Иоакиму и Вере
Третьего апреля 1991 года мне пришло письмо, в котором сообщалось, что я получил наследство. Я перечитывал письмо снова и снова, будучи совершенно уверен, что никогда не знал человека по имени Генри Ружичка. Произошла ошибка, другого объяснения быть не могло.
На следующее утро в самом начале десятого я уже шел в адвокатскую контору, от имени которой было отправлено извещение. Я перешел через улицу Тунтурикату и, пересекая островок парка, ощутил на лице капли, падающие с деревьев. Ночью шел дождь, тротуары были мокрыми, в воздухе безлюдного парка стояла легкая дымка. В это утро все, казалось, немножко сдвинулось со своих мест, чуть-чуть отделилось от мира — хрустящий под ногами гравий, ветви, с которых стекала вода. Да и сам я был лишь каким-то очертанием себя, едва-едва существующим, силуэтом на пустынной улице.
До назначенной встречи оставалось время, и я прошел по дороге, огибающей залив Тёёлё, на улицу Линнунлаулутие, оттуда через железнодорожный мост спустился по Эляйнтархатие к бухте, где на минуту остановился поглядеть на торчавший из-подо льда, наполовину затонувший деревянный катер. Я смотрел на вылинявшие занавески в цветочек, которые свисали из окон каюты, оранжевые с зеленым, на серебристый передний кнехт, палубу с отслоившимся лаком, выступающий из воды борт с синей полосой. Рассматривал уже местами порванные, провисшие канаты, которыми судно будет цепляться за деревянные сваи, когда лед в конце концов растает и катер окажется на плаву — до тех пор, пока что-то в нем не сломается окончательно. Я думал о летних днях, проведенных кем-то на этом суденышке, о том, как ровно оно шло, разрезая воду, как его нос вновь и вновь вздымался среди волн, о брызгах, бьющих в стекло каюты, о тишине, которая оглушила, когда судно стало на якорь у острова, о скрипе каната, о снах, виденных в этой каюте, может быть счастливых. Я силился понять, почему о судне вот так позабыли. Даже закоптившийся флаг — на нем уже с трудом можно было различить герб клуба, к которому приписан катер, — был оставлен на своем месте за сиденьем, он горестно свисал жалкой тряпицей.
Я продолжил путь на улицу Марианкату, где на доме девять, что напротив небольшого продуктового магазина, на двери висела табличка адвокатской конторы. Мгновение я колебался. Замер перед дверью и не мог отогнать картину, стоявшую перед глазами: два человека, освещенные солнцем, катер, море, последнее лето, безмолвие между ними. Я видел их замедленные движения, но не слышал голосов. Они были слишком далеко, свет — слишком слабым, его края пригорели к пейзажу. Снова начался дождь, и звук капель наполнил улицу, в ветре еще чувствовалось дыхание зимы. Я сунул руку в карман куртки и нащупал предметы, скопившиеся на дне: зажигалку, монеты, скрепки, обрывки чека. Я обследовал другой карман, письмо по-прежнему было там. Я вынул его, чтобы прочесть снова, но в этот момент ветер метнул капли на бумагу, и чернила начали расплываться.
Адвокатом оказалась женщина лет сорока, ее волосы были стянуты в пучок. Темная шерстяная юбка спускалась ниже колен. Она пригласила меня сесть за стол и сказала, что человек по имени Генри Ружичка оставил мне наследство. По завещанию она была душеприказчицей. Наследство включало дом, а также деньги на счете в банке. У Генри Ружички не было живых родственников, поэтому единственным наследником оказался я.
Я слушал женщину и ощущал аромат только что срезанных цветов. На подоконнике стоял букет красных роз. Я сказал ей, что это очень странно. Я никогда не знал человека по имени Генри Ружичка и, очевидно, произошла ошибка, или же это чья-то шутка. Я никак не мог понять, кто стал бы разыгрывать меня, поэтому предположение об ошибке представлялось более вероятным. Женщина покачала головой и сказала, что никакой ошибки нет. У нее имеются все документы. Она встречалась с этим мужчиной прошлой осенью. Теперь он умер.
Женщина сказала, что Генри Ружичка обратился к ней в октябре прошлого года и сообщил, что хочет составить завещание. Они виделись лишь однажды. Генри Ружичка рассказал, что у него нет ни детей, ни братьев, ни сестер и что он ничего не знает других возможных родственниках. Его отцом был Михаль Ружичка, который, согласно документам, умер в Лейпциге в 1938 году, а матерью — Анетт Ружичка, скончавшаяся в Вероне в 1937-м.
Генри Ружичке было восемьдесят лет. Он имел финское и немецкое гражданства и, по словам адвоката, жил в Финляндии уже многие годы, с конца семидесятых. В течение всей встречи они разговаривали на немецком.
Когда я спросил, почему Генри Ружичка пожелал оставить наследство мне, женщина не нашлась что ответить. Завещатель не много сообщил о своей жизни. Адвокат сказала, что и сама удивлена, что я не знаю Генри Ружичку. Она полагала, между нами существовала какая-то связь или мы были друзьями. Она сказала, это довольно обычное дело, когда одинокие люди составляют завещание в пользу какого-нибудь фонда, но завещание на имя совершенно незнакомого человека большая редкость. На ее памяти было всего несколько таких случаев. Генри Ружичка не сообщил ей причины. Он написал имя и адрес на небольшой почтовой открытке, и ничего другого у нее не было: только имя и адрес.
