Соболя

ту историю рассказал нам партизан Никифор Селивончик, присланный в двадцатом году в Якутск, в нашу пулеметную команду. Было ему лет под сорок, носил он бороду и, как все сахалинцы, умел хорошо рассказывать. Мы любили его слушать.

Селивончик начал свой рассказ так:

— Я человек неверующий, потому что верить мне в бога нет никакой выгоды, да и не об этом история.

Скажу только: зима у нас на Сахалине глубокая, без краю, ждешь, ждешь, думаешь: «Господи, и когда же она пройдет, проклятая?»

Правда, морозы не такие, как здесь, в Якутске, хотя люди живут одинаковые: тут — якуты, там — тунгусы. Друг на друга похожи.

Не знаю уж, как якуты, а тунгусы — хорошо знаю — правильный народ.

Но пока я это узнал, вдоволь, натерпелся и страху и жалости. Теперь я, конечно, понимаю, какой должен быть большевик. А тогда что я понимал? Борюсь с врагом, и конец. До чего сердцем дойдешь, то и поймешь. А в голове темно. Одним словом, сахалинец.

Однажды — было это летом — пришел наш партизанский отряд в тунгусское стойбище. Кругом тайга и море Охотское — море мелкое, одолевают его тут пески.

Встретил нас староста тунгусский Макарий и угостил кашей с куликами. Хорошая была каша. Сидим мы у палатки, разговариваем, доедаем кашу. Тунгусы пришли.

Наш командир, Холкин, спрашивает:

— Ну что, товарищи тунгусы, про революцию слыхали, про красных знаете?

— Слыхали, — отвечает за всех Макарий. — Тайга не могила. На Амуре идет большая война с японцами, а за что уж, однако, — не знаем.

Стали мы им тут объяснять, за что воюем. Понять-то поняли, но не совсем.

Топчется Макарий, чешет затылок.

— Мы, — говорит, — тунгусы, однако, тоже красные. Одного не поймем, как с людьми воевать.

Вот и поговори с такими. Посмотрел я на них и думаю:

«Люди ли это?.. Войны не понимают… Зверье!»

Но командир только усмехнулся и опять начал толковать им про советскую власть.

Под конец поняли. Говорят, купец Кондратьев обижает — вот бы кого убить.

Потом стали жаловаться старики. И узнали мы, что муки давно уже в глаза не видали тунгусы. На белку охотятся с десятью дробинками. И так метит, шельма, чтобы дробинка и в белку попала и засела в дереве. Лезет потом охотник на пихту, выковырнет дробинку и опять ее в дробовик.

Выбрали мы на сходе сельсовет, а купца Кондратьева арестовали и сделали у него на складе обыск.

Хитер купец. Вертится перед нами в своих коневых ичигах, разводит руками:

— Моего, — говорит, — тут мало. Остальное сами тунгусы попрятали ко мне в склад.

Нахмурился товарищ Холкин и говорит:

— Ну что ж, тунгусам ихнее и отдадим.

Купец испугался. Попал, видно, бес в перевес.

— Зачем возвращать тунгусам, разве это народ? И так кругом должны мне. Эх, да что тут говорить, товарищи! Мое это все, своим горбом заработано. Я сам, если хотите знать, рабочий, да-с, деповский слесарь, а теперь записался в купцы. Берите все, товарищи, не жалейте, так мне и надо — не будь буржуем. Позовите мне только пастуха моего — тунгуса Николая. Пусть принесет из тайги мою шкатулку.

Принес тунгус Николай шкатулку.

Открыли мы ее тут же при купце. Богатства там были небольшие: колечки, сережки с камешками — все пустяки; золота шлихового немного, золото — охотское, слабое, тоже пустяк. Но были там — век не забуду — три соболя.

Взял я их, разворачиваю.

— Я, — кричит купец, — я, товарищи, разверну! От солнца хоронись, дурень, испортишь!

Были те соболя от солнца завернуты в черное сукно.

Криком, думаю, не испугаешь, тоже не год, не два ходил в охотниках. Повернулся спиной к свету и развернул. Соболя знаменитейшие! Дунул я в шерсть, нет ли земли[3]. Нет, вся, как пропасть, черная.

Смеется купец, тянется к соболям.

— Дай, милый, я подержу.

Дал я ему подержать.

— А ну, — говорит, — товарищ, закрой глаза, вытяни руку.

