Шестого августа я сидел в самолете, оторвавшемся от земли в хельсинкском аэропорту Ванта, и, пока лайнер набирал высоту, глядел вниз на переплетение дорог, поля, перекрестки, автомобили, уменьшающиеся с каждым мгновением, и чем выше мы поднимались, тем труднее мне было представить, что в этих замедляющихся, теперь уже почти замерших на месте миниатюрных машинках сидят живые люди, которые путешествуют в одиночку и семьями, движутся в бесконечном, бессмысленном потоке, подчиняющемся какой-то своей необъяснимой логике. Мы были уже высоко, показалась изломанная линия берега, отделявшая сушу от моря. Мелководье еще долго смутно угадывалось в иллюминаторе, пока наконец несколько одиноких островков не остались позади покоиться в тихих водах залива.
Анна Принц быстро ответила на последнее письмо, сообщив, что ждет меня в гости. Она писала, что была бы рада помочь, хотя и выражала легкое недоумение по поводу моей готовности обременить себя предпринятым путешествием. Она извинялась, что не сможет приютить меня, поскольку теперь в ее распоряжении всего две комнаты. Однако в городе у вокзала, писала она, есть уютная гостиница, где в это время года наверняка найдется место. На следующий день после того, как пришло письмо от Анны Принц, я попросил своего начальника дать мне летний месячный отпуск пораньше, и, поскольку никаких срочных дел на работе не было, он согласился.
Я купил билет на самолет в Берлин, откуда на следующий день после прибытия продолжил путешествие на поезде в Дрезден. От Дрездена оставалось десять километров до городка Пирна, и я намеревался прибыть туда поздним вечером. Я чувствовал беспокойство, как это всегда бывает перед дальней дорогой, когда предстоящее туманно и еще не обрело очертаний. Я подумал о том, что ощущала Ева, уезжая от меня в декабре. Испытывала она радость или грусть? Я никому не сообщил о своем отъезде, поскольку думал, что вряд ли отлучусь больше чем на несколько дней.
Напряжение не отпускало и молодую женщину в соседнем кресле, которая, казалось, беспокоилась во время полета еще сильнее меня. Она сидела, оцепенев от страха, впившись побелевшими пальцами в подлокотники. Когда я сам немного расслабился, то заговорил с ней. Произнес несколько неуклюжих успокаивающих фраз, она разжала пальцы, весело улыбнулась и сказала, что хотя и старается быть веселой, но все равно боится смерти. Так мы оказались втянутыми в вымученную и нескладную беседу, в долгих паузах которой я пытался придумать какую-нибудь тему для разговора. Выкрутиться из этой неловкой ситуации, кажется, помогло то, что в результате словесных блужданий мне пришло в голову рассказать ей о шахматной машине, созданной в XVIII веке венгерским бароном Вольфгангом фон Кемпеленом для австрийской императрицы. Робот был одет турком и своей механической рукой с необычайной точностью переставлял фигуры на доске, восхищая всех, кому довелось его увидеть. Более того, он даже побеждал лучших шахматистов императорских дворов Европы, куда его повезли в турне.
Я скатал в плотный комок горячую фольгу из-под бортового питания и объяснил, что перед «турком» располагался комод около метра высотой и такой же в ширину, внутри которого находились всевозможные шестерни, рычаги и валики. Перед шахматной партией барон открывал дверцы и выдвигал ящики комода. Никто никогда так достоверно и не выяснил, в чем на самом деле заключался секрет устройства, хотя в дальнейшем ходили слухи, что играл спрятанный внутри горбун Вильгельм Шлумбергер из Эльзаса. Я слышал и другую версию — игроком якобы был польский офицер Ворульский, которому на войне пушечным ядром оторвало половину тела.
Полет длился всего два часа, и, убаюканная двумя бутылочками вина и историей про робота, моя соседка уснула. Когда мы пошли на посадку, она все еще спала. Стюардесса наклонилась ко мне и попросила застегнуть ремень безопасности. Легкий запах духов следовал за ней, а когда я посмотрел в иллюминатор, то увидел пейзаж, медленно погружавшийся в сумерки, реку, которая пробиралась между лесистыми островками, везде виднелось жилье, на всем лежала печать человеческого присутствия. Самолет продолжал снижаться, дома росли, обретая свои настоящие размеры, прижимались друг к другу, и вскоре мы преодолели обширные предместья с многоэтажками, геометрия которых постепенно принимала свою извечную форму. Они жили собственной жизнью, и вот я различал уже балкончики, тысячи балконов, на которых люди сушили белье в тени спутниковых антенн. Покачивались в кашпо горшки с цветами, занавески выгорели на солнце, и, когда самолет совершил крутой вираж, я услышал гул двигателя и свет ударил в лицо.
Потом я стоял в зале аэровокзала и ждал багаж, разглядывал наклейки на чемоданах, ползущих по конвейеру, — напоминания о путешествиях в экзотические страны. Моя соседка из самолета простилась со мной. Она сказала, что постарается в следующий раз не бояться так сильно, а я, в свою очередь, пообещал разгадать для нее загадку «турка». Когда, пройдя паспортный контроль, я вышел в зал аэропорта, отделанный бело-красным пластиком, то на секунду замешкался, не зная, куда идти. Обтекающая меня толпа — мужчины с портфелями, водители такси, кричащие на чужом языке, стюардессы в синей форме, уборщицы, дребезжащие своими тележками, — все эти люди, словно брошенные в океан бутылки с посланиями, эта спешка и толкотня, всё поплыло у меня перед глазами. Я видел, как моя спутница растворилась в толпе, и на мгновение остался один в зале, пытаясь найти указатели, ведущие хоть к какому-нибудь выходу. В конце концов я отыскал нужный автобус, и мы поехали через темнеющие пригороды с вульгарно подсвеченными турецкими киосками, мимо призрачных громад промышленных кварталов с мрачными, непроницаемыми оградами. Салон вечернего автобуса был наполовину пуст, и минут через двадцать мы уже были в центре, свернули на Унтер-ден-Линден,[8] где, несмотря на красивое название, я не увидел лип. Основная часть пассажиров вышла, мы проехали мимо телебашни высотой почти в четыреста метров и вскоре прибыли на Александерплац, в автобусе кроме меня оставался всего один человек — женщина азиатской наружности.
С минуту я постоял на площади, почти пустой. Я оглядел окружающие площадь здания-колоссы, и ничто в них не напоминало о том, что это место когда-то было сердцем кипящего жизнью города, где в начале 1920-х бродил герой Альфреда Дёблина неудачник Франц Биберкопф, пока не потерял сначала руку, а потом и жизнь.
На другой стороне площади сохранились «часы мира», своего рода достопримечательность — может быть, потому, что они были единственным местом, возле которого жители Восточного Берлина могли представить себе, что путешествуют за границу. Часы показывали время в разных часовых поясах, медленно поскрипывали в своем ржавом корпусе, как будто само время зависело от того, придет ли часовой мастер позаботиться о нем.
Пока я разглядывал эту страшную конструкцию, мне вспомнилась услышанная много лет назад история об одном богатом человеке, который боялся ночи. Он решил проблему, постоянно перелетая из одного часового пояса в другой и всегда перемещаясь на запад. Я представил себе его, одиноко сидящего в самолете, утонувшего в кресле, он наблюдает за тем, как свет дня меркнет позади него, и с ужасом провожает взглядом каждый угасающий лучик солнца. Он гнал себя по миру, и кошмар начинал потихоньку отпускать его, когда серебряное крыло самолета снова блестело в лучах утренней зари. В мире этого человека господствовал вечный день. Впрочем, я не знаю, когда же он спал.
Отель находился у самой площади Александерплац, на пересечении Молльштрассе и Отто-Браун-Штрассе. Я заполнил у администратора несколько бланков, и меня проводили в номер на девятом этаже. Я поднялся на лифте, прошел по душному коридору, пол которого был покрыт коричневым линолеумом. Было около десяти часов. Я повесил рубашку в шкаф, перебрал лежавшие на столе спичечные коробки, шоколадные конфеты, рекламные листовки, все то, что призвано было создать ощущение дома. Прошелся взад-вперед по комнате, на мгновение присел в плюшевое кресло, затем переместился на кровать. Из открытого окна доносился шум улицы, хор автомобилей, которые срывались с места при смене сигнала светофора на перекрестке. Я различал вдалеке детский крик, слушал басовитый гул столицы, иногда затихающий, но никогда не исчезающий совсем, так же, как никогда не прекращается сверкание огней вокруг городов, которое видно издалека за километры, десятки километров.
На следующее утро я выпил в гостинице кофе, испачкал рукав рубашки в апельсиновом джеме, заплатил за номер и с вещами дошел до продуваемой ветром Александерплац, где постоял минуту, глядя на поднимавшуюся из утренней дымки телебашню, ее острие скрывалось где-то в вышине. Я вспомнил игру, в которую играл в детстве со своим другом. На карточках были изображены башни, вышки и здания всего мира, и мы по очереди выкладывали их на стол. Эмпайр-стейт-билдинг побеждал Эйфелеву башню, а пирамида Хеопса не могла состязаться со зданием Московского университета, но чемпионом была телебашня в Варшаве, достигавшая невероятной высоты — 646 метров. Если у социалистических стран и возникали трудности в каких-то делах, не связанных с размерами, то уж по длине, высоте, скорости, килограммам, а также по количеству атомных бомб, необходимых для уничтожения земного шара, они побеждали всегда, так мне, по крайней мере, казалось.
