— Какие там дети! — сказал лейтенант Нестеренко. — Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.
Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…
Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается — чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он — мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?»[16]— он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater»[17]. Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, — всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.
Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»
Родился я недалеко от города Винницы на Украине — вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.
Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие — дотронуться страшно.
Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…
Мы тогда уже двигались на Берлин.
Ох, долог был этот путь…
В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.
Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».
А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…
Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, — когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне — от горя.
Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже — это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?
Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.
Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, — не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.
И тут такой случай.
Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло — нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами — разве сочтёшь…
И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать — только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.
Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим — долго молчим.
Кашлянёшь, плюнешь — а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск — и вспышки… Потом вижу — голубоватый дымок в одном из окон — будто карлики из пушки стреляют.
— Видишь, — говорю я соседу, — слышишь?
Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.
Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и — словно спичкой чиркают.
Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда — ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.
Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, — посмотреть — и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна — выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот — перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел — зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.
— Ты что ж, — говорю, — в Красную Армию стреляешь?
А он молчит и смотрит злобно, как кот, — сейчас укусит!
«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это — не ребёнок».
Видеть бы вам его глаза — во что детей превратили, сволочи!
Так и стоим мы друг против друга — смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку — любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это — взрослый немец.
В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.
Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась — словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:
— Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!
«Устоит или нет?» — думаю.
Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики — ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…
— На, — говорю, — бери… Essen[18]…
Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики — я ведь говорил вам, что не женат, — стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика — как натянутая струна, — он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе — всю гимнастерку вымочил.
Вот пистолет я у него тогда отобрал — таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…
Девушка была так прекрасна, что нельзя начинать рассказ ни с реки, ни с дороги. Было б побольше света — можно бы начать с него…
Но час был предрассветный, ночь уже ушла, а день не наступил. За ночью ещё тянулась её тень, покрывая маленькие тени людей и всё вокруг так, что даже те предметы, для которых уже начался день, всё ещё были частицей ночи. Свет, идущий на землю, был совсем юным.
Девушка стояла на берегу, босая, вся в белом.
Над ней порхал алый отблеск нового солнца, — само оно было ещё за рекой, а может, и за горами. Алый отблеск поиграл с чёрными волосами девушки — бабочкой опустился на них, затрепетал и вдруг сорвался, полетел вверх по откосу, к шоссе, к грохочущим машинам, к зелёным плащ-палаткам, к усталым солдатам, к вездесущей пыли военных дорог — она столько раз поднималась и снова садилась на землю, но была всегда.
Вскоре заалело всё небо — не так, как при пожаре, а будто озарённое очагом. Только теперь белая фигура девушки выплыла из тумана. Девушка вздохнула — такое чудесное утро. Она подумала, что так и должно быть всегда: на грани ночи и дня на берегу рек должны стоять девушки и держать в руках туфли; а потом они уходят в лес или в туман…
Но сама она не ушла; наоборот, спустилась поближе к воде, замочив босые ноги, и долго высматривала в редеющих утренних парах первую тень того утра: лодку посреди реки; отыскав эту тень, девушка крикнула:
— Пан директор, слышите?
— Ну, чего вам? — неприветливо отозвался рыболов.
— Пан директор, войнааа кончилааась…
— Что кончилооось?
— Войнааа…
— Чтооо? Не слышууу…
— Конец… Войне…
Человек в лодке только разочарованно махнул рукой: для него это была не новость.
— Почему вы не в школе? — спросил он строго, доставая коробочку с червями.
— Не могу, — крикнула девушка, — мне хочется плакать!..
— Вы сумасбродка, коллега Глобилова, и это единственное пятно на вашей, в общем приличной, репутации.
Теперь потоки молодого света щедро хлынули на нее, и она подставила им лицо, подобрала подол своего платья из дешёвенького белого ситца, на котором цвели васильки и маки. Ей было приятно, этой девушке в белом: лицо купается в лучах солнца и в слезах, ноги — в зелёной воде. При всём том она не могла не съехидничать — ехидство таилось где-то в самом уголке её души; и она крикнула чуть ли не с торжеством в голосе:
— Пан директор, как вы можете ловить сегодня рыбу?
Директор неторопливо подплыл к берегу и посидел ещё в лодке, очарованный лаской раннего солнышка. Потом он надел очки, придавшие ему ещё более внушительный вид, и сказал удивлённо:
— Ба-ба-ба, это что, слезы?
— Ну да, — с досадой ответила девушка. — Сами так и текут…
— Сумасбродка, — пробормотал директор, собирая рыболовную снасть.
А может, это было потому, что на новое солнце набежало тоже новое, первое в то утро, облако; девушка посмотрела на него хмуро, почти с ненавистью. Потом нагнулась к своим туфлям, стоявшим на камне, и изо всех сил швырнула одну из них вводу.
Деревянная подошва вынырнула на поверхность — туфля смело пустилась в плавание.
Девушка скрылась за поворотом тропинки. Через минуту она появилась на откосе над рекой, утренний ветер трепал на ней платье, голова казалась издали сверкающим пятнышком. Раскинув руки, девушка стояла, полная молодой истомы, — а над её головой грохотало шоссе, по которому шли десятки смертельно усталых людей.
На шоссе валялись сломанные ветки, покрытые почками, которые никогда не распустятся, поблёкшая зелень природы, взятая для маскировки, поблёкшая маскировка, не нужная никому. Потому что уже была подписана капитуляция и лишь запоздалые, шальные пули изредка посвистывали в воздухе.
Самоуверенность не всегда смешна. Иной раз бывает и наоборот.
Рыболов в зеленоватой, порядком поношенной куртке, который со спокойной уверенностью шагал по дороге среди несущихся грузовиков и бронетранспортеров, внушал уважение к себе. Вся его прямая фигура как бы говорила: я у себя дома, уважаемые.
И машины объезжали его, одна за другой. Ни один из водителей не улыбнулся, но ни один из них и не выругался. Как будто каждый день под ногами наступающей армии путались рыболовы с удочкой и коробкой для червей…
Только один человек обратил внимание на рыболова, но этот человек не был моторизован: он поспешал за грузовиками в коляске, запряжённой тремя белыми лошадьми. То была не русская тройка — всего лишь отслуживший своё барский экипаж с красной стёганой обивкой и потёртой маленькой короной на дверцах, на которых потрескался лак. Рыболов и возница отличались чем-то от всего, что их окружало, будто явились сюда из другого века, вероятно, поэтому они и вступили в беседу на повороте шоссе; возница, он же пассажир княжеского экипажа, закурил толстую самокрутку, с несколько критической усмешкой поджидая человека с удочкой.
— Добрый день, — поздоровался возница. Пыль, поднятая проходившей колонной, окутала его вместе с лошадьми; но вот он снова стал видимым — словно раздвинулся занавес. На одежде его было множество пуговиц, значков, ремней, орденов и медалей, но вряд ли он был тщеславен: ни одна пуговица не блестела. Всё на нём было пропылённое, серое, и сквозь эту серость пробивалась синева глаз. Необыкновенно синими были эти глаза, как-то по-особенному проницательные, даже вызывающие; немного насмешливые и в то же время жалостливые. И были они совсем деревенские — ничего в них не было от города!
А по званию он был сапёрный лейтенант.
— Ну как, клевала? — спросил лейтенант с высоты козел.
— Клевала, — ответил директор. — Вы — рыболов?
— Я рыболов, — сказал лейтенант в коляске. — Большой рыболов. Осетров ловлю. И форелей. Четыре кило. Озеро Рица, — знаешь, где оно?
— Знаю. Я преподаю географию.
— Географию? обрадовался сапёр. — А я носил глобус из кабинета.
— Хочешь рыбу?
Сапёр взял связку рыб, с видом знатока взвесил улов на руке и сказал пренебрежительно:
— Маленькие у вас рыбы. Маленькие реки, маленькие рыбы… Значит, преподаёшь… В школе?
— Я директор, — сухо сказал рыболов. — У вас тоже есть директор?
— У нас много директоров. Куда ни плюнь — директор, — ответил сапёр.
И оба так рассмеялись, что, казалось, скинули с плеч все семь лет войны. Смеялись они чуть-чуть над собой, отчасти — над рыбой, над маленькой короной на лакированной дверце и над коренником, который поднял хвост для не вполне приличного действия.
Потом синие глаза стали серьёзными; лейтенант вернул рыбу.
— В школе… мел есть?
— Есть, — ответил директор. — А что?
— Мне надо писать мелом, а мела нет. Мы убираем мины, а потом пишем на шоссе: «Мин нет»! Или пишем: «Я тут был, разминировано». И подпись… Хочешь мину?
— Нет, — подумав, ответил директор. Он вытащил блокнот, нашёл чистую страничку и написал, положив блокнот на коробку с червями:
«Коллега Глобилова, выдайте, пожалуйста, подателю сего мел из школьных запасов в требуемом количестве, но один пакет оставьте для надобностей школы. Зикан. 9 мая 1945 г.».
С ним поравнялось несколько танков. На четырёх, восторженно болтая ногами, сидели ученики пятого класса. Лишь один из них оказался достаточно воспитанным, чтоб вообще заметить директора и выразить это словами:
— Ребятааа, берегись! «Отец родины» нас приметил!
— Я тебе дам «отца родины», Кудрна! — перекричал директор грохот танков. — Вот не разрешу весеннюю прогулку! Никому! Записываю всех вас в блокнот! Я вам снижу отметку за поведение!
Танки проехали, а пан директор, улыбаясь, прошептал своим червякам:
— Счастливый ты, Кудрна! Тебе только десять лет.
И он поднял глаза на вершину холма к школе, перед которой лейтенант одним движением осадил скакавших галопом[19] лошадей.
Лестница в школе была деревянная и скрипела совсем таинственно. Последняя ступенька скрипнула дружески — она была ниже прочих и сильнее подгнила. За лестницей начинался коридор, тёмный, пахнувший плесенью, весной и свежевымытым полом.
Лейтенант по привычке шёл осторожно; через несколько шагов он даже зажёг длинный солдатский карманный фонарик: ему показалось, что в углу кто-то притаился.