Мы долго сидели молча. Женщина заполняла бланки, ручка скрипела по бумаге. Я мысленно рисовал образ Генри Ружички в этой же комнате, пытался представить его голос. Я перебрал в памяти всех мужчин по имени Генри, встреченных мною в жизни, их оказалось двое. Ни один не мог быть Генри Ружичкой. Я изучал немецкий язык по служебной необходимости и однажды ездил в Германию, но был уверен, что не встречал его там. Когда я спросил у адвоката, как мужчина умер, она на минуту прекратила писать и сказала, что, по ее сведениям, он скончался дома от сердечного приступа. Почтальон нашел его через неделю после кончины, заметив, что почтовый ящик переполнен корреспонденцией. Запечатанный конверт с завещанием находился в кармане у Генри Ружички в момент его смерти и был немедленно доставлен адвокату. Женщина замолчала, снова взяла ручку и сказала, что нам надо соблюсти некоторые формальности; и когда мы перешли к завещанию, мысли мои были далеко, мне было трудно сосредоточиться, запах роз плыл по комнате, кто-то скрывался в тени незнакомого имени, целая жизнь.
Мы закончили дела к одиннадцати часам, и адвокат спросила меня, что я собираюсь делать. Я ответил, что еще не знаю, мне нужно подумать, обещал позвонить ей в ближайшее время. Она сказала, что лучше назначить встречу сразу. Женщина улыбнулась мне, мы простились. Я спустился по лестнице на улицу и на остановке сел в трамвай, который шел через весь город. Мокрые от дождя стены домов блестели, пешеходы жались к ним, ища защиты от воды, склонялись, как будто просили пощады. Около Стеклянного дворца произошла авария. Трамвай медленно выплывал на перекресток мимо скопившихся машин, люди сбежались к месту происшествия, пассажиры тянули шеи, чтобы получше все рассмотреть. Мужчина впереди меня прижался лбом к окну и еще долго после того, как мы проехали злополучное место, оставался неподвижен. Его лицо, отразившись в стекле, раздвоилось; как если бы у каждого из нас было две жизни.
В следующие выходные, ранним субботним утром, я отправился на машине к западу от Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до перекрестка, где одна из дорог уходит налево, сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток, проехал еще несколько километров, а затем свернул на обочину и на минутку остановился посмотреть карту. Мной вдруг овладело ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту, я без труда нашел номера дорог, перекрестки и населенные пункты, но странное ощущение не покидало меня. Я вышел из машины и увидел поля, голые в это время года. Они простирались до самого горизонта.
Царила тишина, все будто замерло, не было слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы убедиться в том, что я не один в мире, решил дождаться, когда хоть какая-нибудь машина проедет мимо. Я прождал минут двадцать на пустынной дороге, мне стало не по себе. И когда после получасового ожидания я наконец услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся серую «Ладу», за рулем которой сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге, что, кажется, и не заметил меня на обочине, то почувствовал себя спасенным. Я проводил взглядом машину, которая скрылась за поворотом, и подумал, что бедный старик так никогда и не узнает, какую радость он доставил мне своим трагикомическим появлением.
Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул еще раз и поначалу не заметил почтового ящика, который почти утонул в кустах. Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал назад и на этот раз нашел нужный поворот. Теперь я поехал по песчаной дороге, которая вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял, что застряну в следующей же яме, оставил машину на обочине и остаток пути прошел пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди сада. Стены были выкрашены в белый цвет, а сад превратился в луг или, скорее, в лес. По-видимому, Генри Ружичка уже давно перестал сражаться с деревьями и кустами; те, одичав, оплели дом, и, кажется, еще немного, и они поглотят его. По стенам дома вился хмель, его безлистный стебель забрался под крышу. Черепица потрескалась, осыпалась, и я был уверен, что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату, вверх по лестнице на сумрачный чердак, где деревенские ласточки разрезают крыльями воздух.
Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде ощущая сладковатый запах земли, плесени и гниющей древесины. Этот запах напомнил мне дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей женой Сийри. Это всегда случалось весной, они жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал их всю весну. Это было медленное детское ожидание, и, когда они приезжали, Сийри сажала меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу перечислить и другие весенние воспоминания, но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного «сааба» навсегда связалось у меня с этим весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему именно это редко повторявшееся событие так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя часто замечал, что запоминаю одни события в связи с другими и в памяти остаются детали, которых другие не помнят или которые кажутся им несущественными.
Совершая обход вокруг дома, я понял, что дом погибает. Он был слишком велик для одного человека, превосходил его возможности, в одиночку с таким хозяйством было не управиться. От здания веяло медленным разрушением, распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где скорее для видимости, позволял лишь поддерживать иллюзию, что дом не обрушится в любую секунду. Через несколько лет сад поглотит дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала, что у меня есть возможность отказаться от наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы покрыть расходы, связанные с наследством, и, когда я увидел дом, отказ показался единственным разумным решением.
В траве стоял белый металлический стол, рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать картинку в центре стола: две согнувшиеся под ветром пальмы, горы, китайские хижины, пенящееся море, плывущие джонки. По краям стол украшали узоры, а странный экзотический пейзаж в центре был словно из какого-то другого мира, казался внезапным помешательством создателя стола. Возможно, именно эта деталь привлекала Генри Ружичку, уводила его далеко-далеко, в те места, которыми он грезил. И чем дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал себя. Я чувствовал прикосновение ветра к своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание тонких веточек, тиканье часов у себя на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна у человека потребность сделать время видимым, воплотить его в самые причудливые формы, в плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.
Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак, сквозь ветви деревьев проникал свет, он причудливо изменялся, становился то приглушенным, то внезапно снова ярким. На веранде стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На столе — свеча и чашка со следами высохшего чая. На подносе расположился чайник. Может быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал, что, вероятно, он только-только проснулся и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за тем, как начинает таять лед и земля обнажается из-под снега. Или возможно, окно было покрыто изморозью, и он не видел, что творится снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим, что я слышал шаги где-то внутри него, скрип открываемой кем-то двери, с кухни доносилось позвякивание кастрюль. Кружевные занавески на застекленной двери веранды колыхались от ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку, несколько старых курток, а также пару сабо в углу, на них была нарисована бабочка.
В доме кроме кухни было четыре комнаты. На кухне, казалось, все осталось на прежних местах. У потемневшей от времени каменной стены стояла дровяная плита — такие я видел в детстве, но многие годы уже не встречал; и когда я внимательнее осмотрел помещение, то не обнаружил даже водопроводного крана, лишь металлическое ведро, наполовину наполненное водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями. Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре стены которой, от пола до потолка, были заняты стеллажами с книгами, и даже единственное окно загораживала книжная полка. Источником света служила только медная люстра, свисавшая над столом в центре комнаты. Полки прогнулись под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал вековой запах старых книг, затхлый дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел вдоль стеллажей, читая названия на корешках. В основном это были книги на немецком, но попадались и на английском, французском, испанском, а также на незнакомых мне языках. Некоторые из них выглядели очень старыми. На столе была целая груда раскрытых книг, их страницы начали потихоньку покрываться пылью, которая, казалось, дымкой растекалась по всему дому; и, когда я снял несколько томов с полки, где должно было находиться окно, луч света внезапно прорезал комнату.
Если я правильно понял, почти вся библиотека была посвящена одному предмету: бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon, mariposa, borboleta[1] повторялись в бесчисленных формах в названиях книг, и я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал столь полное собрание, посвященное одной теме. Я сел за стол и стер пыль с верхнего тома: Histoire naturelle des Lépidoptères d'Europe par H. Lucas avec 80 planches représentant 400 sujets.[2] Книга вышла в Париже в 1864 году в издательстве, располагавшемся по адресу 24, rue Hautefeuille.[3] Второе издание. Пораженный, я рассматривал цветные таблицы, открывавшиеся под прозрачными листами папиросной бумаги. Краски не потускнели, они по-прежнему сохраняли яркость, махаоны из детства со своими острыми шпорами, адмиралы, траурницы с кремовыми ободками по краям крыльев. Я просмотрел восхитительную книгу Die Schmetterlinge Europas,[4] которую издал доктор медицины и философии Арнольд Шпулер в Штутгарте в 1910 году, читал бесконечный перечень ничего не говорящих мне латинских названий: Apatura iris, Limenitis pópuli, Polygónia с-album, Vanéssa antiopa, Satúrnia pavónia. Я перелистал книгу Альфреда Рассела Уоллеса Malayan Archipelago,[5] углы ее страниц завернулись, а поля были испещрены набегающими друг на друга чернильными пометками и комментариями, написанными невероятно мелким почерком; местами буквы поблекли настолько, что стали уже почти неразличимы.
В комнате, которая поначалу казалась просто складом, находились большие деревянные шкафы. Я открыл один из них, он был забит ящиками со стеклянными крышками. Я потянул один ящик. Он легко выкатился по полозьям и оказался полон бабочек. Каждая бабочка была пронзена тонкой булавкой, проходившей через середину тельца, и приколота ко дну ящика, в котором она парила, высохшая, как будто внезапно замерев прямо в полете. В ящиках были собраны многие десятки видов бабочек. Они располагались аккуратными рядами, их крылышки были симметрично расправлены с миллиметровой точностью, передние крылья чуть-чуть заходили на задние. Некоторые виды были представлены лишь одной-двумя особями, в то время как менее редкие, как я решил, виды — десятком экземпляров каждого пола.
Я перенес один из ящиков на стол библиотеки и снял крышку. Ухватил булавку и, аккуратно выдернув ее, поднял бабочку к свету. Ее крылышки были тонки, прозрачны, и я почувствовал, что даже дыхания или неверного движения достаточно, чтобы погубить ее. У самого основания на булавку был наколот крохотный кусочек бумаги, на котором значилось: Nymphalis xanthomelas, Torgau, 1952. Бабочка парила на булавке почти сорок лет. Стараясь не дышать, я поместил ее обратно в ящик в компанию выцветших подруг того же вида, отнес коробку на место; и когда просматривал другие ящики, столкнулся с печальным зрелищем: основная часть коллекции погибла, на дне коробок валялись отломившиеся крылышки, усики и ножки. Однако то тут, то там встречались великолепно сохранившиеся бабочки, глазки которых смотрели на меня из сумрака, как будто силились о чем-то сообщить.
Четвертая комната оказалась кабинетом. Рядом с письменным столом была полка, на которой расположились различные инструменты, предназначавшиеся, как мне показалось, для усыпления и расправления бабочек. Здесь было странного вида устройство, состоявшее из двух дощечек с винтами на обоих концах и щелью посредине, ширину которой можно было регулировать винтами. Тут также лежали пинцеты, булавки, стояли аптекарские пузырьки с притертыми стеклянными пробками, в которых, согласно этикеткам, содержались этилацетат и хлороформ. Я взял одну из бутылочек, вынул пробку, осторожно понюхал. Яд оглушил меня, закружилась голова. Я поставил пузырек обратно и продолжил обследовать комнату, вещь за вещью, и, изучая предметы один другого удивительнее, кавалькаду бутылочек и инструментов, с каждой минутой ощущал все большую тяжесть в голове. От всей этой пыли и тишины воздух стал плотным, дышать было тяжело, дурманящий запах эфира парил в комнате; я открыл окно и почувствовал, как потек свежий воздух. Ветер подхватил несколько листков бумаги со стола. Листы порхали по комнате, кружились, и от дуновения рукав шерстяного пуловера, оставленного на стуле, тихонько качнулся, как будто Генри Ружичка только что повесил его и вышел.