Закрыл я глаза и подставил руку.

— Есть у тебя что-нибудь на руке? — спрашивает.

— Ничего нет, только будто теплей стало.

Открыл я глаза. А на ладони лежат соболя.

Никакого весу, словно свет небесный. Ну и соболя! Тунгусы кругом стоят и тоже хвалят.

Но тут собрал все товарищ Холкин, составил опись, как полагается, и говорит:

— Какие там ни расхорошие, а все пойдет в народную казну.

На другой день созвали мы сельсовет и подсчитали припасы. Муки мало. И решили послать меня за мукой вверх по реке на прииска. А в провожатые выбрали тунгуса Николая.

Дал мне Холкин мешочек золота и трех соболей.

— Береги, — говорит, — этим заплатишь за муку. Много дадут. Муку сплавишь на лодках. Да, смотри, не попадись японцам или белым. Узнай, где штаб наш и где фронт. Два месяца пропадаем в тайге, а сколько еще пропадать — неизвестно. Плыви, не медли. Да чтоб через десять дней была мука!

И поплыли мы на душегубке вверх по реке.

У моря река, как река, хоть на веслах плыви, хоть под парусом. А выше взяла ее тайга в обхват: то в рукав сожмет, то на камнях раскинет. Идем все время на шестах. Скучно мне. Кругом пустыня, небо да река, тайга да камни, да мы.

Я люблю поговорить, а с тунгусом о чем поговоришь? Он песни поет по-своему, а говорит мало.

Спросишь: «О чем, Николай, поешь?»

А он: «Гы, гы!» — смеется.

Иной раз подумаешь: а что у него на уме? Вот так: «гы, гы», да и прикончит ночью на привале.

Прижмешь винтовку к коленям, нащупаешь браунинг, крикнешь:

— Толкай шибче, чортова кукла!

И только камни откликаются. Тайга поет. Ветер листья кидает в реку да шипят на протоках лебеди.

Третьи сутки плывем. Взяло меня раздумье. А ну как не доедем в пять дней? Заберешься в трущобы и не выберешься. Спрашиваю у Николая:

— Скажи, друга, есть ли до приисков здесь хоть одно жилье? Верно ли мы путь держим? Смотри, как бы не заплутаться, — застрелю!

Показал я ему на браунинг, вынул из кобуры и послал в тайгу две пули.

— Хорошо, капитан, стреляешь, — говорит Николай, — только зря зверя и человека пугаешь.

— Ах, ты, шельма! — говорю. — Да тут кругом не только что человека, а и духу божьего нет.

— Человек недалеко.

— Где?

— Смотри — дым!

Встал я в лодке, гляжу. Не то стоит дым, не то мреет над тайгою прель.

Часа через три свернули мы в протоку и стали.

Вошли в тайгу. На реке хоть солнце видать, хоть ветер, а тут темно, трава не растет.

Пустил я вперед Николая, а сам иду следом. Вышли мы на полянку. Под пихтой стоит олень. Ремень у него на шее, а на конце ремня привязана колодка.

Вижу я это и думаю: «В самом деле, недалеко человек», и пощупал на груди соболей. Потом подозвал Николая и говорю ему:

— К кому ни придем, чтобы все было говорено по-русски. Как замечу, что по-своему лопочешь, голову оторву. И еще: вперед меня ни с кем не говорить. Я спрашиваю, я и отвечаю. Понял?

Крутит Николай головой.

— Понимаю. Чего боишься, капитан? Придем к тунгусам. Тунгус худо не сделает. Как с ним по-русски говорить, если он не знает?

— Быть того не может. Заговорит и по-русски, когда надо.

Прошли мы еще тайгой с полверсты и опять на полянку вышли, как раз к палатке. У палатки горит костер. У костра баба-тунгуска печет мясо, а около нее мальчонка вертится, голый, как червяк.

Вылез из палатки народ: мужиков двое, бабы, девки. Ребятишки возле нас копошатся, а мужики стоят поодаль.

— Капсе, дагор, — говорю им.

— Здорово, — отвечают, — заходи, гостем будешь.

По-русски говорят не хуже нас.

— Что ж, зайти можно, затем и пришел.

Пропустил я в палатку Николая и сам влез за ним. Сели мы на камаланы, закурили. Жаден тунгус на табак, за раскурку в огонь полезет. И, видно, давно не курили. Набивают трубки, руки трясутся. Раскурили мужики, передали трубки бабам, те ребятишкам, и пошло курево вкруговую.

