, незащищенно черная на белом снегу. Солдаты поднимались, перехватывали автоматы и уходили в снега, а женщина пела им вслед:

Девушка, вспомни меня,

Милая, вспомни меня,

С фронта славных побед

Шлю я привет.

На войне нужна такая песня. Солдатам нужна. Это уж Борис знает. По себе. Ему, Борису, будет нужна. Песня красивая. Красивая женщина, и война красивая. Ему почему-то безнадежно хорошо виделась Лида. И это она пела ему на фронт:

Ты не грусти обо мне…

Она, непонятная, тоненькая, в пимах, одна в закручивающейся метели. Она потому, что была его предчувствием, его ожиданием.

Оська тоже, наверно, об этом думал, а сказал совсем о другом:

— Ты почему-то изменился. И спрашивать тебя ни о чем не хочется. Рядом идешь, и будто тебя нет. Мать о тебе спрашивала. Он, говорит, не заболел? Я сказал: что с тобой станется? Значит, ты, говорит, ему разонравился.

— Ерунда все. Самое главное, что в армию мы пойдем вместе.

Лида еще не спала. Читала у стола за качалкой. Когда Борис вошел, она отложила журнал и начала поправлять накинутую на спинку качалки простынку, чтобы не падал Митьке в глаза свет. Долго поправляла, опустив голову, будто нарочно мешкала. Потом улыбнулась и спросила:

— Понравилась? — И она застенчиво призналась: — Господи, как давно я ничего этого не видела. Кажется, век. Будто все в Ленинграде осталось.

Борис увидел, как ее руки неподвижно остались на качалке, спросил:

— А эта скрипка… ваша?

Лида не удивилась и не подняла головы.

— Моя, — сказала она.

— Вы на ней сыграйте… Когда-нибудь…

— Нет, нет. — Она почему-то испугалась. — Я… сейчас на ней не играю. Давно.


Ленка подняла лицо. Она негодовала. В глазах у нее шевельнулось что-то, как в бакенах, и не погасло.

— А тебе-то что? — выговорила она. — Может, еще подскажешь, с кем мне дружить? Даже зло берет.

Борис откачнулся. Помрачнел. Постоял минуту, сдерживаясь. Резко повернулся, ушел.

«Понял? — сказал он себе. — Какого черта лезешь. Тебя же учат умные люди. Привыкай».

Дня три назад к нему подошел Галимбиевский. Борис только что закончил деталь и шабрил внутреннюю шероховатую стенку. Когда он увидел Галимбиевского, рука непроизвольно сжала трехгранный, остро отточенный шабер. Но Галимбиевский был настроен дружелюбно, словно не было тех пугающих недомолвок. Он весь — только простецкая улыбка.

— Ну, дай станку отдохнуть. Он же трется. И так вон тетя написала тебе сто сорок процентов. Видишь, как жмешь. Пупок развяжется.

Он засмеялся и наклонился ближе. Лицо его надвинулось большим планом. Так на экране фокус наводят.

— Чтобы Савельич не косился, ты помоги ремню на сшиве порваться. Шорник над ним потом минут двадцать поколдует.

— Я и так отдыхать могу, если надо, — сдержанно сказал Борис, поражаясь его подкупающей доверчивости.

— А-а… — сказал Галимбиевский с улыбкой. — А ты, челка, парень оказался ничего. Человек. Из костей и из мяса. И нервы у тебя крепкие… Правда ведь? Пиявки прописывать не пришлось. Ну, а карточку-то тебе дать? Я обещал…

Он помолчал, прищурившись.

— Или ты и так устроился неплохо? Практичный мужик… С какой это бабенкой я тебя видел? У магазина. Ты пацана нес, а она авоську… Мордочка у нее неплохая, И ножки… что надо. Я смотрел, как она каблучком запнулась… Это надо видеть… Вкус у тебя есть. Кто она? Не наша? Давай, парень, работай… Но такая баба для одного — это много. Ты не жадничай.

Борису показалось, что Галимбиевский его еще не считает взрослым. Он словно играет им. Подталкивает плечом, чтобы он, Борис, перепрыгивал через забор, через ту грань, откуда вылезти можно только самому, если хватит силы. Руку Галимбиевский там не подаст. И оттого что ему это видно, он улыбнулся и торжествующе подумал: «Как здорово Галимбиевскому кажется, что он умный!»

И Борис уже разговаривал с Галимбиевский на равных.

— Ты, например, ей не понравишься.

— Почему? — в шутку удивился Галимбиевский.

— Ты только издалека красивый. Близко тебя рассматривать не надо.

Цыганские глаза Галимбиевского затаенно сузились. В лице появилось что-то такое, от чего невольно хотелось заслониться. Но Бориса это уже не пугало. Ему почему-то показалось, что не физически, а чем-то другим он сильнее Галимбиевского. Тому хочется видеть в других страх, потому что сам знает его вкус.

— Хвалишься, что умеешь думать. А у тебя всего лишь условный рефлекс на…

— Ну-у? — сказал Галимбиевский. — Давно по-умному не разговаривал.

— Разговаривал… За выпивкой. В ту ночь, когда ты на меня через щель забора смотрел. Из темноты. Ждешь за темным забором, когда тебе какой-нибудь простачок кое-что из жизни подкинет. И вообще… — Борис не выдержал. — Врешь ты все. Обо всем. И на женщин врешь…

Странно, Галимбиевский не сердился. Он улыбался.

— Зачем ты меня обижаешь? Спроси любого на всем белом свете — разве я кого хоть раз обманул? Я с тобой хорошо разговаривал. Как с человеком. А ты не поверил. Я все это проделаю у тебя под носом, сосун…

Он помолчал.

— Хочешь, покажу? Вон, Ленку… Мне с ней три дня хватит.

Борису стало противно. Ему так хотелось, чтобы самоуверенность Галимбиевского была наказана.

— А ведь ты меня обижаешь, — издевательски ломался Галимбиевский. — Просто нарочно. Ладно. Смотри. Это все только для тебя.

Он улыбнулся красивой взрослой улыбкой. Борис не видел до этого, чтобы у него вот так, влажной блесной, сияла коронка. Сияла как-то нехорошо. Он сам включил Борису станок и ушел.

Вот уже который раз Галимбиевский трогал в нем самое лучшее. Бесцеремонно. Подошел, и опять все взбаламутил с мутной примесью. На душе остался болезненно беспокоящий осадок. А светлое в жизни Бориса — и Лида, задумчиво помешивающая Митькину кашу, и Оська с его контрамарками, и письма от отца, — они почему-то давно не приходят, — и ослепительно-желтая солома у комбайна, и легкая, сквозная до самой гальки Ленкина тень на вечерней воде.

«Она сказала тогда, — подумал Борис о Ленке, — так стыдно, когда все смотрят».

Борис не будет смотреть. Он пойдет к ней и предупредит. Только он еще посмотрит, как Галимбиевский сам обожжется. Ленку-то Борис знает.

Но Борис не знал Ленку.

Он видел теперь, как часто стоял Галимбиевский у ее станка, отходил, а Ленка еще долго улыбалась себе. В обед она без особой причины хохотала и уходила из цеха, когда Галимбиевский особенно усердно всех развлекал.

Но Ленка — это было его светлое, Ленка — его лучшее. А свое лучшее Борис никому не хотел отдавать. Вот тогда-то Ленка сказала ему с негодованием:

— А тебе-то что?.. Даже зло берет. Лезут все…

И вот сегодня…

Утром, еще у проходной, Галимбиевский со странной улыбкой встретил Бориса и, ни слова не говоря, взял его кепку за козырек, натянул ее на глаза, больно сдавливая нос.

Чуть позже, уже во время работы, сказал Борису:

— Что ты за мной следишь, как черт за грешной душой? Ты за Ленкой следи. Я же говорил, любую… обработаю.

Борис подошел к Ленке. Под глазами у нее будто кто мазутными пальцами водил — темные круги. И в лице — все не такое. Она глянула на Бориса, и он понял.

— Уже?.. — тихо сказал Борис. — Эх ты… дрянь.

Ленка страшно ткнулась в станок, как надломилась. Потом выбежала из цеха.

Галимбиевский ждал его у станка.

— Может, не веришь? Приходи. Дам координаты, где подождать. Сегодня. С условием. Первым пропущу я, а ты пригласи кого хочешь. В порядке очередности.

