Третьи сутки они кружат по Уралу. Едут, едут, а конца поискам не видно. Никто ничего не знает: где и что будут есть, когда смогут отдохнуть, где, наконец, будут ночевать. Едут и едут. А тут еще чертовы чемоданы. Два больших чемодана у ног. Они — как живые твари: елозят туда и сюда и, кажется, даже попискивают. То врежутся острой кромкой в лодыжку, то ступню прижмут, хоть кричи. И вообще в газике невыносимо тесно, глухо, душно.
Одному Гаеву все нипочем. Дубовая тумба! Лежит и дремлет. Ноги затолкал под шоферское кресло. Иногда он ими шевелит, и там, под сиденьем, что-то стреляет и щелкает. И тогда шофер Ванюша недовольно говорит:
— Помнете мне масло, Федор Семеныч. Ой-ой, как нам плохо будет без масла.
Предостережение услышано. Гаев лениво поднимает сизые набрякшие веки. Долго разглядывает крохотный хвостик на макушке Ванюшиного берета. Потрогав щетину на щеках, миролюбиво спрашивает:
— Дорогой ты мой, золотой Ванюша! А куда прикажешь девать принадлежащие мне ходули?
— Поменяйтесь местами с Юрой, что ли.
Юрий Сопов уже взвинчен. Уже негодует:
— Вот еще! Не буду меняться. Зачем? Мне и тут хорошо. Я привык.
Гаев переводит взгляд на юношу:
— Тебе-то хорошо. Маслу каково, ты подумал, молодой эгоист? Нам без масла ой-ой как плохо будет…
Как невидимый плод дерева злости зреет, набухает перебранка.
— Когда сорока трещит, я еще понимаю — природа наградила. Но когда трещит человек… — Манцуров пожал плечами.
И сразу стало тихо. Как-никак — режиссер, постановщик. Кроме того, известный всей стране деятель, основатель русского кинематографа. Немножко странный, немножко замкнутый и все же обаятельный человек, стремящийся быть добрым и справедливым, поскольку возможно такое на его посту.
Гаев безропотно подчиняется молчаливому приказу и с удовольствием снова погружается в дрему. Юра тоже умолкает, но если бы кто знал, как кипит у него все внутри! Погодите! Погодите, погодите! Уж если он сорвется, тогда держитесь — и вы, Сурен Михайлович, и вы, Федор Семенович. Вам будет высказано все, что о вас думают.
Камениста горная дорога, машину то и дело жестоко встряхивает и швыряет. Юра вырос в Подмосковье, считает себя москвичом, и его прямо-таки оскорбляют уральские ухабы. Дикость какая-то! И названия у городов какие-то непонятные: Уфалей, Маук, Касли (или Касля? Уже забыл), Кыштым, Карабаш. Три дня едут и до сих пор не встретили ни одного городка с хорошим русским названием. А главное, не нашли пустяковой натуры для сто сорок третьего эпизода.
Что за мука — работать с усердствующим режиссером. Чего ищет? Какого, извините, рожна? Неужели успех фильма будет зависеть от того, какую натуру подберут для двух-трех эпизодов? Вы наивны, Сурен Михайлович! У иной картины и натуры-то вовсе нет, вся идет в четырех стенах, а зритель на нее валом валит. Не в натуре секрет, Сурен Михайлович.
В Касле (или Каслях? Попробуй узнать, как правильно!) вполне можно было снимать. Тихонький городок, у которого каждая улица до крыш залита покоем 1905 года. Чего еще надо? Горы, видите ли, низки. Не горы, а холмы, видите ли… Хотя, пожалуй… Гостиница в Касле отвратительная. Ремонтировали полгода назад, а подошвы до сих пор противно прилипают к полу. Синтетическая краска не может высохнуть. Везде сохнет, а в Касле — нет.
Ну, хорошо, не годится. А Кыштым? Воплощенная уральская старина. Демидовские заводы, пруды. Тоже не понравился. Современных зданий, видите ли, много. А вы не берите в кадр современные здания, только и всего. Можно? Можно. Так в чем же дело? Не глупо ли искать то, чего, быть может, и в природе нет.
Карабаш отвергнут правильно, тут ничего не возразишь. Там голые, безжизненные горы, не характерные для Урала…
Теперь они катят в какой-то там Златоуст. Хоть тут-то Русью пахнуло: первое русское название города. Странное название, не подходящее для города, но все-таки русское. И вообще что-то вокруг переменилось. Даже дорога стала лучше, а скоро и совсем хорошее шоссе пошло. Можно отдохнуть, уже не швыряет затылком о перекладину на крыше.
Бежит, рябит сбоку от машины то, что они здесь по-уральски называют чащобой: березки, сосенки, среди кряжистых берез и голоствольных могучих осин. И все сосенки и березки тянутся вверх, прямые, тонкие и ровные, как бамбук. Настоящие заросли. Миллионы удочек вдоль дороги. Как давно он не удил! Целая вечность. Покончить бы с натурными съемками — уж он знает одно местечко на Клязьминском. Прелесть!
Юра клюет носом, просыпается и видит совершенно непонятное — никакой бетонки, никаких удочек. Газик стоит на лощеном асфальте, под сенью тополевых шатров, возле городского пятиэтажного дома. На тротуаре мальчишка лихо катит на самокате. И мальчишка городской, в коротких штанах, и самокат городской, с колесами на пухлых резиновых шинах, похожих на подмосковные калачи.
Ванюша с головой залез под капот, виден только его тощий зад в до лоска натертом комбинезоне. Гаев пьет квас у желтой цистерны на той стороне улицы. Сам Манцуров разговаривает с незнакомцем. У незнакомца очень темное, загорелое лицо и ослепительно белая борода. Такие бороды Юрию всегда хотелось подергать: не накладная ли?
