Наденька — бонна барских детей. Ее третируют, считают выскочкой, вульгарной, пошлой мещанкой, которая лишь в содержанки годна. Вдобавок ею увлекся «друг дома», любовник молодящейся ревнивой барыни…
— Наденька!.. А Наденька! — звенел в палисаднике возбуждённый детский голосок. — Он у меня палку отыма-а-ет…
— Надежда Митревна, в кладовую пожалуйте! — слышалось с заднего крыльца.
— Наденька!.. Мы ждём чаю! — кричали с террасы.
— Наденька-а… Он у меня палку отыма-а-ет…
— Ах, Боже мой!.. (Громко.) Иду… иду сейчас… (Шёпотом.) Господи!.. И отойти от дома не дадут…
Эти восклицания вырвались у молоденькой расфранчённой девушки, которая спешными шагами подымалась на крыльцо дачной кухни. В дверях нарядная кормилица, с лукавой усмешкой на полных губах, дёрнула девушку за рукав.
— Приехал, барышня… На террасе сидит…
— Что ты врёшь! — вспыхнула Наденька.
— Вот те крест!.. Нешто ты его лошадь на дворе не видала?
— Перестаньте драться, дети! — с заметным раздражением воскликнула сидевшая на террасе хозяйка, восхитительно одетая и пикантная шатенка.
— Он у меня палку отыма-а-ет… — уже со слезами вопил хорошенький пятилетний мальчуган.
— Врёшь, Витька, врёшь!.. Моя палка… Я себе взял, — протестовал семилетний Серёжа.
— Перестаньте сейчас! Серёжа, отдай Вите палку! (Витя был любимцем матери.) Слышишь ты? Сейчас отдай! Ах, Боже мой! Куда же это бонна пропала! Наденька!..
— Иду, иду! — отчаянно крикнула Наденька сверху, где она спала с детьми.
Сидя перед крохотным зеркальцем, она пудрила своё слишком румяное лицо.
— Вот что значит иметь молодую бонну! — ядовито усмехнулась Анна Егоровна, соседка Алексеевых по даче.
Это была высокая и высохшая барыня, с ястребиным профилем. Она была известна тем, что прислуга у неё не жила дольше недели. Все ненавидели её и боялись.
Знакомство её с хорошенькой Варварой Андреевной началось с тех пор, как она нажаловалась ей на бонну, которая на кругу строила глазки офицерам. Варвара Андреевна сперва растерялась, потом сообразила что-то и вежливо поблагодарила соседку за участие к её интересам… Но, пожимая красивыми плечами, сквозившими так заманчиво сквозь чёрный гренадин лифа, она заметила соседке, что к молодости надо иметь снисхождение.
— Вы слишком добры, знаю, — зашипела Анна Егоровна. — В другом месте ей не позволят так рядиться и кокетничать. Я за ней давно слежу. Нет, уж вы чересчур снисходительны…
Слабая краска проступила из-под слоя пудры, покрывавшего лицо Варвары Андреевны, и веки её подрисованных глаз дрогнули. «Она что-нибудь знает», — мелькнуло в её голове.
Результатом этого соображения было то, что Варвара Андреевна пригласила зубастую соседку на чашку чаю, и вот уж два месяца как, втайне проклиная эту злобную сплетницу, принимала её с таким почётом, как принимают разве богатую тётку, от которой ждут наследства.
Варвара Андреевна прошла на другой конец террасы, где сидел красивый офицер, с задумчивым видом бивший себя хлыстиком по запылённым ботфортам. Там хозяйка опёрлась на перила и насмешливо сощурилась на свою безобразную гостью.
— Я люблю видеть кругом молодые, красивые лица, — заговорила она. — Моя кормилица — тип русской красавицы. Наденька хотя и вульгарна (затаённое злорадство на мгновение прорвалось в её тоне), но всё-таки мила… Не правда ли, Максим Николаич?
Она так внезапно повернулась своим стройным телом к офицеру, что тот вздрогнул невольно. Он видел — да и не он один, — как искра ревнивого чувства вспыхнула и мгновенно угасла в её красивых глазах. И когда он приготовил равнодушный ответ, лицо её уже бесстрастно улыбалось.
— А знаете ли, Анна Егоровна… Я подозреваю, что Наденька у вас поклонника отбила. За что вы её так ненавидите? — вдруг вмешался в разговор сам Алексеев, плотный блондин лет сорока, с большой лысиной и русой бородой.
Он сидел тут же, на ступеньках террасы, в роскошной чесучовой паре, подпёрши руками свой жирный подбородок и задумчиво глядя перед собой.
— Вы не допускаете порядочных женщин, никогда не имевших поклонников… и которые считают безнравственным их иметь? — зашипела Анна Егоровна, как-то судорожно усмехнувшись.
Алексеев поглядел на неё.
— Допускаю… в некоторых случаях. — он вынул папироску из массивного серебряного портсигара. — Максим Николаич, передайте-ка спички… А что касается Наденьки, всегда скажу, что очень мила, и девушка порядочная…
— Чем же это порядочная? Что до сих пор ещё не пала?
— Да-с, Анна Егоровна, хотя бы и тем… Мне и то удивительно, что она до сих пор не свихнулась… Ей уже за двадцать лет… Не шутка!
Он раскурил папиросу и далеко швырнул спичку. Она сверкнула в неподвижном воздухе и упала в траву палисадника.
— Какой цинизм! Неужели, по-вашему, так трудно удержаться от падения?
«Тебе-то, наверное, легко», — подумал Алексеев и пустил гостье дым прямо в лицо.
— А как бы вы думали, Анна Егоровна? Ведь, на Наденьку кто только зубы не точит из нашего брата? Аппетитная девочка… Правда, Максим Николаич?
Он повернул голову чуть-чуть в сторону красивого кавалериста. В его добродушном тоне и в плутовских заплывших глазках было столько иронии, что офицер вспыхнул и весь как-то подтянулся.
— Она вульгарна, — засмеялся он деланным смехом, чувствуя, что краснеет и что нельзя краснеть. «Ах, чёрт возьми!.. Видел что-нибудь»… — промелькнуло в его кудрявой голове.
Неестественный звук этого смеха заставил Варвару Андреевну измениться в лице.
Ей было тридцать семь лет. Она была удивительно моложава и интересна. Поклонники у неё не переводились. Но она знала, чего стоит ей эта моложавость. Никто никогда не видал её запросто, раздетой; никто — даже муж — не знал, что у неё своё, что фальшивое! Лицо её было удивительно нежно и художественно разрисовано, и только хитрой Наденьке удалось один раз подглядеть, как Варвара Андреевна «оживляет» свой цвет лица. (Конечно, на другой же день кавалерист уже знал об этом.)
Варвара Андреевна как умная женщина не скрывала своих лет. Но она с тайной завистью глядела на банальное, но свежее лицо бонны, незнакомое с косметиками.
На замечание кавалериста Алексеев рассмеялся жирным смехом и опять подмигнул ему.
— Ну да!.. Толкуйте… «Вульгарна»… Зато фальсификации никакой… А свежесть-то? «Бутон», одним словом…
— Витя! — нервно крикнула хозяйка, перегибаясь через перила. — Сколько раз говорила: не ходи по цветам?
Офицер почуял приближение бури.
— Если она бутон, — вкрадчиво начал он, — то Варвара Андреевна…
— Пышная роза, которую так и хочется сорвать и упиться её ароматом, и т. д. и т. д… Вы ничего не имеете, что я кончил за вас? — хладнокровно спросил Алексеев. — Мы так сжились с вами, Максим Николаич, что, когда вы открываете рот, я наперёд угадываю, что вы скажете.
Кавалерист опять вспыхнул и поклонился.
— Какое трогательное единодушие! — заметила Анна Егоровна.
«И чем только этот пошляк пленил Варю? — спрашивал себя Михаил Семёнович. — И неужели она не видит, как он глуп?»
О, нет! Она это видела с тоской, почти с отчаянием, но свежесть и красота этого человека кружили ей голову, дразнили и влекли эту праздную, нервную и скучающую женщину. Из всех её увлечений это было самое сильное.
Алексеев, между тем, продолжал вслух, с наслаждением затягиваясь и выпуская колечки дыма:
— Ведь в таких «бутонах», как Наденька, собственно что хорошо, помимо их свежести? То, что душа их там, что ли… это — лист белой бумаги, нетронутый лист, на котором мужчина пишет своё слово, дурное или хорошее… по большей части, дурное… Это первая заповедь на скрижали… Впоследствии, когда весь лист к концу жизни исписан вдоль и поперёк, первое слово всё-таки помнится. И оно, собственно, даёт всему миропониманию женщины его индивидуальный, так сказать, колорит…
— А разве лист непременно должен быть дописан? — вполголоса, не оборачиваясь, спросила Варвара Андреевна.
Она, не сморгнув, глядела в золотистую даль, в далёкое поле, где блеяло, приближаясь, стадо, и где щёлкал поминутно кнут пастуха.
— Обязательно. Некоторые из них так покрыты разнообразными почерками, так грязны и запутаны, что разобраться в этих иероглифах не взялись бы и учёные специалисты… А что касается любовников…
— Ах, Михал Семёныч! Право, неинтересно! — так и затрепетала Анна Егоровна.
— Один из писателей — не помню, право, кто — сказал: «Есть женщины, никогда не имевшие любовников»…
— Слава Богу! Хоть это вы допускаете…
Алексеев опять пустил Анне Егоровне дым в лицо.
— Даже охотно… Но беда в том, что, по словам того же писателя, нет такой женщины, которая имела бы одного любовника…
— Этот ваш писатель, должно быть, не видал порядочных женщин! — так и вскинулась опять соседка.
«Тебя-то он, наверное, не видал», — подумал Алексеев и докончил вслух:
— И всего интереснее то, что как первого бала, так и первого любовника женщина не забывает никогда…
— И последнего, — тихо кинула Варвара Андреевна.
Муж внимательно сощурился на её тонкий профиль.
— А ты как, сестра, об этом полагаешь? — осведомился Алексеев, чуть поворачивая голову к качалке, на которой лежало что-то огромное и бесформенное, покрытое дорогою пёстрою материей.
— Отстань!.. Я перестала думать, — раздался умирающий, словно, голос.
Это «что-то» была сестра Алексеева, Леонила Семёновна. Огромный веер в её жирной руке лениво, но безостановочно обвевал её бледное, отёкшее лицо. Когда-то эта бесформенная масса была женщиной, красивой, неглупой и доброй. Но к сорока годам Леонила Семёновна стала жиреть и тупеть. Этой тучности не уменьшали ни воды, ни купанья, ни массаж. В сорок пять лет Леонила Семёновна, имея все данные для счастья, окружённая любящими детьми и добрым мужем, богатая и беззаботная, в буквальном смысле слова влачила жизнь, всюду таская, с трудом и отвращением, груз своего тела.
— Сестра, ведь, и ты когда-то была стройна и эфирна, а теперь куча кучей… Фу ты Господи!.. Как жизнь-то уходит!
— Уф!.. Умираю, Мишель… И зачем только живут такие несчастные, как я?
— А собственно говоря, твой возраст, Варя, тоже интересен, — продолжал Алексеев, посасывая свой дорогой мундштучок, и, по обыкновению, нельзя было понять, шутит он или говорит серьёзно. — Ты теперь подходишь к типу, известному в литературе под названием бальзаковских женщин… Интересный возраст, что говорить! Недаром за границей романисты уже не выбирают девушек в героини. Пресновато да слащаво всё с ними выходит… А описывают женщину от тридцати до сорока лет. Это, народным слогом говоря, отдание молодости, как бывает отдание праздника… Жажда жизни в это время необыкновенная, даже трогательная… Скверно только то, что женщины в эти годы почти неизбежно влюбляются в мальчишек. А им, в сущности, каждая юбка дорога… Они даже толком оценить не умеют всего аромата, что ли… этой запоздавшей мучительной страсти.
На этот раз лицо и плечи Варвары Андреевны дрогнули. Муж заметил это и остался доволен результатом.
— Мне кажется, — внушительно заметила Анна Егоровна хозяину, — что порядочная женщина никогда не позволит себе влюбиться ни в старика ни в мальчишку…
— Это вам только так кажется, — невозмутимо отпарировал он.
Горничная внесла самовар.
— Где Надежда Дмитревна? — строго спросила хозяйка.
— Они на пироги выдают-с…
Горничная знала, что Наденька наверху перечёсывается и надевает свежую батистовую кофточку. Уходя, горничная переглянулась с кормилицей, гулявшей в цветнике. Вся женская прислуга знала о романе Наденьки и покровительствовала ей, в пику хозяйке.
— Скоро ли чаю? — спросил Алексеев. — О Господи!.. Умрёшь просто от жажды…
— Весь самовар выкипит, пока она явится, — нервно ответила хозяйка.
Щёки её пылали от досады, но ей в голову не приходило самой заварить чай.
— Серёжа!.. Опять по цветам? Боже мой!.. Наташа… Кто там?.. Кормилица… Да пошлите вы Наденьку! Это несносно, наконец!
— Помилуйте, — злорадно усмехнулась Анна Егоровна. — Дайте нарядиться! Что я вам говорила, Варвара Андревна? Вы её так избаловали, что ей от вас одна дорога — на содержание поступить… Она тем и кончит.
— И прекрасно сделает, — подхватил Алексеев. — Всё лучше, чем увлечься каким-нибудь прохвостом и очутиться на мостовой… Ты как об этом думаешь, сестра?
— Отстань! Ничего я не думаю!
Алексеев докурил папиросу и бросил дымившийся окурок на песок дорожки.
— Да-с, Анна Егоровна, на этот раз вы совершенно правы. Наденьке, да и всем в её положении, этой дороги, всё равно, не миновать… Что ж! Поживёт, по крайней мере, в своё удовольствие…
— Проповедуйте, проповедуйте!
— Но только не нам судить её, потому что все мы её на эту дорогу толкаем. И я, и вы, и Варя… все…
— Michel!.. Qu'est-ce que vous radotez?[1]
— Мы?.. Мы толкаем? — визжала Анна Егоровна, всплёскивая руками.
— Ничего не radotez… Вот я себя имею претензию считать и честным и незлым человеком… А, ей-Богу, доведись только, и не задумаюсь девчонку погубить… Обленился я только теперь, зажирел. А будь-ка я как Максим Николаич… Хо-хо!.. И оправдание себе нашёл бы всегда: не я, так другой…
— Ну, прекрасно! — вспыхнула Варвара Андреевна. — Но мы-то, я-то при чём?
— Ты? Ты всех, быть может, виноватее… Не спорю, ты не злой человек… ты даже с кухаркой вежлива… А слыхала ли от тебя Наденька хоть одно человеческое слово? Так, хоть раз?.. Кроме «подай» и «принеси» — ничего… Ты вон над книгами плачешь, над дурацкими драмами слёзы льёшь. А видела ли ты хоть раз в ней человека, словом… которому и любить и жить хочется, как тебе?
— Дайте ей carte blanche[2] завести любовника! — шипела Анна Егоровна.
— Которому и отдохнуть хочется… которому и больно и тяжело бывает подчас?.. Что она для тебя? Бонна, которой ты платишь десять рублей, и считаешь свои обязанности относительно её конченными… И всегда даёшь ей чувствовать разницу между её и твоим положением… Поневоле тут повиснешь на шею первому, кто приласкает…
— Я не знаю, если уж у нас плохое место…
— Верно, хуже бывает… Но допусти ты, развитая и гуманная женщина, что девушка на твоих глазах увлечётся… Что тогда? Поможешь ты ей? Или на улицу вытолкаешь?
— Нет… Как можно! — хихикала Анна Егоровна. — Мы её детей будем крестить и воспитывать… Est-ce charmant[3], Леонила Семёновна? Бонна с любовниками…
— Да уж, действительно, матушка! Чем век чужим детям носы сморкать, да драки их разнимать, это уж лучше своих ребят нарожать…
— Quelles expressions!.. Michel![4]
— Ни свободы ни развлечений… В девять часов, с курами и деточками вместе, бай-бай не угодно ли? А тут такие ночи!.. Да я бы давно сбежал на её месте!
— Это, конечно, легче, чем работать, — язвительно подхватила Варвара Андреевна. — Теперь и гимназистки в бонны идут. А эта мещанка, неуч… Да надо же кому-нибудь за детьми ходить!
— Вот я бы тебя на недельку в её шкуру посадил… Тебе чашку вымыть трудно, иголку взять в руки лень. И по дому и за детьми — всё Наденька…
— Михаил Семёныч… Я, кажется…
— Кончил, матушка, кончил… Я уж сам не знаю, чего это я вдруг так разболтался? Не в моих правилах с бабьём язык трепать…
— Merci! — хихикнула Анна Егоровна.
— Да вот эти архаровцы-винтёры чего-то там застряли… Этакая скучища! — он зевнул во весь рот. — Погляди-ка, сестра — тебе дорогу видно, — не идут ли трое с деревни?
— Ох!.. Не повернусь!.. Гляди сам…
— Да ты только голову поверни…
— Сам гляди, сам… Изнемогаю!
— Чудная какая! Ведь, мне встать для этого нужно, а тебе только голову повернуть…
— Отстань!.. До ночи не доживу…
— Э-э-эх! — закряхтел Алексеев. — Витя! Серёжа!.. Слышите, дети? Витя, беги за угол, взгляни, не идёт ли крёстный… Тебе говорят, Витя?
Мальчики даже не обернулись, хотя отлично слышали.
Они, сидя на корточках близ клумбы, тыкали хворостинками жалкого земляного червя. Он был уже наполовину раздавлен, но ещё судорожно цеплялся за жизнь и искал спасения от своих мучителей.
— Фу, скучища!.. И чего они там застряли? Точно не знают, что здесь околеваешь с тоски? Весь день пропал зря…
В эту минуту вошла Наденька. Лицо её так и пылало.
«Как напудрилась!» — враждебно подумала хозяйка.
Анна Егоровна обдала бонну презрительным взглядом и отвернулась, не отвечая на её вежливый поклон. Наденька дерзко усмехнулась. Офицер сдержанно, почти небрежно поклонился девушке, не подавая руки. Она подняла на него влюблённый взор, но заметила зоркий взгляд хозяйки и озабоченно загремела ключами.
— Вам с сахаром, Михаил Семёныч?
С мужчинами, особенно с теми, которым надо было нравиться, Наденька говорила голоском двенадцатилетней девочки, каким говорят актрисы на амплуа ingénue[5]. Наденька, в свои двадцать два года, тоже была прекрасной актрисой. С пятнадцати лет живя на местах, она научилась лицемерить, лгать, униженно целовать в плечо нужных людей и говорить дерзости там, где почему-либо чувствовала свою силу. У неё была целая гамма тонов и целый запас готовых выражений, которыми она владела в совершенстве. Она, где нужно было, не имела своего мнения и воли. Если ей говорили: «Какая чудная погода, Наденька!.. Не пойти ли гулять?» — «Отличная погода, — отвечала она с восторгом. — Пойдёмте!» Но стоило через минуту капризной барыне заметить: «Па́рит что-то… Не остаться ли? Дождь пойдёт, пожалуй?» — Наденька тотчас соглашалась: «Ах, очень парит… Конечно, лучше остаться».
Но под этой маской ключом била страстная жажда жизни и наслаждения. Она завидовала хозяйке и втайне ненавидела её. Детей она тоже не любила. Дело её претило ей…
Она была слишком умна, чтобы не видеть двусмысленности своего положения. Отстав от одного берега, она к другому не пристала. Незаконная дочь бывшей горничной и барина, она с детства инстинктивно тянулась вверх. Бегая на побегушках, ещё девчонкой мечтала о нарядах… На местах она держалась барышней, хотя считалась прислугой. Горничные говорили ей «ты» и гнушались убирать за нею. За Наденькой ухаживали и господа и лакеи. Но она была практична и держалась стойко. Ей даже, через какую-то портниху, выходил случай сделаться содержанкой богатенького старичка; это было года три назад. Она отвергла это предложение.
Она говорила «беспременно», «колидор» и ела с ножа. Но одета была по моде, всё жалованье тратила на туалет и искренно оскорбилась бы, если б ей сделал предложение мещанин либо мелкий лавочник. Она понимала, что дворянину она тоже не пара, но… молодость подсказывала ей какие-то сладкие, неясные грёзы какого-то далёкого, невозможного счастья… Она мечтала встретить хорошего человека, иметь свою квартирку, своих детей, прожить век барыней и честной женщиной, которую каждый нахал не смеет целовать впотьмах, прижав где-нибудь к стене, пользуясь её беззащитностью… Но годы уходили, и бледнели мечты. Часто ночью она плакала украдкой от детей и прислуги. Ах! Если б у неё был добрый, любящий муж, она не стала бы обманывать его с первым попавшимся верхолетом, как все эти барыни, тайны которых она знала!.. Она так натерпелась за эти семь лет от детей, кухарок и светских дам, что молилась бы, кажется, на того, кто дал бы ей возможность жить по-людски.
Когда чай был разлит, Наденька тотчас состроила почтительно-умильную улыбочку, и сама понесла чашку на маленький столик у качалки, куда перед этим приносила приготовленный ею клюквенный морс со льдом.
— Как вы себя чувствуете, дорогая Леонила Семёновна? — и у неё даже голосок дрогнул от участия.
— Уф!.. Умерла… Не спрашивайте, душа моя…
Алексеев, кряхтя, добрёл до угла, откуда с минуту глядел на дорогу, рукой как щитком прикрыв глаза, и, наконец, вернулся на террасу.
— Пойду сейчас на деревню… И какого чёрта они там сидят? Дайте, Наденька, мою шляпу!.. А папиросы-то вы забыли набить?
— Нет, не забыла, — пропела Наденька. — Сейчас принесу… — и она выпорхнула с балкона.
— Умница-девочка! — Алексеев послал ей вслед воздушный поцелуй. — Просто без неё как без рук, — объявил он, ни к кому, собственно, не обращаясь.
Наденька вернулась с наполненным портсигаром и огромной панамой хозяина.
— Ну, спасибо, мой ангел… А мой стакан вылейте в полоскательницу… Ну его! Только время с ним потеряешь попусту…
— Удивительная страсть у вас этот винт, — вмешалась Анна Егоровна. — Ведь, как чаю ждали!
— У всякого своя страсть, матушка. У меня винт, а у вас сплетни… Что вреднее, пораздумайте-ка на досуге…
Анна Егоровна в лице переменилась. Она никак не могла привыкнуть к выходкам Алексеева. Это был первый человек, который не только не боялся её языка, но даже явно глумился над ней.
— Вы не обиделись, дорогая Анна Егоровна? — тревожно осведомилась хозяйка. — Не обращайте внимания… Он у нас такой… такой enfant terrible[6]…
И тёплым взглядом она проводила всё ещё красивую фигуру мужа, который, она знала, был и сейчас умнее всех её «друзей».
Михаил Семёнович, действительно, был когда-то и неглуп, и чуток, и добр, как сестра его, — пассивно, впрочем. Но среда скоро притупила в нём все высшие запросы. По мере того, как жирело его тело, заплывала жиром, казалось, и его душа. В сорок лет он имел хлебное место и был свободен от крайностей и увлечений. Женился он по страстной любви, но скоро охладел к жене, изменял ей, бегал от домашних сцен ревности… Когда жена разлюбила его и, в свою очередь, завела любовника, он сознался перед самим собой, что она вправе это делать, и встречал «друга дома» с добродушной насмешкой, как всё в жизни, которая никогда не казалась ему трагедией. Его даже забавляло следить за романами жены, поджидать минуту её разочарования и с мелким чувством злорадства сознавать собственное превосходство над её избранниками… Теперь всё его нравственное содержание исчерпывалось страстью к винту. Любил он и детей, положим, но вспоминал о них только за обедом, когда перед ним появлялись их цветущие рожицы. Он даже не был уверен, что это его собственные дети… «Да и не всё ли равно, в сущности?» — рассуждал он сам с собой.
Но «жил» Михаил Семёнович только за винтом, объявляя «без козыря»… Его глаза снова блестели, голос звучал бодро, он чувствовал себя человеком, а не «копной»… Без винта он жил как бы спросонья, томясь ожиданием партии.
На террасе продолжали чаепитие. Офицер подсел к столу и играл ножом для хлеба. Из-под рукава его, на тонкой кисти сверкал золотой обруч браслета. Эта именно вычурная, модная безделушка и высокие ботфорты больше всего доконали бедную Наденьку. В её глазах это был верх изящества.
С бесстрастным лицом она поила детей и наливала стаканы. Ложки звенели в чашках, разговор падал и замирал.
— Ma sœur[7], хотите ещё чаю? — осведомилась хозяйка.
— Всё равно… Ох батюшки!.. Когда же это жар спадёт?
А жар, между тем, спадал. Солнце заходило. На лужайку от леса легли длинные холодеющие тени и тянулись теперь жадно к террасе, всё ближе, как чьи-то гигантские руки, ищущие обнять всех, кто сидел там. Только на верхушках сосен алел тающий отблеск зари. Стадо прошло, и с деревни уже громко доносились теперь щёлканье кнута, мычание коров, крики баб и детский плач… Ещё немного, и лёгкий туман закурился над лужайкой. Вся луговина вдали дымилась. Из-за тёмной щетины леса показалось как бы зарево. Это выплывала огромная красная луна.
Под предлогом выбрать из сухарницы какие-то воздушные стружки, офицер, пользуясь минутой общего дамского разговора, нагнулся над столом, где сидела Наденька, и шепнул, почти не двигая губами:
— Когда все заснут… в роще…
Наденька вспыхнула, потом сильно побледнела, но тотчас нашлась:
— Покрепче вам, вы сказали?
Но её дрогнувший голос выдал её, и этого было довольно для Варвары Андреевны. Она выпрямилась и вся побелела. То, о чём она догадывалась с мучением и тоской весь этот месяц, теперь стало для неё уже несомненным. Слов она не слышала, но хорошо поняла маневр своего любовника.
Внезапно разговор упал, и среди этой зловещей тишины вдруг раздалось ворчание Вити:
— Не трогай мяч… Я первый взял…
— Нет, врёшь, — опять раздражённо протестовал Серёжа. — Сам не трогай… Я первый взял…
Хозяйка встрепенулась.
— Ведите их спать!.. Давно пора! — резко приказала она, бросая неумолимый взгляд на девушку. — Вы никогда не знаете ваших обязанностей… — и в этом взгляде Наденька прочла свой приговор.
В свою очередь, она поднялась, молча глядя на Варвару Андреевну, не желая скрыть вызова, злобы и торжества, которым дышало её лицо. Всего секунду длился этот разговор без слов.
Неся высоко голову, но втайне горя со стыда от унижения, которому её подвергали в глазах Максима Николаевича, Наденька прошла в палисадник. Там она взяла детей за руки и буквально потащила их домой. Мальчики отбивались и кричали, что не хотят спать… Наденька не внимала. Она сама не сознавала ясно, что делает.
Варвара Андреевна вспыхнула.
— Вы с ума сошли! Что вы делаете? — закричала она, перегибаясь через перила.
— И-и-и!.. — вопили мальчики.
— Почему вы их тащите? Слышите вы, что я говорю? — вдруг взвизгнула хозяйка и топнула ногой. — Неужели нельзя… нельзя уговорить!.. Как-нибудь помягче!.. Это… это я не знаю что!
Губы и руки её дрожали.
— Образцовая бонна! — хихикнула Анна Егоровна. — Помилуйте! Где ж нам, такой принцессе, унизиться до уговоров!
— Дети, да пойдёмте же! — с мучением в голосе сказала Наденька и до боли сжала детские ручонки.
Она и ребят в эту минуту ненавидела не меньше, чем их мать.
«Завтра откажу, непременно завтра откажу!» — завертелось в голове Варвары Андреевны. Она взволнованно забегала по террасе. Лицо её горело. Когда она проходила мимо офицера, он поймал её взгляд и постарался придать своему лицу выражение нежности и огорчения. Но она резко отвернулась, во внезапном приливе отвращения, и стала спускаться в палисадник. Она знала, что выдаёт себя головой перед Анной Егоровной, но ей теперь было всё равно…
— Куда же вы? — окликнула её гостья.
Она спешно шла в рощу, через лужайку. Её душили слёзы.
Офицерик вскочил в испуге, потоптался на террасе и сел опять, встретив ядовитый взгляд и змеиную улыбку соседки.
— Роса падает… Вы ноги промочите, — крикнул он вслед, уже для очистки совести.
Хозяйка не ответила. Тогда он схватил фуражку и начал прощаться. Это расстраивало все его планы. Надо помириться…
«Лжёт, лжёт… И давно уж обманывал, — с горечью и ужасом думала хозяйка. — И что он нашёл в ней? Ничего, кроме её двадцати лет. Боже мой! Боже мой!.. И неужели я уже так увяла, что не могу конкурировать даже с Наденькой? И если б ещё не на глазах, не в моём доме!.. И эта развратная девчонка… за всю мою доброту… Завтра же откажу, непременно. Пусть пропадает!.. Пусть идёт по рукам!.. Это у неё в крови!..» — решила она с жестокостью несчастного человека.
Максим Николаевич спешно догонял её.
Дети долго не засыпали, капризничали и ссорились. Наденька, ломая руки, ходила по комнате и убеждала их заснуть. О! Как она их ненавидела!
Наконец они заснули.
Наденька сидела на кровати, сжав голову в руках. Сумерки сгущались. Луна подымалась выше. Через серебристую траву лужайки лес кинул бархатную тень к самой даче. Он дышал неостывшим ещё жаром и смолистым ароматом в открытое окно детской.
Под окном росла молодая берёзка. Когда набегал ветерок, она раздумчиво качала головой и, лепеча что-то, тихонько стучала веткой в стекло, как будто звала или напоминала… И всякий раз от этого лёгкого стука Наденька вздрагивала с головы до ног и оглядывалась в тьму леса.
«Я жду»… — как бы шептал он ей.
Наденька знала, что ей откажут завтра от места, и она очутится на мостовой. Мать… Это воспоминание кольнуло её… Она не может приютить её в чужом доме, где служит экономкой. Она будет плакать, попрекать, назовёт дармоедкой… и даже хуже… Друзей нет, денег тоже нет про чёрный день. Никто не вступится за неё, не пощадит, не поможет… «Михаил Семёныч?..» — блеснула на мгновение надежда и тотчас угасла. Нет… Он бесхарактерный и слишком любит свой покой. Ах! Если бы кто-нибудь, с кем посоветоваться, перед кем поплакать!.. Одинокая… среди чужих и равнодушных людей…
Но ужас завтрашнего дня бледнел перед настоящим моментом, перед мучительною борьбой, возникшею в её душе.
Она любила страстно, безрасчётно… Всё подготовило её к этой развязке: и растлевающая атмосфера этого праздного дома, как бы пропитанная вечной жаждой наркоза и наслаждения; и поведение самой хозяйки, властно и назойливо будившее врождённые инстинкты Наденьки, которые дремали раньше, заглушаемые стыдливостью, страхом, надеждой на что-то лучшее… Встреча с Максимом Николаевичем выбила её окончательно из колеи. Его отношение к Наденьке было травлей, откровенной до цинизма, без малейшей дымки какой-либо иллюзии. Он, действительно, так рассуждал: «Не я — так другой… Не нынче — так завтра… Это её судьба»… И она знала, что он без жалости бросит её; она почти была уверена, что он даже не любит её… Но ей было всё равно…
Кто-то из детей зачмокал во сне и, хныча, перевернулся в постельке. Наденька вздрогнула.
Он будет ждать… Идти или нет?
До сих пор они виделись урывками, на минуту. Она напрягала всю волю, чтоб избегать его… Это будет первое свидание. Наденька понимала, чем рискует. Невинная в свои двадцать два года, она давно утратила наивность… «Не надо идти»… — твердила она себе… Если узнают, всё будет кончено. Её выгонят с позором на улицу, втопчут в грязь, ей даже откажут в рекомендации на другое место…
Но тут ей вспоминались глаза Максима Николаевича, запах его усов, ощущение от его жадного поцелуя, эти мягкие, горячие, чувственные губы… «Боже мой! Боже мой! Что мне делать?» — без слёз рыдала она.
Горничная тяжело протопотала внизу, неся холодный самовар. На террасе стихли голоса. Анна Егоровна ушла к себе.
Наденька сверху видела, как вернулась хозяйка, и в саду мелькнул белый китель офицера. Он что-то горячо говорил ей. Он её успокоил, конечно. Ведь, он мастер заговаривать зубы…
Стемнело. Прошёл час. Может, больше. Наденька слышала, как офицер проскакал рысью под её окном. За деревней он свернёт в рощу и будет ждать… Наденька спустилась по лестнице в кухню и остановилась на крыльце. Прислуга замолчала (говорили, значит, о ней) и глядела на неё с любопытством.
И девушка догадалась, что там, в комнатах, участь её уже решена.
— Посуду мыть будешь, что ли, Надя? — ласково и мягко спросила её горничная. — А то, пожалуй, я вымою… Бог с тобой!
Она не слыхала. «Идти или нет?..» — как молотом било ей в голову.
— Вы бы сахару выдали для теста, да яиц оставьте! — напомнила кухарка, трогая девушку за рукав.
Она машинально опустила руку в карман, где зазвенели ключи, и двинулась к чулану. Только когда кухарка замешкалась с провизией, она обернулась, и в голосе её дрогнули слёзы.
— Скорей же!.. Ради Бога, скорей!
Её била лихорадка.
Она прошла через двор, стараясь держаться в тени. Все окна уже были освещены, и на террасе готовились ужинать. Она скользнула в калитку… «Скорей, пока не видят, пока не позвали»…
Там, в тени у забора, она остановилась, вся дрожа… «Идти или нет?..»
Перед ней как бы всплыли ехидная улыбка Анны Егоровны, жестокие глаза её страдающей, униженной соперницы…
Она заломила руки над головой и с отчаянием подняла глаза на задумчивое, бледное небо. Крупная одинокая звезда зажглась там, высоко, под взором Наденьки, и, казалось, глядела на девушку с немым вопросом.
Красота ночи отравой проникала в нервы; эта отрава разливалась по телу и обессиливала. Кровь била в виски… «Идти или нет?..» — в последний раз спросила она себя. Казалось, она извне ждала толчка.
А лес чернел вдали, неподвижный, таинственный… Он манил какими-то одуряющими чарами, он сулил впереди волшебные сны…
«Вот как гибнет наша сестра»… — отчётливо вдруг сказалось в сознании Наденьки.
Она уже не колебалась, не боролась. Безвольная, заворожённая властью растущего желания, стояла она, и слёзы восторга закипали в груди… Любовь ли, обман ли?.. Всё равно!.. Радости хочется, ласки… Взять своё счастье и хоть раз дать его другому!.. Всю себя отдать без расчёта!.. На мгновение стать свободной и равной им всем… Стать счастливее хозяйки, счастливее богача!
А одинокая звезда наверху глядела в поднятые зрачки Наденьки и, тихо мигая, как бы говорила ей: «Да… да… да»…
«Наденька-а-а»… — послышался ей сверху детский плач. Может быть, почудился только? Но это решило всё.
Она вздрогнула, прижмурила веки и, держась в тени, пошла вперёд… почти побежала… быстро-быстро… скорей… туда…
Навстречу судьбе…
Анна Николаевна полюбила его с первой минуты, когда на концертной эстраде увидала это прекрасное, полное вдохновения лицо. Скрипачу понравилось бывать у нее в гостях — чтобы играть, музицировать весь вечер. Наконец он намекнул ей как-то, что холостая жизнь ему надоела…
Далеко на улице показались извозчичьи сани. Среди ослепительно-белого снега они резко чернели и как бы росли по мере приближения к школе. Анна Николаевна прильнула к стеклу.
Наконец!..
Желанный гость сидел за самоваром. Анна Николаевна, раскрасневшаяся, помолодевшая на несколько лет, наливала Васильеву душистого чаю в его стакан!.. И чай этот она только для него берегла; сама она пила вдвое дешевле. Во всём убранстве стола, заставленного его любимыми закусками, с двумя бутылками — английской горькой и красного вина, — сказывалось внимание любящей женщины. Он это понимал и снисходительно улыбался в бороду.
— Ах, какая даль!.. Никак не привыкну! — заметил он, потирая озябшие руки. — Ну уж и морозец же сегодня!
— Пейте скорей!
Она налила ему водки и подвинула жестянку с омарами.
— Роскошь какая! — пошутил он. — Ах, да!.. Ведь, нынче двадцатое… То-то мы и кутим… За ваше здоровье, дорогая Анна Николаевна!
Она молча кивнула головой и влюблённым взором глядела на его руку с поднятой рюмкой; глядела, как он опрокинул рюмку в рот, как поднялась при этом ого тёмная борода, открывая белую, выхоленную, как у женщины, шею. Внутри её что-то начало дрожать мелкой дрожью. Она машинально сцепила похолодевшие пальцы рук. «О Боже!.. Какое счастье вот так стоять рядом и смотреть, смотреть на него!..»
Он заметил и этот взгляд и волнение её. Выражение лица его смягчилось. Он подвинулся к девушке, смело взял её руку и поднёс к губам.
— Дорогая! Как мне хорошо всегда у вас! С вами…
Пальцы её дрожали. С пылающим на лице румянцем она попробовала высвободить руку, но он ещё крепче сжал её пальцы. Она тихо, бессильно опустилась на стул и свободною рукой закрыла лицо.
Несколько секунд он молча смотрел на девушку, и торжествующая усмешка раскрыла его губы.
Она полюбила его с первой минуты, когда на концерте, на эстраде, увидала это прекрасное, полное вдохновения лицо. С первым звуком его смычка, пробежавшего со страстною дрожью по струнам, в суровую душу Анны Николаевны вошло что-то новое, что опьянило её и обессилило. Это было блаженство и… почти страдание. Очнулась она, когда стёкла задрожали от рукоплесканий. Толпу охватил какой-то стихийный порыв. Студенты, курсистки, разодетые дамы — все окружили эстраду, кричали с безумными лицами и махали платками. И она тоже кричала «bis» прерывающимся, диким, не своим, словно, голосом, и лицо у неё тоже было счастливое и безумное.
На bis Васильев играл «Элегию» Эрнста. Анна Николаевна не раз слышала её в исполнении знаменитостей; но тут странное что-то произошло с нею. Дрогнули ли в ответ на эти рыдающие звуки какие-то струны в её сердце, ей самой неведомые и все эти годы только ждавшие своего виртуоза? Вспомнились ли ей грёзы юности, забытые давно в трудовой и тусклой жизни городской учительницы? Или просто минута такая подошла, неотвратимая, всесильная, как сама жизнь… Но Анна Николаевна была куплена вся и бесповоротно…
Она добилась знакомства, и в чувстве её появился болезненный надлом, какая-то странная двойственность. Васильев прошёл юридический факультет, но был туп и глух ко всему, кроме музыки. Он только о ней и говорил, и тогда лицо его, обычно бесстрастное, оживлялось, и глаза блестели. Читал он только газеты, и то словно по обязанности, интересуясь исключительно отделом искусства. Он презирал толпу и рецензентов, но дрожал перед критикой и упивался поклонением. Без этого наркоза он не мог жить. Он ни за кем не признавал таланта. Успех другого артиста — хотя бы чтеца или певца — делал его прямо больным. Поэтому всюду он играл только первым номером и спешил уехать. Когда он говорил пошлости, или молчал со скучающим лицом, Анна Николаевна почти презирала его. Когда он начинал играть, она ему всё прощала. Это было какое-то наваждение. Но, любя или ненавидя, она тянулась к нему вся неудержимо. И это непривычное рабство души — вдали от него — возмущало её.
Он заметил её случайно. В доме купчихи-меценатки, попечительницы той школы, которою заведовала Анна Николаевна, Васильев должен был играть на вечере. Но аккомпаниатор его — мрачный, растрёпанный пианист — на этот раз не приехал. Анна Николаевна вызвалась аккомпанировать. Она была сама серьёзной пианисткой.
— Как вы музыкальны! — искренно удивился Васильев, пожимая ей руку. — Я никогда не слыхал такого аккомпанемента… Точно моё второе я… Точно вы меня насквозь видите… Ей-Богу, удивительно!.. Где вы живёте? Мне хотелось бы играть с вами… Знаете… Я совсем забывался… Ах! Это так редко!
Бледная, она глядела в его лицо, и выражение её глаз поразило его. Он, казалось, понял всё, и сам побледнел невольно. «Какие глаза!.. Какие глаза!..» — думал он не раз ночью и на другой день. А дней через пять он уже приехал в школу, и с тех пор он стал бывать, несмотря на усталость, после целого дня занятий в консерватории, несмотря на глушь.
Анна Николаевна жила на окраине Москвы.
Как его поразила её более чем скромная обстановка в двух комнатах, которые она имела при школе!
— Вы так играете… Если бы вы захотели, я мог бы вам достать дорогие уроки…
— Знаю, — перебила она холодно. — Но я люблю моё дело.
Для него всё это было ново и дико. Он сам получал на частных уроках по пяти рублей за полчаса, но считал, что этого мало для него, и завидовал профессорам постарше.
Они никогда почти не говорили. Наскоро напившись чаю, оба они спешили к роялю и играли весь вечер. Тогда души их сливались в чудный аккорд. Они переживали молча вдвоём минуты восторга и забвения. Он уезжал, благодарный и растроганный, а она падала лицом в подушки и плакала от счастья…
В жизни Васильева женщине было уделено слишком мало места. Скрипка, творчество, честолюбие заменяли ему любовь и поэзию. Но страсть Анны Николаевны захватила и его холодную душу. О такой именно любви, исключительной и беззаветной, он мечтал давно, как другие мечтают о повышении, о выигрыше двухсот тысяч… Пусть она нехорошенькая, эта девушка, и не первой молодости! Она ему нужна. Такая женщина — он знал — любит в жизни только раз. Она оценит счастье, улыбнувшееся ей так поздно. Разочарования, охлаждения, вообще критики к себе, он не простит… Нет! И в дружбе и в любви ему надо быть первым, стоять на пьедестале… Не потому ли до сих пор он не имел друзей и никому не внушил искренней страсти?
И ему в Анне Николаевне многое было антипатично. Она не отвечала его идеалу безответной и хозяйственной подруги. Но он верил в силу своего влияния и давно надумал сделать предложение.
Он привозил ей даровые билеты на все концерты, где играл. С эстрады в толпе он её одну искал глазами. Она вдруг догадалась и замерла от счастья… Неужели любовь?.. Неужели?
Она прожила как во сне целый месяц…
Он намекнул ей как-то, что холостая жизнь ему надоела. Анна Николаевна испугалась. Она попробовала стряхнуть с себя чары, приглядеться внимательно и к нему и к себе. Разве она его знала? Чего он от неё потребует?.. Но оттолкнуть его — значило потерять. Он не простит оскорбления… Анна Николаевна сказалась больной и избегала его две недели, стараясь овладеть своею страстью. Она боялась встречи. Васильев всё это понял, в её болезнь не поверил и рассчитал, что когда он приедет, наконец, она встретит его разбитая, покорная, как победителя. Сам он ничего не боялся. Его выбор не мог быть плохим.
Хмель, бросившийся ему в голову от выпитой рюмки, после целого дня усталости; переход от этой прекрасной, синей, но очень холодной всё-таки ночи к уютной, тёплой комнате; раздражающий запах закусок — все эти предусмотренные мелочи разнежили Васильева. Теплота разливалась по его жилам, и самая душа словно отогревалась. И в ту минуту, когда у девушки голова кружилась от счастья, он глядел на неё и, снисходительно улыбаясь, думал: «А, ведь, она очень и очень недурна»…
Кухарка Федосья нарушила очарование.
— Осетрину сейчас подавать, что ли?
Анна Николаевна очнулась.
— Да, конечно… Несите скорей…
И подвинула к Васильеву блюдо с котлетами.
— Кушайте, Николай Модестович, пока горячи…
Он начал есть с завидным аппетитом как уставший и проголодавшийся человек.
— Ну, что у вас новенького? — полюбопытствовал он, начиная вторую котлету.
— Ах! Есть новенькое… И очень даже хорошее. К нам назначена женщина-врач. Нынче была у нас.
— Поздравляю! — усмехнулся Васильев. — Ну, и вы счастливы, конечно?
— Н-нет… Я, видите ли, совсем другого ждала. Хотя… и это хорошо, что врач при школе есть.
— В чём же дело?
— Я думала, что у нас хоть небольшая, да своя аптечка будет. Потому что вы знаете средства этих девочек? Доктор пропишет капли или порошки на тридцать-сорок копеек. А откуда она возьмёт эти деньги? Или вот малокровным железо велит принимать, молоко… «Надо, — говорит, — мяса есть побольше»… Я тут стояла рядом; не могу смолчать. «У них мяса в двунадесятые праздники не всегда найдётся», — говорю. «Она месяца три, — говорю, — в школу не ходила, потому что башмаки износила, а на другие денег не было»… Хорошо я догадалась, наконец, и купила на свои…
— Что ж она?
— Ну что же… Только плечами пожимает… Что ж она сама тут может? Ей вменили в обязанность следить за гигиеническими условиями школы. Это раз-то в неделю!.. Вне школы деятельность её кончается. А если на дому заболеет девочка? Тогда что? Наконец, это прекрасно — предупреждать развитие хронических болезней. А если они уже развились? Вот золотушной нынче рыбий жир прописала. Ведь, это насмешка. Вы знаете, чего он стоит!
— Я же вам говорил: у нас всегда так, вполовину делается. Одна отчётность и формалистика… Ваше здоровье!.. Вы позволите?
— Да, но, ведь, я и не рассчитываю, что на этом остановятся. Будем хлопотать об аптечке. Да и вообще надо взглянуть шире на этот вопрос народной гигиены… Из двадцати четырёх часов — шесть только дети проводят в школе. Где же тут смысл ограничивать деятельность врача школой? Нет, знаете ли, пока не оздоровят помещений, где теснится эта беднота, пока у детей хорошего питания не будет, вся эта школьная гигиена одними милыми словами останется.
— Многого хотите, Анна Николаевна… У нас не только среди народа, у нас даже в среде интеллигенции не распространены гигиенические познания. Если даже за границей не доросли до понимания всего значения профилактики, чего вы требуете от нас?
Он сухо рассмеялся. Из груди Анны Николаевны вырвался глубокий вздохе.
— А наша интеллигентная молодёжь? В каких условиях она живёт?
И он заговорил о своей жизни в номерах. Что за отвратительный стол! Как не нажить катара желудка и малокровия? Да и вообще эти гостиницы… Вот недавно один в тифу лежал рядом с номером Васильева. Хорошо, что он узнал рано и поспешил перебраться в другой этаж… (Анна Николаевна подняла голову и стала вслушиваться.) А приятна эта суматоха? Да, наконец, чем он гарантирован, что рядом кто-нибудь в оспе не сляжет? А ничего он так не боится как болезни. Целый день грохот, галдят даже за полночь… В одном углу визжит невозможная скрипка, в другом на рояле двадцать раз одну и ту же гамму играют, и всё с теми же ошибками… Просто в бешенство прийти можно! У него, положим, в комнате всегда чистота. Он совсем не может работать при беспорядке. Но сколько приходится переплачивать прислуге, чтобы хлама в номере не было! Да и вообще там трудно работать… Товарищи поминутно врываются, наследят грязными сапогами на полу, разбросают окурки, денег выпрашивают… без отдачи, конечно… Не хотят понять, что одному побыть хочется, после целого дня работы или в праздник, когда свободен, наконец…
Анна Николаевна слушала, облокотясь на стол и опёршись подбородком на скрещенные пальцы рук. Чашка её стыла, забытая в стороне.
— Отчего ж бы вам не нанять квартиру?
— Пробовал. Но, во-первых, кухарки эти балуются, когда хозяев целыми днями дома нет. В хорошей мебели заводят моль; в кухню назовут родственников, вечное чаепитие… Хорошо, как не обворуют ещё! Приедешь, обед не готов, либо жаркое перегорело… Дрова жгут без жалости. А уж на провизии наживаются самым безбожным образом. Я сам на рынок ходил.
— Вы?!
— Да, я… Ну, что же тут удивительного? Неужели вы-то сами никогда не ходите на рынок?
— Никогда… Да у нас тут и нет рынка.
— Лавки есть же. Всё равно… Помилуйте! Эти кухарки мало того, что цен не знают. Они севрюжины от осетрины не отличат. И самые честные из них — если только есть такие — никуда как хозяйки не годятся…
Анна Николаевна смущённо затеребила бахрому скатерти. Густая краска залила её лицо. Она тоже не умела отличить севрюжины от осетрины.
— И хорошо ещё, если не пьяницы. Долго ли дом поджечь с пьяных глаз? Вот я раз приехал с урока часом раньше. Почувствовал себя плохо что-то… Да и плясал больше часа у ворот, поджидая кухарку. Она, видите ли-с, письмо получила, что у неё там кто-то умирает в больнице. И помчалась… А квартиру заперла. Рассчитывала, будто бы, к сроку вернуться…
— И что же?
Анна Николаевна впилась глазами в собеседника.
— Ну, конечно, прогнал… Сейчас же расчёт. Разве такие безобразия можно терпеть? Пари держу, что с приятелем в трактире сидела… Вот с тех пор и живу в номерах. Хоть от прислуги не зависишь. Нет… Жениться надо, вот что!
Это вышло так неожиданно, что Анна Николаевна даже не поняла.
— Почему жениться?
Он поглядел на неё с минуту, и довольная усмешка мелькнула на его лице. Он часто думал о том, как откроет свои планы Анне Николаевне, и всегда представлял себе её лицо вот именно таким, растерянным, почти страдальческим.
— Пора, Анна Николаевна… Во всех отношениях пора. Надоело быть богемой, без угла и семьи.
Но она уже не слушала. Она так глубоко задумалась, что ответ его для неё пропал.
— А славно она готовит, право… Вы сколько ей платите?
Анна Николаевна растерянно взглянула на блюдо, как бы желая сосредоточиться.
— От себя пять. Школа платит три…
— Ничего. Жалованье хорошее… Только почему же это у вас самовар так запущен? И вот шишечку отбили?
Она удивлённо подняла глаза. Действительно, и самовар грязен, и шишечки нет. Краска на мгновение прилила к её щекам и тотчас сбежала.
— Не хозяйка я, Николай Модестович, — не-то печально, не-то насмешливо ответила она. — Да и Федосье дела много…
— Она у вас запивает, кажется? — вскользь бросил Николай Модестович, наливая вино в рюмку, которую предварительно поглядел на свет, а потом вытер салфеткой.
Она и этого не заметила.
— Да, случается.
— Охота же вам держать её! На это жалованье…
Анна Николаевна подняла голову. Брови её хмурились.