С вокзала Александерплац я поехал на Центральный вокзал, откуда отправляются поезда в Дрезден. Мне пришлось ждать полтора часа, поскольку предыдущий поезд ушел за минуту до того, как я добрался до вокзала. Я убил время, гуляя по кварталу, там, где проходит улица Парижской коммуны, за которой открывался громадный пустырь, покрытый песком и щебнем. Стена, расколовшая город, проходила по краю площади, но теперь страну разделяли лишь металлические прожилки рельсов. Ветер поднял в воздух пыль и мусор, бутылки из-под лимонада покатились по щебню, и вряд ли пройдет много лет, прежде чем здесь всё застроят магазинами, которые заслонят пыльную аллею. Возможно, и название улицы изменится на более подходящее для современного мира, ведь, если я правильно помнил, Парижская коммуна была первой сумбурной попыткой рабочего класса добраться до власти. Она послужила печальным прообразом грядущих революций, и, глядя на пустырь, продуваемый ветром, я не мог избавиться от мысли, что вижу нечто символическое, и если в юности я по глупости восхищался революцией, то теперь открывшаяся передо мной картина ужасала меня. Чуть позже я сидел в поезде, смотрел в окно на спешащих по платформе людей и, кажется, вдруг различил в этой суете знакомое лицо, кого-то из далекого прошлого, но, разумеется, ошибся так же, как ошибается человек, который уже давно пытается что-то найти — чаще всего свой собственный, одиноко звучащий голос.
Я попробовал представить себе лицо Анны Принц, но на ум пришли лишь ее странные, непонятные слова, которые запомнились и продолжали крутиться у меня в голове: «Медленно застилает наш горизонт пелена тумана», и, когда поезд тронулся и потихоньку стал выползать из-под навеса вокзала, я увидел наверху застекленные прямоугольники металлических конструкций, через которые просачивался слабый свет. Я погрузился в мягкое кресло, в монотонный шум поезда. Вскоре мы уже неслись через пригороды, где дома были ниже, стены покрыты слоем грязи и копоти, где кастрюли и тарелки в квартирах день и ночь дребезжат из-за проходящих мимо поездов, а дети с грязными ладошками сидят на крышах, свесив ноги, стреляют из рогаток камешками и гайками, которые звенят, ударяясь в окна поезда, и расплющивают монеты под колесами вагонов. Дети машут руками, их матери смотрят в окна, замершие, словно остовы океанических кораблей, которые ржавеют в порту; уже на самом краю города мы проехали мимо отеля «Сити Парк», и было трудно сказать, жив он или уже нет, но наполовину сгнившая вывеска еще болталась на крыше.
К середине пути пейзаж стал меняться. Вокруг велась добыча бурого угля, и я вспомнил, что когда-то уже видел на фотографиях огромные угольные разрезы, тяжелые экскаваторы продвигались вперед, не останавливаясь даже ночью, медленно, в свете прожекторов, подгоняемые расчетами инженеров, под стук своих механических сердец, они вгрызались в пейзаж, миллиметр за миллиметром перемалывая холмы и оставляя позади себя равнину. Деревья уже давно пали, животные забились в свои норы, даже дни стали серыми, ландшафт превратился в лунный, и, когда я смотрел в окно, у меня вдруг возникло чувство, что мы движемся по краю земли, поезд мчится вперед, не сбавляя скорости, и машинист не замечает, что где-то впереди уже проглядывает та черта, за которой мы свалимся вниз, в бездонную темноту. Я невольно зажмурился, а когда с опаской открыл глаза, на краю поля снова покачивались деревца, цвета возвращались, потом деревья сменились хвойным лесом. Стволы мелькали перед глазами; затем лес внезапно кончился, и из окна открылся вид на уходящую далеко вниз долину. И как окончательное свидетельство того, что мир еще на месте, у железнодорожного полотна стоял олень.
Спустя еще два часа мы прибыли в Дрезден, где я пересел на медленный пригородный поезд, и в конце концов в половине второго дня сошел на платформу вокзала в Пирне. Я легко отыскал гостиницу, она находилась на боковой улочке, по сторонам которой шелестели клены. Номер был небольшим и чистым, над комодом висела картина, копия работы Ренуара. Я ополоснул лицо холодной водой, надел свежую рубашку и спустился в холл, где сказал дежурной, что мне надо добраться по адресу Кёльнштрассе, 4. Служащая гостиницы не знала, где эта улица, и в конце концов мы вместе нашли ее на карте на самом краю города. Дежурная сказала, что автобусы ходят плохо и мне лучше взять такси, так что я пошел обратно на вокзал, возле которого стояло несколько свободных машин.
Мы проехали через центр города, напомнивший мне сонную деревню где-нибудь в Альпах. На побеленные известью фронтоны были приколочены темные декоративные балки из дерева, конек одного из домов украшал жестяной петух, и мне показалось, что я приехал в место, знакомое мне с детства по сказкам. Водитель такси поинтересовался, по какому делу я прибыл в город, и, когда я ответил, что в отпуск, он сказал, что если бы сам собрался отдохнуть, то наверняка выбрал бы какое-нибудь другое направление. Но раз уж я приехал, продолжал он, мне будет полезно знать, что в выходные в городе устраивается ярмарка, куда съезжаются люди со всех окрестностей, и еще, если меня это интересует, он мог бы порекомендовать место, где мне не придется по вечерам скучать в одиночестве, if you know what I mean,[9] добавил он по-английски. Я поблагодарил водителя за заботу, но подумал, что вряд ли воспользуюсь его предложением.
Я вышел из такси перед домом Анны Принц. С минуту постоял на улице, разглядывая старый двухэтажный каменный дом. В живой ограде из боярышника обнаружилась железная калитка, петли громко заскрипели, когда я входил. За каменным забором оказался крохотный садик, который упирался в стену соседнего дома и, кажется, продолжался за домом Анны Принц. Я нигде не нашел звонка и постучал в дверь, но никто не ответил, поэтому я решил пройти по узкой, вымощенной камнем дорожке, огибавшей дом, пока наконец не увидел ее.
Женщина стояла спиной ко мне. На ней была шерстяная кофта и юбка из плотной материи, хотя день был теплым. Я не видел ее лица. В саду было тихо, я слышал лишь шелест листьев, скрип калитки, раскачиваемой ветром. В предвечернем свете все казалось хрупким, бежало взгляда. Женщина, видимо, была погружена в свои мысли. Я издалека поздоровался, но она не услышала. Я подошел ближе, и тогда Анна Принц обернулась и, прищурившись, посмотрела на меня. Она сказала, что представляла меня несколько старше. Проходите, продолжала она, взяла меня за руку и провела в глубину сада. Я чувствовал ее мягкую руку с гладкой, уже истончившейся кожей, через которую проступали костяшки пальцев. Она сказала, что выращивает тут помидоры. Она растит их уже пятьдесят лет и в конце лета, когда томаты созревают, собирает их и тушит в большой сковороде прямо во дворе, вон там; из помидоров испаряется вода, они становятся плотными, и тогда Анна добавляет соль, перец, немного сахара, раскладывает пасту по стеклянным банкам, которые хранятся всю зиму, и если бы она попыталась подсчитать, сколько томатов съела за свою жизнь, то никто бы не поверил, но бывали времена, когда ничего другого и не было. И если бы ее спросили, что помогло ей выжить, то ответ был бы далек от поэзии: помидоры. Люди приходят и уходят, улыбнулась Анна Принц, а томаты остаются. Я удивленно слушал и все еще держал ее за руку, поскольку она крепко сжимала мою ладонь и не отпускала. Я смотрел то на нее, покачивающуюся на ветру, то на кусты томатов на фоне гаснущего синеватого неба.
В тот вечер, когда я приехал к Анне Принц, мы сидели у нее на кухне. На газовой плите медленно нагревался чайник. Я начал беседу, обращаясь к ней «фрау Принц», но она сразу поправила меня, сказав, что она «фройляйн Принц», хотя ей было бы удобнее, если бы я называл ее просто Анной. Она сказала, что теперь уже старается избегать формальностей и хорошо бы я тоже обходился без них; я пообещал называть ее Анной, хотя поначалу испытывал некоторое смущение, поскольку обращение только по имени в моем представлении подходило скорее к молоденькой девушке, а не к пожилой даме. Но чем дольше мы разговаривали и чем больше я слушал и смотрел на нее, тем труднее мне было видеть перед собой старуху, которой она на самом деле была. Анна сказала, что живет в этом доме всю жизнь. Здесь родилась и здесь же, наверное, умрет, хотя, если уж быть совсем точной, она несколько лет училась в Дрездене и жила тогда по адресу: Кёнигсберг, 43. Но когда говоришь о семидесяти годах прожитой жизни, продолжала Анна, несколько лет ничего не значат, глупо брать их в расчет, хотя чем дальше, тем подробнее вспоминается жизнь, буквально до отдельных мгновений; по той или иной причине одни воспоминания оказываются вдруг ярче, чем другие.
Она рассказала, что ее отец держал на первом этаже магазин, когда-то занимавший основную часть дома. Жилые комнаты располагались наверху, сад тогда был больше и в лучшем состоянии, но вскоре после войны ситуация изменилась, и государство выкупило помещение магазина. Прошло еще немного времени, и магазин вообще перестал существовать. В распоряжении семьи остались две комнаты, остальные сдали жильцам. Это был грабеж, сказала Анна, но ничего нельзя было поделать, а теперь для одного человека места даже слишком много. Так или иначе, ее отец недолго прожил после этих печальных событий, и, хотя к тому было много причин, тяготы военных лет и потеря дела, которое созидалось по крупинке, что-то в нем надломили.
Анна сказала, что до сих пор помнит день, когда ее отцу надо было впервые идти на новую работу, мелким чиновником в бюро регистрации предприятий. Все молчали в то утро, а накануне отец не мог заснуть всю ночь. Рано утром отец заявил, что ночью кто-то украл чайник и плитку, но, разумеется, он просто был не в себе от усталости и забыл очки на ночном столике. Отец бродил по комнате из угла в угол, выставив перед собой руки, как слепой. В конце концов мать Анны, посмотрев на мужа, взяла все на себя: одела его, повязала галстук и вытолкнула вниз, на улицу, где он, с видом лунатика, исчез. И, как ей теперь кажется, сказала Анна, этот образ спотыкающегося отца включает в себя много больше. В нем как будто отразилось состояние всей их семьи в тот момент, правильнее сказать — в тот период их жизни, шаткость, от которой они так и не смогли оправиться.