А там в самом деле стояла фигура: железный заржавевший рыцарь в серебристом шлеме с перьями, объеденными молью[20]. Честь рыцаря явно страдала оттого, что на груди его висела белая табличка с надписью: «Доспехи XIII (XII) века, дар местной двухклассной школе от княгини Поликсены Турн-Таксис, урожденной де Даламбре». Над рыцарскими перьями висел портрет самой княгини, чрезвычайно тонкой в талии, но весьма пышной выше.
Сапер приподнял у рыцаря забрало: за ним зияла пустота. Рыцарь был без головы. Тогда пришелец по-приятельски щелкнул твёрдым ногтем по железному плечу. Он подумал, что это мог быть немецкий рыцарь-крестоносец — из Померании или из Мариенбурга… И рассердился на рыцаря за то, что тот сначала напугал его, а потом так разочаровал. Он произнёс какие-то неприличные слова, правда, по-русски, и пошёл дальше по коридору — к двери, под которой лежала полоска весёлого света.
Он тихонько отворил дверь и заглянул внутрь. Ещё открывая дверь, сапёр увидел последовательно три достопримечательности: пятно на стене — след от протекторатного герба, большую полотняную карту с наколотыми флажками — ничуть не меньшую, чем карта генерального штаба, — и, наконец, белый ситец с васильками и маками. Только после этого взгляд его нашёл четвёртую, самую примечательную достопримечательность: босоногую девушку, которая спала на кафедре, уронив на неё голову.
«Посвистеть? — спросил сам себя лейтенант. — Постучать? Кашлянуть? Или сесть за парту и обождать?»
Он выбрал последнее, сообразив, что при желании можно кашлять, стучать и свистеть сидя за партой, но что всё это не обязательно. Можно просто сидеть и смотреть, и не будет в этом никакого забвения долга: просто, исполняя служебную обязанность, ждёт человек выдачи мела.
Сидел он, сидел, осматривался. Побарабанил по парте — но тихонько, чтоб никого не разбудить. Потом в желобке парты нашёл маленький, совсем тоненький карандашик, неумело очинённый мальчишеским ножом. Из парты он вытянул довольно грязную тетрадь. На первой странице кто-то сообщал, что «Снег белый», что «У кобылы худые бока» и что «Тополь высокое дерево». Лейтенант согласился, хотя и не совсем понял. В конце одной из фраз не было точки. Лейтенант осторожно пририсовал её тоненьким карандашиком в надежде, что никто не заметит, что эта точка — русская.
Он ещё не поднял головы, как почувствовал, что его застали врасплох. И порадовался, что глаза, смотревшие на него, — такие молодые и затуманенные — может быть, со сна, а может быть — от природы. Глаза были удивленно круглые и чёрные — как будто все ученики посадили в них чернильные кляксы.
Девушка смотрела на его правую руку, большую и загорелую; рука лежала на коричневой крышке парты, словно была сделана из того же куска дерева. «Ногти бы подстриг, медведь», — подумала она строго.
А так как под этой мыслью скрывалась ещё одна, которую не пускали всплыть, — мысль об этой руке, о том, какова она, если прикоснуться к ней, — то девушка быстро проговорила первое, что ей пришло в голову:
— Кто вы? Что вам надо?
— Я сапёр, — ответил он смущённо и ещё раз мимолетно глянул туда, куда смотреть не следовало: по опыту военного человека он знал — то, что видишь сегодня, завтра, быть может, уже не будет. Он поднялся с парты тяжело, неохотно — давно ему так хорошо не сиделось; на весь класс скрипнули его потрескавшиеся, нечищеные старые сапоги; сапёр так старался не споткнуться, что споткнулся.
Когда солдат смущён, он начинает ругаться или как-либо иначе проявляет свою мужественность. Ругаться лейтенанту было нельзя, поэтому он начал искать что-то по карманам, а было их у него очень много. В конце концов он всё-таки выругался, но по-русски и вполне литературно, и тут нашёл записку директора, правый верхний угол её успел замаслиться, но прочитать её ещё было возможно.
— Читай, — сказал он, — директор тебе пишет.
И впервые он окинул синим взглядом васильки и маки на белом ситце, босую щиколотку и голые пальцы на ногах. Пальцы чуть-чуть поджались.
Девушка быстро прошла к доске. Там она чувствовала себя увереннее. Взяла мелок и спросила, широко раскрыв глаза:
— То?
— То, — кивнул он и обрадовался, что так скоро научился по-чешски.
— Почкей, — произнесла она строго. — Я гнед пршиду[21].
Но в дверях обернулась, чувствуя, что он стоит и смотрит на неё. И сказала высоким, неуверенным голосом:
— Седни си до лавице а чти си[22].
И он — поскольку так быстро научился по-чешски — послушно сел за первую парту и посмотрел на девушку с таким умным видом, что она не могла уйти и закрыть за собой дверь.
Но он больше ничего не говорил. Вытащил из парты букварь, весь в чернильных кляксах; каждая клякса была обведена красным карандашом. Лейтенант медленно переворачивал страницы: несколько картинок без надписей, потом — первое слово этой первой книги. И это слово было: «ма-ма».
Он прочитал его вслух; дверь скрипнула — и вдруг девушка почувствовала волнение, словно она-то и была матерью этого парня в замасленной гимнастерке.
— Маму машь?[23] — спросила она.
Глаза его закрылись, а губы ответили:
— Машь.
— Пише?
— Не пишет.
Теперь сконфузилась она — не за высказанный вопрос, а за тот, который уже вертелся на языке. Единственное, что она сумела, — выдержать холодный, безразличный тон. Ей это удалось, хоть никто её этому не обучал.
— Жена е?[24]
— Нет! — ответила парта.
— А девушка е?
— Нет! — повторила парта.
— Неповидей![25] — сказала учительница. — Ты лжёшь.
Но парта клялась так искренне, как это делают все школьные парты.
— Это я-то лгу? — говорила парта. — Я, который никогда не врал? Я, у которого нет никого? И я — лгу?
— Лжешь, — скрипела обрадованная дверь, — лжешь а лжёшь. Я ти видим до душе. На дно ти видим. А е там черны флек![26]
Тогда парта очень огорчилась, как умеют огорчаться школьные парты, — не вполне искренне.
А дверь радовалась, что у парты никого нет, и стыдилась своей радости. Она подумала:
«Что же мне делать? Уйти — ему будет грустно одному. А остаться — он не получит мела…» — И она сказала:
— Пойдь![27]
Она пошла по коридору впереди. Остановилась возле баночки из-под горчицы, в которой стояла бледная повилика. Наклонила слегка голову и сказала — может, цветку, а может, себе:
— Мало машь светла, мало[28].
Лейтенант, человек практический и хорошо узнавший ещё в бытность свою на родине, что такое свет, подошёл к окну и сорвал чёрную бумажную штору. Так что для этой школы война окончилась только сейчас.
Оба стояли у окна, омытые ярким майским солнцем, — и вдруг у девушки, уже в третий раз сегодня, на глазах выступили слезы — а ведь плакала она очень редко. Она порывисто вздохнула — опытному лейтенанту даже не надо было оборачиваться. Он тоже вздохнул — из дипломатической вежливости. Этот человек прошёл войну, и впервые до него дошло, что вот он её и пережил. Он засмеялся, тихонько, про себя, так что она ничего не заметила, и подумал по-русски:
«Ах ты, краса, красавица моя…»
И мы не знаем, имел ли он в виду свою жизнь или девушку, потому что в русском языке и «жизнь» — женского рода.
Это была очень странная комната, нечто среднее между учительской на двоих учителей, музеем природоведения и краеведческой коллекцией для всех поколений одной деревни.
Здесь царил зеленоватый полумрак от большого аквариума, в котором плавала одинокая рыбка. Она одна из всего аквариума пережила войну, — вероятно, потому, что была не такой золотой, как те, которые погибли.
Посередине стоял длинный стол, такой же, как во всех учительских в начальных и сельских школах; к столу придвинуты два стула — один во главе, для директора, второй — на другом конце, для младшей учительницы, Глобиловой.
В углу прижалась захватанная фисгармония, противоположную стену занимала большая застеклённая витрина с чучелами: два довольно облезлых скворца; орёл с распростертыми крыльями, очень мирного вида, видимо, твёрдо решивший никогда и никуда больше не лететь; полевая мышь, которая и после смерти сохранила недосягаемую красоту хвоста, а также бодрый и лукавый вид, присущий её племени; рыжая лиса, ящичек с бабочками и под большой паутиной — паук-крестовик и его супруга.
Сбоку от витрины стоял поникший скелет. Вид у него был скромный и довольно приветливый. Все наиболее важные кости были налицо, потому что этот экспонат внушал уважение и даже некоторую робость учащейся молодежи.
Этот бывший человек оказался первым предметом, на который упал взор несколько взволнованного лейтенанта. Он подошёл к скелету с легким колебанием, по-приятельски поднял его руку, хрустнувшую от неожиданности, и пробормотал что-то вроде: «Здорово, кума!»
Ведь в русском языке смерть — тоже женского рода.
— Здорово, Евгений, — тонким голосом ответил он вместо скелета, полагая, что днем скелеты не разговаривают.
— Ушёл я от тебя, кума, — сказал он потом своим обычным голосом.
— Ушёл, Геня, — согласилась смерть.
— Так как же, кума, — произнес голос сапера. — Дальше-то что?
— Ничего, сынок, я ещё приду, — отозвалась смерть.
Учительница Глобилова сидела на своём месте, на нижнем конце длинного стола; ей не смеялось.
— Нэх го, — сказала она. — Нэжертуй, Евгений…[29]
Выговорив это, она осеклась и покраснела — вся, до самых щиколоток.
А он даже не заметил, что она назвала его по имени; он осматривал этот маленький, странный музей: подошёл к одинокой, почти золотой рыбке, пожалел её, а лотом отвернулся — увидел в углу фисгармонию.
— Играешь? — спросил он.
— Мало, — ответила девушка и впервые по-настоящему об этом пожалела.
— Сыграй, — попросил он.
Она подошла, начала играть, и, к её удивлению, получалось неплохо. Знала она много песен, знала и Баха, и играла теперь песню о том, как «летел сокол, белая птица», и всё повторяла, повторяла мелодию в новых и новых вариациях, всё нежнее, взволнованнее.