— Она отличный человек, моя Федосья… А пьёт она с горя. Там у них семейная драма разыгралась. Муж, по болезни, ушёл с места. Кондуктором был при конной дороге, и ноги простудил. А вы понимаете, что для них значит лишиться тридцати рублей в месяц? Дочь же во все тяжкие пустилась… Не всякий день и не со всеми такие несчастья случаются. Трудно, конечно, и удержать Федосью от пьянства.
Он пил вино, не подымая глаз.
— А где же муж её теперь? В больнице?
— Нет, у меня на кухне.
— Как? При ней?
Анна Николаевна промолчала, сощурившись на оскорблённое лицо гостя и не скрывая насмешки.
— Да, на моём иждивении. Вам это удивительным кажется?
— Д-да, признаться сказать… Ведь вы… вы так мало сами получаете.
— На меня хватает.
— Да… гм… Только, знаете ли, дорогая Анна Николаевна… Это уж совсем нерасчётливо… А главное — это не оценится.
— Я вовсе и не гонюсь за оценкой.
На этот раз он уж совсем нетерпеливо передёрнул плечами. И какая муха её вдруг укусила? Терпеть он не может у неё этого тона и лица!
Дверь распахнулась. Федосья внесла осетрину под красным соусом. Блюдо было одного цвета, соусник другого, и, притом, без ручки. Васильев внимательно посмотрел на эту половину ручки, и на этот раз Анна Николаевна подметила его взгляд.
— Извините, — заговорила она, стараясь казаться добродушнее, — у меня сервировки нет.
— Из принципа? — пошутил он. — А вот вино хорошо. Где берёте?
— Право, не знаю… Федосья, вы где брали? Нет, и вовсе не из принципа, а просто потому, что нет денег купить сервиз.
«А кормить и лечить Федосьина мужа есть деньги»… — пронеслось в голове скрипача.
— Да и, право, как-то никогда я этого не замечала. Мне бы с моими запросами студентом быть.
Она увидала тут свою чашку и жадно стала пить остывший чай.
— И очень напрасно, Анна Николаевна. Женщина, прежде всего, должна быть женщиной…
— То есть?
Она поставила чашку опять на стол, чувствуя, что теперь уже ни глотка не сделает… Для неё — она это сознавала — эти пустые с виду разговоры, как и весь этот вечер, будут иметь решающее значение.
— Ах Боже мой! Вы меня как будто не понимаете! Нам нужны женщины, а не дельцы, работники и т. д. Положите мне, пожалуйста, рыбы…
Глаза её блеснули.
— Я думаю, Николай Модестович, что женщина, прежде всего, должна человеком быть… Настоящим человеком… и чувствующим и мыслящим как развитое существо.
Она всегда говорила немножко книжно, но к ней это шло.
Он брезгливо поморщился и, видя, что она не замечает его протянутой руки с тарелкой, сам подвинул себе блюдо и начал старательно класть рыбу, опасаясь брызнуть на чистую скатерть.
— Все эти фразы, рассуждения о женском вопросе и т. п. хороши для старых дев и для нас, пока мы холосты. Когда же мы женимся, нам приятно, чтобы жена, прежде всего, была хозяйкой и блюла интересы нашего кармана… Кстати, почему ей не удался этот соус сегодня? В последний раз она великолепно его приготовила… Вы сами умеете его делать, Анна Николаевна?
— Представьте, Николай Модестович, не умею!.. Ничего не умею… Ни соусов делать, ни рыбу покупать, ни зандкухенов[8] печь… Ничего!.. Хорошо, что никому не придёт блажная мысль на мне жениться!
Она расхохоталась истерическим, отрывистым смехом. Она этой фразой сжигала за собой корабли.
Он зорко поглядел на девушку. Что с ней сегодня? «Ах да!.. — догадался он вдруг. — Бедняжка! Не думает ли она, что он собирается жениться на другой, и ревнует? А как она мила с этим непривычным румянцем, в таком возбуждении!»
— Да, а не мешало бы вам у Федосьи поучиться зандкухены делать, — пошутил он, но тон всё-таки вышел внушительный. — Она у вас мастерица.
Но она перебила его, с тем же блеском в глазах:
— Ах! Кстати… Вы так и не узнали, действительно у неё умирал кто-нибудь, или это просто выдумка была?
Он широко раскрыл глаза.
— Кто умирал? Где?
— Ах! Да вот у вашей кухарки! — раздражительно повысила она голос.
Васильев невольно расхохотался.
— Какая вы чудачка! Нашли о чём спрашивать!.. Я-то почём знаю? Ездил я, что ли, справляться?
— А почему ж бы и нет? — горячо вырвалось у Анны Николаевны. — А если вправду у неё кто-нибудь умирал, а вы выгнали её в эти минуты?
Смех исчез с лица Васильева, и в глазах мелькнула злоба.
— К сожалению, Анна Николаевна, я не сообразил такого важного обстоятельства… Я вернулся с урока уставший, голодный и почти больной… и зяб под воротами… Мне не приходило в голову, — продолжал он ещё внушительнее, — что заботиться о себе — преступно. Я привык видеть от этих людей недобросовестное отношение к их обязанностям и ложь на каждом шагу. И так именно я понял эту выходку её… А если и вправду у неё кто-нибудь умирал или умер, опять-таки я тут не при чём. Мне нужны обед вовремя, покой вовремя, потому что нужны силы и здоровье. И… извините, Анна Николаевна, если я позволю себе думать, что моя жизнь нужна другим… нужна обществу. А я рисковал схватить простуду и слечь… И умереть, наконец… Всё бывает.
— О да! Конечно!.. Искусство выше всего…
В тоне её на этот раз слышалось столько жёлчи, что у Николая Модестовича вдруг пропал аппетит. Он не привык слушать оскорбительные отзывы о значении искусства и уклонялся от подобных споров. От Анны Николаевны всех менее согласился бы он выслушать, что есть в жизни что-нибудь важнее искусства. Он отодвинул тарелку и помолчал, стараясь сдержать овладевшее им раздражение.
— Вы, конечно, это серьёзно сказали об искусстве? — осведомился он, понизив голос.
— Нет-с, Николай Модестович! С иронией сказала, представьте!.. Для меня есть в жизни кое-что выше и заветнее искусства.
Она смотрела ему в лицо прямо, дерзко, словно бросая вызов. Он удивлённо раскрыл красивые глаза, и губы его задёргало чуть заметной судорогой волнения.
— Выше? Например?
— Ах! Да что об этом говорить! Вы, всё равно, со мной не согласитесь…
Она шумно встала и прошлась по комнате.
— Гм… Вы прежде так не выражались…
— Это чего? Об искусстве-то? Не приходилось, Николай Модестович… Мы, ведь, с вами вообще «умных» разговоров никогда не водили. Вы мастер от них отделываться, — нервно усмехнулась она, но улыбка тотчас сбежала с её губ. — Но я никогда не думала иначе… И, конечно, теперь не изменю своих взглядов. Поздно! Я уже не молоденькая…
«Дурит… — решил Васильев, успокаиваясь. — Однако, я вижу, ни одна баба от блажи не застрахована».
Видя, что хозяйка не обращает на него внимания, Васильев сам подлил себе кипятку в остывший чай, подвинул к себе корзину с зандкухенами, втянул их вкусный запах и с удовольствием принялся за чай.
На рояле Анна Николаевна увидала футляр со скрипкой и остановилась. Взгляд её смягчился.
— Вы привезли с собой что-нибудь? — через комнату спросила она, не оборачиваясь.
— Да, — забормотал он с полным ртом. — Там… в кармане шубы… прелестная вещица… Не хотите ли разобрать? Я готовлю её к будущему концерту.
— Нет… Потом, потом… Когда уберут со стола, и мы останемся вдвоём… без помехи…
Она опять нервно заходила по комнате, вытягивая пальцы. Он следил за ней глазами.
— Анна Николаевна, почему вы нынче не в духе?
Она не отвечала… Казалось, она и не слышала, поглощённая борьбой, которая шла в её душе.
Когда она проходила мимо, Васильев опять окликнул её и пододвинул ей стул.
— Присядьте, Анна Николаевна… Я, ведь, не для того сюда тащился, на ночь глядя, чтобы приятно помолчать. Мне говорить с вами нужно по душе.
«Начинается… Я это предчувствовала»…
Она заметно побледнела, но покорно подошла и тихо опустилась на стул.
Васильев тщательно вытер салфеткой свои яркие губы, стряхнул с бороды крошки и, с блеском насытившегося, удовлетворённого чувства в глазах, подвинулся к хозяйке и взял её руку.
— Постойте… Ну, зачем же вы руку выдёргиваете? Сидите смирно, вот так… И слушайте… Я очень скучаю, дорогая Анна Николаевна. Жизнь в номерах положительно опостылела мне. Напрасно думают, что эта цыганщина по душе артисту. Меня всё это угнетает… Надо нанять квартиру, обзавестись хозяйством сызнова и… Вы слушаете меня, Анна Николаевна?
— Да, продолжайте…
— И ввести в дом хозяйку… Жениться надо…
Он стиснул крепко её руку и заглянул ей в глаза. Она отвернулась, но лицо её как бы застыло.
— Ну что ж! С Богом!
— Вы одобряете?
— Конечно…
Она сказала это бесстрастно с виду, и надо было иметь очень музыкальное ухо, чтоб уловить горечь в её тоне.
У него было музыкальное ухо.
— Видите ли, Анна Николаевна… Мы, артисты, вообще недолговечны. Но губят нас не столько труды, расшатывающие нервную систему, и все эти волнения, сопряжённые с появлением на сцене и эстраде, перед судом публики (между нами говоря, порядочной дуры), сколько ненормальный образ жизни, отсутствие оседлости, колеи и… все эти эксцессы… Толпа воображает, что всевозможные кутежи и оргии необходимы нам как воздух. Вздор! Они только разрушают здоровье и губят талант. Нам, артистам (он чуть-чуть не обмолвился «великим людям»), положительно так же необходимо жениться, как и простым смертным.
Он помолчал, выжидая, какое впечатление произведёт его речь. Но Анна Николаевна даже глаз не подняла, и рука её всё так же бесстрастно лежала в его тёплой ладони.
— Теперь перейдём к частностям. Я человек, как вы знаете, обеспеченный. Моего заработка хватит на то, чтобы содержать жену прилично. Приданого я не ищу… Оно как-то лучше, видите ли, чтоб муж не зависел от жены…
— А ещё лучше, конечно, чтоб жена всем была обязана мужу? — резко подхватила Анна Николаевна и на этот раз отняла свою руку.
Он прямо поглядел ей в глаза, с упорным выражением человека, не привыкшего идти на компромиссы.
— Да, так лучше… Потом, я не возьму молодой девушки, лет двадцати. У них ветер в голове. Мне нужна серьёзная особа, которой я могу вверить моё счастье и не раскаяться в выборе. Все эти ссоры, бури, сомнения в чувстве вредят и здоровью и работе. Мне нужно глубокое чувство…
— И глубокое знание кулинарного искусства…
— И это, конечно… Это даже обязательно, — подчеркнул он, не смущаясь её едким тоном. — Жена должна быть хозяйкой. Я признаю, как видите, разделение труда. Весь дом остаётся на руках жены, когда муж уходит на заработок. Мы, мужья, особенно мужья-артисты, не должны спускаться до будничных сторон жизни. Это женское дело… Настоящий женский вопрос, — пошутил он. — А научиться всему можно. Была бы охота.
И он выразительно посмотрел ей в глаза.
— Далее: моя жена должна быть музыкальна…
Она вдруг закрыла лицо руками и истерически захохотала.
— Что с вами?
— Ничего… ничего… Ха!.. Ха!.. Ха!
Она на мгновение открыла лицо, и ему показалось, что глаза её влажны.
— Продолжайте… Это так любопытно! Ха!.. Ха!.. Ха!
— Но я не понимаю, право… — начал Васильев, видимо оскорблённый этою неуместною весёлостью.
— Совсем по рецепту: столько-то гран того-то, столько-то другого… А главное — с таким апломбом… Ха!.. Ха!.. Ха!
Смех её сорвался разом.
Васильев пристально поглядел в её как бы потухшие глаза, и ему стало жаль её. Ревнует, бедняжечка!.. Не подозревает, чем кончит он своё признание.
— Вас, стало быть, удивляет моя рассудительность? Но, ведь, брак, Анна Николаевна, дело нешуточное… Вы позволите закурить?.. Я, видите ли-с, всё обдумал. Правда, многие женятся, очертя голову, в чаду увлечения. И каются потом всю жизнь. Темперамент, что ли, у меня спокойный, не знаю… Но на такую слепую страсть я неспособен.
— Счастливец! — со страстной горечью вырвалось у неё.
— Я женюсь сознательно. Со своей стороны, я приношу избранной мною девушке имя, которое, надеюсь, будет знаменитым; несомненно обеспеченное положение, нерастраченные силы тела и души… Сердце, наконец, готовое привязаться прочно… Надеюсь, не мало? (Он с наслаждением затянулся.) Смею думать, что мне позволительно заявлять мои требования?
— Дальше… — нервно торопила Анна Николаевна, опять принимаясь за бахрому скатерти.
— Я продолжаю… Знаете ли, Анна Николаевна, кто чаще всего губит наших великих людей? Наших артистов? Их жёны… Да, это так… Эти дюжинные натуры не умеют ценить счастья, которое им выпадает на долю. Они не разделяют стремлений своих мужей, не понимают их потребностей… Ну, словом, не умеют подняться до них… Я в такую ошибку не впаду.
— Ваша жена тоже будет великой женщиной?
— Шутки в сторону! Моя жена будет любить моё искусство и будет верно служить ему… Детей у нас не будет. Я, по крайней мере, решительно против детей.
Всё лицо Анны Николаевны задрожало от смеха, горького, ядовитого, каким смеются, чтобы не дать волю слезам. Он не глядел на неё, и вся эта смена чувств, отразившаяся в её подвижном лице, прошла для него бесследно.
— Скажу вам откровенно… Я поставлен в самое дурацкое положение… Иванов… Вы знаете моего аккомпаниатора? Он играет со мной отвратительные штуки…
— Какой прекрасный пианист!
— Ещё бы! Кончил в консерватории… Человек, несомненно… не талантливый, положим… но способный, несомненно. И при этом очень недобросовестный человек. Что он прекрасно аккомпанирует, я с этим не согласен… Вы играете лучше.
— Ах, перестаньте!
— Вы играете лучше, говорю вам!.. Конечно, концерт Bériot[9], например, вы не исполните как он. Но, ведь, такие блестящие вещи скрипач обыкновенно играет с оркестром. А все эти легкодоступные для публики вещицы: «Mazurka» и «Легенда» Венявского, «Элегия» Эрнста, например… О! Я никогда не сравню с вашей игрой!.. Иванов всё не хочет забыть, что он был когда-то моим товарищем по консерватории и мечтал мир удивить… как все они… Он и тут всё стремится удивить, оглушить слушателя, внести свою индивидуальность, так сказать, в аккомпанемент… Ну, словом, совсем выступает из намеченных для него границ. Он забывает, что служит у меня по найму. И заметьте, я плачу ему дорого… А главное — манкирует.
— Хворает, может быть?
Анна Николаевна подняла голову на этот раз и опять словно впилась глазами в собеседника.
— Не мудрено! Запоем пьёт. А тут ещё жениться надумал.
— Что ж? Может быть, это излечит его?
— Полноте!.. Разве такие люди смеют жениться? Нищий!.. Чем он жену содержать будет?
— Вы сбиваетесь, Николай Модестович. Жена — не содержанка… Она сама заработает.
— Ах! Вздор!.. Всё это фразы… И этакое самомнение дурацкое! Ведь, он через свой запой все уроки потерял… И потом, это так неудобно… Женатый помощник… какой же это работник! Будет только о семье думать, весь зависеть от здоровья жены и детей. К делу относиться станет уже вконец небрежно… Нет! Концертировать при таких условиях мне совсем немыслимо!
— Ещё бы! Как жаль, что не выдумали машины, способной и тут заменить человека! Эта не взбунтуется и жениться не вздумает. И прав человека за собой не сознает…
— Вы нынче удивительно раздражительны, Анна Николаевна. Но согласитесь… Ведь имею же я право и о собственных интересах позаботиться! Мне с Ивановым не ужиться… Это конченный человек… Мы на днях крупно с ним поговорили. Пока ещё я вынужден его держаться. Заменить его сейчас некем. Он сознаёт это и позволяет себе непростительные дерзости. Всё это так заботит меня, что я даже работать не могу… Моя соната для скрипки и рояля остановилась вот уж с месяц, словно замёрзла. Ни звука не могу выжать больше!
С усталым видом он провёл своей белой рукой по лицу и кудрям. С минуту Анна Николаевна глядела на него с отчаянием. «Ах! Зачем ты так красив? Зачем?» — говорил её взгляд.
— Вот почему я ещё более пришёл к убеждению, что моя жена не может не быть пианисткой. С её помощью я смело обойдусь без Ивановых и tutti quanti[10]. Я, если захочу, могу беспрерывно концертировать. И когда от меня удалят все житейские дрязги, я буду писать.
Анна Николаевна горько рассмеялась.
— Бедный Иванов!.. Невольно просится на сравнение с вами. Какая разница! Для него жена — непростительная роскошь… Для вас, действительно, — предмет необходимости… И дешёвый, между прочим, предмет! Она и нянька ваша и экономка, она же и аккомпаниатор. Какой вы практичный человек, Николай Модестович!
В лице её было ни кровинки, губы дёргались.
«Она сейчас заплачет, — вдруг понял он и бросил докуренную папиросу. — Пора объясниться!»
Он встал и насильно взял её руку.
— Анна Николаевна… Аня…
Она вздрогнула и быстро отшатнулась.
— Нет! Нет… Молчите!.. Молчите, прошу вас!.. Я ничего больше не могу слышать!
Она пошла к роялю. Васильев двинулся за ней.
— Знаете, Анна Николаевна? Бросьте вы эту школу! Серьёзно советую… Вы посмотрите на себя. У вас каждый нерв ходит… Где та спокойная, рассудительная девушка, которую я знал год тому назад?
— Молчите, ради Бога!.. Вы и так измучили меня. Дайте мне опомниться!.. Дайте успокоиться!
В голосе её слышались слёзы. Она низко наклонилась над футляром и открыла его. Дорогая скрипка была укутана в атласную бледно-голубую покрышку, подбитую лебяжьим пухом. Бессознательно гладя рукой скрипку, как ласкают красивое дитя, девушка поднесла её к губам.
Как ни был хладнокровен Васильев, но такое наивное, полное грации, трогательное выражение любви потрясло его. Он взял девушку за талию. Она вдруг опомнилась.
— Берите скрипку… Давайте играть!
— Нет, Аня, постойте минуту! Мне можно так называть вас? Будьте откровенны! Скажите, что с вами?
Он был так тщеславен, что даже в эту минуту ждал от неё первого шага. Как гастроном откладывает лакомый кусочек на закуску, так он оттягивал момент своего торжества. Он загородил ей дорогу, стоя с протянутыми к ней руками, так что она прижалась к роялю и с каким-то отчаянием взглянула ему в лицо.
— Я школы не оставлю… Слышите ли? Я не оставлю её!
С минуту они глядели друг другу в глаза. Он понял, что она разгадала его намерение, и ему стало нестерпимо досадно, что всё это вышло так просто, неэффектно… Её поведение ошеломило его.
— Вы губите ваше здоровье, — нашёлся он только сказать.
— Пусть! Это дело моё…
Руки его опустились.
— Какая экзальтация!.. Да кто вам спасибо скажет? — грубо вырвалось у него.
— Почём знать! Может быть, многие скажут сердечное спасибо… Ах! Да не в этом дело! Школа для меня всё, поймите!.. Другой семьи у меня нет! И не будет!.. Пусть моё дело неприглядное, маленькое! И труд мой муравьиный… Пусть!.. Что ж! Большому кораблю — большое плаванье!.. Овому талант, овому два…[11] (Она задыхалась.) Но и мы в своё маленькое дело всю душу вложим… И бесследно оно не исчезнет… Ну, а теперь… пойдёмте играть!
Она села за рояль.
Васильев молча взял скрипку. Лицо его было непривычно задумчиво, как будто он хотел решить трудную загадку. Тем не менее, он не придавал серьёзного значения выходке Анны Николаевны. «Нервничает… Пустяки! Не может она собственными руками оттолкнуть от себя счастье»… Ему не приходило в голову, что дело его проиграно.
Несколькими привычными аккордами он настроил скрипку.
— Что играем?
— «Элегию» Эрнста…
— Ах да! — улыбнулся он. — Как я не догадался? Начинайте…
Его скрипка запела. Закрыв глаза, можно было думать, что это поёт голос человека, глубокий, сильный, хватающий за сердце… Мелодия постепенно ширилась, росла, как растёт в человеческой душе всеобъемлющее непобедимое чувство, и сколько страстной тоски, сколько страданий слышалось в звуках!.. Невольно возникало известное настроение. Вставала целая картина… Осень… Хмурые тучи нависли над кладбищем. Ветер срывает последние листья с одинокого дерева и с воем крутит ими в холодном воздухе. У могилы плачет женщина… Светлые мечты, радости жизни — всё это позади, там же, где молодость, где солнце и весна… в далёком прошлом… Затаённые слёзы дрожат в печальных, тихих звуках скрипки… «К чему протесты? К чему отчаянные вопли?.. — как будто говорят эти звуки. — Могила не возвращает своих мертвецов… Надо смириться!.. Здесь всё тленно, мимолётно… Молись и верь, если можешь, что есть другая жизнь и что возможна встреча»…
Вдруг крик боли!.. Ещё… ещё!.. Вопль тоски прорвался… Безумные рыдания потрясают воздух… Сердце не хочет, не может помириться с невозвратимой утратой!
Скрипка рыдала под искусной рукой… Казалось, стонала от боли, молила о забвении… Затаив дыхание, не чувствуя себя, Анна Николаевна трепетными пальцами чуть касалась клавиш. Она тоже играла наизусть и не сводила потемневших глаз с бледного, прекрасного лица Васильева. Это было лицо артиста… Видно было, что он забыл, где он, с кем. Чудные звуки унесли его в иной, волшебный мир, далёкий от прозы жизни, мелких огорчений, мелких страстей… О! Как безумно она его любила сейчас!
Трудно было верить, что это игра двух людей: так гармонично сливался аккомпанемент с мелодией, так единодушно замирали в fermat'е звуки рояля и скрипки, так дружно ускорялся темп, и снова, постепенно переходя в diminuendo, слабели звуки и как бы таяли в нежнейшем pianissimo… Анна Николаевна предугадывала все движения его смычка. Она, казалось, видела все движения его сердца.
Мелодия гасла, как догорающее пламя… Стоны и крики стихли. Вопли измученной души не нарушают тишины кладбища… Надо уважать вечный сон, царящий здесь… «Всё кончено, — тихо плакала скрипка. — Его нет… Исчез из твоей жизни, как красивая грёза, как яркий последний луч угасшего дня… Впереди сумерки… Забудь… Смирись»…
Последние, умирающие звуки ещё раз дрогнули, постояли в воздухе и растаяли.
Несколько секунд они молчали, оба счастливые, потрясённые и измученные.
Васильев очнулся первый, подошёл к Анне Николаевне и поцеловал её руку.
Она вздрогнула и далёким-далёким взглядом поглядела на артиста.
Он поднял голову, так что лицо его было в уровень с её губами. Ему хотелось поцеловать их.
— Аня… Дорогая…
Она отшатнулась, побледнев. Выражение его загоревшихся глаз вызвало и в ней ответное волнение страсти.
— Пустите меня!.. Пустите, говорят вам!
Она перешла комнату и села в мягкое кресло перед столом.
— Сыграйте мне теперь что-нибудь, только без меня… Своё… в последний раз! — прошептала она чуть слышно.
Она откинулась на спинку и закрыла лицо руками.
— Хорошо, Аня… Я сыграю вам теперь то, что поёт у меня в душе…
И скрипка заговорила опять… И что за чудные сказки говорила она! Здесь не было уже ни тоски, ни обманутых надежд, ни отчаянного сознания своего бессилия перед немым и страшным лицом природы. Торжествующая радость бытия трепетала в этих огневых, сверкающих, словно, звуках, которые бурною волной лились из-под смычка. «Ты слышишь ли, — говорили они ей, — эту бурю страсти, что ворвалась победно в мою душу? Как вихрь, сметёт она с неё сор условностей, мелочей, суету стремлений… Это обновлённое сердце — твоё. Бери его!.. В нём твоё счастье… Все твои сбывшиеся грёзы… Забудь сомнения! Судьба не прощает колебаний… Забудь и слушай эту сказку, эти звуки… Это моя душа перед тобой… В них весна молодого чувства, гимн красоте жизни, блеск, звонкий хохот… И — ни одной слезы!»
Она встала, вся дрожа, бессильная бороться с искушением. Она протянула руки, словно моля о пощаде, и опять без сил опустилась в кресло. А звуки трепетали над её головой, словно жгли, словно впивались в сердце… «Люблю тебя, — казалось, кричали они. — Люблю, люблю!..»
Он кончил и оглянулся.
Упав головой на стол, она рыдала.
С минуту Васильев глядел на девушку, наслаждаясь своею властью над чужою душой. Лицо его стало добрее, в глазах засветился тот мягкий блеск, который Анна Николаевна была бессильна вызвать до сих пор. Но теперь она этого не видела… Она плакала и сладко и мучительно, переживая последние грёзы и хороня свою любовь. Это был только волшебный сон, навеянный чарами музыки… Теперь настало пробуждение.
Васильев тихо подошёл и взял её за плечи.
— Милая…
Он прильнул загоревшимися губами к её затылку, там, где вились мелкие золотистые волосики.
Дрожь пробежала по телу Анны Николаевны. Она открыла лицо, смоченное слезами, и обернулась к Васильеву. Она была прекрасна в эту минуту, и что-то дрогнуло в его душе, когда он увидал это лицо!
Она обхватила руками голову Васильева. Невольно он опустился на колени, прижал к себе её тонкую фигурку, и оба они забылись на минуту… ещё… Она прильнула лицом к его роскошным волосам, касалась робко и нежно губами его лба… А он с новым для себя чувством нежности и странного, отрадного успокоения прятал лицо на её груди и слушал, как тревожно и неровно стучало её сердце.
— Спасибо, милый… Спасибо вам!
Он взглянул вверх на её губы, и глаза его вспыхнули.
Она отодвинулась разом.
— Нет!.. Так не надо… Встаньте!.. Отойдите!
Он повиновался бессознательно.
— Слушайте меня… Если б я умела красно говорить, я высказала бы вам, какое блаженство дали вы мне вашею игрой!.. И какие муки! Нет! Довольно!.. Я понимаю, такие минуты не повторяются. Сердца не хватит… О, да!.. Вы, несомненно, прославитесь… Дай вам Бог счастья! (Голос её дрогнул.) За эти чудные минуты я прощаю вам все страдания, которые вы заставили меня пережить!
Он рванулся к ней.
— Вы меня любите!
— Нет!.. Нет!.. Я не люблю вас… Простимся, Николай Модестович… Простимся друзьями.
— Какой вздор! Я знаю, вы меня любите… Зачем прощаться? Разве вы уезжаете?
— Да, в деревню… на время… Окрепнуть душой надо… Я надломилась… Для работы силы нужны…
Он заметался по комнате, ероша волосы. В эту минуту, когда он понял, что она ускользает из его рук, когда впервые он разглядел в этой девушке и недюжинную волю и ещё что-то, непонятное для него, он тут же почувствовал, что не только она нужна ему, но что она ему страшно дорога, и что уступить без борьбы он не может.
— Это безумие!.. Поезжайте, отдохните… Но вернитесь ко мне уже моею невестой. Эту школу бросьте… Живите для меня!
— Нет!
Он кинулся к девушке и схватил её руки. Она стояла, прислонясь к стене, бледная, но уже спокойная. Борьба была кончена в её душе.
— Но пойми же, ты нужна мне! Ведь я люблю тебя!
— Нет!.. Ошибаетесь. Это не любовь… И я верила, что могу согреть вашу душу… что и вы меня… немножко любите… Оставьте! Пусть я плачу!.. О, Боже! Как можно так дивно играть, имея такую мелкую душу!
Он сделал порывистое движение, но она перебила его.
— Ах! Не то… Зачем лгать? Я люблю вас безумно… да… Но это ничего не изменит. Уходите! Скорей уходите, ради Бога! Неужели вы думаете, мне легко сейчас? Ведь у меня сердце рвётся… Но при таких условиях я не хочу счастья! Нет!.. Я не хочу годами раскаяния платить за одну минуту увлечения. Я не могу, не хочу любить, не уважая… А я… не уважаю вас…
Бледный, с трясущимися губами, он глядел на неё.
— За что? Ну говорите же, за что? Я требую ответа!
Его голос дрожал. Он сделал к ней шаг. Она стояла, опустив голову, и не двинулась. Васильев с трудом перевёл дыхание. Глаза его засверкали.
— Вы первый человек, который позволил себе такую дерзость со мной!
Она молча закрыла лицо руками. Он продолжал дрожавшим голосом:
— Я с детства привык уважать себя и гордо глядеть всем в глаза. Свою карьеру я создал себе сам. Я никому не обязывался, даже рублём. Я никому в жизни не делал зла… Сознательно, по крайней мере. Даже в ранней юности у меня не было ни ошибок ни падения… Карты, вино, разврат — я не знал ничего! Я вас полюбил и честно предложил вам руку! Да… Я считаю себя честным человеком и имею право на уважение других. В чём моё преступление перед вами? Назовите… Говорите же!
Она подняла голову и провела рукой по глазам, словно просыпаясь.
— Ах! Разве это и так не ясно? Вы правы… У вас не было ни слабостей, ни ошибок, ни падения… Вы говорите, что никому не делали зла сознательно. Но кому вы сделали добро? Припомните… Ради Бога, припомните! Ведь всё, что вы высчитали сейчас в своё оправдание, это всё отрицательные достоинства… На мое, по крайней мере, уважение прав они не дают… Помните?.. У Данте, в «Аду» есть круг, где мучатся грешники. Они никому не делали зла, но и никому не делали добра. Они себялюбцы… Много таких людей, Николай Модестович. Вы один из них!
Он выслушал её в угрюмом молчании и долго не отвечал, как бы подавленный её признанием. Когда он заговорил опять, тон его был суров, и слова тяжело падали как удары молота.
— Анна Николаевна, есть оскорбления, которых не прощают… Когда пройдёт ваша болезненная экзальтация — потому что вы, несомненно, больны, — вы поймёте, какую глупость… какую непоправимую глупость вы сделали сейчас! На вашем месте многие пожелали бы очутиться. Ведь я не какой-нибудь сбившийся с пути Иванов. Лет через десять, когда моё имя станет известным, вы вспомните этот вечер, и раскаетесь. И если вы сами даже придёте просить у меня прощения, всё равно!.. Я и больному человеку не прощу такого оскорбления!
Слёзы брызнули из глаз её. Не совладав с собой, она порывисто обняла его плечи и прижалась головой к его груди. Нервный трепет прошёл по лицу Васильева.
— Не надо вражды!.. Не надо… О, постарайтесь меня понять! Милый, дорогой… Ведь я же люблю вас. Вы дороги мне… Вернитесь как друг когда-нибудь…
— Нет, Анна Николаевна… Я не помирюсь на дружбе. Отсюда я уйду только с ненавистью в душе…
Голова её и плечи забились сильнее… Она не могла говорить.
Он глядел на девушку с состраданием и тоской. Наконец, его руки обняли её талию.
— Возьмите назад ваши слова, — шепнул он чуть слышно.
Она услыхала и вздрогнула.
— Нет!.. Не могу!
Она выпрямилась, и руки её разжались.
— Безумная, жалкая женщина! — вырвалось у него со страстною горечью.
— Нет!.. Не я, а вы жалки и бедны… Боже мой! Он не понимает меня… Зачем же этот самообман? Зачем эта ложь между нами? Какого счастья ждёте вы от меня?.. Жить для вас? Всё забыть из-за любви?.. Нет! Не сумею… Не могу для вас отречься от всех… от всего, чем жила… Вам раба нужна?.. Я не могу быть ею! Я предъявлю к вам такие требования… Нам не ужиться. И вы будете несчастны… Я себя уважать перестану, если уступлю вам… Ну вот! Я всё сказала. Теперь уходите!.. Оскорбите меня… если вам так легче… И забудьте… забудьте… Вам это будет легко… Вы никогда меня не любили… Боже мой!
Она отошла к окну и прижалась лбом к косяку.
Васильев медленно подошёл к роялю, медленно и бережно уложил скрипку в футляр, потом взял шапку и в недоумении оглянулся. Она стояла по-прежнему, спиной к нему, захватив зубами носовой платок, не двигаясь…
«Неужели же кончено всё? И так глупо?.. Внезапно?..» — пронеслось в его голове. Он не хотел, не мог понять.
— Анна Николаевна!.. Прощайте!
Она так и вскинулась. Схватив его протянутую руку, она глядела молча в его лицо, глядела жадно, страстно, с тоской, с отчаянием, как бы желая запечатлеть навеки в памяти эти дорогие черты.
— Прощайте, — прошептала она и отвернулась.
«Не может быть… Не может быть… — мелькало в голове Васильева. — Это безобразный сон… Вот-вот проснусь… сейчас»…
Эти две минуты, пока он одевался, она не шевелилась у окна. Она, казалось, ждала чего-то… Ей тоже не верилось, что сейчас всё кончится.
Переламывая свою гордость, всё ещё не сознаваясь в своём поражении, Васильев в дверях спросил:
— Анна Николаевна… Это ваше последнее слово?
— Да, да… Уходите, ради Бога! — отчаянно прозвенел её голос.
Она слышала, как распахнулась и опять затворилась тяжёлая парадная дверь… Слышала, как Васильев сходил по лестнице, медленно, шаг за шагом, словно ждал, вот-вот она одумается, вернёт его…
Она стояла, вся зацепенев, и всё ждала, ждала…
Вдруг внизу, в сенях, с визгом хлопнула дверь… Всё стихло…
Он ушёл.
Тогда из груди её вырвался вопль. Охваченная каким-то безумием, в порыве смертной тоски она схватилась за голову и кинулась за Васильевым… Она ни о чём не думала в эту минуту, ничего не взвешивала, ни в чём не раскаивалась… Она сознавала только, что никогда, никогда не увидит она вот здесь, близ себя, этих глаз, глядевших на неё ещё недавно со страстною мольбой.
На последней ступени в сенях она остановилась… Казалось, холод медной ручки двери, за которую она взялась, проник ей в сердце и подавил её порыв… К чему вернёт она его?.. Ведь он не изменится… А таким, как он есть, она не возьмёт его сама.
Она подымалась по лестнице медленно, тяжко, волоча ноги, мучительно останавливаясь на каждом шагу… Когда она дошла до комнаты, она была совсем разбита.
От остывших блюд и закусок стоял такой противный запах… Самовар угас. Свечи на столе догорали… Тонкий, еле уловимый, как далёкое, смутное воспоминание, аромат его духов носился по комнате… И, казалось, в воздухе ещё дрожали рыдающие звуки «Элегии»…
«Его нет… Ушёл… Исчез из твоей жизни, как красивая грёза, как яркий последний луч угасшего дня… Впереди сумерки»…
Упав головой на стол, она рыдала…
Когда-то они были сторонами одного любовного треугольника: актриса-любительница и два страстных театрала. Шесть лет спустя они встретились снова…
Тихая, тёплая и тёмная июльская ночь спустилась над сельцом Богородским, в окрестностях Москвы. Летний сад, так называемый «Детский круг», где любители, обыкновенно, дают спектакли и концерты, был переполнен публикой. Дачники спешили насладиться хорошей погодой, улыбнувшейся только к концу дождливого и холодного лета.
На этот раз шла пьеса Островского «Поздняя любовь». Исполнители играли так дружно, с таким выдержанным ансамблем, с таким тонким пониманием и, что очень редко, знанием ролей, что хоть бы и не любителям. Особенно выделялась своей нервной игрой молодая женщина, названная в афише Петровой. Ни красоты у неё не было, ни свежести. Но каждый монолог её, каждый уход со сцены сопровождались шумными и искренними изъявлениями восторга: так талантливо воспроизводила эта Петрова симпатичный образ девушки, самоотверженно прожившей молодость в тяжёлом, беспросветном труде и вдруг захваченной жаждой счастья и беззаветно отдающейся поздно вспыхнувшему чувству… тому чувству, перед которым бессильны мы, которое влечёт нас на подвиг или преступление, которое зовётся страстью.
Как и всегда, среди публики, посещающей любительские спектакли, были зрители, которые пришли только ради танцев и нетерпеливо ждали, когда вся эта «дребедень» кончится. Но к концу пьесы таковых было уже немного. Разве какая-нибудь в пух и прах разодетая барышня простонет: «Скоро ли конец?..» Драма, развёртывавшаяся на подмостках — развитие страсти, властно вступившей в неравную борьбу с чувством долга и чести, эта вечно юная и интересная, несмотря на её вековую старость, повесть женского сердца, — и на этот раз захватила равнодушную толпу, приковала взор её к измученному лицу талантливой любительницы и заставила её разом как-то отрешиться от собственных забот и интересов, хотя на мгновение пережить чужую жизнь и страдать её болью.
— Никогда я не полагала, чтоб она могла так хорошо играть, — в антракте говорила красивая барыня своему пожилому толстяку-соседу. — Эта Вера Павловна так опустилась, от моды отстала… Как она одевается!.. Ужас!
— А вы близко знаете её?
— Н-нет… Раза два встречала у Ивановых, и то давно… Помню только, что она ни словом во весь вечер не обмолвилась… Я её за гувернантку приняла…
— Так-с… А вот я её в девушках знавал. Светлая была головка!.. И вот не тому я удивляюсь, откуда у неё искра Божие, а как сумела она сберечь её в такой жизни!
— А что? — полюбопытствовала барынька.
— Возьмите уж одно то, что росла она баловнем, единственной дочкой у отца. Хоть он одной только службой жил, но её растил как принцессу… И гимназия-то, и учитель музыки, и учитель рисования, и курсы драматические… Ни в чём отказу… И ко всему талант был… А теперь она сама — кухарка, сама — нянька двум детям, и бельё стирает, и полы моет.
— Oh! Quelle horreur![12]
— А главное — никогда ни одной жалобы, ни одного намёка… Э, да что говорить! Преклоняться надо перед такими женщинами… Где уж им за модами гнаться! Лишь бы душу живу сохранить!
Молодой человек, стоявший к ним в полуоборот и вдумчиво глядевший вдаль, при последних словах вдруг обернулся, и умное, гладко выбритое лицо его просияло. Его движение было так резко, что беседовавшие невольно оглянулись.
— Сергей Васильич!.. Вы!.. Какими судьбами?
— Отдохнуть в Москву собрался…
— И что же? Прямо с железной дороги к нам, на спектакль? Ха-ха!.. Сейчас театрала видно. А славно, батенька, играет Вера Павловна… Душевно…
— Не правда ли? — подхватил молодой человек, и у него даже глаза сверкнули. — Я в этой роли Стрепетову видел. Ну, та была лучше, — засмеялся он добродушно.
— Кто это? — заинтересовалась барыня, лорнируя отошедшего молодого человека. — Актёр?
— Любитель… Некто Михайлов… В В*** секретарём управы служит…
— А-а… Какое интересное лицо! Я не узнала его… Как изменился, однако! Бывший поклонник и ami de maison[13] у Веры Павловны?
Толстяк досадливо крякнул.
— Э-эх, барыни, барыни!.. Как это вы все про чужие дела знаете?.. И что у вас за язычки!
Барыня звонко расхохоталась.
Последнее действие прошло, разыгранное, что называется, по нотам. Публика дружно вызывала исполнителей.
«Петрова solo[14]!..» — вдруг крикнул чей-то голос и тотчас же с увлечением был подхвачен другими.
Петрова вышла на сцену и глянула в толпу. На её кротком и, действительно, замученном лице как бы застыло тяжёлое воспоминание. Даже в эту минуту триумфа глаза глядели так же печально, и так же болезненно морщились тонкие брови. Она раскланивалась, медленно отступая вглубь сцены. Все движения её были тихи и скромны, словно движения монахини. Самый голос её, в драматические моменты хватавший за сердце даже «толстокожего» зрителя — такие она умела находить скорбные, звенящие слезами звуки, — этот голос в обыкновенное время был тих и слаб, как у человека с разбитою грудью.
— Браво, браво, Петрова!
Она нерешительно остановилась под этим неумолкаемым гулом рукоплесканий, потом опять шагнула к рампе, и бледная улыбка на мгновение осветила её черты.
«Какие вы все глупые!.. И какие счастливые!..» — как бы говорило это лицо.
Михайлов стоял у самой эстрады и, сдвинув на затылок свою шляпу «котелок», потный и красный, с возбуждённо блестевшими глазами, глядел вверх на Петрову и аплодировал с увлечением… Наверное, во всей публике не было никого, кто бы с таким волнением следил за каждым словом и движением Веры Павловны. Нечаянно Петрова скользнула по лицу Михайлова взглядом. Тотчас её тёмные глаза расширились и словно вспыхнули. Михайлов заметил это и высоко приподнял шляпу.
Публика, шумно смеясь и болтая, двигалась с большим трудом по немногим аллеям сада, освещённым разноцветными фонариками. Под навесом спешно разбирали стулья, чтоб очистить место для танцев. В крохотной беседке настраивался жалкий оркестр, готовясь исполнить армянский вальс.
— Петров, Петров идёт, — пробежало в публике.
Это был молодой и симпатичный брюнет, с гладко выбритым лицом (он тоже участвовал в спектакле), одетый хотя и небогато и неряшливо, но имевший, тем не менее, вид барича. Он служил за пятьдесят рублей в одной из частных банкирских контор, но при этом умудрялся всегда участвовать в любительских спектаклях, всегда винтить и жить в своё удовольствие. Театрал он был страстный. Как все любители, и он считал себя большим талантом и с нетерпимостью относился к игре своих собратьев по искусству. Впрочем, он был, действительно, прекрасным комиком как на сцене, так и в жизни. Родом из старой дворянской разорившейся фамилии, он сохранил все врождённые инстинкты и привитые воспитанием замашки барства: его индифферентизм, себялюбие, заносчивость и беспечность. Он имел прекрасные манеры, хорошо говорил по-французски, отлично танцевал, был очень неглуп, хотя нигде не доучился, обладал большим юмором, любил женщин и имел большой успех. Приходя куда-нибудь, он вносил с собой незлобивый смех и искреннее веселье. Немудрено, что его все любили, и все были с ним на ты. Это был какой-то Демокрит — l'homme qui rit[15], смотрящий на жизнь с её казового конца; один из тех счастливцев, которых никто не видит унылыми, которые обладают великой мудростью — жить не задумываясь, наслаждаясь самым процессом жизни, беря от неё все радости, не требуя многого и не задаваясь непосильными задачами.
— Кого я вижу? Серёжа!.. Голубчик!.. Сколько зим!.. Ну, порадовал, могу сказать…
Они обнялись с Михайловым и звучно расцеловались, стоя в проходе, на глазах у всех. Это никого не шокировало. Богородское славится простотой своих нравов.
— А Веру видел?
— Нет ещё…
— Что же ты, братец?.. Она так рада будет! — вдруг лицо его приняло озабоченное выражение, старившее его. — Ну что, Серёжа? Как ты находишь? Верно я понял Дермидонта?
И ухватясь за пуговицу на пальто Михайлова, забывая спросить, как играла жена и другие исполнители, он начал защищать свою точку зрения относительно данного типа. Михайлов горячо заспорил, доказывая, что в игре комика были и шарж и отступления… Они увлеклись и почти кричали, страстно жестикулируя, с таким азартом, как будто от решения их спора зависели жизнь или свобода любого из них.
Они познакомились лет семь тому назад, играя вместе в «Секретаревке» и «Немчиновке». Между ними ничего не было общего, кроме этой страсти к театру, сблизившей их. Если Петров был баричем с головы до ног, то Михайлов был плебеем и по рождению и по натуре, и, как плебей, сам себе пробивший дорогу, он был умён, скрытен, самолюбив, с характером и знал себе цену. Но жизнь его не баловала. Если Петров был Демокритом, homme qui rit, то Михайлов был Гераклитом, homme qui pleure[16]… Театр был страстью Михайлова. Он очень недурно играл и мечтал о сцене, как и Петров.
Оба они, шесть лет тому назад, влюбились в Веру Павловну, которая с громадным успехом подвизалась тогда в «Секретаревке». Но сердце Веры Павловны скоро сделало свой выбор. Михайлов молча стушевался и, совсем равнодушный по виду, в качестве шафера присутствовал на свадьбе товарища. Через полгода, когда Петров начал жить на улице или в гостях, по два дня иногда не заглядывая домой, Михайлов начал заходить к одинокой Вере Павловне, сперва редко, потом чуть ли не каждый день, под разными предлогами. Вера Павловна незаметно привязалась к Михайлову. Они вместе читали, спорили часами, вместе ходили за больными детьми, которые сильно полюбили Михайлова. Вместе пережили они неизбежные разочарования Веры Павловны, увлечения Петрова на стороне, о которых сердобольные подруги приходили докладывать его жене. Свои слёзы Вера Павловна выплакала на плече своего друга.
Раз ночью они засиделись за книгой, над повестью чужого жгучего счастья.
Он закрыл книгу, и оба они забылись в тяжёлом молчании… Вот есть же люди, которые смеют любить, признаваться в своём чувстве!.. Есть счастливцы, которые смело бросают вызов судьбе, которые умеют завоевать своё счастье и постоять за него!
Есть и другие, что живут идеей, борются и гибнут за неё…
Где же они? И где, вообще, та жизнь, повышенная, полная тревоги, полная идейного содержания? Где эти краски жизни, блеск её, тончайшие оттенки чувств, эстетические радости? О Боже! Как тускло кругом после таких книг! Как бедна действительность! Как мучительно хочется забвения!..
Как во сне, Михайлов встал и протянул руки к Вере Павловне. Она не помнит, она и сейчас не может объяснить, какая стихийная сила потянула её к нему. Они не сказали ни слова. Но безумная жажда счастья горела в их побледневших лицах, в их жадных поцелуях.
Она очнулась первая и оттолкнула его.
— Нет, нет!.. Уйдите! — крикнула она, задыхаясь, прежде чем он сказал хотя слово. — Уйдите… Бога ради… Я не могу… никогда… никогда!
Он ушёл.
Три недели он не показывался к Петровым.
— Представь, Михайлов в В*** уезжает, — объявил как-то Петров жене. — Вот удивил-то! Совсем уезжает… И место нашёл… Вот чудак-то! Здесь дорога открывалась, а там сызнова на маленький оклад. Уверяет, что доктор велел из Москвы уезжать. Лёгкие у него не в порядке… Господи Боже мой!.. Жили-жили вместе столько лет, и вдруг лёгкие не в порядке… Как ты думаешь, Верочка? Врёт он или нет?
Вера Павловна не спала всю ночь. Что ж… Она сама того хотела. Он прав. Так лучше… Такая минута не должна повторяться…
Михайлов пришёл проститься. Он был молчалив и спокоен, по обыкновению, как будто на дачу ехал. Скрылся и точно в воду канул.
Вера Павловна, однако, не забыла его. Жизнь теперь казалась ей ещё более убогой.
Через два года Михайлов женился. Петрова узнала об этом стороной.
Веру Павловну Михайлов нашёл в дощатой уборной, нагнувшейся над узлом, в который она увязывала принадлежности своего сценического костюма. При звуке его шагов она подняла голову, и, как ни тускло горела одинокая лампочка на стене, он всё же разглядел, как просияло её лицо. Она протянула ему обе руки. Молча он поднёс их к губам и долго-долго целовал, изредка отрываясь, чтобы взглянуть в её грустные, несмотря на улыбку, глаза.
— Знаете… — начала она первая всё тем же надтреснутым, словно, голосом, который и в жизни и на сцене действовал на слушателя как чары. — Хочу найти слова привета, расспросить… и ничего не могу… Мысли путаются… Зачем вы здесь? Господи! Какими судьбами?
— Не успели увидаться, а вы меня как будто опять гоните? — полупечально, полушутливо промолвил Михайлов.
Они оба замолчали, взволнованные. Всё вспомнилось разом… Волшебная юность, страстная преданность искусству, дерзкие мечты о сцене, о славе, их робкая и бледная любовь… И эта единственная минута их безумия, их забвения…
— Вера! Серёжа!.. Вы здесь, что ли? По всему саду ищу! — раздался за кулисами голос Петрова.
Как бы сговорясь, они разом отодвинулись.
Петров просунул в дверь своё бритое лицо и шапку волос, прикрытых широкополой отрёпанной шляпой.
— Ну, что же, Вера, собралась?
— А ты?
— Нет, меня Иванов позвал винтить… Вот уж он тебя проводит… Ты его там водочкой угости… Кстати, я нынче от Генералова колбасы привёз… Объедение!
Он чмокнул кончики пальцев.
— Ну, так до свидания, други мои… Завтра, ведь, увидимся, Серёжа? Впрочем, мне тут до угла по дороге… Двигаемся, что ли? Постой, ты где ночуешь? У брата?.. Ну, и прекрасно… Завтра, как встанешь, приходи; только не рано. Завтра праздник, а я в праздник люблю поспать… Нынче, брат, робберов пятнадцать отхватаем до утра, благо двадцатое число…
Они двинулись. Видя, что Петров не берёт довольно тяжеловесного узла и не предлагает жене руки, Михайлов подал ей свою руку, а в другую захватил узел.
С трудом протискиваясь в толпе к выходу, они из яркого света нырнули во тьму, которая казалась теперь непроглядной.
Ни луны, ни фонарей не было. Огней в домах тоже не было. Дачники были на «кругу», либо спали. По небу ползли облака, и только запад, весь чистый, сверкал немногими звёздами. Тускло и зловеще зияли громадные лужи по дороге. Человеку свежему, попавшему в Богородское впервые, после целой недели дождя, да ещё в такую темень, показалось бы, что он ненароком очутился в Венеции. Но обыватели знали, что грязь — неизбежная принадлежность Богородского, как балы на кругу и любители драматические и музыкальные, и что, пожив на даче, напрактикуешься, наконец, в гимнастике и привыкнешь всякой опасности, начиная с жулика и кончая сломанной ногой, глядеть в лицо не сморгнув.
Ловко лавируя между Сциллой и Харибдой, в виде глубоких ям, полных грязной воды, наши герои дошли до спуска к животрепещущему мостику, перекинутому через болото, где каждый день балансировали дачницы, закаляя свой дух в опасности. Тут Петров простился и свернул влево в переулок.
— Батюшки! — не удержался Михайлов, при виде сплошного моря воды, в которое скромно глядели окна дач. — Куда ж ты? Утонешь…
За пять лет жизни в В*** он совсем пал духом.
— Прощай, жизнь! — крикнул Петров и храбро пустился вплавь.