Анна Принц встала из-за стола, когда засвистел чайник. Она выключила конфорку, синеватое пламя гасло медленно, и я почувствовал легкий сладковатый запах газа и аромат чайных листьев. Она поставила на стол чашки и чайник, от которого поднимался пар. На краю чашки была щербинка. Я обвел взглядом кухню и представил ее семью здесь же сорок пять лет назад. Мало что изменилось. Газовая плита, видно, сохранилась с незапамятных времен, стену от потолка до пола прорезала трещина. Окно украшала выгоревшая на солнце занавеска в цветочек. Ярко-оранжевый тостер был приобретением семидесятых годов.
Анна вновь заговорила и рассказала, что теперь в доме помимо нее проживает еще три семьи, одну из которых трудно назвать семьей, поскольку Вальтер Абек живет один и чинит радиоприемники. Правда, поскольку теперь опасность нарваться на неприятности со стороны властей практически исчезла, он меньше занимается ремонтом и больше времени проводит в радиоэфире. Если вечером пройти мимо его комнаты, сказала Анна, из-за двери можно услышать шум и завывания, обрывки фраз на непонятных языках, и среди всего этого Вальтер Абек выискивает разные радиостанции, которые слушает в полном одиночестве, не понимая ни слова. Вальтер даже соорудил на крыше дома кое-как замаскированную вышку для собственной антенны и установил нелепого вида устройство, которое среди соседей обычно именуется рождественской елкой. Анна вспомнила, как однажды заглянула к Вальтеру, он пригласил ее войти и усадил рядом с одним из своих приемников. Она услышала быструю и непонятную речь, временами совершенно пропадавшую, но вдруг нараставшую почти до крика, и шум радиопомех. Когда она с удивлением посмотрела на Вальтера, он шепнул ей в ухо: «Шанхай».
Напротив Вальтера Абека, продолжала Анна, то есть над ней, живут Марина и Петер Ландтхалер с двумя дочерьми, Эльке и Сильке, которые только что прошли обряд гражданской конфирмации, и Сильке, младшая, кажется, сведет с ума всех окрестных парней. Это странно, сказала Анна, когда однажды ты встречаешь во дворе ребенка с совершенно незнакомым выражением лица. Под рубашкой наливается грудь, как будто волшебный эфир заполняет детские комнаты в сказочную ночь.
Третья семья, супруги Билек, переехали в прошлом году из Хемница, где Франц Билек работал на цинковом заводе, но заболел чем-то непонятным. Болезнь проявляется в легочной недостаточности и приступах сонливости. Регина Билек сказала, что это нарколепсия, вызванная накоплением цинка в организме. Регина как-то рассказывала, припомнила Анна, что однажды ее муж в очереди в банк заснул на плече впереди стоящего мужчины. Так они и стояли, демонстрируя глубокое взаимопонимание, словно две ягоды на ветке, поскольку добродушный сосед не решался его разбудить. В другой раз сонливость чуть было не повлекла за собой роковые последствия, поскольку Франц заснул прямо на улице, пока ждал зеленого сигнала светофора. Он рухнул бы головой вперед на проезжую часть, если бы не проворный молодой человек, который успел подхватить его во время падения. Разумеется, бывали и другие истории, сказала Анна, не говоря уж о тех многочисленных случаях, когда бедного Франца выгоняли из кафе и ресторанов, приняв за пьяного, хотя он не выпил ни капли. После всех этих неприятностей Франц Билек вообще не выходит из дома, и скоро его единственным контактом с миром станет окно комнаты и рассказы Регины Билек о событиях в городе. И собака, добавила Анна. Однажды его жена, знаете ли, купила собаку, и зовут ее так же, как американского актера, — Хамфри Богарт.
Я слушал Анну Принц, пил чай и думал о жильцах дома — о Франце Билеке, мир которого составляла его жена, о Вальтере Абеке, обитающем в каких-то других мирах, — и о том, где же мое место в этом паноптикуме. И чем больше я размышлял об этом, тем тяжелее мне становилось, но потом я снова сосредоточился на плавно текущем рассказе Анны. Она взяла с книжной полки фотоальбом, раскрыла его на столе и теперь, поддавшись внезапному приливу нежности, рассматривала карточки. Анна придвинула свой стул поближе ко мне, указала на одну фотографию и пояснила, что это ее родители, она сама — в центре снимка, а рядом с ней младшая сестра Ингрид, снимок сделан во время их семейной поездки в Судеты в 1931 году. На фото Анна была в пестрой юбке до колен и улыбалась. Все они казались очень счастливыми. Ее маленькая сестренка что-то держала на коленях, длинные волосы падали на плечи. Позади было озеро, крутые склоны, поросшие лесом, спускались прямо к воде. Дальше виднелись еще горы, их хребты переплетались, уходя до самого горизонта. Вода на заднем плане была спокойной и темной, и я представил себе, какая она холодная даже летом. Словно отвечая на мои мысли, Анна рассказала, как они купались в этой виднеющейся позади них бездне, и, хотя день выдался теплый и у всех было отличное настроение, от воды исходила какая-то угроза. Может быть, поэтому купание и врезалось в память. Помнится, она боялась кого-то, кто в любую секунду мог схватить ее и утащить вниз, на глубину. И на следующую ночь, которую они провели в домике, расположенном чуть выше на поросшем ельником склоне, она по-прежнему ощущала прикосновение воды к коже. Ей казалось, что темная вода скользит по ее лицу, а ночью Ингрид вдруг прильнула к ней, как у них повелось уже многие годы. И если она сама трусила той ночью, сказала Анна, то Ингрид, кажется, была не на шутку напугана и все время норовила свернуться в клубок рядом с ней или стояла, держась за подол ее юбки в поисках защиты. Анна так никогда и не узнала, что послужило истинной причиной страха Ингрид, в ее страхе было что-то зловещее и пророческое, словно сестра чувствовала своим маленьким тельцем ужасы, которым было суждено случиться через несколько лет. И когда позднее, сказала Анна, Ингрид уже больше не могла прятаться за нее, она по-прежнему старалась ни в коем случае не оставаться ночью одной, и тогда Анна заметила: всегда находятся люди, которые не могут устоять перед чужой слабостью, которые используют ее.
Анна Принц замолчала и погрузилась в свои мысли. Я наблюдал за тем, как луч света медленно полз по подоконнику, слушал приглушенное тиканье часов, скрип стула, когда я пошевелился. Анна налила еще чаю, и я стал рассматривать фотографию, на которой она была уже старше, но все равно, наверное, на том снимке ей еще не было и двадцати. Как же мне трудно было соединить в сознании молодую женщину на фотографии со старухой, которая сидела напротив меня, и я подумал: а сама-то она узнаёт себя или девушка на карточке и для нее превратилась в незнакомку? И ведь ничего нельзя поделать, воспоминания наслаиваются друг на друга, перемешиваются, и уже невозможно припомнить, было это с тобой или рассказано кем-то еще и приключилось совсем с другим человеком, а может, когда-то прочитано, запало в память с попавшихся где-то фотографий, — что же на самом деле твое?
Когда я перевернул страницу, лицо Анны преобразилось, и она указала на фотокарточку с двумя женщинами и мужчиной между ними. Все трое празднично одеты. Похоже, мужчина рассказывает что-то смешное, поскольку одна из женщин закрывает уши руками, как будто не желает его слушать. Другая отвернулась, но тоже смеется. Анна пояснила, что мужчина в центре — это ее дядя Ленни, младший брат отца, сохранилась только одна его фотография, но она столь красноречива, что в ней заключено всё. Куда бы ни приходил дядя Ленни, сказала Анна, везде раздавался смех, и заразительнее всех смеялся сам Ленни. Не было такого места, куда бы дядя Ленни не смог проникнуть при помощи своего языка, рассказала Анна, и, хотя это может показаться завидным качеством, на деле часто все принимало печальный оборот, и Ленни вечно попадал в разные истории. Одно событие тянуло за собой другое, и, когда дядя Ленни просыпался утром, было невозможно сказать, где он окажется днем или вечером. Возможно, именно поэтому ни у одного работодателя, как, впрочем, ни у одной женщины, не хватало терпения на то, чтобы иметь с ним дело больше нескольких месяцев, хотя многие пытались. Утром он мог выйти из дому и, наткнувшись на дворничиху, отправиться с ней в кабак, на перекрестке плюхнуться в машину к совершенно незнакомому человеку или примкнуть в ресторане к чужой компании. Анна сказала, что слышала историю, как дядя Ленни проснулся однажды утром в каюте и выяснил, что на всех парах движется на океанском лайнере в сторону Манхэттена. Его возвращение, сопровождавшееся новыми исчезновениями и витиеватыми отклонениями дяди от маршрута, стало одним из сложнейших предприятий ее отца. Отец Анны всегда говорил, что Ленни мог бы добиться многого на любом поприще, если бы у него была хоть какая-то цель в жизни. История дяди Ленни завершилась в 1943 году, когда он исчез где-то на туманной границе между Польшей и Советским Союзом. Подробностей этого печального события так никогда и не узнали. Но Анна совершенно уверена, что в тот момент, когда осколок или пуля настигли дядю Ленни, он рассказывал анекдот. И после его гибели всем в роте, конечно же, стало грустнее воевать. Поэтому нет ничего странного в том, что впоследствии на всем Восточном фронте дела пошли неважно.
За все время, что мы сидели за столом, Анна ни словом не обмолвилась о Генри Ружичке. Я заметил, что и сам уже давно не думаю о нем, заслушавшись плавным рассказом Анны, который перемещался туда-сюда во времени, но, петляя, кажется, все-таки продвигался в каком-то определенном направлении. Она показала мне фотографию, сделанную в день выпуска из педагогического училища в Дрездене в 1939 году, за несколько месяцев до войны, и рассказала мне о людях на фотокарточке: Лизбет Гнаус впоследствии работала учительницей в Карл-Маркс-Штадте, Карин Боден неудачно вышла замуж за быстро продвигавшегося по службе офицера-штурмовика, которого унес с собой рухнувший рейх. Их имена в конечном счете ничего не значили, они пополнили собой гвардию, образованную бессчетными массами людей, прошедших по конвейерам истории и оставивших ее равнодушной, переступивших границу, за которой личность утрачивает свое значение. Пока Анна говорила, я обратил внимание совсем на другую фотографию. На ней Анна лежала на кровати полуодетая. Для того времени это казалось даже дерзким. Голова приподнята и откинута на подушки, в руке — зажженная папироса, колено призывно согнуто, светлая ночная рубашка едва прикрывает бедро. Ее глаза закрыты, она улыбается так, как можно улыбаться, лишь когда все еще впереди и в этом «всём» есть что-то очень красивое; свобода, за которой все мы пытаемся угнаться.