Дождалась своего часа старая фисгармония — впервые с тех пор, как влюбилась в молодого гонведа госпожа Поликсена Турн-Таксис, урождённая де Даламбре, а гонвед потешился её любовью, да и уехал.
И кабинет природоведения дождался своего часа; сапер оценил все его прелести — облезлого скворца, рыжую лису, орла, который не хочет больше летать, и самое кумушку-смерть, стянутую медной проволокой, оставшейся от радиопроводки.
Он ходил от одного экспоната к другому, с удовольствием курил и слушал. А девушка играла и уговаривала себя, что вовсе не видит, как он курит, потому что курить в школе запрещено.
Он смотрел — почти что украдкой — на её спину, видел хрупкость девушки и белизну, видел чёрное гнездо её волос, и сладкое чувство закралось ему в сердце. Но он был старый сапёр, и он сказал себе:
«Ты на рыжую лису смотри, Евгений, на золотую рыбку взгляни, на коллекцию бабочек!»
Девушка резко оборвала песню посреди соколиного полёта, встала и подошла к маленькому шкафчику с большим висячим замком. Потом молча выложила шесть больших пачек мела и сказала, глядя на лейтенанта ещё влажными глазами:
— Вот — всё.
Он смял окурок и положил его на угол длинного стола, перед стулом директора.
— Спасибо, — сказал он. — А как тебя звать, учительница?
— Угадай!
— Ты Вера?
— Я не Вера.
— Ты Надя?
— Я не Надя.
— Ты Соня?
— Я не Соня, — сказала она ревниво. — Ты их всех знал?
— Я? — спросил он. — Я — нет!
— Чего ты смотришь?
— Я смотрю? Нет.
— Смотришь, — сказала она. — Евгений, бери пакет. И иди.
— Я?
— Да, ты, — сказала она печально.
— Дать расписку? — серьёзно спросил он.
— Не надо, — ответила она неожиданно слабеньким и таким девичьим голоском. И снова подошла к шкафу с большим висячим замком, за которым был скрыт ещё один экспонат, причём так хорошо, что совсем ускользнул от внимания сапёра. Это был аппарат для опытов по электричеству, большое колесо с рукояткой — одно из тех простых приспособлений для совершения чудес, которые вызывают пристальный интерес к физике даже у самых рассеянных и заядлых — у тех, кто читает книжки под партами, дуется в шарики да лазает по вишневым и грушевым деревьям.
Девушка поставила аппарат на шкафчик и раскрутила колесо.
На двух стержнях были насажены серые шарики. Казалось, каждый из них — сам по себе. Но вдруг между ними с легким треском проскочила искра.
— Молния, — сказала девушка. И вышла. «Эх, не умеешь ты с девушками обращаться, — строго сказал Евгений не то скелету, не то самому себе. — Тебе бы поговорить о Пушкине, об Онегине и Татьяне, о Джульетте, об этой… как её… о Маргарите. Не хватает тебе образования, не хватает терпения, и плохо ты изучил тактику боя малыми подразделениями. Не умеешь ты держать себя за границей, Евгений Иванович. Ты осёл».
Он покачал головой, покрутил колесо, чтобы полюбоваться детской молнией — маленькой голубой искрой. Потом забрал мел — все шесть пачек одной рукой — и заглянул в класс; там никого не было. Он вошёл, положил мел на первую парту, взял тот самый мелок, который держала она, и написал на доске большими буквами свой адрес:
ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ БЫЧКОВ
БАКУ, УЛИЦА РОЗЫ ЛЮКСЕМБУРГ, 193
Внизу он нарисовал несколько волнистых линий — и это было Чёрное море[30]. Затем нарисовал нефтяную вышку — а что означало это, знает один господь бог. Потом он тщательно завернул мелок в записку директора и спрятал в левый верхний карман гимнастерки.
Из первой пачки он вынул три больших мелка и положил их на то место, где взял кусочек. И, выйдя, стегнул кнутом по всем трём своим белым коням и покатил в пыли — то была уже не военная пыль, но всё та же пыль. Лейтенант ни разу не оглянулся, не посмотрел ни на одно окно, ни на одну дверь. И всё твердил себе, что в другой раз прежде всего спросит, как зовут: Марженка или Гелена, Квета или Лида, Анастазия или Тереза.
А на берегу реки черноволосая девушка в белом платье бросала в воду камешки, притворяясь, что ловит туфлю с деревянной подошвой, которая давным-давно плыла где-то по направлению к морю. Вблизи никого не было, одни только деревья, и девушка сбросила с себя васильки и маки и погрузилась в холодную воду. Над ней было небо с двумя чёрными тучами, которые едва-едва разминулись. Обе несли в себе положительные заряды — и так и унесли их вдаль.
Девушка видела их в глубине реки — тучи купались вместе с ней. Она дала им уплыть и, достав ногами песок, встала. Солнце было высоко над рекой, сосало воду каплю за каплей. Девушка посмотрела на тонкую фигурку в воде, неподвижную среди кустов, разбегающихся во все стороны. И в ней шевельнулась странная мысль: что у неё, собственно, два тела, но только одно принадлежит ей.
Директор, проходя по коридору, увидел приоткрытую дверь в кабинет. Он убрал на место аппарат для производства детских молний, накормил почти золотую рыбку и брезгливо вытер стол возле своего места, где ещё тлел толстый окурок. Затем он вошёл в класс, удивился при виде трёх больших мелков и, как человек экономный, спрятал два из них в ящик кафедры. Ещё больше он удивился, взглянув на исписанную доску. Взял тряпку, намочил её и стёр — сначала буквы, потом волны и, наконец, маленькую нефтяную вышку, бог знает что означавшую. Потом он пополоскал тряпку под краном, выжал её и повесил сушиться на гвоздик под сверкающей чёрной пустотой доски.
Редкая эпоха благоприятствует влюблённым, собственно говоря, ни одна им не благоприятствует. Вечный Ромео и Вечная Юлия скитаются по свету; только балконы меняются да нянюшек становится меньше, а злобы людской — гораздо больше. За окном по тёмной улице блуждает ревущий раскалённый танк. Ищет свою колонну.
Это, конечно, не мешает влюблённым; их либо не разбудишь, либо не заставишь уснуть. Они жмутся друг к другу на тесном ложе; от этого, естественно, и стеснение у них в груди.
Одна чешская, не в меру синеглазая Юлинька из старого пражского рода оптовых торговцев копчёностями, некая Медвидкова, нашла себе в нескладные годы протектората смугловатого Ромео на чуть смешных журавлиных ногах, с наивной, хотя и еврейской головой. Выбрала его Юлинька добровольно и безоговорочно. Сказала себе — он будет мой, а уж чего Медвидковы захотят, того добьются. Юлинька полюбила Ромео за робость и за неё же горько упрекала его долгими взглядами, которые могли означать не только упрёк, но и многое другое. Им не было ещё восемнадцати, даже семнадцати лет. Кто-то зажёг их любовь, как свечу на заброшенном кладбище, и её ласковый огонёк теплился в дождливой ветреной темноте, освещая могилы мягким жёлтым светом. Это был единственный дозволенный свет в годы затемнения — и не столько дозволенный, сколько умалчиваемый. Некстати было поминать кладбище в распоряжениях властей.
Полгода Юлинька гуляла с Ромео, буквально гуляла. От долгих прогулок у Юлиньки уже болели ноги. А они у неё были прелестные, со светлым пушком и удивлёнными лодыжками.
Однажды наш долговязый Ромео получил повестку на отправку в концлагерь. Он показал её Юлиньке; они стояли у серой пражской стены, облепленной плакатами.
— Разорви, — сказала Юлинька, — и поцелуй меня. Но не так, как ты всегда меня целуешь. По-другому. Не закрытым — открытым ртом.
Так наступила их ночь. Они решили, что будут принадлежать друг другу. Юноша только подумал об этом, а Юлинька всё устроила. Позади одной из отцовских колбасных, в которой нечего было продавать, была каморка. Юлинька, как могла, убрала её, на стену повесила «Голубую Прагу» Шателика, самую голубую из всех, настольную лампу накрыла розовым в крапинку абажуром. Рядом с лампой посадила куклу — ужасно симпатичного бродягу, очевидно, забулдыгу и пьяницу, в общем, настоящего мужчину. Кровать в комнатке была, как полагается, узкая, но с чистым бельем, а на столе стоял будильник, чтобы оливковый Тонда не проспал отправки. Повестку аккуратно подклеили. Её подклеил папа Тонды — он работал в страхкассе.
— Тонда, ну скажи хоть слово! — попросила его наша Юлинька. — Или ничего не говори, ты прав. Давай есть сардины. Тонда, ты мне рад?
Юлинька была нарядной в своем чёрном бархатном платье и в мамином великолепном белье. Её маленькие груди излучали тепло, и это было очень кстати. В комнатке, правда, стояла железная печурка, но угля для неё не было. На ужин они ели сардины с лимоном и крутые яйца с солью, а потом, взявшись за руки, сидели на белой кровати, потому что стульев не было. Юлинька смотрела на длинные руки Ромео, и они дрожали. Ей очень нравилось, что они дрожат. Потом она просто легла на кровать, как-то очень честно и, может быть, — соблазнительно.
— Что у вас было на обед? — спросила она. — Тонда, как бы мне хотелось покупать с тобой мебель! Я бы выбирала, а ты — соглашался со мной.
Тонда задумчиво смотрел на мужественного бродягу, а Юлинька, рассердившись, спросила:
— Что тебе, собственно, нравится во мне? Ведь сама я себе страшно не нравлюсь.
Тонда всё ниже склонялся над Юлинькой, как рок, его тёмные глаза стали серьёзными и, не зная, что сказать, он потянул серебряную молнию на левом боку платья. Молния была красиво сделана, но — из материала военных лет, а Ромео был деликатным юношей. Однако он потянул ещё раз.
— Нет, нет, Тонда, прошу тебя, нет, — шептала Юлинька. — Пожалуйста, Тоник, будь умницей, не надо, ладно?