Не расцвёл и отцвёл
В утре пасмурных дней… [17]
донёсся его голос, под аккомпанемент чмокающих калош.
Михайлов со своей дамой благополучно миновали трепетавший под их ногами мост и по лужайке, мимо изгородей и дач, двинулись к деревне.
— Куда вы так бежите, Вера Павловна? Помилосердуйте… Мы себе этак и шею свернём…
— Голубчик… У меня сердце не на месте… Ведь, детишки мои там одни, с нянюшкой… А она спит крепко… А моя Оля так беспокойна после болезни…
— Вы разве так редко уходите из дому, что боитесь?
— Да вы спросите, могу ли я уйти? Зимой, когда даю уроки, у меня кухарка есть… А летом я одна и всё сама… И это лучше для меня гораздо… Зимой я мученица… Каких только ужасов не представляешь себе каждый раз, сидя на уроке?.. Вот прошлой весной моего Мишу кухарка обварила. Полсамовара вылила на него…
— О Господи!.. Неужто жив остался?
— Да, но чего мне стоило отстоять его?
— Вы говорили… нянюшка…
— Моя это нянюшка, моя… старушка, которая меня выходила… Она на покое в богадельне живёт… Я её письмом просила погостить у меня эти три дня… А если б её не было?.. Бог с ними совсем, со спектаклями!.. Ох, пойдёмте скорей!.. Вот тут сухо, кажется?.. Меня уже перед последним актом лихорадка била… Оля всегда в это время просыпается…
— Какая же это Оля? Да сколько их у вас?
— Двое теперь… Было четверо… Ведь, вы забываете, что мы с вами лет пять не видались.
— А мой крестник, Петя?
Рука Веры Павловны, которою она крепко опиралась на руку Михайлова, заметно дрогнула. С секунду она помолчала.
— Умер… позапрошлой зимой… Нет моего милого Пети! — рыдание прозвучало в её голосе.
— Полноте, Вера Павловна!.. Умереть в детстве, не отравившись тоской и сомнениями, не измельчав в пошлости и в нужде беспросветной, не дойдя, наконец, до отвращения к самому себе, не испортив ни своей ни чужой жизни… О! Да разве это не счастье?.. А умирать-то, всё равно, когда-нибудь придётся…
— Если б матери умели быть такими бесстрастными философами! — с горечью прошептала Вера Павловна. — Я похоронила двух детей… Один умер через две недели после рождения. Это ещё не так страшно… Но Петя… Ему шёл уже третий годок. И он понимал всё… Как он мучился! С каким укором глядел на меня своими глазёнками! Точно сказать хотел: «За что ты меня мучаешь? Что я тебе сделал?..» — голос её сорвался. На мгновение она остановилась и заломила руки. — Счастлив тот, кто умеет забывать!.. Через день после похорон, помню, муж опять винтил и шутил по-прежнему… а я старухой стала… Я после Пети во всё изверилась, во всё… В могилку с ним как будто душу мою, веру мою закопали… Как я буду молиться, когда не вижу ни смысла во всём, что творится кругом, ни справедливости?.. Одно слепое насилие, и больше ничего!
Они молча двинулись дальше, к Большой Московской улице. Дачи, окружённые жалкими палисадниками, были погружены в безмолвие. На их голоса и шаги где-то сонно, нехотя залаяла собака. В двух лавчонках, открытых настежь, ещё горел огонь, и хозяева дремали, положив головы на прилавок. Вера Павловна всё больше прибавляла шагу, она почти бежала.
— Слава Богу!.. Пришли!
Петровы занимали небольшую избу, состоявшую из двух тёплых комнат, одной холодной клетушки, отделённой перегородкой, из кухни и пристроенной галереи с навесом, на которую вели три полусгнившие ступени. Перед дачей был разбит крошечный, но густой садик, с двумя тщательно содержимыми, усыпанными песком дорожками. На одной из них была даже скамейка, и догадливый Михайлов сейчас же подумал, что здесь очень удобно винтить.
— Посидите здесь… В комнатах душно. Я сейчас вернусь, — кинула ему хозяйка.
Ей отворила заспанная старушка.
— Ну что, няня? — замирающим голосом спросила Вера Павловна, кладя свой узел на стол.
— Да Оля блажила всю ночь. Ты, Верушка, не сумлевайся. Это бесперечь к зубкам… Не ходи ты к ней, не тревожь…
— Я, няня, только поглядеть на них…
Они говорили шёпотом и ходили на цыпочках.
Через пять минут она раскрыла окно над самой головой Михайлова и тихонько спросила его оттуда:
— Чаю хотите? Живо самовар вздую…
— О, нет!.. Может, вы сами хотите? Я пиво пил.
— Ну, а закусить? Водочки?
— Благодарю вас, не надо. Лучше выходите сюда… Так давно мы не видались! А если б вы знали, как меня тянуло сюда! К вам… Идите скорей!
В его голосе была дрожь.
Она вышла уже без ватерпруфа, с одним белым платком на плечах.
— Выйдемте за калитку, — предложила она. — Видите? Светает… Там такой славный вид, и скамейка есть. Я там все вечера сижу…
Они вышли, скрипнув калиткой, и уселись рядом на скамью. Заметно светало. Вид был, действительно, хорош. Дачи лепились на узкой площадке, которая довольно круто спускалась в лощину. Здесь кончалось жильё, и шли огороды, засеянные капустой, а дальше необъятный простор полей; только кое-где на горизонте зубчатой стеной синели сосновые рощи.
Вся деревня осталась позади, вправо, а влево, далеко через поля, смутными силуэтами обрисовывались село Преображенское, ещё левее — Черкизово. Совсем близко в лощине, казалось у самых ног их, тёмною сталью сверкал какой-то исток Яузы, а за ним неясно белели в предрассветной мгле кресты и немногие памятники деревенского кладбища. Вправо, через дорогу, тёмною стеной стояли деревья в большом саду одной богатой дачи, и ночью этот сад казался ещё больше, таинственнее и гуще. Две-три стройные молодые липы росли по крутому спуску в лощину. Они словно потихоньку уходили из родной семьи и вдруг остановились в глубоком раздумье на полпути… «Остаться или идти?..» — как бы спрашивали они.
Тихий воздух казался неподвижным. Это была самая глухая пора. Ночь спала и бредила какими-то странными, таинственными звуками. Казалось, сами далёкие звёзды, мигая в эфире, прислушивались к этой чудной тишине. Разве изредка где-то далеко, в лугах, крикнет коростель или сонно застучит доска сторожа. Изредка лениво заструится воздух и бросит в лицо одуряющим ароматом гелиотропа и резеды из соседних цветников…
— Какая ночь!.. — Михайлов невольно понизил голос, словно боясь нарушить эту тишину. — И славное же у вас здесь местечко!
Вера Павловна не отвечала, задумчиво глядя вдаль.
— А у вас дети есть? — неожиданно спросила она.
— Есть, есть… У кого их не бывает!
Она покосилась на его лицо. Опустив голову, с которой он снял шляпу, Михайлов сидел, сгорбившись, и чертил что-то концом палки по земле.
— Я, Сергей Васильич, забыла вас с женитьбой поздравить. Я только недавно узнала, что вы женились… Она, говорят, образованная женщина… Вы счастливы? Впрочем, что я говорю? — и еле уловимая горькая нотка послышалась в её тоне. — Почему ж бы вам и не быть счастливым? Ведь, вы по любви женились…
Он помолчал, продолжая чертить какие-то буквы на песке.
— А вы, Вера Павловна, счастливы? — вкрадчиво осведомился он. — Ведь, вы тоже по любви замуж шли…
Она даже в темноте покраснела и испуганным движением откинула упавшую ей на лоб прядь волос.
— Я, Сергей Васильич, вся в детях. Когда они здоровы и веселы, мне ничего больше не надо… Женщина во мне умерла…
— Давно ли? — всё так же вкрадчиво спросил он, не подымая головы.
— Давно ли, нет ли… Право, не умею сказать… И если б… если б вы знали условия моей жизни, такого вопроса… такого жестокого вопроса… вы бы мне не задали…
Он поднял голову.
— Извольте, я буду откровеннее вас. Моя женитьба — ошибка… Я совсем не люблю жену мою… да и прежде не любил её.
— Боже мой, Боже!.. Так зачем же? — прошептали её бледные губы.
— Спросите лучше почему? Слыхали вы поговорку: «Клин клином вышибают»?.. Вот и я… В разлуке… с вами… я не мог уже прожить без сильных ощущений… Вот как пьяница без сивухи… Простите за грубость сравнения. Не найду более верного… Помните, мы читали одну книгу?
— Помню, — уронила она чуть слышно и прижмурила веки, словно ей больно кольнуло в сердце.
— Как поразила нас тогда, помните… эта картина чужой страсти! Мы, задавленные нуждой, усталые, неудовлетворённые… как могли мы их понять? Сколько силы и мощи было в чувствах этих людей! Какой размах! Какая цельность!.. И потом обстановка вся… Рамка любви-то какая роскошная! Южная природа, море, залитое лунным светом, мраморная вилла, ковры, бархат… Отравили меня эти картины… Бывало, приду домой из правления в комнату от жильцов… Чад от сала, брань хозяйки с нахлебниками, трынкание гитары, продавленный диван, облезлые обои… Зажмурюсь, лягу на постель и начну мечтать… Иногда не выдержишь… Тоска схватит за сердце… Хоть бы глазком увидать эту южную ночь, море, этот «праздник природы»!.. Уйти куда-нибудь от жизни!.. Убежишь на улицу… А там дождь, мелкий, холодный… туман навис над городом, ноги скользят по грязным камням… Тоска засосёт ещё сильней… «Где же солнце?.. — хочется крикнуть, зарыдать… завыть от боли хочется… — Где же краски жизни?.. Где эти сильные ощущения, идеи, страсти, для которых стоило бы жить?»
— Где? — как эхо, чуть слышно повторила Вера Павловна.
Он обернул к ней побледневшее лицо.
— Плохо быть мечтателем, Вера Павловна… Я отдыхал только, играя на сцене, да вот… у вас… Вы заменяли мне этот нужный мне наркоз… Бывало, придёшь к вам…
— Тот же чад, — перебила она с горькой усмешкой, — убогая мебель, облезлые обои…
— Пусть! — горячо крикнул он. — Пусть! Но я был счастлив… Когда вы и это отняли у меня… Ну, да что говорить! Я сам… в своей ссылке добровольной… думал, с ума сойду от тоски… Кинулся на новые знакомства… так сказать, в свет пустился… Всё обмануть себя искал, развлечься жаждал… Она такая красивая была… с холодком… с характером, неглупа… Я увлёкся… думал: «Вот забвение!.. Спасён!..» Остальное вы поймёте… В итоге — подлость. Себя не сделал счастливым. Не дал счастья и жене…
— А она любит вас?
— К несчастью, любит до сих пор…
Они тяжело смолкли оба.
— Ну, а дальше, дальше-то? Дети бедные!
— Да, дети… Если б не они… Ну, что дальше? Будем жить, как живут сотни кругом… Станем ссориться, постепенно разочаровываться друг в друге, жить чужими под одной кровлей и всё-таки детей плодить будем… А там начнём оба изменять, потихоньку, пошло, от скуки… без любви… Будем стариться на постылой механической работе, биться как рыба о лёд, чтобы выкарабкаться из нужды. А в редкие минуты раздумья станем проклинать тот миг животного увлечения, который дал нам семью… и сковал нас навеки, как двух преступников, одной неразрывной цепью… И мы будем говорить себе в эти минуты: «Ах!.. Если бы начать всё сызнова! Если бы вернуть»… Нет! Довольно!.. Жизнь — скучная повесть, написанная без таланта и юмора… Давайте говорит о поэзии, о красоте… о том, что лучше жизни, что подымает нас над нею, делает хоть на минуту иными… добрыми и чистыми… Давайте говорить об искусстве!
— Вы всё тот же, милый Сергей Васильич, — грустно улыбнулась Вера Павловна. — А вы часто играете в В***?
— Редко… Ведь, и там больше водевилями пробавляются. А я до них не охотник. Представьте, я даже среди актёров пользуюсь симпатиями. Публика принимает прекрасно. Если б не это наслаждение изредка, уж, право, не знаю, чем бы я кончил?.. Жизнь там глухая, Вера Павловна, тёмная жизнь… А ещё находятся люди, осуждающие любителей. Кто над нами не смеётся?.. А между тем, посудите… Ну, куда же нам уйти от самих себя в свободное время? Хорошо, если есть театр, с порядочной труппой… А если нет его, тогда что? Винт?.. Или бильярд в трактире и неизбежная выпивка? Эх, Вера Павловна! Любительство… Ведь, это отдушина… Захлопните её… И все мы задохнёмся от скуки, сплетен и неизбывных мелочей…
— Аминь! — улыбнулась Вера Павловна.
Они помолчали. Откуда-то, сверху ли, снизу ли, к ним неслось знойное стрекотание кузнечиков.
— А что, Сергей Васильич, вы больше уже не мечтаете на сцену попасть?
— Нет, Вера Павловна… На то была молодость. Для любителя я хорош, но, ведь, с актёра спросится втрое больше, а плохим быть я не согласен. Хотя, сознаюсь (голос его вдруг упал), с этой мечтой расстаться мне было всего больнее. В сущности, я завидую самому завалящему актёру…
— О, полноте! — устало перебила она. — Разве они мало бедствуют? Много их я насмотрелась за эти годы. А их семьи несчастные?.. Ей-Богу, с иным провинциальным актёром совестно на улице встретиться и руку ему подать.
— Ну и пусть! Пусть! — горячо подхватил Михайлов. — И всё же воистину они счастливцы!.. Как бы ни трепала и ни обманывала их жизнь, как бы низко ни стояли они на ступенях общественной лестницы, но если есть в них искра Божие, то всё-таки на сцене они выше толпы, которая пришла глазеть на них и смеётся и плачет зачастую по их воле… Всё-таки даже без таланта, с одной только любовью к искусству, они счастливы уже тем, что знают эту красоту жизни, по которой мы все тоскуем… Вот подите ж! Откуда у меня, мещанина по рождению, человека без высшего образования, бедняка с детства, какого-то жалкого коллежского асессора — откуда она у меня, эта тоска по красоте? Эта жажда поэзии! Дико!.. Смешно!.. Я уже не мальчик. Мне под сорок, на плечах семья… Будни в прошлом… будни впереди… А вот подите ж! И не замирает эта потребность! Боюсь только, что долго так не протяну… опущусь… Задавит нужда. Если б ещё я был свободен… Но я сам влез в хомут… И он пригнёт меня к земле…
Он вздохнул полной грудью и продолжал горячо:
— Да, артист — счастливец! Пусть кругом проза и мелочи жизни! Неоплаченные счета, семейные дрязги, больные дети, ревнивая жена! У него есть часы, когда он живёт чужою жизнью, совершает подвиги или преступления, льёт слёзы, терзается страстью, наслаждается и страдает… И забывает о себе.
На этот раз Вера Павловна не возражала. Всё, что говорил Михайлов, было ей понятно. Та же тоска жила в её душе, неистребимая ничем.
Она обняла руками колени и вдумчиво глядела туда, где смутно белели кресты кладбища. И вся окрестность будто побелела… Даже звёзды стали бледнее, словно таяли. Крик коростеля уже не раздавался в лугах, смолкла и доска сторожа. Зато неподвижная прежде ночь теперь как будто дышала, и вздохи её доносили до сидевших на скамейке то отдалявшиеся, то приближавшиеся волны звуков. Это в детском саду играли вальс.
— А заметили ли вы, — вдруг опять заговорил Михайлов, нервно теребя мягкие поля своей шляпы, — заметили ли вы, что мы всю жизнь только собираемся жить?
— То есть как это собираемся?
— Очень просто! И удивительно печально. Только детьми мы живём настоящею минутой и умеем насладиться каждым пустяком, самым процессом жизни. В школе зарождается уже первый приступ тоски. На школьной скамье мы говорим себе: «Вот кончим учиться, тогда… Ах!.. Скорей бы! Скорей!..» Но курс кончен… И вот уже явилось первое разочарование… Неужели это та свобода, о которой мы мечтали? Нет денег, нет места, чужой хлеб горек… Мы бьёмся, мечемся в тоске, ища определиться куда-нибудь, чтобы не сидеть на чужой шее, и мечтаем… «Вот тогда заживём… Вот скоро! Не об одном хлебе будем думать. Развернём свои крылья»… Не тут-то было!.. Жалованья не хватает даже, чтобы содержать себя прилично. Перебиваешься с хлеба на квас. Прорвёшься, наконец, и двадцатого числа закутишь, как немецкий сапожник… А там, после оргии одной ночи, тоскливое похмелье целого месяца. Идут дни, годы… И вдруг тебя словно обухом по голове шарахнут… Разве ты знал любовь? Женскую непродажную ласку… Где твоя радость? В чём твоя цель? Куда идёшь? Зачем живёшь? А молодость уходит… И так холодно станет… Так жутко… Так страстно захочется счастья… Вот о каком в книгах пишут. И всё ждёшь-ждёшь настоящей жизни… А желаний-то, желаний сколько неудовлетворённых! Сколько сил неизжитых! Женишься, наконец… Конечно, по любви, по безумному увлечению… Только страстью и можно оправдать такое безрассудство… Хотя и тогда, в лучшие даже минуты, рассудок шепчет тебе в уши: «Безумец, нищий! Кто дал тебе право плодить нищих? Зачем добровольно лезешь в петлю?» Ну вот ты и женат… Урвал у судьбы несколько счастливых минут. А дальше?.. Потребности растут не по дням, а по часам, семья с каждым годом увеличивается, жена хворает и капризничает, дети умирают, страдая… Слёзы, размолвки, дефицит… Живёшь, как-то зажмурившись, со дня на день, обрезывая себя во всём, работая как битюг ломовой, до minimum'а низводя свои собственные потребности… Мечтаешь, как о чём-то недосягаемом, о винте по пятидесятой в клубе. Чувствуешь себя раз только в месяц человеком, в день получки жалованья. Тут накупаешь детям игрушек, жене какие-то ненужные ей жёлтые перчатки, идёшь винтить к приятелю… Случится вдруг такой грех… Спустишь там треть жалованья, а потом ругаешь себя целый месяц и всё утешаешься надеждой: «Вот дадут награду или прибавку… расплатишься по книжкам, будет хватать от двадцатого до двадцатого… Квартиру наймём побольше, детишки умирать не будут от худосочия, дачу возьмём, прислугу лишнюю заведём, жена отдохнёт, добрее будет»… А там оглянешься — поздно… Молодости нет, нет и желаний… Жизнь ушла… «Когда ушла? Куда?..» — спрашиваешь себя с испугом, с тоской… А впереди старость, с её недугами, необеспеченная старость интеллигентного пролетария и… могила…
— А там? — прошептала Вера Павловна, подняв глаза на бледнеющее небо. — Вы разве не верите?
— А вы?
Она промолчала, и только пальцы её слабо хрустнули в тишине.
— Нет, — словно доканчивая её мысль, продолжал Михайлов. — Надо же и честь знать!.. Здесь жили, там будем жить… А отдых-то когда же? Знаете ли… Я иногда даже с удовольствием думаю о смерти, как о полном покое, который не потревожат даже кредиторы с их книжками.
— Вы счастливее меня… Я о смерти и мечтать не смею… На кого я моих детишек покину?
И столько тоски прозвучало в её надтреснутом голосе, что Михайлов нервно повёл плечами, словно ему стало холодно. Он поглядел в её лицо.
— Скажите, вас не удивляет, что я так разболтался? Уж очень долго молчал я, Вера Павловна… И всё мечтал вот эти годы: вот приеду в Москву, увижу вас, наговорюсь досыта, душу отведу… Дома я один, всегда… Как я мечтал об этом свидании!
Он взял робко её холодные пальцы и пожал их. А в груди словно заныло что-то:
«Не то… не то… Совсем не то»…
Перед ними в лощине, над стальной поверхностью Яузы, стали медленно подниматься молочно-белые клубы тумана. Ветерок вдруг примчался, донося до них сладкий запах гелиотропа, звуки лансье, пошевелил верхушками затрепетавших деревьев в садике и приподнял тёмную прядку волос на лбу Веры Павловны.
— А чудесная погода будет завтра. Смотрите, какая сильная роса! Пойдёмте завтра гулять, Вера Павловна! В лесной сторожке чаю напьёмся, или к Трём-Пням направим стопы, прошлое вспомним, а?.. Я так часто скучал по Богородскому лесу…
— Нет, Сергей Васильич… Идите с мужем, если хотите. Я не пойду.
— Напрасно… Вам-то и надо развлечься. Вы взгляните на себя, какая вы худая и бледная!
— Я не могу идти, не настаивайте. Во-первых, дети… Не тащить же их с собой в даль такую… И потом… Я буду с вами откровенна; знаю, что вы не осудите… Вон у меня целое корыто белья, и своего и детского… С этими репетициями я до того довела, что мне детей переменить нечем. Вы, ради Бога, мужу не намекайте ничего. От него станется, что он будет тоже настаивать на этой прогулке. А ему надо сорочку крахмальную приготовить. Ведь, он не спросит, есть ли время. Чтоб было! И кончено…
— Вера Павловна, неужели вы в такой нужде?
— А как же иначе? Не знаем, как концы сводить. Где уж тут прислугу держать! Да это бы всё ничего, если бы дети не хворали… Вот тогда, тогда где взять? Я уже всё продала, что можно было из приданого… И как погляжу вперёд…
Голос её сорвался.
Михайлов и сам не знал, страсть ли, жалость ли заговорили в нём, но порыва этого он не мог сдержать и обнял плечи молодой женщины.
Она не отстранилась, вздрогнула только и всё так же сидела, закрыв руками лицо. «Жалость»… — подумала она.
Трепет прошёл по чертам Михайлова. Разом побледнело лицо, странно замерцали глаза.
— Эта жизнь сгубит вас, родная вы моя, радость! — страстно и бессвязно шептал он ей над ухом. — Нет! Нет! Не отстраняйтесь… Я не обидеть вас хочу, Вера Павловна… Идите на сцену… Послушайте… Не знаю уж, как вы умудряетесь в такой обстановке?.. Но только талант ваш вырос. Я ни одного вашего слова не проронил сегодня. Скажите только да… и я берусь устроить вам дебют в В***. У меня там связи… через женину родню… За успех я головой ручаюсь… Ведь, у вас дар… дар, искра Божие… Ведь, там таких как вы нет. Хотите? Вера?
Он почти касался губами её волос. Она выслушала, широко открыв глаза, и когда поняла, то медленно и печально закачала головой.
— Нет, Сергей Васильич, нет… С детьми на руках жизни сызнова не начнёшь. Да и муж не пустит… Я его батрачка до могилы…
Михайлов чувствовал, как дрожь овладевает им всё сильнее.
— «Не пустит»… А у вас своей воли нет?
— Нет! — зазвенел её голос, и она встала. — Злоба… вот что есть у меня!.. Я как собака озлобилась… Бывают дни, когда я даже говорить не могу просто, без жёлчи. Так и чувствую, как подступает к горлу, душит меня что-то… И откуда у меня столько яду берётся? И удержаться не могу…
Он опять нервно сжал её руку, но она и этого словно не заметила.
— Помните ли? Ведь, в девушках я слыла и за неглупую и за красноречивую… И к живописи и к литературе у меня способности были. Помните, как Самарин покойный меня благословил на сцену идти? Теперь ничего… всё убито. Я чувствую, что тупею с каждым днём. В обществе даже стыдно иногда… Все веселы, поддерживают общий разговор. Я всегда молчу, потому что от всего и от всех отстала. Гляжу на них и думаю: «Счастливые счастливые!..» Я знаю, я чувствую, что такая жизнь «человека» во мне убила. Что я теперь? Самка, которая дрожит за своё жалкое гнездо. Чем я интересуюсь? Жизнь идёт мимо, где-то там, далеко… А когда-то во мне характер был, энергия… Мечтала и я полной жизнью жить, работать. Меня волновали чужие страдания… Теперь иногда в гостях слышишь: «А читали вы последнюю статью Льва Толстого? Ту, что не напечатана ещё, а по рукам ходит? Видали вы Шаляпина? Смотрели картины импрессионистов на выставке?» И так станет больно-больно… «Нет!» — хочется крикнуть в лицо этим людям. «Ничего я не видала, не читала, не слыхала… Всё это не для меня… И вот я тут среди вас, сытых, праздных, счастливых, сижу и слушаю толки ваши об искусстве… А у самой одна мысль мозжит: как извернуться до конца месяца? Как уговорить молочницу подождать за мной долг? Не лишать детей молока?..» О! Я до того дошла, что ненавижу сытых и праздных. И кляну тех, чья жизнь сложилась иначе!
Она села, как-то бессильно сгорбившись. С нежностью, какой он сам от себя не ожидал, Михайлов опять обнял её и положил её голову к себе на плечо.
— Вера, дорогая, скажите, что я могу сделать для вашего счастья? Я не остановлюсь ни перед чем…
Она поняла, наконец, и ей стало страшно. То, что она силилась забыть, с чем боролась когда-то, что считала конченным, поднялось разом со дна души, и вся она содрогнулась, с головы до ног. Он это почувствовал. Голос его опустился до шёпота.
— Неужели ни одного светлого мгновения, Вера? А нынче? Вы разве минутами не были счастливы? Давайте, сыграем вместе! Сознаюсь вам: едучи сюда, я так мечтал об этом!
Она вырвала свои руки и бессознательным движением занесла их за голову.
— Не надо!.. Ничего не надо! Ни светлых мгновений ни забвения! Я не ребёнок… Зачем вы утешаете меня и дразните вашими планами? Постойте, дайте высказаться!.. Я так долго молчала… Помните, помните… — трепетал и звенел её голос. — Мы с вами вышли из освещённого сада. И тёмная ночь ещё черней показалась… Так и моя жизнь теперь… Ведь, у меня после этого спектакля каждый нерв болит. Я из колеи выбита… После этого трепета там, на сцене, после этих счастливых минут, да опять корыто, кухня, больные дети, долги… А главное — одиночество… вечное одиночество… И когда я успокоюсь теперь? Когда? Ведь, вся моя молодость, все мечты мои погибшие вспомнились теперь… и заснуть не дадут… А завтра вставай! И опять то же, без просвета, без конца… А вы уедете… забудете… У вас там своя жизнь… И зачем вы приехали? Зачем сидите здесь?.. Уходите! Вы мне столько напомнили… Мне больно вас видеть…
Она не могла удержать рыдания.
Михайлов дрогнул и обернулся к ней с расширенными зрачками. Тяжело дыша, он старался завладеть её руками и заглянуть в её лицо.
— Постойте… одну минуту… Вера, ответьте мне, Бога ради!.. Меня эта мысль гложет… Помните вы ту ночь?.. Последнюю?
— Пустите меня, Сергей Вас…
— Помните… ту минуту?.. Ну вот, ответьте мне… если б я тогда…
Он весь дрожал. Она вдруг посмотрела в его лицо большими, совсем тёмными глазами.
— Да! Да!.. Да! — крикнула она с отчаянием. — Это было бы так… У меня уже не было силы… и воли бороться… Но вы ушли… И не вернулись…
— А вы ждали? — хриплым звуком вырвалось у него.
— Не знаю… ничего не знаю… Кажется… да… Нет!.. Зачем лгать!.. Я ждала вас…
Он застонал и спрятал лицо в руках. Она говорила что-то. Он не слышал. Ему словно кричал кто-то в уши: «Вот как проходят мимо счастья! Ты жаждал красоты жизни и ушёл без борьбы, когда она тебе готова была улыбнуться… Что разлучило? Какие предрассудки? Какие жалкие условности?»
Вдруг он выпрямился. В его объятиях на этот раз она почувствовала отчаяние и решимость.
— Вера, не гоните меня… Живут раз только… Не повторяются такие минуты…
— Сергей Васильич…
— Не отталкивай же меня… Вера, Вера! Неужели же ты не поняла? Я не забыл тебя… тебя любил одну… всегда…
— Оставьте… пустите!
— Ну, брось ты мне эту минуту счастья!.. Как милостыню… Брось… Одну только ночь!
Она вырвалась из его рук и встала.
— Ночь пройдёт, Сергей Васильич… и… настанет утро… Как я его встречу?.. Вы об этом забыли?
Он потянулся к ней. Но она, дрожа и задыхаясь, отодвинулась опять.
— Нет!.. Не надо!.. Уходите! Я постараюсь позабыть… Я тоже помнила вас… все эти годы помнила… но… я гнала мысли… Есть такие вещи, о которых думать даже страшно… Отравишься… Ну да!.. И я… и я тоже с ума сходила… Теперь прошло… И порыву этому вашему не верю… Постойте!.. Не то… Я хочу сказать, что это лишняя иллюзия… Вы не меня любите, а прошлое наше… то, чего уж нет… Разве меня можно любить теперь? Я тупа, зла. Я вся высохла… страшная такая стала… Когда я увидала вас нынче, я вспомнила себя другою… словно покойника дорогого… Уйдите, ради Бога!.. Мне тяжело…
— Вера! Какая бесполезная жестокость! За что?
— Нет… Вы не поняли… А кто вам сказал, что я захочу пережить такую ночь? Что, уступив вам, я соглашусь и дальше опять на годы будней? Разве вы знаете меня? Не из-за укоров совести… Их у меня не будет…
Он опять рванулся к ней. Но она отшатнулась и сделала невольный жест, как бы отталкивая его.
— Да, не будет!.. Пусть это цинизм, пусть безнравственно! Я не этим буду мучиться… А тем, что после жить по-старому я уже не смогу… Понимаете, Сергей Васильич? Не смогу!.. А моя жизнь нужна…
— Вы не любите меня… Какая любовь рассуждает?
— Да? — вдумчиво переспросила она. — Возможно… Тем лучше для нас обоих! Вы не бросите жену. Я не соглашусь уйти от мужа… Ведь, вам дороги дети, Сергей Васильич?
Он молча закрыл лицо руками.
— Вот видите… У нас с вами свободы нет! Пусть! Я сама выбрала себе дорогу, сама этого хотела… и сама теперь расплачиваюсь. Поздно… Любить нечем… И не надо любить! Если б только знать, что дети… Вот вы сейчас… страшное слово сказали… и словно глаза мне открыли на всё… Какое право имеем мы, нищие, жениться и плодить нищих?.. Да! Какое право? Что мы им готовим? Они малокровны, худосочны, слабы, неспособны бороться с болезнью, которая ждёт за углом. У них нет света, воздуха… Живут чуть не в подвалах, питания нет… По какому праву мы их обрекли на страдание? Мне страшно!.. Страшно!
Она была как в истерике.
— Верочка, милая! — испуганно сорвалось у Михайлова.
— А дальше что? Какое воспитание я им дам? Сама озлобленная, отупевшая, раздражительная?.. Какое образование? На это деньги нужны… Сделать их ремесленниками, чернорабочими? А здоровья, здоровья откуда я им возьму?.. Им в жизни нет выхода из нужды. Но для борьбы с ней силы нужны… силы, чтобы не упасть в грязь, не погибнуть… Чему я научу их, когда сама во всё изверилась? Борцы… Ха-ха!.. Это наши-то ребята несчастные, с кривыми ножками, худенькие заморыши? Господи!.. Я иногда, после целого дня… вот когда оба они у меня от дизентерии умирали… лягу и думаю: «Заснуть бы, заснуть!.. Да так, чтоб уж не проснуться! И с ними вместе… всем… Чтоб и они этой каторги не изведали!»
Жалобный детский крик прозвенел как бы над самой головой их.
Вера Павловна вскочила, вся трясясь, с широко открытыми, полными ужаса глазами. Её расстроенным нервам в этом плаче почудился укор, мольба обречённых детей о хрупкой жизни… Она даже сразу не сообразила, кто это кричит.
— Оля! — вдруг поняла она и провела рукой по похолодевшему лицу. — Сейчас, сейчас! — крикнула она, забывая, что ребёнок не слышит её.
Она бросилась к калитке. Но на пороге она опомнилась и протянула Михайлову руку.
— Прощайте… И забудьте, ради Христа, всё, что я наговорила тут… Это всё спектакль расстроил нервы… Лихом не поминайте, Сергей Васильич! Нет сил ни любить, ни сызнова жизнь начинать… Смиритесь и вы… Над нами обоими, видно, захлопнули крышку. Не подняться… Прощайте…
— Вера Павловна!
В чуткой тишине его зов прозвучал как вопль.
Она невольно обернулась, закинула ему руки за голову и поцеловала его бледное лицо. Но он не искал её губ, как раньше. Трепет восторга не прошёл по его обессиленному телу. Он даже не встал со скамьи, он принял с закрытыми отяжелевшими веками эту скорбную ласку и не удерживал тоненькую фигурку, когда она кинулась на плач ребёнка, настойчиво звавшего мать.
Когда он открыл глаза, он был уже один.
Светало. Предрассветный ветерок пробегал по верхушкам деревьев, и сонно лепетали листья, не желая просыпаться. С реки в лощине густой молочный туман подымался всё выше и, шатаясь, лез на площадку, заволакивая уже всю окрестность. Где-то робко прочирикала птичка, но ей никто не отозвался.
Михайлов встал со скамьи, потянулся, надел свою отсыревшую шляпу и пошёл по Московской улице.
Чем дальше он шёл, вдумчиво прислушиваясь к ритмически унылому звуку своих шагов, тем гуще становился кругом туман, и сквозь его разорванные хлопья только смутно мелькали крыши дач, верхушки деревьев, очертания колодца. Последние, как бы утомлённые звуки оркестра неслись навстречу Михайлову.
Пройдя шагов сто, он остановился и оглянулся. Дача Петровых потонула в сплошном море тумана. Михайлов знал, что уже никогда не вернётся на эту дачу и не увидит Веру Павловну…
По горе, звонко шлёпая в лужах, невидимые в тумане, шли дачники, возвращаясь с бала. Звуки их голосов и смеха ясно долетали до Михайлова. Ему на мгновение послышался раскатистый смех Петрова… Но он даже не вслушался, не поинтересовался узнать, точно ли он это идёт?
Теперь ему было всё равно…
Наталья Львовна, старая барыня, в одиночестве проводит праздничный рождественский вечер, вспоминая, перебирая события своей жизни…
Всенощная отошла. Праздничный гул колоколов умолк. Из церкви на окраине города толпа прихожан хлынула на церковный двор. Шумным, бурливым потоком пронеслась она по пустынной улице, залила площадь. Добежав до перекрёстка, этот поток вдруг разделился. Мелкими ручьями пролился он по узким переулкам и быстро растаял.
Старая барыня стояла у окна и глядела в переулок.
В крепчавшем воздухе ясно прозвенели возбуждённые женские голоса. По глубокому снегу проскрипели шаги. Эти звуки постояли немного в тишине переулка и угасли… Под окном, тихо визжа, проползли сани без седока… Всё стихло… Никого.
Только далеко-далеко, из центра громадного города, где лихорадочно бился пульс столичной жизни, где сверкали электрические солнца, и праздничная толпа бежала по улицам, — сюда, на глухую окраину, доносилось слабое, но грозное эхо, какой-то смутный отголосок… Словно отрывистый бред чудовища, заснувшего беспокойным сном.
Здесь всё было тихо. Через час огни погаснут в окнах низеньких домов. Окраина заснёт.
Барыня стояла в тёмной передней и глядела в окно.
Ночь была тусклая, белая от снега. На мутном небе громоздились облака, закрывая месяц, затемняя блеск звёзд. Небо как будто силилось улыбнуться больной, бледной улыбкой — и не могло. Жуткое что-то было в этом мутном свете, скупо лившемся из-за облаков. Тоскливы такие ночи…
Дрожь пробежала по худенькой фигурке старой барыни. К чему ей стоять здесь впотьмах и прислушиваться к запоздалым шагам случайного прохожего? Кого ждать?.. Разве она не одна? Не совсем одна на свете?
Она распахнула дверь. На минуту глаза её, привыкшие к темноте, закрылись от яркого света. Тепло, красиво, уютно… Мягкая мебель, сверкающий серебряный самовар на столе, ковёр во всю комнату, в углу пяльцы с начатым вышиванием. В простенке бюро, художественная вещица, которую встретишь теперь разве на аукционе, при распродаже богатого барского имущества; полка с книгами, на стенах в рамках много портретов. За дверью виден угол спальни, с широкой кроватью. Лик Христа в терновом венце, копия с Гвидо Рени, в тяжёлой золочёной раме, висит над изголовьем; скорее картина, чем образ. Лампадки нет. На мраморной тумбочке у постели горит усовершенствованный ночник, под мягким розовым абажуром. У кровати, на полу, шкура медведя.
Как много вкуса и комфорта! С виду как много ненужных мелочей!.. Но все вместе они создают те удобства, без которых Наталья Львовна не сумела бы обойтись, которые нужны ей как воздух. Ну, мыслимо ли для неё проспать на жёсткой постели, без пружин от Сан-Галли? Пусть она скромно обедает какой-нибудь тарелкой щей! Но ей подадут их на старинном фаянсе, уцелевшем при разгроме прошлого богатства. Что нужды в том, что она живёт на окраине и платит всего пятнадцать рублей за квартиру домовой хозяйке Анисье, и что эта Анисья прислуживает ей? У Натальи Львовны нет средств жить в центре города. Да и зачем? Знакомых ей не надо. Она сама старательно и давно ушла от жизни и людей, ничего не давших ей, кроме горя. Она добровольно схоронила себя среди обломков старины и роскоши, среди портретов и книг. По привычке она читает газету; даже волнуется и сердится, когда газетчик запоздает с N «Московских ведомостей»… Всё-таки интересно знать, что творится там, в этом чуждом ей мире, где бьются, страдают и гибнут люди в непрерывной борьбе за блага и идеи… В этой могиле её так тихо, уютно, тепло…
Она была красавицей. Вон её портрет на стене, в большой ореховой раме. Какое умное лицо! Какая тонкая улыбка! Какие божественные линии овала!.. Тёмные глаза глядят ласкающе и насмешливо.
Она слышала много признаний. Многие глаза, отуманенные страстью, искали тщетно в её прекрасном лице ответа. Семейные драмы, борьбу самолюбия, сделки с совестью, готовность на жертвы — всего видела она на своём веку. Ах! Если б она писала письма или мемуары, как m-me де Севинье!.. Много любопытного могла бы она передать людям. В речах этой светской и увлекательной женщины было столько блеска и остроумия! Столько ума и душевного тонкого аромата было в её письмах!.. Жизнь её — роман.
Теперь над этим бурным прошлым поставлен крест. Иногда в долгие, тоскливые ночи она в памяти перелистывает страницы этого романа без горечи, без жгучих порывов к возврату. И ни разу не дрогнет, не забьётся её сердце, когда капризная память вдруг властной рукой развернёт перед ней свиток давно забытых печалей, или яркой улыбкой сверкнёт перед ней былая радость. Сердце молчит… «Отчего?» — думает она с бледной усмешкой.
Недавно доктор объяснил ей причину. Это — болезнь сердца. Оно работало слишком энергично и устало. Надо беречься, избегать волнений. Смерти она не боится, но и не торопит её. Было время, что она жаждала смерти, искала её. В последний раз, ровно два года назад, под Новый год… Поэты говорят — «сердце разбилось». Вот это случилось и с ней. С тех пор она не слышит его биения. Уснуло…
Она и сейчас почти красавица. Со своими тёмными волосами, под чёрным кружевом косынки, в неизменном тёмном шёлковом платье, стройная и сухощавая как девушка, она сохранила чистоту линий. И если б не мелкий веер морщин у глаз и не поблёкшая кожа щёк и шеи, ей никто не дал бы её пятидесяти лет.
Она заварила чай. Она пьёт его только дорогой, хотя понемногу. Вот и сейчас выпьет чашку, закусит бутербродом с холодной телятиной по-английски и ляжет спать. Жизнь она ведёт правильную. Вот только сон у неё плох. Доктор сказал, что нервная система у неё совсем расшатана. Что удивительного? После всего пережитого?
Бесшумными, плавными движениями она ходит по комнате, скрестив руки на груди. Что-то неотступно сосёт её сердце. Какая-то назойливая, странная тревога бороздит её высокий лоб и хмурит тонкие брови… Она нетерпеливо передёрнула плечами… Ну, что за предрассудок!.. Ночь под Новый год? Не та же ли ночь, что вчера и нынче? За границей эту ночь отпраздновали давно. Не так же ли однообразно начнётся и кончится грядущий день? Вот разве придут поздравить с праздником городовой, с утра уже пьяный, мальчишки из мясной лавки, водовоз да газетчик? Да Анисья, с утра выпивши, сгрубит лишний раз? Больше будет песен на улице; с хохотом и гармоникой пройдут фабричные с ближнего завода; с гиканьем и визгом промчатся ребятишки, играя в снежки, да огни в окнах часом позже погаснут. Окраина оживёт на миг. А там?.. Для неё-то, для неё лично, что принесёт нового грядущий год? Для неё нет уже ни надежд ни перемен — ничего, что волнует суеверное человечество в эту таинственную ночь… К чему же ей заглядывать в загадочную мглу будущего? На что уповать? Чего страшиться? Она уже всех схоронила, всё утратила. Иллюзий нет. Годом ближе к могиле. Только…
Она взглянула на часы. Как медленно ползёт время!.. Впрочем, не всё ли равно? Ведь, не будет же она сидеть одна за столом до полуночи? Анисья ушла ко всенощной, оттуда пройдёт ночевать к родным. Постель убрана, дрова в камине. На столе холодный ужин и бутылка вина, прописанная доктором. Прислуга не нужна. Одиночество не только не тяготит вообще Наталью Львовну, оно даже приятно ей. Она так скоро устаёт слушать эту слезливую и болтливую старуху, её рассказы о вдовстве, об умерших ребятах, о замужней племяннице, к которой она теперь побежала… Глупая баба!.. Верит в привязанность родных, с умилением толкует о внуках… И ещё обижается, когда ей говорят, что родные её дурачат, рассчитывая на её домишко, и что не будь его у Анисьи, эта краснощёкая племянница, каждый год плодящая ребят, не приютила бы тётку на старости лет, или швырнула бы ей кусок, как милостыню.
Да, великое счастье — ни от кого не зависеть, иметь свой неотъемлемый кусок, хотя бы крохи от старого капитала! Принять помощь от родных мужа? О нет! Они ещё живы… Может быть, здесь, в городе, и даже недалеко… Не всё ли равно? Для неё они давно уже умерли.
Спать одна она тоже не боится. Анисья во сне часто бредит и так неприятно храпит. Через тонкую стену всё слышно. А воров Наталья Львовна не страшится. Она всегда была хладнокровной и храброй, эта тоненькая женщина с нежным лицом. В ящике её ночного стола лежит заряженный револьвер. В упор выстрелить, защищаясь, она сумеет. Про это всем известно на окраине. Старую барыню все знают. Когда она утром гуляет, для моциона, перед ней ломают шапки все, начиная с городового и важного бородатого мясника. Она истая дворянка и на чаи не скупится.
Наталья Львовна налила себе чашку и раскрыла книгу журнала. Но ей не читалось. Тишина стояла кругом. Но эта тишина имела голоса и звуки. Она была звенящая, странная, полная какого-то неясного трепета… Становилось жутко. Если б она была суеверна, она подумала бы… Вздор!.. Мёртвые не возвращаются.
Отчего раньше не было такой тоски?.. Чашка, забытая, стыла на столе.
«Хоть бы Annette забежала!.. Всё-таки свой человек. Ну, да где ей! — горько усмехнулась Наталья Львовна. — Обнялась, наверно, с невесткой и внучатами. Жалкая фантазёрка!.. И вся эта дружба только на словах».
Она подошла к камину и развела огонь. Пламя лизнуло дрова. Она села в кресло и задумалась. Вереницей побежали в памяти картины прошлого.
Ей было шестнадцать лет, когда в первый раз под Новый год она стала гадать перед зеркалом. Зажгли свечи, оставили её одну… Вот такая же звонкая, страшная тишина стояла кругом. Из зеркала глядели на неё испуганные глаза. Какое это было прелестное, бледное личико!.. Теперь у барышень не встретишь такого чистого, невинного выражения. Кто видел головку несчастной Беатриче Ченчи, тот может понять прелесть этого наивного взгляда.
Пол скрипнул где-то далеко… Она вскрикнула и уронила зеркало. Прибежала няня, девушки-крепостные. Посыпались расспросы… Она дрожала от страха и ничего не умела рассказать. Глупенькая!.. Жизнь оказалась много проще и много страшнее гадания.
В тот же год она вышла замуж за молодого, красивого разорившегося помещика, отставного гусара. Она встретила его на балу, полюбила в чаду вальса. Все романы тогда начинались так. После севастопольского краха, накануне реформ, дворянство плясало, ело, бурно доживало последние дни своей беспечной жизни.
Хор певчих гремел ей навстречу «Гряди, голубице», когда она входила в церковь в белоснежном платье, богато затканном крепостными руками, над которым слепили глаза её любимые девушки. Ах! Она, правда, была голубицей. Таких невест теперь не встретишь. Она не знала грязи, пошлости, обмана, унижающих человека страстей. Даже вблизи не видала слёз и нужды. Плакали, правда, Стеши да Таньки. Но это было в порядке вещей, этих слёз не замечали; проклятий, если они были, не слыхали. Жизнь Nathalie шла как светлый праздник, не омрачённая ни тоской ни сомнениями.
Она полюбила. Это было какое-то благоухающее чувство, полное поэзии, трогательного самоотвержения. Она покорилась бурной страсти мужа, удивлённая… Разве знала она что-нибудь об обязанностях брака? Невинность была её лучшим ореолом. О, да!.. Он был слишком груб для деликатной натуры Натальи Львовны; его раздражала её сдержанность, её кажущаяся холодность. Она не понимала его требований, и ей было грустно, потому что она любила его всеми силами души, и единственною целью жизни её было сделать его счастливым. Её окружала толпа влюблённых. Она не замечала чужой страсти. И сама она, веря безусловно, не знала ревности. Её здоровая, честная, цельная натура отдавалась вполне своему чувству. И она говорила правду, когда, обнимая мужа своими прекрасными, точёными руками, шептала: «Люби меня… Люби крепко… Ведь ты у меня один на свете!»
Столб огненных искр взвился в камине. Пламя, коварно лизавшее поленья, вдруг разом охватило их и победно запылало, бросая весёлый, тёплый отблеск на склонившуюся фигуру Натальи Львовны и зажигая искорки в её зрачках… А может быть, это сила воспоминаний так оживила её черты?
Ребёнок… Их первый сын, её Валя, переживший один всех других детей… Не было в жизни её минуты лучше той, когда она услыхала его первый крик. Какой это был для всех счастливый день!
Других двух детей она любила не так страстно.
Последние роды дались ей тяжко. Наталья Львовна лежала без сознания. Думали, что не встанет.
Когда она поправилась и окрепла, её сразил первый удар судьбы. Нянька, подавая ей Ваву, шепнула:
— Рассчитайте, сударыня, Глашку, новую горничную! Она, подлая, с барином слюбилась…
Наталья Львовна не крикнула, в обморок не упала. Она только побелела как батист её платья. Знаком руки она выслала кормилицу и няньку и заперлась.
Как она осталась жива?.. Как перенесла эти первые страшные дни отрезвления? Даже теперь, через тридцать лет почти, краски сбегают с её лица и судорожно вытягиваются тонкие руки. Неумирающая обида как огонь жжёт её сердце, не умевшее забыть… Какая страшная сила — воспоминание!.. Какая живучая сила!
Пусть смеётся над ней тот, кто умел жить легко, кто спокойно слушал ложь и сам давал, не краснея, лживые обеты; кто, обманувшись в любимом человеке, бросался в другие объятия и умел найти забвение; кто смирялся перед Неизбежным и философски принимал удары судьбы… Она не простила. Не нашла в себе сил. Ни слёзы мужа, ни его униженные мольбы, ни страстные клятвы, ни угрозы застрелиться, наконец, не поколебали её решимости остаться мужу чужой. В её душу сошёл мрак. Она перестала говорить, ела через силу, запиралась неделями. «Надо вызвать слёзы, во что бы то ни стало слёзы», — говорили доктора, испуганные этим душевным оцепенением. На ноги подняли всю родню мужа и её, боялись за рассудок Натальи Львовны. Муж рвал на себе волосы. Он клялся, что ни минуты не переставал её любить, эта интрига — каприз… Не он первый — у всех так… Все жёны мирятся с этими лёгкими изменами. Нельзя же разбивать две жизни, всю семью из-за такого пустяка!
Ничто не могло согреть её сердца и осветить мрака её души.
Раз утром пятилетний Валя постучался в дверь:
— Можно к тебе, мама?
Она отперла. Валя кинулся к ней с букетом роз.
— Мама… поздравляю… Нынче день твоего ангела…
За ним нянька и кормилица внесли двух дочерей.
Она глухо крикнула, захватила их всех в каком-то отчаянном объятии и зарыдала.
— Слава Богу! — крестилась нянька.
— Славу Богу! — взволнованно шептала бабушка-свекровь, стоявшая в тревоге за дверью. — Подите, скажите Жоржу… Она плачет. Зовите его… Теперь она спасена.
Но молодая женщина воскресла только для детей. Выплакавшись, она заперлась в детской, туда же перенесла свою кровать. Когда муж искал сближения, она удивлённо глядела на него, пожимая тонкими плечами.
— Друг мой, я не сержусь, — говорила она, кротко улыбаясь. — Разве я тебе мешаю любить других?.. В глазах всего общества ничто не изменилось. Чего же ты хочешь от меня?
— Но я люблю тебя… Ты меня измучила, — говорил он, глядя на неё лихорадочными глазами. И весь он был такой исхудалый, жалкий, почти больной от горя. — Неужели ты не простишь?
Она кротко объясняла ему, что ошиблась сама. Она жаждала идеального чувства, вечного, неизменного. А так как жизнь груба, и этот идеал можно осуществить только в материнском чувстве, то не надо ей иной любви! В детской у неё не будет соперниц. Раздела она не признает. Наконец, вера убита. Её не вернёшь. Кто раз обманул, обманет опять. Где гарантия?
Семья распалась. Муж Натальи Львовны стал кутить, вести крупную игру. Его имя связывали со многими именами светских дам и героинь полусвета. Наталья Львовна стала, наконец, выезжать. Она всем улыбалась опять спокойной, ясной улыбкой безупречного человека. Многие её жалели, называли святой. Ни одна клевета не коснулась этой красавицы. Под ореолом образцовой жены и идеальной матери, она не замечала как будто страсти, которую возбуждала в других.
Через два года муж Натальи Львовны застрелился.
Причины смерти не знал никто. Все видели, что он разорил семью. Поведение его было так непорядочно, так недостойно семьянина. Его никто не жалел, кроме матери. Все жалели жену. Говорили, будто он оставил ей письмо, но этого письма, если оно было, никто, кроме Натальи Львовны, не видал.