Вечереть стало. Принесла баба печеного мяса, молока оленьего, орехов, поставила все на китайский столик и угощает. Я дал ей свечку из своего мешка. Она зажгла — понимает, видно, что за штука.

В палатку вошел старик. Все встали, и я встал.

— Здорово, капитан!

— Здорово, старый.

— Дай табаку!

— Изволь, дагор, покурим.

Уступили старику место у столика, вижу — оказывают почет. Наклонился я к Николаю, спрашиваю тихо: — Кто это, голова, что ли?

— Шш… шаман…

Давно я слыхал про этих шаманов, а видеть не приходилось. Любопытно мне. Чудной старик! Глаза черные, а светятся синим, и до того это неприятно, что отодвинулся я от старика, словно от безумного.

— Шаман ты? — спрашиваю.

— Нет, не шаман я, — отвечает старик, — однако, знаю, как зверь живет, где добрая, где злая трава, что человек думает и что ему нужно.

— Ой ли? А меня знаешь? Откуда я и куда иду?

— Сказать нетрудно. Плывешь ты с моря на прииска, а думаешь… Плохо думаешь.

Досада меня берет. Чего я тут с ним разболтался? Спать бы надо. А старик не сводит с меня глаз.

— Почему так говоришь? — спрашиваю.

— Что я говорю? Ничего! Тут одна дорога — по реке. В сапогах по тайге не ходят (верно, были на мне сапоги). А что плохо думаешь — и так видно. Думал бы хорошо, сам бы сказал, откуда, куда и зачем плывешь.

«Ишь, ты, — думаю, — умен!»

— Ну, еще покурим, дальше рассказывай. Скажешь правду — я тебе насыплю полную каптаргу[4] табаку. Соврешь — ты мне мяса дашь на дорогу.

Говорю я это, посмеиваюсь, будто не принимаю шаманскую речь всерьез, а у самого голос не свой.

— Не шаман я, и что будет, не знаю. Но едешь ты, однако, на прииска за мукой, и ждут тебя у стойбища сорок товарищей и большой капитан.

Старик скосил глаза на свечку, подобрал плечи, склонил голову набок, и почудилось мне вдруг, будто не шаман, а Холкин сидит, — был тот действительно косоват.

«Правильно, — думаю, — колдун, гадаешь. Даже сколько нас, товарищей, и то тебе известно. А не надо бы тебе этого знать».

Дал я ему полную горсть табаку, набил сам его трубку и спрашиваю для проверки:

— Сколько же я муки раздобуду, и будет ли мне удача?

Шаман отвернулся, курит, весь дымом обволокся, только глаза видны.

— Нехитрый ты человек, — говорит. — Мысли, как золото и соболиный мех, солнца боятся. Каждый их прячет. А ты снаружи держишь. Поплывешь ты по реке — переломится веточка, и будешь думать, а о чем — сам узнаешь.

Сказал это шаман, и вышел из палатки и пропал в тайге. Я за грудь схватился.

«Неужели, — думаю, — старый узнал про моих соболей?»

Поглядел я на Николая, а тот смеется, перемигивается с девкой.

Легли мы на дворе у костра, каждый на своей оленьей шкуре. Хорошая это постель — сырости не пропускает, не ползет на нее змея, а все же не спится мне. Едва задремал. Под утро проснулся, открыл глаза, проверяю, тут ли Николай. А его нет. «Где же он, — думаю, — не мешало бы знать. Не колдует ли с шаманом?» И опять заснул. Было уже светло, когда мы выехали. Туман над рекой прорвало, поднялось солнце, желтое, как луковица, должно быть, к жаркому дню.

Выменял я у тунгусов на табак сохатины, орехов кедровых, и поплыли мы весело.

В полдень приказал я сделать привал. Только стали причаливать, глядим — сверху лодка плывет, а в ней тунгус. Кричу ему: «Приставай к берегу!» А он плывет. Отпихнулись мы и пошли наперерез. Взял я его на прицел из винтовки и говорю Николаю:

— Кричи по-тунгусски, пусть к берегу пристает, не повернет — стрелять буду.

Тунгус повернул. Вышли мы вместе на берег.

— Как зовут, — спрашиваю у тунгуса, — и откуда и куда плывешь?

— Зовут Чилька, а плыву с приисков к морю.