Почему старики всегда так приторно вежливы? Только посмотрите, как они прощаются: улыбки, потрясание рук, чуть ли не объятия и поцелуи. А ведь только что встретились: вероятно, Сурен дорогу расспрашивал.
Сурен возвратился к машине. И ничего лучшего не придумал, как расписаться пальцем по пыли крыла. А потом вытереть пыльные пальцы о свой прекрасный заграничный костюм. Такой уж он есть, Сурен: не от мира сего. Винтов не хватает, как говорит Ванюша.
Так и есть: у Сурена открытие. Новый поселок для осмотра назвала ему седая борода.
— Совершеннейшие пустяки, Ванюша: всего сорок километров. И если товарищ не ошибся, там — то, что нам нужно. Нетронутая уральская старина. Красотища!
— Как хоть зовут ее, старину-то? — супится Ванюша.
— Турий лог.
— Вот те на! Совсем рядом проехали.
— Но я же не знал, пойми меня, Ваня.
Так. Значит, будут мотать обратно, чтобы осмотреть какой-то там Турий лог. Удовольствие. Эх, седая борода, что ты наделала? Выдрать бы тебя, чтобы не лезла в чужие дела…
Сурен влезает в машину и жмет на сигнал. Дородный, мешковатый Гаев бежит через дорогу, с московским проворством юркая между машин. Ванюша с грохотом толкает капот на место и садится за руль, не глядя на Манцурова. Видно, о чем думает парень: а не перейти ли мне все-таки в другую группу? Подальше от Сурена? А?
— Наш младенчик-то все еще спит? — осведомляется Гаев, заглядывая Юрию в лицо. От него густо несет квасной кислятиной. Гаев напился досыта, поразмялся и теперь вполне доволен жизнью.
— Ну и сплю. Вам-то что?
— Спи, спи. Скорее вырастешь.
Машина взлетает на виадук и сразу — вид на все четыре стороны. Встопорщенная лесная шуба Урала, раскинутая от горизонта до горизонта. Мгновение — и машина ныряет в лесную прохладу, и снова за обочиной удочки, удочки, удочки, то, что на Урале называется чащобой.
Желтая табличка-стрелка с черной надписью: «На Турий лог». А за стрелкой — настоящий ад. Манцуров вцепился в поручень двумя руками. Юра взвился в воздух и теменем ощутил жесткость крепления кровли на машинах горьковского автозавода. Приподняло с места даже тяжелого Гаева.
— Вот она, братья, невесомость! — заворчал он. — Довольно чувствительная штука, знаете ли. А я-то думал, почему у самолетов стены обиты пенопластом. Чтобы меньше шишек собрать.
— Ванюша, следи за дорогой! — Юра вцепился в борт, но было сомнительно, что он не взлетит снова. — Глаза по ложке, не видят ни крошки. Неужели нельзя объехать?
Ванюша цепко ухватился за штурвал:
— Объедешь тут. Ты выгляни, а потом говори.
Газик прыгал с валуна на валун, как резиновый мячик. Свинцово-серый горный кряж разодрал пласты чернозема и выпер наружу скалистой вершиной. Через эти каменные, чуть обкатанные клыки переваливала дорога, — представляете? Это что-то невероятное. Ума-шины начались судороги, она должна была сейчас развинтиться и распасться на ходу. Как же тут ездят местные? Неужели нельзя убрать клыки? Выдрать? Взорвать?
Юре казалось, что, остановись они на минуту, он бы руками расчистил дорогу, так он ненавидел сейчас камни, по которым скакала машина.
— Только бы дифером не зацепить! Только бы дифером… — сквозь зубы мечтал Ванюша. — Зацепим — хана нам будет. Ой-ой как наплачемся. Гаражей-то, надо полагать, близко нет.
— Накаркай у меня! — рычит Гаев. — Попробуй только, повреди кардан, — душу выпущу.
За перевалом дорога чуть поглаже. Виден Турий лог. Деревня как деревня, скопление крохотных домишек в междугорье, серых, а то и вовсе почерневших от древности. Дом от дома отделяют просторные огороды, а в них буйствует зелень — яркая, обильная, сочная. Гаев с грустью вспоминает о том далеком времени, когда он вечерком потемней шарил в таких вот огородах. Как хороши, как свежи были те огурчики!
В полукольце домишек — озеро, за озером — лесистые синие горы. Красавицы затянуты в легкую вуаль, голубую дымку. А над поселком, над горами и озером белесое небо до половины густо заляпано невыразимыми яркими красками заката. Горит, горит костер-великан, на полнеба распластав золотые и красные, голубые и зеленые лучи, как бы осколки закатившегося солнца. И неподвижно замерли над ним три валка распушенного золота, длинными прядями протянувшиеся в далекую мглу туманного востока.
— Рокуэлл Кент, — не отрываясь от заката, бросает Манцуров. — Его закаты. Взгляни, Федор, какое богатство. Выложено все золото неба: любуйся и завидуй, человек. Тебе такого не создать…
Гаеву предпочтительнее были бы богатства земные, — жирный борщ, например, — но раз Сурен приглашает, надо смотреть.
— Где уж нам уж, Сурен Михалыч, — мельком глянув на закат, признает Гаев. — С природой разве потягаешься…
«Закат как закат, — думает Юра. — Если хорошенько присматриваться, можно и в Подмосковье увидеть такие. И до Рокуэлла Кента далеко — переходы совсем не те. У американца переходы резкие, контрастные, а здесь все мягко, пушисто. Правда, ярко, приходится признать».