Когда она — красавица в своём трауре, — окружённая сиротами, молилась у гроба мужа в церкви, все говорили: «Как много выстрадала эта женщина!.. Бедняжка! Как она ему много прощала!»
Похоронив мужа, Наталья Львовна уехала в деревню и вся отдалась воспитанию детей. Ей говорили, что она молода, хороша собой, что она легко может второй раз выйти замуж. Она печально качала головой. Как? Полюбить второй раз? Да разве для неё не кончена её личная жизнь? Душой она умерла, и не было силы, которая вернула бы её опять в этот блестящий, но ненужный ей свет.
«Она не от мира сего», — говорили о ней.
Но… и у неё нашлись-таки враги. Родня мужа винила в его смерти Наталью Львовну. «Ты бессердечная женщина. Ты эгоистка», — сказала ей свекровь.
Она выслушала эти обвинения не оправдываясь, не вступая в пререкания. К чему? Совесть её была чиста. А до мнения общества что ей за дело? Эти близорукие люди судили по внешности. Не плачет — значит, ей легко. Человек умер, и ему всё простили — и измены, и легкомысленную растрату имущества. А каково тем, кто остался жить с разбитой верой, с памятью о неумирающей обиде?
С детьми Наталья Львовна была строга. Дети боялись её взгляда и росли тихие, запуганные, бледные.
— Ты деспот… За что ты их так забиваешь? — негодовала баловница-бабушка.
Наталья Львовна кротко просила не вмешиваться. У неё была своя система. Боясь, что дети унаследуют необузданную натуру отца, Наталья Львовна строгостью сдерживала малейшие порывы их детской души. Она требовала от них умения владеть собой и безусловной покорности её воле.
Судьба была жестока к этой мужественной женщине. В деревне появилась эпидемия скарлатины. Испуганная Наталья Львовна изолировала усадьбу, заперлась в ней, глухая ко всему вне её детской, с тревогой следя за малейшим шагом прислуги, беспощадно изгоняя тех, кто не порвал связей с зачумлённым посёлком. Тем не менее, дети заболели; сперва две девочки, за ними Валя. Всё было поднято на ноги и пущено в ход. Не жалели ни денег ни ухода.
Девочки умерли. Валя боролся за жизнь.
— Спасите его, спасите! — рыдала обезумевшая Наталья Львовна. — А если он умрёт, то отравите меня!
Девочек схоронили.
— Нужна операция, — сказал доктор Наталье Львовне, которая двое суток не смыкала глаз. — Это единственный выход. Он может умереть под ножом, не скрою… Но и без операции он, всё равно, умрёт, задушенный нарывом… Решайтесь.
Она упала на колени…
Молилась ли она, или лежала без сознания, лицом на полу, эти страшные часы ожидания, пока готовились к операции трахеотомии, пока эта операция совершалась? Сколько часов прошло? Была ли она одна? Никогда потом она не могла припомнить. Всё слилось в одном чувстве ужаса пред непонятной, слепой силой смерти.
В памяти, сквозь мглу прошлого, ярко сверкает одна только минута. Доктор вбежал с ланцетом в руках, в своём белом фартуке, бледный, с трясущимися губами.
— Спа…сен… будет жить… Идите к… нему…
С воплем счастья она кинулась в детскую. Умиравший, час тому назад весь синий ребёнок теперь открыл глаза и улыбнулся.
— Валя!..
— Тише!.. — остановил её доктор. — Не пугайте его… Дайте заснуть!
Она упала доктору на грудь, судорожно обняла его, хотела благодарить и забилась в истерике.
Доктор уехал только к ночи. Ребёнок, с серебряной трубкой в горле, тихо спал в своей постельке. Сиделка, измученная тяжёлым днём, забылась в кресле. Доктор предписал неослабный надзор, но Наталья Львовна взяла его на себя одну. Стоя на коленях перед постелькой, она глядела неотступно в маленькое личико, и губы её шептали:
— Живи, моя радость!.. Живи для твоей несчастной матери… Ведь ты у меня один на свете!..
Он был для неё всем… надеждой, светом измученной души, её тайным мучением, неусыпной заботой, немолчным страхом…
За стенами её уютного гнёздышка люди волновались сложными вопросами; государства воевали; славяне боролись за свободу; русские женщины плакали, провожая на войну мужей и сыновей, из которых многие не вернулись… Наталья Львовна оставалась равнодушной к политическим переворотам, к общественным бурям. Улыбка Вали, его слёзы, его желания, его игрушки, сказки, весь его детский мирок — вот был тесный круг интересов, вне которого Наталья Львовна не признавала ничего.
Красавец Валерий рос кротким, болезненным, мечтательным мальчиком. Лицом и натурой он вышел в мать. Он любил сказки, природу, книги.
— О чём ты думаешь, Валя? — часто спрашивала мать, поражённая грустным выражением этих тёмных глаз.
— Так, мама, — вздрогнув и краснея, отвечал он всегда. — Ни о чём.
Она не доискивалась правды. В своём ослеплении влюблённой матери, она верила, что у сына нет ни одной мысли, которая не была бы ей близка и доступна. А между тем, под хрупкой оболочкой его таились недюжинная энергия и стремление к независимости. Он казался мягким как воск, но был упорен, весь в мать. Наталья Львовна не подозревала, что у маленького сына её есть уже свой мир интересов и мечтаний, к которому у неё нет ключа.
Товарищей у него не было. Гуляя с матерью, он иногда встречал деревенских ребятишек, курносых, чумазых, оборванных. Вытаращив глаза, они глядели на его золотистые до плеч волосы, на бархатный костюм и огромный отложной воротник из кружев. Мальчик долго оглядывался на ребят и грустно улыбался.
По вечерам он подходил к решётке парка, откуда была видна деревня. Гиканье и визг ребят, игравших в пыли на дороге в кости, казались ему такой милой музыкой. Он вздыхал, услыхав тревожный окрик матери.
— Пусти меня к ним, мама, — робко попросился он один раз.
Наталья Львовна ужаснулась. Туда? К этим дикарям?.. Грязным, больным, порочным? Чему он там научится? Что общего между ними?
Валя промолчал. Он больше не просился на деревню. Но он всё чаще уходил от действительности в мир волшебных грёз.
Началось учение. Они полгода жили в городе. Дорогие учителя, прекрасные книги, карманные деньги — всё было к услугам мальчика.
Наталья Львовна была ревнива. Она не допускала ни других привязанностей ни чужого влияния. Как только зоркий глаз её подмечал растущую власть какого-нибудь симпатичного учителя над душой ребёнка, она исподволь, незаметно удаляла этого человека, находила приличные предлоги для отказа.
Но один такой манёвр ей обошёлся дорого. Валя так полюбил одного студента, грубого плебея, с большими руками, что закричал, зарыдал и кинулся ему на грудь, когда Наталья Львовна деликатно намекнула на нежелательное направление его образа мыслей, а оскорблённый учитель отказался продолжать уроки.
— Валя! Tu es fou?..[18] Перестань!.. Возьми себя в руки! — негодующе говорила Наталья Львовна.
Но Валя рыдал.
— Что вы из этого мальчика делаете? — резко, весь бледный, кинул ей учитель, мягко отрывая от своей шеи цеплявшиеся руки ребёнка. — У него золотое сердце. А вы его под колпак стеклянный от жизни прячете! Буржуя из него вырабатываете!
Валя заболел какой-то нервной, сложной болезнью.
— Устраните причину страдания, — сказал ей домашний доктор, которому она верила безусловно. — Верните учителя… Иначе за исход не ручаюсь.
Наталья Львовна покорилась и затаила в сердце глубокую ненависть к этому чужому, грубому человеку. Она одна желала властвовать над душой мальчика, безраздельно царить в его сердце. И разве она не была права? Она посвятила ему всю жизнь и в обмен просила только любви.
Долго искала она предлога удалить этого вредного, грубого учителя. Раз весной доктор услыхал у Вали подозрительный сухой кашель. Он выслушал его лёгкие.
— Кто у вас в семье умер чахоткой? — испуганна спросил он.
Наталья Львовна задрожала. Умерли две сестры её покойного мужа, обе до тридцати лет.
— Везите его на юг. Учение бросьте немедленно!
Они уехали вдвоём за границу. Когда, через год, они вернулись, и Валя спросил об учителе, он уже сгинул, исчез бесследно, и никто не сумел бы ответить, вынырнет ли он когда-нибудь вновь из далёкой ссылки на поверхность общественной жизни.
— Забудь его, — строго сказала Наталья Львовна сыну. — Это был дурной человек, опасный фантазёр… Теперь он наказан.
Тяжело задумался Валя. Спросить было не у кого. Он учился дома и каждый год держал экзамены при гимназии. Наталья Львовна хорошо знала, что школа отнимает детей у матери.
На девятнадцатом году Валерий поступил в университет.
Тогда начались страдания Натальи Львовны. Вали-ребёнка уже нет. Его отнимет общество, университетская среда, у него будут свои отдельные интересы…
Красавец, всесторонне образованный, симпатичный и серьёзный, Валерий выделялся из толпы, и немудрено, что с ним знакомились и наперерыв звали к себе.
Надев мундир, он точно переродился. У него явился новый тон, целая гамма неуловимых тончайших оттенков в отношении к матери, которые она чувствовала с острой болью.
— Куда ты идёшь? — испуганно спросила она, когда в первый раз за все двадцать лет он надел вечером пальто, чтоб идти к новым товарищам.
Он мягко заметил ей, что он уже не мальчик и свободен идти, куда захочет… Впрочем, к чему ей огорчаться? Он обнял нежно её плечи и прижал к себе её голову. Вернувшись, он подробно расскажет ей о своих новых знакомых и будет, как всегда, руководиться её советами.
Он ушёл, а она всё сидела в той же позе, уронив руки на колени, глядя перед собой широко открытыми глазами, стараясь понять…
Жизнь ломалась. Вторгалось что-то новое… Он ускользнул от неё… Когда? Как могла она проглядеть в нём эту независимость? Так он был скрытен, значит? И она его не знала, живя с ним одною жизнью двадцать лет?
«Я уже не мальчик, мама; я свободен идти, куда хочу»…
Какой тон!.. Чуть ли не вызов… Обидное снисхождение взрослого к старухе… Она встала и взглянула на себя в зеркало… внимательно, в первый раз после долгих лет. Да, ей сорок пять лет. В заботе об этом мальчике она не заметила, как исчезла молодость.
Сын вернулся только к рассвету. Она не спала всю ночь. Она отперла ему дверь сама и с упрёком взглянула ему в лицо.
— Мама? Неужели ты не ложилась?
Она залилась слезами. Это его сразило. Он никогда не видал её плачущей, слабой, жалкой.
— О чём? — горестно спрашивал он, стоя перед ней на коленях.
Каких только ужасов не пережила она!.. Эта молодёжь не имеет веры, отрицает традиции, долг перед семьёй. Её авторитет будут колебать в глазах сына. А хватит ли у него мужества, чтоб отразить этот наглый натиск беспорядочно-воспитанных людей, выросших в печальной школе отрицания, без принципов, без руководящего идеала в жизни? Чтобы бороться с ними, нужен характер, нужны твёрдые убеждения, а есть ли характер у её Вали? На неё нападали сомнения. Вечно подавляя сына своим авторитетом, своим превосходством, не задавила ли она в нём самостоятельности? Кто знает? Его кажущаяся твёрдость может быть одним детским капризом, упорством? А слабому человеку так легко теперь подпасть под вредное влияние известных кружков и погибнуть.
Он утешал её, как мог… «Мама, они такие славные, сердечные, серьёзные»…
— Они пьют?
— Да… Но, видишь, я не пил… и пить никогда не буду…
Он уходил опять, и всё чаще. Она как будто привыкала к одиночеству.
Были и другие сомнения. Сама она и Валя стояли так далеко от соблазнов жизни, были как дети неопытны и чисты душой. Наталья Львовна слыхала, что студенты, не занимающиеся политическими вопросами, кутят и развратничают… Она в отчаянии ломала руки. Как? Эти милые губки, на которых ещё скользит детская улыбка, прильнут к устам другой женщины, продажной и порочной? В этой ясной душе проснутся грубые инстинкты, заговорит, быть может, страсть к дурной женщине? И он растратит силы, разрушит здоровье в оргиях? Будет бежать от матери в продажные объятия?
Что-то надломилось, словно, в чувстве Натальи Львовны к сыну. Настрадалась ли она от ревности и горя, устала ли душой? Но в отношениях её к сыну проявилась какая-то странная холодность, словно отчуждение. Сын этого не замечал, упоённый свободой, новыми интересами, иными привязанностями.
Наталья Львовна втайне мучилась, часто плакала в долгие, одинокие вечера. Но с виду она была спокойна. Когда сын приходил к ней делиться новостями и впечатлениями, она внимала ему преувеличенно равнодушно, чтоб уколоть его. Тогда он огорчился.
— Ты сердишься, мама? За что?
Но она враждебно уклонялась от его ласк, подозрительно искала в его лице отпечатка других страстей, в его глазах — отблеска иного чувства.
— Ступай, тебя товарищи ждут… Со старухой, я знаю, скучно. Ты уже не маленький. Моя забота тебе не нужна…
«Зачем эта горечь?» — удивлялся он. За что? Не все разве пользуются свободой? Разве он любит её меньше с тех пор, как стал студентом? Нельзя же уйти от жизни, как ушла она…
Эту фразу он почему-то повторял слишком часто.
Раз он вернулся взволнованный, бледный, страдающий… На её испуганные вопросы, он почти прорыдал, в каком-то непонятном отчаянии:
— Зачем ты меня прятала от жизни? Зачем я так поздно узнаю её? Ещё тогда, в деревне, я это предчувствовал. Я к ним стремился… Ты оторвала меня от почвы.
Она встала, глубоко уязвлённая этой неблагодарностью… О! Вот в чём он обвиняет её?! Что она, любя, удаляла его от жестоких и мрачных картин жизни, от её грязи и пошлости? А если сама она ушла от людей, то не для того ли, чтоб ему одному посвятить всю жизнь, всю любовь?
— Ты оказала мне плохую услугу, — усмехнулся печально Валерий. — И вся твоя жизнь — сплошная ошибка…
Она поглядела на него широко открытыми глазами. Да полно… Он ли это?
Молча она вышла и заперлась.
Это была их первая ссора.
Конечно, они помирились. Он просил прощения, оправдывался. Разве он хотел обидеть? Просто… они немного… не понимают друг друга.
— Ещё бы! — подхватила она с усмешкой. — Мой век кончен… Твой начинается… Мы говорим на разных языках.
Они никогда больше не касались этих тем. Но он уходил от неё всё дальше с каждым днём. Она это чувствовала.
Не так ли всюду и везде? Мать жертвует жизнью за птенцов, всего лишает себя, чтобы поднять их на ноги. А они оперились и улетают в далёкий мир, не заботясь о старом сердце, которое остаётся разбитым и одиноким в осиротевшем гнезде. Нелепый, безжалостный закон жизни!.. Как он возмущал её всегда! Она верила когда-то, что этот закон обойдёт её, что Валя не будет эгоистом, который всё берёт от матери и ничего не несёт ей взамен… Нет! Видно, дети все одинаковы.
Она просиживала вечера и ночи, склонясь над камином, грея своё зябнувшее тело и разматывая бесконечный клубок невесёлых дум.
Иногда бывали всё-таки дни просветления.
— Не горюйте, — говорил ей старичок-доктор, её единственный друг. — Молодёжь увлекается и женщинами и идеями. Это всё равно, что в детстве корь. Через это все проходят… Чувство к матери восторжествует над всем… Сейчас у вас нет серьёзных соперниц. Вот если он женится… А! Это другое дело. Невестка — кошмар матерей. Она получит права, она рассорит, она разлучит сына с матерью. О!.. Это я на себе испытал… Глядите зорко, чтобы в его душе не зажглась сильная, глубокая привязанность к другой женщине! Это одно страшно, одно…
Невестка… Об этом Наталья Львовна даже думать не хотела!
Сын всё чаще уходил из дома, всё позже возвращался, был так задумчив, рассеян… Она следила за ним беспокойным, блестящим взглядом. «Влюблён? Тоскует? Пусть!.. Пусть! Всё это в порядке вещей. Всё это минует, — говорил ей внутренний голос. — Чувство к матери не исчезнет никогда».
Один раз она решилась спросить его, что думает он о женитьбе? Он вдруг стал серьёзен.
— Никогда я не женюсь… Никогда, никогда, милая мама! — ответил он печально.
Безумная радость наполнила её душу. Она не спросила себя даже, откуда такое странное решение в красивом юноше? В её глазах это было естественно. Это была награда за её любовь и заботу, это была её мечта…
Ах! Как сладко было рисовать себе в грёзах эту жизнь вдвоём, где-нибудь в провинции, эту тесную жизнь прежних дней, куда не будет вторгаться другая женщина со своею страстью и требованиями, где не будет заботы о малютках-детях, иных привязанностей, иных печалей и радостей… О, мать опять сумеет незаметно войти во все изгибы его души и стать ему необходимой, как воздух… И их разлучит одна смерть!
Теперь она всё простила ему, всё… Она ни разу не спросила его, где пропадает он ночи. Ни разу не упрекнула за своё одиночество… Пусть пьёт жадно чашу веселья и наслаждения! Всё минует, чувство к матери не исчезнет никогда… Для других сердце его останется закрытым. И никто не станет между ними… Их разлучит одна смерть!
Прошло три года. И час отрезвления настал.
Валерия арестовали. Им не дали даже свидеться. Наталья Львовна была как безумная.
— Это невозможно! — кричала она всюду. — Это ошибка! Чудовищное недоразумение… Её мальчик, такой скромный, кроткий.:. Он червяка не раздавил во всю свою жизнь. И он преступник? Он вырос в таких традициях… Нет! Нет! Это кошмар… Это ошибка…
Но улики были так явны, он был так скомпрометирован, что пред несчастною матерью поникали головами, не умея её утешить.
Однако, Наталья Львовна не сдалась. Увлечение… Модные идеи… Всё это наносное, минутное… Всё исчезнет. Это гибельное влияние товарищей. Он оказался бесхарактерным. И теперь, конечно, раскаивается… Бедное дитя!.. Она припомнила забытые связи, нашла прежних поклонников и друзей, стоявших у власти. Её выслушали, пожалели, но помиловать отказались. Улики были налицо.
Тогда она вымолила свидание. Ей дали его. Она входила в приёмную бледная, дрожащая, чуть не падая от волнения.
Она увидала суровое, исхудалое лицо, небритую бороду, воспалённые глаза, арестантскую одежду… Силы оставили её. Она всплеснула руками и зарыдала:
— Валя! Валя! Где мой Валя? Это не он!
Он молчал. Когда стихли её слёзы, он сказал ей, что его сошлют далеко, что они видятся в последний раз.
— Я еду с тобой, — энергично заявила она.
Сын долго и нежно целовал её руку.
— Этой жертвы, мама, я не приму… К чему лишать тебя комфорта, без которого ты не умеешь жить? Ты даже не подозреваешь, какие страшные условия той жизни… А климат? Он тебя убьёт в какие-нибудь полгода. Я не могу взять этого на душу. Будем писать друг другу. Что ж? Всюду есть люди, и в ссылке… Проживу как-нибудь. Ты только не разлюби меня…
Что-то в тоне его и лице поразило её. Она перестала плакать и вслушивалась. Она ожидала видеть слёзы раскаяния и отчаяния. Она ждала, что он на коленях перед ней будет искупать своё заблуждение, стоившее ему карьеры, а ей, быть может, жизни… Она так ждала этих слёз, этого слова «прости»…
Ничего… Ни тени сожаления…
Слёзы её высохли.
Жандармский офицер подошёл сказать, что пора расстаться. Губы юноши задёргались от волнения. Он побледнел, плечи его сжались, словно ему стало холодно. Детский испуг мелькнул в глазах. На мгновение он опять стал прежним ребёнком Валей.
— Мама, прощай! — сказал он, и голос его дрогнул.
Она встрепенулась, она глядела в его лицо, пока он обнимал её судорожно и крепко. Она ждала другого слова.
— Прощай! — повторил он и разжал руки.
Она сухими глазами глянула в последний раз в эти дорогие черты, как глядят на портрет давно схороненного мертвеца.
— Прощай!.. — беззвучно молвила она и вышла медленно, не оборачиваясь.
Это было полное нравственное крушение, это была смерть…
Наконец, пришло письмо.
Затрепетав, она разорвала его, пробежала жадно, ища в строках и между строк одно только слово «прости»!.. Она жила этой надеждой, что ей скажут: «Прости!.. Я испортил твою жизнь, я разбил твоё сердце, я безмерно виноват перед тобой»…
Этого не было в письме. Он утешал, просил быть мужественной, покориться судьбе…
Она бросила письмо в камин и смотрела, как вспыхнули листки, как почернели и рассыпались золой. Ветер подхватил пепел и рассеял его. Кончено… Всё…
С тех пор сердце её перестало биться, трепетать и замирать от скорби или радости… Впрочем, их и не было… Она жила как автомат, сама не зная зачем, бесстрастно, бесцельно, грея у камина своё иззябшее тело, просиживая без сна долгие ночи, разматывая без конца с тоскливым недоумением клубок горестных воспоминаний и с отчаянием сознавая, что вся жизнь её сердца — эта погоня за идеалом, эта любовь к мужу, потом к сыну, — вся эта страстная, кипучая, самоотверженная жизнь была только ошибкой…
О, эти ночи!.. Бессонные ночи…
Как-то раз осенью, в тоскливые вечера, когда идут дожди, и по стёклам без конца бегут немые, холодные слёзы, кто-то слабо стукнул в раму… раз… другой… Наталья Львовна прислушалась… Кто-то возился за стеклом… Раздался жалобный писк…
Она похолодела от страха… Ребёнок?.. Подкидыш? О, какой ужас!.. Не возьмёт она его… Ни за что не возьмёт! В участок понесёт его, хоть сама, ночью… Всё равно! Воспитывать не на что. Процентов с капитала хватает лишь на то, чтобы как-нибудь протянуть безбедно одной… Ах! Да не нужда страшит больше всего… Страшно привязаться опять к ребёнку… чужому… Она ему отдаст душу, а он вырастет и бросит её так же беспощадно, для идеи, для другой женщины, не всё ли равно? Уйдёт, разбив её сердце? Нет!.. Нет!..
Она поднялась и решительно распахнула окно. Сырость и брызги дождя обдали её лицо. В комнату прыгнул котёнок.
— Ах!.. Только-то? — вздохнула она облегчённо.
Он был жалок. Весь мокрый, худой, с выступающими рёбрами… Он дрожал от страха и холода и мяукал, словно стонал, прося приюта и пищи.
Наталья Львовна покормила его, оставила на ночь в кухне и приказала Анисье выбросить его наутро.
Днём, однако, котёнок явился, замурлыкал и стал тереться у ног барыни. Она отложила газету и позвонила.
— Анисья, почему ты его не выбросила? — спросила она хозяйку, глядя строго на неё поверх очков.
Анисья вдруг распетушилась. Может быть, была выпивши с горя? На днях у неё умер внук. Она всё бегала к племяннице и там убивалась над маленьким покойником. «Чего плачешь, глупая? — утешала её барыня. — Может быть, из него вырос бы негодяй, обидчик… Хорошо сделал, что помер»…
Анисья раскричалась, расплакалась и сбежала на целый день. Похоронив малютку, она неделю всё выпивала и плакала втихомолку. Теперь между барыней и кухаркой был, так сказать, «вооружённый мир»…
— Ну, вот ещё, придумали! — заворчала она на барыню. — Куда я кощёнку выгоню? Нешто у неё есть хозяева? Видите, бездомная? Всё равно, что сироту на улицу выбросить… Эх барыня!.. Уж и сердце у вас… каменное…
— Пошла вон! — не возвышая голоса, сказала барыня, брезгливо поджала губы и опять принялась за газету.
Кухарка замешкалась, подымая с пола жёлтый опавший лист фикуса. Котёнок тёрся о платье Натальи Львовны. Она оттолкнула его ногой.
Анисья сверкнула глазами, подхватила котёнка подмышку и пошла на кухню.
— Пойдём, Маруська!.. Здесь тебе не место. И никуда я её не выгоню. Это уж как вам будет угодно!.. Авось не объест меня. Много ль ей надо?
Но Маруська не соглашалась сидеть в кухне. Ей нравились мягкая мебель и ковры. Под всяким предлогом она являлась то с утренним, то с вечерним визитом. Барыня звонила и бесстрастно приказывала унести «эту гадость».
Наконец, Анисья проспалась и смирилась.
— Барыня, — вежливо и просительно доложила она на четвёртый день, — мыша́ у нас много… Вы Маруську-то не гоните… пригодится…
Барыня промолчала, как бы не слыша, и Маруська получила, наконец, права гражданства.
Через два месяца это был прелестный серый котёнок, толстый, резвый и ласковый. Долго и терпеливо добродушная Маруська стучалась в сердце старой барыни, прося симпатии, и Наталья Львовна, наконец, привыкла к её присутствию.
Раз она дерзко прыгнула на колени к барыне и стала ласкаться. Барыня опешила от этой неслыханной фамильярности. Маруська перешла на её плечи, запела громко, с какой-то истомой, и несколько раз ткнулась розовым носом в щеку Натальи Львовны. «Точно целуется», — подумала она. Какая-то тёплая волна прошла по сердцу. Маруська свернулась калачиком на коленях Натальи Львовны, и та неподвижно просидела, с затекающими ногами, пока Маруська не выспалась.
С тех пор, если утром серый зверёк не прыгал к ней на одеяло, она звонила и спрашивала Анисью: «А где же Маруська?»
Скоро они уже не расставались. Маруська спала в ногах барыни. Под утро её выпускали в фортку. Под первым впечатлением, возвращаясь с прогулки, она всегда стучала лапкой в окно, и барыня её впускала, сначала сердясь на эту дерзость, затем уж удивляясь на понятливость. Но что было ещё трогательнее — это деликатность зверька. Он поутру уже не будил свою барыню, а стучался в кухню к Анисье в окно и грелся у неё на печке. Услыхав звонок Натальи Львовны, которая просыпалась к десяти, котёнок стремглав кидался в спальню, попадая под ноги Анисье, которая ворчала от ревности, но всё же умилялась над этой преданностью зверька. Барыню она тоже жалела… «Пущай её хоть на кошку радуется!.. Всё ей веселей. Одна, ведь, она на свете… Шутка ли!»
Маруська прыгала на ноги барыне и, вытягиваясь и распевая, кралась, мягко переступая, к самому лицу Натальи Львовны. Та смеялась и пряталась в подушки, но Маруська тыкалась ей в щёки и в ухо холодным носиком, упорно ища губ, как будто действительно здоровалась и хотела целоваться. Глаза котёнка щурились и глядели с таким красноречивым выражением нежности, что Наталья Львовна чувствовала себя растроганной… Ах! Её так давно никто не ласкал, никто не любил! Какая преданность!.. Не то что в людях. И за что? Она не кормит её, не ходит за ней… Только за ласку!.. Вот у кого нашла она благодарность!
Когда барыня пила кофе, Маруська прилично и чинно сидела перед ней на полу, ничего не выпрашивая. Не сморгнув, глядела она вверх своими круглыми зелёными глазами и терпеливо ждала свою порцию сливок.
Когда барыня вышивала или вязала, котёнок играл пушистою шерстью, катал по ковру клубок. Потом вдруг, ни с того ни с сего, переставал его узнавать, фыркал на него, горбился, щетинясь и распушив хвост, ходил боком около невинного клубка, точно видел в нём врага или чудовище, и вдруг, неожиданно и грациозно поднявшись и постояв на задних лапках, он делал отчаянный прыжок в сторону. С поднявшейся шерстью и пушистым хвостом, он сам становился круглым как клубок.
Или он неподвижно сидел, притаившись в углу, повиливая задом и хвостом, сверкая глазами, долго нацеливался, потом вдруг кидался на средину комнаты, подымался на дыбы, давал пощёчину невидимому врагу и, струсив чего-то, удирал под кушетку, прижав назад уши, в настоящей панике.
— Что это? — раз удивилась Анисья на кухне. — Никак наша барыня смеются?.. Вот чудеса!
Действительно, она смеялась, в первый раз смеялась, после долгих лет.
Иногда от смеха у неё выступали слёзы, и она милостиво кликала Анисью, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь радостью.
— Нет, ты взгляни на него… взгляни… А!.. Он точно с ума сошёл…
Анисья, скрестив руки под фартуком, умильно улыбалась и покачивала головой.
Наталья Львовна любила чувствовать у себя на коленях это тёплое маленькое тельце. Как много, и грустно грезила она под тихое мурлыканье котёнка!
Вечера проходили так: часы тикали, камин догорал, кошечка пела на коленях; в кухне храпела Анисья.
А она думала… думала без конца…
Прошло ещё месяца три, и Анисья раз явилась, встревоженная, к своей жилице.
— Сударыня… А, ведь, мы с вами ошиблись…
— А? Что такое?
— Маруська-то наша…
— Украли? — дико крикнула барыня и встала из-за пялец.
— Зачем украли? — негодующе возразила Анисья. — Кому он нужен! Нашли добра… А только он кот… Маруська-то наша… Мужчина, стало быть…
— Что-о?
— Ну да… Стало быть, не кошка, а кот… она… тьфу пропасть!.. Он… кот, стало быть!
Барыня облегчённо вздохнула.
— Ну, так что ж? Тем лучше… Котят не будет носить…
— То-то не будет… А вы тогда побаивались оставлять её… тьфу… его… Только и надул он нас… Ишь гладкий плут! Как нонче на дворе с котами разгрызся!
Пробовали его звать Васькой, но он не шёл на эту кличку. Так за ним и осталось прозвище «Маруська».
— Маруська, плут гладкий! — слышалось из кухни. — Я тебя, мошенника, скалкой по башке двину… Ах ты! Озорник этакий!
Из резвого котёнка Маруська вскоре обратился в красивого, огромного, полного сил кота и начал огорчать своих хозяек.
Раз он пропал на два дня. Барыня ходила темнее тучи, мало ела, плохо спала, прислушивалась, не стукнет ли он лапкой в окно. Анисья больше обыкновенного колотила посуду и сердито смаргивала слёзы.
Под утро, на третьи сутки, Наталья Львовна во сне услыхала лёгкий стук в раму. «Это мне приснилось… Либо ветер», — подумала она.
Но стук повторился, послышалось жалобное, виноватое «мяу».
Наталья Львовна вскочила и распахнула окно. Мокрый, дрожащий, как два года назад, толстый Маруська, словно куль с мукой, шмякнулся на пол с подоконника.
В каком он был виде! Грязный, с огрызенным ухом, с поджатой перебитой ногой… Ночные схватки и сильные страсти наложили на него свою печать.
Наталья Львовна легла и сердито отвернулась к стене. Но под одеялом она тихонько и радостно улыбалась.
Кот долго чесался, лизал свою шерсть, фыркал как-то брезгливо, чувствуя на себе посторонние запахи, шуршал суконным жёстким языком и начинал громко петь от удовольствия, что попал, наконец, домой, в тепло. Два раза он вопросительно взглядывал на неподвижную спину барыни и спрашивал её по-своему:
— Ты спишь? Отчего ты молчишь?
Она не отвечала.
Наконец, кот кончил свой туалет, прыгнул на постель к барыне и ткнулся мордой в её висок. Барыня отстранила его локтем и демонстративно натянула одеяло на ухо.
Маруська, жмурясь и мурлыча, потоптался на подушке, но, видя равнодушие Натальи Львовны, он перестал петь и задумался. Потом как будто сознал свою вину. Крадучись и вытягиваясь, он прополз в ноги к барыне, улёгся там клубком и, нехотя мурлыча, стал дремать.
Барыня ревновала.
Но Маруська был неисправим. Через месяц он опять пропал, уже на неделю. Его искали по двору, у соседей, по крышам, чердакам. Барыня раздавала двугривенные ребятишкам, и они готовы были сломать себе шею, лазая по водосточным трубам и заглядывая в печи.
— Видно, уж не вернётся… Либо загрызли либо украли, — говорила каждое утро Анисья.
Барыня делала вид, что ей всё равно.
Вдруг он объявился, тощий, истерзанный, с горящими глазами, и как ворвался в комнату, так и кинулся на грудь к барыне, вцепился когтями в её кофточку и стал ластиться к ней, тычась мордой в лицо.
У Натальи Львовны задрожали руки.
— Ну-ну-ну… дурак… дурачок ты мой… Ну, пусти! — лепетала она, бессильно отбиваясь, со счастливой улыбкой.
— Анисья, — позвала она таким блаженным звуком, что кухарка сразу догадалась.
— Прибёг? — крикнула она не своим голосом, грохнула тут же блюдо и кинулась в спальню.
С тех пор Маруська стал первым лицом в домике, а обе женщины — его рабами. Барыня ревновала и к Анисье и к ночным похождениям, но всё это молча, не делая сцен. Маруська гулял теперь где хотел, с кем хотел, сколько хотел. Они обе молчали и терпели.
Но с годами кот жирел и терял свою резвость. Его осанка и манеры получили солидность уравновешенного существа.
Иногда, сквозь визг бури, вдруг с крыши в тёплую комнату ворвутся отчаянные призывные вопли его покинутых подруг либо зловещий визг смертельной драки… Маруська округлит зелёные глаза, слушает, навострив уши, и гадает, бежать ему туда или нет.
Но у камина так тепло, колени барыни так мягки, её нежная рука так настойчиво, так просительно щекочет его шейку… Он закрывает сперва один глаз, потом оба и лениво начинает петь…
«Спи, котик, спи! — шепчет Наталья Львовна. — Не бросай меня… Ведь ты у меня один на свете!»
Маруська кончил трагически. Его разорвали собаки. Когда Анисья, голося и крича, принесла его в фартуке к барыне, он ещё дышал. Он был весь в крови, с выпадающими внутренностями. Наталья Львовна побледнела и зашаталась, увидав своего любимца.
— Сюда, ко мне!.. Клади на колени! — закричала она, когда Анисья собиралась положить животное наземь.
Маруська так и умер на руках своей барыни. Он узнал её, долго глядел на неё одним уцелевшим глазом, с расширенным зрачком, хотел замяукать, но только беззвучно открыл рот…
Наталья Львовна, затаив дыхание, держала его на коленях, пока он не закостенел. Горящий огнём, как раскалённый уголь, глаз его, в котором сосредоточилась вся жизнь его в последние минуты, долго ещё горел и казался живым после того, как сам он стал тяжёлым, вялым и холодным. Наконец, и глаз померк и словно застеклел.
Тогда только Наталья Львовна поверила, что Маруськи нет, и горько заплакала…
Тоскливо стало в домике, тихо как в могиле.
Анисья заикнулась, было, раз достать котёночка, но Наталья Львовна замахала руками.
— Не хочу!.. Не надо! — с дрожью в голосе крикнула она. — Опять привязаться, опять потерять… И так довольно горя!.. Довольно!.. Не хочу!
В окно постучали. Наталья Львовна дрогнула и вскочила с кресла… К стеклу прильнул длинный силуэт женщины.
«Ах! Это Annette! — вслух, с разочарованием сказала Наталья Львовна и тут же спохватилась. — Кому же ещё? — сердилась она на себя, подымая тяжёлый болт. — Спасибо, что хоть она вспомнила под Новый год!»
— Фу!.. Занесло всю… порошит, — были первые слова гостьи.
В тёмной передней она сняла шубку, стряхнула с неё снег и повесила.
— Ты одна?
Наталья Львовна незаметно вздрогнула.
— Конечно… С кем же мне быть?
— Нет, я про Анисью…
— Она ушла к своим.
— Ну вот!.. Я точно предчувствовала, что ты одна… Была я сейчас у всенощной, чайку дома с невесткой попила, а потом к тебе Новый год встретить… Здравствуй!
Гостья сильно, по-мужски тряхнула руку Натальи Львовны. Та чуть-чуть поморщилась.
— Чаю хочешь?
— Ещё бы!.. Когда я от него отказывалась! Особенно теперь… Близок конец! До тебя вёрст восемь от нас-то. Застыла… Фу! Хорошо у тебя!.. Никак не привыкну к твоей обстановке. Как приду сюда, точно таять начинаю. И лень, и дрёма, и мечты этакие полезут разные… Ей-Богу, безнравственно жить в такой роскоши! Подчиняет она… расслабляет как-то…
Гостья засмеялась и села на маленький мягкий пуф перед огнём.
— И откуда ты умудрилась в этой глуши квартиру с камином найти?
— Чудачка!.. Ты не от мира сего, как была в юности. Конечно, я на свой счёт его сделала. Камин — моя слабость… Он топится у меня весь день, даже летом… Тебе с сахаром?
— Всё равно, хоть с сахаром…
— Крепкий?
— Всё равно, голубчик! Как нальёшь, так и выпью.
Наталья Львовна нетерпеливо двинула плечами.
— Что это за ответы?.. Всё равно… Как будто у тебя нет привычек!
— А, конечно, нет, — добродушно засмеялась гостья. — Я, знаешь, старый студент…
Гостья была высокая, худая и плоская старуха, с длинным лицом мужского склада и коротко остриженными седыми волосами. Одета она была в тёмное шерстяное платье. На локтях и швах оно лоснилось, кое-где было подштопано. Ноги, которые она поставила греть на решётку, были обуты в грубые, дешёвые башмаки.
— Нет ли папиросочки? — робко спросила она, пошарив в кармане. — Вот досада!.. Забыла дома портсигар.
На тонкой переносице Натальи Львовны легла морщинка.
— Ты знаешь, что я не курю.
— Вот тебе одна из привычек моих…
— Очень дурная…
— Что делать! Привыкла ещё с курсов… Тогда все курили. Бросала сколько раз! Не могу… А, ведь, это всё денег стоит…
Анна Фёдоровна была подругой Натальи Львовны по институту и души не чаяла в красавице-девушке. Жизнь развела их в разные стороны. Анна Фёдоровна была в гувернантках, вышла замуж за чиновника, овдовела, всю жизнь, да и сейчас, жила уроками, преимущественно музыки. Когда единственный сын её, лентяй и неудачник, женился на какой-то белошвейке, с которой познакомился на бульваре, и терял места, Анна Фёдоровна кормила одна всю семью. Года четыре назад сын этот за какой-то подлог был сослан на север России и всю семью оставил на попечение матери. Невестка готовила, стирала, обшивала троих ребят; Анна Фёдоровна добывала хлеб. В слякоть, во вьюгу, зимой и летом она трепалась по урокам. Устала ли она, больна ли, тоскует ли по сыну — об этом её никто никогда не спрашивал. А и спросили бы, она отмахнулась бы и сказала: «Некогда!.. Ещё что выдумали!»
Всю безумную любовь к неудавшемуся сыну она перенесла на внучат, но любовь просветлённую, полную надежд, ярким пламенем согревшую её душу. Она была резка, угловата, одевалась почти убого. В квартире их было холодно, ели они плохо, и невестка дрожала над каждой копейкой. Но у Анны Фёдоровны были и духовные радости и умственные запросы… Она не пропускала интересных лекций в Историческом музее; бегала на галёрку, увлекаясь до самозабвения искусством; попадала и на концерт; плакала над музыкой; выпрашивала у знакомых журналы; читала по ночам запоем, прячась от невестки, которая ворчала, что керосину много идёт: старалась всё узнать, не отставать от века. В пользу студентов она сидела в первом ряду кресел, на концерте, за три рубля, в своём старом тёмном платье, равнодушная среди роскошных туалетов и насмешливых улыбок.
— О, молодёжь! — говорила она, восторженно блистая глазами. — Разве не грех для неё жалеть денег? В них, в студентах, вся наша будущность!
А невестка дома ворчала и говорила: «Старая дура!..»
Никто никогда не слыхал от Анны Фёдоровны ни жалобы ни гнева. Весёлая, бодрая, она говорила, что жизнь прекрасна, люди прекрасны, надо только уметь приспособляться и уметь прощать.
Встретились подруги случайно, на улице, после двадцати лет разлуки. Анна Фёдоровна восторженно кинулась на шею бывшему кумиру, на великую потеху извозчиков, стоявших на углу.
В редкие минуты досуга Annette забегала к Наталье Львовне посидеть вечерок. Обе поделились горем; но Наталья Львовна всё-таки не сблизилась со старой знакомой. Анна Фёдоровна никак не умела понять, что есть вещи, которые ни забыть ни простить нельзя. А Наталью Львовну глубоко возмущало легкомыслие этой женщины, до седых волос сохранившей способность обольщаться людьми, привязываться к чужим детям, подбирать щенят, одевать нищих, которые за её спиной смеялись и шли в кабак пропивать одежду; способность дружиться с проститутками, искать им работу, веруя в их обновление, и т. д…
Сколько у неё было разочарований и ошибок!.. И всё-таки, по первому слову, по первому призыву, при новой встрече, она забывала неблагодарность и обман и бежала помогать, чем и как умела… «Счастливое существо! — думала не раз Наталья Львовна. — Что, кроме легкомыслия, спасло её от озлобления и горечи? Она и смеяться-то умеет потому только, что никогда не чувствовала глубоко, никогда не задумывалась тяжело над своими впечатлениями… Счастлив тот, кто умеет смеяться!»
Раз как-то подруги поссорились. Анна Фёдоровна обмолвилась, что ежемесячно высылает сыну пятнадцать рублей. Наталья Львовна всплеснула руками и отодвинулась.
— Ты? Ему? За то, что он подкинул тебе семью? За то, что он тебя, старуху, осрамил перед людьми?!
Она даже задохнулась от негодования. Анна Фёдоровна стала угрюма.
— Он меня не срамил… Я как была уважаема всеми, так и осталась. Свою жизнь он разбил, правда… Но зато, ведь, он и наказан. Чего же мне лежачего бить? Он там голодает, не находя работы. Кому ж ему помочь, коли мать отвернётся?
— Это возмутительно!.. Ты и внуков вырастишь таких же эгоистов. Чем ему быть кормильцем старухи-матери… Это был его прямой долг.
— Э, голубчик! Устарела твоя мораль… Жизнь за нас всё сама решила… Дети нас не просили давать им жизнь… Мы, стало быть, их вечные должники.
— Annette!
— Наука изменила эти патриархальные взгляды на семью. Ну, а я иду… или стараюсь идти за веком.
Наталья Львовна саркастически усмехнулась.
— Иди, иди… пока не свалишься от истощения. Надолго ли тебя хватит?
— Бог не оставит. Он милостив… Знаю, ты не веришь. И мне тебя жаль… Нам, старухам, нет выше счастья, как верить и надеяться… А матерей доля известна. Легенду о пеликане помнишь? Для гнезда он выщипывает пух из собственной груди, не думая о награде, забывая боль… Так и мы…
Больше на эту тему они не говорили.
— Ну, что нового, Nathalie? Здорова?
— По-прежнему, merci… Пей чай. Я налила… А ты?
— Что мне делается? Я железная… Это меня Бог любит, Nathalie! Он видит, что мне болеть нельзя.
Гостья встала, жадно выпила, стоя, чашку ароматного чаю и опять подсела к камину. Хозяйка осталась за самоваром.
— А я к тебе с новостью, — сказала Анна Фёдоровна.
Наталья Львовна равнодушно подняла голову.
— Я уезжаю на днях… совсем…
— Ты?.. Куда же?
— К сыну…
Наталья Львовна выпрямилась. Сжав гордые губы, она глядела на согнувшиеся плечи подруги, на её грустные глаза, неподвижно устремлённые в рдевшие уголья.
— Ты шутишь, Annette!
— Нет, голубчик, какие тут шутки!.. Получила от сына письмо. Он в отчаянии… Надеялся, что попадёт под манифест, вернут немедленно, а ему только сократили срок ссылки. И то, ведь, слава Богу! Затосковал… Бедняга! Всё таким же ребёнком остался в жизни. Вечно строит воздушные замки, вечно падает духом, когда его мыльные пузыри лопнут. Сгубила его эта бесхарактерность!.. А какой был добрый, славный мальчик! Теперь хворает, кашляет… А у него отец в чахотке помер. Ох, плохие шутки!.. И доглядеть за ним там некому.
Наталья Львовна прошлась по комнате. Ноги её беззвучно скользили по ковру.
— Это безумие! В твои годы ехать в такую глушь! В такой убийственный климат… чуть не в Сибирь… Какой эгоизм с его стороны звать тебя! Да… он себе верен во всём…
— Он не чужую зовёт — мать…
— Мать! — раздражённо крикнула Наталья Львовна. — Что он сам сделал для этой матери?
— Я простила, — тихо отозвалась Анна Фёдоровна.
Она сидела всё так же неподвижно, обхватив руками колени, и глядела в огонь.
— Он вспомнил о тебе, потому что болен… Ведь, умел же он обходиться без тебя все эти годы. А на что же вы будете жить? Ты тащишь и семью, конечно?
Анна Фёдоровна оглянулась на хозяйку.
— На кого же я их тут брошу? Надя — женщина необразованная, сама не прокормится. Найду и там работу… Буду музыке учить, в гимназию готовить, обшивать вместе с Надей обывательниц начнём. На это всюду спрос. Там конкуренции меньше, и жизнь дешевле. Будет легче жить…
— Но, ведь, послушай… — Наталья Львовна остановилась перед гостьей и старалась разглядеть её лицо. — Ты под старость лет ломаешь свою жизнь в угоду сыночку… Много ли осталось этой жизни? У тебя здесь знакомства, друзья, свой кружок, театр, наконец.
Анна Фёдоровна перебила её.
— Эх Наташа, Наташа!.. Печальная вещь — старость! Быть лишней, ненужной, быть в тягость… Вот чего я всегда боялась, давно ещё, смолоду. Вдруг придёт такой день, когда в семье твоего отсутствия не заметят? Вот в чём ужас!.. И вот видишь… Он зовёт меня… Я ему нужна… И сохрани Бог, с ним что случится, останутся внуки…
— На твоей шее, несчастная Annette! Вместо покоя и отдыха, возиться с чужими детьми…
— Я несчастна? — на жёлтых скулах Анны Фёдоровны загорелись два ярких пятна. — Да пойми ты, что я счастливейшая женщина!.. Они мне чужие!.. Мои внуки, крестники, которых я сама выходила! Эти крошки виснут у меня на шее, норовят заснуть у меня на руках, дерутся за право сидеть со мной рядом за столом. Это такой мир наслаждений!.. Впрочем, ты меня не поймёшь… ты этого не испытала. И, пожалуйста, не воображай, что я — жертва, крест там несу, что ли… Вздор! Я счастливейшая бабушка… Одиночество — вот чего я всегда боялась… Никого не любить, ни о ком не заботиться… Ну, да это и невозможно… Моя жизнь слишком полна…
— Подожди, милая, подожди… Придёт день, когда и они тебя бросят.
— Что ж! Роптать не буду. Это закон жизни… А друзья, знакомые? Милая… Люди везде… Везде дурные и хорошие… Буду я полезна и приятна, будут и там меня ценить. Я ничего не боюсь… Да, конечно… Москву мне жаль… Я здесь родилась, выросла, здесь жизнь прожила… Театра жаль! — она глубоко вздохнула. — Что делать! Он зовёт, он болен… Думать здесь нечего!
Наталья Львовна грустно поглядела на сухой профиль гостьи.
— Мыкаться в твои годы… Это после целой жизни труда и нужды — такой жестокий финал?.. Странное ты существо! Как могла ты не озлобиться?.. А покой-то когда же будет, Annette?
Анна Фёдоровна сощурилась на догоравшие уголья.
— В могиле, Nathalie… Там будет покой…
Настала тишина. За окном и в трубе камина тихо пела вьюга, и по угольям пробегали вспыхивающие искры, как бы последние судороги.
Вдруг часы тихо зашипели и начали бить. Анна Фёдоровна вскочила и кинулась к столу.
— Двенадцать… Слышишь? Это полночь бьёт… Скорей, Nathalie! Скорей… Где вино? Вот!.. Держи стакан…
— Да чего ты? — усмехнулась Наталья Львовна. — Нам с тобой не всё ли равно?
Анна Фёдоровна даже рассердилась.
— Э, вздор какой! Пей!.. Давай стакан!.. Чокнемся…
Рука её дрожала.
— За что?
Тонкие ноздри хозяйки трепетали от насмешки.
— Да ты встань, встань!.. Чего сидишь? Стоя чокаются… А за что… Господи!.. Пока живёшь, всё надеешься, всё радуешься… Если не за себя, то за молодёжь нашу выпьем… Пусть ей легче живётся, чем нам жилось! Пусть голодных будет меньше! Счастливых больше!.. За торжество любви и правды! Ура!
Её хриплый голос сорвался на высокой ноте. Она побледнела, разом выпила стакан и села взволнованная, с восторженным, горящим взглядом.
Наталья Львовна сидела отвернувшись, закрыв лицо.
— Что за чудная ночь! — тихо говорила Анна Фёдоровна, как бы сама с собой. — Что за таинственная минута!.. Вот сейчас все, на самых далёких окраинах, пьют, чокаются, мечтают, надеются… Жаль молодости, Наташа!.. Жизни жаль… Ничего бы я так не хотела, как снова родиться.
— Ужас какой! — содрогнувшись, сказала Наталья Львовна и отошла к окну. — Я одного хочу: покоя, забвения…
Она откинула тяжёлую штору и бесцельно глядела в мутную ночь… Ровно два года назад арестовали Валю…
Анна Фёдоровна пристально всматривалась в контуры изящной фигуры, в этот бледный, правильный профиль.
— Знаешь, Nathalie, кого мне тяжело, прямо-таки больно покидать?
— Ну? — почти шёпотом отозвалась Наталья Львовна.
— Тебя, голубчик…
Жёсткая улыбка скользнула по чертам хозяйки.
— Это и видно…
— Да, жаль… Ведь, нет никого несчастнее тебя.
Губы Натальи Львовны дрогнули. Ей было отрадно слышать, что даже эта недалёкая, взбалмошная Annette поняла, как безрадостна, как тускла её жизнь!
— Я, Nathalie, нищих знаю… В углу живут, побираются… Но, представь, мне с ними как-то легче. Они жизнь любят, представь себе!.. Я с ними часто говорила. Посмотри-ка, сколько у них радостей! Купят булку, чаем раздобудутся на лишний гривенник и сияют. А мечты у них сколько! Все мечтают, все надеются и ждут чего-то. Зайти в трактир, в кости сыграть, в орлянку — о, это удовольствие огромное!.. И все-то они кого-нибудь любят, о ком-то душой болеют… Целые драмы у них там. И любовь и ревность… Одним словом, жизнь… А ты?.. Ничего у тебя… ничего… Ни привязанностей ни цели… Ты словно на острове необитаемом… Как можно жить такой одинокой! Как жутко должно быть это добровольное, сознательное отчуждение от людей, от жизни!.. И вот я была единственным звеном между тобой и остальными… И я ухожу…
— Не уходи! — тихо вырвалось у Натальи Львовны.