Я бесцельно перебирал вещи, пытаясь найти хоть что-то конкретное, что свидетельствовало бы о существовании Генри Ружички, — фотографию, точку отсчета. Я осматривал каждый шкаф и каждый ящик, простукивал стены и пол в поисках тайника, но не нашел ни одной фотографии, весточки, подсказки. Мне было бы достаточно любой мелочи, которая приблизила бы его ко мне или создала бы малейшую связь между нами.
Обессилев, я прекратил поиски и сложил перед собой на столе те немногие предметы, которые, как мне казалось, могли иметь хоть какое-то значение. В комнате еще ощущался запах эфира. В верхнем ящике стола я обнаружил пачку старых писем, записную книжку в черной обложке, а также небольшую шкатулку, в которой лежал лоскут белой ткани с пятном, похожим на кровь. Еще я нашел упомянутую адвокатом почтовую открытку, на оборотной стороне которой значились мое имя и адрес, больше ничего. Открытка была с острова Крит, и подпись на ней гласила: «Agios Nikolaos».[6] На открытке была изображена гавань, по гладкой воде скользили белые рыбацкие лодки. Над водой возвышались беленные известью дома, а за лодками простиралось открытое море. По-видимому, адрес был написан на открытке позже, чем мое имя. Я не понял, что это значит. Или возможно, объяснение было очень простое: он выбрал имя случайно.
Солнечные лучи наискось пробивались сквозь деревья, слепили глаза, и все вокруг казалось утонувшим в море яркого дневного света; трава горела, желтое сияние разделило пейзаж надвое, и когда я посмотрел на часы, то обнаружил, что уже половина второго. Я провел в доме чуть не втрое больше времени, чем собирался. Поднялся ветер, что-то беспокоило меня, что-то было не так, и я брел в высокой траве, шагал вдоль изгороди из сирени; мне вспомнилась сирень, которая росла во дворе нашего дома во времена моего детства, и, когда июньскими ночами открывали окна, запах цветов наполнял комнату, тяжелый и приятный; иногда поздним вечером я выходил с фонарем во двор, искал среди сирени бражников, их пестрые крылышки бесшумно трепетали, и глаз не успевал следить за ними. Я знал из книг, что это, скорее всего, винные и сосновые бражники, но мне всегда грезилось, что это бабочки «мертвая голова», и для проверки я ловил их самодельным сачком, сажал в морилку — стеклянную банку с тампонами, пропитанными ядом, — с детской жестокостью наблюдал за тем, как движения их крыльев начинают замедляться и наконец прекращаются; вероятно, в этот момент я еще мог освободить их, яд испарился бы из их телец, они начали бы потихоньку шевелиться и к утру улетели бы, но я никогда их не выпускал; и вскоре в коробке скапливались мертвые бражники, о которых я забывал, они оставались под стопками бумаги, в жестяных баночках; проходили годы, я открывал старую школьную тетрадь и находил между страниц винного бражника — он поблек, а красная полоса на крыльях потускнела; и тогда мне хотелось обратить время вспять, сделать так, чтобы бабочка взлетела в воздух и исчезла в кустах сирени.
Обратно я снова проехал по песчаной дороге, которая пересекла небольшой ручей и вскоре вывела на шоссе. Я миновал тянущиеся до горизонта поля, по краю которых ранним утром ползла серая «Лада», и наконец добрался до перекрестка, где начиналась дорога на Хельсинки. Мне пришлось довольно долго ждать, прежде чем в потоке машин появился разрыв и я смог продолжить путь. В зеркале заднего вида я видел нагоняющие меня машины, безымянные, бесстрастные лица водителей, которые приближались ко мне и вдруг шли на обгон; они не выражали ни грусти, ни радости, они растворялись друг в друге, и когда я включил радио, то услышал начальные патетические аккорды Второго концерта для фортепиано Рахманинова, они заполнили салон автомобиля. Я сделал радио громче, и теперь звук почти распадался, он заглушил шум мотора, и я вспомнил сентябрьский день, когда еще был студентом и услышал эту вещь в первый раз. Не знаю, было ли ощущение разбужено памятью, или событиями сегодняшнего дня, или и тем и другим, но у меня из глаз потекли слезы, и пришлось сбросить газ, и нетерпеливый водитель сзади ринулся на обгон. Когда его машина поравнялась с моей, я увидел на пассажирском сиденье женщину, которая сонно прислонилась к окну, и на мгновение наши взгляды встретились. У меня возникло ощущение, что она пытается мне что-то сказать, ее губы разомкнулись, но, возможно, я все-таки ошибся, нафантазировал, и вот автомобиль уже беспрепятственно умчался вперед, исчез из виду, растворился среди других машин.
В тот вечер, когда я проводил жену на самолет, выпал первый снег. Было начало декабря, за четыре месяца до получения письма от адвоката. Я помнил, как мы ехали в аэропорт по темной дороге и снежинки летели в ветровое стекло, дворники медленно двигались туда-сюда. Лицо Евы скрывала тень, после лета она решила отрастить волосы. Мы почти не разговаривали, она погрузилась в свои мысли и уже рассталась со мной. В аэропорту она купила в киоске газету, шоколад, и, когда клала их в сумочку, ее руки дрожали. «Осенью, не позже октября», — сказала она и поцеловала меня. Я еще долго ощущал ее присутствие тем вечером, когда уже был один. Я помнил зал ожидания в аэропорту, механическое вращение букв и цифр на табло, последние рейсы уходящего дня: Милан, Франкфурт, Дели. Я помнил выражение ее лица, перед тем как она исчезла среди других пассажиров, ее улыбку, повисшую в воздухе, как и всё между нами.