— Что слыхать на приисках? Кто там: белые, красные?

— Не знаю, какой белый, какой красный.

Либо не понимает, либо притворяется.

А мне-то известно, что на приисках — наши.

— Зачем едешь, что везешь?

— Везу письмо купцу Кондратьеву.

— Дай письмо.

Отдал он мне его, разорвал я пакет и читаю:

«Произошел переворот. Штаб захвачен и расстрелян. Мак-Магон стоит в двадцати верстах. Зовут к аппарату. Спешу. Березов».

Вот тебе и на! Перечитал я записку еще раз и не пойму, какой такой переворот. Наших, выходит, постреляли? Но как это случилось? Японец так далеко не заберется. Значит, белые.

Опять я у тунгуса допытываюсь, а он не понимает. Взял я его за грудь, тряхнул, ударил кулаком два раза, но ничего не добился.

Николай отбежал, смотрит на тунгуса и охает.

Чувствую я, неладно дело, расстроился, но тунгусам виду не показываю. Нужно, думаю, самому решить.

Отошел я в тайгу подальше, сам с собою разговариваю.

— Что делать? На прииска ехать или назад возвращаться? Переворот! Знаем мы эту штуку! Сами делали! Смерть! С мукой не скроешься, поймают. И кто такой Мак-Магон? Пароход ли белый, генерал ли? Уж очень имя интересное. Назад вернуться, что скажет командир? Муки нет, отряд без припасов. Плюнуть разве на все? До приисков недалеко. Добраться, отпустить тунгусов и на Зею, оттуда на Амур, в Благовещенск, и затеряться в свете. Кто сыщет? Соболя и золото со мной — на целый век хватит. А товарищи? А революция? Ох, думаю, душа твоя подлая! Срам какой! Но что же делать?

Сел я на лежачую пихту, закурил. За мыслями, видно, далеко ушел. Даже не слыхать реки. Только шебуршит, возится под валежником бурундук.

«Пока один, — думаю, — дай покрепче перевяжу соболей и золото».

Расстегнул я рубаху и вынул первым делом узелок с соболями. Пощупал его и затрясся. Узел развязан, а соболей нет. Я за пазуху, кругом шарю — нет. Одно золото на месте. Завертелся я, как на перекате камень, застучал зубами. Вспомнился мне шаман, как он про соболей говорил и как перемигивался с девкой Николай. Кинулся я к реке. Отбежал немного и попал в болотце. Не встречал я этой мари, как шел сюда, остановился. Как бы не заплутаться? Голос подал, слушаю. Молчит тайга. Вынул я браунинг, выстрелил и опять слушаю. Нет ответа.

Кто в тайге не бывал, тот не знает, что не любит она чужих. А свой ей только тунгус да зверь. Стою я и думаю.

Река должна быть недалеко. Нужно только найти след. Вернулся я к пихте, на которой сидел, стал искать след. Пойду в один конец — нет, пойду в другой — нет. Страшно мне стало. Даже про соболей забыл. Сел я опять на пихту и думаю: «Если не обходил ее — мое счастье, значит, куда смотрю, там и река, а обошел, значит, пропадать мне в тайге без топора и ружья».

Встал я, пошел, землю разглядываю. Пройду немного, выстрелю — авось тунгусы отзовутся; опять иду, чуть не ползу по траве. Нашел, наконец, свой след. Лег я на него, целовал и плакал.

Уж солнце за кедры спряталось, когда я вышел к реке. Тунгусов не видать. Одна лодка стоит у берега. Подумал я, что Николай пошел меня искать, а проезжий тунгус один уплыл. Кинулся я к лодке. Винтовка моя цела, а припасы разворочены. Нет и постельной шкуры Николая.

«Что же это? Удрал, меня бросил, соболей захватил!» Сейчас стыдно рассказывать, а тогда стал я на колени и говорю:

— Вывози, господи, из беды! Настигну злодея — убью!

И решил я вернуться к морю.

Ночь переждал у костра, глаз не сомкнул. Вышел из-за леса месяц, поднялся в небе и стоит над рекой, как орел-рыболов. А река светится, падает на перекате. Пихты тихонько звенят. Ночь, как свеча, горит. И все кажется мне, будто на земле нет ничего: ни городов, ни Сахалина, один я и тайга.