Ей стало жаль себя. Ей вдруг стало жутко.
Анна Фёдоровна пожала костлявыми плечами. Если б она умела ласкаться к своей неприступной подруге, она подошла бы сейчас и погладила её по голове или по плечу… Но у неё и рука не поднялась на это.
— Эх Наташа!.. Разве я могу остаться, когда он там, быть может, умирает?
Наталья Львовна, напряжённо глядевшая в жёлтое, старое лицо Annette, отвернулась опять и подавила вздох. В её душе разом оборвалось что-то… Чего ждала она, глупая? Дружба… прошлое… Вздор! Одной иллюзией меньше… Одна, одна… Всегда одна…
Анна Фёдоровна прошла в переднюю и надела ботики.
— Уходишь? — равнодушно спросила Наталья Львовна.
Теперь Annette могла уезжать хоть завтра. Ей разом стало как-то всё равно.
— Да, пора идти… Перед отъездом забегу ещё раз.
Анна Фёдоровна надела на голову чёрный шерстяной платок, близко надвинув его на лоб. Так она походила на монашенку. Шляпок она не носила, даже смолоду.
— Наташа…
В голосе её и тоне было что-то такое странное, что Наталья Львовна встрепенулась.
— Ты-то разве… никого не ждёшь?
— Я?..
— Да, Nathalie… ты…
Анна Фёдоровна застёгивала свою старую шубку, и руки её задрожали, когда она разглядела лицо подруги.
— Я, видишь ли… потому… ведь, манифест… Его могли простить и вернуть… Кто знает! Бог милостив… Бог не оставит…
Из груди Натальи Львовны вырвался крик.
— Ты его видела?
— Нет, нет… Честное слово! Я это думала только, когда получила письмо от моего Левы…
Наталья Львовна должна была сесть: так дрожали её ноги.
— Nathalie… голубушка… Смягчи своё сердце… прости его!.. Напиши ему… позови… Ведь, ты знаешь, где он сейчас?
Наталья Львовна медленно покачала головой.
— Как? Ты не знаешь?.. Почему же ты не знаешь?
Она молчала.
— Разве он тебе не писал?
— Писал…
— Ну так что же? Давай его письмо, давай!.. Пиши… Где бумага? Я сейчас найду тебе его адрес…
Наталья Львовна жестом остановила её.
— Не ищи писем… их нет.
— Где же они?
Она показала на камин.
— Господи!..
Анна Фёдоровна горестно всплеснула руками. Глаза её, полные слёз, напрасно искали образа на стене.
— Смири её душу! — шептала она. — Смягчи её сердце… Она не ведает, что творит…
Наталья Львовна сидела не шевелясь, облокотившись на стол и закрыв лицо руками.
— Nathalie… (Голос Анны Фёдоровны задрожал.) Ты сейчас хорошее слово сказала… «Много ли жизни нам осталось?..» Так вот теперь… смирись, голубчик… Всю-то долгую жизнь ты одной злобой питалась. Не умела прощать, не умела любить…
Наталья Львовна порывисто обернулась.
— Я не умела любить?
— Ты себя любила, Nathalie. Пойми, одну себя… свою гордость. Ты всё требовала одной себе… А мы, матери, созданы для отречения. На этом мир стоит…
На лице Натальи Львовны застыла усмешка, полная презрения. Опустив ресницы и углы губ, чуть приподняв брови, она слушала бесстрастно.
Анна Фёдоровна выпрямилась. Пятна на её скулах разгорались всё ярче.
— Вспомни, Nathalie, твоего мужа… ваш разрыв… его смерть…
— Ты скажешь, он был жертвой — не я? Ты скажешь, я была виновата?
— Пусть он был виноват перед тобой! Пусть! Твоё дело было простить всем сердцем… снова стать ему женой… Ты дала мне прочесть его последнее письмо… Вспомни эту фразу… «Ты меня убила, Наташа»… Прости… Не сердись! Я не проповедь тебе читаю. Я тебе хочу глаза раскрыть. Ведь, жизни осталось немного… Под Богом ходим… Каково тебе будет, если, умирая, ты вдруг поймёшь, что вся твоя жизнь была…
— Подвигом! — крикнула Наталья Львовна и поднялась, бледная.
Глаза её горели вызовом.
Анна Фёдоровна как-то съёжилась и исподлобья посмотрела в прекрасное лицо.
— Ошибкой… Наташа… ошибкой…
Наталья Львовна зажала уши.
— Молчи! Молчи!.. Ни ошибок ни измены не было в моём прошлом… Ни падения ни обмана… Я исполнила свой долг. Я имею право судить других… А надо мной не признаю суда… Молчи! Ты меня никогда не понимала… Я не хочу тебя слушать!
— Наташа…
По лицу Анны Фёдоровны бежали слёзы. Костлявыми пальцами она схватила нежную руку Натальи Львовны.
— Выслушай, ради Христа!.. Кто тебе скажет правду, когда я уеду? У меня на совести это лежит… все твои заблуждения… Я не могу оставить тебя так, одинокой, несчастной, без просвета впереди… Мы, ведь, уж навряд ли когда встретимся, Nathalie, голубчик!
Она оглянулась, схватила пуф и присела у ног хозяйки, положив исхудалые руки на её колени. Шубка сползла с её плеч.
— Или ты думаешь, что ты одна несла свой крест? Что тебя жизнь обидела сильнее, чем других женщин? Полно, Наташа! И мне муж изменял не раз… Он меня бил под пьяную руку.
Наталья Львовна содрогнулась.
— Ты и это прощала?
— Да…
— Ты тряпка… овца… Ты не имела права из принципа терпеть такое унижение!
Анна Фёдоровна тихо покачала головой.
— Не знаю, Наташа… Когда я видела горе и слёзы, я о принципах не думала. Я скажу тебе больше, чего никому не говорила раньше… Ведь он меня с сыном бросил, другой увлёкся, с нею жил… три года… Пока она его не бросила сама…
— И потом пришёл умирать к тебе?
— Да, пришёл… Измученный, больной, с раскаянием… Господи! Могла ли я прогнать его? Разве он и так мало страдал?
Наталья Львовна стиснула зубы, стиснула руки, как бы сдерживая страстное негодование, рвавшееся наружу. Как червь зашевелилась старая обида и зажгла сердце.
— Вот пока… такие овцы как ты… будут выходить замуж… никогда мужчины не научатся нас уважать… и щадить наше самолюбие…
Анна Фёдоровна махнула рукой.
— Полно, голубчик! Не для самолюбия мы живём, а для счастья. Я рада, что помирилась с мужем. Он целых два года умирал на моих руках… Все мы люди… все человеки. И я закрыла ему глаза…
Она поникла головой. Платок спал с её уха, открывая седые волосы.
Уголья чуть вспыхивали, догорая. Наталья Львовна отвернула свою гордую голову и, не мигая, глядела в огонь.
— Наташа… (Голос Анны Фёдоровны упал до шёпота.) Наташа… В твоей жизни есть ещё одна ошибка…
Глаза Натальи Львовны сверкнули.
— Молчи! Молчи!.. Я не хочу тебя слушать!
— Не могу, Наташа… Постой, выслушай… В чём его вина перед тобой?.. Вы люди разных поколений.
— Уйди!
— В чём его преступление перед тобой? Что у него были идеалы, которых ты не разделяла? Были обязанности к обществу?
— Ко мне прежде всего они были! — гневно крикнула Наталья Львовна и поднялась во весь рост. — Я ему отдала свою жизнь. Он должник мой неоплатный… Я ждала, что он будет опорой, кормильцем… Он говорил, что не женится, не бросит меня… Он меня обманул, опозорил… разбил моё сердце… Молчи!.. Уйди!.. Я не хочу слушать… У меня нет сына… Жила одиноко и умру одиноко… Мне никого не нужно!
Анна Фёдоровна постояла молча, сгорбившись, опустив глаза на ковёр, как бы читая что-то в причудливых узорах его рисунка.
— До свидания, Nathalie, — тихо молвила она. — Запри за мной…
Она ушла. Дверь завизжала и хлопнула. Силуэт Анны Фёдоровны, длинный, тощий, сгорбленный, мелькнул под окном передней. Шаги долго звучали в глухой тишине улицы… Смолкли…
Наталья Львовна сидела не шевелясь.
Пробило два. Самовар давно потух. Лампа догорала. Камин угас.
Наталья Львовна встала, оглядываясь. Пора ложиться!.. Ждать нечего… Ах! Отчего же такая тоска?
Она погасила лампу, зажгла на столе свечи, растопила камин и опять села в кресло.
Бессонные ночи… одинокие грёзы… жгучие воспоминания. Новый год начался. А сколько ещё лет впереди? Зачем?
Умереть?.. О, всё равно! Одни иллюзии красят жизнь. А у неё их не будет…
Камин разгорался лениво; дрова потрескивали, шипели и дымились; несколько искр упало на пол.
Вдруг Наталья Львовна встрепенулась и выпрямилась в кресле…
В переулке, далеко-далеко где-то, проползли сани и остановились.
Она слушала, затаив дыхание.
Должно быть, седок слез и пошёл пешком.
Шаги его приближались, медленные, неуверенные… как будто он искал незнакомый дом… Они то останавливались, замирая, то звучали опять… Ближе… ближе…
Наталья Львовна встала, бледная.
Сердце её, молчавшее долгие годы, вдруг бешено забилось в груди. Она невольно сжала руками грудь и ждала, вздрагивая от волнения.
Почему она почувствовала сразу, что эти шаги придут сюда?
Ближе… ближе… Вон они звучат уже там, напротив… остановились на тротуаре… переходят улицу… Вот… направились к окну… остановились опять…
Окна были завешены тяжёлыми шторами, но сквозь щели пробивался свет.
Она беззвучно скользнула под окно и затаила дыхание. Сердце колотилось в груди, мешая слушать…
За стеклом стоял кто-то… стоял неподвижно, глядел и слушал, вопрошая тишину ночи, ожидал как она чего-то, что даст ответ на мучительную загадку…
Вдруг шаги направились дальше, миновали окна, ворота… Дальше… Смолкли.
Наталья Львовна отделилась от стены.
Ошиблась!
По лицу скользнула горькая усмешка, и губы задрожали.
Но чего же ждала она?.. Какой-нибудь загулявший прохожий бредёт домой.
Она подошла к камину, машинально взяла щипцы и поправила полено, сыпавшее искры.
Безумная тоска охватила её душу… Зачем она ждала? Зачем надеялась?
В передней слабо звякнул колокольчик, так слабо и тихо, точно говорил: «Простите… виноват»…
Наталья Львовна уронила щипцы.
Что это? Показалось? А может, Анисья… Конечно, она… Кому же?
Ноги её дрожали. Она постояла, держась за стенку, прошла в переднюю и остановилась.
На этот раз звонок был так нервен, что она вся дрогнула, хотя и ждала его.
— Кто там? — крикнула она хриплым голосом и обеими руками схватилась за железный болт.
— Я, мама!.. Я… Отвори!
Она вскрикнула, с силой отбросила болт. Дверь распахнулась.
Наталья Львовна с воплем кинулась в широко открытые объятия.
— Мама… мама! Ты ждала? Ты не спала? Я узнал твой голос… Не плачь, мама, милая, не плачь!
Он вёл, почти нёс её на своих руках в комнату, усадил в кресло, сбросил шубу и шапку и сел у её ног.
— Мы опять вместе. Ты простила? Ты не сердишься?.. Какое счастье, мама!.. Как я ждал этой минуты! Ты молчала, жестокая, целых два года… Но пусть! Теперь всё забыто! Всё кончено… Мы вместе… Я здесь… с тобой… Обними меня…
Камин разгорелся. Пламя кидало ласковый блеск на его лицо. Как он изменился!
Она перестала плакать и глядела жадно в его черты, ища в этом бледном, худом, бородатом человеке того ребёнка, нежного и изящного, который наполнял её жизнь ласковым щебетанием, того мальчика, на которого оглядывались женщины, когда он в студенческой форме гулял вечером на бульваре, ведя под-руку свою гордую, счастливую мать. Его голос был глухой и хриплый. Звонкий, сухой кашель часто прерывал его речь. Глаза лихорадочно сверкали, впалые и большие; на скулах виднелись два ярких пятна. Землистый цвет кожи, запущенная борода, неряшливый бедный костюм, на шее шарф, вместо манишки, руки костлявые, с грязными пальцами…
В её глазах высохли слёзы.
Он был жалок. За эти два года в нём исчезло всё обаяние молодости, все следы красоты. Трудно было верить, что ему нет ещё двадцати пяти лет.
— Ты был болен? — спросила она. — Почему ты кашляешь?
— Давно кашляю, простудился… Климат там убийственный. Я тебе писал… В прошлом году я думал, что не встану. Ах! Как я ждал тогда твоего письма! Тяжело умирать одиноким, всеми забытым, с сознанием, что ты не выполнил ни одной задачи, к которой стремился, что ты исчезаешь бесследно, как тысячи других…
Он вздохнул глубоко и прижался сухими, горячими губами к её руке. Он говорил долго; она не прерывала его, стараясь понять. Несколько суток он был в дороге и прямо с поезда к ней, объяснял он, поймав её брезгливый взгляд, упавший на его руки, костюм…
— Поди умойся, — сказала она. — Хочешь есть?
Он отказался. Волнение отняло у него аппетит.
Умывшись, он сел подле. Её адрес он знал от товарища-студента, которому поручил разыскать местожительство Натальи Львовны. Он продолжал рассказывать, не отрывая печального взгляда от огня, в каких ужасных условиях он жил там, без заработка сначала, впроголодь, потом на гроши… Но не это было страшно, а одиночество. Его все чуждались; часто письма друзей не доходили. А главное — жизнь тусклая, без идеи, без духовных радостей, вся в заботах о том, чтобы не умереть с голоду… Он тряхнул поредевшими кудрями.
— Ну, да не стоит об этом вспоминать! Всё это миновало, как минуют дурные сны…
— Ты здесь место ищешь? — быстро перебила Наталья Львовна.
Он отодвинулся на мгновение, не сводя глаз с её лица.
— Нет, мама. Завтра… нынче, то есть… рано утром… я уезжаю…
Она сделала невольное движение, чтобы встать. Он выпустил её руку.
— Куда ты едешь?
— Ах, мама, милая! Далеко… Не всё ли равно куда? Два года я ждал освобождения. Довольно!.. Ты говоришь «место»… Это здесь? Какое место? Чинуша в одной из канцелярий, писца в банке или на железной дороге? Да разве об этом я мечтал? Для этого читал ночами, когда дня не хватало? Для этого учился? Какое удовлетворение может мне дать столица?.. Я не могу остаться… К чему обманываться? Я не могу изменить себе… Мне и жить осталось каких-нибудь два-три года. Силы надорваны… Здоровье убито… Но эти три года — мои!
Он ударил себя в грудь жестом, полным отваги, и опять болезненно закашлял.
Она поднялась.
— Мама! — горестно крикнул он, вглядевшись в её лицо.
Она отвернулась и отошла к окну.
Он опустил голову и остался сидеть у камина. Синее пламя змейкой проползало кое-где в пламенеющих угольях. Оно озарило больное, исхудалое лицо, тонкие загрубелые руки, понурую спину в старом пиджаке.
— Зачем же ты пришёл сюда? — раздался голос Натальи Львовны.
В звуке его было что-то надтреснутое.
Он вздрогнул.
— Зачем?.. Здесь ты… Ты мать… Я знал, что ты страдаешь, как и я, от разрыва… Ты не понимала тогда. Я пришёл оправдаться…
— Мне не надо оправданий. Мне раскаяние надо, а я его не вижу… Зачем ты пришёл?
Из его груди вырвался стон. Он спрятал голову в руках… Опять… опять эта стена между ними? Неужели они не поймут друг друга? Неужели расстанутся врагами?
Он встал, шатаясь от усталости и волнения, и подошёл к ней.
Он начал свою речь тихо, жалобно, прерывающимся от кашля и слёз голосом, задыхаясь, ломая руки… Ведь, он уже писал ей из своего изгнания, он открывал ей наболевшее сердце. Нет, он не разлюбил её, не забыл ни её заботы ни ласки… Неблагодарным он не хочет остаться в её памяти. Он не обманул её, нет!.. Когда он говорил ей, что ни одна женщина не будет владеть его душой, он не лгал. Он не знал увлечений, он не женился. Он своё слово сдержал… Но посвятить ей одной всю жизнь, сделаться мирным обывателем, отказаться от всего, чем жил он эти долгие годы… О, нет! Пусть она пощадит! Пусть пожалеет, поймёт… Этой жертвы принести он не в силах!
Он выпрямился, простирая к ней руки. Лицо его пылало больным румянцем, глаза сверкали, голос звенел и дрожал…
— Мама… Я не зову тебя с собой. Я не могу дать тебе ни комфорта, ни мелочей, к которым ты привыкла. Да ты и не поедешь… Я не знаю ещё, чем буду жить, как жить. Я не принадлежу себе… Но мысль моя, моя любовь останутся с тобой всегда… Мама! Я буду писать, буду ждать твоих ответов… Вот будет моя личная жизнь, моё единственное счастье. Ничего больше и никогда… Если заболеешь, позови; я приеду… буду видеться урывками… Но мне надо знать, что ты любишь, что не клянёшь меня за то, что я иду своею дорогой. Меня убивает твой гнев… Ну, дай же руку! Взгляни на меня, обними… Скажи, что ты поняла…
Он обнял её плечи, прижался головой к груди. Она положила руку на его лоб, но лицо её как бы угасло. Всё, что он говорил, было так далеко, так чуждо её душе… И он сам, с его болезненно-потными руками, угловатый, полу умирающий, был таким чужим…
Она села у стола, облокотившись, склонив голову, и слушала, не возражая. Что он говорил, и говорил ли ещё, она не сознавала… Перед ней проносились картины его детства. Его болезнь, операция, эта страшная ночь… Она видела его ребёнком, в ночной рубашке, с золотыми волосами, на коленях перед образом… Как он умел молиться! Как ласково и нежно перед сном его ручки обвивали её шею! Как страстно любила она запах этого тельца, его пухлые губки!
Она ждала его все дни и ночи этих долгих, мучительных двух лет разлуки… Надежда теплилась в её душе. Она верила, что он вернётся, будет на коленях просить забвения, горькими слезами оплачет свою вину… Они не расстанутся больше. На его руках она умрёт, всё простив, счастливая примирением…
А он всё говорил, молил, убеждал и кашлял… О, какой глухой кашель! Какой хриплый голос!.. Но отчего ей не жаль его?.. И ничего не жаль?
Яркая грёза померкла. В душе сгущался мрак. Она цепенела…
Он долго искал её взгляда, сухими губами целовал её инертную руку, сжимал её в своих горячих пальцах.
Наконец, руки его разжались. На больном лице мелькнуло отчаяние. Он встал, обнял её, покрыл поцелуями её голову, волосы, лицо.
Тогда она поняла.
— Уходишь?
И встала. Лицо было спокойное, застывшее. Как автомат она глядела, как он с усилием поднял тяжёлую для него шубу с полу и долго не мог попасть в рукав.
— Дай, я помогу, — сказала она, вдруг поняв, и сделала шаг.
Но он уже надел шубу. Дрожащими пальцами он проводил по груди своей, блуждающим взором он чего-то искал по комнате…
— Шапка у тебя в руках, — сказала она.
Он убедился в этом, пристально взглянув на свои руки.
Неужели чужие? Навсегда?.. И опять расстанутся на годы?
Полными слёз глазами он взглянул в её окаменевшее лицо. Губы его дрогнули так горько, по-детски… Он сказал что-то, робко, тихо… Она не слыхала. Одно только слово било молотом в её мозгу: «Одна, одна… опять одна»…
Он вышел, шатаясь, в переднюю, с усилием поднял тяжёлый болт…
— Мама! — вырвался у него вопль.
Ничто не дрогнуло в ответ в её лице и в её сердце.
Он взглянул в её неподвижные зрачки и вышел.
Входная дверь тяжело захлопнулась за ним.
И опять он стоял там, под окном — она это чувствовала, — опять он ждал, прислушиваясь и страдая, не вернут ли его?
Но сердце её уже не трепетало в груди.
Вот он двинулся… Боже!.. Как тихо шёл он, неверными шагами… потом скорей, скорей, скорей… Словно бежал от сожалений, от бесплодных слёз…
Она стояла и слушала. Шаги замирали, звучали реже, глуше…
Остановились…
Неужели вернётся?.. Скажет: «Прости!.. Забудь… Я остаюсь с тобой»…
Нет!.. Шаги звучали дальше… дальше… Стихли… совсем…
Тогда она села в кресло.
Камин догорел. Уголья тускнели под густым слоем золы.
Вдруг в трубе завыл ветер. Уголья разом вспыхнули ярко, словно вздохнули… В последний раз глянули они в поникшее над ними бледное лицо — и угасли. Зола похоронила их. Всё померкло…
В камине стонал и плакал ветер. А вьюга за окном печально пела: «Одна… одна… навсегда одна»…
Почтенной женой и матерью троих детей, на тридцать шестом году жизни, она встретила блистательного и самоуверенного сердцееда. Целый год длился их роман, и наконец любовник в самых страстных выражениях предложил ей бросить мужа. Надобно принимать решение…
В это жаркое июльское утро Павел Дмитриевич Звягин, доканчивая свой туалет, сопел и обливался по́том больше обыкновенного. Гроза собиралась три дня. К полудню всякий раз небо покрывалось лилово-серыми тучами, но ветер, подняв целые вихри пыли и яростно потрепав верхушки деревьев, летел дальше, унося грозу. Чувствовалась тоскливая напряжённость, удручавшая нервы. И даже флегматичному Павлу Дмитриевичу было не по себе, когда он вспоминал, какая томительная духота ждёт его в правлении, где все эти дни служащие бродили как умирающие осенние мухи. Захватив шляпу и крылатку, он подошёл к жене, которая проснулась, и поцеловал её тёмную голову.
— Какая дурацкая манера будить, когда я всю ночь не спала! — раздражённо крикнула Лизавета Николаевна, поворачиваясь к мужу спиной.
— Извини, Лиля; я не знал, — пробормотал муж и на цыпочках пошёл вниз, бережно притворяя за собой все двери. На террасе дачи он сказал двум девочкам, которые кинулись ему на шею. — Не будите маму; она не спала всю ночь…
— Гроза будет, я тоже не спала, — нервным голосом сказала бледная хорошенькая гувернантка, наливая Звягину кофе.
Только уходя, он вспомнил, что забыл наверху портсигар.
— Я принесу, папа, хочешь? — вызвалась Маня, кумир Звягиных, хорошенькая тринадцатилетняя девочка, вылитая мать.
Он испуганно замахал на неё руками.
— Нет, не надо. Маму разбудишь… Я куплю на станции.
Он терпеть не мог покупных папирос, но ни за что не решился бы потревожить бедную Лилю, не спавшую всю ночь. По дороге он поцеловал трёхлетнего бутузика Мишу, игравшего песком на дорожке, и робко сказал надутой няньке: «Глядите, чтоб он себе глазки не засыпал», на что нянька, по обыкновению, сердито фыркнула и показала барину спину.
— Вы что же без зонтика? Ведь, гроза будет, — крикнула ему вслед гувернантка.
Она была немножко неравнодушна к этому красивому сорокалетнему толстяку. Павел Дмитриевич крякнул, остановился, но, вспомнив, что зонтик остался в спальне, махнул рукой и зашагал к станции.
Уже дети позавтракали и ушли в парк, и солнце бросало отвесные лучи, когда Лизавета Николаевна поднялась. Она, правда, не спала всю ночь, горя и тревожно мечась по подушке, а когда муж ушёл, она вынула из кармана блузы письмо, полученное ею накануне.
«Возврата нет, — писал Маевский. — К чему же бороться? Разве этот вечер не доказал тебе твоё бессилие? Целый год отчаянной борьбы не спас тебя от минутного порыва, который отдал тебя в мою власть… Верь, Лиза: то, что захватило нас, сильнее человеческой воли…
О, какая ночь! Я всё ещё полон тобою, я не могу спать… Как прекрасен был твой порыв! Но он прошёл теперь, и ты спишь спокойно… Ясно ли для тебя теперь, почему я не воспользовался минутой твоей слабости?
Я слишком люблю тебя, Лиза. Мне не нужны ни эта слабость ни порывы твои, которые кончаются жгучими упрёками и слезами раскаяния. И, наконец, Лиза, я сам слишком горд, чтобы довольствоваться ролью тайного любовника. Ты мне нужна, но сознательно, добровольно, вся, без раздела и без раскаяния…
Ты плакала нынче. Тебе тяжело лгать. Но и я сам не хочу лжи. Скажи это твоему мужу. Он, кажется, не отделяет меня от толпы пошляков, окружавших тебя эти годы, и которых он привык презирать. Скажи ему, что в моей любви нет для тебя оскорбления, так как я отдаю тебе всё моё будущее, которым дорожу. Не скрывай от него, что я зову тебя на новую жизнь. Или, лучше, позволь мне объясниться с ним, если ты согласна… Но неужели же ты передумаешь ещё раз, Лиза? Мне страшно.
Когда мы прощались, в твоём лице было что-то трагическое. Я вспомнил это, и вот мне жутко… Молю тебя, уезжай… Этот голос так и звенит в ушах… Да, я был прав, не поверив твоему порыву. Твоё последнее слово всё-таки было уезжай… Это после таких ласк и поцелуев! Как будто я тебе враг! Ах! Какая горечь закипает в душе!.. Да, Лиза!.. Исход нужен, и скорее! Я не могу работать, я не могу жить в таком страшном напряжении, как весь этот год. Но неужели же нет другого выхода, кроме разлуки? Лиза, подумаем вместе, ещё раз, в последний… Если ты велишь мне уйти, я покорюсь. Переведусь в Петербург или другой город, где могу работать; жизни себя не лишу. Зачем мне насиловать твоё решение угрозами? Скажу даже больше: лет через пять я, наверное, женюсь и буду, быть может, доволен судьбой. Ведь, нет утраты, с которой нельзя было бы примириться. Но примирение не есть ещё счастье, Лиза. И я никогда тебя не забуду. Я хорошо предугадал роль, которую ты сыграешь в моей жизни. Мы — дети века — слишком стары для своих лет, чтобы тешиться иллюзиями. Я убеждён, что в душу человека весна приходит только раз. Кому в юности, кому в тридцать лет… а кому и позднее. Всё остальное в жизни — лишь жалкая попытка воскресить первое впечатление, разбудить весенние грёзы… Этой весной была ты.
Помнишь, я говорил тебе, что ты и сейчас моложе меня душой? Я слишком скоро сгорю. И мне обидно сгореть без тебя, моя милая Лиза!
Не поставь мне в вину, что я не даю клятвы любить тебя вечно. Быть может, я делаю сейчас огромную ошибку. Но ложь мне претит. Да и ты слишком умна, чтобы не понять тщету всех подобных обещаний. Но — в этом я могу смело поклясться — никогда я не заставлю тебя раскаяться и пожалеть о сделанном шаге.
Ты всё твердишь, что разрыв с мужем убьёт его, что тебе его жаль… А меня? Он отдал тебе жизнь и любил беззаветно. Да. Но разве это заслуга? Ты так хороша, и ты сама платила ему столько лет той же любовью и верностью. Вы квиты. Пятнадцать лет безоблачного счастья! И тебе его жаль? Женская логика… Ведь, все эти факты говорят только за меня. Виноват ли я, что родился десятью годами позже и не встретил тебя свободной? Разве это мешает мне любить тебя глубоко и страстно? И почему ты знаешь, что я не буду тебе верен и предан, как и твой муж? Быть может, и я окажусь достойным монтионовской премии за добродетель?
Лиза, прости эту жёлчную выходку! Но мне слишком больно. Я устал бороться с твоими призраками. Ведь, жизнь так коротка, и счастья в ней так мало!
Ещё один вопрос — дети. Здесь я чувствую своё бессилие. Ты — мать. Разлуки с ними я не смею требовать и не хочу. Я убеждён, что муж отдаст тебе двух младших детей и не станет в лице их мстить тебе. За что? Разве живое чувство можно втиснуть в рамки мёртвого учреждения? Маню пусть оставит у себя! Она меня не терпит. А главное — через три года она будет взрослой, и присутствие её будет нас стеснять.
Кончаю. Чувствую, что повторяюсь и что многое забываю сказать! Но я как в горячке. Завтра ты получишь это письмо. Что вызовет оно в твоей изменчивой, сложной душе, которою я всё-таки не сумел овладеть? Пощадишь ты меня, или пожертвуешь мной, дорогой, жестокий метафизик? Не думай, что мне легко, если я шучу. В моих глазах слёзы… Мне себя жаль, так мучительно жаль того жара души, что на долю каждого отпущено так скупо судьбой, а на мою, быть может, всего меньше. Победа хороша, если она покупается дорогою ценой. А если нет победы? Если я разбит наголову?.. Лиза, мне страшно!.. Пожалей меня!
Жду ответа. Скорей, скорей!..»
Лизавета Николаевна поднялась с трудом. Всё тело её было разбито. Она, худощавая и стройная в свои тридцать шесть лет, отличавшаяся всегда грацией и затаённой силой во всех движениях, в это утро чувствовала себя развалиной. У неё хватило силы ровно настолько, чтобы перейти комнату и сесть за туалетный стол. Её пушистые, прекрасные тёмно-каштановые волосы, блеснувшие золотом на солнце, упали густыми прядями по плечам. Она взяла ручное зеркальце и долго-долго гляделась в него, изучая с тревогой и грустью своё лицо. Письмо Маевского лежало перед ней.
Он зовёт на новую жизнь. Ах! Если бы вернуть теперь десять лет, как смело протянула бы она ему руку! Но их не вернёшь… Она глядела на себя, не отрываясь, как на чужую женщину, которую видела в первый раз. Да, она не даром боялась разницы лет между ними. От бессонной ночи кожа пожелтела. Красивые глаза ввалились, синева окаймляла их широким кольцом. На низком лбу, под беспощадно-откровенными лучами солнца, резко отделялись две морщинки, появившиеся впервые лет пять назад, когда стало вдруг ясно, что жизнь идёт под гору. Вот и эта горькая складочка у ярких губ… Она появилась тоже недавно… «Что он нашёл в этом измятом лице?» — вдруг спросила она себя почти вслух. Испугавшись такого вывода, она попробовала улыбнуться, но вышла жалкая гримаса.
А между тем, никогда, даже в двадцать лет, красота Лизаветы Николаевны не достигала такого расцвета, как за последние годы. Это зависело от её настроения. Яркий блеск глаз, манящая и грустная улыбка, вздрагивающий нервно голос, порывистость движений — всё это как бы говорило: «Я хочу жить! Полною, жгучею жизнью, всеми фибрами моего я!..» Вот какою увидал её Маевский, вот какою она была перед ним весь этот год! Она ему казалась пламенеющей зарёй уходящего жаркого дня, той чудной минутой, полной захватывающей тоски и поэзии, когда чувствуешь, что с этими багряными лучами, пожаром охватившими небо, исчезнет день, померкнут краски, умрут мотыльки, и ночь бесшумно пойдёт, неся с собой покой и смерть.
Лизавета Николаевна выпрямилась, и глаза её блеснули. Вздор!.. Эта усталость сменится возбуждением, и она опять будет молода и интересна. С приливом энергии она схватила гребень, чтобы создать одну из тех оригинальных причёсок, какие Маевский называл «поэмами»… И вдруг ей представилась такая картина:
Утро, такое же яркое и жизнерадостное. Солнце льёт такие же ослепительные лучи. Маевский и она спят вот в этой спальне, рядом, оба пресыщенные месяцем-двумя безумной страсти… Он проснётся раньше, облокотится на подушку и посмотрит на неё критическим взглядом, какой она за этот год не раз ловила на себе с леденящим страхом. Он будет холодно и долго изучать это лицо спящей женщины, со всеми природными недостатками и изъянами времени. Ах! Эти минуты сна, когда человек беззащитен от насмешки, когда он доверчиво даёт читать в своих чертах всю изнанку душевной жизни, которую, проснувшись, искусно прячет от постороннего глаза! Кто знает?.. Видя это помятое лицо женщины, измученное бурною жизнью — лицо, не озарённое духовной красотой и огнём чувства, так подкупившего его, — не спросит ли он себя с разочарованием: «И когда она успела состариться? Ведь, она совсем стара»…
Потом… она проснётся в испуге, взглянет в его глаза и прочтёт в его бесстрастном лице свой приговор…
Рука Лизаветы Николаевны так сильно дрогнула, что длинная прядь волос осталась на гребне. Закусив губы, она стала нетерпеливо развёртывать папильотки.
Ах! Вот эта ещё мелочь!.. Всё мелочи, конечно, но из них складывается жизнь… Ей вспомнилось, как долго ещё после замужества, влюблённая страстно в худощавого тогда и стройного Павла Дмитриевича, она ждала, когда он заснёт, чтобы завить волосы, потому что завитки на лбу очень шли к ней. Но в папильотках она боялась показаться смешной своему ненаглядному Полю. Ночи её были тревожны; она боялась проснуться позже мужа, и часто во сне бессознательно срывала папильотки, чтоб быть хорошенькой и кудрявой при его пробуждении… Ах! Как далеко это время! По мере того, как тускнело её чувство к мужу, из страстного любовника давно обратившегося в усталого и доброго супруга, Лизавета Николаевна распускалась, забывала кокетничать и стесняться, чувствуя, что она неизменно дорога этому доброму толстяку, больная ли, в домашней блузе, старившаяся и скучающая, безразлично… В новой жизни, которую ей предлагал Маевский, для неё опять начнутся тревожные ночи, заботы о красоте, о поддержании свежести, жизнь начеку, как на сторожевом посту, с вечным страхом, что нельзя дать себе покоя. А то не увидишь, как подкрадутся, в предательской тьме, уныние, бессилие, старость, разочарование…
Горькая складочка у губ обозначилась резче; между тёмных бровей легла поперечная чёрточка, и в ней, действительно, было что-то трагическое… Звягина расчесала пушистые букли, взглянула в зеркало и — вдруг тихо крикнула, и гребень выпал из её рук. На тёмном фоне кудрявых завитков резко белела целая прядь серебристых волос.
Она сидела, широко открыв глаза, как бы оцепенев. Седые волосы… Первые седые волосы… И если б ещё один! Что же это? Конец, что ли? И в какую минуту? Когда письмо Маевского, облитое её слезами и смятое безумными поцелуями, ждало ответа. О, какая ирония! Она заломила руки… И где же причина? Одна неделя душевного разлада, одна бессонная ночь… А дальше-то что? Если разрыв с семьёй, угрызения совести? А там, в этой загадочной и жуткой дали, куда она боялась заглядывать, и где ждут её неизбежное охлаждение Маевского, муки ревности, его новые увлечения, её бессильные слёзы и позднее сознание непоправимой ошибки?.. Ведь, один год такой жизни сделает её старухой. Да, вот он, ответ!.. «Поздно!»
Лизавета Николаевна захватила лицо руками и с отчаянием зарыдала.
Как часто за эти шесть лет она гляделась в зеркало и думала: «Вот состарюсь, будут седые волосы… уже скоро, близко»… И её охватывал ужас. Каждый новый год она встречала с горечью. В дни рождения плакала втихомолку и радовалась, если муж забывал её поздравить. С чем? Как это глупо! Человек разрушается, а всё-таки делает весёлое лицо, зовёт гостей, и все к нему тянутся с торжественными речами, с бокалами вина… Явилось новое и такое странное чувство мучительного недоумения: на что ушла молодость? И почему она в семнадцать лет казалась ей бесконечной? А, ведь, жизнь так коротка!.. Оглядываясь назад, она поражалась однообразием последних восьми лет. Ни одного яркого события! Дни походили один на другой как мёртвые, жёлтые листья, упавшие на дорогу. И так прошли годы. Чем они были полны? Трудно сказать… Мелочи, мелочи, мелочи… И ни одного воспоминания… Ярки только первые впечатления, когда она, избалованная успехами девушка, вышла, против воли всех родных, за бедного красавца Звягина, тогда ещё тоненького и стройного. О, как помнит она эту жгучую прелесть первых дней сближения, мир новых ощущений, подъём и поэзию чувства!.. Оно горело так ярко, что отблеска его хватило, чтобы согреть их души долго-долго после, целые пять лет!.. Была нужда, были горести и дрязги, да… Случалось, что кухарка, выпив и взбунтовавшись, убегала, не дорубив котлет и требуя немедленного расчёта. И в дни такого междуцарствия прекрасная Лизавета Николаевна надевала фартук и принималась стряпать, с грехом пополам. Случалось, что няньки не было, и Лизавета Николаевна обмывала ребятишек и ползала с ними на полу, забавляя их, подлезала под рояль и столы. Ели на сале; на дачу никогда не ездили, довольствуясь бульваром; жили в крохотной квартирке… Лизавета Николаевна всё выносила безропотно. Она говорила себе: «Пробьёт четыре, вернётся Поль, всё будет опять ярко и хорошо!..» В его ласках и страсти она видела свою законную награду за скуку и пошлость жизни. Десять лет она прожила отшельницей, между детской и кухней, не тяготясь этим, не ища ничего, кроме общества Поля.
Потом… всё как-то потускнело вокруг, и прежде всего сам Звягин. Жена с удивлением замечала, что ей словно подменили мужа. Он начал спать после обеда, стал жиреть, потом страдать одышкой, по ночам храпел. Работал он через силу, стараясь выбиться скорее на дорогу. К вечеру уставал и засыпал быстро. А она лежала без сна рядом, закинув за голову ослепительно-прекрасные руки, глядела во тьму и всё старалась понять: почему исчезла поэзия из их отношений, где пыл его ласк? Почему на его добром лице, в усталых глазах, в ответ на её раздражительные реплики или крепкие объятия, она читает немой протест измученного батрака, который молит только о покое? Её характер быстро портился, а Поль был всё так же кроток и добр. Он лишал себя хорошего табаку и партии винта, чтобы сэкономить ей на билет в театр, на обновку.
Её горячая, гордая натура оскорблялась такой привязанностью, сменившей страсть. Соперница… Наверно так. Но кто же? Давно ли?.. Она стала следить за мужем и почувствовала, что ей стыдно. Павел Дмитриевич даже на улицах не глядел на других женщин и все вечера сидел дома.
Наконец, Лизавета Николаевна поняла… Для неё уже отзвучали песни и сказки жизни, прошло лето, на смену шла унылая осень, предвестница суровой зимы… Всё было кончено: поэзия, страсть, красота… Оставались будни, жизнь для детей.
Так старался ей объяснить Павел Дмитриевич, мягко, осторожно, гладя её чудные, пушистые волосы, когда она лежала головой на его груди и плакала страстными, неудержимыми слезами… Пора смириться! На всё своё время. Жизнь идёт под гору. Они взяли у судьбы всё, и надо сказать ей спасибо!
Она поднялась бледная, с искрящимися глазами, с вызовом на лице… О, нет!.. Если он доволен судьбой и сыт своею долей, то пусть говорит за одного себя! Она не пресытилась, она не устала. Она чувствует в себе слишком много сил. Убить их в себе? За что? Во имя чего? Да разве это не преступление? Не самоубийство?
— Мы не пара, — грустно сказал Звягин. — Я для тебя слишком ничтожен или стар.
Эти слова кольнули её. В порыве жгучего раскаяния она обняла его красивую голову, и ещё раз, после долгого перерыва, растерявшийся и счастливый Павел Дмитриевич нашёл свою прежнюю вакханку, безумно влюблённую, с горевшими глазами, из которых лились слёзы восторга, с побледневшим лицом, полным экстаза, глядя в которое ему почему-то всегда хотелось плакать… Словно он чувствовал своё бессилие слиться в одно с её душой в этом чудном порыве, словно он предвидел, что этот порыв не для него.
Но это была последняя вспышка. Лизавета Николаевна уходила от мужа всё дальше. Она даже не пробовала как в прежние годы, согревать его душу огнём собственных желаний.
Она делала ему жестокие сцены. Почему бы им не разъехаться? — говорила она. Какая гадость такое сожительство без страсти! Чем оправдаться?
— Побойся Бога, Лизочка!.. У нас дети, — возражал ей Звягин, убитый и печальный.
Он был уверен, что у Лили начинается психоз.
Ах! Дети… Она о них забыла в эти печальные дни.
Она стала жить отдельно и запретила Звягину вход в свою комнату. Она не прощала мужу его сопения и храпа, детям — их крика и капризов. Она хандрила. В доме она стала всем чужая. Испуганный Звягин привозил ей докторов. Они ухаживали за прелестной пациенткой, целовали у неё ручки, а мужу говорили, пожимая плечами: «Это нервы… Знаете ли… Такой возраст… Тридцать лет… Похоже на истерию. Нужны развлечения, перемена обстановки»…
Они трепали по плечу бедного Павла Дмитриевича и утешали его. Зачем унывать? Редкая женщина не переживает такого кризиса. И чем ярче её индивидуальность, чем сильнее темперамент, тем бурнее проходят эти годы. Тут-то и случаются увлечения, разрывы с прошлым, новые связи, начинается новая жизнь, всевозможные ошибки и падения… Надо быть снисходительным. Потом смиряются, и жизнь идёт под гору.
«Утешили! Нечего сказать!..» Павел Дмитриевич был совсем убит и приготовился ко всему.
Но Лизавета Николаевна не смирилась. В ней совершался какой-то перелом. Ни внешностью, ни характером, ни вкусами не походила она на прежнюю кроткую, бережливую и скромную семьянинку. Она полюбила выезды, гостей, толпу, она задыхалась дома. У мужа было теперь прекрасное место; она наняла красивую квартиру, назначила у себя дни, потребовала дачи, веселья. Дети были сданы на руки гувернантке, хозяйство передано прислуге. Дрязги жизни не должны были её касаться. Довольно! О! Слишком довольно с неё!.. Пора вздохнуть всей грудью и пожить для себя!
И она жила с такою жадностью на всё — новые лица, новые впечатления, — что пугала добряка-мужа, который молча страдал от её странностей. Казалось, что она обречена умереть через два года, и, зная об этом, жжёт свечу с двух концов. Что-то больное было в её лице, в её улыбке, что-то лихорадочное и ненормальное в её веселье, в её запросах и привычках. То она казалась вакханкой, то институткой, которой чудны и «новы все впечатленья бытия»!..[19] Музыка вызывала у неё слёзы. Лес, закат солнца, поле в дымке вечернего тумана — всё это восторгало её, делало созерцателем. Она уходила одна в лес на целые часы, глядела, слушала, дышала смолистым запахом, с выражением экстаза в побледневшем лице. Когда грудь её уже не вмещала всей полноты её ощущений, она рыдала на мшистой траве, в чуткой тишине соснового бора. О чём? О том ли, что ушло и не вернётся? О том ли, что придёт неизбежно?.. Кто скажет? Но в эти часы она чувствовала, что у жизни есть ещё чудные тайны, и, быть может, в её собственной судьбе последняя страница ещё не вписана.
По ночам, когда луна серебрила всё кругом, а окрестности спали, она выходила на балкон и опять глядела и слушала, не отрываясь. Это были часы жуткого, невыразимого блаженства, предчувствие того, что должно было прийти. И опять в её лице появлялось дивное выражение наивной девушки. «Какая красота!.. — думала она. — И как я могла жить десять лет без этой красоты? Где я была, что не замечала её и не жаждала? Какими дрязгами, каким сором занесена была моя бедная душа?»
Но у этой души были моменты падения и позорной слабости. У Звягиной явился штат поклонников. Они игнорировали мужа этой блестящей женщины, в доме которой можно было подурачиться и вкусно поесть. А Лизавета Николаевна, с новым выражением вызова в лице, сама шла навстречу этому обожанию. «Заработалась, бедняжка, засиделась: вот теперь наверстать хочет», — думал о ней Звягин, следя слипавшимися от усталости глазами, в третьем часу ночи, как вальсирует его жена на кругу, в Богородском, восхищая всех своей грацией. Павел Дмитриевич всё-таки дивился про себя, как может его умная Лиля находить забавными плоские шутки этой молодёжи, дышать этой пылью, которая скрипит на зубах и першит в горле? А в самом тайнике его всепрощающего сердца кто-то назойливо твердил: «А, ведь, было время, когда эта самая Лиля вставала в семь, чтобы сварить кофе мужу, пока он спал, и, если это надо было, сама ложилась с петухами, чтобы не помешать ему выспаться. Теперь, танцуя до трёх на кругу, она забывает, что он должен подняться в семь». И ему делалось так горько, что даже сон у него пропадал.
Так прошло три года, и Лизавета Николаевна стала уставать. «Не то, не то!» — говорила она себе с отвращением. За это время она с болью сердца похоронила несколько иллюзий, находя самые элементарные расчёты там, где думала найти искреннюю страсть. Она была горда, и ей скоро опротивели и эта молодёжь и эта подделка под любовь, весь этот образ жизни. С краской стыда вспоминала она, что сама, как безрассудная бабочка, летела навстречу этому огню грубых желаний, рискуя потерять репутацию порядочной и честной женщины, какою она всё-таки осталась, и, что всего хуже, потерять её без вины…
Усталая, разбитая, она вернулась к мужу. На груди его она оплакала свои разочарования, она отдыхала от грязи и пошлости, благодарная за это неизменное, великое чувство.
«Слава Богу, — думал Павел Дмитриевич. — Кризис миновал»…
Но он ошибался.
Дело было летом, при переезде на дачу.
— Лиля, детям тесно… Я им отдал две комнаты, а нам устроил наверху общую спальню. Ты… ты ничего не имеешь против?
Его голос замирал. Он так робко глядел в её лицо. Она бледно улыбнулась ему. Ей стало его жаль.
— Я согласна, — уронила она чуть слышно и отвернулась, когда, затрепетав, он приник к её руке.
Всё-таки она увидела в его глазах слёзы.
«Бедный, бедный Поль»…
Но счастье его было недолговечно… Скоро Лизавета Николаевна впала в другую крайность. Она запиралась уже на целые дни или уходила в парк одна. Возвращалась она с заплаканными глазами. Гостям всем было отказано, раз навсегда; Звягина не выходила из блуз и не занималась собой… Это казалось её мужу самым страшным. И он был прав. Скука сковывала её душу.
Тогда Павел Дмитриевич, несмотря на свой такт и ум, сделал крупный промах. Ободрённый её разочарованием в этой дерзкой молодёжи и ревнуя её к её мечтам, он попытался опять стать страстным любовником. Она уклонилась от этих запоздалых ласк с обидной усмешкой, на этот раз без сожаления. «Даже Росси в пятьдесят лет был смешон в роли Ромео», — говорила она. А Павел Дмитрич (она уже иначе не называла его) совсем не годился на это амплуа, с его одышкой, округлым брюшком и волосами цвета sel et poivre[20]. Обаяние этого отставного красавца давно исчезло. Когда именно, она не могла припомнить; но это было непоправимо. Зато она опять окружила его комфортом и заботой, словно платя ему этим за утрату прежнего чувства, бывшего целью всей её жизни. Цепляясь бессознательно и судорожно за эту неизменную привязанность и изредка даря его снисходительными ласками, она чувствовала себя в положении человека, который фальшивой монетой расплачивается за предлагаемые ему сокровища. Иногда, в эти дни уныния и холода, она инстинктивно шла в детскую или палисадник и, мрачная, молчаливая, глядела в эти ясные личики, слушала этот звонкий смех, тщетно пробуя смириться и согреть детской близостью свою цепеневшую душу.
Все эти душевные бури состарили её. Она со страхом видела, как ложатся морщинки около глаз, как меркнет блеск её взора… Жизнь уходила, а с ней душевный жар. О, как обидно было стариться, с этой неутолимой жаждой счастья в душе!.. Неужели её никто уже не полюбит беззаветно, пылко и безумно? Как любят только в двадцать лет? О, как благодарна была бы она за это чувство! Она не изменила бы мужу, нет!.. Не это было ей нужно! Ни адюльтера, ни чувственных ласк… Её душа была голодна, утомлённая дрязгами жизни… Забвения надо было ей, страсти великой и чистой… Красоты… Она верила, что, упившись этой радостью, она нашла бы в себе силы сказать в критическую, нужную минуту: «Довольно!.. Уходите!..» И пусть тогда приходит смерть! Всё равно… Умирать тогда не будет обидно.
Но дни уходили…
На жизнь её как бы упала тень. Она кралась за Лизаветой Николаевной, подстерегая её в часы раздумья, в часы веселья, в тоске неудовлетворённых желаний, в страстных порываниях к невозвратному… И где бы она ни была — в бальной ли зале, среди толпы, или в одиночестве, на балконе, в белые майские ночи, — она чувствовала на себе холодное веяние этой тени. Она стояла за ней, как бы говоря: «Я здесь, неизбежная, неумолимая… Живи! Мечтай… Но помни, что час мой близок… Я жду»…
Ей минуло тридцать пять лет, когда она встретилась с Маевским.
С первого вечера этого знакомства, увидав блестящего и самонадеянного приват-доцента в своём доме, слыша его смелые и красивые речи, а главное — взглянув в лицо жены, Звягин понял, чем будет этот человек для неё. Он понял это даже раньше, чем Маевский и Лизавета Николаевна сознались себе, что встреча эта будет роковой.
Это было на даче, в разгар лета. Маевский как-то проговорился Звягиной о своём старом увлечении одной миленькой богатой женщиной. Оказалось, что Лизавета Николаевна её встречала.
— Вы? Вы ею были увлечены? Но… простите… Ведь, она… так недалека… чтобы не сказать более…
— О да, — рассмеялся Маевский. — Но я был влюблён даже не в неё, а в её обстановку. Поставьте эту женщину в другую рамку, и она потеряет всё.
— Так вам для любви нужна рамка? — с горечью спросила Лизавета Николаевна. (Она уже чувствовала, тогда, что увлечена талантливым человеком. Таких за эти десять лет она не встречала.)
Маевский серьёзно посмотрел ей в глаза.
— Это потому, что я — эстет. Красота нужна всегда и везде, мой друг. (Он через месяц уже уверял её в дружбе…) Почему, когда мы идём молиться в храм, мы жаждем хорошего пения, органа, торжественного ритуала? И чем лучше пение, тем сильнее подъём религиозного чувства. Любовь как и молитва требует культа и утончённости. Я могу любить только среди роскошной обстановки, в мягком полусвете китайского фонарика, когда из жардиньерок доносится опьяняющий запах живых цветов, когда женщина одета вся в белом и похожа на грёзу… От каждого движения её шелестит шёлк одежды… Когда у меня голова кружится от тонких духов… Любовь должна быть окутана как бы в дымку неуловимо-тонких настроений. Всё низменное, будничное, всё мещанское оскорбляет меня и расхолаживает. Анна Павловна это знала, и вот тайна моего увлечения ею.