Машина катит в поселок под уклон, и Ванюша выключает мотор. Сразу становится слышен перезвон, лязг и дребезг составных частей пожилого газика. И еще слышно равнодушное потявкивание. Оказывается, за машиной увязались худые, волкоподобные псы. Свесив языки из широко разинутых пастей, взбрыкивая тощими задами, скачут рядом с колесами и косятся: хватать или не хватать? Наконец, наглотавшись вдосталь пыли, отстали.
Приближается, видимо, центр поселка: дома становятся крупней, а огороды меньше.
— Слушайте, Манцуров, да они тут недурно устроились, — удивляется Гаев, рассматривая совсем городские дома: кирпичный первый этаж, рубленный из бревен второй и двухоконный мезонин врезан в четырехскатную крышу.
— А это — мы, — сообщает Ванюша, и они неожиданно видят сами себя: пыльный газик спускается по щербатой каменистой улице.
Видение исчезает, и за стеклом витрины стоят двое: он и она. Он — бравый парень, небрежно выставил ногу вперед. Пальто нараспашку, в петлице серого костюма повис на шнурке оранжевый ярлык. Она — стоит рядом, и у нее небрежность в туалете: сползла юбка. Там, где глаз должен видеть бедро, он видит ржавый железный штырь. По всему фронтону выстроились метровые буквы: универмаг.
— Смотри-ка ты! Чем тебе не Москва?
— Ну да! В Москве манекены юбки не теряют, — скучно противоречит Юра.
— Бесстыдники, уже заметили. Отвернитесь!
— Отвернулись. Куда поворачивать?
— Валяй к озеру.
И вот там, у озера, Манцуров, кажется, находит то, что ищет уже третий день. Он высунулся, вцепился в край крыши и смотрит, смотрит на все кругом. Ноздри раздуваются в крупном, горбатом носу, в глазах хищная радость.
— Обратно, Ванюша!
Ванюша раз пять прокатывает режиссера вдоль береговой полуулицы. Сурен Михайлович, не переставая, бормочет себе под нос что-то на своем азербайджанском языке. Никто не знает, что это: брань или размышления вслух. Наконец, на плечо шофера положена рука:
— Тпру, Ванюша!
Только его и видели, режиссера: юркнул в узкую щель между огородами и уже как перст торчит на самой макушке лысой горы, нависшей над домами и озером. Чего он там рыскает? Манцуров неспокойно кружит по вершине, из-под руки разглядывая заозерные дали, галечную кайму вдоль берега, обросшие лишайными пятнами деревянные крыши домов.
Насмотревшись, режиссер по-молодому проворно сбегает вниз. Он уже у воды, расхаживает по хрустящей гальке и, сунув руки в карманы, задумчиво разглядывает морские катеры поодаль у причала. Когда-то бороздили море, теперь доживают век на пресном уральском озере. Как они очутились? Вероятно, встал во главе рыболовецкого колхоза демобилизованный морячок и раздобыл списанные кораблики. Да, так оно, наверно, и было.
— Ничего. Преодолимо, — говорит Манцуров вслух и манит к себе Гаева. — Если катеры полезут в кадр — придется убирать. Узнайте, чьи, и договоритесь.
Гаев только что ладонью отпил воды из озера и ладонью же вытирает мокрый подбородок. «Слава те! — мысленно произносит он. — Наконец-то выбрана натура. Теперь дело пойдет. Где тут можно устроиться на ночлег?»
Каменные ступени вытесаны в скалистом утесе и ведут вверх, на улицу, к домам. Манцуров останавливается на полпути и склоняется к ступеням, трогает рукой: сколько миллионов подошв должны были коснуться их, чтобы сделать такими круглыми, обтертыми? Древнее село, очень древнее. Как раз то, что надо: настоящая уральская старина.
Поднявшись на улицу, он еще раз обходит ту часть, которая раскинулась вдоль берега и, по всей видимости, войдет в кадр. Не стесняется и в окна заглянуть: как-то они там устроились, эти уральцы? И вдруг останавливается перед глыбой белого кварца, как бы выросшей у одних ворот. В иных местах у ворот чинары растут, в средней России — ветлы и тополи, а тут этакое каменное украшение метра полтора в диаметре и в человеческий рост высотой. На щербатом коричневом боку надпись: «Валька дурак курит табак спички ворует дома не ночует…»
— Отрицательная сторона поголовной грамотности, — бормочет Манцуров и опять мановением руки зовет Гаева: — Уберите. Избави бог, — попадет в кадр. Гаев колупает ногтем черные буквы:
— Черта с два тут уберешь. Маслом писала, греховодница.
— Думаете — женщина?
— Девчонка сотворила, не иначе. Видите, какая аккуратность? — Он вздыхает, вспомнив внучат: как-то они там? — Срубать не будем, непростое дело. Заляпаем грязью, только и всего.
Манцуров идет к машине, довольнешенек и чуточку победоносен — свершено великое дело, найдена натура. Он хлопает себя по карманам, ищет трубку. Наконец, Мефистофель извлечен и сунут в рот, — крючконосый, бородатый, из какого-то особого глянцевитого черного дерева. Дым не идет, дыма нет, одни хрипы и клокотание — Сурен Михайлович курит без табаку и огня.
— Да-а! — вспоминает Манцуров, когда машина уже тронулась. — Юрочка, милый, завтра вы придете сюда и снимете все эти… Как их? Ну, эти… Рогатые. Понимаете?
— Еще нет. — Юра напрягается, стараясь припомнить, что было рогатого на берегу озера. — Коровы, Сурен Михайлович?
— Почему — коровы? — Манцуров — в тупике, изумленно смотрит на практиканта. — Коровы на крышах? Ничего не понимаю.