И тут Борис не помнит, как это произошло. Он почувствовал, что ключ в его руке затяжелел. Видя только глаза Галимбиевского, он резко бросил в его голову ключ. Галимбиевский пригнулся. Ключ ударился о стену. В цехе никто не слышал, как он звякнул об пол. Только виделось, как из сухой выбоины в стенке на него сыпалась штукатурка.

Галимбиевский стоял у своего станка бледный и спокойный.

Борис, трудно приходя в себя, повернулся к цеху спиной и, чтобы сдержать противную дрожь в руках, взялся за пузатые прохладные рукоятки. Еще не понимая, как приступить к работе, почему-то безо всякой связи подумал: «Сволочь. Как подсолнух в пыль».

Сзади подошел Галимбиевский. Спокойно сказал:

— Ты в меня чуть не попал, — помолчал и почти шепотом добавил: — Смелый стал. Вот теперь я вижу, что с тобой мы встретимся. Не в цехе. В последний раз. Угу… — «Угу» сказал он буднично и махнул головой. — Тебя не будет. Если тебя сразу не будет, это легко. Ты немножко с этим походи.


Борис не любил Ленку. Он даже ее ненавидел за то, что ей нравился Галимбиевский…

Борис и Оська сидели в садике. За клубом, на фонтане. Круглая цементная стенка осыпалась. В цилиндрическом бассейне валялись колотые кирпичи и обрывки желтых газет.

Фонтан заброшен давно. Металлическая трубка в центре бассейна с мелкими дырочками шелушилась сухой ржавой чешуей.

Оська обнял коленку и молчал со взрослой оскорбленной озабоченностью.

Садилось солнце. Борис смотрел на продуваемую ветрами оградку, где скопились листья, на голые ветки и обнаженные стволы березок.

Может быть, глядя сквозь оградку на оранжевые лучи, мальчишки вспоминали прохладные солнечные полосы на песчаной косе, Ленкино платье на ведре, тени кустов и Ленку. Им казалось, что так, как они помнят все это, точно так же должна помнить Ленка.

Им хотелось сохранить все это. Защитить. Как неистоптанную траву на лугах, как речку, вода в которой была, чиста. Они не боялись довериться ей. Они прыгали в ее обжигающую прохладу. Вода смыкалась над ними. И так же прозрачна для них была жизнь. И вот исчезло что-то важное, но что? Этого они еще не знали.

По их сосредоточенному молчанию было видно, что сидят они уже долго.

Может, и не об этом думали они на сухих кирпичах заброшенного фонтана, только Оська сообщил:

— Я вчера в клубе слышал, как Галимбиевский «духачам» рассказывал: «Дурочка одна с завода. Сначала сама со мной повсюду лазила. Даже ночью в деповский сад. А тут заартачилась. Ладно, говорю, потом маме будешь жаловаться».

Оська не поднимал головы. Его руки все еще были сцеплены на колене. Рассказывал он, не глядя на Бориса.

— А потом, говорит, ничего, исправилась. Он нож в траву воткнул. У ее головы…

Оська вдруг выпрямился, откинулся на руку и уставился на Бориса:

— Знаешь, о ком это он? О Ленке Телегиной…

Борис держал в зубах коленчатый стебелек пырея. Хрупко перекусывал его на мелкие дольки, и они собирались на языке.

— Давай в милицию сходим, — сказал Оська.

— Зачем?

— Заявим.

— Угу… Все? Вот будет смешно… Скажут: «А вы что, из-за плетня за ними наблюдали?»

Борис, воспитанный улицей, ее законами, полный жесткого ребячьего самолюбия, не представлял, как он пойдет «заявлять». И о чем? Он вспомнил Ленкины глаза, когда, по-кошачьи злая, она выкрикнула ему: «Лезут все. Даже зло берет». Сама же Ленка не заявляет. Может, ей все это нравится.

И с каких пор это стало вдруг ребячьей заботой?

— Тут у них, видишь ли, любовь.

«…Слушай, челка! Ты чуть в меня не попал».

Под его ладонью посыпалась сухая цементная щебенка. Борис спрыгнул на траву. Сказал непонятно:

— Почему у некоторых людей глаза наглые? Как в них наглость вырабатывается? Не знаешь? Я знаю. Безнаказанностью. Многие от этих взглядов заслоняются локтем и пятятся. А мы с тобой даже в милицию бежать собрались.


Лида старше Бориса на четыре года. Но Борис не сказал бы, что она старше. В жизни она разбирается плохо.

Прожить ей будет труднее, чем другим женщинам. В жизни она ничего никогда для себя не попросит. Это даже по ее лицу видно. Борис, например, знает, что некоторые женщины берут ребенка на руки, своего или даже для этого случая соседского прихватят, и выкрикивают у прилавка за хлебом: «Что уж вы, с ребенком пропустить не можете?» Смотришь — получила.

А Лида со своим Митькой пристраивается молча в хвосте очереди. Только изредка, еле заметным движением, сверток повыше подкидывает, чтобы не сползал. Иногда заметят ее. Засоболезнуют: «Да иди ты, получи. Измучилась вся». А она и с места не стронется, скажет: «Что тут осталось-то. Три человека». Так до конца и достоит. Удивительно. А то вечером однажды надела телогрейку, сказала о Митьке, что он не проснется, и вышла.

Когда вернулась — Борис ее не узнал, — такое у нее черное было лицо. Борис уставился на нее. Она рукой вытерла губы. Борис рассмеялся:

— Вы что, в печную трубу падали?

— Уголь носила. В сарай…

— Какой уголь?

— Мне привезли. Пришла на Митьку посмотреть.

— Он не просыпался.

Лида, мешкая, не уходила из комнаты.

— Знаешь, оказывается, я физически люблю работать. Да. И даже не устаю. Я не про руки, а в общем. И об этом совсем недавно узнала.

Она улыбнулась, показывая белые зубы.

— Пришла к такому открытию. Если когда-нибудь физический труд отомрет, на свете станет скучно жить. А я и не знала.

— Ладно, — сказал Борис. — А где лежит уголь?

— Возле нашего сарая.

— Пойду посмотрю. А вы умывайтесь. Митька проснется — испугается.

Сбегал по лестнице и все улыбался: только и осталось, что глаза да зубы… «Пришла к убеждению»…

В сарае еще не осела угольная пыль — рта не откроешь. Борис посмотрел на груду угля, на пустое ведро, уроненное в сторонке. В выемке угля валялся квадратик фанеры, которым Лида, наверное, насыпала ведра. Он постоял в нерешительности у поваленного ведра, взял в сарае лопату и начал скидывать ворох, а глаза его все помнили, как она сняла телогрейку, опустила ее осторожно у двери, развязала платок и неожиданно показалась ее тоненькая белая шея.

Борис мог часами смотреть на Лиду, но только было неудобно. Поэтому он на нее не смотрел. Но он знал, что с осенней темнотой вечера в раскрытое окно глухо и прерывисто влетает музыка из заветренного репродуктора. Покачивается раскрытое окно. Лида уходит в себя, задумчиво потирает пальцы маленьких рук, сжатые где-то у подбородка, словно они у нее зябнут.

И ее еле намеченное сквозное отражение глубоко качается в темных стеклах.

А чем она сейчас занимается?


Борис постоял у клуба. «Леди Гамильтон» он вчера уже видел. Вечер девать было некуда.

Борис пришел домой и сказал Лиде:

— Идите сегодня в кино.

— А Митька? — удивилась она.

— Я останусь. Это же просто. Мы с ним давно друзья.

В ее глазах появилась надежда.

— И пойду, — неуверенно сказала она.

— Конечно, — сказал Борис. — Я знаю, где его каша.

С полчаса Борис с Митькой были друзьями. Борис читал, а Митька стоял в качалке и держался за деревянную перекладину. Если Борис ходил по комнате, то Митька, перебирая руками, перемещался вокруг качалки за ним. Потом Борис сел за стол есть. И Митька отпустил перекладину, изо всей силы сел и испугался. Мгновение сидел в неподвижной очумелости и вдруг начал обиженно морщить губы.

Борис подошел к нему и стал раскачивать.

— Ну, это ты зря, Митька. Это ты еще рано, — говорил Борис.

Митька послушал с минутку, потом сообразил, что перед ним только Борис, и разревелся. Слова его не утешали.

Потом Борис выяснил, что, если говорить с кем-то другим, Митька замолкал. «Ага, — думал Борис. — Главное — поразить воображение. Не отпускать. Не дать прийти в себя».