На улице уже стемнело. В саду горел тусклый свет, ветви покачивались, прижимаясь к оконному переплету, фотографии еле различались в сумерках. Анна отхлебнула остывшего чаю и вдруг показалась мне очень уставшей, как будто груз имен, которые она упомянула за вечер, только сейчас навалился на нее. Но вы приехали поговорить о Генри Ружичке, в конце концов сказала Анна. Я кивнул, и через минуту она вернулась к столу с другим альбомом. Анна рассеянно перелистала его и указала на одну из фотографий. На карточке был мужчина лет сорока в плавках, стоящий на берегу реки. Темные волосы, мокрые после купания, густые брови, в лице — что-то мальчишеское, но одновременно и нечто от пожилого человека. Я смотрел на Генри Ружичку, чей портрет наконец-то лежал передо мной, но снимок по-прежнему не пробудил во мне ничего. Мне казалось, достаточно только взглянуть на фото, и я сразу бы его вспомнил. Мы сидели молча. Я не помню этого человека, сказал я после паузы, испытывая неловкость. Может быть, позже, сказала Анна. Может быть, вспомните позже. Я встал из-за стола и сказал, что мне уже пора. Сказал, что она, наверное, устала, но, если можно, я пришел бы завтра снова. Анна посмотрела на часы и согласилась — действительно поздно, как быстро пролетело время. Она ждет меня завтра, и, если не будет дождя, продолжила Анна, мы можем сходить туда, где жил Генри.
Я вышел и остался на минуту постоять в коридоре, куда доносилась непрерывная и непонятная речь. Я предположил, что ее источником является один из бесчисленных радиоприемников Вальтера Абека, и попытался представить себе, как он, припав к динамику и закрыв глаза, прислушивается к звукам эфира в ночи. На улице пахло жимолостью. Я затворил за собой калитку, прошел несколько сот метров до заправки и там заказал такси. Посмотрел на небо — оно было поразительно ясным, усыпанным звездами. Я вдруг понял, что нахожусь на самой окраине города, кроме тусклых фонарей на заправочной станции, огней вокруг нет, и ничто не мешает сиянию Млечного Пути медленно струиться с высоты со скоростью света.
В воскресенье я проснулся рано. Позавтракал в отеле. Когда я вошел в небольшой зал, где был накрыт завтрак, там уже сидели постояльцы, они меня поприветствовали.
Официант поставил передо мной поднос, на котором расположились кофейник, стакан сока и круассан. Я подумал об отце Анны Принц, лавочнике, так же как и мой отец. В этом, в общем-то, не было ничего удивительного, но я почувствовал себя ближе к ней, возможно, потому, что рассказ Анны о ее отце напомнил мне о моем. Я вспомнил, как после школы отправлялся помогать ему, и, если в магазине не было посетителей, он часто стоял за прилавком растерянный. Если я не видел его сразу, с порога, значит, он был занят чем-то на складе — бесцельно переставлял ящики с апельсинами и банки с джемом. И поскольку он не хотел нанимать помощника, то год от года все больше времени проводил в магазине, стал частью его ассортимента, все дольше оставался в задней комнате, на складе, и вскоре я понял, что единственный способ приблизиться к нему — это самому побольше бывать здесь, бродить среди полок, разглядывать ценники, и если постараться, то я и сейчас вспомню, сколько стоил килограмм соленых огурцов на Рождество в 1973 году, воскрешу в памяти покрытое изморозью окно, через которое виднелась дорога, слышался шум окружающего мира.
Этим утром я решил отправиться к Анне Принц пешком. Я попросил в отеле карту и шел через город, сверяясь с ней. На полпути пересек реку, над которой стелился утренний туман. Туман поднимался к деревьям, листья колебались в такт течению, ветви покачивались на ветру, сквозь пелену тумана пробивался свет. За мостом, на другой стороне реки, домов было меньше, воздух — чист и прозрачен. Через час я дошел до дома Анны Принц. Она стояла в саду, так же, как и накануне; вокруг на веревках были развешаны белые простыни. Среди раскачивающихся на ветру полотнищ она и сама покачивалась. Уже издалека до меня донесся аромат чистого белья, и я увидел рубашки, наволочки, одежду, ее идеально выстиранную жизнь. Я подошел к Анне; она сжимала в пальцах наволочку, обшитую по краю кружевом, и предложила мне потрогать его, чтобы я оценил, какое это тонкое кружево — нежное, точно кожа ребенка. Я коснулся ткани, она оказалась столь тонкой, почти неосязаемой, что буквально не чувствовалась между пальцами. Анна сказала, что это самая старая из ее наволочек, сохранившаяся еще с детства, она помнит ее всю жизнь. Наволочка была такой тонкой, что ничто не тревожило сон Анны, когда она спала на ней. Анна не представляет себе, каким образом наволочка сохранилась спустя столько лет, между тем как другие вещи пропали или погибли. Нет другого объяснения, размышляла Анна, кроме того, что человек по мере старения истончается, становится легче, ночью голова начинает приподниматься над подушкой и уже не всегда даже касается ее. Ее речи позабавили меня, я представил себе стариков, которые летают во сне, медленно отрываются от своих постелей, и ветер уносит их в небо. И может быть, в смерти повинны лишь окна, которые позабыли закрыть ветреной ночью.
Чуть позже мы пошли к тому месту, где жил Генри Ружичка. Анна рассказала, что в 1939 году закончила педагогическое училище в Дрездене и после этого всю жизнь проработала школьной учительницей в Пирне, за исключением одного года во время войны, когда обучение было прервано и она трудилась на суконной фабрике, находившейся на окраине Дрездена. Но сразу после окончания войны школа открылась снова, и Анна смогла вернуться на свое прежнее место. Это был нерадостный день, сказала Анна, поскольку в школу вернулись не все ученики. Из тридцати ребят в классе остался только двадцать один человек, и она так никогда и не узнала, что приключилось с остальными. Целые семьи уехали из города, бежали, были уничтожены, и, кроме того, как минимум трое учеников погибли во время февральских бомбардировок. Среди них был Матиас Кирхе, мальчик с льняными волосами, он научился читать последним в классе, как раз перед тем, как школу закрыли. Анна сказала, что никогда не забудет выражения лица Матиаса, когда мальчик впервые смог что-то прочесть. Матиас поначалу и не понял, что он уже читает, но, когда все повскакали со своих мест, а некоторые забрались на парты, это стало доходить до мальчишки, его лицо прояснялось от строчки к строчке, он читал и читал, его ноги уперлись в пол, голос стал громче, и вскоре учительница из соседнего класса, подруга Анны, пришла посмотреть, что происходит. За ней потянулись все ее ученики, просунули головы в дверь классной комнаты, шум нарастал, такого гвалта, который стоял в школе, когда Матиас Кирхе научился читать, не случалось ни до, ни после. Анна Принц умолкла, мы медленно шли вперед, шаги ее были короткими, подошвы шаркали. По обочинам дороги ветер взбивал в воздухе вихри из пыли и песка. Солнце осветило ее лицо — оно было грустным, губы плотно сжаты. Анна рассказала, что позже, осенью 1954 года, школе Пирны потребовался еще один учитель и на эту должность приняли человека по имени Генри Ружичка. Раньше он преподавал природоведение в Лейпциге, но уволился с работы из-за конфликта, о причинах которого Анна так никогда и не узнала. Поскольку директор школы уехал в отпуск, Анне поручили встретить и ввести Генри Ружичку в курс дела: он прибыл к ним в город во второй половине июня. Анна до сих пор помнит тот день. Она ждала Генри на станции, наконец он приехал поздним вечерним поездом, у него был всего один чемодан и ни малейшего понятия о том, где он будет жить. Генри стоял на платформе с таким видом, будто только что свалился с Луны, и Анна почувствовала, что он совершенно не представляет себе, где оказался. Когда Анна спросила, где он намеревается переночевать, Генри сообщил, что страдает устойчивой фобией в отношении гостиниц, и поинтересовался, не поместится ли на кухне у Анны маленькая скамейка или, скажем, шезлонг. Она не знает, почему согласилась выполнить просьбу Генри. Возможно, его неприкаянность и в какой-то степени таинственность повлияли на нее, а может быть, из-за того, что она в то время жила одна и мужчина, ночующий на кухне, не доставлял никому неудобств. На следующее утро Анна зашла в кухню, где Генри провел ночь на скрипучей кровати, но там никого не было. Правда, у кровати она заметила его нераскрытый чемодан, а рядом аккуратно стояли ботинки, из чего Анна сделала вывод, что он не мог убежать далеко. Она высунулась из окна и увидела босые ступни, торчащие из травы на заднем дворе. Анна поспешила на улицу проверить, жив ли ее постоялец; когда же она приблизилась к торчащим из травы пяткам, лежащий Генри приподнялся и приложил палец к губам, требуя тишины. Анна осторожно подошла и увидела медленно порхающую бабочку. Анна знала самых обычных бабочек, но не встречала бабочки, за которой, затаив дыхание, наблюдал Генри. Честно говоря, это была довольно неприметная бабочка, сказала Анна, но Генри смотрел на нее с таким благоговением, и она решила, что в ней есть что-то особенное. С цветов красного клевера бабочка поднялась в воздух, несколько мгновений покружила над Анной и Генри, затем взмыла ввысь и скрылась за каменной изгородью. Генри медленно поднялся, стряхнул с брюк приставшие травинки, пошевелил пальцами на ногах и пробормотал латинское название бабочки. Анна уже не помнила, что это был за вид, и не думает, что он представлял какую-то невероятную ценность. Важнее, продолжала Анна, что в первый же день она заметила две вещи: Генри Ружичка был страстно увлечен бабочками и обладал свойством внезапно исчезать.