— Рогатые же. Сами сказали.
— Кто сказал рогатые? Я сказал рогатые? Не может быть.
— Сказали, Манцуров, чего уж там, — ворчит Гаев, раздвигая чемоданы, чтобы было куда втиснуть ноги. — Антенны тебе велят снять. Надеюсь, понятно?
— Вот именно, вот именно, — антенны! — радуется Манцуров и вдруг, вынув Мефистофеля, озабоченно ему говорит: — Послушайте, милорд, а если мы повернем эпизодик вот так… — Он размышляет с минуту, сует трубку обратно в рот и чертит зигзаги у себя на колене.
— Господи боже ты мой! — в отчаянии молится Ванюша. — Да скажите хоть, куда ехать-то!
Машина стоит перед поселковым универмагом. Манекены каменеют в тех же позах, только у нее штырь уже не виден: заметно потемнело.
— Куда мы едем, Манцуров? — вопрошает и Гаев.
Ответа нет, Манцуров глух. Шумно сосет своего Мефистофеля.
— Шпарь к школе, Ванюха. Ночевать будем, — говорит Гаев.
Ему хорошо была знакома слабость постановщика временами внезапно впадать в прострацию, и он принимает командование на себя.
Директор средней школы Леонид Макарович Корсаков никак не может поверить, что сюда в школу приехала киноэкспедиция.
— Путаешь что-то, матушка, — говорил он техничке, которую, как всюду в школах, звали тетей Сашей, хотя было ей всего двадцать два года. — Чего они у нас не видали?
— Картину снимать будут, Леонид Макарыч, чесс слово! А кроме этих четырех — еще приедут. Говорят, видимо-невидимо народу будет… — Она знала, что то, что она сейчас скажет, директору не понравится, и потому отвернулась от него вполоборота: — Насорят, натопчут, а мне уборочка. Отказали бы вы им, Леонид Макарыч, право. Жалованье мое, сами знаете, — кошкины слезы… Поговорили бы с ними, что ли, Леонид Макарыч…
Она искоса взглядывает на Корсакова и видит, как тот морщится: не понравилось. А кому понравится, когда тебе каждый день долбят, что жалованье маленькое, не по работе? Леонид Макарыч тут не виноват ничем, и так полторы ставки платит. Но почему немного и не подработать? В прошлый раз туристы останавливались, сложились и десять рублей дали: деньги. Эти разве так не могут?
— Хорошо, хорошо, тетя Саша. Я поговорю.
Высокая, костистая, в халате не по росту, кончающемся выше колен, она шагает вслед за низкорослым, худеньким директором на школьный двор. Там и в самом деле стоит газик с желтой опояской «Киноэкспедиция». Пустой газик, никого в нем нет.
— Я их в физкультурный зал увела. Там туристы ночевали, пускай и они…
— Вот уже напрасно. Это ж не туристы, а работники искусства.
В физкультурном зале ждут четверо. Молодой паренек в черном берете, круто сдвинутом к уху, и в черном комбинезоне. Другой паренек в пестрой рубашке и коричневых шортах на тощих ногах: Леонид Макарыч поспешно отводит глаза от голых коленок. У окна стоит и мельком оглянулся третий — горбатый нос, седые усы, черная фигурная трубка в зубах, сосет, а дыму не видно. Третий, самый дородный и сановитый, в зеленой шляпе, мятой, будто крокодил жевал, расхаживает по залу и сладко мурлычет.
Пока Леонид Макарович мнется и соображает, кто тут главный и к кому обратиться, подходит тот, в зеленой шляпе:
— Директор школы? Чрезвычайно рад познакомиться. Мы — киностудия. Кое-что поснимаем у вас. Документы нужны?
— Документы? — переспрашивает Леонид Макарович и с усмешливой решимостью кивает: — А что же? Если не затруднит… — Он долго читает командировочное удостоверение директора фильма Гаева. Все неловко молчат. — Хорошо. Чем могу быть полезен?
— Ночевать, понимаете, негде, — доверительно говорит Гаев. — Приклонить усталые головы. Вымотались, знаете ли, вконец, страшно хочется бай-бай. И вообще — вероятно, будем базироваться в вашей школе. Три-пять дней.
Леониду Макаровичу немного неловко: документы попросил. Но ведь сами предложили, верно? И пусть не думают, что перед ними здесь будут ползать на коленях. Что ж такого, что они из кино? Он — педагог с сорокалетним стажем. Это тоже что-нибудь да значит, верно?
— Ночевать я вас устрою. Но три-пять дней… У меня предстоит ремонт.
— Ничего, ничего, — говорит Гаев, снимает шляпу и разглядывает бронзовое фабричное клеймо на ее донышке. — Отложите на недельку.
— Не так просто. Учебный-то год вот он, рядом.
— Может быть, вам надо распоряжение вашего районо? Не беспокойтесь, завтра оно будет. — Гаев так пристально рассматривает донышко, что у Юры тоже появляется желание туда заглянуть: что там такое?
— Это уже насилие, — говорит Корсаков и щурит один глаз.
Нарастают, сильно нарастают неприязнь и раздражение.
И тогда подходит тот, горбоносый. Голоском ласковым и добрым говорит:
— Пусть так. Школу надо ремонтировать, Гаев, не возражайте. Мы устроимся. Я видел, в поселке есть и еще приличные помещения.
— Нет, почему же, — несколько тушуется Леонид Макарович. Он узнал Манцурова. Теперь он напрягает память, стараясь припомнить его имя и отчество и досадует, что получилось у него вот так неприветливо. — Вы так внезапно, что я не сумел подумать…
— Все будет хорошо, — успокаивает Манцуров. — Помогите нам вот как: найдите дублера. Мальчик лет двенадцати. Он сидит на камне у ворот, лузгает семечки и караулит сходку подпольщиков. Больше ничего не нужно.