И вдруг одним рывком, в котором воплотилась вся извечная женственность, она приподнялась, подставляя молнию к его губам. Запрокинув светлую славянскую головку, со словами: «Нет, нет, прошу тебя, нет…» — Юлинька ожидала приближающуюся сладостную бурю. Ей хотелось, чтобы её перенесли через порог и бросили на ложе. Втайне она надеялась и на непрочность маминого шёлкового белья. У неё была чудесная мама.
— Юлинька, — сказал Ромео, который не ел как следует уже три дня, а может, и три года, — я так люблю тебя. Понимаешь? Ужасно. Просто ужасно.
Потом он сел. И сидя заснул.
Бледное осеннее утро застало их на белой кровати, чуточку, совсем чуточку измятой. Юлинька всё ещё была в своём праздничном платье из самого чёрного бархата, у Ромео был небрежно распущен галстук, а пиджак висел на вешалке. Они разговаривали о мебели, какая она была бы, если б была…
Всю войну сколько плакала Юлинька оттого, что Тонда её не хотел, и почему он её не хотел, и как это могло случиться, что он её тогда не хотел. Она смотрелась в зеркало и в конце концов всегда улыбалась — так она себе нравилась.
Она собиралась попробовать это с другим, проверить, есть ли в ней то, что привлекает мужчин, но не решилась и прождала Тонду целых семь лет. А потом, в двадцать пять лет, вышла замуж за фармацевта, который был также пловцом-спортсменом.
В годы второй мировой войны некоторым крестьянам в Бржезинках жилось неплохо. Они осознали своё значение. А когда читали сообщения с фронта, всё им чудилось, как шуршит жёлтое зерно, лениво пересыпаясь в закромах.
Время от времени их дразнил запах окорока в кладовке, но крестьяне не трогали его. Плескалось винцо в оплетённых бутылях, но они его не пили. Они стали вроде лавочника на пороге лавки: ждали, потирая руки. Встречая кого-нибудь на дороге, не здоровались: «Благословен Иисус Христос!», а смотрели, вежливо ли поздоровается с ними прохожий, велик ли его чемодан и что он в нём несёт.
Большое чувство собственного достоинства появилось тогда у крестьянского сословия; и предки в могилах распрямили кости.
Поэтому все были поражены, когда Вацлав Лебл, тоже крестьянин, и довольно зажиточный, отколол такую штуку. Все мы любим почудить, говорили крестьяне, но ведь и чудить надо с умом. Чуди, да знай меру. И в политику не суйся, помни о своей скотине, которая два раза в день есть хочет.
Леблы жили в Бржезинках испокон веков, их поля тянулись от речки до леса, да ещё за рекой был сочный луг. Их уважали и почитали за бережливость и трудолюбие; жили они подолгу, а хоронили их пышно, иной раз с двумя оркестрами. Все Леблы брали себе жен из Бржезинок, и только двое привели невест из Коломази. Ну и поплатились за это.
Только Вацлав Лебл женился на сироте неизвестного происхождения из районного города; звали её Рези, и о ней шушукались, причём не очень тихо, что она еврейка.
Это была невзрачная, робкая женщина, похожая скорее на батрачку, чем на хозяйку, малость неряшливая, не умная и не глупая, в общем, ни то ни се. Почему женился на ней этот Лебл и за что он так по-городскому любил её, никто понять не мог — ни преподобный отец, ни староста.
Женщины, правда, догадывались, и каждая говорила про себя: «Вашек, Вашек, неужели ты думаешь, что я так не сумела бы?»
Рези родила Вацлаву близнецов, двух совершенно одинаковых четырехкилограммовых мальчишек, синеглазых и горластых. Это подняло её в общем мнении и принесло ей почет. Никто больше не сплетничал, что она доит коров в грязный подойник.
Во время войны Вацлав Лебл получил повестку от старосты. Пошёл он к нему и слышит такой вздор:
— Вацлав, правда, что твоя Рези еврейка? Прости, Вацлав, что я об этом спрашиваю, для меня еврей и цыган тоже люди, но вот предписание из гестапо… Что тебе объяснять, Веноуш? Лучше, если ты прямо скажешь. Ну, как же? Да или нет?
— Я не знаю, — ответил Вацлав Лебл, а сам покраснел как варёный рак. — Я её никогда об этом не спрашивал и спрашивать не буду.
Так ничего толком и не добились от него.
В конце концов староста, — тогда старостой был Иозеф Хумачек, — видя такое упорство, вышел из себя и говорит:
— Значит, еврейка она, Вацлав! И ещё скажи мне, как мужчина мужчине: вы сами-то, Леблы, не странный ли народ? Не обижайся, Вацлав, но где ты видел в Чехии мужика с фамилией Лебл?
— Я зовусь Лебл, — отвечает Лебл, — а кому это не нравится, пусть поцелует меня в задницу. Ах ты, паршивая рожа, голь перекатная, нахал, может, ещё о чём спросишь?
— Я тебя спрашиваю как официальное лицо, и нечего ругаться! — захрипел Иозеф Хумачек. — А не умеешь вести себя по-человечески, так бери этот конверт и отправляйся с богом. Здесь висит портрет главы государства, и говорить здесь о задницах не полагается.
Вышел Вацлав Лебл на солнышко, пахнуло на него свежим воздухом с навозной кучи старосты, и он подумал: «Хорошо ещё, что в деревне честное дерьмо…»
Потом Вацлав раскрыл письмо на имя пани Рези Лебловой от какой-то религиозной общины или чего-то в этом роде; в письме была жёлтая полотняная звезда — только одна, для пани Рези.
Вацлав Лебл всё-таки происходил из старого крестьянского рода, и потому он первым долгом завернул в трактир. Там он выпил — всему вёлся точный счет — одиннадцать рюмок водки, шесть кружек пива и ещё рюмку. Потом потребовал от трактирщика Шпидлы английскую булавку и при всём честном народе приколол себе большую жёлтую звезду; выпятив грудь, он закричал на весь трактир:
— А ну, ступайте-ка к этому косоглазому бесноватому болвану и скажите, мол, в верхнем трактире в Бржезинках сидит старый еврей Вацлав Лебл и ждёт, чтобы его забрали.
Под бесноватым болваном он подразумевал, конечно, самого главу Германской империи.
Это слышали двадцать два человека, в том числе один шпик, один доносчик и один гайдовец[31].
Весь трактир с изумлением оглянулся на Вацлава, который никогда до такого не допивался. Наоборот, в пьяном виде он обычно делался плаксивым, ласковым и сентиментальным.
Шпик, который во всём любил ясность, спросил его:
— Вацлав, ты это про кого?
— Боже мой, — говорит Вацлав Лебл, — я и не знал, как прекрасно быть евреем. Вот смотрю я на вас, католики несчастные, святоши глупые, и жалко мне вас! И коли хватит смелости принять от меня, — хозяин, угощаю всех!
Смелости хватило у всех, в том числе у трактирщика Шпидлы. А шпик выпил первым, чтобы успеть сбегать в жандармский участок. На прощанье они ещё обнялись с Вацлавом Леблом и похлопали друг друга по спине.
— Вацлав, — говорит этот тайный агент, некий Выкус, — у тебя спина как у быка, только ради бога не дерись, что бы ни было.
— Господи, ребята, до чего же мне вас жалко, что вы не евреи! — твердил Вацлав Лебл.
Он сел, и видно было, что ему в самом деле их жалко. Он пристально разглядывал всех по очереди.
Его арестовали ещё до ужина, но звезду он не позволил снять.
— Франтишек, — сказал он вахмистру, — оставь ты мне эту звезду, и я пойду по-хорошему.
Потом он попрощался с семьёй, но как — этого никто не знает. Вахмистр сохранил служебную тайну.
Все Бржезинки провожали Вацлава Лебла до распятия На козичке, женщины плакали, а мужчины качали головами, — мол, что за дурь нашла на этого Вацлава. Вспомнили, что двое из Леблов, Вавржинец и Ржегорж, были гуситами и сражались ещё под Хлумцем. В конце концов сошлись на том, что Вацлав свихнулся, и разошлись по домам кормить скотину.
В участке составили протокол. В нем было записано примерно следующее:
«Вацлав Лебл, родившийся в Бржезинках, район… и т. д. 24 февраля 1889 года, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, гражданин протектората „Böhmen und Mähren“[32], раса арийская, самовольно приколол себе в общественном месте (трактир) звезду Давида, эмблему международной еврейской плутократии (а также сионских мудрецов), оскорбил фюрера германской нации и т. д. и т. п.».
Случилось так, что в то время не было чрезвычайного положения, и Вацлав Лебл отделался отправкой в концлагерь. Разбирая развалины после воздушного налета, он познакомился там с Мошелесом, бывшим главным раввином Роттердама. Родом Мошелес был из чешского города Тршебич.
Когда Вацлав Лебл рассказал ему свою историю, Мошелес воспылал к нему искренней симпатией и подумал: «Как прозорлив бог толп! В то время, когда дети Израиля падают, будто колосья, скошенные огненной косой, он внушает этому твердолобому крестьянину мысль приколоть звезду Давида и воскликнуть: блажен сын избранного народа. Аминь!»
У Мошелеса зародилась тайная мысль, и он принялся наставлять Вацлава Лебла в иудаизме. Вацлав ничего не имел против, потому что пан Мошелес, хотя и учил его, но урока не спрашивал.
Настало время, когда высохший, как осенний лист, старый Мошелес, жизнь в котором поддерживал лишь некий таинственный небесный огонь, почувствовал, что огонь этот постепенно угасает. Тогда Мошелес пришёл к Леблу и сказал ему:
— Пан Лебл, раз уж вы надели на себя звезду почёта и позора, перейдите в нашу веру. Она ничем не хуже католической или протестантской, так как обе пошли от нашей веры и все они от бога. Когда я смотрю на ваше стройное загорелое тело, обнажённое на солнце, я думаю: быть может, Лебл будет единственным израильтянином, которому дано пережить это божье попущение, чтоб помолиться за умерших. За всех нас.
Он позволил Вацлаву Леблу обойтись без обрезания, — что Вацлав поставил условием, — принял его в иудейскую веру и научил молиться за умерших. Потом он увидел, что наступил его час, и умер; умер не от огня, не от газа и не от пули в затылок: он уснул на нарах, закрывшись одеялом.