Генри приступил к работе в школе в августе, и ему был поручен один класс. Анна обратила внимание, что ученики быстро привязались к Генри, он вызывал искреннее уважение, а поскольку его азарт передавался и ученикам, дети в нем души не чаяли. Популярности Генри способствовали и его необычные методы преподавания. Анна сказала, что часто наблюдала из окна своего класса, как Генри шагает через двор в окружении учеников — например, на развалины старинной усадьбы на окраине города, в полуразрушенных залах которой, прямо под открытым небом, он потом проводил уроки. У Генри была своя методика преподавания географии, которую он не стремился предавать огласке.
Ученики соорудили громадную карту мира, и Генри в начале урока делил их на команды, которые затем пытались отвоевать страны друг у друга. По правилам, придуманным Генри, ребята состязались в знаниях, а спорные ситуации разрешались позже на уроке физкультуры. Генри выполнял функции арбитра и разработал систему столь сложную и увлекательную, что уроки географии вскоре стали самыми любимыми в классе и их ждали всю неделю. Если в классе возникали проблемы с дисциплиной, простой угрозы отменить урок географии было достаточно, чтобы восстановить порядок. Завоевание мира в то время не поощрялось, продолжала Анна, поэтому Генри не любил особенно распространяться о своем методе. Еще Анне запомнился зимний день, когда она собралась пойти к Генри по какому-то делу прямо во время урока. Дверь в класс была приоткрыта, и Анна остановилась понаблюдать за Генри, который прохаживался в своем сером костюме-тройке между рядами парт. Он улыбался, смотрел в обращенные к нему лица ребят, кому-то погрозил пальцем. Время от времени Генри останавливался у окна посмотреть на старый дуб или разглядывал чучело совы на полке, иногда задумчиво барабанил пальцами по кафедре. В классе стояла тишина, не нарушаемая даже шелестом страниц, и, когда Анна позднее спросила, чем это они занимались, Генри рассказал, что устроил соревнование по тишине: победителю была обещана выгодная позиция на следующем уроке географии. В конце состязания от тишины мало что осталось — проигравшие ученики проказами и шутками пытались рассмешить своих побеждающих одноклассников.
Мы шли с полчаса, когда Анна остановилась у одного из домов и сказала: вот тут он жил. Перед нами возвышался большой двухэтажный дом, всеми покинутый и заброшенный. Стекла в окнах были выбиты, стены исписаны лозунгами и бранью. На лестнице валялись осколки стекла, каменные ступени поросли мхом, изящные перила поломаны; во дворе стоял стул с металлическим каркасом, его обивка расползлась и печально колыхалась под дуновениями ветра. Анна сказала, что не приходила сюда многие годы, точнее, лет десять; я посмотрел на ее силуэт в лучах послеполуденного солнца, и мне показалось, в ней произошла какая-то перемена, появилось вдруг нечто трагическое, как будто только теперь она вспомнила что-то, о чем не рассказала мне. Мы долго стояли и рассматривали дом. Я слышал, как вращается маховик времени, отсчитывая годы, и дал ей время прийти в себя, неспешно вернуться в настоящее.
Анна сказала, что Генри снимал в доме квартиру. Она находилась в южном торце, летом там было очень жарко, но открывался великолепный вид на луг. Позади протекала река. Генри рассказывал Анне, как туман по утрам стелется над водой, вползает на луг и иногда, подобно морской волне, обрушивается через окно в его комнату. Владелицей дома когда-то была вдова по имени Мария фон Брукнер, за многие годы ее состояние рассыпалось в прах. Земля, примыкавшая к дому, была продана еще до войны, и в конце концов в собственности вдовы остался только дом, на содержание которого у нее не хватало средств. Так в доме стали появляться все новые и новые съемщики. Спустя какое-то время Мария фон Брукнер занимала уже всего одну, хоть и большую, комнату, в которую, как рассказывал Генри, были втиснуты фамильные стулья, буфеты, книги, столы, зеркала, диваны и картины со всего дома. Среди всех этих бесчисленных предметов уже почти не оставалось пространства для жизни. И для перемещения из одного конца комнаты в другой служил лишь узенький проход. Генри выбрал этот дом, разумеется, из-за бабочек, продолжила свой рассказ Анна, поскольку на лугах по берегам реки, по словам Генри, встречались очень интересные и необычные виды. Кроме того, сад при доме, когда-то спроектированный по английскому образцу и давно уже утративший былой лоск, манил особенно редких бабочек, которых Генри собирал и подробно описывал.
Генри предпринимал вылазки за бабочками и южнее, в Рудные горы, которые раньше назывались Мейсенской возвышенностью, а теперь их называют Немецкой Швейцарией, что может сбить с толку, поскольку Швейцария, разумеется, находится совсем в другом месте. В любом случае, сказала Анна, это очень красивое место, которое тянется до самой Северной Богемии. Вода создала в горах из песчаника извилистые долины с крутыми склонами, бездонные пропасти, арки, причудливые фигуры, напоминающие, по впечатлениям Генри, доисторические пейзажи. С высоты видна даже Чехия, и, возможно, Генри именно по этой причине так привязался к месту своих прогулок — ведь его бабушка и дед были родом из маленькой деревушки Остров на берегу реки Охре, откуда они перебрались в Германию, когда отцу Генри исполнилось пять лет. Может быть, стоя на склонах этих островерхих гор, Генри мысленно возвращался в далекое прошлое своей семьи и ему казалось, что в дымке он видит очертания родной деревушки деда. Анна припомнила, что и сама время от времени сопровождала его в путешествиях. Больше всего они любили место, где Эльба плавно изгибается — по обеим ее берегам возвышаются отвесные каменные стены — и уходит вдаль. Там они часто стояли и смотрели на русло, какое тысячелетиями прогрызала себе река, превращенная теперь в путь, по которому ползут, пуская дымок, плоскодонные речные баржи. Анна сказала, что Генри никогда не прерывал своих энтомологических занятий, но ей казалось, они не были для него главным в Рудных горах, скорее поводом туда поехать. Казалось, он ищет что-то другое. Анна помнила, как они, бывало, шли в течение многих часов, не обменявшись ни единым словом, и во время этих пеших прогулок она чувствовала одновременно и близость с Генри, и какую-то необъяснимую удаленность от него. Иногда так бывает — возникает ощущение, что приближаешься к человеку и с каждым шагом расстояние между вами сокращается, но вдруг его образ теряется в тумане. Видимо, Генри надеялся найти в Рудных горах нечто особенное, утраченное, но интуиция подводила его снова и снова, и после походов в горы Генри часто испытывал величайшую усталость, которая, как он объяснял, была скорее душевного, чем физического свойства.
Анна сказала, что никогда не могла совместить разные сущности Генри, которые она представляла в виде двух странных осколков, и, если эти осколки приставить друг к другу, они не совпали бы, поскольку были из разных зеркал. На Анну с самого начала произвело впечатление детское увлечение Генри бабочками, но чувствовалось, что от него веет какой-то печалью. Позже она поняла, что бабочки были для Генри скорее манией, чем увлечением. Встреча с редкой бабочкой не всегда вызывала у Генри радость, напротив, он мог впасть в глубокую меланхолию и в таком состоянии был невероятно рассеян и погружен в себя. Анна рассказала, что помнит, как однажды Генри забыл хлеб на прилавке в магазине, и когда продавец догнал его, тот вообще не помнил, что заходил в магазин, поскольку, по его мнению, направлялся заменить пружину в часах. И хотя лавочник изо всех сил старался убедить его, что он заплатил за хлеб, Генри так и не взял буханку, упрямо настаивая, что произошло недоразумение. К счастью, такие периоды длились обычно не более чем пару дней, и после нескольких бессонных ночей Генри опять становился самим собой, хотя по прошествии лет Анна начала чувствовать, что каждый приступ меланхолии уносил с собой частичку Генри.
Поздним вечером, когда мы уже вернулись в дом Анны Принц, я сидел у нее на кухне и смотрел, как она стоит спиной ко мне у плиты и готовит баранину с капустой. Густой запах рагу наполнял кухню. Она рассказала, что унаследовала рецепт от своей бабушки, которую никогда не видела, но в одном из громадных сундуков она нашла потрепанную тетрадь с рецептами, и поэтому баранина с капустой пробуждает в ее душе образ бабушки, в общем-то весьма туманный. Ложка в руках у Анны слегка подрагивала. Пальцы Анны дрожали, и я почувствовал, как она одинока. Это ощущалось в каждом движении, в постукивании ложки по краю кастрюли, в дуновениях ветерка, покачивающих занавески, и я подумал: как велика пропасть между молодой женщиной в постели, которую я видел на фотографии, и этим хрупким, уже почти прозрачным существом.
В тот вечер мы засиделись допоздна, Анна вовсе не казалась уставшей, напротив, ее глаза сияли, вечер опустился на сад, и она захотела рассказать мне историю, которую услышала от Генри в один из выходных, когда они сидели вдвоем в маленькой хижине в Рудных горах — там они иногда оставались на ночь, если погода вдруг резко портилась или им было трудно идти дальше еще по какой-то причине.
Анна на минуту скрылась в соседней комнате и вскоре вернулась, держа в руках небольшую жестяную коробку из-под карамели, на крышке которой была выдавлена рождественская картинка. В коробке оказался целый ворох старых фотографий и почтовых открыток. С минуту Анна перебирала их и наконец положила передо мной одну из фотокарточек. На снимке были мужчина и женщина, а между ними — мальчик лет десяти. Фотография сделана на улице, в саду, на лица падает свет. Мальчик слегка прильнул к маме. На нем красивый светлый матросский костюм, брюки чуть ниже колен, голени закрывают темные гольфы. На груди красовались шесть крупных золотых пуговиц. Снизу, на краю фотографии ручкой был подписан год — 1920, и место — Штейнхау. Анна пояснила, что это Генри со своими родителями во время летних каникул. Она рассказала, что отец Генри, Михал Ружичка, был врачом, он успешно практиковал в Лейпциге и специализировался на заболеваниях сердечных нервов. Мать — Анетт Браун, родом из Вены, начинающая актриса, которая, по сведениям Генри, в шестнадцать лет сбежала из дома, отправилась в Германию, примкнула к театральной труппе и встретила Михала Ружичку на праздничном вечере после спектакля в Лейпциге в 1909 году. Через несколько месяцев после их встречи Анетт Браун уже ждала Генри, и они с Михалом поженились.