— Мальчики будут. И девочки будут. Завтра вся школа придет сюда. — Ему хочется загладить свою неприветливость, он даже немножко суетится. — Да что мы здесь стоим! Сурен Михайлович, прошу, пройдемте ко мне, там удобнее…
Он берет Манцурова под руку, прихватывает Гаева и уводит. Уводит, даже не взглянув на Юру и Ванюшу. Точно их и нет совсем. Саша плетется за ними и тоже не оглядывается на молодых, хотя ей-то уж следовало бы заняться ими — ровесница.
— Ты видел, как он документы проверял? — зло говорит оскорбленный Юра. — Подумайте, какой бдительный.
— Он, наверно, твоих трусиков испугался. Ты у нас шибко заграничный. Настоящий колонизатор. — Начальство ушло, начальства нет, почему бы и не завести немного этого задавалу? Так думает Ванюша.
— Но, ты! Покажу я тебе колонизатора.
— Покажи. Только поскорее. Мне ехать надо.
— Что? Куда? — Черт знает что! Конечно, Ванюха не бог знает какая компания, но все же… Оставаться одному…
— На телеграф покачу. Наших надо вызывать. Чао, Юрка!
— Дурак! Совсем дурак! — Бросили одного в какой-то дыре… Называется — чуткость.
В спортзал уже налезла вечерняя тьма. Дальних углов не видно, и только спортивный конь неясной тенью маячит на грани тьмы и света. Какое-то безголовое чудовище: растопырил деревянные ноги, вот-вот пустится вскачь. Звуки необыкновенно усилены: где-то скребутся мыши, а кажется, что работает лесопильный завод.
Юра по мере сил бесшумно обходит зал. Большой спортивный матрац. Лечь, что ли? Спать-то все-таки хочется. Ложится и даже ноги не распрямил: а мыши? Не хватает еще только, чтобы они шлялись у него по лицу. Что делать? Где-то был стол для пинг-понга. Вот он! Сопя и негодуя, он затаскивает матрац на стол. Так будет безопасней. Ложится и неожиданно для себя засыпает крепчайшим молодым сном.
Через час звонко щелкает выключатель. Под высоким, запаутиненным потолком вспыхивает пыльная лампочка. Входят директор, техничка и шофер. Тускло светит, но видно: посреди спортивного зала скорчившись спит Юра. Леонид Макарович заглядывает ему в лицо: мускулы на лице ходят ходуном, ресницы дрожат. Юра пытается проснуться, но не может.
— Нервишки-то шалят у молодого человека, — говорит Корсаков. — Накройте его, Саша.
Юру накрывают клетчатым пледом Манцурова. А Ванюше, который пристроился рядом, достается пестрое, сшитое из разноцветных лоскутков, прямо-таки абстракционистское одеяло технички.
— Подушка пока одна. Сегодня ночь протерпите, а завтра что-нибудь придумаем. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
— Свет, вероятно, надо выключить?
Ответа нет: и Ванюша успел заснуть. Зал погружается во тьму.
У подножья пологого, гладкого холма — рядок небольших домиков. Тот, который с антенной, так и дышит приветом и уютом. Стены опалублены и выкрашены, окна маленькие, но ясные и чистые, окаймлены расписанным кружевом наличников. Не чета соседним домам, с полуразвалившимися завалинками, с клочьями пакли, торчащей из пазов, с неживыми тусклыми стеклами. Дом — праздник, дом — мечта доброй хозяйки.
И еще отличает дом от остальных телевизионная антенна. Пучки мерцающих латунных трубок на вершине здоровенной мачты, прихваченной коваными скобами к углу дома. Что ж, снять ее будет не трудно. Приедут осветители и займутся. Отдерут скобы, ослабят оттяжки и спустят вниз, во двор. Там и полежит, пока будут идти съемки. Где тут хозяин? Надо его предупредить.
Во дворе пусто, зато сени битком набиты ребятишками. Они молчат и внимательно слушают, как кто-то ругается там, за толпой, внутри дома. Да это же радио. Чертовски натуральный звук — УКВ. Позвольте, позвольте! Ну да: «Сеньор Маркуци ставит новый фильм». Радиопостановка. И неплохая постановка. Тем лучше — легче будет разговаривать с хозяином.
— А ну, пропустите-ка меня, дети! — требует Юра и врезается в горячую стену из мальчишек и девчонок. — Позвольте, позвольте!
Еще плотнее жмутся друг к другу ребятишки, чтобы пропустить неизвестного дядю. Но за порогом их еще больше, и Юре уже некуда, просто некуда ступить. Он столбом застревает в дверях и решительно не знает, что ему делать дальше.
— Дяденька, не засти! Дяденька, отойди! — вопят те, кто сзади, а на них кричат те, кто впереди: — Тихо вы там, малышня! Мешаете!
— Вам хорошо, вам видно. А нам не видно. Дяденька тут приперся какой-то. Дарья Дмитревна! Дарья Дмитревна-а!
Юра чувствует, что его взяла за локоть крепкая и твердая рука.
— Выйдемте, гражданин! — слышит он сказанное вполголоса, и его тащат назад с неженской силой. Он ступает на босые ребячьи ноги и так, среди ойканья и воплей, вываливается обратно во двор.
— Что такое? Попрошу без рук. Что такое? — смятенно бормочет Юра. Он не понимает, что с ним происходит. — Послушайте, вы!
Дарья Дмитриевна вытаскивает Юру на середину двора. В доме шум мгновенно угас, опять звучит громкий актерский голос. Взрыв смеха: актеры сказали что-то веселое.