Вскоре после этого кончилась война, и Вацлав Лебл вернулся в Бржезинки. Он возвращался по той же дороге, по которой уходил, — мимо распятия На козичке, мимо верхнего трактира, мимо заново побелённого дома старосты, у которого в амбаре стоял рояль. Лебл шёл прямо, в окна никому не заглядывал — взор его был устремлён вперед. Дома он никого не нашёл, ни Рези, ни близнецов. По привычке он исправил в хозяйстве то, что можно было исправить, подышал запахом доброго навоза, побраконьерствовал туманным утром, а потом продал своё хозяйство и ушёл.
Люди знали, что живёт он в доме для престарелых евреев в одном курортном городке. Но так как Лебл уже никого и ничем не мог удивить, то об этом говорили так, между прочим, без всякого волнения.
За год усы у Лебла приобрели цвет снятого молока и стали такими длинными, что он смахивал на драгунского вахмистра в отставке. Фигура у него была поистине мужицкая, глаза голубые, как незабудки, а нос, хоть и большой, но прямой, как линейка. Так что Лебл несколько выделялся в этом доме для престарелых.
Изредка он тайком заходил в трактир съесть жареной или вареной свинины с хреном, богослужения принципиально не посещал и только раз под Рождество пел коляды. Он весело говорил себе: «Ну я что, Иисус Христос тоже был евреем».
Он даже завёл роман с бывшей прима-балериной венской оперы, и все старушки завидовали, что у неё такой моложавый поклонник, который ещё умеет так взглянуть, что и у старой женщины дух захватит.
Однажды Лебла навестил сын старого Выкуса из Бржезинок. Он приехал на курорт по путевке как образцовый работник сельскохозяйственного кооператива. Молодой Выкус осмотрелся. Он уже успел привыкнуть к роскоши, — ведь его поместили в отеле «Виндзор», в спальне одного из адъютантов принца Уэльского, — но всё-таки нашёл, что Лебл прекрасно устроился на старости лет.
Поговорили о том, как надо сажать картофель, о кукурузе, о старом Выкусе, который только что купил для молодых телевизор с большим экраном и устроил в их доме уборную со спуском.
— Папа часто вас вспоминает, дядюшка, — рассказывал молодой Выкус, — а на днях говорит маме: до самой своей смерти буду жалеть, что тогда я тоже не угостил всех!..
— Что ж, передай ему привет, как будешь писать домой, — сказал Вацлав, — и напиши, что я живу хорошо и всё у меня есть. Но тебе одному я скажу, Войта, отцу об этом не пиши: был бы я здесь совершенно счастлив, да вот не люблю я евреев.
На свете всегда больше голодных, чем сытых, и рассказы о голоде одно время были даже в моде. Установлено, что газетные сообщения о случаях голодной смерти вызывают выделение желудочного сока. И вот в этом плане я расскажу вам историю некоего Богумила Рошкота, бывшего книготорговца, дегустатора вин и большого гурмана.
Богумил Рошкот попал по недоразумению в один из живописно расположенных концлагерей, в стороне от городской суеты; он прожил там неполных шесть месяцев и за это сравнительно короткое время до того отощал, что даже ложка казалась ему тяжёлой. Остались от него только кожа да воспоминания — о разных ресторанах и барах, о сверкающих стойках, о строгой красоте барменш, заливных угрях, супе «буйябас»[33], пармезане и любимой «Бзенецкой липке»[34].
Итак, он жил воспоминаниями, однако и воспоминания требуют пищи. Под конец он мог уделять им лишь по нескольку минут, перед тем как заснуть на деревянных, умеренно заселённых клопами нарах. Тогда Богумил Рошкот обычно подзывал к себе своего приятеля Альберта Яна из Кромержижи, чтобы всласть потолковать с ним о еде, о том, что они съели бы и какие вообще существуют на свете вкусные вещи.
— Знаешь, Альберт, что бы я съел сегодня? — говорил Рошкот. — Сегодня у меня какие-то изощрённые желания. Ты не поверишь, но я заказал бы обыкновенный картофельный суп, он назывался у нас «баби». А потом попросил бы самую обыкновенную отбивную и салат из огурцов. Нечего удивленно смотреть на меня, сегодня я ничего больше не стану есть. Мне этого вполне хватит. Не желаю я каждый день ломать голову над меню, и не просите. У меня даже фантазия истощилась от недоедания.
— Ну что ж, бывает, — отвечал Альберт Ян, — просто ты вкус потерял, и всё. Это вполне естественно. Значит, тебе сегодня в глотку не лезет. Ты мне только одно скажи, Богоушек: помню, официант у Шроубека принёс мне к кофе два куска рулета, и я один оставил на тарелке или, кажется, только отщипнул маленький кусочек. Скажи, допустимо такое? А если допустимо, то каким образом? Не могу себе представить, Богоуш, чтоб я заказал, скажем… ну, например, сразу сто тридцать одно пирожное, пусть лёгкие, а съел бы только сто тридцать.
Так они сумерничали, а потом засыпали: кожа да кости, и скудные сны под утро.
На следующий день они говорили о гренках и о том, как делается натуральный ростбиф, и чуть навсегда не рассорились из-за галушек.
— Это ты мне объясняешь, что такое галушки? Альберту Яну будешь рассказывать о словацких галушках… Альберту Яну? Кого в наказание перевели в Требишов? Тебя или Альберта Яна?
Потом они помирились, заказали ещё по бефстроганову с хрупкой спаржей и смолянисто-чёрными маслинами и легли спать. И вот от этого восхитительного забытья, розоватого от крови бифштекса, их разбудили.
— Auf![35] И пошевеливайтесь, свиньи! Schnell, schnell, ruck, zuck![36] Ну, скоро вы?
В тот вечер блокляйтер примчался мокрый как мышь; ему понадобился… кондитер.
— Скоты, — сказал он, — встать каждому у своих нар, руки по швам, смирно. Кто из вас кондитер, доложи: «Zuckerbäcker hier!»[37] Нам немедленно нужен квалифицированный кондитер, это Staatssache — strenggeheim[38].
И тогда Богумил Рошкот решился. Такие переломные моменты бывают у всех нерешительных людей. Словно молния озарит всё происходящее — как ландшафт в ночи, — и они выходят из шеренги; но это — лишь насилие над самим собой и не даёт им никакого облегчения. Потому что нерешительный, решившись на что-либо, тотчас жалеет об этом. К счастью — поздно.
— Hier, — произнёс Богумил Рошкот и оцепенел. «Пойду, — сказал он себе мысленно, — каждый философ до некоторой степени и кондитер. Я всего лишь маленький человек — чех, я хочу увидеть сливки и хочу разбивать яйца. Прощай, Альберт Ян, я и за тебя наемся. Господи, что я делаю?..»
Тут к Рошкоту подошёл блокляйтер, рассматривая его уже как квалифицированного кондитера:
— Ну, скажи нам, где же была твоя вонючая кондитерская и какие там были трубочки с кремом? Ходить-то ещё можешь? Ну, отправляйся, да по дороге повтори все известные на свете рецепты — marrons glacees[39], липецкий торт, лапшу с малиновым соком. Сыпь! Ты, часом, не в сорочке родился?
Но Рошкот родился не в сорочке, и в этом, может, и было всё дело. Он ничего больше не сказал, только обменялся долгим взглядом с Альбертом Яном, который всё ещё стоял смирно, хотя давно скомандовали вольно. Махнув рукой всему бараку, Рошкот исчез.
Блокляйтер лично принёс ему белоснежный поварской колпак и фартук с оборкой ещё белее колпака и удовлетворённо осмотрел его со всех сторон, ибо и блокляйтерам присуща радость творчества.
Перед домиком коменданта они как следует обтерли ботинки, блокляйтер ловко взбил на Рошкоте белый колпак, разровнял оборки на фартуке и сильным тумаком настолько поднял настроение Рошкота, что тот стал выглядеть вполне жизнерадостно.
В домике пахло молотым кофе, корейкой и вообще Gemütlichkeit[40]. Дети орали: «Mutti»[41], часы пробили девять, а у плиты, приятно пышушей жаром, стояла комендантша, тоже в фартуке с оборкой; от нее пахло ванильным порошком и гордым сознанием материнства.
Она приняла рапорт, потом быстро защебетала — Zuckerbäcker, bitteschön… Hauptkommando[42] торжественно подвела онемевшего Рошкота к огромной корзине, из которой выпирали здоровенный кусок жёлтого масла, пятикилограммовая коробка сахара Модржанского рафинадного завода, чуть ли не мешок какао ван Гуттена с изображением розовощекой голландки, изюм, миндаль и искусственный мед. Там же лежало несколько десятков яиц.
В желудке Богумила Рошкота взыграл желудочный сок, подобно прибою, бьющему о скалы. Рошкот подумал об Альберте Яне и мысленно послал ему привет.
— Теперь я скажу вам, — обратилась хозяйка к Рошкоту, — как я себе это представляю. — Это будут скорее предложения, чем пожелания. Я хотела бы, чтобы это было нечто особенно изысканное и в то же время диетическое, в меру, конечно. Дело в том, что к нам приедет Feinschmecker, Sonderbeauftragter[43] Гиммлера, такой милый, редкостной души человек, бывший часовщик и золотых дел мастер.
Однако Рошкот умел делать только бисквит, да и в этом был не совсем твёрд.
— Я бы вам посоветовал бисквит, — сказал он. — Это диетическое блюдо, сударыня. И при этом есть в нем что-то благородное. Бисквит — изысканное блюдо, мадам. И если позволите сделать такое сравнение, это любимый десерт голландской кронпринцессы Юлианы, которая, пардон, столь плодовита. В этом, несомненно, отчасти заслуга и немецкого князя фон дер Липпе, за которым, как вы, наверное, знаете, она замужем.
— Шаумбург-Липпе старинный род, — сказала «мутти». — Мне очень приятно, что из числа заключенных выбрали такого культурного кондитера. Обычно мне присылают совершенных олухов. Не думаете ли вы, однако, что нашему гостю следовало бы предложить что-нибудь более солидное?
— Существует бисквит а-ля Оскар Уайльд, — сказал наш кондитер. — Против него уж никак нельзя возражать, даже со светской точки зрения.
