Осип Мандельштам в статье «О природе слова» заметил, что в литературе приобретения связаны с утратами, автор «Бориса Годунова» уже не мог бы повторить своих лицейских стихов, а «психологическая мощь» «Анны Карениной» пришла на смену «звериному чутью» и «физиологической интуиции» «Войны и мира». Вот и Набоков в послесловии к русскому переводу «Лолиты» (1965) сетовал: «Увы, тот „дивный русский язык“, который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку».
В эту книгу вошли все рассказы, написанные Набоковым по-английски, если не считать тех двух, что были им переделаны и растворены в преображенном виде в тексте «Других берегов». Все они написаны с 1943 по 1951 год, после чего к этому жанру он не возвращался. Известно, как нелегко было ему перейти с русской прозы на английскую. «Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться», — признался Набоков в предисловии к «Другим берегам», а в письме к Эдмунду Уилсону он жаловался: «…потребность писать чудовищна, но поскольку я не могу писать по-русски, не пишу вовсе». Да и само врастание в американскую жизнь далось ему с большим трудом. Пришлось менять колледжи, переезжать из штата в штат, а устроиться, например, на кафедру славистики в Гарварде он так и не смог. Воспротивился Роман Якобсон и другие филологи, полагавшие, что они лучше, чем он, разбираются в литературе. «Забавно — знать русский как ни одна живая душа, по крайней мере в Америке, и английский лучше любого русского в Америке, — и столкнуться с такими трудностями при поисках университетской работы».
Пять рассказов из девяти связаны с американской реальностью, в остальных речь идет о жизни русской эмиграции в Европе, и совершенно очевидно, что мысль о России постоянно оставалась при нем. При составлении книги у переводчика возникло желание как-то ее назвать. Лучше всего в таком случае воспользоваться словами самого Набокова. В письме к Глебу Струве от 21 апреля 1975 года, сообщая о скором выходе книги своих ранних русских рассказов в переводе на английский («Details of a Sunset»),[1] он уподобляет ее остаткам изюма и печенья со дна коробки. Составляя оглавление другого, так и не вышедшего сборника рассказов, он сделал похожую пометку: «Со дна коробки». Этот образ и подсказал нам название данной книги — сборника из девяти английских его рассказов.
Рассказ «Ассистент режиссера», открывающий книгу, отличается от остальных тем, что основан на подлинном факте и имеет реальных прототипов: популярную певицу Надежду Плевицкую и ее мужа генерала Скоблина. Случай, которым воспользовался Набоков, хорошо известен и потряс в свое время парижскую эмиграцию. Вот почему, наверное, Набоков написал этот рассказ по-английски: по-русски, думаю, он писать бы его не стал. Через шестьдесят лет после описываемых событий ни Российский общевоинский союз, ни его председатели Врангель, Кутепов, Миллер сами по себе никому, кроме историков, не интересны, а рассказ в своей живой, по-тигриному яркой динамике, стряхнув с тех событий хронологическую пыль, волнует и радует нас и говорит не столько об истории, сколько о трагическом и загадочном устройстве нашего мира. А в рассказе «Забытый поэт» историческую основу, при всей ее кажущейся достоверности, представляет откровенный вымысел, воскрешающий жанр литературной мистификации. На память приходят «Жизнь Василия Травникова» (повесть В. Ходасевича), «Василий Шишков» (рассказ самого Набокова), а также сцена скандала на литературном утреннике из романа Достоевского «Бесы».
Еще один полузабытый жанр — повествование в форме письма — воскрешен в рассказе «Как там, в Алеппо…». Здесь очевидна связь с чеховской «Драмой на охоте», и так же, как у Чехова, на заднем плане брезжит шекспировская трагедия. Любопытно, что автор двухтомной биографии Набокова Брайан Бойд не понял рассказ, назвав героя «обманутым мужем» и не догадавшись о его трагической роли, тщательно им замаскированной. Любовная драма замечательно осложнена мировой катастрофой сороковых годов. Об этой же катастрофе идет речь в рассказе «Образчик разговора, 1945», опровергающем, кстати сказать, ходячее мнение об аполитичности Набокова. (Вот и в письме к Глебу Струве от 24 ноября 1946 года он писал: «С интересом слежу за советизацией русских черносотенцев. По-прежнему ненавижу рабство».) Коллаборационистские настроения части американского общества, запечатленные в рассказе, подмечены Набоковым зорко и бескомпромиссно: без него мы бы ничего о них не знали. Можно также отметить, что мотив компрометирующего двойника был, по-видимому, подсказан Набокову реальным эпизодом: немцы выдали одному из своих агентов паспорт на фамилию Массальский, ту же фамилию носил муж сестры Веры Набоковой князь Н. Массальский, что привело к ряду недоразумений и нанесло вред его репутации. Младший брат Набокова Кирилл, находившийся в это время в Германии с американскими войсками, по публикации «Образчика разговора, 1945» в журнале «Нью-Йоркер» разыскал его автора и сообщил ему о гибели Сергея, их среднего брата, в немецком концлагере.