У Юры ноет рука, он потирает ущемленное место. А та, что выдернула его сейчас из ребячьей толпы, Дарья Дмитриевна, высокая, жилистая женщина с грубым обветренным лицом, холодно рассматривает Юру.
— А что? И послушаю. Вот теперь рассказывай, что тебе запонадобилось, — невозмутимо говорит она.
Вышибалой в ресторанах ей бы служить. Или в цирке силовые приемы показывать.
— А почему вы меня тыкаете? Я не к вам пришел, я к хозяину. Где хозяин?
— Я хозяин. Чего надо? Ишь какой норовистый: пришел, всех взбулгачил и еще — не тыкайте. Да сколько вас в кило, сушеных?
— Очень хорошо! Очень хорошо! — зло радуется Юра. Сейчас он преподнесет вышибале новость. — Мы снимаем у вас антенну. Прошу иметь в виду.
— Какую такую антенну?
— Вот эту самую.
Юра хлопает ладонью по мачте. Хлыст недавно ошкурен, весь в потеках смолы. Юра чувствует, как ладонь прихватило тягучей, липкой массой. Он берется за носовой платок, оттирает, но куда там!
— Выдумщик ты, парень. Да кто тебе позволит?
— Позволите. Не позволите — заставим!
Дарья Дмитриевна пожевывает губы: ну, болтает!
— Вот что, однако: катись-ка ты отсюда! Пока цел. Слыхал?
Потом она никак не могла припомнить, как ей в руки попала метла. Стояла, видать, рядом, и руки сами потянулись к ней.
— Да как вы смеете! — заорал Юра, услышав свист прутьев. — Как ваша фамилия? Я запишу вас!
Он даже выхватил авторучку. А люди не любят, когда их записывают. Дарья Дмитриевна — не исключение.
— А я тебе запишу! — говорит она, и прутья свистят в опасной близости. Юре опахнуло щеку, шевельнулись кудри на голове.
Эта баба в самом деле собирается его бить. Кошмар какой-то. Юра пятится, потом не выдерживает и бежит. Бежит на улицу, где стоит спасительный газик.
— Гони! — дико кричит Юра и вваливается в машину. — Гони! Я ей сейчас покажу! Она у меня попляшет!
— Она — что? Зацепила тебя?
Ванюша видел манипуляции с метлой через открытую калитку. Звонко трещат шестерни, газик прыгает вперед.
Юра матерится — неумело, длинно и бессмысленно. Ванюша молча смотрит на него. Вот довела женщина человека, а? Сроду не матерился, а тут — на тебе! — показал себя во всей красе.
Мефистофель грустно попискивает. Манцуров задумчиво рассматривает морщинистое лицо директора этой деревенской школы. Надо отвечать, а Манцуров предпочел бы поработать со сценарием. Теперь, когда он видел натуру, он так хорошо, так ясно представляет себе весь сто сорок третий эпизод. Кое-что надо будет совершенно по-другому. Но ничего не попишешь — спрашивает гостеприимный хозяин. Надо выслушать и ответить. Расплатиться за гостеприимство.
Дело в том, что директор школы вздумал резать правду-матку. Сидел-сидел, слушал-слушал, смотрел-смотрел и вдруг объявил:
— Манцуров, а я ведь видел ваши картины.
— Да ну? — шутливо отвечает Манцуров. Что за манера — называть по фамилии. Мелочь, конечно, но задевает. Ведь так он называет своих старшеклассников.
— «Паруса» видел. И «Подводное царство» видел.
— Ну и как? — неохотно спрашивает Манцуров.
— Не то.
— Не то?
— Не то, — твердо говорит Леонид Макарович.
Мефистофель внезапно клокочет и сразу затихает: трубка вынута изо рта.
— А что такое «то?» Дорогой мой, вы знаете, что такое «то»?
— Вы, правы, конечно. Я — профан. Признаю и простите великодушно. «То» — это реализм. Прямая и жестокая правда. Горькая и ни в коем случае не подслащенная.
— Уж не хотите ли вы сказать, что я делаю не фильмы, а сласти?
Вот так и надо с ними, доморощенными критиканами: прямо, в упор. Небось, не посмеет сказать «да».
Леонид Макарович молчит некоторое время. Собирается с мыслями или переводит дух.
— Хочу, — выговаривает он, отводя глаза, но, тем не менее, довольно решительно. — Именно это я и хочу сказать, Манцуров.
— Однако! Дорогой мой!
— Да вы не сердитесь. Я с глубочайшим уважением. Позвольте вам правду сказать?
— Позволим, Федор?
— Пусть валяет, — сонно кивает Гаев.
— Валяйте вашу правду, — неохотно разрешает Манцуров. Сейчас начнется. Вот так оно и получается: куда бы ни приехали, всяк норовит высказать свое мнение. Тысяча мнений, а что в них проку для работы? Сценарий вот лежит, и мысли улетучиваются…
Разметав руки, далеко протянув ноги, безразличные гости сидят на диване в учительской. Ждут, когда подъедет вся киноэкспедиция.
— Однажды я сказку читал. Впрочем, может быть, и не сказку, а что-нибудь другое. Не помню, какой уж там жанр был. А сюжет такой: в лесном домике живет маленькая девочка. Ее очень любит лесник. Он добрый человек. И когда девочка спит, лесник уходит в лес и раскладывает под цветы конфеты. — Гости рассматривали его спокойными глазами. Любопытства не чувствовалось. — Извините, у меня сухо получается. В сказке все было гораздо красивее, поэтичнее. Я так не умею.
— Там приукрашено было. Понятно. Двигайте дальше, — говорит Гаев.