— А знаете, я, в общем, не люблю светское общество, ни капельки! — сказала комендантша. — Меня вполне удовлетворяет общество моего дорогого супруга, к сожалению, я так редко его вижу. Так редко! Но при положении моего супруга это неизбежно. Бедный Эрих, такой милый нелюдим и молчальник. Но что поделаешь!
— Да, ничего не поделаешь, ровным счетом ничего, — согласился Рошкот. — Я искренне вам сочувствую, госпожа комендантша, если позволите.
— Жаль, что нам нельзя побеседовать о книгах и вообще. Понимаете, что я имею в виду, — сказала комендантша. — Вы, должно быть, начитанный человек. Но нам нельзя. Принимайтесь за бисквит.
И она ушла к своим детям, которые не переставая кричали «мутти!».
Богумил Рошкот остался один. Он вспомнил сказку о том, как кошка с собачкой делали торт. Сначала он улыбнулся, а потом заплакал, как маленький, но самолюбивый ребенок, которому стыдно реветь, и он только глотает слезы. Он был уже так слаб, что сам себя разжалобил. Рошкот нагнулся к корзине, и его высокий колпак упал на кучу яиц. Ему стало дурно от сахара и от меда, от какао ван Гуттена и от госпожи комендантши.
«Как странно, — подумал он. — Мне уже не хочется есть. Совсем. Совершенно нет аппетита. Интересно… почему?»
И он повалился[44] вслед за своим колпаком на кучу яиц и тихо умер в корзине, так и не отведав ни одной изюминки.
Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким предвечерним светом.
Третье военное лето было на исходе.
Ей показалось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растрогало. Она смотрела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исчезает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела положить ему ромашку на потрепанную шляпу и уйти. Но не ушла, её удержало какое-то терпкое, неведомое ранее томление. Она пригладила его волосы, и тогда этот большой некрасивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
— Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспомнила, как вчера у тёмного забора целовались двое и как она им завидовала. И снова её охватило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следовало рвать ромашку, такую белую в траве, — пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подольской вообще не следовало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
— Ну, что с тобой, Белоснежка? — спросил незнакомец мягко.
А потом они любили друг друга, как заповедал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыбалась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углубилась, и каждая жилочка трепетала.
Так и повелось. Незнакомец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нравилась эта мрачность. Влюбилась она не задумываясь, по-женски, вся отдавшись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она называла Это, а того, кто Это вызвал, — Он.
На свиданья она летела, как пчела-работница с ношею меда, и только одно её занимало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удавалось. Порой она колотила маленьким кулачком по его обнажённой груди, словно стучалась в запертый дом, — напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смотрела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспрашивать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, неразумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно поклялись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»
И она успокаивающе и благодарно целовала его некрасивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она развешивает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объятиях, она спрашивала:
— Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувствовала себя страшно одинокой, ей казалось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды — адрес, но жадная женская память мгновенно запечатлела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».
Потом этот человек стал приходить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропустил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появлялся, он твердил:
— Ни о чём не спрашивай, моя Белоснежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выведывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза застилало слезами безрассудства и милосердия.
Случилось, что в один из июньских дней имперскому цензору, обер-лейтенанту юридической службы Валлманну, попало в руки письмо, с первого взгляда показавшееся ему подозрительным. В это время гестапо искало человека, убившего Гейдриха и оставившего забрызганный грязью велосипед на широкой улице пражского района Либень.[45]
Обер-лейтенант юридической службы Валлманн подчеркнул толстым красным карандашом несколько фраз подозрительного письма и передал его в надлежащую инстанцию. Присяжный психографолог гестапо на основании почерка дал заключение: умеренно пастозный, в остальном нормально эротический склад характера.
Подчеркнуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спрашивала, откуда ты. Разве я тебя спрашивала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соскучилась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я написала адрес, он случайно сохранился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разорвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»
После короткого, очень несложного расследования была сначала арестована Ружена Подольская, семнадцатилетняя дочь малоземельного крестьянина, по национальности чешка, вероисповедание римско-католическое, постоянное местожительство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, заведующий отделом закупки и продажи кожевенного завода «Утитц и Сыновья», Тройгендер, постоянное местожительство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доставили на очную ставку к комиссару доктору Эриху Юргенсу, который лично затребовал дело. Нюх старого криминалиста подсказывал ему, что это ниточка к делу исключительной государственной важности.
Так Руженка Подольская встретилась наконец со своим возлюбленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.
Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было достаточно, чтобы быть счастливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озадачила радость, прячущаяся в ямочке на щеке у допрашиваемой; он встал, обошёл стол и обнаружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он некоторое время любовался через окно уходящими ввысь сводами собора на противоположной стороне улицы; но в действительности он смотрел только на стекло, в котором отражались лица обоих врагов рейха.
«Девчонка недурна, — размышлял он, — ножки — как у серны; надо стрелять осторожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!»
А Руженка смотрела на Юлиуса и печально говорила:
— Тоник…
Она радовалась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкладывают в плиту поленья. Она верила, что некоторые люди обязательно встретятся на небе. Она до боли стиснула руки и потупила глаза, сжавшись, как виноградная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя вознагражу после смерти, — говорила она ему мысленно, — вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».
— Итак, — сказал доктор Юргенс, — приступим к допросу. Я хочу услышать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрейлейн Подольская? Писали. Нет смысла отрицать, у нас есть заключение присяжного графолога. Этого господина вы, конечно, тоже знаете и не будете утверждать обратное, за вами долго следили соответствующие органы. Вам известна его противогосударственная партизанская деятельность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отрицать. Он ночевал иногда в месте вашего постоянного жительства? Ночевал, не будучи там зарегистрирован. Вы знаете, что он соучастник покушения на господина имперского протектора Рейнгардта Гейдриха? Знаете, он вам доверился, не так ли?
Доктор Юргенс произносил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разглядывая белые крепкие икры допрашиваемой Ружены Подольской.
«Буду молчать, — решила она, — буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заговорит мой дорогой жених. Драгоценный мой».
И тут произошло нечто неожиданное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожидаясь вопроса, и проворно бросился в ноги комиссару Юргенсу.
Комиссар брезгливо отодвинулся, однако оставил допрашиваемого в лежачем положении, которое не счёл невыгодным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, расплакался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным гражданином протектората «Böhmen und Mähren», а жена его — урожденная Шмидтбергер, и родом она из Судет.[46]
— Пан комиссар, — всхлипывал Юлиус, — произошло недоразумение, ужасное недоразумение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгляните на меня, пожалуйста. Разве я похож на подпольщика? Взгляните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притворяться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легкомысленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспрашивала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любовница начнёт ревновать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доставать её…
— Значит, вы утверждаете, — произнёс комиссар, — что встречались с присутствующей здесь Руженой Подольской только с целью внебрачных половых сношений?
— Ах, господи! — воскликнул Шмейкал. — Пан комиссар, вы так прекрасно это выразили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Юргенс. — Ну, так что же было дальше?
— Пан комиссар, мне нравилась фрейлейн Подольская. Я этого не отрицаю. Она действительно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять километров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей рассказывать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю закупать кожу, или что у маленького Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только говорить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого никакого удовольствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, понимаете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяснять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спрашивает: «Любишь меня?» — что же ей ответить?
Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выражением молчаливого и неофициального одобрения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
— А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удержаться, отрезывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
— Брось ломать комедию! — заорал вдруг комиссар Юргенс. — Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размышление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хорошенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урожденная Шмидтбергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?
Тут взгляд его упал на Ружену Подольскую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подольской висела большая карта Европы, утыканная флажками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть вытаращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с пражским гестапо, Юлиусом Шмейкалом, лопухами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки вращались вокруг нашего милого солнца.
От Руженки Подольской веяло кладбищенской грустью, а кровь из прикушенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого человека на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действительно хорошим психологом и вдобавок математиком, он и не заметил, как во вселенной всё остановилось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёздами, и была новая безнадёжность во времени, но не вне его. Говорят, это случается на мгновение — даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина оплакивает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начинается Искушением и кончается Испытанием.
Многие люди никогда не дождутся своего бюста, хотя, собственно, жили они только ради него. Некоторые из них, более скромные, лишь в минуту душевной слабости мечтают о памятнике; но в конце концов такой мечтатель говорит себе: «Меня вполне устроит и бюст». Потом он умирает в столовой, где на концертном рояле стоит его бюст из позолоченного гипса. Голова хищно смотрит в сторону спальни или кладовой.
Некто Шупатко, заместитель лагерфюрера и тенор-любитель, однажды осенью расхаживал по стройплощадке, где ничего не строилось. Там перетаскивали камни слева направо, а потом справа налево. Впрочем, некоторые интеллигенты из числа заключенных находили в этом занятии такой же смысл, как и в любой человеческой деятельности, и это служило им утешением. Бригада носильщиков камней состояла из врагов рейха, профессиональных преступников, двух гомосексуалистов, которые не были членами нацистской партии, шести евреев-марксистов и одного здоровенного пастыря, командовавшего всеми на берлинском диалекте.
В тот день Шупатко был в прекраснейшем настроении. Однако по долгу службы он никак не проявлял этого. Свои положительные флюиды он излучал как бы внутрь, согревая ими собственное нутро.
Мир хотел видеть Шупатко стальным. Не всегда легко угодить миру, однако это необходимо. Шупатко умел это делать, имея для этого все предпосылки. На лице шрам после дуэли, узкие губы, унаследованные от прадедушки, толкователя Библии, и каменный лоб титана; что бы с ним ни случилось, у него всегда был мужественный, даже свирепый вид.
Сегодня он чувствовал себя, если выразиться по-человечески, странно. Да, странно.
Уходила золотая осень, даже в камнях было что-то трогательное. Ласковое тепло таило в себе забвение солнечного жара, утерянную сладостность лета и запах далёких садов. Было что-то благотворное в сиянии дня, это чувствовали даже самые истощенные узники, которым, честно говоря, уже нечем было и чувствовать. Одному чудился всего лишь запах яблок, другому — разлитого вина.
Шупатко пел, — конечно, про себя; он пел «Серенаду» Шуберта «Leise fliehen meine Lieder durch die Nacht zu dir…»[47] — и от непонятной грусти слезы незримо наворачивались ему на глаза.