— Но, ведь, эту обстановку создала не она, а её муж! — крикнула Елизавета Николаевна… «Такой же батрак, как и твой», — докончил за неё внутренний голос.
Маевский как-то брезгливо сморщился.
— О, это меня не касается… И странно, если б это было не так.
— А почему же вы разлюбили её? — тихо спросила Звягина.
— Я как-то приехал на дачу поездом раньше, когда меня не ждали, и слышал, как моя поэтичная Анна Павловна бранилась с кухаркой из-за лишнего фунта рыбы. Она взвизгивала и топала ногой…
Глаза Лизаветы Николаевны жадно устремились в красивое лицо приват-доцента.
— У меня было такое чувство, как будто меня ударили по щеке. Я сгорал от стыда и боли… Как вор, я прокрался из сада и, никем незамеченный, убежал на поезд… С тех пор я не бывал у неё.
Долго после этого разговора Лизавета Николаевна чувствовала жуткий холод. Такая требовательная любовь её пугала. Бог с ним, с таким чувством! Это всё равно, что беспечно прогуливаться над кратером.
Но, вернувшись в Москву, она всю квартиру переделала заново и постаралась устроить красивую рамку. Замирая, ждала она первого городского визита Маевского. Зато как хорошо ей было, когда в лице его она прочла удовольствие! Вся её жизнь превратилась в какой-то сторожевой пост, с которого она тревожно следила за малейшим изменением на горизонте. Она теперь всегда почти была в белом, в желтоватых кружевах… Новое платье она надевала с волнением. Он так тонко понимал в туалетах женщины! Сердце её сжималось, когда его холодный, насмешливый взгляд скользил по фигуре, по лицу её, по сервировке или по лицам детей, которых он не терпел. (Это была тоже проза жизни, её будничная сторона. Она догадывалась об его антипатии и страдала).
— Как это вы миритесь с такой некрасивой горничной? — спросил он раз, словно вскользь.
— Ах! Она такой хороший человек! Она живёт у меня пятый год. Такая прислуга редкость…
Он пожал плечами.
— Зато моя гувернантка недурна, — подхватила Звягина, не раз с болью ловившая его хищный взгляд на молодом лице Лидии Аркадьевны.
— Да. Она очень пикантна, — спокойно согласился Маевский. — Тип «русской парижанки»… Редкость у нас.
Звягин только кряхтел, расплачиваясь по счетам, но ни одного слова упрёка не сорвалось с его уст. Он понимал, что одно неосторожное слово, неловкое вмешательство погубит всё.
Он сумел стушеваться и на этот раз. Впрочем, Лизавета Николаевна и сама была беспощадна ко всему, что стояло на её дороге. С гениальной изворотливостью она придумывала планы свиданий дома, с глазу на глаз. Только наедине Маевский умел быть нежным, обаятельно-ласковым, без насмешки и критики, от которых она страдала. И таких минут она не желала терять. Иногда, если, по её мнению, муж засиживался дома, она, лихорадочно пометавшись по комнатам, подходила к нему и говорила бесцеремонно, в упор глядя ему в глаза жестоким, воспалённым взглядом: «Ну, чего ты сидишь? Ты мне на нервы действуешь! Ступай, пожалуйста, в клуб… Ведь ты любишь винтить!»
Не раз Звягин хотел возмутиться против этого насилия. Ведь она выгоняла его из дома! И в такой грубой форме!.. Но стоило ему взглянуть в это больное лицо, в жестокие глаза, где притаились тоска и страдание, как злоба его таяла. Он молча уходил. Бедная Лиля! Ведь она невменяема. Чем это кончится, Боже мой?
Наконец-то!.. Чувство, о котором она мечтала, которого ждала тоскливо и страстно, оно пришло… Он любил её… Он это сам сказал ей в одну незабвенную ночь… Любил чистым, великим чувством, редким в нашей жизни, как чёрный жемчуг, которому нет цены…
Она расцвела и помолодела. Целый год она прожила как в экстазе, как напоённая гашишем, от встречи до встречи, считая дни и часы до следующего свидания, чуждая всему, кроме её чувства… Она не задавалась вопросами, что выйдет из этого упоительного флирта, затем из этого оригинального чувства их «дружбы-любви», как уверял её Маевский, которому было выгодно усыпить её подозрения.
— Зачем мне не семнадцать лет! — часто говорила она. — Мы были бы пара…
Он брал её портрет, снятый перед её замужеством, вглядывался в эти неопределившиеся черты, в округлый ещё овал, в эти неглубокие, наивные глаза.
— Какое сравнение! — горячо говорил он. — Здесь художник-жизнь только набросал эскиз… И лишь годы работы дали картине ту силу экспрессии и законченности, которая делает её ценной и прекрасной. А когда налетело вдохновение-любовь, жизнь бросила на это чудное лицо последние недостававшие штрихи… И получился chef d'oeuvre[21].
Он наклонялся и целовал её прекрасные глаза. В качестве друга, он позволял себе эти осторожные ласки. Он исподволь приучал её к себе.
— Девушка, — говорил он часто, — её несложная душа, её элементарная любовь… Это напоминает мне майскую природу. Всё сверкает, всё зелено и ярко. Но, Боже мой, как однотонно! А взгляните на осенний лес, с его богатством и разнообразием тонов, с его трогательной красотой чахоточной женщины, в которой есть уже веяние смерти, наряду со страстной, безумной жаждой жизни… Вдохните в себя этот воздух, в котором как бы разлита печаль! Вглядитесь в это бледное небо! Вот вам душа… любовь женщины за тридцать лет! Скажите, друг мой, какой идиот променяет это на банальное чувство девушки?
Лизавета Николаевна не замечала страданий мужа, негодования гувернантки, которая, искренно привязавшись к Павлу Дмитриевичу, не могла простить ей Маевского. Не замечала она и горести Мани, которая в свои тринадцать лет понимала многое, жалела отца и ненавидела «друга» своей матери… Но оживала Лизавета Николаевна только в присутствии Маевского. Без него она как-то вся угасала, глаза теряли блеск, даже голос — звучность. И для семьи оставалась только скучающая и равнодушная женщина, с помятым лицом, вялая и разбитая.
Когда, наконец, она очнулась и поняла, чего добивался упорно и страстно её мнимый друг, бороться было уже не под силу. Страсть Маевского гипнотизировала её. Она не могла жить без этого наркоза. Да и он сам никогда не думал, что способен на такое чувство. Знакомясь с Лизаветой Николаевной, он, избалованный успехами, и здесь рассчитывал на лёгкую связь, не обязывающую ни к чему. Он натолкнулся неожиданно на такие строгие принципы, на такую волю, что целый почти год, нередко впадая в отчаяние, убил на то, чтоб подкопаться подо всё, во что верила и чем жила эта женщина. Он был сильнее её только рядом с ней, но не вдали. Как только он уходил, он знал, власть семьи, власть старых привязанностей отымала у него эту сложную, нервную душу. Он догадывался, что, даже бросив мужа, она была способна вернуться назад, с полным раскаянием, или покончить с собой… Ему надо было изменить её миросозерцание, чтобы считать себя победителем.
У Лизаветы Николаевны была подруга, Ольга Дубровина. Года три назад, полюбив человека моложе её лет на десять, она бросила, после страшного скандала, мужа и пять человек детей. Все от неё отвернулись. Одна Лизавета Николаевна осталась верна старой дружбе, хотя осуждала в глаза и за глаза Дубровину. Разлюбить мужа — это ещё не преступление. Это — несчастье. Но детей за что она бросила? Она дурная мать… Постепенно, благодаря этой горькой откровенности, они разошлись, и Звягины потеряли Ольгу из виду.
Теперь Лизавета Николаевна, в мучительном раздумье, стояла перед тою же жизненною дилеммой. И ей было страшно вспомнить, как она осуждала Ольгу. Отрезвление настало. Мечты кончились. Надо было жить, надо было выбирать. Маевский не соглашался ждать… И страсть Лизаветы Николаевны, потеряв все светлые, жизнерадостные тоны, была так мрачна и глубока теперь, что походила на отчаяние.
Звягин каждый день ждал перелома в их судьбе. Для счастья Лили он был готов на развод, готов был взять вину на себя… Но он так настрадался втихомолку за этот год, что иногда сам жаждал решения, что бы оно ни принесло. Лишь бы не разлука с детьми. Но, ведь, и Лиля их страстно любит!.. Боже! За что такой ужас?
Часто, просыпаясь ночью, Лизавета Николаевна замечала, что Звягин не спит. Лёжа на спине, он глядел в темноту и думал… О чём? Она догадывалась. Один раз она не выдержала и разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку. Он испуганно начал гладить её по голове.
— Прости меня, прости! — истерически закричала она. — Ведь я тебя измучила… О, приласкай меня… обними… Скажи, что ты в меня веришь…
— Успокойся, Лиличка, — сказал Звягин. — Не думай обо мне! О себе думай, голубка… А я в тебя верю…
Он убивал её этой добротой. О, если бы сцены ревности, проклятия, упрёки!.. Третьего дня, когда она вернулась из парка, вся разбитая, после решительного разговора с Маевским, ей показалось, что муж плакал… Когда она вошла, он притворился спящим, избегая объяснения.
«Поздно, поздно… Теперь не помогут слёзы, — подумала она. — Я уже бессильна остановиться».
И в эту ночь она не могла заснуть. Она страшилась будущего. Она жалела прошлое. Двадцать раз она мысленно говорила нет… А утро всё-таки застало её готовою уйти.
На дворе разразилась, наконец, давно ожидаемая гроза… Небо потемнело, буря грохотала, торжествуя победу, пригибая к земле верхушки деревьев, вырывая ветки, топча цветы, бросая мутные, крутящиеся потоки, неистово колотя в железные крыши и нагоняя страх на всё живое… Дети примчались из парка мокрые, испуганные, и теперь, переодетые во всё сухое, жались к гувернантке, каждый раз вздрагивая и пряча лицо при блеске молнии. Маня бегала от окна к окну, всплёскивая руками. «Ах, бедный папа! Он без зонтика!..» Гувернантка, тревожно поглядывая на часы, соображала вслух, что если даже буря застанет хозяина в поезде, в дороге, то от станции всё-таки четверть часа ходьбы. Ведь это нитки живой не останется… А извозчиков, наверное, там не будет. Их, ведь, никогда нет, когда они нужны.
В шестом часу гроза кончилась. Тучи унесло, солнце засверкало, запели птицы, закричали разносчики. Деревья, сверкая умытыми листочками, отряхивали брызги дождя. Все окна открылись, и жизнь, притаившаяся, было, снова вступила в свои права. Детские голоса радостно звенели на террасе. Горничная гремела посудой, накрывая на стол. Бледнолицая гувернантка упорно глядела на дорогу и нетерпеливо вздёргивала худенькими плечами, когда Маня шептала: «Что же он не едет? А вдруг его убило?..»
Вот по щебню загрохотал экипаж. Дети, взвизгнув, бросились по мокрым дорожкам.
— Назад! Назад! — вопила Лидия Аркадьевна, вспыхивая густым румянцем.
Кряхтя и чихая, Павел Дмитриевич вылез из-под закрытого верха и направился к террасе, навьюченный, как носильщик, всевозможными картонками и свёртками.
— Игрушки!.. Игрушки! — восторженно пищала шестилетняя Надя.
— Дидиски… дидиски! — лепетал Миша, называвший так леденцы на своём собственном мудрёном жаргоне.
— Побойтесь Бога! На кого вы похожи? — крикнула гувернантка, вырывая из рук хозяина картонки и силой таща с него всю мокрую крылатку. — Ступайте сейчас переодеться!.. Долго ли до греха? — командовала она.
Вместе с Маней они поворачивали во все стороны большое тучное тело Павла Дмитриевича, который покорно отдался в их власть, снимали с него шляпу и стаскивали весь промокший чесучовый сюртук.
— Да что вы обнялись с картоном-то? — расхохоталась гувернантка.
— А Лиля встала? — тревожно осведомился Звягин.
— Я здесь! — звонко ответила Лизавета Николаевна, незаметно вышедшая на террасу.
Словно струйка холода пронеслась над головами и разом сковала веселье и открытый смех… Она стояла красивая, несмотря на бледность и тень под глазами, в восхитительной причёске, в безукоризненном туалете женщины, живущей в сытой праздности, явно безучастная к этому интимному молодому кружку, тесно связанному глубокою симпатией. Её тёмные глаза сверкали, как бы с вызовом, как бы говоря: «Глядите на меня, любуйтесь! Я всё-таки хороша назло времени, назло жизни и её ударам, назло всем вам. Да!.. Я никому не хочу уступить места, не хочу признать себя побеждённой»…
Гувернантка глядела на неё с затаённой враждебностью, муж и Маня — с удивлением и восторгом. Трагическая чёрточка, появившаяся в её лице за эти два дня душевного разлада, придавала красоте её столько блеска, что даже флегматичному Павлу Дмитриевичу она бросилась в голову, как вино.
— Лиличка, а, ведь, я совсем, было, забыл… Только в правлении вспомнил. Нынче годовщина нашей свадьбы Поздравляю тебя. Вот возьми… Ты давно этого хотела…
Дрожащими руками, неловко он стал развязывать картонку; но не мог развязать, рванул нетерпеливо тесёмку и поднял крышку. На белой тонкой бумаге желтели чудесные, настоящие испанские блонды.
Лицо Лизаветы Николаевны дрогнуло… Задохнувшись, она глядела то на эти дивные кружева, то на сконфуженное лицо мужа. Прибавь он хоть одно слово сейчас, она истерически закричала бы на весь сад… Она стояла, прижмурив веки, не чувствуя, как муж, сопя от волнения, целует её руки, а дети виснут на её талии, бурно выражая свои радости и безжалостно обминая воланы её восхитительного matinée[22].
Наверху, переодеваясь, Звягин что-то рассказывал жене; но она не слушала. Лицо её пылало. Ей было больно и стыдно до слёз. Ведь эти кружева стоят, по меньшей мере, сотню рублей, и он копил их, лишая себя винта и бильярда, пока она собиралась нанести ему удар, от которого он не поднимется никогда… И, в то же время, глухое раздражение росло в её груди против этой бесконечной доброты и преданности, перед которыми даже время и привычка оказывались бессильными. Ни разу не изменил, не обманул… Как часто за этот год она желала, чтоб он увлёкся, чтоб они сквитались, и она не чувствовала бы этого давящего её благородства его натуры! Нет, он даже к этой хорошенькой гувернантке, на которую Маевский заглядывался так часто, из-за которой она уже страдала, ревнуя, относился с отеческой добротой, так же сопел в её присутствии и выходил в халате и туфлях. А она («Подлая!..» — выругала она сама себя) долго надеялась, что он увлечётся этой девушкой, а она даст супругу carte blanche[23] на дальнейшие похождения… «Какая гадость! Низость!.. До чего дошла я?..» — с отвращением и тоской думала она, не дотрагиваясь до кружев, словно они жгли ей пальцы.
Обед прошёл шумно. Все получили подарки и были довольны. Кухарка сокрушалась, что для такого торжественного дня забыли поставить пироги, и на кухне говорила горничной, что отродясь не видала такой непутёвой хозяйки. Павел Дмитриевич пил вино, подливал детям, объявил, что спать после обеда глупо; велел ставить самовар; даже заигрывал с гувернанткой, которая опьянела и поминутно хохотала, запрокидывая хорошенькую головку… Лизавета Николаевна сидела бледная, молчаливая, стиснув губы, раздражаясь всем этим шумом, детскими расспросами, этим молодым, глупым хохотом, а больше всего — этою непривычною удалью супруга, в недалёком будущем угрожавшею ей неприятными осложнениями.
К чаю она вышла с кружевами на голове и подозрительно посмотрела в зеркало. От седой букли не осталось и следа.
— Какая же это годовщина? — вдруг спросила гувернантка.
Спросила она невинно, но Лизавете Николаевне почудилось в этом желание унизить её.
— Десятая, кажется, — отозвался Звягин, растерянно поднимая глаза на жену.
В её душе закипело… О, какой идиот! Он даже считать не умеет.
— Что за вздор! — вспыхнула Маня. — Мне, что ли, десять лет? Мне в августе четырнадцать минет…
Глаза у Звягина стали совсем круглые.
— Неужели пятнадцатая? Вот время-то идёт!.. Да сколько же тебе лет, Лиля?
Она колебалась одно только мгновение.
— Тридцать пять…
Почему она солгала? Никогда она не скрывала своих лет раньше. Неделю назад ей минуло тридцать шесть. Она радовалась, что все забыли об этом. И она не могла на этот раз победить своего малодушие и сказать правду. Она почувствовала, что краснеет под насмешливым взглядом гувернантки.
— Представьте, Лидия Аркадьевна, я всегда думал, что ей только двадцать восемь…
— Для ваших лет вы удивительно сохранились, — любезно улыбнулась гувернантка. — Вам никак нельзя дать больше тридцати лет…
Лизавета Николаевна взглянула на неё с ненавистью. Стрела, метко пущенная беспощадною женскою рукой, попала в цель.
— Наша мама такая красавица! — с восторгом сказала Маня и, поймав руку матери, поцеловала её холодные пальцы. — В этих кружевах она совсем Кармен…
«О, милая девочка!..» Горло Звягиной сжалось нервным спазмом, когда она вспомнила жестокую фразу Маевского: «Маню мы оставим отцу; она стеснит нас»… Странный человек! Как будто матери не все дети одинаково дороги и жалки! А с другой стороны — отнять у отца детей? Всё отнять разом? Дать ему новую жизнь, без старых привязанностей…
Чай тянулся для Лизаветы Николаевны так же бесконечно долго, как и обед.
— Совсем, было, забыл, Лиличка, — вдруг заговорил Звягин. — Съезди завтра в Москву, навести Ольгу Дубровину. Она умирает в Екатерининской больнице. Отравилась…
— Когда? — беззвучно спросила Звягина, внутренне холодея.
— Дубровина? Это та старушка, которая три года назад бросила мужа и детей для какого-то мальчишки? — удивилась Лидия Аркадьевна.
Лизавета Николаевна выпрямилась, высокомерно подняв голову.
— Она мне ровесница… и подруга…
— Ах!.. Извините, я не знала…
— И такие выражения при детях? Вы забываетесь, Лидия Аркадьевна…
Она уже чувствовала почву у себя под ногами.
— Я всегда ждал такого конца, — быстро вмешался Павел Дмитриевич, мягко беря руку жены и пожимая её. — Он прожил её деньги и бросил её… В её годы начинать жить сызнова было рискованно…
— По-твоему, она понесла должную кару? — усмехнулась Звягина, резко выдёргивая свою руку, как бы затем, чтоб взять конфету из вазы.
— Ах, Лиличка! Зачем кара… Я разве бросал в неё камнем? Ну, разлюбила мужа… А дети-то чем виноваты? Она сама себе этого не простила, если она порядочный человек. И хорошо сделает, если умрёт… Старость без угла, без семьи и друзей, без уважения…
Все замолчали. Но в этой тишине чуялась глухо надвигавшаяся буря.
— Лиля, не пройтись ли нам в парк? — предложил Звягин, и голос его звучал как-то странно.
Она колебалась только секунду, мрачно глядя ему в глаза… Что ж! Пора решаться. Пора объясниться… Далеко от дома, это даже лучше…
Они шли под руку. Она, молчаливая и сумрачная, с загадочно стиснутыми губами, — настоящее олицетворение угрозы.
Они сели в цветнике. Гуляющих почти не было. Отдышавшись и выкурив две папиросы, Звягин скрылся. Он застал через полчаса свою жену на том же месте, в той же позе, с низко опущенной головой. Когда она подняла лицо, он увидал в её чертах странное выражение жестокости и страдания… И он вдруг понял всё бесповоротно…
— Лиля, ты любишь розы… Возьми…
Он подал ей спрятанный под крылаткой букет, и сам удивился, как спокойно звучал его голос, хотя колени гнулись под ним.
Она молча наклонила голову и спрятала лицо в свежих лепестках. Как молния, пронизало её воспоминание и ожгло… В первый год их свадьбы они приехали сюда из Москвы подышать чистым воздухом. Они были очень бедны, и им не на что было нанять дачу. Они сидели здесь… Это был день её рождения… Она ждала его на этой же скамье… И он принёс ей розы…
Забыл он об этом сейчас, или, вспомнив, сделал нарочно?.. Потом они пошли в ресторан над прудом. Боже мой! Как она любила его! Ей казалось, что она умрёт за его счастье, если это надо… Где же это чувство? Где?
Звягин ждал, что жена его заговорит. Но она молчала, и только короткое, прерывистое дыхание выдавало её волнение.
Тогда заговорил он… Накануне краха их общего счастья, как банкрот, ликвидирующий свои дела, он захотел оглянуться с ней вместе назад и показать ей всю ценность его утраты… И он заговорил о прошлом, о чудном прошлом, которое принадлежало ему безраздельно… Он припомнил их первую встречу, их робкую и горячую любовь, потом безумно-счастливые дни, ночи без сна… Ах! Как крепко они держались друг за друга, среди этого повального крушения всех устоев, среди общей разнузданности страстей! Как завидуют ему и сейчас товарищи его, в браке нашедшие только несчастье или позор… Ещё бы! Были чёрные дни и чёрные годы, и всё они вынесли, опираясь друг на друга в слепом, прекрасном доверии. А теперь?
Он почувствовал, что она вздрогнула, и, взяв её инертную руку в свои, он заговорил о будущем… Мечты их далёкой юности сбылись. Он вышел на дорогу… Помнит ли она, как часто плакала, страшась его смерти, нужды, одиночества, с детьми на руках? Теперь ей нечего бояться. Пенсия есть, нужда её не коснётся. Будущее детей обеспечено… Маня через два года кончит курс.
— Жаль жизни!
Этот стон вырвался у неё бессознательно.
— А мне не жаль, — подхватил Павел Дмитриевич, и голос его окреп. — На всё своё время. Жить бурным чувством устаёшь… Нет! С закатом молодости не всему ещё конец. И кто знает? На склоне дней есть радости, быть может, самые высокие…
— Какие? — прошептала она.
— Маня года через три выйдет замуж.
«За Маевского, — словно пронзила её мысль. — Они будут пара»…
Точно угадав, Звягин продолжал:
— Дай Бог ей встретить человека с сердцем!.. Нет! Я не желал бы для неё этих нынешних карьеристов, самонадеянных и бессердечных. Они тешатся женщиной, как красивой игрушкой…
«Я люблю только среди роскоши, в мягком полусвете китайского фонарика, среди цветов»… — вспомнилось ей.
— В браке, Лиля, сердце всего важнее, — докончил Звягин.
Она прижмурила веки.
— Умереть бы!
Она сказала это совсем беззвучно, но он расслышал и вздрогнул.
— Ах, Лиля!.. Да смеем ли мы умереть? Это, конечно, легче, чем жить. Я никогда не боялся смерти. Но ты забыла о Мише? Подумай только, такая крошка… без матери?
— Женился бы, — чуть слышно подсказала Лизавета Николаевна.
— Нет, — ответил он просто, и она знала, что он не лжёт.
Она знала: в свою любовь к ней он вложил всю душу, без остатка, и пронёс через всю жизнь это чувство, не запятнав его даже мысленно. И она почувствовала, что, будь Звягин в десять раз умнее, он не нашёл бы лучшей защитительной речи в эту роковую минуту, когда жена готовилась вынести ему обвинительный вердикт.
— Не бойся старости, Лиля, — тихо докончил Звягин, задумчиво глядя перед собой в душистый мрак цветника. — У нас дети! Мы состаримся незаметно, рука в руку, среди общего уважения, с сознанием честно прожитой жизни. Не увидим, как подойдёт серебряная свадьба. Каких-нибудь десять лет… Потом будем внучат нянчить. Оба седые, как Филемон и Бавкида… Помнишь, Лиля? Ты мне давно как-то рассказала этот трогательный миф… и заплакала… Ты сказала тогда: «Только так я понимаю любовь… Только с этой иллюзией стоит жить»…
Он видел, что лицо её залито слезами, и что она тщетно прячет его в лепестках роз.
Из парка двинулись они молча, потрясённые. Он ждал её слова. И странно!.. Он был спокоен. В минуту опасности он вдруг нашёл силу для смирения, силу вынести правду, какова бы она ни была.
А Лизавета Николаевна с удивлением и испугом замечала, что ей не только мучительно жаль этого человека, но что потерять уважение его — ей прямо-таки страшно.
У плотины Звягин спросил жену:
— Домой, Лиля?
— Нет! Нет! — сказала она с отчаянием.
Он поколебался с минуту и двинулся к ресторану. Она шла за ним как автомат.
— Дайте фруктовой воды и карточку вин, — сказал он лакею.
Они сидели в отдельном кабинете, наверху. С балкона и окон открывался вид на огромный пруд. Сейчас он весь серебрился в лучах луны.
Лизавета Николаевна подошла к окну. Она глядела на воду, туда, где в таинственной мгле островков как бы мелькала тень Маевского. Всё говорило ей здесь о нём… Об их катании на лодке, о незабвенных минутах, пережитых ещё недавно… Неужели же вырвать навсегда из книги её жизни эти чудные странички и оставить только скучные повседневные заметки и счета из лавок? Нет!.. Нет!.. Всё её внутреннее я кричит от этого насилия, требует жизни… Пора объясниться… Смелее!
Она повернулась и подошла к столу. Звягин сидел, задумавшись. Эта комната, этот пруд и ему напомнили многое забытое, казалось, заглохшее под мусором и пылью жизни… Они были здесь оба ещё чужими… Здесь, да… Вот на этом пруду они катались в компании. Потом, сговорившись, убежали в тёмную аллею. Как ласково обняла их тогда мгла летней ночи! Как они радовались, что темно! «Ау!.. Где вы? Ау!..» — звучало по всему парку; а они обнялись в первый раз, безумно счастливые, и целовались пылко, жадно… И бессвязно лепетали что-то… О! Конечно, клятвы в верности и вечной любви!
Горькая усмешка задрожала в лице Звягина. Он поднял голову и встретил взгляд жены.
— А помнишь, Лиля? — начал он; но она вдруг подняла руку, как бы защищаясь…
И у неё, по странному совпадению, мелькнула та же мысль, жгучая, болезненная… Как ракета в тёмную ночь, сверкнула и угасла целая картина в её мозгу… И этот поцелуй Поля и это объяснение… Она слышала даже свой собственный голос, клятвы свои… И потом зазвучали страстные речи Маевского… Она обманула… Её обманут, в свою очередь… И это будет только справедливо… Верность! Какая ирония!.. Вечная любовь! Где она? Какая насмешка!
Она почувствовала, что дрожит, и села у стола, под ярким светом лампы. Пышные розы букета алели рядом, на скатерти.
— Твоё здоровье, Лиля! — сказал Звягин, подымая бокал.
Он сам пожелал приколоть несколько роз к её тёмным волосам. Он подошёл и снял косынку с её головы.
— Лиличка… знаешь… У тебя седые волосы…
Вся побелев, она смотрела на него снизу вверх, и у неё было в лице выражение испуганное и молящее, как у животного, над которым занесена рука.
— И много, матушка моя, — говорил он с грустной усмешкой, — вся маковка седая. Тебе-то самой не видать… Э-эх! — вдруг глубоко вздохнул он, нежно целуя жену в темя. — Красавица ты моя… Старички мы с тобой…
Всё было кончено… Тень, кравшаяся за ней эти пять лет, подстерегавшая её в минуты забвения, в часы раздумья, в солнечные дни и тёмные ночи, — она теперь вышла из мрака, где притаилась, и властно пригнула к груди эту гордую голову… Её час настал.
— Ты плачешь… Лиля?
Она не отвечала, только плечи её судорожно затрепетали в ответ.
— Не бойся старости, Лиля, — тихо повторил Звягин, с тоской глядя на эту бившуюся в конвульсиях дорогую ему головку. — Она неизбежна как смерть. Найди в себе силы смириться… У жизни, голубушка, есть свои сказки и сны… Предательские эти сны, Лиличка… Им страшно верить… Жизнь так страшно проста… так груба и жестока!.. Одна старость без иллюзий… Но она — надёжный друг, Лиличка… Ты так настрадалась! Она даст тебе покой.
Он вышел на балкон, оставив её одну. Сердце его разрывалось от этих глухих рыданий. Она плакала… И с этими слезами, казалось, из души её уходила вся сила, весь жар… Она оплакивала свои сны, волшебные миражи, которыми жизнь манила её… Да, сказки обманывают… Сны исчезают… Пора проснуться!
Из ресторана Звягина вышла, еле волоча ноги. Ночь, одуряющая, таинственная, манящая, встретила её на пороге. Пройдя полосу яркого света, падавшего из окон ресторана, они окунулись в жаркую тьму. Даже от пруда не веяло прохладой. Вода сонно плескалась вдали. Должно быть, плыла лодка, но голосов не было слышно… На плотине они наткнулись на влюблённую обнявшуюся парочку, которая, при виде их, испуганно шарахнулась в сторону… Лизавета Николаевна только крепче закуталась в накидку. В эту жаркую ночь её всю знобило. «Домой, скорее домой!..» — было её единственное желание. Путь к даче казался ей бесконечным.
У дверей детской, когда она хотела пройти мимо, муж задержал её.
— Разве ты не войдёшь к ним, Лиля?
За все эти годы она никогда не забывала перекрестить сонных детей, ложась сама спать, хотя бы и в четыре часа утра. Теперь она о них забыла.
Она молча вошла за мужем в детскую. Он нагнулся над постелью Миши и тревожно пощупал его лобик.
— Слава Богу! Нет жара… Мне показалось давеча…
— Что? Что тебе показалось? — так и вскинулась она.
— Только боялся тебя напугать… Теперь, слышно, дизентерия появилась в окрестностях. И у Миши вчера был жарок… И животик болел.
— Я ничего не знала… Боже мой! Что же ты молчал?
— Беспокоить не хотел, прежде чем убедился… Сейчас, кажется, ничего… Видишь, ручка влажная… Не бойся, иди спать… Слава Богу, я ошибся…
Лизавета Николаевна страстно прижалась губами к головке спавшего малютки.
Какие меткие удары в борьбе за своё счастье наносил этот с виду безобидный человек своему блестящему сопернику!.. Но этот последний и решающий удар он приберёг до конца.
В полночь Павел Дмитриевич уже спал, убаюканный надеждой. Тогда Лизавета Николаевна бесшумно сползла с постели, накинула блузу и вышла на балкон.
Ночь, полная чар и предательства, опять глядела на неё, дразня, маня и обещая… А она, уронив голову на руки, билась в отчаянных рыданиях, твердя невидимому искусителю одно только слово: «Нет!.. Нет!.. Нет!»
Уже светало, когда, дрожа от внутреннего озноба, полумёртвая от горя, она нацарапала Маевскому ответ тут же, на балконе:
«Прощайте! Не надо ничего. Для новой жизни нет ни веры ни силы. Я люблю вас безумно… но счастья не будет. Воспоминания отравят всё. Уезжайте, и как можно скорее и дальше… Я не могу желать вам счастья с другой, не могу просить забыть меня… Нет!.. Нет!.. Не забывайте меня никогда-никогда!.. Только это даст мне силу жить… Ах! Если б умереть теперь!»
Она запечатала письмо и взглянула на него, как глядит преступник на бумагу, обрекающую его на пожизненное заключение. Беззвучно скользнула она в постель и посмотрела на мужа. Как он сладко спал! Ещё бы!.. Он выиграл своё дело.
Она не сказала одного Маевскому в своём прощальном письме, и эта невысказанная фраза со странной настойчивостью повторялась в её мозгу:
«Я, считавшая себя доброй и честной женщиной, весь день обдумывала, как нанести удар этому доверчиво спящему подле меня человеку, этим детским головкам, которые я крестила, как любящая мать… И рука моя опустилась в бессилии…
Но удержали меня не долг и не любовь к ним, а только сознание, что я для вас — стара»…
Молоденькая институтка закончила курс в фешенебельном пансионе. Взрослая жизнь встретила ее как именинницу, вечным праздником — ни горечи, ни сатиры, ни слёз. Лишь несчастный случай, зрительницей которого она стала, указал ей на другую сторону человеческого существования…
— Нелли… Один поцелуй… Один только, и я уйду… Я прошу о пустяках…
— Нет!.. Нет!.. Егор Дмитрич… Это не пустяки… Я… я не хочу потихоньку целоваться!
Она стояла в амбразуре окна, рельефно выделяясь на тёмном фоне драпировки светлым платьем, всей высокой тонкой фигурой и золотистой головкой. В свои семнадцать лет она была свежа и прекрасна как ясное весеннее утро.
Красивый брюнет, казалось только что соскочивший с картинки модного журнала, стоял около Нелли и крепко держал её руки, стараясь заглянуть в её опущенные, скрытые под тенью пушистых ресниц глаза. И торжествующая усмешка сверкала в молодом ещё, но уже порядочно помятом лице брюнета. Он верил в свою силу, в своё знание женского сердца. Девушка, только в мае покинувшая стены института, почти ребёнок… Жаркий румянец стыда на её полудетском личике, испуганные движения, трепет её груди — как всё это понятно и красиво!.. И как страшно много для неё в этом первом признании, в первом поцелуе!
В гостиной, кроме них, не было никого.
Опущенные тяжёлые драпри и портьеры создавали искусственный полумрак в этой красивой комнате, где мебель казалась разбросанной причудливыми группами капризной рукой. Там, за стенами гостиной, всё спало в томящем зное безоблачного июльского дня, скованное неодолимой дрёмой. Страшно было раздвинуть портьеры и перейти в залитый солнцем, весь сверкающий в его лучах зал… Казалось, что так и окунёшься в горячую ванну.
— О, какое институтство, Нелли!.. Где вы вычитали, что влюблённые целуются при публике?
— Нет!.. Нет!.. Это нельзя… Вы понимаете?.. Грешно обманывать… Ах!.. Боже мой!.. Уж если вы так хотите, то поцелуйте меня при Лили! — набравшись смелости, выкрикнула девушка почти с отчаянием.
У брюнета лицо вытянулось. «Вот так удружила!»
За этой Лили, замужней сестрой и опекуншей Нелли, у которой девушка теперь жила по выходе из института, Вроцкий «ухаживал» целых два года, и безуспешно… Ей-то уж, конечно, он последней признался бы в своих стараниях завладеть сердцем Нелли.
— Нет!.. Это… это чёрт знает что такое!.. — вспылил Вроцкий и вдруг испуганно оглянулся.
Сноп яркого света ворвался в комнату. На пороге, подняв одной рукою портьеру и напряжённо вглядываясь в полутьму гостиной серыми близорукими глазами, стояла маленькая красивая брюнетка.
— Нелли… Жорж… Вы здесь? Представьте, какой ужас!
— Qu'est-ce qu'il y a?[24] — пробормотал Жорж, отскакивая от девушки как резиновый мяч и стараясь состроить равнодушную мину.
— Мёртвое тело нашлось…
Елизавета Николаевна опустила портьеру, упавшую мягкими тяжёлыми складками, и снова они все очутились в полумраке.
«Слава Богу, ничего не заметила», — подумал Жорж.
— Представьте!.. Верстах в пяти отсюда… около станции К***… поездом раздавило какого-то мужика…
— То есть… собственно говоря… что тут ужасного?.. — опомнился, наконец, Жорж, вскидывая на нос пенсне и опять чувствуя почву у себя под ногами.
— Как что ужасного, Жорж?.. А знаете ли… Здесь прелестно!.. Как легко дышится!
Она оглянулась и села на мягкий пуф, стоявший по дороге.
— Да мало ли народу давят поезда каждый день! Что вы, собственно, нашли здесь сенсационного?
Стоя перед Елизаветой Николаевной, спиной к Нелли, заложив руки в карманы своего невозможно короткого пиджака и медленно раскачиваясь на каблуках, он был великолепен как всегда.
— Ne dites pas de bêtises, George!..[25] Это будет первое мёртвое тело, которое я увижу.
— Ah!.. C'est autre chose…[26] А зачем вам его видеть?
— Вы забываете, что я — писательница! — напомнила Елизавета Николаевна и с комичной важностью высоко подняла свою хорошенькую головку.
— Saperlipopette!..[27] Я всегда с удовольствием забываю об этом… Для такой прелестной женщины…
— Знаю, знаю наперёд всё, что вы скажете… Это скучно, наконец!.. Нет, в самом деле, — заволновалась Лили, — если мне когда-нибудь придётся описывать смерть? Помните, у Тургенева?.. У Толстого?.. Ведь, это всё с натуры.
— Мм… — глубокомысленно мычал Жорж, продолжая раскачиваться на каблуках.
— Я положительно стою за то, чтобы писать с натуры… Этого вымысла, фантазии отнюдь… Я — реалистка… Этим, конечно, объясняется успех моей первой повести.
«Опишет… Как пить дать, опишет… — думал Жорж, крутя пенсне кругом пальца. — И дёрнула меня нелёгкая ухаживать за нею прежде!.. Всё дело испортил… А главное — целиком выставит… Имя, и то еле изменит… Ох уж эти реалистки»…
— A propos…[28] Что вы тут делали? — полюбопытствовала Елизавета Николаевна.
— Анна Николаевна потеряла свой альбом, и мы его искали здесь, — не сморгнув, соврал Вроцкий.
— О, неправда! — крикнула Нелли, молчавшая всё время. — Альбом в беседке… Вы это знаете… Зачем вы говорите неправду?
Нелли вспыхнула; ей стало так стыдно за себя и за Вроцкого, что слёзы выступили у неё на глазах.
— O, sancta simplicitas![29] — неловко рассмеялся Вроцкий.
«Вот и извольте с такими дурами тонко свои дела вести!..» — ругался он про себя.
— Нет, это прелестно! — звонко и злорадно хохотала Елизавета Николаевна.
«Вот уж теперь не пощадит… Опишет, несомненно… На весь уезд осрамит, — думал Вроцкий, нервно топчась по гостиной и натыкаясь на мебель. — И это будет называться женской местью»…
Лет семь тому назад на место земского врача в уездном городе N*** определился некто Литовцев. Это был суровый по виду и жёлчный молодой человек, оказавшийся впоследствии очень характерным и дельным. Он держался независимо и замкнуто, так что в уезде все его побаивались. Любили его только его подчинённые, служившие при земской больнице, да крестьяне, доверявшие ему безусловно и охотно, что так редко бывает, ложившиеся в его больницу.
Встретив блестящую, бойкую Лили, Литовцев влюбился в неё как-то мучительно, упорно и жестоко страдал от сознания, что он, бедняк, не пара этой богатейшей невесте во всём уезде.
Лили, которой надоели её женихи и поклонники, была очарована оригинальностью Литовцева, его суровым красивым лицом, его жёлчной и подчас дерзкой речью… Таких как он она ещё не встречала и потому сказала себе, что не уснёт спокойно, пока не увидит его у своих ног. Убедившись, наконец, в страсти Литовцева, Лили сама кинулась ему на шею, смеясь устранила все затруднения и уверила его, что отравится, если не станет его женой.
О свадьбе их и сопряжённых с нею празднествах в N*** помнили и через семь лет. Это было желание Лили, которая не терпела ничего заурядного. Литовцевы слыли самой красивой парочкой во всём уезде и самой счастливой. Хозяйкой Лили оказалась образцовою. Прислуга у неё была вся из столицы, и при этом «вымуштрована». Всё в доме шло по раз заведённому порядку, всё блестело и сверкало, нигде ни пылинки… Салон Лили считался в N*** первым по вкусу и тону, хотя кругом и немало было богатых помещичьих домов. Сама Лили как-то удивительно ловко умела быть «своей» в каждой партии и всех примирять в своей японской гостиной. Этот индифферентизм жены возмущал Литовцева, но Лили со смехом оправдывалась благотворительными целями. Действительно, сердце у неё было доброе, и она великодушно жертвовала мужу крупные суммы на его больницу, на инструменты, на лекарства, зная, как мучается он недостатком в них, зная также, что он отдаёт на больницу, а ещё чаще больным чуть ли не последний рубль своего личного заработка.
Эта доброта трогала Литовцева.
— Но одних денег мало, Лили, — заговорил он один раз. — Если б ты попробовала…
Лили, не дослушав, замахала на него руками.
— Нет… нет… ради Бога!.. Эта нищета, эти язвы… Я не вынесу… я заболею сама… Мои нервы… И если ты меня любишь, Поль…
Такого отпора Литовцев не ожидал, и разочарование его было так сильно, что он не спал всю ночь после этого разговора. Но он был упорен и затрагивал эту жгучую для него тему не раз. Через полгода, однако, он убедился, что Лили глуха ко всем его доводам и убеждением. Она не хотела себе нарочно портить жизни… Нет, зачем… Мало ли есть способов делать добро?.. И она с увлечением устраивала в пользу бедных и больных концерты, аллегри, балы и спектакли, в которых участвовала сама, и с этой целью выписывала себе туалеты из Парижа.
Литовцев с женитьбой не изменил ни в чём ни своего образа жизни ни привычек. Из жениных денег он ни копейки не тратил на себя, довольствуясь собственным заработком. Он сторонился от шумных сборищ жены, видел её только за столом и редко наедине. Через три года такой жизни Литовцев, любя жену той же мучительной страстью, знал, что между ними нет ни одной нравственной связи, что они — чужие.
Тогда Литовцев ещё с большей энергией отдался борьбе с враждебной партией, с этими хищниками, жадно толпившимися у «общественного пирога» — с этой «костоедой земского организма», как выражался он. С головой ушёл он и в науку и в свои заботы о больнице.
От частной практики у богатых помещиков, веривших в его талант диагноста, он нередко уклонялся, под предлогом, что не хочет «отбивать хлеб» у своих товарищей, но никогда не отказывался ехать на помощь к тёмному люду и в уезд, как бы далеко ни лежало селение от N***.
Лили, ревновавшая вначале мужа к его деятельности, раз как-то отказала одному посланному от бесплатного больного.
— Дома нет…
А потом набросилась на прислугу:
— Неужели сами не понимаете? Барин вернулся из уезда, всю ночь не спал… Только задремал…
Когда Литовцев узнал об этом, он так взглянул на жену, что она тут же села на первый подвернувшийся стул.
— Чтоб этого больше не было, Лили!.. Поняла?
О, конечно, она поняла, и больше этого не было… Стоит о нём заботиться!
Прошло ещё три года шумной жизни. Устала, наконец, и Лили… Всё надоело: приёмы, хозяйство, поклонники, филантропия… Хотелось чего-то нового… Детей не было, и Лили скучала и капризничала невыносимо.
Вдруг её «осенило»… Она надумала писать. Разрезая как-то свежую книгу журнала, она с удивлением прочла имя одного автора, и узнала в нём свою подругу по институту. Лили прочла её повесть с волнением и большим вниманием… Очень мило… Но, ведь, и очень просто… и особенного ничего. Взята картинка будничной семейной жизни и очерчена с юмором и большой теплотой… О!.. Так-то и она сумела бы написать!.. Вспомнилось Лили, что всегда она отличалась наблюдательностью, что сочинения в институте давались ей легко, слог у неё был блестящий… И вот закипела работа. Повесть Лили, где она, не задаваясь никакой «идеей», описала свою семейную жизнь и самое себя, со всеми причудами и капризами, была принята одним из лучших журналов и подкупила — одинаково как публику, так и критику — искренностью тона, смелостью языка, красивою новизной приёмов.
У Лили закружилась головка. Сам Литовцев был сначала очень счастлив, но его скоро отрезвило необыкновенно быстро развившееся самомнение у жены.
— Подожди выступать на суд публики со второй вещью, — предостерегал он. — Нельзя спешить в таком деле… Задача эта слишком серьёзна, ответственность слишком велика… Учись, читай больше! Будем читать вместе; ты так мало знаешь…
Но Лили и слушать не хотела. Что за вздор!.. Что за педантизм! На что ей нужно ученье? Оно таланта не даст… А кругом сколько тем! Только вглядись в окружающее тебя — жизнь даёт эти темы на каждом шагу.
Литовцев отступился.
Лили принялась за большой роман в четырёх частях, где безбожно «выводила» всех знакомых… Хозяйство приходило в упадок, обед подавался не вовремя, поклонникам отказывали от дома… Не беда!.. Зато цель жизни была найдена, зато бедный Поль отдыхал после семи лет от нелепых сцен ревности и от бурь в стакане воды.
Вроцкий появился в N*** три года тому назад. В Петербурге он быстро спустил доставшееся ему от матери состояние и приехал посвятить себя земскому делу в N***. В уезде у него было небольшое имение, где умерла его мать, и много связей и знакомств между помещиками. Вроцкий был ловким малым, имел университетское образование и без труда добился места мирового судьи. Он никак не ожидал встретить в захолустье такой «роскошный цветок», как Лили Литовцева. Из Петербурга он увозил запас поэтических воспоминаний о кутежах у Донона, о жгучих глазах цыганок и о несравненных улыбках французских актрис, затем две дюжины превосходных галстуков и печальную решимость похоронить себя volens-nolens[30] в глуши… И вдруг встреча с Лили!.. Вроцкий воспрянул духом, вооружился обеими дюжинами своих галстуков, своею светскою самоуверенностью, бесспорным превосходством петербургского денди над провинциалами, наконец своим знанием женского сердца — знанием, которое он, между прочим, приобрёл лишь за кулисами и в отдельных кабинетах загородных ресторанов — и пустился в атаку. Два года он отчаянно «ухаживал» за Лили, подчас начинал злиться и терять терпение, но был уверен, что она не устоит… И когда — о чудо! — Лили устояла, он к концу третьего года не на шутку, было, увлёкся этим «сероглазым чертёнком», как вдруг в N*** появилась Нелли.
Большего контраста между сёстрами быть не могло. Елизавета Николаевна — маленькая, подвижная, кокетливая брюнетка, экспансивная, взбалмошная, но бесспорно добрая… Нелли — высокая блондинка, задумчивая, застенчивая, сдержанная, вся ещё загадка для других и для самой себя… Вроцкий, обожавший блондинок, не замедлил влюбиться. К тому же, Нелли была богатою невестой, а Жорж сильно нуждался в деньгах.
Нелли кончила курс в фешенебельном институте. Все шесть лет, проведённые ею в школе, она, среди институтской толпы, стояла особняком. По меланхолическому ли складу ума, по своей ли сдержанной и вдумчивой натуре, Нелли ни с кем не сближалась, никого не дарила своею откровенностью. Девочку не понимали, но все любили её за кротость и готовность помочь деньгами ли, знаниями либо участием. «Рохля… не от мира сего»… — говорила про неё, смеясь, Лили, втайне очень гордившаяся сильной привязанностью девочки и безусловной верой её в превосходство Елизаветы Николаевны над всеми знакомыми. Правда, слово «рохля» очень подходило к Нелли. Никогда не было в ней живости и подвижности ребёнка, никто не замечал в ней так свойственного юности беззаветного веселья, беспричинного звонкого смеха, внезапной и дерзкой выходки. Но с детства можно уже было смело сказать, что у девочки есть характер и гордость. Ей нравилось делать над собой опыты, ломать себя, что называется, подавлять свои желания, выдумывать себе лишения… Всё это развивало в ней выдержку и самообладание. Её нервная натура искала дела, борьбы, и, не находя ничего под рукою в стоячей, почти механической жизни вне её, направляла эту кипучую работу мысли и воли внутрь себя. Интересы подруг ей были чужды. Институтки постоянно играли в «любовь», увлекались всеми, начиная с молодого учителя русской словесности и кончая красивым, чернобровым истопником. Всё это казалось Нелли непонятным и грязным. Она сторонилась инстинктивно от девочек, которые, вернувшись с летних вакаций, шептались в углу с пылающими щеками, с огнём рано проснувшихся желаний в глазах. Нелли была эстеткой и по натуре и по воспитанию. Красота во всём и везде, где бы ни встречала она её — в лице ли человека, в мелодии ли стиха, в звуках ли музыки, или в картине, не говоря уже о природе, любимой ею страстно, — влекла её к себе неотразимо, властно… Она любила и блеск балов, с опьяняющим движением танца, с ярким светом люстр, манящими звуками музыки, и оживлённую молодую толпу… Скромно она забиралась в уголок, избегая попадаться на глаза кавалерам, и оттуда зорко наблюдала и наслаждалась своими новыми впечатлениями… Но даже там, среди волнующейся и весёлой вереницы подруг, звуки вальса будили в душе Нелли какие-то странные, больные ощущения, слёзы просились на её глаза… И Нелли убегала потихоньку из бальной залы или из светлого класса, где воздух дрожал переливами звонкого смеха и молодых голосов, и, спрятавшись где-нибудь в темноте пустого дортуара, уткнув головку в подушку, плакала мучительно, страстно, чувствуя себя подавленной, неудовлетворённой действительностью… Она никому, даже Лили, не говорила об этих беспричинных взрывах тоски.
Нелли горько плакала, покидая подруг и стены института, где все носили её на руках. Но слёзы высохли скоро. Жизнь встретила её как именинницу. Все ласкали девушку, сулили ей счастье, оберегали её от забот и огорчений, спешили доставить ей удовольствие, и это казалось Нелли вполне естественным и должным. Воспитанная аристократкой, не для борьбы и труда, а для успеха в «свете», Нелли выросла, как сказочная принцесса, в полном неведении грязи, нищеты и горя… Ум её дремал. Жизнь, которую она знала только с казовой стороны, представлялась ей прекрасною женщиной с загадочной улыбкой на устах. Что сулила ей впереди эта улыбка?
Нелли ждала…
Она любила книги больше общества, но всё, что она читала в институте, проходило чрез руки её чопорных воспитательниц. Иностранную литературу она знала порядочно. Корнель, Расин, Шиллер, Виктор Гюго, в его драматических произведениях, Теннисон, Вальтер Скотт и целый легион английских и немецких высоконравственных романов из институтской библиотеки… Всё возвышенно, изящно, прилично, très comme it faut…[31] Но русскую литературу, кроме классиков, конечно, Нелли знала плохо. Литература наша была в институте в загоне, считалась там безнравственной, неопрятной и вообще непорядочной.
Нелли помнила, как раз начальница объясняла старшему классу свой взгляд на этот предмет.
— Кроме Чаева и, пожалуй, Тургенева, — снисходительно морщась, говорила графиня, — читать по-русски, мои милые, вам нечего…
— А Гоголь? — послышался чей-то смелый голос.
— Сальность, — резко и властно прозвучал ответ.
— А Некрасов? — раздалось уже тише из того же угла.
— А Некрасов с Писаревым — камские разбойники, — невозмутимо объявила начальница.
Почему именно камские, а не муромские или другие какие-нибудь, ведала только она.
Немудрено, что Нелли не знала ни Байрона, ни Шелли, ни Диккенса, ни Щедрина. Ни горечи, ни сатиры, ни слёз!