После ее отъезда я стал замечать многие вещи, на которые не обращал внимания прежде. Стена на лестничной площадке, оказывается, покрашена в фисташковый цвет. С балкона я обнаружил перекрещивающиеся над улицей стальные тросы, путаную сеть, которая словно связывала дома вместе, не давая ветру унести их в небо. Я стал просыпаться по ночам. После четырех часов утра я уже не мог спать и через неделю мучений, перепробовав все возможные средства борьбы с бессонницей (пил теплое молоко, читал напечатанные мелким шрифтом или скучные книги), отправился гулять. Было полпятого утра, и, несмотря на усталость, я осознал, что мне нравится ночной город, свежий воздух, предутренний туман, и ночные прогулки вскоре вошли у меня в привычку. Я был свободен от груза дневных обязанностей, им на смену пришла необычная легкость, которой я никогда ранее не испытывал.
Я часто гулял по набережной Хиетаниеми, где море в это время года было еще покрыто льдом, и по мере того, как рассветало, наблюдал, как из темноты проявляются линии электропередач, стальные вышки, торчащие среди льда. Я бродил по заснеженному пляжу, вдоль каменной стены кладбища, у домика гребного клуба разглядывал укрытые на зиму лодки, потом направлялся к венецианскому, выстроенному из красного кирпича зданию больницы в Лапинлахти, иногда в ее окнах горел свет. Я раздумывал, действительно ли там есть люди, или, может быть, все это — светящееся окно больницы, вышки над морем, пустынный город — лишь отражение того неопределенного места, куда моя жизнь перенеслась после того, как уехала Ева.
Ева звонила мне раз в неделю. Она позвонила через два дня после того, как я ездил в дом Генри Ружички, и сказала, что работа у нее движется обычным порядком. На выходных она была в Аманганесетте, на вилле у коллеги. Ева рассказала, что там на берегу длинный пирс, с него открывается вид на море. Мы говорили о том, чем занимались на прошлой неделе, и я пытался представить себе Еву у телефона, ее комнату, позу, в которой она сидит, и думал о том, как все обернулось — тихо и незаметно. Она спросила, всё ли в порядке, и мне послышалась неуверенность в ее голосе. Я ответил, что все хорошо. Я не рассказал ей о наследстве и о Генри Ружичке, хотя еще минуту назад собирался или, по крайней мере, чувствовал, что мне надо это сделать, — возможно, потом в деле появится какая-то ясность.
Когда мы закончили разговор, я заметил, как тихо в комнате. Я стал перебирать вещи, которые забрал из дома Генри Ружички: пачку писем, небольшую шкатулку, черную записную книжку, почтовую открытку с надписью «Agios Nikolaos». Я ни разу не прикасался к ним, с тех пор как вернулся из дома Генри, они валялись на столе среди счетов и нераспечатанных конвертов. Но когда вечерами я закрывал глаза, то чувствовал присутствие этих вещей и в мыслях возвращался в дом Генри, в пыльные комнаты; видел, как бабочки просыпаются в ящиках, парят в моих снах, вся комната наполняется трепетом их крыльев, на лестнице вырастают лианы и я позволяю бабочкам садиться мне на руки, где они разминают свои крылышки, окоченевшие после десятилетий сна.
На третий день после моей поездки в дом Генри Ружички, вернувшись домой, я взялся за Альфреда Рассела Уоллеса. Эта книга, Malayan Archipelago, с загнувшимися от частого перелистывания углами, осталась лежать раскрытой на столе после смерти Генри Ружички. Я прочитал, что Уоллес был английским естествоиспытателем, основоположником учения о происхождении видов, не получившим широкой известности из-за того, что в связи с теорией эволюции стало принято упоминать лишь Чарльза Дарвина. Я узнал, что Уоллес со своим другом Генри Уолтером Бейтсом в 1848 году предпринял путешествие в Южную Америку, по Амазонке и Рио-Негро, где собрал коллекцию насекомых, насчитывавшую тысячи особей и в дальнейшем погибшую при пожаре, который вспыхнул на корабле, когда исследователь возвращался в Англию. Уоллес с товарищами десять дней провел в спасательной шлюпке в водах Атлантики, прежде чем их подобрало торговое судно.
Я силился представить себе глубину его отчаяния после гибели результатов многолетних трудов, однако Уоллес уже через пару лет продолжил свои исследования на островах Ост-Индии, где провел восемь лет, путешествуя от полуострова Малакка до Новой Гвинеи. Он собрал коллекции, насчитывавшие более ста тысяч насекомых и около восьми тысяч птиц: колибри-отшельников, квезалов, птиц-носорогов, синеголовых тангар и райских птиц с хвостами, которые колышутся на ветру, словно опахала. Дарвин и Уоллес практически одновременно создали свои теории эволюции, как будто в подтверждение существования некоего общего разума, в котором мысли обращаются таинственным, непостижимым для нас образом, переходя от одного человека или живого существа к другому.
Следующей ночью я снова проснулся в половине четвертого, зажег свет на кухне, сел за стол, сварил кофе и разложил перед собой вещи Генри Ружички. Писем было пять. Они были перетянуты коротким шнурком, завязанным простым бантиком. Я развязал узелок и перебрал конверты, на которых одним и тем же почерком с легким наклоном были написаны имя и адрес Генри Ружички. Почтовые штемпели выцвели, но кое-где я смог разобрать даты, а также слово «Пирна». На обороте конвертов значилось: Анна Принц, Кёльнштрассе 4, D-01976 Пирна, ГДР. Я нашел на полке атлас и перелистывал указатель, пока не обнаружил в списке название города. Открыл нужную карту и, исследовав разворот, выискал наконец городок Пирна в Восточной Германии, чуть к югу от Дрездена, на Эльбе.