Борис громко стучал пальцами в дверь и обращался к кому-то. Говорил он что попало, лишь бы говорить.

— Это кто? Ты, друг? Что, к Митьке? На улицу с ним? Играть? А что! Я не возражаю. А вот как мать? Мать у него, друг, знаешь… — А потом тише и ласковее спрашивал: — Ты знаешь, какая у него мать?

Митька молчал и смотрел на Бориса озадаченно. А потом сам поразил воображение Бориса. У Митьки стали мокрыми штаны.

Мальчишка вышел из подчинения. И чтобы как-нибудь нечаянно не прислушаться к Борису, он старался реветь громче.

Борис начал кормить его кашей. Митька не давал рот. Он оказался сильным и вырывал из рук Бориса лицо. А когда Борис успевал запихнуть ему в рот ложку, он выталкивал кашу толстым, как пробка, языком и орал.

— Ну, ты, я смотрю, совсем распоясался, — говорил Борис. — Так дело не пойдет. Со мной взрослые и то лучше считаются…

«Может, с ним на улицу сходить? — У него далее сердце как-то нехорошо сжималось — так сильно Митька ревел. — На улице, кажется, ребятишки засыпают».

Он положил Митьку на теплое детское одеяло с угла на угол и завернул. Конец одеяла не держался, и Борис прихватил его булавкой. Нижний угол одеяла у ног завернул наверх. Он топорщился. Его тоже пристегнул. По обеим сторонам угла образовались две отдушины. Из них торчали Митькины голые ноги. «Холод попадет», — подумал Борис и прижал отдушины. Чтобы они не расползались, скрепил их тоже булавками. А чтобы ке замерзла голова, верхний угол одеяла пристегнул набок, оставил небольшое окошечко для лица. И все сморщенные складки, получившиеся на сгибах одеяла, для страховки закрепил, использовав остальные булавки из картонной коробочки.

Сверток ничего получился. Весь блестит. Как на заклепках.

Раздетый, только кепку надел, с Митькой на руках, Борис пошел на улицу. Митька хватил свежего воздуха и сразу же перестал плакать. Из-за свертка Борис не видел ступенек и, чтобы не упасть, спускался бережно.

Вышел из подъезда. Стал прогуливаться вдоль оградки, обходя крапиву и крышки от погребов. В погреб пришла с завязанной кастрюлькой Пятницкая. Молча спустилась. А когда вылезла, повернулась задом к Борису, закрыла замок на крышке. Выпрямилась, заискивающе пропела:

— Вот и папаша. Она и тебя к сыну помаленьку приучает…

Борис посмотрел на нее. Она боком сошла с погреба.

Лида запыхалась. Губы ее были раскрыты и горели. Подошла она, неразборчиво ступая туфлями по прошлогодним щепкам. Через силу сдерживая дыхание, спросила:

— Ну что? А почему вы здесь? На улице?

— Гуляем, — сказал Борис. — Поели.

Она увидела сверток, сцепленный блестящими дужками булавок, и вдруг с детским, почти девчоночьим изумлением глянула в лицо Борису. В ее глазах, больших, синих, озорно и сдержанно нарастал смех. Вдруг он вырвался и брызнул, забился в глубине, как синяя электросварка. Лида беззвучно хохотала. Казалось, обессилев, она присядет. Но, наверно, смеяться ей было неудобно, и она изо всей силы сжимала кулачки, закрывала ими рот. Она их, наверно, даже кусала.

«Э-э-э… — подумал Борис. — Пустосмешка».

— Не будем перекладывать, — сказал он. — Проснется. Я сам понесу.

Борис не видел, как Лида шла сзади и какие при этом у нее были глаза.

С этого вечера что-то изменилось в их отношениях. Если раньше, когда Борис входил в комнату, ощупью вешал на спинку стула одежду, ложился на кровать, глаза медленно привыкали к темноте, и он еще не видел, а чувствовал, с каким напряженным ожиданием Лида прислушивалась к темноте, то теперь в сумерках комнаты она подавала голос и этим как бы признавалась, что в комнате есть женщина. Она спрашивала что-нибудь. Или, глядя в сторону Бориса, ставила на подушку локоть и, поддерживая ладонью голову, рассказывала о своем городе.

Борис старался не смотреть на нее. Он смотрел перед собой, слушал ее голос и думал: какой он, Ленинград? Должно быть, очень непохож на его сибирский городок, если в нем могла родиться она. Где она жила там?

Как-то вечером Борис возвращался с работы домой и думал: «Надо спецовку выстирать. Промаслилась насквозь. Два раза наденешь — майка грязная». Только стирать он будет, когда останется один. А то опять Лида начнет у него за спиной улыбаться:

— Да почему ты от себя-то выжимаешь? Так даже неудобно. — Попытается воспроизвести неловкое его движение, скажет безнадежно: — До чего же все-таки неуклюжи мужчины!

Борис вошел в комнату. Лида сидела на кровати. Борису показалось, что она даже не заметила его прихода. Она смотрела куда-то в пол, машинально раскачивая качалку. Сидела она с какими-то остановившимися, сухими глазами. Так сидят люди, ни о чем не думая, потому что думать для них о чем-то страшно. Борис постоял у двери, не двигаясь и не понимая, что сейчас ему делать.

Митька стоял, держась за перекладину, вздрагивал коленками под длинной полотняной рубашкой. Рубашка колыхалась. Он заглядывал матери в лицо. Он пытался ей улыбаться, привлечь ее внимание, он просто весь сиял. Тем отрешеннее казалась ее неподвижность.

Борис подошел к качалке. Подумал, как неуместно и тяжело громыхают его сапоги.

— Митька, ты что радуешься? — сказал он, а сам подумал: «В наше время, кажется, только Митька сияет».

Лида молчала. Борис не знал, как дальше молчать, и неумело спросил:

— Что?.. Что-нибудь случилось?

— А со мной разве может, — глухо сказала Лида, — что-нибудь не случиться?

Она взяла Митьку, чтобы не видеть его сияющего лица, прижала к плечу.

— Я потеряла карточки. Все. Свои. Митькины. Хлебные. Продовольственные. Я положила их в карман пальто. А в очередь так лезли. Когда подошла к окошечку, их уже не было. И… разрезан карман.

— Вы не купили хлеба?

— Я не купила ничего. Месяц только начался.

— Но…

Лида раскачивалась вместе с Митькой, так же машинально, как только что покачивала кроватку.

Борис ничего не мог ей предложить. У него только одна карточка. А разве она ее возьмет? Одна карточка… А могло быть две. Галимбиевский давно предлагал. А он почти согласился. Талончики даже брал и четыре дня приносил домой увесистую краюху хлеба.

А кто-то…

И вдруг он вспомнил отчетливо, до тошноты, черные туфли в чемодане у Галимбиевского. Чуть залощенную белую подкладку задников. Кругленькие обжитые гнездышки пяток. Туфли были уже на чьих-то ногах, были примерены, делали кого-то чуть-чуть счастливее. А он видел, как Галимбиевский сдавливал их крышкой чемодана, нажимая коленом.

Борис даже застонал. Он не мог взглянуть на Лиду. Он вышел на улицу.

Солнце уже село. Все дома были как бы в тени. Только вершина тополя у соседнего двухэтажного дома — освещена. Голые его ветки казались оранжевыми и холодными. «Без пальто скоро не выйдешь», — подумал Борис. Он никуда не спешил. Просто ему хотелось быть одному. Он медленно шел, разглядывая тротуар. Оградки из низкого штакетника у казенных двухэтажных домов сменялись старыми плетнями. За ними торчали подсолнечные будылья с сухими крючками сверху, да в огородах, у стаек, сметанное в небольшие зародики сено, придавленное с боков березовыми жердями. Да на крышах кучки картофельной ботвы.

И на всем этом уже лежал темный неуют сибирского вечера.

Борис сворачивал в глухие переулки и все ходил, пока не стали черными избы, черными — копны сена на крышах и торчащие у сена скворечники. Все как-то затяжелело, налилось холодом. Борис спрятал руки в карманы. Они начали согреваться.

«Что, мороз? — подумал Борис. — Хочешь достать? Рукам уже тепло, а лицу даже приятно. Я же сибиряк. Мне что… А ты неразборчив. Ты равнодушен, мороз. И тебе доверяют! Думают, ты наш. Знаешь, откуда люди приехали к тебе? Ерунда, — досадно сообразил Борис. — Лезет что попало в голову, а нужно что-то придумать».