Анна взяла фотографию и сказала, что после того, как она впервые увидела этот несколько кукольный снимок — Генри в чистом, белом костюмчике матроса, серьезные выражения лиц Михала и Анетт, — она все чаще стала замечать этого маленького мальчика в лице Генри, и в первую очередь в минуты, когда тот впадал в свою меланхолию. Долгими вечерами и ночами, проведенными в Рудных горах, Генри рассказывал, что мало помнит о детстве, но в последние годы его стало часто посещать одно и то же воспоминание, не дающее покоя. Это воспоминание приходило к нему по ночам во сне, да и днем иногда являлось, и он уже сомневался, что это — действительность или на редкость живое видение, далекое от реальности. В любом случае Генри хотел в него верить, поскольку в этом воспоминании, казалось, сконцентрировалось все его детство, о котором он почти ничего не помнил.
Генри рассказал Анне, как он отправился с родителями в путешествие. Он помнил реку, где они купались, дерево, под которым лежали, укрываясь от ветра. Он вспоминал, как положил голову на складки маминой юбки и смотрел вверх, в небо, и вдруг среди листвы показалась большая белая бабочка. В ней было что-то необычайное и пленительное, Генри не помнил, чтобы когда-нибудь видел нечто столь же красивое. Бабочка порхала над ними, потом было исчезла, но вдруг вернулась и села на манжету маминой блузки. Бабочка осталась сидеть, расправила крылышки, опьяненная солнцем, а они все в изумлении смотрели на нее. Тогда Генри наклонился и, сомкнув пальцы, поймал бабочку между ладоней. Он посадил ее в стеклянную банку и отнес домой. У него осталось смутное ощущение, что на следующий день они с отцом отправились к жившему недалеко от их виллы отцовскому однополчанину, который собирал бабочек. Генри запомнилась большая библиотека и фигура мужчины, склонившегося над письменным столом, выражение изумления, когда тот увидел пойманную Генри бабочку. Что произошло дальше, Генри не помнил, но был уверен, что отцовский сослуживец забрал редкую бабочку себе и поместил ее в свою коллекцию.
Когда Генри вспоминал этот призрачный день, сказала Анна, у него было чувство, что исчезнувший безвозвратно мир промелькнул перед ним в последний раз, после чего погрузился в окончательное небытие, но истинной причиной этого ощущения, вероятно, было то, что, когда Генри исполнилось десять лет, его мать пропала и с тех пор мальчик никогда больше не видел ее. Генри не знал, что произошло между родителями, а когда позже пытался разговаривать об этом с отцом, тот уклонялся от ответа. С годами отец все глубже уходил в свою врачебную практику, пока его странным образом изменившееся поведение не начало отпугивать пациентов.
Вероятно, полагала Анна, мать просто бросила их и отправилась жить куда-то в другое место, но куда и почему — этого Генри не знал. Он не помнил, чтобы когда-либо получал от нее весточку, письмо, хоть что-нибудь. Анна сказала, что Генри под конец и сам уже не был уверен, исчезла ли мать тем самым летом, с которым связано воспоминание про бабочку, или он сам объединил эти события, нарисовал в своей памяти картину, куда мог возвращаться: счастье, на минутку заглянувшее к ним. Единственным способом узнать, было ли воспоминание о бабочке правдой, говорил Генри, — найти боевого товарища отца, увидеть бабочку и попросить назад то, что однажды было отобрано у него.
Я слушал Анну и смотрел на фотографию, где Генри робко прижался к матери. Всматривался в ее лицо, которое не говорило ни о чем. Я не знал, что в рассказе Анны было пересказом слов Генри Ружички, а что ее собственной выдумкой, смешавшейся с детскими сказками. И как обстояло дело в реальности? Что было реальностью: тот момент, когда Генри увидел бабочку, или попытка Анны Принц семьдесят лет спустя вспомнить день, о котором ей поведали одной ветреной ночью? Соткалась ли реальность для Генри в то мгновение, когда он поймал бабочку, или позднее, когда все стало обретать ясность в его сознании и сне? Может быть, реальность родилась именно сейчас, когда я написал эти слова, или же реальность — это какой-то итог всего виденного и слышанного, вечно изменяющийся, находящийся в постоянном движении, ежедневно обретающий новую форму… Пока я думал об этом, Анна встала из-за стола, было уже темно, стрелки часов приближались к десяти. Она подошла к окну, ее лицо отражалось в стекле, но, как и образ Генри Ружички, ее отражение не было единым, свет поделил его на части, которые медленно скользили друг к другу, снова отдалялись, и, когда я посмотрел в окно, перед которым она стояла, мне показалось, что за ним нет ничего — лишь ночь и пустота.
Спал я беспокойно, находясь на границе между сном и явью, часто просыпался, мне слышался голос бодрствующей в комнате Анны Принц и какой-то затихающий голос, свист кипящего чайника, шум ветвей; и, когда я в очередной раз проснулся, за окном была ночь, скупой свет медленно просачивался в комнату, на столе стояла деревянная шкатулка, внутри которой трепетал лоскут с засохшей кровью; я ощущал простыни, развешанные на веревке, их тяжесть, они раскачивались на ночном ветру, их белизна манила ночных бабочек, коконопрядов, сатурний, лемонид, бражников, пядениц. Тени бабочек мелькали на ткани, я слышал бесшумные удары крыльев, разрезающих воздух, ощущал трепет усиков и одновременно был далеко от дома, в глубоком прошлом, в будущем, приходящем откуда-то из темноты. И еще — утром, когда я уже совершенно проснулся, то почувствовал, что чего-то не хватает, как будто Анна пыталась рассказать мне то, чего и сама не понимала, что многие годы пребывало с ней, но осталось тайной. За окном тихонько моросил дождик, и я решил дождаться, пока он перестанет. Утро я провел в своем номере за чтением дневника Генри Ружички. Двадцать четвертого августа 1963 года он находился в деревне Гарда на западном берегу озера Гарда и жил в отеле «Монте Балдо». Он записал: «Сегодня дождь. Небо как мокрая тряпка. Перед отелем кошка. Спряталась в углубление оконного проема. Вчера на южном склоне Монте-Карцен красивая Pamassius mnemosyne, высота 1500 метров над уровнем моря. Шесть особей Erebia ottomana, три особи Hamearis lucina, внимание, август! Прочие наблюдения: шесть Papillo machaon, вторая генерация, одна Melitaea aurelia, кроме того, podalirius, brassicae, rapae, mannii, icarus, malvae, briseis (самка). В саду при отеле A. iris, которая совершенно заворожила своим видом нескольких постояльцев. За пять дней в общей сложности 53 вида. Необходимо остаться еще на день-два, хотя бы из-за phoebus. Перекусил на высоте четырехсот метров, вечером возвращение в отель, опять та же кошка. Поднялся ветер, завтра обещают ясную погоду».
Я пролистнул еще несколько страниц, стараясь понять, нашел ли Генри своего «фебуса». Не обнаружив более ни единого упоминания о бабочке, я положил тетрадь себе на грудь. Она вздымалась в такт дыханию. Дождь на улице прекратился. Я вынул заложенное между страницами старое свидетельство о браке, согласно которому в 1924 году в Хельсинки Анетт Браун вступила в брак с неким Йоханнесом Бергом, примерно через четыре года после того, как пропала из жизни Генри. Я рассматривал листок бумаги и чувствовал, как из окна в комнату вливается свежий, умытый дождем воздух. Ощущал, как под струей воздуха страницы дневника одна за другой приходят в движение.
В четыре часа я сидел на кухне у Анны Принц, но, в отличие от предыдущего дня, она была молчалива и за все время произнесла лишь несколько слов. Вероятно, что-то в ее воспоминаниях или рассказе тяготило ее, а может быть, она просто устала. Я предложил ей перенести встречу на следующий день, дождливая погода привела в уныние и меня, но она помотала головой и попросила остаться. Анна сказала, что я непременно должен попробовать томатную пасту, которую она сберегла с прошлого года. Осталось еще несколько банок, и сейчас паста должна быть особенно вкусной. Если заготовки простоят зиму и следующее лето, то в томатах проявляется их истинный аромат.
Анна открыла стеклянную банку, и кухня наполнилась терпким запахом помидоров. Она положила пасту на кусок хлеба, тщательно размазала и протянула бутерброд мне. Затем приглушила радио, села и выжидательно посмотрела на меня. Я попробовал сэндвич, ощутил во рту вкус помидора и перца. Мгновение посмаковав угощенье, я сказал, что никогда не пробовал столь вкусной томатной пасты. Анна улыбнулась и заметила, что так говорят все. Когда я спросил, в чем же секрет этого блюда, она рассмеялась. Ответила, что секрет томатной пасты кроется в памяти. Когда я сказал, что не очень ее понимаю, она пояснила — если выращиваешь томаты всю жизнь, то в каждом томате сохраняется память предыдущего томата. В чугунной сковородке осталась память с прошлой осени, а в каждой банке с томатами — память обо всем, что было в ней раньше и есть сейчас. Я недоверчиво улыбнулся и сказал, что за свою жизнь встречал разные философии, но никогда не слышал о философии томатной.
За окном опять пошел дождь. Шум дождя наполнил комнату, струи воды устремились по стеклу вниз. Я рассматривал трещину, прорезавшую кирпичную стену из угла в угол, и размышлял о том, сколько же секретов она хранит. Казалось, дом спит крепким сном, радио наверху не шумело. Анна рассказывала мне о Генри Ружичке, своей сестре Ингрид и о том, что сломило ее отца. Но сама она оставалась по-прежнему непроницаемой. О чем она думала? Кто она на самом деле?