Зятя своего Нелли сперва чуждалась, боясь его жёлчных речей и сурового взгляда, но скоро они сблизились, благодаря чтению.
— Что ты читаешь? — полюбопытствовал раз Литовцев, застав Нелли в саду за книгой.
Оказалось, что Лили знакомила сестру с литературой Маркевича, Авсеенко и К°.
— Брось это, — резко сказал Литовцев. — Пойдём ко мне… Я дам тебе хорошую книгу, которая заставит тебя думать…
Он выбрал ей «Семью Головлёвых».
Нелли казалось, что она спала сном без грёз и видений… И вот её разбудили грубо, насильственно… Она испуганно озирается кругом и видит безобразные лица, злые или искажённые страданием… А кругом — глухие стоны и затаённые проклятия… И ей опять хотелось заснуть.
«О Боже мой!.. Неужели это всё правда?..» — в ужасе спрашивала она себя.
— Что ты делаешь с сестрой, Поль? — накинулась Лили на мужа, влетая в его кабинет.
— А что я делаю? — невозмутимо отозвался Литовцев, не отрываясь от газеты.
— Она плачет над противным Щедриным… Зачем ты отравляешь ей душу? Придёт время, и своего горя будет много… Успеет наплакаться…
— Нет, отчего же… Это полезно даже — над чужой бедой поплакать, хотя б и в книгах, если не в жизни… Это её отрезвит, с облаков на землю спустит.
— Merci… Значит я, по-вашему, в облаках витаю?
— Ты? — Литовцев поглядел на жену. — Ну, ступай, пожалуйста… Я тут интересную статью читаю.
Газета полетела на пол.
— Вы с ума сошли с вашими интересными статьями!.. Отвечайте на вопрос!.. Откуда у вас явилась эта супружеская манера — не слушать жениных слов?
Литовцев закряхтел, и лицо его сморщилось в жалкую гримасу. Он потянулся, было, за газетой, но Лили предупредила его и, скомкав бумагу, швырнула её под кресло, в котором комфортабельно уселась.
«Начинается», — с видом жертвы решил Литовцев.
Действительно, началось…
В течение десяти минут Лили доказывала мужу, что он — животное, не умеющее ценить счастья, выпавшего на его долю… Что у неё — золотая головка, золотое сердце, талант… И, притом, она — не рохля, вроде Нелли, а живчик, огонь. Она его страстно любила когда-то, но теперь пришла к убеждению, что не стоит для него зарывать себя в глуши, быть верной, когда не ценят. Кончено! Они расстанутся… Если он будет удерживать её, она, всё равно, тайком сбежит в столицу. О, не беспокойтесь!.. Там она не пропадёт… Такие, как она, не пропадают. Пусть его остаётся со своей больницей и возлюбленными мужичками!
— Мм… — мычал Литовцев, захватив голову руками и раскачиваясь на диване всем корпусом как человек, страдающий зубной болью.
О!.. Она давно замечает, что он увлекается её сестрой… Ну и пусть!.. Оставайтесь вдвоём и ступайте в народ… Несомненно, он погубит эту милую девочку своими бреднями…
— Романистка!.. — презрительно процедил сквозь зубы Литовцев.
— Что-о? — завопила Лили и подскочила на своём кресле. — Бессердечный вы человек!.. Чудовище!.. Идиот!.. Нет… нет… Конец моему терпению!
Она нагнулась, выхватила газету из-под кресла и, скомкав её, кинула в лицо мужу.
Тот только инстинктивно сгорбился и вытянул перед собой руки.
Елизавета Николаевна передохнула только через две комнаты, остановилась и хлопнула вдруг себя пальчиками по лбу.
— А, ведь, идея недурна. Да, да… очень даже эффектна… Женатый человек влюбляется в свояченицу… Сколько драматических положений, сценических моментов!.. Положим, что тема избитая. Но, с другой стороны, где взять новые темы? «Ново только то, что забыто», — сказал кто-то… Кто? Ну, да всё равно! А ещё лучше — пьесу написать!
И она увлеклась…
Но Литовцев не унялся. К выходкам жены он привык, как привыкают к неизлечимой болезни, к глухоте, горбу и т. п.
— Не дать ли тебе ещё книгу в этом роде, Нелли? — спросил он её на другой же день.
— Дайте, Поль… Прочту…
Он принёс ей «Три письма из деревни», Г. Иванова. Нелли целую неделю бродила, словно потерянная. Потрясающий образ юноши, загубившего собственную жизнь, право на счастье, чтобы спасти заброшенных и уже испорченных детей и поставить их на настоящую дорогу — и всё это тихо, без фраз, без рисовки, — этот образ неотступно стоял перед Нелли и будил её уснувшую, было, старую, беспредметную тоску и зажигал слёзы в её глазах. Но теперь эта тоска уже имела причину. Как бледна, как бесцветна казалась рядом с этим подвигом её собственная жизнь и жизнь других!
Она невольно высказала эту мысль зятю, когда он спросил её о впечатлении.
«Славная, славная девушка, — часто и упорно думал Литовцев после этого разговора, внезапно сблизившего их. — Ах!.. Жаль, жаль»…
Чего жаль?.. Он сам себе не договаривал.
Он захотел, однако, идти дальше одного чтения.
— Поедем со мной в больницу, Нелли, — предложил он девушке раз при жене.
Лили вскипела.
— Вы помешались? Курсистка она, что ли, чтобы по больницам бегать? Мало вам того, что вы на себе всякую заразу домой несёте?.. Не пущу!.. Не пущу ни за что!.. Она — сирота. Я ей мать заменяю. Я за неё Богу ответ дам…
— Ты хочешь сделать из неё эгоистку?
— Нет… ничуть… Но всё в меру… Мало ли есть способов любить ближнего? Вот кстати… Я устраиваю концерт в пользу бедных… Нелли так мило поёт…
Литовцев махнул рукой.
В дверях он с ожиданием и тоской оглянулся на Нелли.
Но та молчала, поникнув головой. Авторитет Лили был так силен, что девушке и в голову не приходило открыто восстать против неё.
— Скажи, пожалуйста, какие между вами отношения? — начала Елизавета Николаевна, входя к сестре в это утро и бросаясь на кушетку, обитую прелестным бледно-розовым кретоном.
В этой девичьей комнатке всё было изящно, свежо, поэтично, как и сама хозяйка. Нелли давно уже прибежала сюда из гостиной, оставив сестру с Вроцким.
Теперь она стояла у стола, отчаянно теребя и тиская N «Нивы», который попался ей под-руку.
— Он тебе нравится?
— Кто?
Девушка так и вспыхнула.
— Ну, понятно кто… Жорж Вроцкий?
— Н-не совсем…
— А ты ему?
— Не… не знаю, — совсем шёпотом бросила Нелли, отворачиваясь и вся красная. — Кажется, да…
В самом деле, как она сумела бы ответить на это? Вроцкий клялся, что любит её. Иногда ей казалось, что это так, и эта мысль была ей приятна… Он так красив, так хорошо говорит, эти страстные речи так новы для Нелли… Но иногда он вдруг становился ей противным и чужим… Её удивляло, зачем он лжёт, если любит? Зачем скрывает свою любовь? А главное… главное… главное… Как можно, любя одну, смотреть такими гадкими глазами на другую? Он думает, что она ничего не замечает, и флиртует с Лили… Она не ревнует, нет!.. Но ей стыдно за него! Здесь есть какая-то фальшь… Кому-то из них обеих он лжёт… Но кому? И зачем?
Елизавета Николаевна спустила ноги с кушетки и глядела, молча, на сестру.
«Удивительно хороша!.. Мадонна какая-то!.. Но рохля… рохля… Впрочем, как и подобает мадонне… Она не знает… Ей кажется… Как вам это понравится?.. Я с восьми лет уже влюблялась»…
— Брось «Ниву», дитя!.. Ты её уже совсем смяла… И сядь сюда… Слушай… Хочешь, я за тебя доскажу остальное? Он начал с того, что называл тебя самородком, исключительной натурой, сфинксом… Так?
— О, Лили!.. Ты подслушала…
— Ха-ха!.. Невинное дитя!.. Нет, я никогда не подслушиваю, но я знаю всё, знаю сердце мужчины… Недаром я писательница… и психолог…
Елизавете Николаевне стало чуть-чуть совестно, но она тотчас вернула свой апломб.
— Потом он читал тебе стихи-экспромт, посвящённый тебе… конечно, — язвительно добавила Лили. — Начинается он так, кажется:
Весны свежей, моложе утра…
— О, Лили… Но почему же?
У Нелли дрожали слёзы в голосе.
Лили прыснула со смеха.
— Нет, каков гусь!.. Хоть бы из осторожности разнообразил свой репертуар!.. Потом, Нелли, он рассказал тебе всю свою жизнь, полную падений (о Боже, как всё это глупо!), ошибок, ложных увлечений… и кончил клятвами в том, что ты — его первая чистая страсть, что ты — его ангел-хранитель… и тому подобную чепуху, которую говорят каждой из нас.
Нелли молчала, низко опустив голову. Лицо её пылало от стыда.
— Потом он просил первого поцелуя… Нелли, ты плачешь? — вскинулась Лили. — О, поверь, дитя моё, такие люди не стоят ни одной твоей слезинки!
«Бедняжка, она ему верила, — думала Елизавета Николаевна, идя в сад. — Но, ведь, и я тоже, дура, верила ему когда-то… Ну погодите, милейший Жорж!.. Вы ловили Нелли в свои сети… Да, ведь, вы её мизинца не стоите, сударь мой!.. Но какой, однако, роскошный материал для писателя этот Вроцкий!»
За обедом Жорж, как ни в чём не бывало, с обычным апломбом вёл с Литовцевым разговор о предстоящих выборах. Лили исподтишка жадно ловила его движения, вслушивалась в его слова, в самый звук голоса, как бы желая проникнуться им, и глаза её вспыхивали злым огоньком. Она теперь изучала его.
«Ревнует… — самодовольно думал Жорж, подмечая нервную игру её лица… — Что ж… Чем чёрт не шутит? Не выгорит там — выгорит тут. Эта ревность может мне теперь сослужить службу перед очаровательной Лили»…
— А ты отдумала ехать? — равнодушно осведомился Литовцев у жены.
— Конечно, едем… и все, все… Помилуй, я никогда не видала мертвецов…
Взгляд Литовцева встретился с прекрасными глазами Нелли. Что-то яркое как молния мгновенно дрогнуло в его усталом лице, сверкнуло в зрачках и угасло.
— А ваши аллегри и бал, Елизавета Николаевна? — напомнил Вроцкий. — Ведь, мы с вами открываем бал нынче?
Она высоко подняла брови.
— Надеюсь, мы к восьми будем дома. Теперь пять…
Когда шумная компания стала усаживаться в коляску, моська барыни, отчаянно лаявшая на лошадей, вдруг прыгнула в экипаж и взобралась на колени к хозяйке.
— Пошла, пошла!.. Наташа, Агафья, возьмите её!
— Ну, уж оставьте! — раздражительно возвысил голос Литовцев. — Мы и так опоздали. Следователь давно проехал…
— Не сердись, Поль… Я возьму её на ленту… Наташа, живей! Сиди смирно, Веста! О, мопсинька милая… Куш!
Горячие лошади тронули крупной рысью. Лили торопила и погоняла. Моська сидела на её коленях, взъерошенная, нервно вздрагивая жирным телом.
Через пять минут город остался позади. В лицо пахнуло свежестью полей и сладким запахом клевера. Большая дорога вилась белеющей извилистой лентой между стенами золотистой ржи. Синеголовые васильки выбегали на самую дорогу и, казалось, приветливо кивали едущим. Коляска катилась ровно, оставляя за собой крутящуюся пыль.
— Поль, — робко заговорила Нелли, — как могли раздавить этого крестьянина? Неужели он не видел поезда?
— Il était gris[32], - объяснил Жорж. — Дело праздничное… А тут, кстати, ярмарка в селе… Наш серый брат не может не нализаться — passez moi le mot[33] — на радостях или с горя, при всяком удобном случае.
— Дайте ему что-нибудь взамен водки, — угрюмо бросил Литовцев.
— Что же? Театр, par exemple[34]?
— Театр дать трудно, а хорошую книгу можно всегда…
Жорж шумно и красно начал доказывать, что наш мужик гораздо счастливее интеллигента, и что если он обнищал, то по своей же вине, в силу своего беспробудного пьянства…
— А если эта смерть не случайна? — внезапно спросил доктор. — Если это самоубийство?
Нелли побледнела.
— Как? Сам себя убил?
Суровый взгляд Литовцева смягчился, когда он взглянул в испуганные глаза Нелли.
— Ах!.. Ах, Нелли! — волновалась Елизавета Николаевна. — Взгляни на эту группу сосен, такую одинокую в поле… А этот поворот видишь? Какая таинственная, манящая эта дорожка, убегающая куда-то далеко-далеко!.. Как поэтично!.. Непременно опишу где-нибудь…
— А вы что пишете теперь? — полюбопытствовал Жорж.
— К чему говорить заранее? Вы прочтёте в печати… и многих узнаете…
«А! Чёрт тебя дери с твоим писательством!..» — думал Жорж, беспечно, по виду, играя тросточкой в воздухе.
Коляска въехала в лес. Стало темно и прохладно. Лошади пошли шагом. Лес был смешанный: по одну сторону темнели сосны и ели, и далеко было видно насквозь в этой чаще; по другую — зеленели бледными тонами осины, сверкали белизной молодые, воздушные берёзки. Кусты орешника и клёна внезапно выбегали на повороте, словно хотели заступить дорогу. Воздух был напоён чудным ароматом смолы и молодого ельника. Сосновые шишки, прошлогодний, сгнивший почти лист и осыпавшиеся иглы густо покрывали вязкую почву. Коляска двигалась теперь ещё медленнее по изрытой колеями дороге, ещё сырой после недавнего дождя, но никто не жаловался на это, всем было хорошо в этой лесной глуши. Солнечный свет как гигантские золотые иглы проходил через сосновый лес и ласкал лицо едущих. Чаща всё редела.
Коляска вдруг повернула. Между двумя стенами леса, уходившими вдаль, раскинулась небольшая поляна, вся в лесных фиалках. Пересекая её, рельсовый путь сверкал на солнце. Влево он делал крутое закругление и пропадал за мрачною толпой сосен.
На поляне было несколько человек в разбившихся группах. От одной из них отделился следователь, в парусинном пальто и таком же картузе. Он махал Литовцеву рукой и с открытой головой кланялся дамам.
— Стой! — сказал доктор кучеру.
Все разом присмирели. Одна моська заливалась отчаянным хриплым лаем, да лошади испуганно фыркали и ржали, прижимая уши.
— Тубо, Веста!.. Слышишь ты? Жорж, дайте мне руку… Чувствуете? Я вся дрожу…
— Чувствую, — выразительно шепнул Жорж и сделал страстные глаза.
Лили прыснула со смеха.
Литовцев со следователем пошли вперёд, озабоченно разговаривая вполголоса.
— А где же мертвец?.. Ты перестанешь, Веста? Тубо!.. Жорж, что это за люди? Зачем они здесь?
Лили указала на мужиков, сидевших поодаль, на земле.
— Это понятые…
— Qu'est-ce que c'est[35] понятые?
Жорж объяснил.
— Как это интересно!.. Правда, Нелли?.. Но какие у них нервы!.. О, я ни за что не согласилась бы провести ночь с мертвецом!
Она вдруг смолкла и остановилась, наткнувшись на мужа и следователя.
Те стояли у самых рельсов, нагнувшись над чем-то большим и бесформенным.
Литовцев сдёрнул рогожу.
Нелли дико крикнула и отступила, хватая за руку сестру.
Это был труп — без головы.
Он лежал ничком, у самых рельсов… Одна босая и бурая от грязи нога была слегка поджата, другая вытянулась по земле. Всего страннее было положение рук. Казалось, в последнюю минуту несчастный передумал и хотел подняться, быть может инстинктивно, но было поздно… Окоченевшие заскорузлые пальцы его согнутых рук так и впились в землю… Серый дырявый зипун сбился и показывал старую синюю рубаху и порты. На том месте, где была голова, теперь зияла огромная чёрная запёкшаяся рана. Целая лужа крови впиталась тут же в песок. На рельсах и шпалах тоже виднелись тёмные пятна.
Несколько минут все молчали, не имея сил оторвать глаз.
Литовцев выпрямился и, сделав знак женщинам отойти, приступил к осмотру трупа.
— Affreux!..[36] — прошептала Лили. — А где же голова?
Следователь указал на шпалы и песок, неподалёку. Там лежали глиняные черепки.
Следователь поднял один из них. Лили увидала какую-то сероватую массу, кровь в сгустках, осколок чего-то, покрытый слипшимися волосами… Это было всё, что осталось от головы самоубийцы.
— О, мне дурно!.. Жорж, уведите меня подальше, — застонала Лили, ложась на плечо Вроцкого.
Тот не преминул страстно прижать к себе её стан.
Моська жалобно визжала и забивалась под юбки барыни, мешая ей идти. Лили не вытерпела. Вся томность разом соскочила с неё.
— Зачем надо было брать эту противную тварь?.. Егор Дмитрич, возьмите её на руки!.. И, пожалуйста, подальше от меня… Что за дурная привычка употреблять сильные духи?.. Фи!.. Мне тошно даже… Нелли, иди сюда!.. Охота смотреть на эти гадости!
«Шут бы тебя взял, с твоей моськой вместе!..» — думал элегантный Жорж, неловко гоняясь в своих модных тонких штиблетах за собачонкой, которая злобно лаяла на него и угрожала укусить.
Судорожно сцепив пальцы, Нелли как бы замерла, не сводя глаз с того места, где лежал труп. Дремавшая до тех пор мысль, разбуженная так грубо и внезапно, билась лихорадочно, металась, ища исхода, как бьётся птица, вспугнутая в клетке.
— Нелли, — говорила Елизавета Николаевна, подходя к девушке и беря её за руку. — На тебе лица нет… Отойди!.. Тебе вредно так волноваться… О, какой ужас!.. Я уверена, что он нам обеим приснится.
— Но разве это не поучительно, Анна Николавна, — философствовал Вроцкий, которому удалось поймать моську и вернуть утраченное, было, в погоне за нею душевное равновесие. — Человек жил, страдал, мыслил… как-никак… Любил, ненавидел… и вот конец!.. Горсть праха… Кусочек сероватой массы в глиняном черепке… Какое ничтожество — жизнь и сам человек.
— Ну, а вывод какой же будет из вашей пессимистической речи? — допрашивала Лили, насмешливо блестя глазами.
— А вывод таков, что надо жить, не мудрствуя лукаво, — пылко подхватил Жорж, встряхивая в избытке чувств моську, которая покосилась на него и угрожающе заворчала. — Надо жить легко… Брать от бытия его блага, не печалиться о тенях, набегающих на наше солнце, и не думать о конце…
Но красноречие его пропадало даром.
Нелли напряжённо вслушивалась в долетавший к ней урывками разговор зятя со следователем.
— Раздроблена, — говорил следователь. — А понятые признали… На правой ноге шестой палец видели?.. Из деревни Рогачово, Андрей Шестипалый… Мать тоже признала труп… Она здесь с утра.
Они отошли, взявшись под руку.
Нелли подбежала и уцепилась за рукав зятя.
— Поль, милый… Где его мать? Пойдём к ней.
Литовцев заглянул в лицо девушки и крепко сжал её руку.
Мать самоубийцы сидела шагах в пятидесяти от трупа, недалеко от понятых. Это была худощавая, крепкая ещё старуха, с суровым лицом, словно отлитым из тёмной бронзы, и жилистыми руками. Она сидела на земле, поджав под себя босые ноги и понурившись. Рядом лежали холщовая грязная котомка и суковатая палка. Одежда старухи как и у сына её свидетельствовала о крайней нужде.
— Арина, — обратился к ней один из понятых, тронув её за плечо. — С тобой господин дохтур говорить хочет.
Арина подняла своё изрытое морщинами лицо, глянула впалыми глазами на подошедших, но не встала перед ними, а только поклонилась им по-крестьянски, одной головой, не сгибая стана. Взгляд её ещё непотухших глаз был спокоен.
— Какая причина? — заговорил Литовцев. — Пил он, что ли?
Старуха ровным, однотонным голосом рассказала обыкновенную и несложную историю крестьянского оскудения. Жили они прежде в достатке. Андрей слыл примерным мужиком, работник был на славу, хмельного в рот не брал. Случился как-то неурожай, да так три лета подряд… Земля-то у них и так небогатая, всё больше песок… А там падёж. У них много скотины было, тоже пала… Стали беднеть, накопились недоимки. Сунулся Андрей в Москву, в извоз. Спервоначалу пошло словно легче, денег присылал домой, перебивались кое-как, хотя и тяжело было бабам одним справляться… А там простудился и вылежал в больнице два месяца. Место, известно, потерял; где найтить сразу? Вернулся в деревню, а тут лошадёнку со двора за долги свели… Сам, небось, знаешь, барин, каково мужику без лошади?.. Ну, и затосковал.
— А велико ль семейство осталось?
— Семь душ, мал мала меньше, да баба на сносях… да отец безногий на печи… Один был работник, Андрей… Теперь нам без него пропадать.
Литовцев молчал, насупившись, низко опустив голову. Он как бы намеренно избегал жадного взора Нелли.
— В ту пору я ещё ему говорила, как на ярманку он собрался… «Не ходи, Андрюша… Негоже тебе на чужое веселье глядеть»… Словно чуяло сердце моё… Да лучше бы он тогда в больнице помер, чем такой грех тяжкий на душу принимать!.. Собачьей смертью помер!
Высказав свою затаённую, глодавшую её мозг мысль, старуха смолкла опять, под влиянием того целомудренного чувства, которое не допускает цельные крестьянские натуры до шумных излияний радости или горя. Бронзовое лицо старухи опять словно окаменело.
— Ну, и куда же вы теперь? — неохотно заговорил Литовцев.
— Куды? — словно эхо, повторила старуха и тотчас бесстрастно добавила. — По миру пойдём. Куды ж теперь иттить?
Нелли порывисто отвела зятя в сторону.
— Я не хочу, Поль… Это невозможно… Это ужасно… Маленькие дети… — волнуясь, задыхаясь, говорила она. — Вот возьми… отдай ей… Пятнадцать рублей… У меня больше нет сейчас… Это мало на лошадь? Сколько надо?.. Дай, Поль!.. Купи им лошадь… Он из-за лошади пропал, несчастный… О Боже! Дети нищие… Скажи, если им купить лошадь, они не пойдут по миру? Они останутся там, где жили?
Её била лихорадка.
— Не плачь, моя радость! — Голос Литовцева дрогнул и зазвучал нежностью. — Вот… — он вынул всё, что у него было в бумажнике, и протянул девушке. — Поди, отдай это старухе! Здесь ей на корову и на лошадь и даже на новую избу хватит. Они теперь не нищие.
Конфузясь, всхлипывая, с пылающими щеками, Нелли подошла к старухе и тронула её за плечо. Та уже опять сидела понурившись, словно застывшая, не видя устремлённых на неё со всех сторон любопытных глаз.
— Вот… возьмите! И на корову… и на лошадь, — бессвязно лепетала Нелли.
Не подымая головы, Арина увидела в руке девушки радужную бумажку между двумя другими ассигнациями. Она поняла, что это большие деньги, и каменное лицо её дрогнуло.
— Спаси тебя Бог! — промолвила она, не то пытливо, не то удивлённо вглядываясь в заплаканное лицо девушки.
— Детей-то… детей… ради Бога… нищими… не… не… пускайте…
Нелли всхлипнула и отбежала.
— Спаси тебя Бог! — медленно повторила старуха, глядя ей вслед и широко крестясь.
Литовцев пошёл навстречу девушке, взял её за руку и подвёл к трупу, уже покрытому рогожей.
Они были одни, никто не видел их. Лили внимательно слушала горячий спор Вроцкого со следователем.
— Вот, — тихо, взволнованно заговорил Литовцев, — перед тобой трагический финал простой серенькой истории, называемой жизнью… Здесь нет эффектов, нет ярких красок. Всё тускло, убого… Это борьба за существование, бессменная, беспощадная, и только… только за право жить впроголодь… Не грандиозная борьба с сильным врагом, а изнурительная, мелочная, с рваной, грязной, испитой старушонкой-нуждой… Ни обеспечения под старость, ни духовных радостей, ни умственных интересов… Кабак — вот отдых, вот единственное развлечение… Много надо уколов, много надо ударов, чтобы победить всевыносливого мужика… Вот этот, перед нами, терпел не год и не два. Это драма, которая тем страшнее, что не кричит о себе, не бросается в глаза… И только подобный внезапный конец заставляет нас остановиться и подумать.
Он провёл рукой по побледневшему лицу. Нелли глядела на него, широко открыв глаза, не узнавая этого лица, не узнавая этого голоса, ловя каждое слово.
— Помни, Нелли, что таких, как он, миллионы на земле… Гляди на него… Не бойся!.. Старайся запомнить эти минуты… Когда тебе будут говорить, что всё это в порядке вещей, не верь!.. Если это правда, то всё, чем люди живы, чем держится мир, — ложь и самообман… Не мирись со счастливой философией себялюбцев и пошляков… Не успокаивай себя выводами науки, статистическими данными, политической экономией… Верь только чувству справедливости, которое громко вопиет в тебе и требует удовлетворения…
Он схватил её руки.
— Нелли… Поняла ли ты меня? Ответь! Девочка ты моя милая! — с каким-то отчаянием вырвалось у него.
Она не могла говорить от волнения, но это и не нужно было теперь… Он прочёл ответ, вглядевшись в её глаза.
— Поезд идёт!.. Поезд! — кричала им Лили.
Инстинктивно они отпрянули от шпал и ждали, прислушиваясь. Земля глухо гудела. Гул поезда, как дыхание бегущего издалека громадного чудовища, нёсся всё ближе, ближе, долетал уже явственно…
Все, бывшие на поляне, как-то разом стихли и повернули головы, глядя туда, где путь делал закругление, пропадая за мрачной, таинственной чащей елей. Заходящее солнце заливало своим блеском поляну и стоявших на ней, и группу понятых, и труп… Но там, между елями, было темно.
В этой мгновенно наступившей тишине было что-то зловещее. Казалось, всем представлялась та минута глухой ночи, когда вот тут, лёжа головой на рельсах, этот мертвец, тогда ещё живой и страждущий, вот также прислушивался к далёкому грохоту и рёву бегущего поезда, который нёс ему смерть…
И как теперь, стояли там стражами на пути эти угрюмые ели и, безмолвные свидетели совершавшейся драмы, глядели бесстрастно, как боролся и гибнул человек.
Из-за деревьев вынырнул паровоз, за ним как кольца громадного змея выползли вагоны, и весь поезд, глухо рыча, помчался мимо поляны, вытягиваясь и сверкая на солнце. С невольным страхом все следили за ним глазами… «Быть может, это тот самый поезд», — подумалось каждому.
— Regardez la mère![37] — крикнула Лили, подбегая к мужу и таща назад на ленте свою моську.
Взъерошенная и потная от волнения, Веста рвалась за паровозом, становилась на задние лапы и хрипела.
Арина вскочила на ноги при первом гуле шедшего поезда. Теперь она стояла спиной к обществу, бессильно уронив руки, и, не сморгнув, как вкопанная всё глядела вслед чудовищу, отнявшему у неё сына… Что думала она?
Жадно, сверкающими глазами все следили за ней… Казалось, жалели, что нельзя заглянуть в эту чужую душу, осязать, как говорится, все её фибры… Лишь понятые, лениво проводив взором поезд, опять понурились и апатично жевали хлеб, по-прежнему сидя на земле.
Коляска, выехав в поле, мчалась теперь в город во весь опор. Все были молчаливы, всем было как-то не по себе. Одна Лили болтала без умолку. Она рада, что была там… Она нарочно все подробности подметила… Для писателя важно всё видеть, всё знать. Какие, однако, сильные ощущения даёт вид самоубийцы!.. Этот мозг на шпалах… волосы… Эти скрюченные бурые пальцы…
— Ах, Боже мой!.. Он мне непременно теперь приснится… Знаешь, Поль? Я буду бояться спать.
— Положи с собой моську… Не так страшно!
— Моську?! — негодующе воскликнула Лили. — Oh, que c'est bête!..[38] Вы совсем уж поглупели, мой милый муж!
Солнце спряталось в тучи, покрывавшие запад.
— Скорей!.. Скорей! — торопила Лили кучера. — Я опоздаю на открытие аллегри… Я не могу манкировать… Я попечительница школы…
У дома она уже позабыла о мертвеце и побежала переодеваться.
— Наташа… Агаша… Живей! — как серебряный колокольчик звенел её голос по всему дому, вызывая озабоченную беготню и суету прислуги.
Через полчаса она выбежала из будуара в бальном туалете, в дорогой накидке на плечах, сверкая красотой, брильянтами и улыбкой, на ходу завёртывая голову в кружево, которое Наташа озабоченно набросила ей на плечи.
У Вроцкого сердце ёкнуло, когда он увидал Лили в этом туалете.
— Vous êtes agaçante… Vous êtes adorable[39], - шептал он, подсаживая Лили в карету и страстно сжимая её локоть.
И сам он не знал в эту минуту, в какую из сестёр он влюблён больше.
— А вы, Жорж, следом за мной, с Нелли… Она будет копаться, по обыкновению… Да ей и не к спеху… Я вам пришлю карету… Мне вас некогда ждать!.. Sans adieux![40]
Лили небрежно кивнула головкой, и карета загрохотала, увозя попечительницу.
Вроцкий с четверть часа побегал по зале, возбуждённо крутя усы, потом пошёл переодеться во фрачную пару. Когда он явился к Литовцевым (жил он от них в двух шагах, на той же улице), чары Лили уже побледнели… Вроцкий решил вернуться к своей «чистой любви», как мысленно он называл Нелли… К тому же, он никогда не забывал, что с «чистой» любовью сопряжены для него и материальные выгоды.
— Анна Николавна… Вы готовы? — спросил Вроцкий через дверь, останавливаясь у комнаты Нелли.
Ему никто не ответил. Он заглянул в скважину замка. В комнате было темно.
— Анна Николавна, — повторил Вроцкий, нежно понижая голос.
До слуха его донеслись глухие, сдавленные рыдания.
— Отворите, Нелли! — крикнул Вроцкий, как власть имеющий, гремя замком. — Я здесь. C'est moi![41] Ваш Жорж…
— Уйдите… Оставьте! — расслышал он с трудом вымученные фразы.
«Так и знал!.. Это месть Елизаветы Николавны… Она проболталась о моём ухаживании, а Нелли ревнует… Как бы вправду не entre deux chaises par terre![42]»
Растерянный Жорж обернулся и очутился перед Литовцевым.
И Господь его знает, откуда он только взялся, да ещё в эту минуту!.. Жоржу даже жутко стало, когда он вгляделся в лицо доктора. Оно было темнее ночи.
— Плачет… — кинул Жорж Литовцеву.
К великому изумлению Вроцкого, у этого чудака-доктора глаза сверкнули радостью. Вот уж всё-то не по-людски!
— Пусть плачет!.. Пусть!.. Тем лучше… Хорошие это слёзы… И не вам её утешить…
— Но почему же?.. Позвольте… Она ошибается, — испуганно перебил Жорж, забывший в эту минуту обо всём на свете, кроме того, что Нелли может ускользнуть из его рук. — Поверьте, что моя любовь совершенно искренна…
— В этом я не смею сомневаться, — дерзко усмехнулся Литовцев и посмотрел на Вроцкого с такой откровенной ненавистью, что тот потерял окончательно почву под ногами.
— Помилуйте!.. Это нелепо даже… Мало ли за кем наш брат-холостяк ухаживает! — он вдруг испуганно осёкся. — А главное — и оправданий моих не хочет выслушать… Будьте моим адвокатом, Павел Александрыч… У меня честные намерения…
Лицо Литовцева опять потемнело.
— О, это меня не касается! Я сватом быть не берусь… Скажите всё сами завтра… А теперь… оставьте её, Вроцкий!.. Вы не поймёте её слёз.
— Но почему же? Позвольте… это слишком…
— Почему? — перебил Литовцев, круто оборачиваясь, и на бледных щеках его вдруг зажглись два ярких пятна.
— Слушайте, Вроцкий… Знаете, кто плачет там, в розовой комнатке? Прежней Нелли, наивной, бесстрастной девочки, теперь уже нет… Это плачет проснувшаяся мысль… Это плачет богатая женская душа, рвущаяся к свету, к правде… Кто знает?.. Пройдёт лет пять-шесть, и это милое дитя забудет свой чудный порыв… Полюбит пошляка… Кто знает?.. Научится сплетничать, лицемерить, лгать, холодно пройдёт мимо чужого горя… Или озлобится от личных неудач… И сердце её сожмётся и засохнет от жизненного холода… Так пусть же плачет она теперь!.. Хорошие эти минуты… Быть может, лучшие в её жизни!
Ночь спустилась жаркая, безветренная, одуряющая как и день. На горизонте вздымались и теснились грозовые тучи, медленно расползаясь по небу и причудливо меняя очертания… Казалось, гигантская зловещая птица расправляет крылья, готовясь подняться и лететь… Цветы в саду пахли сильнее и жадно раскрывали чашечки, как бы умирая от истомы… Птицы смолкли в тревожном ожидании… Из городского сада, где после аллегри шёл бал на открытом воздухе, летели звуки оркестра.
Нелли, в смятом платье, с растрёпанной косой, с опухшим от слёз лицом, сидела на подоконнике. Она была потрясена. Жизнь для неё уже не была прекрасной женщиной, с загадочной улыбкой на устах… Маска спала, и девушка увидала плачущее, страшное лицо… Лёжа там, немой и бесстрастный, этот чужой ей самоубийца дал ей первый жизненный урок, сказал ей своё последнее слово.
«Таких несчастных — миллионы», — говорил Литовцев. Эти цифры подавляли девушку. Она силилась представить их себе и не могла.
Что делать? Как помочь? Нелли сознавала своё бессилие, своё невежество, она вспоминала своё институтское неведение добра и зла. И ей было больно… Боже мой!.. Учиться столько лет… Изучить великих классиков музыки, все тонкости салонного рукоделия, знать все ухищрения французского синтаксиса, знать, в каком году родился и когда умер Готфрид Бульонский — и не знать, что рядом страдают и гибнут люди!
Зачем обманывали её? Неужели они тоже не знали? Как можно жить рядом с этим миллионом, и совсем-совсем не знать о нём?
«Или, зная, не думать?..» — словно, подсказал кто-то.
Сердце Нелли сжалось. Блестящая умница, дорогая Лили спустилась с пьедестала, на котором гордо стояла до сих пор. И это первое разочарование было тяжело.
«Она танцует… Забыла»… Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов… Жизнью пользуйся, живущий… Это сказал Вроцкий там, в коляске, когда они возвращались домой… Как мог ей нравиться этот человек? «Ведь, нынче ещё… Все мы гадкие, все»… — шептала она с отвращением.
«Поль!..» Сердце её вдруг застучало… Да, он непохож на других! Он укажет ей, как сбросить с себя эту давящую тяжесть миллиона… Ах! Как много надо учиться, как много узнать!.. Он звал её в больницу… Краска стыда залила лицо Нелли… Лили не пустила её… Она тоже желала ей добра по-своему, как те люди, которые уверяли её, что жизнь — вечный праздник…
Проснувшаяся мысль работала лихорадочно… Девушке вспомнились многие мелочи из отношений Литовцева к знакомым, к прислуге, к больным. И все эти мелочи, раньше ускользавшие от её сознания, теперь, в связи с ярким впечатлением последней сцены у трупа, окружали Литовцева как бы ореолом нравственной красоты… «Какое счастье иметь такого учителя, такого друга!» И чем больше Нелли думала о нём, тем жарче разгоралась в её душе тихо тлевшая до тех пор искра первого чистого чувства, где всё — вера, подвиг, экстаз…
Часы летели незаметно. Нелли сидела по-прежнему на окне, закинув голову и закрыв глаза. Она теперь старалась припомнить прошлое в институте и дать ему настоящую оценку… Теперь ей казались понятными её взрывы тоски, её беспричинные слёзы, в самый разгар чужого веселья… Это было как бы предчувствие грядущих страданий, как бы провидение той изнанки жизни, которую старательно прятали от неё… Да, теперь ей всё ясно! Она спала, и настало пробуждение…
И казалось ей: вот вышла она из ярко освещённой бальной залы в холод и мрак суровой ночи… Мгла обступила её отовсюду… Дорога чуть заметно мерцает вдали… Какая даль!.. Какая тьма!.. Но идти надо, потому что настоящая жизнь там, впереди, а не в бальной зале… Смело глядит она в загадочный лик будущего, и нет страха в её душе… Она знает, что её ждут новые горести, новые разочарования… Пусть! Из чаши скорби, которую пьёт человечество, и она выпьет свою долю… И если в страдании с другими и за других заключается ответ на тоскующие запросы её души, пусть!.. Она готова на это… Так легче жить.
Под окном выросла чья-то тень. Нелли вздрогнула. Перед ней стоял Вроцкий, убежавший с бала и как вор прокравшийся в сад, рассчитывая на эту встречу. Ещё раз потерпев на балу решительный отпор у Лили в своём «преступном» чувстве к ней, он возвращался с раскаянием и умилением к своей «чистой» любви.
— Нелли… Это я, Жорж… — страстно шептал он.
— Пустите… Егор Дмитрич!
— Я люблю тебя! Клянусь, тебя одну любил всегда!
— Пустите, говорят вам!.. Уйдите!.. Я… ошиблась… Я… Ей-Богу же, я не люблю вас ни капельки!
У Вроцкого невольно опустились руки.
Нелли промчалась через ряд пустых и тёмных комнат и отворила дверь освещённого кабинета.
Литовцев нервно шагал по комнате, стараясь убедить себя, что сватовство Вроцкого в порядке вещей, что ничего здесь нет неожиданного и возмутительного… Нелли взрослая… И замуж выйдет не нынче-завтра… и будет счастлива… Всё это в порядке вещей, и он один никогда не думал об этом… Вроцкий, конечно, пошляк, не пара ей… И лжёт Лили, фантазирует… Не может такое существо увлекаться этими Жоржами… Да, но, ведь, найдётся другой, более достойный… Но почему же при этой мысли ему хочется как мальчику рыдать и кричать от бешенства? И как назвать то жгучее чувство боли, которое терзает сейчас его душу?
При звуке её шагов за дверью он вздрогнул и выпрямился. Странное предчувствие идущей беды прошло по душе его.
Девушка кинулась ему на грудь.
— Нелли!
В этом вопле были и ужас, и боль, и счастье… Он понял её и себя.
Закинув голову, она с восторгом глядела на него, не чувствуя отчаянной страсти его объятия, не умея прочесть в его безумном взоре всей безнадёжности и силы его тоски и любви. В эту минуту она отдавала ему свою проснувшуюся душу.
— Поль… Милый Поль… Возьми меня в больницу!
Неимущий студент из провинциальных мещан Иванов берется за все способы заработать на жизнь и дальнейшее учение: частные уроки, переписка бумаг… Удар за ударом сыплет на него немилостивая судьба.
Когда, пройдя восемь вёрст, отделяющих деревню Останкино от дачной местности П., студент Иванов подходил к даче присяжного поверенного Охрименко, был уже полдень. На небе не было ни облачка. Весь колорит его, иссера-голубой, с лёгкою лиловатою тенью на горизонте, где словно дымились леса, говорил о долгой засухе и навевал безотрадное чувство. Солнце палило нещадно, и под его лучами поникали и блекли как-то беспомощно и цветы, и хлеба в полях, и леса, и самые дачники.
На Иванове была старая тужурка с заплатанными локтями, выцветшая, обрыжелая. Когда-то синий околыш фуражки теперь позеленел. Иванов знал, что он неказист, и конфузливо оглядывал потрепавшиеся края своих брюк. Но больше всего его заботили сапоги. Они совсем износились за этот месяц, пока он тщетно искал занятий. Так неожиданно он остался на мели. Сговорился он с одной помещицей ехать в её деревню подготовить в гимназию двух подростков-сыновей. И условия были выгодные, и барыня такая симпатичная… Он мечтал отдохнуть в деревне, отоспаться, откормиться… Так тяжело далась эта зима… Вспомнить жутко…
И вдруг всё рухнуло. Барыня за неделю до выезда известила его письмом, что ей очень-очень жаль, но она должна отказаться от его услуг. Ей предложили репетитора её знакомые… Они за него вполне ручались.
Иванова так била судьба всю зиму, что этот последний удар он вынес почти равнодушно. Он даже не сердился на трусливую провинциалочку. Причины отказа он понимал слишком ясно. Не она первая, — не она последняя… Вредное влияние, чистые детские души и т. д… Он растерял уже все прежние уроки.
От ходьбы, жары и предстоящего разговора Иванов слегка задыхался. Едкая мелкая пыль дороги забилась в ранние морщины его исхудалого лица, в рыжеватую бородку, в углы утомлённых, покрасневших глаз.
«Чёрт чёртом», — сказал он себе, глянув ещё раз на мучившие его сапоги, неуклюжие и серые от пыли. Беда, если подошва отвалится! Как он ни чинил её собственноручно, она угрожала остаться в один прекрасный день на шоссе. Вот и новый расход… И занять-то пока не у кого сапог. У всех уроки, да и ноги почему-то у всех меньше.
Он был уже около дачи.
«Собственная, солидная… Эх, досада!.. Кто их знает, этих буржуев? Ведь, по платью встречают»…
Руки его дрожали, когда он взялся за кольцо калитки.
«Какого чёрта, в самом деле!.. — рассердился он на себя. — Ведь, не милостыню просить иду — урока… Нервы проклятые… Дадут каких-нибудь двадцать, двадцать пять в месяц… В сущности, обоюдное одолжение… А вон, кажется, и моя будущая патронесса»…
Иванов угадал. На террасу вышла полная, румяная брюнетка с усиками, с пышными бандо, напущенными на уши, по моде, с крупными брильянтами в ушах, в летнем свежем туалете. Барыня была, что называется, в соку. Она прищурилась на дорогу.
На звук отворяемой калитки жирный мопс с хриплым лаем кинулся под ноги входившему.
— Кадо, назад! — зычным голосом крикнула хозяйка.
Но Кадо не унимался. У этого почтенного пса были стойкие убеждения. Он чувствовал непреодолимое отвращение к босым ногам нищих, к лаптям крестьян, к грубой обуви рабочего люда — ко всему, что пахло потом, пылью и трудом; ко всему, что характеризует пролетария. Увидав отрёпанные брюки и дырявые сапоги, дерзнувшие переступить порог его жилья, Кадо потерял самообладание.
— Кадо, назад!
В горле пса клокотало бешенство.
Тогда длинные, худые и враждебные ноги остановились, не решаясь сделать хотя шаг вперёд.
Из-за угла дачи выскочили две хорошенькие девочки, в клетчатых свободных платьицах, с золотистыми волосами по плечам. Ушастый гимназист, с бумажным змеем в руках, маленький и вертлявый, вынырнул из-за кустов палисадника и с острым любопытством воззрился на вошедшего.
— Репетитор…
— Новый учитель… Васька, гляди!
— Укусит его Кадошка…
— А вчера водовоза как хватил!
— А булочника-то тогда?
Глаза детей сияли от восторга.
Вдруг произошло нечто неожиданное. Кадо, пригнувшись на передние лапы, только что собирался сделать скачок и впиться зубами в бахрому вражеских брюк, как студент инстинктивно тоже присел на корточки, широко расставив ноги, и свирепо замахал руками на собаку.
— Кш… кш!.. Вот я тебя!
Пёс на мгновение остолбенел в своей воинственной позе. Дерзость незнакомца так поразила его, что, очнувшись, он раздумал кусаться. Но, чтобы не уронить своего достоинства, он ещё сильнее стал лаять и прыгать на своего врага. Иванов инстинктивно повторял эти прыжки и вытягивал руки, защищая костюм.
Детский смех раздался кругом. Гимназист схватился за бока. Вот потеха! Ай да Кадошка!.. Если бы Вася не боялся «взбучки» от матери, он непременно крикнул бы, как тогда на нищего: «Куси его, куси!..»
— Кадо, назад!.. Да возьмите же вы его, наконец!.. Вася… Нина!.. Это Бог знает что!
Ниночка, пунцовая от смеха, вдвоём с подоспевшим гимназистом оттащила за ошейник рассвирепевшего мопса.
С лица студента пот катился градом, проводя заметные борозды по запылённым щекам. Сердце билось болезненными, неровными толчками. Колени подгибались от усталости и волнения. Даже сейчас, несмотря на жару и прыжки, жёлтое, больное лицо не покрылось румянцем. Когда он снял фуражку, чтобы вытереть лоб, голова его оказалась лысой.
«Ну уж студент!..» — с досадой подумала m-me Охрименко. Перегнувшись через перила, она сухо крикнула:
— Вы от студента Белова?
— Да…
— Пожалуйте сюда!
«Уж разыскал, удружил… Нечего сказать!.. С таким и церемониться не стоит»…
С террасы послышалось опять угрожающее рычание.
С чувством невыразимого унижения, студент прошёл палисадник мимо детей. Они ему не поклонились. Глазки их сверкали задором и насмешкой… «Как он хватит его сейчас за ноги!.. Молчком!..»
— Вы собаку, пожалуйста, уберите, — сурово сказал Иванов.
Голос его ещё дрожал, и руки заметно тряслись, когда он всходил по ступенькам. Во всей этой маленькой сценке было что-то невыносимо-обидное для его больного самолюбия. «Воображаю, как я был смешон, когда защищал там свои брюки!..» — со злостью думал он.
Но рычание из-под дивана, где сидела хозяйка, сделалось ещё грознее… «Ой, не подходи!.. Ой, несдобровать!..» — казалось, говорил мопс.
— Он не тронет, не бойтесь, — небрежно усмехнулась m-me Охрименко. — Садитесь, пожалуйста… Кадо, цыц!
С бьющимся сердцем, всё ещё задыхаясь, бледный и злой, репетитор сел у края, на первый стул.
«Какой он страшный!.. Точно сейчас из больницы выписался, — брезгливо думала хозяйка, разглядывая его отёкшее, недоброе лицо. — Кто знает, какие у него болезни были?.. Ещё, пожалуй, заразит»…
— Вы занимались раньше когда-нибудь? — надменно спросила она и подняла высоко свои сросшиеся, густые брови.
Дети, хихикая и подталкиваясь, пробрались за диван. Гимназист, под предлогом унять рычавшего Кадошку, подлез под диван и, тихонько сверкая там, в полутьме, белками и тыча пальцем в жирный, сборчатый бок мопса, науськивал его шёпотом: «Чужой… Куси его… Чужой»…
Рычание Кадо подымалось непрерывною трелью всё выше и выше.
— Да, ведь, вам Белов говорил, что я четыре года, как репетиторством занимаюсь…
Тон его ответа был резок.
M-me Охрименко вдруг рассердилась.
— Ступайте, дети, отсюда!.. Нянька, да где вы вечно пропадаете? Дайте им чаю… Идите же… Вася!.. Кому я говорю?
Дети нехотя скрылись за стеклянною дверью. Но там они прижали свои носики к стеклу и продолжали хихикать.
Вкусный запах котлет и яичницы защекотал ноздри голодного Иванова. Он разглядел через открытое окно край стола, кипящий самовар, варенье, груду булок в корзине… Под ложечкой у него сосало. Но жажда была ещё сильнее, чем голод… Ах, если б ему дали сейчас стакан чаю, он простил бы этой даме и её мопса и всю её грубость буржуазки!
— Вы на последнем курсе?
— Да…
— И неужели вы юрист?
— Что ж это вас так удивляет?
— Вы похожи на медика… Нет, вы сознайтесь лучше…
— Сударыня…
— Я говорила Белову, что ни за что не возьму медика. Они там все в больницах… Могут занести заразу на дом… Ах, знаете… Вы совсем-совсем не похожи на юриста… Сознайтесь…
Губы у Иванова побелели, и глаза сверкнули.
— Вы смеётесь надо мной, кажется?
Он встал резким движением.
«Хррр»… — как-то захлебнулся под диваном Кадо.
— Цыц!.. Кадо!.. Слышишь? Цыц!..
Дети за дверью хватались от хохота за бока.
— Вам подать чаю, барыня? — из окна спросила нянька.
— Нет, я потом. — она махнула няньке рукой. — Ах, какой вы горячий!.. Я пошутила… Присядьте… Вот ваш товарищ Белов — настоящий юрист… Он репетитором у моей подруги Наумовой, Ольги Фёдоровны. Она замужем за…
— Вы меня извините… У меня время дорого… Я не здесь живу… Ваши условия?
M-me Охрименко поперхнулась и покраснела.
— Разве вам Белов не передавал?.. Десять рублей в месяц… Каждый день два часа.
— Позвольте…
Иванов от неожиданности вскочил и резко двинул стулом. Кадо под диваном тоже вскочил и залился лаем. Мускул щеки у Иванова задёргало.
— Сударыня… Я вас просил… убрать эту собаку… Я не могу… так… говорить… — он задыхался.
— Какой вы трус! — презрительно усмехнулась m-me Охрименко. (Она слегка картавила, и у неё вышло «трлус».) — Молодой человек, студент, и вдруг… собак боится!
«И у студента ноги не купленные, — свои», — хотел, было, резко возразить Иванов, но в эту минуту в столовой так приветно зазвенели ложки и чайная посуда. Дети так вкусно чавкали и спорили с набитыми ртами. Иванов проглотил слюну и промолчал. Кривая, жёлчная усмешка исказила на минуту его измученное лицо, и пальцы нервно затеребили козырёк фуражки.
— Катя! — зычным контральто позвала хозяйка. — Дети, кликните Катю!
— Чего вам?
Горничная, в чистом фартуке, с греческой причёской и завитыми вихрами на лбу, сердито выглянула из двери.
— Возьмите Кадошку… Заприте его у меня в спальне… Вот он, под диваном… Кадо!.. Иси!
Горничная, присев на корточки и шурша накрахмаленными юбками, красная, раздосадованная, манила ворчавшего мопса.
— Да иди же сюда, что ли!.. А, чёрт лупоглазый!.. Ещё кусается…
Она смело ухватила мопса за ошейник и поволокла в комнаты. В дверях она кинула на репетитора взгляд, полный злорадства и презрения. «Этакий ледащий!.. Тоже студент называется»… Она простить не могла Иванову, что барыня, поджидавшая его нынче, заставила её вчера, измученную вконец стиркой, гладить её белое платье.
— Ну уж убила бобра! — говорила она на кухне. — И было бы на что смотреть… Для кого рядиться! Крику-то вчера было сколько, страму!.. С утра подняла, чуть свет, оборки гофрить… И откуда она только такую холеру выискала?