Интересно проследить историю рождения и развития замысла некоторых набоковских рассказов. «У меня еще будет повод, — писал Набоков в книге „Николай Гоголь“ (1943), — как-нибудь рассказать о сумасшедшем, постоянно чувствовавшем, что детали пейзажа и перемещения неодушевленных предметов были сложным кодом, обращенным к его личности, так что целая Вселенная, казалось, обсуждала его посредством знаков». А в письме от 1 января 1946 года к редактору журнала «Нью-Йоркер» Кэтрин Уайт он сообщает: «У меня для Вас рассказ, но он все еще в голове, впрочем, вполне законченный, готовый появиться на свет, узор крыльев проступает сквозь куколку». Речь идет о рассказе «Знаки и символы», своим мотивом одаренности и безумия напоминающем «Защиту Лужина»; можно вспомнить также в связи с его трагической атмосферой и печальным концом русский рассказ «Оповещение» (1935). Рассказы Набокова в «Нью-Йоркере», как правило, подвергались бесцеремонной редактуре. «Скажу прямо, — писал он Кэтрин Уайт, — я бы предпочел, чтобы рассказ вообще остался не напечатан, тому, чтобы он был так тщательно искалечен». А она, в свою очередь, жаловалась своим знакомым, что Набоков не хочет принимать ее поправки, по поводу же рассказа «Образчик разговора, 1945» писала, что он «очень длинный, плохо написанный, но забавный и сердитый… должен быть переведен на английский, перенесен из прошлого в настоящее и сокращен». Вообще Набоков нередко сталкивался с явным непониманием своей прозы. Так, например, рассказы «Время и забвение», «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» и «Сестрицы Вейн» были отвергнуты редакцией «Нью-Йоркера». Почему? Как всегда, хотели «идейной дребедени», серьезных тем, положительных героев, отрицательных героев, определенности авторского выбора между ними. Между тем новизна этой прозы в том и состоит, что главное в ней не тема, не сюжет, не персонажи, а поэтический взгляд на вещи. Он распоряжается событиями, обстоятельствами, жизнью и смертью героев. Заглянув в дневник писателя, можно даже установить, из какого лирического семени вырос рассказ. Запись от 3 февраля 1951 года: «Оттепель после заморозков. Яркое солнце. Ряды острых сосулек свисают с крыши, отбрасывают заостренные тени на белый фасад дома и капают. Наблюдал за одной группой несколько минут, чтобы заметить, как тени капель падают с теней сосулек, но увидел только одну или две, хотя те капали непрерывно». Как увидит читатель, это наблюдение перекочевало в рассказ «Сестрицы Вейн», столь острое и яркое, что весьма вероятно, все остальное повествование кристаллизовалось вокруг него. Но конечно, одного лирического чувства и изощренной наблюдательности недостаточно, нужны и другого рода впечатления. В том же дневнике находим выписку из газетной хроники о студенте Абрамсоне, принявшем цианистый калий после экзамена по французской литературе, на котором в ответ на последний вопрос тот написал: «Подамся к Богу. В этой жизни мне ничего не светит».
Рискуя затянуть предисловие к этой маленькой книге Набокова, хочу все-таки привести две замечательные выдержки из его переписки с Кэтрин Уайт (рассказ «Сестрицы Вейн» к тому времени был уже отвергнут редакцией «Нью-Йоркера»). «Когда-нибудь Вы перечтете его и, надеюсь, с раскаянием заметите, как весь сюжет повернут в сторону своего закругления, иначе говоря, образует деликатную окружность, систему немых ответов, не понятых французом, но адресованных какой-то неведомой душой — читателям, сквозь призму его ханжеского бахвальства». В ответ на это миссис Уайт писала: «Для нас большая разница между ним и рассказом о пожилой еврейской чете [„Знаки и символы“] в том, что последний вызывает у нас сочувствие к героям, а рассказ про сестер Вейн — нет. Ничего зазорного не вижу в том, что Ваш стиль — паутина, когда паутина — украшение или прекрасное пристанище для Вашего текста, как было в „Conclusive Evidence“,[2] но паутина становится ловушкой, если она перегружена или слишком запутана, и читатели мрут как мухи от писательского стиля, если он несообразен предмету. Остаюсь верна своим убеждениям как в этом, так и в том, что мы не сочли этих девиц Вейн достойными Вашей паутины». Теперь, спустя полвека, у читателя есть возможность решить, кто из них прав.