Он придет сейчас домой. Что скажет Лиде? Что ей предложит? Она, наверно, думает — я же среди людей, не пропаду. Они помогут. А люди помогут… Что они для нее делают?.. Он, Борис, что делает? Он сильнее ее, практичнее и ничего не может придумать.

Как она качает своего Митьку, об этом знает только Борис. Она сидит одна. А Борис знает, как быть одному. И он не сможет остаться в стороне. Потому что этого после не простит себе. Он… От неожиданности Борис даже остановился, разглядывая темноту. Он сделает… Только еще подождет, когда погаснут во всех домах окна. Пусть. А люди ему и так ни в чем не верят.

Борис вошел в свои ворота. Приблизился к темной стене сарая. В ночи было тихо. Жухлая осенняя трава в белой изморози крахмально приминалась под сапогами. Стоял он долго, не двигаясь и всматриваясь во все раскрытые подъезды домов.

Подумал о Пятницкой, об ее жирных, еле переваливающихся гусях и об ее сыне, который работает заведующим райпотребсоюзом. Борис часто видит, как он приезжает домой на коне, как вылезает из плетеного коробка. Легкий ходок под ним покачивается. В синих галифе, белых фетровых сапогах, простроченных желтыми рантами, грузно спрыгивает на землю, берет охапку сена из коробка и вместе с ним, чуть приседая на ногу, вносит что-то тяжелое в сарай к гусям и там прячет.

Убедившись, что на улице никого нет, Борис подошел к двери сарая. Нашел у стены длинный обломок от старой пешни. Продел его под цепку и с силой рванул к себе. Ржавый пробой резко скрипнул, и цепка с замком ударилась о косяк.

В сарае загоготали гуси. Гортанно, обеспокоенно. Борис прижался к стене. Гуси затихли. Тогда Борис открыл дверь, увидел у дальней стены, в темноте, еле различимую белую сплошную массу. Масса зашевелилась. Борис поймал что-то белое и тяжелое, и вдруг темень в сарае вспенилась, закипела. Гуси захлопали крыльями. Тугие волны воздуха, как упругие пласты, ударили в лицо, опрокидывая навзничь.

Борис поймал за шею гуся, сжал в ладони, чтобы он не кричал, и побежал. Неподалеку, за продуктовым ларьком, остановился и стал пережидать, когда гуси в сарае успокоятся. Он держал гуся за шею, сдержанно дышал. Гусь лежал на земле, как тяжелый, наполовину насыпанный мешок. Борис услышал, что кто-то идет по дороге к нему. Он услышал сначала шаги, потом голоса.

Шли двое. Он различил военного в шинели и с ним девушку.

— Ты слышал что-нибудь? — спрашивала она.

— Нет.

— Я так не люблю темные ночи!

Пока они проходили по дороге рядом с ларьком, Борис медленно перемещался вдоль противоположной стены. Вдруг вялая шея гуся напряглась. Под рукой шевельнулся упругий жгут.

— Ка-а-а-га, — оторопело закричал гусь и начал подпрыгивать от земли, как тяжелая подушка.

Борис придавил его ногой. Отпилил голову ножом и шею завернул под крыло.

Домой он постучал под утро. Включил свет. Посмотрел на Лиду и сказал:

— Я сейчас. Вы не закрывайтесь.

Вышел на улицу. Из-под сена достал гуся, вернулся в странно яркий свет своей комнаты и положил гуся на пол. Поднял голову и увидел, что Лида стоит рядом. В одной рубашке. На лице ее ужас. Она даже забыла придержать скомканную на груди рубашку.

Она смотрела не на Бориса, а на гуся с вялой кровяной шеей. Кровь темными смородинками скатывалась с крыла на пол. Лида будто увидела шевелящегося удава, хотела закричать, но для этого у нее не хватило голосу.

Борис поглядел на ее обесцвеченные, какие-то чахоточные губы, и ему стало смешно. Он рассмеялся и, казалось, вспугнул Лиду.

— А, — сказала она, — а если сейчас сюда придет милиция? А… Борис?

— Не придет. Никто не видел.

— А придет?

Борис вдруг представил себе, как, должно быть, действительно ей страшно сейчас. И, сочувствуя, он сказал:

— Вам ничего не будет. Скажите, он пригрозил. Ножом.

Борис попробовал ощипать гуся. Тянул изо всей силы перья с боков. Перья не вылезали. Лида Стояла молча. Потом присела на корточки против Бориса, сказала:

— Иди, спи. У тебя не получится.

Борис лег на кровать.

— Это я для вас, — сказал он и укрылся одеялом с головой.


Утром, пока Борис умывался в кухне, ему казалось, что Лида его ждет. И ему не хотелось идти в комнату. Он медленно вытерся. Пошел к колонке за водой. Нес воду тоже медленно. Чтобы о вчерашнем не думать, думал о том, что вот на улице солнце, тепло, а от ведер прохладно. Поставил ведра на кухне и подождал, пока вода в них успокоится. Когда понял, что тянуть больше нельзя, вошел в комнату.

Воскресенье, и поэтому Лида была дома. Она стояла спиной к окну и молчала. Напряженно ждала, и сама боялась этого ожидания.

— Борис… — она осеклась. — Зачем ты это сделал? — спросила она не дыша. И вдруг, как отчаянная просьба, у нее вырвалось: — Не надо, Борис… Не надо. Ну… скажи, что это не ты… Обещай, что никогда не будешь этого делать. Ты не знаешь, куда себя деть. А кругом война. Она откладывает все слякотное на твою душу. И никакой ты… Я понимаю… Мне тебя не в чем упрекнуть. Все, что ты делаешь, это от чего-то хорошего в тебе. Но ты не чувствуешь… У тебя нет мерки… по которой нужно мерить себя.

Борис стоял не двигаясь.

Лида отстранилась от окна. Замолчала. Потом улыбнулась слабо. Заплакал Митька. Она наклонилась к нему, подняла из качалки и, придерживая ладонью спину, сильно прижала к себе.

Подошла к Борису и, все еще продолжая улыбаться, сказала:

— Вот, подержи. Я ему что-нибудь приготовлю.

У Митьки глаза жмурились.

Весь день Борис оставался дома. Ему не хотелось никуда уходить. И не хотелось ничем заниматься. Он сидел, наблюдал, как она убирает комнату, и слушал. Он смотрел на ее лицо и чувствовал, что все, что она говорит, ей хочется сказать именно ему, а не все равно кому. И он испытывал радость. Лида мыла пол, перебирала книжки на этажерке. Только к вечеру ей нечего стало делать. Митька сидел в качалке и продевал палец в выпавший сучок. Лида поднялась на подоконник, чтобы открыть окно, и сказала, что Митька уже сибиряк и холода не боится. Выдернула шпингалет. Спрыгнула на пол. Перехватила взгляд Бориса, застеснялась. И зачем-то начала рассказывать о своих друзьях.

— …Я училась в консерватории. На втором курсе, а они заканчивали архитектурный. Они часто бывали у меня. Мы любили белые ночи… В этих ночах очень обманчивое состояние. Все видно. Все перед глазами. Лица, рубашки, руки. Вот они. Светлые. Все светло. Можно читать… А разверни книжку, и букв не видно. Они затуманены. Я была с ними одна. Чувствовала, что меня они брали с собой, чтобы было кому «выдавать» свои мысли. Они были талантливы. И кажется, знали это. Без рисовки, с захватывающей убежденностью говорили они о будущем. Меня всегда удивляло в них какое-то предчувствие необычности их судьбы. И ведь все это сбылось.

Последний раз они были у меня уже в шинелях. Один из них… Сережа Назаров умер в госпитале в Ленинграде. Я его всего раз навестила. В армию они ушли все вместе. Мой муж тоже. Вскоре он летал под Ленинградом и писал мне ужасно несерьезные письма. Он всегда был несерьезен. Как мальчишка. Меня это злило иногда. Но однажды я увидела его заново.

Нас привезли сюда осенью. Выгрузили на станции. Грязь. Дождь хлещет. Просто лупит по перрону. Митька в одеяле. Мокрый — хоть выжимай. Холод. Даже не хотелось двигаться. И тогда я его почти увидела. Снова. Он был прежний. Сначала молчал. Вытер мне лицо мокрым рукавом. Безжалостно, как деревяшку. Потом заглянул в глаза и… рассмеялся. Он всегда был такой: плачь, реви, а он смеется. Словно ему невесть как приятно, что человек в слезах. Я тогда как-то иначе увидела его смех. И все стало вокруг: и грязь, и холод, и даже слезы — незначительным и маленьким. А важным вот то большое человеческое превосходство в нем, что поднимает иногда людей над бедами. Я поняла тогда, что он не просто улыбался, а как бы говорил улыбкой: «И ты считаешь это достойным слез?» И теперь я часто зову его, когда у меня… Когда мне трудно…

И вдруг, словно вспомнив что-то, повернулась к Борису.