«Нет, — решил Шупатко, — сегодня не стану бить Тесарика, я не изобью этого типа, эту свинью поганую, а лишь малость постращаю. Если, конечно, его наглая рожа не выведет меня из терпенья. А девке из кухни позволю надеть платок, который она прячет, тот, голубой, — пусть накинет его и идёт к мужскому забору. Живи, шлюха».
Шупатко побледнел, так он испугался собственных мыслей.
— Это что же, тоска? — спросил он сам себя. — Was passiert denn mit mir?[48] Тоска, что ли? А может, я загниваю? Очевидно, загниваю. Но ощущение прекрасное! Теперь я понимаю, почему эти еврейские интеллигенты столько болтали о милосердии. Оказывается, оно действительно приятно, ишь хитрые свиньи, эти коммунисты и попы!
И всё время он не переставал петь. Все его чувства были невольно обращены к искусству. Шупатко-артист вылезал из мундира, привлечённый тлением осени. А может, это был просто инкубационный период гриппа, который Шупатко схватил в субботу. Пути искусства неисповедимы.
Переполненный возвышенными чувствами и бациллами, Шупатко шёл по лагерю. Но его мирское лицо оставалось высеченным из гранита.
Случилось так, что в это время некто Рышанек, рядовой заключённый, бывший скульптор, потерял очки и в отчаянии искал их в грязи.
Здесь уместно сказать, что очкарикам нелегко живётся на свете. Мир хочет видеть естественный блеск и неподдельное чувство. Очкарики всегда кажутся чуточку умнее или загадочнее нормальных людей. Поди знай, что думает человек за своими очками. В очках — он чем-то значительнее других, без очков — чем-то меньше; и то и другое непопулярно.
Впрочем, Рышанек не ломал себе головы над этим; он знал, что в лагере очкарику худо, но без очков он просто погиб. Поэтому скульптор склонил к грязи свой смелый нос, подставив теплу милосердного солнца свой потёртый зад. А когда поднял близорукие глаза, то скорее почувствовал, чем увидел, что над ним стоит сам Конрад Шупатко, заместитель лагерфюрера. Рышанек подумал, что оказаться в этот момент без очков — счастливая случайность, и искать их означало бы только дразнить судьбу, которая, как известно, весьма чувствительна к щекотке. Всё в скульпторе оцепенело; ему казалось, что он, как в сказке, превращается в камень. «Красивая смерть для скульптора, — подумал он, — в стиле: моя единственная стоящая статуя».
— Это кто же здесь ест глину? — любезно осведомился Шупатко. — Кто это питается здесь землей? Ты что, голоден? Или тебе не нравится наша кухня? Мы недостаточно стараемся? Ведь у нас повар из «Адлона», Берлин, Унтер ден Линден. Ну-ка, посмотри мне прямо в глаза и скажи честно, что ты ищешь?
— Разрешите доложить, — сказал Рышанек, вытянувшись в струнку, — я пробовал глину; по профессии я скульптор и иногда, невзирая на все усилия, не могу удержаться при виде хорошей глины, так и тянет потрогать — даже в рабочее время. Это моя слабость. Прошу прощения или наказания.
Говоря это, он незаметно нащупывал ногой потерянные очки. Он чувствовал себя заживо мертвым.
— О, так ты скульптор? — сказал Шупатко. — Вот видишь, скульптор, мы и послали тебя ворочать камни. Na bitte[49]. Ты, значит, художник. Ein Bildhauer[50]. Ты кто? Чех? Кого лепил? Бенеша? Или, как его… Гуса?
— Разрешите доложить, я художник, — проговорил Рышанек. — Однако я никогда не увлекался гнилым искусством. Я делал надгробные памятники, и то только для честных граждан, не занимавшихся политикой.
— Na gut[51],—сказал Шупатко. — Постарайся выжить, а после будешь у меня заниматься искусством. Постарайся выжить. А как всё кончится, вас, художников, отпустят первыми. Наш фюрер любит художников, он ведь сам ein Kunstler[52]. И вы не должны на него сердиться, что ему пришлось посадить кое-кого из вас, он-то хорошо знает вашу подноготную. И я тоже знаю. Как ты думаешь, кем я был в гражданке?
— Скульптором? — трепетно спросил Рышанек.
— Нет, тенором, — ответил Шупатко. — Певцом. Но, конечно, мне некогда было этим заниматься, я ушёл в политику, а это смерть для артиста. Ты с этим согласен, не правда ли? Как по-твоему — политика для артиста смерть? Не знаешь, что ответить? Не бойся, я не доносчик. Это просто моя работа.
Глядя в вытаращенные светло-голубые глаза пана Рышанека, Шупатко снова почувствовал в себе что-то неизъяснимое, какую-то странную грусть, гложущую внутри, как слепой крот. Он заметил, что у Рышанека совсем детские губы. И сказал себе, что на этот раз поддастся настроению и сделает доброе дело. Тотчас же он стал придумывать такое доброе дело, которое было бы выгодным одновременно и для него, и для рейха.
Из лучей осеннего солнца, гриппозных бацилл и древнегерманской чувствительности у него логически возник высокохудожественный образ его собственного бюста. И ему захотелось петь. Но это желание он подавил.
— Что тебе нужно для этого, для твоего ремесла? — спросил Шупатко. — Нужна глина — посмотри, сколько здесь глины. Вода? Камень? Сколько душе угодно. Молотки у нас есть, долота тоже, так в чём дело? Хочешь поскульптурить?
— Никак нет, — воскликнул бдительный Рышанек. — Со своим прошлым я окончательно порвал. Хочу искупить свою вину физическим трудом.
— Взгляни на меня, — терпеливо продолжал Шупатко. — Рассмотри меня как следует. Что ты видишь во мне? Как бы ты изобразил меня? Как думаешь, можно было бы сделать такую статую, ну, скажем, как я стою? Просто, как я стою. Тебя зовут Рышанек? Да не трясись ты передо мной. Сколько тебе надо на это времени? Полгода? Год?
— Года, наверное, хватит, — сказал Рышанек без размышления. — Прошу прощения, но изобразить вас не так легко. В вас есть какая-то особенная, прямо непередаваемая задумчивость. Разрешите также доложить, для работы мне понадобится небольшая бригада, — носить воду и размешивать глину.
— Это мелочь, — возразил Шупатко. — Бригаду я тебе дам. Один будет носить воду, другой — глину, третий — размешивать, и ещё дам тебе кладовщика смотреть за инструментами. Вы получите новые ботинки; я распоряжусь, чтобы вам построили особый барак в сторонке, где бы ты мог спокойно творить. Я тоже всегда запирался, когда пел. Вот так… Конечно, вам придётся ещё сделать, скажем, скульптуру «Тысячелетие рейха», её можно слепить кое-как. Сделаешь двух орлов или какой-нибудь там венок, и это будет подарок рейху от заключенных, понимаешь? Приучись мыслить политически, это всегда пригодится. Итак, Рышанек, завтра ты явишься к Schreiber[53] Сметачеку, подбери себе в бригаду кого хочешь. Только не дохляков, а то ничего не сделаете. И откуда ещё берутся в вас силы? Человеческое тело — чудо. Как по-твоему, Рышанек? Человеческое тело — чудо?
— Разрешите сказать, человеческое тело — чудо, — проговорил Рышанек, и в нём звенел колокольный звон, но отнюдь не погребальный. — Человеческое тело — великое чудо. Мы, скульпторы, хорошо знаем это.
— Ну, приходи, Рышанек, я буду тебе позировать, — сказал Шупатко.
И он возликовал в душе, потому что уже видел свой бюст на рояле, между двумя аспарагусами в его дортмундской квартире.
Он отошёл более чётким шагом, чем обычно, чтоб никто не заподозрил, что он сейчас омыл свою душу. Он даже не обратил[54] внимания, как при втором шаге раздавил очки Рышанека. Они хрустнули у него под ногой, но звук не дошёл до его сознания, в этот момент витавшее где-то высоко над землей.
Пан Рышанек не видел, но услышал это. Он подумал, что стёкла в очках были толстые, девять диоптрий, их выточили в самой Иене у великого Цейсса.
Рышанек вдруг стал похожим на летучую мышь, с той разницей, что у летучих мышей в ушах есть радар, а у Рышанека его не было. Вокруг себя он видел только густую молочную мглу. Он сделал три шага направо, потом пять шагов налево, и ещё пятнадцать шагов и понял, что из этой мглы ему никогда не выбраться.
Вдруг он увидел перед собой уголок своей пражской мастерской, даже паутину разглядел, и ту странную статуэтку, которую он называл «Человек» и которую двадцать два года лепил из глины и каждое воскресенье переделывал снова и снова. У статуэтки до сих пор не было лица. И вот теперь он увидел его. Лицо имело благородные черты Конрада Шупатко, чуть приподнятые брови и слащаво улыбалось.
— Теперь я понял, — сказал он. — Не очки я потерял, я потерял глаза. Я слышал, как они треснули. Мамочка, что же я буду делать, если выживу?
Рышанеку удалось выжить. Всё сложилось для него не так уж плохо. Он стал действительным членом Союза работников изобразительных искусств, к нему обращались, когда надо было сделать бюсты выдающихся личностей. Он делал их из бронзы, а иногда высекал из гранита.
Он жил хорошо. Из года в год заказывал себе новые очки и покупал, одну за другой, новые вещи для своей квартиры и мастерской. Но один раз случилось, что, ударив молотом по долоту, он услышал треск, — такой треск он уже слышал однажды.
«Опять треснуло, как тогда, — подумал он. — Что бы это могло треснуть? Тогда это были глаза, значит, теперь это может быть только сердце».
Он сел возле незаконченной статуи, которую всё ещё называл «Человек», хотя не придавал этому слову уже того юношески большого значения, как раньше.
Там его и нашли; он лежал на спине. Доктора установили, как обычно, лишь часть того, что произошло. Они констатировали так называемый инфаркт миокарда, болезнь в то время очень модную как у художников, так и у выдающихся личностей.