Это был бы неплохой конец для предисловия, но о трех из девяти рассказов еще ничего не сказано. Дай руку, читатель! — как мог бы сказать Набоков, — мы побываем с тобою в России XIX века, в Берлине и Париже 30-х, в оккупированной немцами Франции 1940 года, в послевоенной Америке, а в последнем абзаце одного из рассказов даже получим телеграмму с того света («такой фокус в литературе возможен — по словам Набокова — раз в тысячелетие») и к тому же вместе с автором совершим вылазку в будущее. Но если в рассказе «Время и забвение» он смотрит на Америку сороковых годов из следующего тысячелетия (прием, уже однажды использованный им в раннем русском рассказе «Путеводитель по Берлину») и объясняет во французском эссе «Les écrivains et l'époque»[3] (1931): «Иногда я пытаюсь угадать, какой представится наша эпоха человеку XXI века… Я смотрю в окно, я высовываюсь во двор, я хочу выйти из моего времени и нарисовать улицу в той ретроспективной манере, которая будет совершенно естественной для наших потомков и которой я так завидую», то в «Лансе» это происходит по-другому. Отправляя героя в межпланетную экспедицию (за девять лет до первого полета человека в космос) и столкнувшись с необходимостью создания достоверных декораций, Набоков остроумно пользуется допущением, что будущее — это всего лишь хорошо забытое прошлое. Отметим волнение родителей за их чадо, вдалеке совершающее баснословную и безрассудную высадку на чужую планету или восхождение на горную вершину — отголосок страха самих Набоковых за сына, увлекшегося альпинизмом. В 1969 году в ответ на вопрос газеты «Нью-Йорк таймс», что значит для него высадка астронавтов на Луну, Набоков продиктовал: «Ступить на лунный грунт, взять в руку его камешки, испытав страх и прелесть происходящего, под ложечкой почувствовать разлуку с Землей — романтическое ощущение, которого еще не знал ни один путешественник». Конец этого рассказа чем-то напоминает «Ultima Thule». Планета, описанная в нем, похожа на Марс. А в облике героя заметно сходство с Дмитрием Набоковым.
Набоков постоянно экспериментирует, пишет то от своего лица, то от лица рассказчика (будь то рассеянный русский, забредший по ошибке в салон профашистски настроенных американских домохозяек, эгоцентричный филолог-француз, кабинетный мечтатель, загипнотизированный созвездиями, или несчастный женоубийца), а в рассказе «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» слово берет один из близнецов. Но биологический казус, о котором, например, в словаре Брокгауза и Ефрона сказано: «…пара близнецов Ханг и Энг, сросшаяся выше пупка связкою из соединительной ткани толщиною в руку… родились в 1811 году… в Сиаме… несколько раз показывались за деньги в Европе и Америке, прижили в двойном браке с двумя сестрами 18 человек детей и умерли 17 января 1874 г.», приобрел в рассказе Набокова черты глубокой трагедии, имеющей отношение к любому человеку; не поняв этого, можно совпасть с поверхностным мнением Брайана Бойда, сравнившего автора с жонглером, «перебрасывающим одну чашку на блюдце из руки в руку», тогда как все знают, что он мог бы жонглировать целым сервизом.
Как уже было сказано, понять прозу Набокова, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, — невозможно. И недаром подробности и детали его прозы то и дело попадают в современные стихи. «Светило, поднявшееся натощак» из стихотворения И. Бродского «Темза в Челси» явно помнит о «невыносимом натощак солнце» из рассказа Набокова «Набор». А в стихотворении А. Кушнера про полузабытую могилу сказано: «Как бы отпущена на волю из ослабевших чьих-то рук; Боясь, что скажет: „Не позволю“, — Смутившись, совестливый внук…» Но в том же рассказе Набокова «Набор» герой «опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже переходившей ползком в стан природы; вот уже лет семь, как он перестал о ней печься, отпустив на волю». А «ужасный бронзовый осьминог» люстры, который облюбовал в магазине незадачливый гувернер Ленский, перекочевал из «Других берегов» в стихотворение Бродского «Лагуна»: «…Бронзовый осьминог / люстры в трельяже, заросшем ряской…» Таких примеров множество.
Мне приятно, кстати, заметить, что А. С. Кушнеру, с которым я советовался, переводя эту книгу, пригодились мотивы рассказов «Как там, в Алеппо…» и «Ланс» в стихах «Сети» и «Альпинист».
Сети на берегу.
Взгляд от них отвести не могу.
На просушку поставлены серые, как паутина.
Ветер их надувает, частично лежат на боку.
В их ячейках чешуйки мерцают и треплется тина…
Для русского читателя творчество Набокова расколото на две части: русскую и английскую. Немало сил потратил он на то, чтобы склеить их для англоязычного читателя, переведя вместе с сыном свои русские вещи на английский язык. Что касается его английской прозы, то она, за исключением «Лолиты» и «Других берегов», не переведена им на русский язык. Однажды, высылая издателю рукопись книги о Гоголе, он в сопроводительном письме пошутил: «Я очень устал, со слабой улыбкой на губах лежу в отдельной палате для рожениц в ожидании роз». Переводчик чувствует нечто подобное и, кажется, может позволить себе ту же шутку.
Д. Чекалов