— Хорошо, двигаю дальше. Утром девочка просыпается. Бежит в лес, рвет цветы. А под цветами — конфеты. Вкусные и сладкие. Представляете, как приятно и радостно девочке?
— Очень даже представляем, — говорит Гаев, а Манцуров ему вторит: — А что? Хорошо. Очень хорошо.
— Я тоже сначала думал — хорошо. Потом еще подумал и решил: плохо. Даже очень плохо.
— Однако! Дорогой мой! Почему плохо? Девчонке дают радость, украшают ее детство, внушают добрые чувства — и плохо? Дорогой мой! Куда вы заехали?
— Говорите, чувства добрые внушали? Внушать-то внушали, только — что? Превратное понятие о жизни внушили, вот что.
— Вот тебе раз! — чуточку оживляется Гаев. — Как так?
Манцуров вскакивает, бежит, останавливается перед столом, за которым сидит директор школы:
— Дичь! Так нельзя. Поясняйте, дорогой!
— Непонятно? — уныло спрашивает Леонид Макарович. — Попытайтесь смотреть не сверху, а снизу. Как народ на эти конфетки смотрит… Заболел лесник. На другой участок перевели. Денег у старика не стало. Мало ли… А девочка бежит в лес. А под цветами пусто. Нет конфеток… Нет, вы представляете, что с ней будет. Уж я-то знаю, что значит в юности так разочароваться.
— Стоп, стоп! Я вас правильно понял: цветов в жизни нет и не должно быть? Одни лопухи? Крапива?
Корсаков грустно рассматривает взвинченного режиссера:
— Вы передергиваете, Манцуров. И цветы, и лопухи — все есть и будет. А вот конфеты — не надо. Мы просто не имеем права воспитывать людей на конфетках.
— Так.
Манцуров молча отходит к окну. На школьном дворе сизо от выхлопных газов. Один за другим въезжают автофургоны экспедиции. Они неуклюже выстраиваются в ряд.
— Наши прибыли. Займитесь, Гаев.
Гаев встает, потягивается:
— А что, Сурен? Товарищ правильно толкует: сладкие картинки мы народу подбрасываем. Пирожное. А народу ржаного хлеба хочется. Он жизнь понять хочет.
Манцуров гневно смотрит вслед. Дуб! Изрек вот так, мимоходом, перечеркнул свою же работу и ушел. А старый шкраб словно сыч сидит в своем кресле, молчит, повеся голову. Ходок за правдой. Кажется, уже не рад разговору.
— Так. Не могу с вами согласиться, дорогой мой. Жизнь без радости, жизнь без украшений, тусклую и серую — вот что вы проповедуете. Нет, нет и нет! Приподнятость в искусстве неизбежна. Закон.
Корсаков поднимает седую голову:
— Извините меня, Манцуров. — Он улыбается смущенно и невесело. — Почему «тусклую и серую»? Разве в настоящей жизни все тускло и серо? Извините меня, Манцуров. — Он встает и почему-то прощается: — До свидания! Пойду, посмотрю на дворе.
— До свидания! — кивает Манцуров. — Пойдите, дорогой мой, пойдите.
Он хорошо придумал, старик: самое лучшее сейчас — разойтись.
Разошлись. Мирно разошлись — морды не били, глаза не царапали. Но все равно — поздно. Уже зацепило. Уже больно. Такое коротенькое, такое бессмысленное: «не то». Собственно, ничего нового. Еще один упрек за много-много лет работы. За тысячи и тысячи бессонных ночей. За почти аскетический образ жизни. За лишения и мучения всей жизни.
Вероятно, думает, что сказал новое, чего Манцуров не знает и очень хочет знать. Открыл Америку. В таком возрасте уже нет больше Америк, дорогой мой. Тайно или явно, но всегда рядом вертелся этот проклятый вопрос: «То или не то?» Картины уходили из фабрики, шли к людям, к критикам и рецензентам, их хвалили или ругали, а в уме все звенело: что ты сделал? «То» или «не то?» Кто ты? Талант или бездарь?
Иногда ты сам себе такой хороший, души не чаешь. Гений, не меньше. На колени, земной шар! К ногам, Вселенная! И картины твои — непонятные шедевры. И ходишь ты под солнцем, как надутый индюк. Но придет она, трудная минута, и ты сам себе судья. Ты — ничто, серая посредственность. Никакой искры в тебе, что делаешь — банальщина и дешевка.
И тогда становится страшно. На своем ли был месте? Не случайно ли угадал в киноискусство? Может быть, на твоем месте должен был трудиться кто-то другой, способней и достойней?
Верно ли ты выбрал тогда? Тогда… Тогда было так давно, что можно усомниться — было ли оно вообще. Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Первый председатель аула послал его в Москву, к Луначарскому. Он приехал таким, каким ходил в горах с овцами — в папахе и бурке, с переметными сумами на локте. Луначарский осмотрел его и спросил: «Чистокровный горец. Хочешь в нашу киношколу, джигит?» «Хочу», — пробасил Сурен. Хотел он или не хотел? Сейчас не скажешь. Уже забыто. Но ничего — кончил киношколу, кончил ВГИК, стал работать в кино. Вероятно, был так же неуклюж, как неуклюж сейчас этот Юрка. И так же честолюбив, и так же самовлюблен, и так же глух к советам, как честолюбив, самовлюблен и глух нынешний Юрка. И так же набивал шишки на лбу из-за своего упрямства. Почему молодые начинают понимать свои ошибки только тогда, когда упадут и встанут с шишкой на лбу и мятыми боками?