Письма были написаны в 1976–1977 годах. Первое письмо — в июле 1976-го, а последнее — в 1977-м, под Новый год. Все письма начинались словами Lieber Henri[7] и заканчивались просто: Anna. В первом письме Анна Принц выражала радость по поводу того, что получила весточку от Генри Ружички по прошествии длительного времени и из столь неожиданного места. Она писала, что часто думала о нем, но поскольку прошло столько лет и она ничего о нем не знала, то не могла избавиться от мысли, что произошло что-то непоправимое. Эти общие замечания сопровождались подробными рассказами о людях, знакомых обоим, о директоре школы, который зимой, как и раньше, приходил в школу каждое воскресенье по утрам проверять, переведен ли регулятор температуры на выходные дни в экономичный режим. Она писала о наличии продуктов в магазинах. Одно письмо было полностью посвящено юноше по имени Томас Ланг, погибшему лет десять назад. Анна Принц описывала первый публичный концерт Томаса Ланга и отмечала, что даже отец Томаса был на выступлении и плакал; угольная пыль стекала по его щекам, и на них оставались белые полосы. Хотя Анна Принц касалась в письмах и своей жизни, чувствовалось, что она все время сохраняет дистанцию. Четвертое и последнее письмо, написанное накануне Нового года, заканчивалось словами: «…я не прошу у тебя понимания, поскольку и сама не понимаю, и именно поэтому: прости меня». Пятое письмо было запечатано, и на нем значились имя и адрес Анны Принц. На конверт была Наклеена марка, но по какой-то причине письмо осталось неотправленным, и, поскольку оно было заклеено, я отложил его, не стал читать.
Я встал, подошел к окну и посмотрел на темную улицу. Скоро ночи станут короче, темноте достанется лишь несколько часов. Лед сошел две недели назад, металлические вышки стоят в холодной воде. Я взял в руки черную записную книжку и обнаружил между ее страницами сложенный пожелтевший листок бумаги. Документ свидетельствовал о том, что Анетт Браун вступила в брак с Йоханнесом Бергом в Хельсинки весной 1924 года. Подписи поблекли, имя мужчины было едва различимо. Я положил листок на стол и вернулся к записной книжке, которая была исписана тем же невероятно мелким почерком, на немецком языке. На первой странице значилось: «Генри Ружичка, 7 августа 1963». Это был дневник путешествия, длившегося с конца лета и занявшего всю осень. Мне было тогда пять лет, Генри Ружичке — за пятьдесят.
Я медленно перелистывал страницы одну за другой, пытаясь составить представление о маршруте его путешествия. Он отправился из Аугсбурга, что в Западной Германии, во второй половине дня во вторник и на поезде добрался до Австрии, где остановился в маленькой деревушке и совершил несколько вылазок в Альпы. Если я правильно понял, его целью было найти бабочку, именуемую Parnassius phoebus, которая обитает на высоте около двух тысяч метров. Шестнадцатого августа Генри Ружичка пересек Доломитовые Альпы и прибыл в Верону, откуда двинулся на озеро Гарда, в деревню Гардон, и прожил там неделю в гостинице «Монте Балдо», расположенной по адресу: Корсо Дзанарделли, 110. Оттуда он продолжил свое путешествие на поезде по итальянскому побережью, пока в Анконе не пересел на паром, направлявшийся на Крит. Все записи Генри Ружички были краткими и точными. При отправлении судна он записал: «„Перла ди Анкона“, 125 пассажирских мест, год постройки 1956, каюта на второй палубе с видом на море, небольшой круглый иллюминатор, стол, похоже, из красного дерева, откидывающаяся койка, пассажиры — в основном итальянцы, но есть также греки, немцы и американцы, которые, несмотря на свою малочисленность, практически заполонили верхнюю палубу. Ужин в 19 часов. Погода ясная, основная жара позади, а может, так кажется из-за ветра. Сижу на верхней прогулочной палубе, порт уже практически не виден. С другого борта — только море, ни облачка, на горизонте полоса дымки скрывает побережье, на женщине белая шаль, очень красивая, приятный шум двигателя, ровный». Я пролистал несколько страниц, временами записи были очень лаконичными: «Iphiclides podalirius, два экземпляра у стены на развалинах храма, Ретимно, 12 час., солнце, Colias crocea, три особи на сорняках, Ретимно, 15 час., небольшая облачность».
Согласно записям, Крит стал поворотной точкой его путешествия, он уже не был уверен, продолжит ли поездку в Стамбул или направится на юг, в сторону Александрии. Я открыл дневник на последней странице, где Генри Ружичка сделал запись о своем прибытии в Стамбул третьего сентября утром, в десять часов двадцать минут по местному времени. «Стоял туман, после дождя поднялся ветер. Пролив Босфор поблескивал серебристой чешуей, и отовсюду раздавались равномерные, низкие и глухие гудки противотуманных сирен танкеров, отдававшиеся дрожью во всем теле. И вдруг прямо из гущи тумана появились устремленные в небо минареты».
Оставалась еще шкатулка. Я откинул крышку и вынул кусочек ткани с аккуратно обрезанными краями. Поднял лоскут к свету, на нем было красноватое пятно, похожее на засохшую кровь. Я почувствовал усталость и закрыл шкатулку. Мне показалось, что я смог бы крепко уснуть. Я оставил кофе нетронутым, лег в постель, и мне пригрезились квезалы, колибри-отшельники, птицы-носороги, синеголовые тангары, принявшие какие-то причудливые формы. Где-то близко я слышал голос Евы. Светящиеся фосфором цифры на часах радиоприемника сменяли друг друга в ночи, и мне представлялось, что я держу в руках шкатулку, внутри которой другая шкатулка, а в ней все новые и новые шкатулки, одна другой меньше, и в конце концов они уже так малы, что их трудно различить и почти невозможно открыть, они смешиваются с летящими в воздухе песчинками, ветер уносит их, и то, что было в последней шкатулке, тоже исчезает.