Такого чемодана вы ещё не видывали: из свиной кожи, облепленный наклейками двадцати одного отеля, двух океанских пароходов и одного кафешантана. Это был жёлтый, поживший, беспутный жуир. Единственным его изъяном был отстреленный угол, через который виднелась полосатая пижама не то ещё что-то. А в общем чемодан имел весьма представительный вид, хотя и ехал в кузове старого разбитого грузовика. Он переносил это как аристократ.
Бог весть откуда взялся такой чемодан у человека при нём. Человек сидел рядом с ним, словно гранд, вытянув длинные тощие ноги. Шляпа у него была потрепанной и лицо тоже. Он был острижен ёжиком, — как видно, не по своей воле. Это придавало ему некоторую замкнутость.
Между тем человек он был, по-видимому, весёлый и даже сумасбродный. Он смотрел на мир с таким восхищением, что его не мешало бы призвать к порядку. Но грузовик ехал довольно быстро, и поэтому никто не мог, да и не хотел этого сделать.
— Я увижу Прагу, я увижу Прагу! — восклицал человек. — Я увижу Прагу. Неужели я увижу Прагу?
А потом он позволил себе уж совершенно ненужную выходку — крикнул пасущемуся стаду:
— Привет, девки! Коровы, я жив! Здорово, бык!
Коровы хранили достоинство. Только самый старый бык посмотрел вслед грузовику и глубоко задумался.
Человек приветствовал всех, особенно животных, — тощую протекторатскую кошку на шоссе, бродячую, перепуганную немецкую овчарку, которая всё ещё скалила зубы, — она-то не капитулировала ещё. Двум маленьким козлятам он помахал потрепанной шляпой. Красные наволочки развевались на верёвке рядом с бязевыми кальсонами, блестели ржавые лужи, отражая зеленоватое небо. Май был молод, Прага — прекрасна.
А полицейский в форме цвета хаки был похож на киноактера Гарольда Ллойда; с ним надо поговорить, раз уж он остановил наш грузовик.
— Что это у тебя за форма? — спросил тощий потрепанный оптимист.
— Чего сейчас болтать о форме, — сказал опереточный полицейский. — Таким, как ты, вообще не следовало бы любопытничать.
— А что, святой Вацлав ещё сидит на мысльбековском коне? — продолжал расспросы неисправимый оптимист. — И хвост у коня по-прежнему завязан узлом?
— Господи, он ещё шутит! — воскликнул полицейский. — Это на перекрёстке, да во время революции! Сейчас каждая минута дорога. Поезжайте, не задерживайте движение, видите — зелёный свет.
— Ай-ай-ай, зелёный свет! — вскричал тощий по своей дурной привычке. — Здорово, зелёный свет!
— Где тебя высадить? — окликнул его шофёр.
— Где хочешь, мне всё равно, — ответил пассажир. — Где тебе удобнее. Я счастлив, что жизнь меня радует. Мне и в голову не приходило, что жизнь ещё может меня радовать. Вот уж не думал! Не верил. Да и не стремился к этому. Вот потому она меня и радует. День добрый, бабуся, куда это вы тащите шубу, ведь май на дворе?
— Да вот хочу вернуть её одной еврейке, но хорошей, — ответила старушка, — мы её уже не ждали.
— Счастливого пути, бабушка! — Это он прокричал ей уже вдогонку. Потом продолжал: — Ну, хорошо, свобода, а дальше что? Нас накормят, а дальше что? Мы получим предписанное количество калорий. Ну, а дальше? Будем сыты. Нет, сразу мы не насытимся, нет, нет. Хорошо, насытимся, — а дальше что? Неужели после того, что было, начнём всё заново — как ни в чём не бывало? И будем носить галстуки? Послушай, будем мы носить галстуки или нет?
— Конечно, будем! — отозвался шофёр. — И бабочки будут носить, и лакировки. Лакировки всю войну носили, и бабочки тоже.
— А скажи, — спросил тощий, — в чём ты спал всю войну? В пижаме?
— А в чём же? — удивился шофёр. — Не в ночной же рубашке, — слава богу, у нас двадцатый век, дружище.
— Да, верно, — сказал человек в кузове, — ты прав. Ведь у нас уже двадцатый век.
Они проезжали под фонарём, на котором висел сгоревший немец.
— Посмотри на эту свинью, какая спесивая рожа, — заметил шофёр. — Так бы и остановился да плюнул ему в физиономию.
— Послушай, — гнул своё потрепанный пассажир, — а носки носили? Носки-то?
«Высадить бы его поскорей, — подумал шофёр, — видно, не в себе человек: то с коровами здоровался, теперь о носках спрашивает. Впрочем, кажется, тихий».
— Начальник, где прикажете вас высадить? — спросил шофёр деликатно.
— Где хочешь, — ответил пассажир. — Где угодно. Хотя бы здесь. Лишь бы там был двадцатый век.
Остановились за перекрёстком. Тощий слез, шофёр подал ему аристократический чемодан из свиной кожи. Из чемодана выкатилось несколько подгнивших картофелин.
Наш неисправимый оптимист махнул на них рукой и пошёл. Он вежливо здоровался со встречными, снимая шляпу. Его голубые глазки светились удовлетворением, а ноздри жадно втягивали пражский воздух.
Он шёл длинными шагами; шаги становились всё длиннее и длиннее. На чемодане было написано мелом: «Отель Маутхаузен». Потом он вместе с чемоданом пустился бежать, и бежал, пока хватило дыхания, а его хватило ненадолго… Поэтому он скоро остановился, а остановившись, сообразил, что ему, собственно, некуда деть этот чемодан. Некуда идти.
Тогда он оставил чемодан посреди улицы и с пустыми руками побежал навстречу второй половине двадцатого века.
У нас бывает немало приятелей, с которыми мы встречались только мимоходом. Они случайно промелькнули в нашей жизни, сыграли свою небольшую роль и исчезли со сцены. Произнесли, к примеру: «Граф был ранен на дуэли» или «Алёнка посылает вам сердечный привет, а больше я ничего не могу сказать». При этом многозначительно улыбнулись, или украдкой вздохнули, или просто тактично удалились, прямые и корректные.
В жизни каждого есть герои и статисты. Нам не суждено знать их подлинную роль. Тот, кого мы считали героем, часто оказывается статистом; какая-нибудь мелочь иной раз оборачивается судьбой.
Жил человек по фамилии, скажем, Покштефл. Ходил до войны в гимназию, и даже в классическую, и посему полагал, что смыслом жизни является знаменитое изречение carpe diem[55]. Других латинских изречений он не помнил, но зато урывал от жизни сколько мог. Он легко и бурно развлекался за чужой счет; больше всего ему нравилось звонить по телефону незнакомым людям и дурачить их. Например, выдавал себя за контролера телефонной сети и заставлял простодушных старушек, которые были дома одни, измерять сантиметром телефонный провод от стены до аппарата.
А если он был в плохом настроении, то звонил от похоронного бюро и сообщал о доставке резного гроба тому, кто поднимал телефонную трубку. Он говорил:
— Ну, гроб мы вам отправляем, натягивайте саван, ложитесь и ждите.
Или объявлял:
— Будьте любезны явиться завтра в семь часов утра на Стршелецкий остров вместе с вашим попугаем. Вам обоим в обязательном порядке будет сделана прививка. Благодарю вас.
Но одному владельцу телефонного аппарата он особенно докучал. Звали его Эдуард Петушок, и был он, как тогда говорили, частновладельцем. Каждую неделю по пятницам, в три часа дня, происходил телефонный разговор такого содержания:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома?
— О нет, — отвечал после небольшой паузы интеллигентный голос. — У телефона Эдуард Петушок.
— Так, значит, Курочки нет дома? — удивлялся каждый раз паренёк. — А она снесла вам вчера яичко?
— Нет, не снесла, — вежливо отвечал спокойный голос. — А вы, пан гимназист, любите яички?
— Терпеть не могу, — заявлял паренек. — Очевидно, я не туда попал.
Покштефл вешал трубку и потом целую неделю с радостью предвкушал, как он снова позвонит пану Петушку в следующую пятницу, в три часа дня, и попросит к телефону пана Курочку.
Пан Эдуард Петушок всегда был неизменно вежлив и спокоен. Он ни разу не назвал гимназиста бездельником, или озорником, или, что ещё хуже, молодым человеком. Телефонную трубку он всегда клал очень деликатно.
Наш паренек жил и, следовательно, взрослел. Он успешно преодолел переходный возраст, пору возмужания и, наконец, сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в университет. У него появился сочный, прямо-таки чарующий баритон. Каждое утро он брился.
А мир, имевший на него неведомые виды, продолжал независимо развиваться.
Вскоре посыпались первые бомбы. Это было в Польше.
Потом наступило 17 ноября 1939 года[56], и пан Петушок напрасно ждал телефонного звонка в пятницу в три часа. Короче говоря, из концлагеря не позвонишь. Так что наш молодой человек исправился хоть в этом смысле.
Всё, что с ним произошло, — тема для другого рассказа или романа. Отчасти ему повезло, отчасти он сумел приспособиться, такой уж он был пройдоха. Он выжил.
Вернулся он в Прагу 11 мая, в пятницу, без десяти минут три. И сказал себе:
— Вместо того, чтобы придумывать, как начинать жизнь заново… всё равно ничего не придумаю… вместо того, чтобы ломать себе голову над этим, начну-ка я с того, что позвоню пану Петушку. Это единственный номер, который я помню.
Он вошёл в будку автомата — ещё серого военного цвета. Рука у него дрожала, но тут уж ничего не поделаешь. На лице у него появилось прежнее выражение лукавого озорства и ехидного злорадства. Он набрал номер.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома? — произнёс он и чуть не заплакал.
На другом конце провода долго молчали, а потом воскликнули:
— Значит, ты жив, озорник? Это же замечательно!
— Жив, пан Петушок, — сказал бывший студент и тут только почувствовал, что к нему возвращается жизнь. Он понял это по учащённому пульсу и по душившей его радости. Он услышал, как поёт его тело,
— Должна же у вас быть где-то курочка, — сказал он. — Не снесла ли она вам вчера к завтраку яичко?
— Как же, снесла, снесла! — проговорил старый пан Петушок. — Вчера снесла, негодница. Чудесное белое яичко. Приходите, пан озорник, я сварю вам его всмятку!
Вот и всё, — а впрочем, кто знает?