— Борис, хочешь, я тебе сыграю? — не спросила, а как бы сообщила она. — Хочешь?

Потом поспешно, будто боялась опоздать, она достала скрипку, коснулась смычком струн. Звук, резкий, большой, полный, вызвал смятение, странную обеспокоенность. С ним в комнате оставаться нельзя. С ним тесно. Казалось, воздух в комнате натянулся, сейчас лопнет. Казалось, что это она, Лида, тоненькая, сама звенела. Напряженная до крика.

Потом это впечатление прошло.

Она играла о сегодняшнем разговоре, о вчерашней ночи, о всей жизни Бориса, которую не могла принять. Она играла об отце. О рвущейся звонкой тишине далекого фронта. О размытой утрамбованной глине. О молодых парнях, что уходят в шинелях навсегда. Или об улыбке своего мужа и о его глазах. А может быть, о том, что она почти год ничего не знает о нем, что он где-то там, на Ленинградском. Тогда зачем она, побледневшая, с обескровленными губами, светлеет и улыбается?

«Зачем, — думает. Борис, — люди так мало живут? Может ее мужа уже нет. Только его улыбка осталась. Люди… Хоть один раз сфотографируйтесь с улыбкой. Вас не будет, а улыбка останется.

А жить — это так здорово. И вы такие красивые. Отдавайте другим все, что есть лучшего в вас. Не опаздывайте. Спешите. Слышите?.. А то худшее у вас чаще наружу».

Борис посмотрел Лиде в лицо.

— Вот, — бледнея, сказала она. Растерянно села на кровать со скрипкой, и вдруг клюнулась лицом в колени.


Механический цех остановился на десять дней. На электростанции — профилактика. В понедельник с утра токари убирали металлические отходы во дворе завода. В грубых брезентовых рукавицах складывали узорчатые ленты на носилки и стаскивали в угол.

В конце смены Бориса вызвал начальник цеха.

— Что ты так тяжело смотришь? — спросил он, улыбаясь. — Зашел, и колючки наружу, как еж. Еж, он маленький, защищаться пытается. А ты… Ты скорей сам. Садись. И сними свои рукавицы…

Борис сел на диван, придавил рукавицы рукой на колени.

— Завтра всех посылаем в колхоз. Зерно обрабатывать. А тебе одному придется отходы грузить.

— А я и грузить умею, — ответил Борис.

— Умеешь…

Начальник цеха пристально посмотрел на него.

— Ко мне девчата заходили. Просили, чтобы тебя тоже с ними направили. Доказывали все, что ты не виноват. У сторожа ружье отобрал не ты. Бригадира избил не ты. Может, правда не ты?

— Я.

— Ну вот. А Огородникова утверждала обратное. — У него появилась озорная улыбка в глазах. Но Борису показалось, что он старается ее спрятать.

— И шут тебя знает, что ты за человек? — сказал он. И строже закончил: — Ладно, ты там больше без этого. Завтра с утра — в колхоз. Понял?

— Понял.

— Давай.


Осенью колхозный хутор легко найти по широкой наезженной дороге. То натрушена солома, то стая воробьев на выплеснутой россыпи пшеницы. Воробьи не боятся людей. Идешь на них — они не вспархивают, а откатываются серыми шариками из-под ног. То по обочине дороги над травой высится островок высокой пшеницы с тяжелыми пыльными колосьями.

А вот и лесок с домиками и сушилкой, надстроенной дощатым сооружением в виде скворечника.

Хутор пустынен. Выбита трава. Где-то в стороне с весны оставлена сеялка или тракторный плуг. И оттого что они заросли пыреем, кажется, на хуторе никого нет, только висит над землей суховатый пшеничный воздух и еле заметный запах осенней прели.

Но замечаешь бричку у раскрытых дверей, лошадей, привязанных за выступающее бревно избушки, столик на ножках буквой «Х», теплый запах столовой и сразу понимаешь, что все так и должно стоять.

Длинный крытый ток. Соломенная крыша тока провисла, но боковые столбы лиственные, с глубокими пазами и узловатыми наплывами, стоят твердо.

Земля под крышей утрамбована и суха.

И за током, почти рядом, белесые заросли полыни. В полыни не пролезешь, так она густа и кряжиста. И растет она из соломы, сваленной давно. Наступишь на нее, солома податливо спружинит, и полынь обнажится у корней, как бы вырастет на глазах. Ветерок колыхнет ее тугие корзиночки, и задохнешься от сухой горьковатой пыли.

Третий день на току с утра до вечера расхлябанно бьет решетами в дощатые бока веялка. Спереди в широкий лоток сыплется отвеянная пшеница. Ленка Телегина и Саша Герасимова с револьверного, стоя друг перед другом, вдвоем крутят веялку.

Ленка глухо повязана платком. Голова в платке круглая, как забинтованная. Похожа на корчажку. Глаза у нее большие и какие-то неуверенные. Или просто так кажется. Но все равно об этой Ленке не подумаешь, что она ловила «лисичек-собачек».

Валя Огородникова в лыжных брюках и ситцевой кофте плицей черпает из вороха пшеницу, развернувшись и как бы потянувшись вся, высыпает ее в веялку. Кофточка натягивается на ней, и кажется — вот-вот лопнет на груди.

Оська деревянной лопатой перелопачивает пшеницу. Борис и Галимбиевский работают с женщинами-колхозницами. Женщины возят хлеб в Заготзерно. Насыпают мешки, а Галимбиевский и Борис заваливают их на телегу. Мешки, будто свинцовые чушки, выскальзывают из рук. Не возьмешься за угол, не вдавишь пальцы. Нагрузишь воз, и долго еще болят ногти на пальцах. Тяжело садиться отдыхать. Чувствуется в ногах какая-то обессиливающая, сладкая-усталость.

А Галимбиевскому ничего. Он вспотел. Мешки таскает без рубашки. Подбрасывает их на телегу коленом. Широкоплечий и загорелый. С лоснящейся потной кожей. Садится на перевернутую плицу, улыбается женщинам и рассказывает:

— Я в своей жизни старика встречал. Доходяга был, а все мудрил. Не верите, говорит, вы ни во что. А я вам скажу, все сбывается. В святом писании сказано: «Станут птицы со стальными клювами летать. Люди землю опутают стальной паутиной. По хлебу ходить будете, а есть будет нечего». Мы потешались над ним. Свистишь ты, дед: когда по хлебу ходишь — нагнуться недолго.

Галимбиевский захватывал горстью пшеницу, подкидывал ее на ладони:

— Вот дед пророк, а? А что? Под метелку работаем…

Но женщины строго молчали.

В избушке всего одно окно, большое и без рамы, земляной пол. На нарах сено, покрытое брезентом. Здесь спали.

После ужина Борис не задерживался на улице. Ему хотелось быть одному. Он ложился на нары и смотрел в окно. За окном наступали сумерки. Прозрачные и стылые, как ключевая вода. Окно беспокоило. Там, за стеной избушки, перед окном — березовый колок из ровных, тоненьких березок. Он щетинился, как густой белый гребешок. Изредка эту сплошную белизну перебивали такие же вытянутые и тоненькие осинки.

Колок без листвы. Борис знает, что у подножья, на сникшем папоротнике, на кровяных капельках костяники, на ломаной сухой траве, лежат вялые оранжевые листья.

За окном нет ветра. Только настывает вечер. Неподвижный воздух будто тает, и кажется Борису, что натянутые стволики березок струятся.

Борис не чувствует рук над головой. Со странной, светлой нежностью он вспоминает дом и непонятную тоненькую женщину Лиду. Даже не вспоминает, а видит.

Вот она убирает со стола. Открывает журнал, который только что читал Борис. Задумывается над страницей или расхохочется и тут же прижмет пальцы к губам. Борису хочется тогда запомнить страницу, чтобы снова потом ее перечитать и понять, что для нее бывает смешным. Он видит ее глаза, руки. Видит, как она ходит по комнате, как надевает чулки, отвернувшись к окну, вытягивает ногу, разглаживая складки.