— Ничего, и этот сойдёт, — усмехалась кухарка. — Ей наряди козу в штаны… Она и ей займётся от скуки… Чего ей делается? Так и прёт её с жиру-то…
А Иванов опять вытирал пот с лица.
Предупреждал его Белов, действительно, что m-me Охрименко баба-жох, ещё практичнее своего супруга, известного дельца. Говорил он, что и торговаться с ней надо как с извозчиком; но чтобы десять рублей за два часа, ежедневно…
Знал он и по собственному опыту, что нет никого неделикатнее и негуманнее светской дамы, так называемой женщины порядочного общества. Знал, и всё-таки опешил…
— Позвольте, — говорил он, стараясь сдержаться и беспрестанно откашливаясь. (От пыли ли, от жары или от волнения, сжимавшего ему глотку, но он совсем охрип.) — Позвольте… Во что же вы цените наш рабочий час?
— Я… Как вам сказать…
M-me Охрименко вспыхнула и задвигалась пышным телом на диване, который скрипнул под её тяжестью.
— У моих знакомых, — залепетала она, — на тех же условиях лепетитор…
— Вы примите, наконец, во внимание и проход… Я живу в Останкине… Это восемь вёрст отсюда… Чтобы прийти к вам, я теряю часа полтора, по меньшей мере, сюда… и столько же домой… Это выходит пять часов… и шестнадцать вёрст ходьбы… Одной обуви…
— Я в этом не виновата… А вы жили бы поближе, — добродушно усмехнулась m-me Охрименко.
Он поглядел на её румяное безмятежное лицо, напоминавшее сдобную булку, и понял, что надеяться здесь не на что. Жгучая ненависть охватила его к этому сытому, пышному существу. Вся жёлчь поднялась разом со дна души его, где спали задавленные нуждой его обиды, неудачи и разочарования, вся тоска его надломленной в корне жизни.
Он поднялся.
M-me Охрименко сообразила, что он может уйти, и решила испробовать последнее средство. Она очаровательно улыбнулась.
— Куда же вы? Не хотите ли стакан чаю?
Нет! Теперь он ничего не хотел. Злоба придала ему силы.
— Вы, сударыня, по всей вероятности, знаете от Белова об исключительных условиях, в которые я поставлен… почему я зимой потерял уроки? И готовы эксплуатировать в свою пользу этот случай. Но, видите ли-с… Я ещё не настолько оголодал… Поищите… Может, найдутся, на ваше счастье, и такие из нашего брата, что согласятся… Я на это не пойду-с. Считаю нечестным, хотя б из принципа, перед товарищами так сбивать цену…
— Она и так сбита, — хладнокровно возразила m-me Охрименко и тоже поднялась. — Знаете ли, эта возрастающая конкурленция на всех рынках, особенно среди интеллигенции, где предложение всегда превышает спрос… (Она сказала «спрлос».)
Он сходил со ступенек, крепко стиснув захолодевшие губы.
— Ах!.. Какой вы горячий!.. Ну, постойте!.. Мы, может, ещё столкуемся… Сколько же вы хотите? Ну, присядьте… Катя!.. Стакан чаю… Мы с Беловым, действительно, говорили о вашем… несчастье… Ах, молодёжь-молодёжь!.. Ну к чему все эти ваши увлечения?.. Кому вы этим поможете? Только себе портите будущее… Вам вприкуску или внакладку?.. Не стесняйтесь, пожалуйста… Берите… Вот Белов, например… Ну что за милый юноша!.. Никогда у него никаких историй не было. Всегда весел, всегда шутит… И винтит, и танцует, и ухаживает… И все ему рады… Вот видите… Теперь вам надо на лекции заработать, и стипендии вас лишили. А вы фыркаете на десять рублей!.. Там десять, тут десять — ан вышло двадцать… Не хотите ли хлеба? Катя, хлеба дайте!.. Кушайте, пожалуйста… Я не люблю, чтобы стеснялись… Ну, извольте… я вам предложу: ежедневно, двенадцать рублей… Согласны? Ну, два часика, когда и три… Как придётся… А насчёт ходьбы — всё это пустяки!.. Что стоит молодому человеку пробежать в хорошую погоду восемь вёрст?.. Шестнадцать, вы сказали?.. Ну хотя б и шестнадцать?.. Летом, знаете, всё дешевле стоит: и молоко, и яйца, вообще… и ваш труд дешевле… Всё одно к одному… Вот вы летом комнату сняли на даче… Небось, рублей двадцать за всё лето? Зимой дороже платите… Надо и с нас теперь брать дешевле… Вот у меня две коровы… Я продаю от них дачникам молоко. Верите ли… Только зимой и вижу выгоду… Тут же каждая баба сбивает цену… Так и у вас… Зимой и я бы вам предложила дороже…
Он молча и жадно ел, чувствуя, что побеждён.
Полчаса спустя он выходил уже из парка.
«И детки, должно быть, аховые у неё! Все в матушку… Скверно!.. Скверно!.. Надо ж было этому псу кинуться… Поди-ка теперь поддержи перед этими сорванцами свой престиж!»
От болтовни жизнерадостной дамы у Иванова разболелся висок… «Дойти бы скорей да заснуть»…
Он вышел в поле и оглянулся. За рощицей последние дачи уже терялись из виду. Он остановился. На пыльной дороге не было ни души.
Тогда он снял сапоги и, держа их подмышкой, побрёл тропинкой через поле.
В четыре часа сам Охрименко приехал на трамвае из Москвы и пошёл, совершая свой моцион, пешком на дачу. Это был коротенький толстяк, лет сорока пяти, с апоплексическим затылком, хриплым голосом и хитрыми глазками, зорко глядевшими из-под напухших век. Он был хорошим практиком в жизни, не бездарным дельцом и в молодости слыл за жуира. Но с годами, нажив капиталец, Охрименко обрюзг, опустился, стал мнителен, начал лечиться и впадать в задумчивость, зачитывался Толстым и после винта и хорошего ужина любил пофилософствовать иногда о суете и тщете земных благ. Для Лидии Ивановны он был уже тяжёл.
В этот день Охрименко был особенно задумчив. Репетитор смущал его. Оно, положим, без него не обойдёшься… Не взять — значит, опять этот лоботряс-Васька не перейдёт во второй класс. И тогда его исключат из гимназии… А с другой стороны — большое зло эти репетиторы для семейного человека… Приглашать к себе студента приходится всегда в ту пору, когда на свою-то бабу блажь находит… «la crise»[43], как говорил Октав Фелье. Самый опасный это для женщины возраст, когда даже благоразумные начинают дурить и вешаются на шею мальчишкам… А тут вертится каждый день этакий какой-нибудь «тютька» (по определению Толстого)… Ну, роман и готов…
Охрименко сокрушённо вздыхал, шагая по липовым аллеям.
«Белов хотел рекомендовать. Воображаю!.. Сам фатишка и нахал. Настоящий „калигвард“… А метко их окрестил Боборыкин! Ей-Богу, здорово!.. Вот и пришлёт такого же юбочника и верхолета. А Лидия Ивановна рада… Бабе что? Разве она о репетиторе заботится? Ей было бы самой развлечение. Она вон ругает Наумову, что та шашни завела с Беловым, а сама завидует, небось. Ещё бы! Он и в лес с ней, и на лодке, и по грибы, и по ландыши, и по ягоды, и на круг… Батюшки вы мои! Он и винтёр, он и танцор, и поёт, как цыган, бестия! Сам слышал… И наверно впотьмах целуются», — решил проницательный Охрименко и вдруг облился потом. Мелькнуло подозрение. А что, если его Лидия Ивановна не ограничится невинным флиртом? Он остановился и достал свой фуляр из кармана просторного чесучового пиджака… «Она, положим, флегматична и всегда была благоразумной… Да разве влезешь в душу женщины? Я человек больной, сырой, вечно лечусь… Она баба в соку»…
Он даже засопел от волнения. Страдая от жары и ревности, приближался он к даче, и будущее для него было чревато бедою.
Кадо давно потерял чутьё от нерационального образа жизни и заворчал, выбегая навстречу хозяину. Но наметавшийся глаз его скоро распознал, что щёгольская пара и лакированные штиблеты могли принадлежать только представителю того сословия, которое он уважал. Обнюхав хозяина, мопс радостно завизжал и стал на задние лапы, ласкаясь. Тогда выяснилось удивительное сходство физиономий и выражения между присяжным поверенным Охрименко и его псом Кадо. Те же зоркие глазки из-под нависших век, те же отвислые щёки, курносый нос и выражение брюзгливой раздражительности около мясистых губ. Но и этого было мало. Они сходились вполне в своих вкусах и симпатиях, и потому их связывала крепкая дружба.
За столом Охрименко кинул подозрительный взгляд на румяное лицо жены, успевшей переодеться.
— Ну что? Был?
— Да… Наняла!
— Ах, папа, какой он урод!
— Кадо на него кинулся, папочка, а он руки вот так… «Кш… кш»… Ха-ха-ха!..
— Молчи, Нинка!.. Я сам расскажу…
— Ты вечно переврёшь! Я расскажу…
Перебивая друг друга и захлёбываясь от смеха, дети передали инцидент с Кадо.
Охрименко съел тарелку борща и попросил другую. Лицо его и глаза стали влажными. Он успокоился и снова находил, что земное наше существование бывает подчас сносным.
— За сколько же?
Охрименко — от толщины ли или от меланхолии — не любил говорить, приберегая дар красноречия для окружного суда. В домашнем же обиходе он ограничивался самым умеренным запасом слов.
Лидия Ивановна, улыбаясь, рассказала сцену торга, и как она прельстила, в конце концов, стаканом чая несговорчивого репетитора.
— Я хитрлая, — говорила она, щуря глаза. — Вижу, что ему смерть пить хочется, и что он не устоит…
— Правда, выгодно? — спросила она через минуту, кладя на тарелку мужа самый жирный кусок пилава. — Ведь, Белов говорил, что он опытный, и что ему меньше двадцати пяти нельзя предлагать… И, право, я думаю, не будь у него этой истории, он не согласился бы… Сам Белов-то тридцать получает…
Шея и затылок Охрименко вдруг побагровели.
— Мы не знаем, за что твой Белов получает тридцать рублей… А этот… Как… его? Иванов… спасибо должен сказать, что мы берём его и за двенадцать. Пусть-ка он сунется в другой дом!.. Не все, матушка, либеральничают по-твоему…
Она — либералка?.. Лидия Ивановна вспыхнула от удовольствия.
— А вдруг Вася на переэкзаменовке опять провалится? — ехидно предположила Ниночка.
Глазки Охрименко сверкнули на ушастого гимназистика, и опять он поразительно напомнил рычащего Кадо.
— Вот я тогда с него шкуру спущу! — прохрипел он и свирепо стал глодать куриное крылышко.
— А в сущности это ужасно несправедливо, — мрачно говорила Лидия Ивановна после обеда, раздеваясь в спальне, чтобы соснуть, по обыкновению, часок-другой перед чаем. — Вот мы заплатим репетитору за лето без малого сорок рублей, а вдруг Вася, в самом деле, не выдержит?.. По-настоящему, следовало бы платить репетиторам после экзаменов…
Охрименко подумал, что у бабы всегда логика хромает, но спорить не стал.
Он уже дремал, когда Лидия Ивановна вдруг с необычайным возбуждением воскликнула:
— Вот я Наумовой похвастаюсь, как выгодно наняла… Нам, в крайнем случае, не так обидно — сорок рублей за форточку выбросить; а вот как её сыночек провалится за все сто!.. Она-то меня уверяла, что Белов с них дёшево берёт…
— Ах, матушка!.. Спи, пожалуйста! — захрипел Охрименко. — Коли она своих денег на Белова не жалеет, с чего тебе-то её усчитывать?.. Уж это мне бабьё!
И он повернулся лицом к стене.
Иванов родился и вырос в уездном городе Вязьме, там же и гимназию кончил, вместе с Беловым, которого товарищи прозвали Коко. Они были соседями. Домишко столяра Иванова стоял бок о бок с домом земского врача Белова, разделённые одним огородом.
Дети выросли на улице, играя летом в лапту и бабки, зимой в снежки. В гимназии они шли рядом: Андрюшка Иванов — первым, Коко — вторым. Соперником Коко был самым добродушным и никогда, даже мысленно, не оспаривал у Андрюшки, столярова сына, золотую медаль, которую ему присудили на акте, по окончании курса. Москва их разъединила. Коко был удачником, баловнем судьбы. Если у него не хватало денег, он писал в Вязьму, к «мамахен», и редко видел отказ. Жизнерадостный юноша не стеснялся тем, что дома семья огромная и живут скудно. Зол он не был, но легкомыслие составляло его отличительную черту. И уроки ему всегда попадались выгодные, а денег всё-таки никогда не водилось. Вечно в ослепительных воротничках, в новом мундирчике и перчатках, он фигурировал распорядителем на вечерах, играл в любительских спектаклях, летом ездил на велосипеде, зимой его закладывал и шёл в атлетический клуб, мечтая через год выступить борцом на публичной арене. Жизнь его была полна. Читать было некогда, да и не занимало. Общественные вопросы, студенческие интересы — всё это шло мимо, где-то в стороне, не волнуя его души. На лекции он заглядывал по необходимости, как бы снисходя, с тем чувством, с каким навещают в клиниках дальнюю родственницу-старушку… В те вечера, когда некуда было деваться, он шёл винтить. Гостеприимных домов в Москве было много, и ужин ему ничего не стоил.
У него не было никаких страстей, и напрасно г-н Охрименко подозревал Коко в кознях против женской добродетели. Всяких уз и обязательств, неизбежно вытекающих из интриг с замужними женщинами, Коко благоразумно избегал. Для флирта мало разве барышень?.. Проводить даму домой, поцеловать её ручку, потанцевать, спеть дуэт, намекнуть, шутя, на своё чувство, — большего он не добивался. Вообще, Коко, несмотря на его римский нос и длинные ноги, своим нравом и наклонностями напоминал жеребёнка, впервые выпущенного в загон.
Виделся он с Ивановым редко. Они чуть не разошлись совсем после истории, лишившей Иванова сразу и стипендии и уроков. На правах друга Коко стал бранить приятеля и вышучивать его бессмысленное донкихотство. Но Иванов, с побелевшими губами, задыхаясь и дрожа, так накинулся на добродушного Коко, что тот обиделся и ушёл.
Потом они помирились.
— Матери только не проговорись, — просил Иванов Белова. — Ведь, не поймёт, плакать будет; ей и так тяжело… Скажи, потерял уроки… Пусть пока перебьётся!
На лето, когда все разъезжались, Иванов ехал на кондиции и потому редко видел своих.
Да… Им жилось нелегко. Отец Иванова, в молодости недюжинный, талантливый работник, стал запивать, а к тому времени, когда Андрюша поступил в гимназию, он уже сделался беспробудным пьяницей. Мать была портнихой, но понемногу растеряла дорогих заказчиц. Случалось, что муж тащил в кабак материю и пропивал её. Андрюша помнит такую сценку…
Мать, сидя за машинкой, кончала платье «благодетельницы», доброй генеральши, которая платила в гимназию за Андрея.
— Давай денег! — хрипел столяр, с налитыми кровью глазами, стуча по столу кулаком.
— Нет у меня денег… нет!.. Итак душу всю вымотал, — злобно отвечала мать.
— Говорят, давай!.. Удавлю…
— Кровь ты из меня пьёшь… Мучитель ты мой! Уйди!
Вдруг в воздухе сверкнули ножницы. Отец кинулся к платью. Мать дико крикнула. Завязалась борьба. Дети испуганно плакали. Анна Васильевна грудью защищала работу. Она на себя готова была принять удары ножниц. Но отец был сильнее. С искажённым лицом, он искромсал материю и швырнул её в лицо уничтоженной жене.
— На ж тебе!.. На!.. Ступай к благодетельнице! Ступай!.. Вот тебе… Вот… Сволочь!
Удары сыпались на голову портнихи. Но она их не чувствовала. Она рыдала, упав лицом на изуродованное платье.
Потом она пошла к генеральше. Десять лет спустя, Иванов, стоило закрыть глаза, видел её перед собой, как тогда, в зимний вечер… Она шла, шатаясь как пьяная. Её высокая фигура опустилась как-то сразу и согнулась. Андрюша бежал за ней. Он ждал её на крыльце, дрожа и плача. Там, за стеной, он знал, что мать валяется в ногах, униженно моля о снисхождении…
Добрая барыня простила. Но Андрюша этих минут и сейчас не простил никому.
Книга была его утехой, гимназия — отдыхом.
— Ага!.. Учёным хочешь быть! — хрипел отец, когда заставал его за уроками. — Барином станешь… Отцом гнушаться… У… щенок!.. Удавлю…
Сколько побоев, сколько брани и унижений!.. Детство… «Золотая пора жизни»… Кто это сказал? Какая насмешка!
— Маменька, спрячь мундир мой, — испуганно лепетал он, издали завидя отца, — спрячь подальше; он его ищет, пропить грозит…
Мать прятала ранец, учебники и чаще всех самого Андрюшу.
Как часто, избитый, стыдясь синяков, которые там, в гимназии, замечали, конечно, он ничком лежал в холодном чуланчике, оберегая своё сокровище — мундирчик и книги.
В темноте кто-то крался… Тёплые ручки обвивали его шею. Кудрявая головка приникала к его груди.
— Ты плачешь, «блатец»? — лепетала крошка Катя. — Я люблю тебя… Вот как люблю!.. Тебе мамка картошку прислала… На!.. Не плачь…
Эта детская ласка согревала его измученную душу. Крепко любил Андрюша и мать, и обеих сестёр, и маленького грудного Васю, который так трогательно к нему ласкался.
Бывало, мать, избитая, униженная, лежит лицом на разграбленном сундуке и проклинает жизнь. Он подсядет к ней, начнёт гладить по голове.
— Полно, мамка, не плачь… Ты лучше послушай… Вырастем мы с Варькой, выучимся… Я адвокатом буду, она в школе станет учить… Тебя возьмём к себе… Вот заживём-то!
— Ох! Не дождаться мне, видно!.. Вколотит он меня в гроб… Царица Небесная!.. Моченьки моей нету…
Но всё-таки она верила и ждала.
С двенадцати лет Андрюша начал давать уроки, репетировать в гимназии с товарищами. Это устроил директор, жалевший мальчика. Отец, конечно, не знал ничего. Каждый грош Андрюша нёс матери.
— Кормилец ты мой!.. Надёжа ты моя! — лепетала сквозь радостные слёзы Анна Васильевна, страстно целуя сына.
Когда ему минуло пятнадцать лет, в глазах сестёр и матери авторитет его был непогрешим. Его считали главой дома, с ним во всём советовались. С самодуром-отцом шла и крепла глухая, немолчная вражда.
Акт в гимназии. Золотая медаль… Какой это был чудный день! Как плакала и смеялась счастливая мать!
Медаль заложили, и Андрюша студентом явился в столицу. Сколько впечатлений, сколько надежд!.. Музеи, театры, Третьяковская галерея, Кремль… Он жил как во сне… В городской читальне он за журналами проводил всё свободное время. Окунуться с головой в этот новый мир умственных радостей, всё узнать, на всё откликнуться, всё продумать — вот, вот о чём мечтал он там, в провинции… Восторженный, пылкий, несмотря на внешнюю угрюмость и замкнутость, Андрей Иванов страстно увлёкся интересами и волнениями той горсти студентов, которых не задавила ещё нужда, которых не пришибла жизнь… Это была лучшая пора его существования.
Так прошло три года. Работал Иванов с каким-то отчаянием.
— Ты надорвёшься, — удивлялся Коко Белов. — Ну к чему ты нахватал столько уроков? В театр уж не ходишь…
— Не на что.
— В обществе не бываешь…
— А на что оно мне? У нас свой кружок.
— Да разве это жизнь? А главное — долго так ты не протянешь…
— Эх Кокоша!.. А ты забыл, что у меня их там, в Вязьме, пятеро? Я сыт, и они сыты, я голоден — и они кладут зубы на полку.
Но Коко оказался пророком. Иванов так переутомился, что слёг перед экзаменами и опять остался на том же курсе. Это был удар и для семьи и для него. Он никогда уже потом не мог оправиться. Жизнь в постоянном напряжении, в страхе потерять урок, лишиться будущности, быть исключённым из университета — всё это разбило ему нервы, расстроило деятельность сердца. У него явилась одышка, сильнейшее малокровие, мигрени — все признаки неврастении. Он облысел. «Вырождение, — горько думал он. — Мать истощена трудом, отец — алкоголик… Выдержу ли я-то до конца?» И ему было жутко.
Духовные интересы как грёзы юности понемногу уходили из его жизни, уступая место прозе, борьбе за хлеб, за право жить и учиться. Многие товарищи давно отстали. Одни охладели, другие устали, испугавшись лишений и жертв. Медик Пылаев, симпатичный и горячий, к четвёртому курсу так далеко ушёл от жизни за китайскую стену обязательных работ, не дававших просвета и досуга, что махнул рукой на Иванова. Когда-то и он мечтал быть земским врачом, приносить пользу, а теперь искренно говорил: «Эх! Скорей бы место! Будет свой угол, харчи готовые… суп каждый день, уроков искать не надо»…
Но Иванов долго не изменял себе. Упорно, с отчаянием он цеплялся за исчезавшие из его жизни интересы, за заветные идеи, которые давали тускневшему существованию такие яркие эмоции, такие чистые радости…
Но жизнь, наконец, отрезвила и его.
Иоська Станкин, юркий еврейчик-юрист, был славным товарищем. Идеализмом он не отличался, был практик по натуре, но за доброе сердце пользовался общими симпатиями. Сообща с Пылаевым и Ивановым, они сняли в Останкине дачу. Иоська нахватал столько уроков, не гонясь за ценой, что скоро поделился ими с сожителями. Он очень уважал и искренно жалел Иванова. В то лето, когда Иванов хворал, он брал его с собой гостить на месяц в Малороссию, где у него был хутор. И Иванов с наслаждением вспоминал эти дни.
Бывало, сядут они на кургане… Над ними горячее синее небо… Пред ними широкая, безбрежная степь. Всюду скирды сжатого хлеба, нарядные мазанки, утопающие в цветущих садах. Всюду довольство. Какой благодатный край!.. И больно начинает щемить сердце у Иванова.
Вон пыль поднялась по чёрной как уголь дороге. Идут волы… За ними хохлы, в широких белых шляпах, в белых рубашках, такие чистые, важные, сильные… Поравнялись с курганом, приветливо сняли шляпы… Вон исчезли вдали, где клубится пыль… Эти себе цену знают.
Ох! Как больно щемит сердце!
— Кончу курс, — говорит Станкин, — арендую всю эту землю, засею свекловицей. Сколько здесь зря пропадает земли!
Нет!.. Нет!.. Иванову здесь не ужиться. Серая деревня, из которой вышел его отец, покосившиеся избы, убогое хозяйство, бедная нива… К вам!.. Туда, где хмурое небо, где хмурые люди, близкие его душе!
К середине июля Иванов достал ещё занятий в Москве. Он возвращался на дачу уже вечером, совсем разбитый. Но… выбора не было. Чтобы не остаться к осени за флагом, надо было много-много заработать… Иванов воспрянул духом. Он купил сапоги, купил пальто, начал пить молоко, матери послал пятнадцать рублей. У них была кухарка со своим самоваром, и каждый день они ели щи и пили чай.
В конце июля вдруг завернули холода, начались ливни. Иванов промочил ноги, промок и слёг. Неделю он провалялся в постели, у себя на даче. Комнатка его, да и вся постройка, по своей ажурности напоминала барак, да и рассчитана была, очевидно, на южное лето. Кроме кухни, топки не было; из окон и от пола дуло нестерпимо. Печь в кухне тепла не давала и только дымила. Через щели тонкой севшей перегородки, дрожавшей как лист, когда кухарка ворочалась на своём сундуке, чад от самовара или сала проникал в комнаты и отравлял воздух.
Пылаев и Станкин (сожители Иванова) поспешили оповестить Охрименко и другие семейства о болезни репетитора.
Когда, неделю спустя, ещё не оправившись, Иванов, жёлтый и отёкший, явился на урок (это был срок месяцу), m-me Охрименко вынесла ему деньги в конверте, аккуратно высчитав все пропущенные часы… Он к этому был готов. Хорошо ещё, что не отказали!
Настала осень. Ушастый Васька переэкзаменовку выдержал. Тогда Лидия Ивановна предложила Иванову занятия на всю зиму при тех же условиях.
— А вы говорили, что зимой прибавите.
— Нет, уж вы меня извините… Прибавить не могу… Мне на днях ещё за ту же цену предлагали лепетитора… Я разве неволю?
— Но, ведь, летом была такая безработица. Кто же согласится теперь за эту цену?
— Зато по часу только…
— Час выходит сорок копеек…
— Как хотите, — добродушно улыбалась m-me Охрименко. — Я даже за десять найду. Цены на труд, знаете ли, всё падают. Вы взгляните, сколько объявлений в газетах!
О, это Иванов, и не читая, знал слишком хорошо. Молодёжь переживала тяжёлый месяц безработицы. Спрос, как всегда, был ниже предложения. Иванов согласился.
Жизнь понемногу вошла в колею. Утром урок, потом лекции, весь день опять уроки, — грошовые, правда, без выбора. Обед в комитетской столовой, вечером опять уроки либо переписка. Иванов ничем не гнушался. Плата за лекции висела Дамокловым мечом над его головой. Уцелеть как-нибудь среди этой конкуренции, как-нибудь дотянуть, чтобы перейти на следующий курс… Скорее сколотить сумму на второе полугодие и отложить эти деньги, пока «его величество случай» не разрушил шутя все его планы. Мало ли что бывает? Заболеет дифтеритом ученик, не заплатят родители (и это бывало), сам может свалиться… Терять времени нельзя.
В праздники он покупал газету и блаженствовал лёжа на постели, в комнате от жильцов, в «Гиршах». Жили втроём, опять со Станкиным и Пылаевым, платили двадцать рублей за помещение. Пылаев бренчал на гитаре Станкина, иногда пели вдвоём. Часто эти двое уходили на бульвар, изредка доставали галёрку в Малый театр или в оперу. Но подобные удовольствия были Иванову не по карману. По праздникам, когда товарищи уходили, он пробовал отсыпаться… Иванова страстно тянуло к книге, но читать приходилось так мало. Журналы в библиотеках были недоступны, читальня далеко. У товарищей книга была редкостью. Чтобы взвинтить упавшие нервы и разогнать хандру, Иванов изредка в компании посылал за пивом, быстро пьянел, начинал буянить. Товарищи уходили, и он засыпал одетым на постели, а на другой день чувствовал себя больным и разбитым. Истощённый желудок не выносил излишеств.
Изредка в праздники приходил Коко Белов. Франт, в пенсне на горбатом носу, оживлённый и шумный, с фатовскими нотками в голосе и светскими манерами, он казался человеком из другого мира.
Иванов, глядя на него, всегда вспоминал детство, мать, сестёр. Его больное лицо оживлялось и молодело от доброй улыбки. Коко паясничал; говорил на букву «э», вызывая не смех, а скорее «грохот» Пылаева; рассказывал о похождениях своих, при этом врал; потом пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, и посылал за пивом.
— Давайте винтить, — предлагал он.
— А и в самом деле… Отчего бы не повинтить, — соглашался Иванов.
Играл он плохо, но страстно. Руки его дрожали, сдавая карты. Объявляя большой шлем, он стучал кулаком по столу и сердито кричал на Белова, который любил рискнуть и «подсидеть» Станкина, а сам, вместо того, вынужден был купить, не имея масти.
— И на какого чёрта ты лезешь? — сердился Иванов. — Какие у тебя трефы?.. На орехи мы, что ли, играем? Эх ты! Лапоть несчастный!.. А ещё в «бомонде» винтит.
И «бомонд» этот вылетал у него как ругательство, полное презрения.
Если же ему самому удавалось обремизить контр-партнёра, он заливался таким ясным, таким детским смехом, и так странно было видеть его счастливым, что веселье это действовало на других как вино. Когда Иванов выигрывал гривенник или пятиалтынный, он радовался как дитя.
— Пивом угощаю! — кричал он, стуча по столу.
Раз как-то он выиграл целый рубль. Три вечера подряд он ходил в Малый театр и в оперу. Прелесть этих часов надолго скрасила ему жизнь. Он как бы впивал в себя и яркий свет, и шум толпы, и запах духов в фойе, куда он пришёл потолкаться среди нарядных женщин. Хорошенькая женская головка очаровала его. Он с удивлением открывал в себе эстетика. Все антракты следил он за изящной блондинкой, такой далёкой, недоступной. Когда глаза их встретились случайно, сердце его сжалось от сладкого незнакомого чувства. Задумчивый вернулся он домой… «А, ведь, есть целый мир ощущений, — сказал он себе, — прекрасных, сложных и мне неведомых. Испытаю ли я их когда-нибудь? Или всё так же буду глядеть, стоя в стороне, как наслаждаются другие?..»
Долго потом он жил этими впечатлениями. И ещё тоскливее казалась ему действительность.
Ах!.. Как мало было радостей в его жизни!.. Как осенние тучи по свинцовому небу, ползли дни и месяцы, бесстрастно, не согретые женской лаской, не озарённые ни одной искрой умственного наслаждения, никакими высшими интересами. Тускло, серо, печально… Он сознавал, что тупеет, что опускается нравственно, но с грустью думал, что он бессилен что-либо изменить…
А как он в провинции мечтал горячо и наивно! Он говорил себе: «В столице бьётся пульс общественной жизни. Она захватит меня, даст нервам и уму лихорадочное напряжение и подъём. Я буду читать, следить за всеми новинками, я буду присутствовать на всех юбилеях, на концертах, на новых пьесах. Я сам буду говорить с авторами и откровенно скажу, что думаю о них… И они должны будут прислушаться к моему голосу. Ведь, я студент, та молодёжь, которая создавала репутацию писателя, суда которой боятся артисты, художники, профессора… Мы — гордость общества, его надежды, его живая совесть»…
А теперь? Оторванный от жизни, далёкий от людей, он тянул изо дня в день свою лямку и уже не мечтал ни о чём.
Так прошёл год, и опять настала осень.
В дверь постучали.
— Кто там? — спросил Иванов, нехотя подымаясь на постели.
— Свой, — прогнусил знакомый тенорок.
— Пылаев, отвори ты…
Было только семь часов вечера, но Пылаев спал. Проснувшись от стука, он, нехотя, зевая, встал, босыми пятками, в одних носках прошлёпал к двери и откинул крючок.
Вошёл Коко.
— Никак вы спали, господа? И что же это вы впотьмах?.. Что за странный кейф!
— А что делать? Только спать и остаётся, — флегматично заявил Пылаев. — Ровно нечего делать… Да и керосину нет…
— Странные речи, други мои. Как это — что делать? Жить, синьоры, жить!.. Вот что вам надо!
Пылаев только крякнул и опять завалился.
Коко Белов, щурясь, на ощупь нашёл стул и сел.
— То есть как же это делать нечего? — начал он опять, снимая отпотевшее пенсне и вытирая его платком. Запах дешёвых духов послышался в комнате. — Comprends pas…[44] Уроков, стало быть, нет?
— Ни чёрта!
— Тэк-с… Однако, господа, в темноте жить неудобно… Я пришёл вам себя в новом виде показать…
Он встал и зажёг спичку. Пуговицы нового форменного сюртука весело блеснули.
— Regardez par ci, regardez par là! [45] — пропел Коко и повернулся на каблуках перед Ивановым.
Спичка погасла, и стало как будто ещё темнее.
— Давай двугривенный, схожу за керосином, — предложил Пылаев и стал натягивать сапоги.
— В суд, стало быть, поступил? — спросил Иванов и спустил с постели свои опухшие ноги в опорках.
— Служу-с… — Белов галантно раскланялся. — Позвольте представиться… Кандидат на судебную должность…
— А деньги платят?
— Ведь, ты слышал, mon cher? Кандидат… Это значит: весь — надежды и упования… Какие же тут деньги? Обязанности есть, а деньги впереди. Можно жить надеждами… На то и молодость…
— А вот мы — кандидаты на голодную смерть, — расхохотался Пылаев и вышел.
Внемля пе-е-сне соловья…
жидким тенорком вдруг запел Коко и развязно зашагал по комнате.
— Ты давно из дому? — тихо спросил Иванов.
— Ах да!.. Тебе твои кланяются: мать, сёстры… Знаешь, старшая? Большая такая стала… Недурна, очень недурна. Ну, новостей никаких нет. Денег просили… напомнить велели тебе… тэк-с.
В темноте хрустнули пальцы Иванова, которые он молча ломал.
Ты шептала: «Навек твоя»…
— А… Чёрт!.. — Коко ударился коленкой о железку кровати и остановился. — Однако, у вас тут не разойдёшься!.. Так неужели совсем без уроков?
— Заболел, потерял урок; а был выгодный, ничего…
— Инфлюэнца, что ли, у тебя была?
— А кто его знает… Расклеился совсем: одышка, ноги пухнут, ходить не могу…
— Эх плохо, плохо твоё дело!.. Ты что же родным не пишешь?
Иванов нервно дёргал жидкую бородку.
— А что я им напишу?
Внемля пе-е-сне соловья,
Ты шептала: «Навек твоя»…
— Почему же вы из «Гиршей» уехали?.. Уж я вас искал-искал… В этакую трущобу забрались… Сколько платите?
— Шесть. Да вот… — Иванов запнулся на мгновение. — Полтора месяца не платили…
Вернулся Пылаев с керосином и зажёг лампу.
Как ни был жизнерадостен и беспечен Коко, но он дрогнул, разглядев лицо Иванова. Он ещё более облысел, на лбу легли морщины. Ему смело можно было дать сорок лет.
Белов оглянулся. Комната была в одно окно. Безобразные расплывающиеся пятна сырости покрыли сплошь всю стену, очевидно наружную, где стояла кровать Пылаева. Обои отстали, кое-где были сорваны. Плесень затянула углы на подоконниках, в окно дуло. Пол был грязен. Окно упиралось в слепую стену соседнего громадного дома, и солнце сюда не заглядывало. С лестницы, тёмной и скользкой, проникала вонь. Те же миазмы неслись снизу, со двора, черневшего там, далеко, как громадный колодец. Отворить фортку — значило испортить воздух.
— Ну, синьоры… У вас тут тово… неуютно…
Коко почувствовал, что его радужное настроение тускнеет. Он повёл плечами, тряхнул головой.
Год про-шё-ёль… опять весна,
Ты с дру-го-ой, а я одна…
запел он громко и сбросил пенсне, чтобы не видеть так ясно удручавшего его жёлтого лица.
— Как бы это насчёт самоварчика промыслить? — напомнил он. — Самая настоящая пора теперь чай пить.
Пылаев почесал за ухом.
— Мудрёно, — флегматично изрёк он.
— Пуркуа?
— Чаю нет…
— А! Кхм… то есть… как это нет? Весь вышел?
Пылаев вдруг весело захохотал.
— Эх ты!.. «Бомонд»… Шут тебя задави! Дома сидя, забыл наши порядки… Сам ещё вчера, небось, студентом был…
— Pardon, pardon, mon cher… Чай и колбаса из кошек — это обычное «меню» студента… Одначе, синьоры, чем же вы питаетесь?
Пылаев хохотал, взявшись за бока. Улыбался и Иванов. Уж очень наивным казался им этот длинноногий кандидат, в пенсне и с важной миной. Он вынул коробочку папирос и протянул её Пылаеву. Тот закурил.
— Чем мы питаемся? — Пылаев с наслаждением глотнул дым. — А на пятачок чёрного хлеба в день, да на пятачок молока… Молоко недурно; баба тут одна из деревни возит, под Москвой… А чай — это роскошь.
Коко даже сконфузился.
— Corpo di Bacco!..[46] В таком случае, нельзя ли пива и этакого чего-нибудь… съедобного?
Он вынул рубль. Пылаев живо спустил ноги с постели и с несвойственной ему быстротой опять натянул сапоги.
— Отчего нельзя? — пробасил он, протягивая за рублём руку. — На деньги всё можно.
Он вышел в одной тужурке. От обоих пальто и следа не было в комнате. Стало быть, заложены. Коко покосился на свой чистенький с иголочки мундир судейца, на новенькие штиблеты, и ему стало опять как-то не по себе.
Задр-ре-мал тихий сад…
Ночь повеяла тихой прохладой…
От цветов а-рр-ромат
В душу льётся живою отрадой…
Коко пел, шагая в тесном пространстве между двух кроватей.
Иванов молчал. Он привык к этому. Молчание его не тяготило. Он лежал на спине, закинув руки на подушку без наволочки и закрыв глаза. О чём думал он? Трудно было сказать. Лицо его казалось неподвижным.
Коко стало жутко, когда, вскинув пенсне, он всмотрелся в эти изменившиеся черты… Ну совсем покойник…
От цветов а-рр-ромат
В душу льётся…
— А я, знаешь ли, недурно устроился, — очень громко заговорил Коко, нервно шевеля плечами.
Иванов открыл глаза.
— Репетитором и воспитателем в одном пансионе частном; двадцать пять на всём готовом. Утро свободное, я в суде… А только от пяти до девяти вечера с разными этакими лоботрясами… Тэк-с…
Он закурил папиросу.
Помолчали. Коко взглянул на стену.
— А где гитара?
— Станкин унёс.
— Он не с вами, значит?
— Нет.
Опять настала томительная пауза. Жизнь так далеко развела в разные стороны этих двух людей, что общего между ними уже ничего не находилось.
— А знаешь, брат… Ведь, это ты напрасно так валяешься, — наставительно заговорил Коко. — Без воздуха и моциона оно… тово… не годится…
— Ноги одолели, не могу ходить… пухнут…
— Это от дурного питания. Отчего ж в комитетскую не сходишь?
Иванов перевёл на него свой тяжёлый, мутный взгляд.
— Говорю, ноги пухнут… Разве близок свет отсюда в комитетскую? И урок потерял оттого. Надо было за Москва-реку ходить, а у меня сил нет. Видишь, одышка? А насчёт столовой даровой… Мало их разве там? Таких, как я-то?
Он смолк, тяжело дыша.
— А вот постой… Мы тут в пользу студентов вечер устраиваем…
Пылаев вошёл с пивом и закуской.
— Любительский кружок у нас тут образовался… барышни… и всё такое… Я тоже приглашён на бытовые роли… Зал Романова снимем, билеты по рукам пустим… В первую голову поставим «Не в свои сани не садись»…
— Это когда будет-то? — хладнокровно осведомился Пылаев, откупоривая пиво.
— На Рождестве.
Пылаев свистнул.
— Мы до тех пор подохнем.
И он весело захохотал.
Выпили по стакану, закусили.
— А что, с Наумовой ты ещё путаешься? — пробасил Пылаев, громко чавкая и облизывая жирные от колбасы пальцы.
Коко даже перевернулся на своём стуле.
— Corpo di Bacco! Кто ж так говорит о порядочных женщинах?.. Флёрт, mon cher, это называется… Флёрт…
— Мне плевать!.. Хоть флирт…
— Н-нет, я вам скажу… В нашем кружке есть одна барышня… Вот это сюжетец!
И Коко с блеснувшими глазами пустился в рассказы.
Когда Пылаев вышел на лестницу посветить гостю, оба они невольно остановились и посмотрели друг другу в глаза.
— А, ведь, он совсем плох, — зашептал Коко. — Отчего в клинику не ляжет?
— Не хочет! Публикацию сделал недавно. Ждёт ответа… «Лягу, — говорит, — туда, — значит с круга сойду»… Боится…
— К доктору сходил бы посоветоваться…
— Был. Да что! — Пылаев махнул рукой. — Одни глупости советует… «Питание поднять надо, вино пейте, мяса побольше». А Иванов отвечает: «Вы что-нибудь другое скажите, это всё недоступно»…
— Ну, а тот?
— Руками развёл. «Я, — говорит, — тут бессилен»… «У вас, — говорит, — полное переутомление… Так, — говорит, — недолго протянете… Надо уроки бросить»… Ну, Иванов ему засмеялся в лицо и ушёл…
Коко прищёлкнул языком.
— Вот бедняга!.. Знаешь что? Возьми ты, пожалуйста, эти пять рублей… Я их, всё равно, спущу в винт, либо так… И недорого достались; у «папахена» выпросил. Только уж не говори ничего ему; ещё обидится…
Пылаев молча кивнул головой.
Иванов следил исподлобья за его оживлёнными более обыкновенного движениями.
— Пустой он малый — это верно, — вдруг заговорил Пылаев, прибирая со стола посуду, — а всё-таки сердце у него есть…
Губы Иванова дрогнули.
— А сколько ты с него взял?
Пылаев сделал круглые глаза.
— Да почему ты воображаешь?
— Эх, оставь!.. И к чему это? Отдавать-то, ведь, всё равно придётся… И так кругом задолжали… По-настоящему, будь мы с тобой порядочные люди…
Он оборвал разом и отвернулся к стене.
На Рождестве Коко опять заглянул. Никого не было дома. Он уже пошёл назад, но на лестнице столкнулся нос к носу с вернувшимся Ивановым.
— Ба-ба-ба!.. Да ты никак совсем здоров?.. Ну, здравствуй! Очень рад… А уроки есть?
— Есть, недалеко. Станкин передал…
— А у Пылаева?
— Переписку достала одна тут барыня сердобольная, по пятиалтынному с листа… Зайдём; он сейчас вернётся.
Они поднялись и вошли в комнату. Стужа была страшная. Коко так и застучал зубами.
— Dio mio![47] Давайте чаем греться!.. Ах, кстати!.. Я получил из суда наградные; с меня вспрыски…
Подоспел Пылаев. Появились самовар, пиво, закуска, водка. Коко согрелся и, меряя комнату, распевал:
Тихою ночью,
Под трель соловья…
— Что же ты не ешь ничего? — удивлялся он на Иванова.
— Не могу. Знобит что-то… Вот уж неделю лихорадит, всё перемогаюсь. Урок потерять жалко…
Вид у него был совсем больной. Лицо пылало.
— Ну водки выпей…
Но и водка не согрела Иванова. Он лёг. Зубы его стучали.
— Не обращайте на меня внимания, господа, — сказал он. — Я, может, засну; голова тяжёлая у меня.
Пламя лампы больно резало глаза. Он отвернулся. Озноб охватывал его всё сильнее. Он как бы цепенел в каком-то странном изнеможении. Как сквозь сон, словно издали, стали долетать к нему голоса рядом сидевших товарищей, звон посуды, раскат смеха, обрывки фраз. Он закрыл глаза.
Вдруг что-то страшное, бесформенное надвинулось на него, грозя раздавить.
— Ах! — испуганно крикнул он и сел на постели. Широко открытые глаза его горели.
— Что ты?.. Что ты? — растерянно забормотал Пылаев. — Чего ты орёшь?
Сердце Иванова билось глухо, болезненно, неровными толчками.
— Нет… Я так… Приснилось… Чепуха какая-то…
В дверь стукнули.
— Письмо, — сказал почтальон, просовывая голову, и сапоги его громко застучали, спускаясь по лестнице.
— Ох! — застонал Иванов. — По голове идёт, по голове… — он взялся руками за пылавший лоб.
— Тебе письмо.
Иванов хлебнул чаю. Проблеск сознания сверкнул в его возбуждённом лице. Он разорвал конверт.
«А мы теперь, Андрюша, совсем без копейки остались, — писала мать, отрывисто и безграмотно, на листе серой писчей бумаги. — Потому отец места решился. Загулял, значит, грозил дом поджечь. Не спим ночей — караулим. Пришли, Христа ради, сколько-нибудь. Катя у меня вторую неделю больна. Помрёт, думали; дифтерик у ей был, в глотке мазали. Только дохтур сказал — оглохнет. Наказала меня Царица Небесная. Лучше б померла. Куды я с глухой денусь? Нешто это работница? А Варьку отдала на фабрику. Уж ты не серчай, Андрюша. Потому неоткуда нам теперь помощи ждать. А что насчёт Васяки ты меня коришь, зачем в мастерскую отдала? Напрасно коришь, Андрюша. Ремеслом, по крайности, он сыт будет, и мне легче так. Одним ртом меньше. А от твоей школы какой прок? А уж ты пришли, Бога ради, хоть сколько-нибудь. Что ты выслал к празднику, все вышли. Катька дюже хворала. А теперь и заложить нечего…»
Иванов перечитал раз, два, потом сунул письмо в карман и задумался.
— Интересное? — спросил Коко.
Он не слыхал. Его охватывало отчаяние.
Бессилие, страшное бессилие перед слепым натиском жизни, сокрушавшей все его планы и труды… вот что терзало его, удручало сознание, душило, хватало за горло, вызывая какую-то физическую нестерпимую боль в груди… «Зачем школа?..» Да!.. Васька не выбьется из среды. Среди колотушек, площадной брани и унижений пройдёт его детство, потом неизбежное пьянство… Варька на фабрике… Погибнет… Кому удержать? Им надеяться не на кого…
Он встал, ломая руки, сделал несколько шагов по комнате и опять упал на постель, лицом в подушки.
«Неужели заболел? Неужели умираю?.. И конец? Всему конец? И борьбе и мечтам?»
— Иванов… Хочешь пива? — спросил Пылаев.
— Спит, — зашептал Коко. — Оставь…
Да, он спал. Из груди его вылетало прерывистое, свистящее дыхание.
— А скверно, брат, — заметил Пылаев. — На этот раз он, должно быть, не выкрутится… Спасовал…
Вдруг Иванов открыл глаза и сел на постели.
— А мы думали, что ты спишь, — заговорил Коко и вдруг оборвался и слегка отодвинулся невольно.
Он не узнал этого лица. Озарённое каким-то внутренним светом, оно казалось так молодо, так странно и чуждо. Незнакомая нежность сияла в глазах Иванова.
— Катюша… голубушка, — ласково шептал он, глядя в пространство, через голову Коко. — Что у тебя болит, сестричка ты моя? Крошечка?.. У тебя ушко болит, Катюша?
— Бред, — сказал Коко и встал, весь бледный.
Вдруг по лицу Иванова пробежала судорога страдания, и он заплакал. Слёзы текли по его щекам, светлые, крупные. Так плачут дети, когда не знают, за что их бьют.
Что жалел он? Кого оплакивал в эту минуту? Свою ли скомканную жизнь? Тех ли, кто там, далеко, ждал и верил в его помощь? Пронёсся ли перед ним в горячечной фантазии какой-нибудь скорбный образ? Было ли это смутное предчувствие конца? Или сознание, что он гибнет?.. Кто скажет!
Это было странно и жутко. Затаив дыхание, товарищи глядели на него.
Иванов повернулся и лёг. С открытыми глазами, жестикулируя, он забормотал что-то быстро и несвязно. Пылаев прислушался, но разобрать уже не мог ничего.
Иванов открыл глаза.
Ночник под синим тафтяным колпаком лил призрачный свет на белые стены больничной палаты. На койках смутно белели очертания неподвижных фигур. В углу недалеко кто-то бредил, размахивая руками. В ногах на полу, сладко всхрапывая, спала нянька.
Иванов знал, что умирает. Надломленный долгой голодовкой организм его не смог осилить подкравшейся болезни. Жизнь раздавила его, и он уходил из неё, уступая место приспособленным и сильным.
Не он первый — не он последний… Тысячи таких как он рвутся вверх, из мрака и грязи к свету, к свободе, к счастью… Но слишком жестока борьба за эти блага, и тысячи гибнут как он…
Примирение?.. Нет! Его не было. Он тщетно звал его, но уходил из этого мира, полный горечи, ненависти и проклятий.
В редкие минуты сознания он понимал, что гибнет, и неотступно думал о своих… Его охватывала отчаяние. Красивая Варька среди фабричного разгула… Васька в мастерской пьяницы-хозяина, униженный, забитый, привыкающий с детства потихоньку тянуть сивуху… Все они обречены… Все погибнут… Им не на кого надеяться… Лицо матери, слепнущей от слёз и шитья, встало перед ним… Катя… глухая, несчастная Катя!.. Его любимица, его отрада в прошлом…
Иванов застонал.
В чём его вина? В чём? Не в том ли, что он захотел подняться над средой? Что он мечтал и своим дать права, в которых им отказано?
Тифозный в углу вдруг глухо вскрикнул и сел на постели. Нянька всхрапнула, живо вскочила и подбежала сменить компресс.
— Вам, батюшка, не надо ли чего? — спросила она Иванова, видя, что он шевельнулся.
Он не слыхал. Недвижно глядел он вверх, на дрожащий круг света там, на потолке. Вся жизнь проносилась перед ним в быстро сменявшихся картинах. Мрачное детство, суровые годы в гимназии… Наконец — Москва… Мечты гордые, светлые… Какие надежды!.. Какой незабвенный год!
Вдруг всё потемнело… Холодно!.. Тоска… Ах, какая тоска!.. Какая усталость и апатия!
Опять яркая полоса, взрыв энергии… Волнения, арест… Последняя вспышка идейных стремлений… И — конец!.. Дальше — будни, вечные будни пролетария, борьба за право жить…
Была ли хоть тень счастья?.. Нет!
Он закрыл глаза. Две тяжёлые слёзы медленно поползли по щекам.
Ах!.. Как безумно жаль эту убогую жизнь! Жаль того, чего не было, но что грезилось там, вдали… что так мучительно хотелось изведать и пережить!.. Как страшно умирать!.. Ведь, жизни не было совсем…
Бред надвигался душными волнами… Иванов заметался на подушке, и вдруг улыбка озарила его лицо…
Ярко засияло солнце… Какое жгучее, чудное солнце!.. А небо высокое такое, синее…
Это Малороссия, хутор Станкина. Они оба сидят на кургане… Знойный ветер из степи дышит им прямо в разгорячённые лица. Коротенькая тень падает от кургана у их ног.
Ах!.. Как жарко!.. Невыносимо жарко!
Что это? Как громко поют!.. Даже голове больно… Яркие цвета запестрели в поле. Девчата возвращаются на деревню… О, как они громко поют!.. Перестаньте!.. Замолчите!..
«Кто это? Варя… Неужели ты?.. Нарядная, красивая какая!.. В цветах, в повязке… Ты замужем? Ну, что ж!.. Ну, слава Богу!.. А помнишь? Мы мечтали с тобой… Будешь учительницей… Ну, пусть так!.. Может, Катя?»
«А! Вон и она… За руку с кем-то бежит по дороге… Вихрастый гимназист… Вася!.. Голубчик!.. Неужто мы дожили до этого дня? Господи!.. Какое счастье!.. Ведь, и мечтать не смел… Ну, поцелуй меня!.. Как смешно торчат твои ушки!.. Наконец-то!.. Как ждал я этой минуты! Как мечтал!.. Катя, обними меня и ты… Где мать?.. Позовите её»…