Но вместо того, чтобы говорить о себе, она попросила меня рассказать о моей жизни, и я сообщил, что женат, но в настоящий момент живу один. Мы уже давно не виделись с женой, поскольку в декабре она улетела в командировку и должна вернуться только осенью. Я рассказал, что жену зовут Ева и она работает реставратором в художественном музее. Я и сам работал в музейном управлении, в отделе истории архитектуры, и мы встретились при выполнении общего проекта. Мы знакомы уже семь лет и пять из них женаты. Наша свадьба состоялась девятнадцатого сентября, была суббота, в тот год лето задержалось надолго и стояла теплая осень. После свадьбы мы отправились на улицу Пихлаятие в Хельсинки — жили там в сорокашестиметровой двухкомнатной квартире. Нашей первой машиной был зеленый «сааб», свое первое путешествие мы совершили в Копенгаген, моим первым подарком жене стала цветущая гардения, удивительный запах которой сохранялся в квартире еще долго после того, как последние цветы пожелтели и осыпались. И если теперь я вдруг почувствую запах гардении, мне сразу вспоминается тот день, маленький цветочный горшочек, который вручила мне продавщица, сообщив, что этот цветок живет сто лет.
Анна спросила, есть ли у меня с собой фотография жены, и, немного смутившись, я признался, что в бумажнике действительно имеется ее фотокарточка. Я достал снимок, и она долго рассматривала его, вертела в руках, а я рассказал, что фотография сделана два года назад во время нашего путешествия в Рим, когда мы осматривали виллу Адриана. Мне вспомнилось ощущение необъяснимого покоя, когда мы сидели в сгущающихся сумерках на берегу прямоугольной канопы и смотрели на отражения кариатид в неподвижной воде. Я подумал, что причиной этого необъяснимого покоя было осознание вечности истории и мимолетности нашего существования на фоне вечности. То же чувство покоя часто охватывало меня, когда я оказывался в окружении старых вещей, и, может быть, поэтому я с самого начала выбрал специальность, позволявшую мне пребывать скорее в прошлом, чем в будущем.
Анна положила фотографию на стол и спросила, почему моя жена уехала. Я ответил, что для Евы как специалиста эта поездка была единственным, уникальным шансом, который было бы глупо не использовать, и, поскольку Анна ничего не ответила, секунду помедлив, добавил: возможно, причина еще и в том, что у нас все пошло немножко наперекосяк. Я не мог объяснить, что именно произошло. Ева сказала, что теряет меня. А может быть, это она жила в каком-то другом мире, а я был всего лишь ошибкой, тропинкой, на которую она забрела случайно. Возможно, все было предопределено еще в тот день, когда я подарил ей цветущую гардению, аромат которой очаровал ее. А может быть, просто во всем виновато время, не знаю.
Анна встала из-за стола и сделала мне новый бутерброд. Она сказала, что, наверное, действительно дело во времени, скорее всего, в нем. Но в странные случайности она не верит, скорее уж в события, предопределяющие сами себя, или в то, что в какой-то момент многие вещи становятся вероятными. И если придерживаться этой теории, сказала Анна, событиям можно помочь произойти, и для этого есть много способов. Я посмотрел на Анну с некоторым удивлением. Она повернулась ко мне и улыбнулась. Протянула мне хлеб с томатами и сказала, что преподавала в школе арифметику. Арифметику и томатную философию, добавила она.
Позже, когда мы безнадежно ждали перерыва в дожде, Анна сказала, что я напомнил ей подростка по имени Томас Ланг из далекого прошлого, в судьбе которого принимал участие Генри. На это сходство она обратила внимание в первый же день, но не может сказать, что именно у нас общего. Томас был ниже меня ростом, и лицо у него было вытянутое. Может быть, что-то похожее у нас в глазах, во внимательном взгляде, хотя в случае Томаса это впечатление оказывалось обманчивым.
Помимо природоведения, рассказала Анна, Генри преподавал в школе музыку: вскоре после его приезда выяснилось, что он неплохо играет на пианино и фисгармонии и иногда исполняет даже ноктюрны Шопена. Поскольку другие учителя не рвались вести уроки музыки, Генри с радостью взял эту обязанность на себя. Однажды зимним днем Генри вошел в учительскую с каким-то одновременно растерянным и озадаченным видом. Когда Анна стала расспрашивать его, что случилось, Генри рассказал, что когда накануне вечером он пошел запирать дверь в музыкальный класс, то обнаружил там ученика по имени Томас Ланг, который играл на фортепьяно. Генри сказал, что, подойдя к классу, он долго стоял за дверью в коридоре и слушал игру, в которой отчетливо различались прозрачные аккорды первой сонаты для фортепьяно Бетховена.
Когда Генри рассказал об этом другим учителям, сказала Анна, никто не смог припомнить, чтобы Томас Ланг когда-нибудь играл и вообще проявлял хоть какие-то признаки музыкальной одаренности. Многие и вовсе не обращали внимания на Томаса Ланга, он был очень тихим, неприметным мальчиком, по современной терминологии — почти аутичным. Анна рассказала, что Томас запомнился ей худощавым и хрупким, он никогда не вступал в разговор по собственной инициативе. На уроках его ответы часто вызывали взрыв смеха, поскольку он говорил всегда что-то невразумительное, словно его мысли постоянно витали в каком-то другом мире.
Позже Анна слышала историю о том, что во время грозы 1949 года в Томаса попала молния; грозу помнят все, кто жил тогда в городе. Стоял теплый летний день, сказала Анна, но уже с самого утра в воздухе чувствовалась какая-то угроза. Вдруг среди дня небо мгновенно потемнело, тучи вздымались темно-серой массой, буквально касаясь земли, и многие всерьез испугались наступления конца света. Родители собирали по дворам детей, прятали их по домам от ненастья, ветер гнул деревья, трава стелилась по земле, птицы летели огромными стаями. Наконец небо раскололось надвое, первые молнии ударили где-то в пригороде, и странно потемневший пейзаж внезапно осветился яркой вспышкой, заставившей вспомнить о ночной бомбардировке Дрездена зимой 1945-го. Возможно, страх перед грозой, сказала Анна, был вызван именно воспоминаниями о ночных бомбардировках, горящем городе, грохоте взрывов, который не прекращался даже ночью, когда на жителей сыпались сажа и зола. Анна не знала, ударила ли молния Томаса именно в тот день, или же эта история просто отражает стремление людей придавать мистический смысл трудно объяснимым явлениям.
Еще Анна рассказала, что Генри взял Томаса под свое покровительство и на собственные средства нанял ему преподавателя музыки из Дрездена. Генри также купил фортепьяно, и после школы Томас нередко заходил к Генри домой поиграть. Анна в то время часто бывала у Генри и слышала игру Томаса еще с улицы. Дверь оставалась открытой, и, заходя в квартиру, можно было обнаружить Томаса, сидящего за фортепьяно, и Генри, который занимался в соседней комнате своими бабочками. Анна оставалась посмотреть на них, ей казалось тогда, что оба на какое-то время нашли свое место в мире. По мнению Анны, Томас был дома у Генри таким же тихим, как в школе, и, кажется, она не обменялась с ним и парой слов. Анна подозревала, что Томас не особенно много беседовал и с Генри, которого, похоже, вполне устраивала неразговорчивость мальчика, в отличие от многих других, обижавшихся на него. Казалось, между ними установилась негласная договоренность или полное доверие. И когда позднее Генри неожиданно ушел с работы и покинул город, Томас не показывался в школе целый месяц. И если за что-то действительно трудно простить Генри, сказала Анна, так это именно за то, что он бросил Томаса Ланга. Он оставил парня в полной растерянности, и Анна до сих пор не может понять этого поступка.
Анна прервала свой рассказ. Кажется, она была растрогана, из ее глаз потекли слезы. На улице с новой силой пошел дождь, сплошным потоком, без передышки. Анна помешала ложечкой в своей чашке. Окно было приоткрыто, и с улицы тянуло свежестью, запахом дождя, залетали капли. Лампа над столом тихонько покачивалась. Она беззвучно колебалась взад-вперед, стул скрипел под Анной, и она держалась за него рукой, крепко сжимала, словно хотела никогда с него не вставать, словно я был последним человеком во вселенной. А может быть, я и был последним звеном в той цепи, которая начала плестись в тот день, когда Генри Ружичка прибыл на поезде в Пирну и стоял с растерянным видом на платформе со своим единственным чемоданом.
Когда я спросил, что же произошло дальше с Томасом Лангом, Анна разжала пальцы и рассказала, что в тринадцать лет Томас дал свой первый концерт. В пятнадцать Томас поступил в музыкальную академию в Дрездене, но его молчаливость и обнаружившаяся позднее почти сюрреалистическая боязнь людей не прошли с годами, а, напротив, усилились, и, несмотря на всю одаренность, его способности остались нереализованными. Сначала, сказала Анна, она была уверена, что Томас не создан для нормальной жизни, ведь кроме музыки у него не было ничего. По какой-то счастливой случайности его удалось представить секретарю, ответственному за музыкальную программу на радио, и в возрасте девятнадцати лет Томас попал на радиостанцию, где смог играть в полном одиночестве, в крайнем случае — в присутствии звукооператора. Анна сказала, что на протяжении многих лет она слушала по утрам пьесы для фортепьяно в его исполнении, которое год от года становилось все более изысканным, и когда она думает о Томасе, то представляет себе подростка, склонившегося над роялем, как тогда у Генри, в тот краткий и неповторимый период счастья.
Однажды утром в понедельник Анна по старой привычке включила радио, но программа Томаса была отменена, вместо этого играла музыка с пластинки. Лишь через неделю она узнала, что Томас погиб минувшим воскресеньем под колесами автомобиля недалеко от Лейпцига. Шел дождь, была отвратительная погода. Томас сбился с пути, свидетелей не было. Никто не знал, куда он направлялся. В последующие годы Анна часто в мыслях возвращалась к этому событию и потом уже задним числом поняла, что давно ожидала подобного известия, печального, каковым оно и оказалось. Что-то в нем, сказала Анна, всегда было не от мира сего, как будто с самого детства он на шаг отошел от границ этой жизни и был лишь чуть-чуть обращен в ее сторону.