В четверг девятнадцатого апреля было холодно, как будто снова пришла зима. За ночь песок на берегу покрылся ледяной коркой. У самой воды высилась оставшаяся с прошлого года разрушенная крепость, промерзший песок, который не расковырять пластмассовой лопатой. На моем попечении была гардения, которая росла на подоконнике, на нее падало слишком много света, несколько листьев успели пожелтеть. Гардения перестала цвести в феврале, но перед этим на ней одновременно было девять цветков. Их аромат проникал даже на лестницу и оттуда — вниз, до самой улицы.
Прошло две недели после поездки в дом Генри Ружички, и за это время я с головой погрузился в работу, так же, как и на протяжении всей прошедшей зимы. Я каждый день ходил обедать в кафе на улице Мусеокату и успел переброситься парой слов с официанткой. Она была чуть постарше меня, веснушчатая, разговорчивая женщина. Обычно я садился у окна рядом с музыкальным автоматом, вдали от посторонних взглядов, в мягком свете музыкальной установки. Если в кафе не было других посетителей, официантка ставила какую-нибудь композицию и тихонько подпевала. Ей нравились хиты прошлых десятилетий, а я с удовольствием слушал ее пение. Когда я уходил из кафе, мелодия часто приставала ко мне, и вскоре я заметил, что и сам пытаюсь напевать «На сопках Маньчжурии». Официантка следила за тем, чтобы, уходя, я надевал свою куртку, поскольку уже дважды я случайно забирал с вешалки чужие. В первый раз ошибка вскрылась сразу за углом, когда я искал в кармане свой ежедневник, а вместо него обнаружил разводной ключ. В другой раз я понял, что ошибся, лишь когда товарищ поздравил меня с приобретением новой стильной куртки и спросил, действительно ли я вступил в братство Вольных Каменщиков. На груди красовался значок со звездой Давида.
Возможно, под влиянием холодного дня, напомнившего о зиме, а может, по совсем другой причине в тот четверг я отправился из кафе прямо домой и уселся за стол на кухне, чтобы сочинить письмо Анне Принц. Я написал, что являюсь наследником Генри Ружички, который скончался в марте. Сообщил, что не знал этого человека и не понимаю, почему получил наследство. Рассказал, что нашел в его доме письма, отправленные дамой по имени Анна Принц, и вот теперь пишу ей. Поскольку, по моим сведениям, у Генри Ружички нет живых родственников и я ничего не знаю о том, были ли у него друзья, я подумал, что стоит сообщить о его смерти хоть кому-нибудь. Когда я писал письмо, то был уверен, что никогда не получу на него ответа. Адрес Анны Принц был почти пятнадцатилетней давности, за это время названия улиц менялись, дома сносились, а человек мог много раз переехать или умереть.
К шести часам вечера письмо было готово. Я опустил его в почтовый ящик, а когда вернулся домой, зазвонил телефон. Я поговорил со своим отцом минут десять, и, когда положил трубку, меня посетило то же чувство, что и раньше: что-то было недосказано, что-то такое, что ни один из нас не мог облечь в слова и что нельзя исправить.
Я остался сидеть у телефона и вспомнил, как в первый раз привез Еву в дом, где прошло мое детство. Мы ехали на машине два часа без остановки, и она всю дорогу спала. Время от времени я поглядывал на нее, ее грудь поднималась в такт дыханию, волосы упали на лоб, на щеке ямка. Возможно, именно тогда я впервые почувствовал, что она далеко; гость. Может быть, это ощущение возникло в тот день и час, когда до дома оставалось уже немного, а может — гораздо раньше, еще до нас.
Мы приехали поздно вечером, когда уже смеркалось. Ева открыла глаза и сначала не поняла, где мы. В саду стоял аромат спелых яблок, а сломанные деревья пахли смолой. Мы прошли через двор, вдруг Ева остановилась, повернулась и сказала: «Вот ты откуда». Мы спали в моей старой комнате с наклонным потолком, из окна которой открывался вид на поля. На следующий день я показал Еве места своего детства. Рассказал ей, как летом плавал там, где река была поглубже, а течение помедленнее и где на берегу стояла сколоченная из досок шаткая вышка для ныряния, которую по весне унесло половодьем. Показал магазин, который держал мой отец, а до него — мой дед; в подвале этого магазина я часто прятался, когда хотел побыть один. Рассказал, как в сумрачном свете подвала открывались бесконечные комнаты, коридоры, каморки, где громоздился копившийся годами хлам, товар с браком, вышедшее из употребления оборудование, просроченный кофе в пакетах, банки, коробки, бутылки с напитками. В самые темные закоулки я боялся даже заглядывать, но в свете лампочки ощущал себя в безопасности, а как раз на границе света и тьмы, в конце коридора, была куча мешков, на которых проступали выцветшие буквы ANICHE.