Заметит, что Борис видел это, смутится. Или стоя скалывает прическу. Волосы не подчиняются. Она рассердится. Досадно выдернет приколку, и волосы тяжело упадут на плечи. Чтобы оправдать свою досаду, повернется к Борису и смешливо сморщит для него нос.

Недавно Борис заметил, как она смотрела на него, а потом сказала:

— Борис, мне хотелось бы увидеть тебя в Ленинграде… В концертном зале. Так просто. Посмотреть на тебя со стороны. Хотя бы один раз.

И вдруг тревожно врывалось в сознание Бориса: «Борис, Борис… Не надо, Борис. Это не ты. Скажи, что это не ты… Ну, хочешь, я тебе сыграю? Хочешь?»

Что могла она со своей нелепой скрипкой… Глупая… Беспомощная…

Третий день он здесь. Что она думает о нем? Как он ее увидит?

Он с отчаянием понимал, что не сможет теперь сказать ей: «Не я». Никому не скажет… Особенно себе.

Вошел Оська. В сапогах залез на нары.

— Свежо. На пшенице лучше спать. Она хоть снизу подогревает, — сказал Оська. — К утру дойдешь. Там уполномоченный из райкома приехал. Товарищей колхозников на танковую колонну агитирует. Идем, послушаем. Интересно.

Колхозники сидели кто на чем. На скамейках, на перевернутых ящиках из-под зерна, на телеге и просто на земле.

Уполномоченный в кожаном пальто, у маленького стола, накрытого красным. Кепка его лежала на столе, на бумагах.

— Враг разбит под Белгородом и Орлом. Летнее наступление немцев сорвано. Враг покатился назад. Наши войска сами перешли в наступление. Может быть… — Уполномоченный приостановился. — Может быть, это ваши мужья и сыновья выстояли в этой великой битве. Наступают морозы. Они за нас. Но мы не можем армию оставить без одежды, без обуви, без еды. Мы не можем отправлять наших солдат с одной винтовкой на бронированные полчища врага. Мы не хотим лишних жертв, лишних жизней. Мы…

Борис смотрел на женщину в серых брезентовых тапочках. На ее платок, сползший с головы, на руки, загорелые и обветренно-серые. Она прятала их в концы платка где-то на груди, на старой кофте.

— …полушубки, пимы, рукавицы. На все нужны деньги. Где их взять государству? Но народ понимает… Я не думаю… Не найдется у нас ни одного человека, кто не поможет в такой час Родине. Не найдется…

Женщина стояла не шевелясь. Что-то странное делалось с ее губами.

— Не могу я… — тихо и тяжело сказала она себе. — Что вы делаете? Господи! Да не могу я! — вдруг закричала она громко, по-бабьи. — У меня же хлеба нет. Ничего нет. Что вы делаете… Вот посмотрите, посмотрите…

Она не замечала, что все смотрят на нее. Она протягивала свои руки.

— Что вы делаете! — кричала она пронзительно. — Что вам, моего мужика мало? Я вам своих голых чилят принесу. Смотрите. Пусть они у вас на столе рты разевают.

У Бориса в груди стоял и не проходил незнакомый и тяжелый комок. Он сидел и смотрел, как женщина сначала стояла одна. Потом, недоуменно стесняясь, подошла к остальным.

Комок подкатывался к горлу. Борис еще никогда не знал его в себе.

Женщина стояла молча сзади всех. Двигалась вместе с ними к столу, а потом, когда подошла ее очередь, стала расписываться на листке.

— Ну и овца же, — сказал Галимбиевский. — Кричала — даже этот бойкий мужик в кожане сочувствовал. А потом сама вместе со стадом в одни ворота. Стоило такую самодеятельность устраивать.

На следующий вечер, после работы, Галимбиевский постоял возле окна в избушке, поежился плечами, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Пора прибарахлиться. Потеплее. А то загнешься. В общем, вы как знаете, а я завтра к утру буду здесь.

Накинул пиджак себе на плечи и ушел домой. Всем тоже стало холодно.

Девчата пошли на сушилку узнать, может, там на печках можно спать.

Вернулись минут, через сорок. Принесли горох в платке.

— Ну что вы за парни, — сказала Валя Огородникова. — Девчата о них заботятся, горох им принесли, а они… Хоть бы дров заготовили. Поджарить…

— Лена, — сказал Оська, — для нас ты не пожалела даже своего платка. А я для тебя — лес, нет, два леса, сколько ты захочешь, на дрова снесу.

Борис с Оськой собирали в колке сухой валежник. Осиновые стволики, невесомые и ломкие, от прикосновения разлетались на части. Собранные в охапку, они даже не ощущались в руках, только покалывали острыми сучками.

Потом Оська держал большую плицу над костром, резко передергивал ее. Горох громко перекатывался по жести. Горячие горошины подпрыгивали кверху, глухо расщелкивались.

Поджаренный, приятно и душно пахнущий, брали его в ладони, обжигались, ссыпали в карманы. В кармане он долго и как-то по-домашнему грел тело.

— Почему Вадим ушел-то? — поинтересовалась Валя Огородникова. — Скоро же суббота. Странный… А бригадиру надо сказать, пусть окна вставят. Не думают.

— Сегодня пойдем на ток спать. Там есть ворох неперелопаченный. Ляжешь — из глубины греет. В пшеницу руку засунуть нельзя, — сказал Оська.

Ночь наступила темная, без ветра. Спать легли на ворохе пшеницы.

Борис укрылся телогрейкой, зажал ладони в коленях. Пшеница грела каким-то далеким-далеким теплом. Борису казалось, что он почему-то помнит такое тепло. Кажется, оно бывает, когда разломишь еще горячий хлеб и поднесешь к губам. Задохнуться можно. Когда это с ним было?

Девчата, прижимаясь друг к дружке, не шутили, как обычно, а были озабоченно притихшими.

Только Валя Огородникова все же сказала:

— Ладно, не возитесь, девки. Завтра ребят попросим из-за пазухи пшеницу вытряхивать.

Уже не чувствовалось холода. Борис дышал в спину Оське, и его лицу становилось тепло.

— Борис, посмотри. Посмотри, Борис.

Валя Огородникова осторожно трогала Бориса за плечо, шептала прерывисто в самое ухо. Борис приподнялся, увязая рукой в пшенице.

— Тише…

Валя затихла, поняв, что Борис видит, закончила:

— Смотри…

Недалеко, у веялки, кто-то насыпал в мешки пшеницу. Было их двое. Один, стоя, держал мешок, а другой, согнувшийся, неторопливо зачерпывал зерно плицей. Оно шуршало по выгнутой жести. У Бориса стало сухо в горле. Девчата не спали. Борису показалось, что все они ждут только его. В темноте, еще не видимый за ворохом пшеницы, он встал. Как-то всем телом почувствовал, что рядом, с доверчивой готовностью, Оська застегивает пуговицы на пиджаке.

Борис полез на ворох, тяжело вытаскивая сапоги из осыпающейся пшеницы. Выпрямился.

— Гм, — сказал Борис неожиданно даже для себя. Темные фигуры выпрямились и застыли. А когда увидели, что из-за дальнего вороха на них движется толпа людей, отпятились в полынь.

Из-за полыни выплывала луна, неправдашне большая и яркая. В нее, казалось, можно идти по траве, так она неожиданно близка. Ночь становилась мягкой, дымчатой. Только пугающе черной оставалась полынь, и за полынью, рядом, — темная грузовая машина.

У освещенного столба Борису что-то попалось под ноги. Борис нагнулся. Поднял. «Что-то» было тяжелым вальком от брички с кованым крючком посередине.

За редкой стеной полыни, в ее разреженной темноте, не прячась, неподвижно стояли двое.

— Борис… — и вдруг Борис почувствовал, что он узнает одного из этих темных людей. Узнает эту приземистую фигуру, покатые плечи.

Так может стоять только один человек. Мягко, будто на лапах. Спружинившийся, беспощадный, этот человек смотрит на Бориса через полынь со вспугнутой злобой, как волк сквозь черный тын. Борис знает этот взгляд.

— Галимбиевский! — отчетливо выкрикнул Борис в полынь. Казалось, полынь вздрогнула, но фигура не шевельнулась. — Хватит!.. Выходи. К нам на свет…

Борис выговаривал это, освобожденно торжествуя.