На рассвете сел я в душегубку и поплыл. Быстро меня сносило. Но чем дальше плыву, тем больше одолевает меня забота:

«Что же это я про соболей скажу? Где их сыщешь? Ведь не поверят. Холкин — человек серьезный. Прикарманил, скажет, — и к стенке. Хоть бы прикарманил, а то ведь у тунгуса за пазухой». Уверенность у меня такая была, что украл соболей Николай.

В полдень, только обогнул я речное колено, смотрю — впереди идет по берегу тунгус. Гудит река, тунгус меня не слышит. Подъехал я ближе, узнал Николая. Нацелился в него из винтовки и крикнул:

— Стой, стрелять буду!

Он обернулся, увидал меня и бросился в тайгу. Я выстрелил. Даже не целился, какая с душегубки стрельба! Да вот, поди же, попал. Причалил я к берегу, а Николай лежит. Страшно мне стало в ту пору. Убил, думаю, человека и, может быть, зря. Но нет, вижу, зашевелился. Обрадовался я: «Жив ты, Николай!» Он глаза открыл, на правую руку показывает — по ней бежит кровь. Разорвал я на нем рубаху, осмотрел. Плохо дело: пуля в самую кость попала, раздробила ее. А пули у нас известно какие: тяжелые, нарезные — сами делаем. Пропала, думаю, у охотника рука. А Николай уткнулся в землю, весь дрожит.

— Ничего, — говорю ему, — браток, ничего, потерпи немного, у меня бинт есть, видишь, случай какой несчастный.

А про соболей молчу уж, будь они трижды прокляты! Чудной народ они, тунгусы. Иной сто километров пройдет по тайге, не присядет ни разу, а чуть поранится ножом или пулей, падает без памяти на землю. Так вот и Николай. Только успел я обмыть рану и перевязать ее потуже, а он опять лежит без сознания. Что с ним поделаешь?

Хожу я вокруг него и сам убиваюсь. Жалко мне охотника. Беден был человек: на ногах рваные олочи, кожаная рубаха в заплатах. А рядом валяется шкура. Спал он на ней. Она ему и друг, и постель, и дом, — словом, все имущество. Присел я на эту шкуру и задумался, жду, когда он опять придет в себя. Вскоре очнулся он, сел, начал жаловаться.

— За что ж ты стрелял в меня? — спрашивает. — Плохо ты сделал.

— Сам вижу, что плохо, — говорю я. — А ты-то лучше сделал? Украл соболей, а меня бросил посреди тайги. Где я теперь возьму муки для отряда? Чем накормлю людей?

Николай смотрит мне в глаза, удивляется и вздыхает.

— Не надо так говорить. Тунгус не возьмет твоих соболей, и я тебя не бросил. Мы с Чилькой ждали тебя полсолнца, а потом пошли искать. Мы поплыли на Чилькиной лодке вверх по реке, в ту сторону, куда ты пошел. Но тебя не было. Ты далеко ушел. Мы нашли в тайге твой след, ночевали на нем и утром опять пришли к реке. Но ты уже уплыл. Я пошел пешком, а Чилька уплыл на своей лодке.

Молчу я и думаю: «Вот так история! Выходит, я действительно виноват». Но соболей все же нет.

— Где же они, соболя? — спрашиваю.

— Не знаю.

— Не шаман ли украл?

— Шаман — худой человек, пастухи его не любят. Однако, и он не возьмет.

— Почему же ты свою постель забрал из лодки?

— Я не знал, когда найду тебя. Никто не уходит в тайгу без оленьей шкуры.

— Почему же ты бросился бежать, когда я тебя окликнул?

— А ты спросил бы меня раньше, чем стрелял. Только зверя не спрашивают, почему он бежит, — не скажет. А я, однако, могу сказать, боялся тебя. И, однако, еще скажу тебе: плыви под правым берегом, а под левым утонешь.

— Ты что же, думаешь, я тебя, тут раненого одного брошу?

— Не знаю. Однако, думаю, бросишь.

— Эх, — говорю, — Николай, обидел я тебя крепко, а ты меня еще крепче. Нет, друга, не такой партизан человек.

Поднял я его на руки, отнес в лодку, уложил, прикрыл шкурой, и снова поплыли мы на душегубке вниз. Плыву под правым берегом, а на берегу все мари, болота да чарусы. Под левым веселей: там пихты голубые стоят, блестят на берегу камни. Соврал тунгус, думаю, плыть бы мне под левым берегом.