Я рассказывал Еве о своей школе, которую потом закрыли. Показывал карты, которые мне удалось спасти из школы, и вечером мы разложили на полу в моей комнате громадную карту Азии. До поздней ночи мы путешествовали сначала вниз по Волге в Каспийское море, через Усть-Уртское плоскогорье к бескрайним пустыням Киргизии, шли под парусом по Сырдарье, по ее берегам росли апельсиновые деревья, на которые карабкались дети и кричали нам что-то на непонятном языке. Их волосы были коротко острижены, ребятишки бежали по берегу, бросали в нас сливами и махали руками, но ветер уносил нашу лодку все дальше и дальше, и вскоре мы уже не видели детей, не слышали их голосов и так плыли, пока не настала ночь; небо было прозрачным и звездным, мы оставили позади Ташкент и достигли места, где кончается река. Мы шли через горы, я тащил Еву на спине, но в конце концов мы так устали, что заснули, а когда проснулись на рассвете, были уже на высоте облаков; и, заметив, что облака обступили нас, мы прошли сквозь них, спустились вниз и наконец вышли на берег Иссык-Куля: на горизонте скользил белый кораблик.
Как я ни старался сосредоточиться на чем-то другом, мои мысли снова и снова возвращались к Генри Ружичке. Все чаще я замечал, что пребываю в мире грез, в котором фрагменты его жизни начинали складываться в какую-то мозаику, но, прежде чем я успевал разобрать узор, снова рассыпались. Возможно, в другое время я действовал бы иначе, сразу продал бы дом, с радостью принял бы те небольшие деньги, которые смог бы за него выручить, и забыл обо всем этом деле. Но той беспокойной весной мысль о Генри Ружичке, казалось, удерживала меня в этом мире; она стала своего рода точкой опоры.
Когда менее чем через месяц после отправки письма Анне Принц на полу в прихожей среди другой корреспонденции я обнаружил конверт, то понял, что случилось чудо. На конверте стояли мое имя и адрес, я перевернул письмо — на обратной стороне знакомым уже почерком было написано: Анна Принц, Кёльнштрассе 4, D-01976, Пирна, Германия. Я распечатал конверт и в первую очередь проверил подпись. Под письмом, у нижнего края страницы, действительно значилось: Анна Принц. Письмо было коротким. Она писала, что с прискорбием узнала о смерти Генри, и признавалась, что уже давно ожидала этого известия. С другой стороны, она была готова и к тому, что больше никогда и ничего не узнает о Генри. Писала, что благодарна за то, что я подумал о ней и написал. «Мы действительно были знакомы, — писала Анна Принц, — но, по правде говоря, с последней встречи прошло почти сорок лет, и многое уже позабылось». Она сожалела, что не может ответить на вопрос, почему Генри Ружичка оставил завещание на мое имя. Ей в голову не приходит ничего, что могло бы помочь в поисках ответа.
Я повертел письмо в руках и перечитал его. Открыл окно, закурил сигарету. Мне было трудно поверить, что эта женщина еще жива и у нее тот же адрес, что и пятнадцать лет назад. Я попытался представить себе, что произошло, когда Анна Принц получила мое письмо. Возможно, она успела забыть Генри Ружичку. Может быть, Генри Ружичка в ее мыслях уже переместился в число тех людей, о которых больше не думают. Я размышлял об архивах, которые постепенно накапливаются в нас: люди, увиденные лишь однажды. Те, кого мы боялись по дороге в школу. Наши увлечения. Друзья детства. Люди, которых нам хотелось бы повидать. Люди, которых мы обещали навестить, но к которым не приехали. Люди, всегда встречавшиеся нам неожиданно. Люди, которые появлялись по прошествии многих лет, становились лучшими друзьями и исчезали вновь. Люди с фотографий в газетах. Люди на эскалаторах, в окнах автобусов. Друзья по переписке. Одноклассники и однокурсники. Дальние родственники, о существовании которых мы не знали. Приветливые официанты в заграничных путешествиях. Лица без имен. Люди, которых мы хотели бы забыть. Люди, которые забыли нас.
В течение следующих недель я еще дважды написал Анне Принц. Я не был уверен, что она мне ответит, но все-таки решил попытать удачу. Ее второе письмо пришло уже через две недели после первого и было таким же, как и предыдущее, — кратким и сдержанным. Это не удивило меня, ведь Анна Принц жила в стране, где разговоры людей прослушивались, а я был незнакомым ей человеком. Она ответила на мое письмо, и это не показалось мне лишь долгом вежливости, я чувствовал: что-то случилось, она не хотела отпускать прошлое.
И когда я в конце концов написал, что она — единственный человек, который может рассказать мне о Генри Ружичке, больше ведь никого и ничего не осталось, в первые дни июня Анна Принц ответила своим неровным почерком, что ее мучают сомнения и посещают совершенно неожиданные мысли, поэтому ей сложно что-либо написать. Она отмечала, что ей было бы тяжело увидеть Генри Ружичку стариком, поскольку он остается в ее мыслях все тем же молодым мужчиной, каким Генри был в день своего отъезда. С одной стороны, ей так и не пришло в голову ничего, что могло бы помочь в моих изысканиях относительно наследства, но, с другой стороны, жизненный опыт подсказывает ей, что ответы появляются как бы сами собой, тогда, когда их не ищут. Если я действительно хочу, писала Анна Принц в заключение, она готова рассказать мне о Генри более подробно, принимая, разумеется, во внимание, что многого она уже не помнит. Правда, непонятно, как могла бы состояться наша беседа, поскольку мы живем так далеко друг от друга, а писать ей теперь трудно, в последние годы ухудшилось зрение. Катаракта, пояснила Анна Принц и добавила поэтическую строку, парящую отдельно от остального текста: «Медленно застилает наш горизонт пелена тумана».
Позднее, в тот же вечер, когда я получил письмо от Анны Принц, я переставил горшок с гарденией на окно, выходящее на запад. Вычитал в книге, что для нее это самое лучшее место. Окно отделяло меня от мира, я слышал шелест ветра о стекло и ощущал тяжесть туч, ползущих над домами. Слушал звуки окружавшей меня ночи.