— Хватит! Хватит подкрадываться. Что ты все около…

Темные фигуры, шурша соломой, начали отпячиваться. Безбоязненно, откровенно вызывающе. Опять…

Бориса взорвало это пренебрежение. Он даже не замечал, что тяжело сжимает конец валька.

Уходят. Безнаказанно… Карточки — безнаказанно… Ленка — безнаказанно… Женщина с серыми губами — безнаказанно… И… этот хлеб… Даже тогда, когда здесь он, Борис, — безнаказанно.

— Это же их, — глухо подсказала Огородникова, — машина.

В машине что-то звякнуло. Там, спеша и срываясь, заводили мотор.

Борис медленно пошел к машине. Две резкие тени, его и Оськина, качнулись по земле. Наступая на них, настороженно и молча двигались девчата.

— А… бог! — пугающе выругались из полыни. — Не подходи к машине!.. Дешавло…

Борис чувствовал, что впервые он испытывает страх, что страх противен, что руки и ноги не слушаются, они как на шарнирах, что он, кажется, отвратительно труслив. И если он сейчас остановится, то больше уж никогда, нигде не будет иметь права гордиться решительностью, которую любил в себе.

— Ну! — нетерпеливо и визгливо крикнули от машины.

Не чувствуя ног, но почему-то чувствуя жесткую, проминавшуюся траву, Борис шел.

Видя, что большая, откуда-то появившаяся ночью на току толпа все-таки идет, темные, неузнанные люди отходили в заросли полыни. Молча, затаенно.

У машины уже никого нет. Да, конечно, никого нет. Видно же хорошо. Зеленые ободранные бока кузова. Полуторка. Только на той стороне раскрыта фанерная дверца. Лунный свет на стеклах.

«Надо ту сторону осмотреть, — подумал Борис. — Там высокая трава близко».

Бороздя концом валька по земле, Борис приблизился к машине и стал обходить кузов.

«Чья? — думал он, замечая белые цифры номера и чуть сторонясь угла. — РП-24…»

И вдруг что-то резкое и темное мелькнуло перед лицом. Луна вспыхнула во все небо, оранжевая, горячая, и… медленно погасла. Борис загреб исчезающую траву горстью…

Утром на хутор приехали колхозники. Они почему-то сразу подвернули к току. Слезли с брички. Увидели насыпанные мешки с зерном. Один упал, и пшеница рассыпалась. Рядом с мешками — девчата с завода, а чуть поодаль от тока — чужую старую полуторку.

Бригадир в офицерской гимнастерке, подтянутый, с дубовой клюшкой в руке, шевельнул желваки на скулах и, что-то сухое сглотнув, спросил:

— Это которого?.. Того?

— Того… — сказала Валя Огородникова.

Чуть свет Бориса, так и не пришедшего в сознание, увезли в железнодорожную больницу. За «Скорой помощью» ночью бегали Оська с Ленкой Телегиной.


Боли давно не было. Был только тугой марлевый панцирь вокруг головы. Сухой, прохладный. Он так стягивал голову, что Борис даже не чувствовал, куда его ударили. Но когда он закрывал глаза, то перед ним являлись ломаные жгутики и шатко плавились в мерцающей желтой глубине.

Борис не умел лежать с закрытыми глазами. Вот уж что-то четкое собиралось в его памяти. Ветер на дороге, бурая отвердевшая трава, темный мокрый штакетник и гипсовый парнишка в запущенном палисаднике у вокзала.

Исхлестанный ветрами, он качнулся на глыбистой подставке. Стронутые гипсовые мышцы осыпались на ногах, и обнажился черный металлический каркас. Горнист упруго покачивался.

Потом Борис видел только губы женщины-колхозницы. Женщина отдавала свое последнее. И он подумал, что эта женщина живет какой-то своей мудрой жизнью, которой он не знает. Эта жизнь, большая и напряженная, существует здесь, рядом, для этой женщины, для Лиды, для Вали Огородниковой. И почему эти до изнеможения занятые люди должны еще помогать ему и проникаться к нему сочувствием? А не наоборот! Он ждал, когда кто-то подумает о нем. Слепой он! Галимбиевского брал в поводыри…

Борис переворачивается на кровати. А все-таки Валя Огородникова той ночью, на току, будила его.

От сознания, что тогда все ждали именно Бориса, на душе у него становилось светлее. А может быть, в палате посветлело. За большими окнами падал снег. Редкий, медленный.


В палату вошла медсестра с газетным свертком и еще в двери сообщила:

— Лебедев Борис. Тебе передача.

Она положила сверток на табуретку.

— Пришли, ломятся. Крикливые — сладу нет. Будто не в больнице.

— Если ломятся — значит, ко мне.

Борис развернул записку.

«Борис, ну как? А их поймали. Это правда был Галимбиевский. Девчата шумят за спиной, мешают писать. Снег пошел. Они выбежали на улицу посмотреть, когда ты в окно выглянешь. А Ленка, если хочешь знать, когда тебя увезли, весь день ревела. Сейчас с нами шла. Вдруг на полдороге остановилась и сказала — дальше не пойду. Вот пойми ее. Девчата просили написать. Целуют. Каждая по отдельности. Только Валя Огородникова первая. Имей в виду. Мы на улице, у входа. Может, выглянешь? Оська».

Борис вышел в коридор. За окном внизу, в кружеве белых хлопьев, он увидел черные фигурки людей. Залез на подоконник. Распахнул большую форточку и высунулся по пояс.

— Бо-орька! — загалдели внизу. — Выздоравливай. Быстрее. Мы ждем. Все.

Оказалось, что у Бориса нет с собой ни телогрейки, ни кепки.

Из больницы его выписали в двенадцать часов. Он вышел на крыльцо. На улице лежал мокрый снег. Над снегом стояло ласковое солнце. У крыльца снег не тронут. Он плотно сжимался, водянисто леденел под подошвами сапог. Сзади оставались темные лучистые следы. От солнца и снега кружилась голова. Борис зачерпнул снег ладонью, сдавил до тугой ледяной формочки и далеко бросил вдоль улицы. С непривычки приятно заломило плечо. Потрогал мокрой ладонью теплый бинт на голове, улыбнулся и пошел домой, раскрытый, в одной рубашке с засученными рукавами. Шел по свежему снегу, стараясь не попадать в чужие следы.

Дома он долго ждал Лиду. Он ждал и боялся, что повязка, челка, прихваченная бинтом, ее оскорбят. Он увидел, что спецовка его все еще висит на прежнем месте, за печкой. «Не решилась убрать. Надо ее повесить в коридоре», — подумал Борис.

Он снял ее, и ему показалось, что гвоздь прибит ниже привычной высоты, и что движения его странно взрослые и уверенные. Это его озадачило.

Лида пришла поздно.

— Ох, — сказала она и стала поспешно снимать туфли с ног.

Туфли были сырые, на них лежал снег. В тепле он шевельнулся на мокрых носках и, медленно стронувшись, сполз на пол.

Лида босиком пробежала по полу.

Не развертывая, положила Митьку, скинула пальто, забралась с ногами на кровать.

Болезненно улыбаясь, она смотрела на Бориса и руками согревала пальцы, ног. Изо всей силы сжимала их, морщилась и зачем-то качалась.

«А я, — подумал Борис, — утром так радовался снегу».

Он смотрел на нее и молчал. Потом сказал:

— С пару разошлись. Их нужно в холодную воду. Отходят.

Увидев, что Лида все еще смотрит на него, он зачем-то потрогал повязку на голове, вспомнил про окровавленного гуся и, почти стесняясь, сказал:

— А я опять… Вот, в колхозе работал…

Лида молчала. Потом посмотрела Борису в глаза и сказала:

— Я все знаю, Борис.

Сказала строго. И вдруг, чтобы уж не касаться этого, рассмеялась:

— А что такое — с пару разошлись?


Повестку принесли через три дня. Борис проснулся. Еще почти во сне, с неосознанной радостью, почувствовал рядом чье-то присутствие. Открыл глаза. Над ним стояла Лида. Она смотрела задумчиво и спокойно, даже не вздрогнув ресницами. Она будто знала, что Борис сейчас проснется.

— Тебе на работу… — не то сказала, не то спросила она. — А вот… — Она взяла со стола серый прямоугольничек бумаги. — Из военкомата.

Борис сел.

«Явиться девятнадцатого ноября. Иметь при себе…»

Борис вышел, на улицу, не застегивая телогрейки, сдвинув на затылок шапку. Челка лихо топорщилась. По лестнице он почти сбегал, нерасчетливо хватался ладонью за перила и, отталкиваясь, прыгал через три ступеньки.