Но вижу — река налево в трубу уходит, кипит под лодкой вода. А под водой качается мореный лес: затопила его река, ободрала, обожгла; куда ни глянь — торчат из воды черные макушки. Налетишь на них, и — смерть! Ударил я со всей силой веслом, подался ближе к правому берегу и едва проскочил мимо. Вот и не верь после того тунгусу!

На другой день повстречались мне из стойбища тунгусы и рассказали, что на море японцы и что наши отошли вверх, в Большие протоки.

Сдал я Николая на руки тунгусам, а к вечеру нашел и своих.

— Селивончик! Что так рано? Что случилось? — спрашивает командир.

— Вот что случилось, товарищ Холкин, — сказал я ему тихо и подал записку.

Он прочел и глаза свои косые прикрыл. Попал я, видно, в самую точку. Взял он меня под руку и повел по тропке.

— Все толком расскажи, Селивончик. Что плохого, что хорошего?

— Хорошего-то чуть-чуть.

Отдал я ему золото и рассказал про Николая, про соболей, про шамана.

— Делай, что хочешь, товарищ Холкин, а все это правда. Веришь ты мне, партизану?

Задумался командир, не отвечает, ходит взад и вперед по тропе.

— Веришь? — спрашиваю его опять.

— Верю, — отвечает. — И мы не уберегли купца. В то самое утро, как ты уехал, он и удрал в тайгу. Уж пять дней ищут его тунгусы. Пробирается, должно быть, к белым. На приисках, видно, дело серьезное. Хорошо ты сделал, что вернулся; плохо только, что ранил Николая. Ведь ты ж его убить мог. За это тебя судить надо.

Вот тебе и соболя!

В эту ночь спал я один в зимовье. Постлал себе на нары шкуру, зажег свечку, стал сапоги снимать.

Насилу разулся, до того ноги зашлись. Радуюсь, не помню, когда и раздевался. Начал штаны снимать. Гляжу и не верю глазам: в штанине у самой щиколотки лежат соболя. Ведь что ты скажешь! Ничего не чувствовал! Ну, и соболя!

Держу я их на ладони, любуюсь и думаю: «Горя-то сколько я из-за вас натерпелся, охотника погубил… Эх, мои хорошие!»

И, как был, босиком, в одних штанах, понес соболей к командиру.

Взял он их, послушал меня и говорит:

— Все равно судить тебя надо, Селивончик. Храбрый ты партизан, а не большевик еще, плохо понимаешь нашу политику.

— Суди, — говорю, — сам знаю, что виноват.

Но долго судить меня не пришлось. Собрались вечером на берегу тунгусы, выслали двух стариков к командиру, и сели они с Холкиным у костра. Пришли и партизаны, отобрали у меня винтовку. А я стою перед ними один, даже не отмахиваюсь от мошкары. И опять эта река проклятая: ветра нет, а она гудит, будто трубит ветер.

— Хороший был Николай охотник, — сказали старики командиру. — А теперь без руки не будет он ни охотником, ни пастухом — не закинет на оленя аркана. Как же так? И не медведь его покалечил, не дерево придавило, а погубил свой же человек. За что? Однако, надо Селивончика шибко наказать. Убить надо.

Зашлось у меня сердце от этих слов. Убьют, думаю, в самом деле. Вот народ: то войны не понимали, а то сразу — убить Селивончика. За что ж это меня убивать? Обидно мне стало.

И начал я говорить.

— Верно, — говорю, — товарищи тунгусы, моя ошибка, но мне самому Николая жалко. Я с ним плыл на одной лодке, я с ним ел, я с ним спал у одного костра. Товарищами стали. Да вот какая вышла история! Соболя проклятые виноваты.

И рассказал я им все сначала. Поверят, думаю, жив останусь, а не поверят — буду пропадать. Время строгое, ошибки не простят.

Но поверили мне тунгусы, поверили и сказали:

— Однако, стрелял в Николая Селивончик не со зла и не из выгоды. Он нам не враг. На олене и то поездить надо, чтоб узнать его повадку. А он нашего обычая и народа не знал. Отдай ему винтовку и пусть воюет с нашими врагами.

На том и порешили товарищи.

А назавтра тунгусы привели из тайги купца и с ним шамана. Вот у кого прятался дружок! То-то хорошо гадал мне шаман!

И судили тунгусы их строго.

Загрузка...