Перед уходом я достал маленькую деревянную шкатулку, в которой лежал кусок белой ткани с пятном засохшей крови. Я положил лоскут на стол и сказал, что нашел шкатулку в доме Генри Ружички. Я не понимаю, зачем было хранить кусок тряпки с пятнами, если он не имеет какого-то особого значения. Может быть, это как-то связано с Томасом Лангом? Анна взяла ткань, поднесла к окну, повертела в руках и покачала головой. Она сказала, что не знает, откуда взялся этот кусок материи, она его не помнит, в голову ничего не приходит, все ее юбки целы. Она вернула мне лоскут, и я уложил его обратно в шкатулку.
Мы простились, я сказал, что еще загляну завтра, но затем мне пора ехать. Когда я выходил из дома, Анна больше не плакала, ее лицо было спокойным и усталым. Я миновал лестничную клетку и ступил во двор, где дождь барабанил по каменным плитам, а намокшие ветви кустов склонились к земле. Выходя из ворот, я чуть не столкнулся на улице с девушкой и парнем в кожаной куртке, обнявшимися под дождем и слившимися в страстном поцелуе. Они оторвались друг от друга, и девушка, то ли Эльке, то ли Сильке, промелькнув мокрыми волосами, пробежала мимо меня и скрылась в доме. Я не разглядел лица девушки, но парень в кожаной куртке остался стоять на тротуаре и несколько мгновений с вызовом смотрел на меня, после чего и он, пробежав по улице, скрылся в темноте.
Я решил продолжить путешествие по следам Генри Ружички на озеро Гарда, а оттуда, возможно, на Крит, хотя мне уже не верилось, что эта поездка поможет решить занимавшие меня вопросы. В последние дни я начал подозревать, что между Генри и мной не существует никакой связи, а его завещание было лишь странной прихотью умирающего человека. Жизнь Генри Ружички ускользала от меня так же, как и жизнь Анны Принц, и, когда Анна говорила, мне часто казалось, что она бредет где-то рядом со своим рассказом, скрывается за судьбами других людей, и я так и не понял, что же на самом деле произошло между нею и Генри Ружичкой.
Назавтра мы сидели у Анны в саду так же, как в первый день, и она спросила, что я намерен делать. Я сказал, что продолжу путешествие, ничего лучше не придумал, может быть, наткнусь на что-нибудь, что приоткроет завесу тайны, хотя я, честно говоря, в это уже не верю, но, скорее всего, ничего и не потеряю, если еще немного проеду вперед. И кроме того, мне просто хочется побывать на озере Гарда и проверить, действительно ли вода в нем такая холодная, как говорят. Анна ответила, что не может сказать ничего о температуре воды, поскольку никогда не бывала на озере Гарда. Она вообще давно никуда не путешествовала, хотя много лет назад ездила с друзьями на Черное море. Там они неделю жили в кемпинге к северу от Бургаса, на Солнечном берегу. Вечерами сидели в раскладных шезлонгах и смотрели на танкеры, медленно скользящие по спокойной глади моря, держащие путь через пролив Босфор в Одессу или в Севастополь. Она сказала, что помнит мух, которые с жужжанием бились в ветровое стекло машины, радиоприемник — передавали песню «Ich trage Erde in mir»,[10] еще оптимистичные разговоры людей, и, кстати, — это ведь был единственный раз в ее жизни, когда она видела море.
Вот Генри — тот всегда хотел видеть море, сказала Анна. Она вспомнила, как однажды они стояли высоко-высоко в Рудных горах и Генри задался вопросом, можно ли вдали увидеть море. Действительно, облака и дымка, застилавшая горизонт, время от времени принимали такую форму, что казалось, они и вправду стоят над морем, где гуляют водяные вихри, а горные вершины превратились в туманные острова, возвышающиеся среди волн и ощетинившиеся своими острыми пиками. Сказав это, Анна надолго умолкла. Она мяла в руках носовой платок, складывала его вчетверо, снова разворачивала, минуты проходили одна за другой, а она продолжала сидеть. И когда я посмотрел на нее, то вдруг понял, что она никогда не переставала любить Генри Ружичку. Эта любовь жгла ее сердце, словно все случилось лишь вчера. Она не забыла ничего, помнила каждое слово, каждое утро просыпалась с одной и той же болью.
Анна рассказала, что в 1959 году Генри начал поговаривать об отъезде. Поначалу она не обращала на это внимания, поскольку высказывания Генри были случайными и невнятными, но постепенно он все больше погружался в свои мысли, а периоды меланхолии тянулись все дольше. Он мог подолгу таращиться на бабочек, порхающих высоко в воздухе, и рассуждать о том, что это бродяги, которые проводят зиму в Северной Африке, а летом отправляются в сторону Скандинавии и находят там благоприятные места обитания и вдоволь пищи. Генри рассказывал, что бабочки внутренним чутьем ориентируются по магнитному полю Земли, и если подняться высоко в небо, то можно было бы увидеть тысячи птиц, бабочек и других насекомых, огромными стаями несущихся под облаками, невидимых отсюда, снизу, человеческим глазом, они летят кто куда, по всему миру.
Анна потому не верила в отъезд Генри, что не хотела поверить. После того дождливого вечера, когда Генри, замерзший, впервые стоял у нее под окном и она пустила его к себе, многое стало для нее незаметным. Прошла целая вечность с тех пор, как к ней прикасался мужчина, сказала Анна; в двадцать два года, когда она узнала, что никогда не сможет иметь детей, она отказалась от мечты жить той жизнью, которая возможна для всех нас. И может быть, Генри на мгновение позволил ей представить, что эта жизнь доступна и ей, что с Генри можно быть здоровым, полноценным человеком.
Анна села рядом со мной. Поднялся ветер. Кусты томатов пригнулись, снова медленно выпрямились к небу, и мне показалось, что за те несколько дней, которые я провел рядом с ними, они вытянулись буквально на глазах. Земля медленно качнулась под нами, закачался весь сад, весь мир вздрогнул, ветер дул, проникая сквозь каменные стены, камни гудели на ветру, ветер лизал ветви деревьев, пронесся по руслам рек, долинам, равнинам, через узкие окошки ворвался в подвалы домов, обвил ножки кроватей и просочился меж пальцев рук, ветер, один и тот же везде и всюду, по всей земле, дыхание, заставляющее людей согнуться, замереть на месте, руки онемели, кастрюли бренчали на полке, тарелки звенели, скрипели опоры мостов, слова были подхвачены ветром и больше не достигали цели, заблудились и были услышаны не там и не тогда.
Анна сказала, что пришла к Генри домой шестого ноября 1960 года. Она постучала в дверь, никто не ответил. Дверь была открыта, но в комнате никого не оказалось. Вещи Генри в основном находились на своих местах, и Анна не сразу поняла, что он уехал. Сначала ее внимание привлекло одно, потом другое, со стены исчезла небольшая картина, которой Генри очень дорожил. Коллекция бабочек осталась на месте в кабинете, но, когда Анна открыла дверь шкафа, обнаружилось, что один ящик пропал. Исчезли его любимые книги, посуда была вымыта, постель заправлена, одежда аккуратно висела на вешалках. Она принялась искать письмо, весточку, хоть что-то. Обшарила ящики, стащила с кровати матрасы, перевернула ковры на полу. Анна продолжала искать, хотя уже понимала, что все бесполезно, поскольку люди, которые тогда уезжали, не оставляли после себя следов.
Она помнила, какой ужас охватил ее, и именно в тот момент поняла, что Генри для нее значил. Она не могла поверить, что он и вправду уехал, хотя впоследствии вспомнила, что часто думала: если Генри исчезнет, то именно так, внезапно, без прощаний. То, что произошло потом, она никогда не сможет себе простить. Она сказала, что стояла в комнате и чувствовала себя такой опустошенной и раздавленной, что отправилась в ближайшее отделение полиции и подала заявление об учителе по имени Генри Ружичка, который, по ее сведениям, собирался бежать из страны. Она сказала, что помнит, как в тумане шла через город в полицию, помнит жужжание зуммера, когда звонила в дверь полицейского участка, — этот звук она до сих пор слышит во сне. Она сказала, что помнит ржавые перила, холодные, когда касаешься их рукой, ведущую на второй этаж витую лестницу, в конце которой была дверь. И хотя она знала, что ее заявление лишь окончательно отберет у нее Генри, она не колебалась ни секунды и поступила так, как поступила.
Анна умолкла. Я не знал, что сказать. Наверное, ничто не могло ей помочь, если даже время оказалось бессильно. Я думал обо всем том, что она хранила в себе, и на мгновение даже пожалел, что приехал к ней. Пока мы сидели, я вспомнил о письме, которое всю дорогу держал при себе. Письмо я нашел в доме Генри Ружички в пачке других писем, но, в отличие от них, оно было не написано Анной Принц, а адресовано ей. По какой-то причине оно осталось у Генри неотправленным, возможно, многие годы пролежало в ящике его рабочего стола. Я нащупал письмо в кармане и подумал: может ли одно письмо что-то изменить? Я протянул конверт Анне и извинился за то, что забыл отдать его сразу. Анна взяла письмо, минуту повертела его в руках и положила на скамейку рядом с собой. На солнце конверт светился белизной. Я спросил, собирается ли она читать письмо, и Анна ответила, что не уверена, может быть, позже. Я знал, что, когда я уйду, она сядет на кухне, распечатает конверт и прочтет письмо, медленно, буква за буквой, оставаясь в последний раз наедине с Генри.
Анна спросила, не хочу ли я перекусить перед отъездом. Она сказала, что приготовила утром мясной рулет, которого хватит на целую роту. Нехорошо отправляться в путь голодным, добавила она. Я ответил, что она очень добра, но уже поздно и мне действительно пора идти. Это странно, добавил я, что, когда пытаешься найти простой ответ, все становится очень сложным, один вопрос превращается в два, два вопроса делением преобразуются в четыре, и вскоре уже не помнишь, с чего все начиналось. Анна улыбнулась. Она казалась такой же спокойной, как тогда, когда я увидел ее впервые. Эти теплые дни, кажется, никогда не кончатся, сказала она, и я не до конца понял, что она имела в виду. Приближалась середина лета, часы показывали самое начало пятого, небо было безоблачным, болезненно ярким, и, когда мы расстались, она осталась сидеть среди помидорных кустов. Пройдя немного, я обернулся, но уже не увидел ее.