В цехе Оська уже подготавливал свои инструменты к сдаче в «инструменталку».

— Тоже? — спросил Борис.

— Тоже, — ответил Оська. — Идем в бухгалтерию за расчетом.

В коридоре их поймал Агарышев:

— Вы зайдите ко мне. Я на вас характеристики написал. От бюро комсомола.

Агарышев обращался больше к Оське.

Пока сидели в кабинете комсорга, Борис характеристику прочитал.

— Что же это я у тебя такой хороший получился?

Агарышев покраснел.

— Знаешь, Лебедев… — он даже привстал над столом. — Не надо хмыкать. Я всегда как думаю о человеке, так и говорю.

В три часа вышли с завода. Оська сказал:

— Мама просила, чтобы ты зашел к нам.

У перекошенных ворот Оську ждал брат. Еще издали увидел, побежал в комнату. Оська зашел в избу, остановился у порога.

— Опять, — сказал он матери.

Мать молча наклонилась над столом, что-то складывая в две стопки.

Расстегнутые обшлага кофты болтались у локтей. На подбородке у нее висели слезы.

— Оба здесь, — сказала она, не скрывая, что плачет. — А я вот уже приготовила. Это — Оське, а это — тебе, — показала она Борису. Поочередно придавила ладонью сложенные стопки белья.

— Вот кальсоны, вот рубашки, вот носки.

— Зачем мне? — сказал Борис. — У меня есть.

— Есть… Уже зима. Стынет все. Что ты в своих трусах будешь в окопах сидеть? Ведь сказано — две пары нижнего белья.

Заметив, что Борис колеблется, Оська сказал:

— Ладно, он возьмет. Что форсить-то. Ты, ма, собери на стол что-нибудь. У нас есть выпить.


— А заводские ребята, что прошлый год призваны, давно на фронте, — сказал Борис. — Только три месяца стояли в Новосибирске. Тоже осенью ушли. А зимой уже присылали письма с передовой.

Борис в сапогах, в рубашке, заправленной в брюки. На груди, в уголке расстегнутого воротника, видна вылинявшая застиранная майка. Она узка, туго натянута на развитых мышцах. Щеки его запали. Построжела, сгустилась синева глаз, и поэтому особенно нелепой кажется падающая на лоб взмокшая, потяжелевшая челка.

— Не представляю, — говорит Лида. — Немцы — это страшно. Это дико. Это что-то черное. Против этого нужен солдат. Шинель. И… ты. Ведь ты не солдат. И через три месяца не солдат. Как это? А там… Так легко быть убитым.

Лида сидела почти рядом, на стуле.

— Не солдат?.. — сказал Борис. — Ну? Еще какой! Метр семьдесят пять…

Лида улыбнулась. Помолчала задумчиво.

Борис уже все уложил. Нужно закрыть чемодан. Он повернулся спиной к столу и посмотрел на Лиду.

И вдруг Борис понял, что он сегодня уйдет совсем. Куда-то в зиму. В ночь. Будет качаться на деревянных нарах дощатых товарных вагонов. У отодвигающейся двери будет гудеть красная жестяная печка, валяться колотые, расщепленные доски и… не будет Лиды.

Он понял, что ему дорога эта женщина, тоненькая, в вылинявшей ситцевой кофточке, беспомощная и обезоруживающе строгая. И ему кажется, что он может приблизиться к ней. Наклониться. Поцеловать. Только бы один раз. Ведь при отъезде это можно.

Ее руки неподвижно лежат на коленях.

— Ты знаешь, — глядя в глаза Борису, сказала Лида, — тебе в дорогу не скажешь: «Береги себя». Тебе ничего не посоветуешь. Ты не хитрый. Ты не благоразумный. Ты и везде будешь такой…


На вокзале слишком яркий свет. Свет, как туман. Кружится голова. Борису кажется, что это не вокзал, а слепящий аквариум. И опущен этот аквариум во что-то черное. За большим, во всю стену, окном бьется метель.

Двери не закрываются. Вокзал набивается и набивается людьми. Входят из темноты снежные люди. Женщины в облепленных снегом шалях, рослые деревенские ребята с мешками за плечами. Они оббивают у дверей шапки о колено. Сброшенный с шапок снег разбрызганными пятнами тает на цементном полу. Он тает на их обожженных ветром лицах, мгновенно свертывается, будто кожа их лиц горячая.

Деревенских ребят провожают матери и молоденькие девчонки. Девчонки не знают еще, как вести себя. Они ютятся в стороне, стараются не попадаться женщинам на глаза.

Борис оставил Оську с матерью. Вышел на перрон. Поезда еще не было. Мел по перрону ветер. Широкие яркие полосы из окон лежали на прибитом снегу палисадника. Борис остановился у штакетника. Оледеневшие доски таяли под горячими ладонями.

В заснеженной траве, в ломаных квадратах света, напряженно качнувшись, стоял гипсовый горнист. На пьедестале, на бедрах, на плечах, на грязных гипсовых его волосах мокрой налипшей шапкой лежал снег. Влажный ветер леденил его бок, неуютно свистел в металлических прутьях обколотых ног. А горнист, запрокинув обледенелую голову к горну в отбитой руке, все еще что-то пел в черное небо.

На путях, у темных махин грузовых вагонов, седыми маленькими силуэтами двигались обходчики. Сгибались у колес, хлопали металлическими крышками.

Издалека, мимо депо, мимо шлагбаумов переезда, чуть раскачивая землю, шел тяжелый состав. Он надвигался на вокзал тремя желтыми, слепящими точками. Со лба устрашающим зеркальным снопом на нитяные рельсы падал широкий луч. А в нем, с мотыльковым мельтешением, кружились черные снежинки.

У переезда паровоз закричал резко и тоскливо. Крик, громкий, безудержный, повисел и исчез за кувыркающейся завесой снега над землей.

И Борис неуютно вспомнил, что всегда живет с ним этот крик. Уходил отец, уезжала сестра, а крик этот оставался. И он — Борис — оставался. Один. И сейчас один. Опять один…

— Ну-у? — все в нем обрадованно запротестовало. — Один?

На душе горечи не было. Хрустя по бетону шлачной пылью, шагнул в теплоту вокзала.

— Вот он, — сказал Оська. — А мы ждем.

Рядом с Оськой стояли девчонки из токарного. Потом Борис с Оськой на улице пили водку. Закусывали огурцом. Огурец сморщенный и теплый — девчонки принесли его в кармане.

Потом Борис чувствовал себя большим, находчивым и отчаянно красивым.

От расплывчато-яркого света, от вокзального гама у него голова шла кругом.

Он что-то говорил Ленке. Заправлял ее волосы, выбившиеся из-под платка. Ленка молча все это выдерживала.

А когда распахнулись двери на перрон, закричала какая-то женщина, люди хлынули на улицу, плотно сбиваясь у входа, Борис, не стесняясь никого, целовал девчонок. И Ленку. Целовал впервые и чувствовал, что губы у девчонок теплые, пугливые, и у всех разные.

Посадки еще не было. Перед глазами близко, освещенные вокзальными окнами, стояли пассажирские вагоны. Покачивая тусклыми фонариками в тамбурах, маячили проводницы.

— Борис, тебя зовут, — запыхавшись, крикнул сзади Оська. — Там. На выходе у вокзала.

Борис вошел в вокзал. Там никого не было. Из круглого картонного репродуктора над дверью лилась музыка. Неожиданная. Какого-то задумчивого домашнего звучания. Он выбежал в высокую, плохо закрывающуюся дверь. У фасада вокзала было темно. Виднелись только редкие квадраты окон и закручивающиеся язычки метели у стен. Борис сбежал с цементной площадки, в густой снежной темноте увидел неподвижную фигуру.

— Лида? — крикнул Борис.

Она стояла У коновязи. Летел густой косой снег. Коновязь черная, и Лида черная.

Снег лежал на ее теплом платке и телогрейке.

Ее глаза в снежных каплях были влажные и строгие.

— Борис, я тебе принесла. Вот.

Она протягивает ему аккуратный маленький сверток.

— Пусть будет это от меня: полотенце, ложка и мыло.

Борис берет сверток. Снега нет. Рядом близко ее лицо, неулыбающееся и мокрое.

— Борис, — говорит Лида. — Ты мне напишешь?

Загрузка...