Стучат? Неужели опять он, доморощенный критикан? Сорвал рабочее настроение, добавить захотелось? Когда же он займется сценарием, черт возьми? Хорошие мысли, что были с утра, уже расползлись. Стучат! Вот и собрался с мыслями ты, Сурен!
— Сурен! Сурен Михалыч! Откройте! — доносился голос Гаева и что-то чмокало там, за дверью.
— Ну, что? Ну, что вам? — с тихой яростью спрашивает Сурен и открывает дверь.
— Вот, взгляните! — кивает Гаев на Юру. — Помощник режиссера Юрий Николаевич Сопов. Они больше не желают работать. На нас работать, Сурен Михалыч. Эксплуататоры мы и угнетатели свободной личности. Одним словом — то да се.
— Не желаю! — со злым упрямством, с влажными глазами подтверждает Юра. — Немедленно еду домой. И черт с вами!
— Черт с нами? — недоумевает Манцуров.
— Видите? — кивает Гаев. — Совсем ненормальный. Что делать?
— Будешь ненормальный, когда… Попробовали бы, не то бы запели…
— Что он пробовал? Ты знаешь, Федор?
— Бабуся его метелкой отвозила. Вот что он пробовал, — объясняет Гаев и смачно грызет огурец — подношение Саши.
— Дурацкая манера все преувеличивать. Было бы вам известно, меня никто не отвозил.
— Ванюха сказал? Сказал. Так в чем же дело? — хрустит огурцом Гаев.
Манцуров, морщась, смотрит на хрумкающего директора фильма:
— Это вы чмокали за дверью? Стыдитесь, Федор. Некрасиво. — И поворачивается к Сопову: — Не верю. В наше время? Работника кино? Избили? Сочинение. Легенда. Люди так хорошо к нам относятся.
— Замахнулась она, Сурен Михалыч. В самом деле.
— Что вы ей сделали?
— Ничего. Только сказал, что снимем антенну. А она — за метлу. Такая дикая старуха.
— К старухам подход надо. — Гаев с сожалением рассматривает огрызок огурца. Подумаешь, эстет. А набивать утробу чем-то надо, верно? — Старухи не любят, когда с ними с бухты-барахты.
— Ну и целуйтесь со своими старухами. А я не буду. Я — уеду. — Но говорит это Юра вяло. Первый пыл прошел.
— Вмешайтесь, Гаев. На вашу ответственность. И вообще — почему прибежали к режиссеру? Где директор фильма? Вы — старый лентяй, Гаев.
— Сурен Михалыч! — оскорбленно выпрямляется Гаев.
— Не слушаю. Приступайте. Работать надо, Гаев. Трудиться.
Замок в дверях звонко щелкает, словно тявкает. Гаев швыряет огрызок огурца вдоль коридора.
— Все сам, все сам. Никому нельзя довериться. Работнички!
Дверной замок отщелкивает обратно, Манцуров выглядывает в коридор:
— Слушайте вы, новорожденные! Объясните той бабусе, что в пятом году никаких телевизоров не было. Убедите ее, черт возьми!
— Убедим! — вдохновенно обещает Гаев. — Если мы не убедим, то кто убедит? Ого!
— Действуйте! — говорит Манцуров и скрывается за дверью.
Гаев приникает ухом в филенке. Слышно, как там, в кабинете, режиссер рассерженно клокочет и недовольно фыркает. Потом возобновляется маятниковый стук шагов, а в паузах шелестят страницы — режиссер взялся за сценарий.
— Пошли, что ли. Дитятко!
Гаеву досадно, что вот так, с маху, выдал обещание. Еще неизвестно, что там наделало дитятко. И события, надо полагать, не стояли на месте. Толпа разгневанных женщин вооружилась дрекольем, только и ждет, с кем расправиться.
На дворе Гаев окидывает взглядом лагерь экспедиции. В голову приходит хорошая мысль. Он складывает трубой ладони и провозглашает:
— Механики! Внимание! — Механики расположились в тени своих машин и покуривают, отдыхая после длинного пути. Они поворачивают к нему лица. — По машинам! За мной!
Механикам что? Привыкли к причудам киноначальства. Побросали окурки, завели моторы, заполнили синим чадом школьный двор и покатили следом за газиком, несущим желтую табличку на ветровом стекле.
Дарья Дмитриевна стоит у ворот и размышляет о происшедшем. И жалко парнишку, и смешно, и обидно, и зло берет. За метелку-то зачем взялась, дура? Ничего ладом не узнала, ни о чем не поговорила, а сразу за метелку. Парнишка ей не понравился, верно. Кто же ходит среди бела дня по поселку в трусиках и цветастой бабьей кофте? Некрасиво же, как не поймет. Ноги кривые, и вся их нестатность — наружу. Ему бы спрятать свои тощие кривули в настоящие широкие штаны, а он открыл всем напоказ и вроде бы гордится этим. А чем гордиться-то, господи! Была бы девчонкой, — ни за что не стала бы с таким гулять. Срамотища!
Сами-то какими были? Забыла? Помнишь, как комсомольская ячейка постановила — для здоровья: ребятам ходить все лето в трусах, а девчатам — в коротких шароварчиках и белых кофточках? И ходили. Выполняли комсомольское решение. Бабки плевались и ругались. Из-за угла водой окатывали. А они, комсомолки, все это терпели и ходили по улицам с голыми ляжками. Так чего же ты на парня окрысилась? Сама бабкой стала?
Зря обидела парня. Сама-то, небось, не стерпела бы, если б на тебя замахнулись. В драку бы полезла: не смеешь, права нет, не тронь. Этот не полез, мелковат в кости и характер, видно, не тот, но все равно — сердце-то у него есть. Кипит теперь в нем, как в котле, злое варево. Этак и навовсе озлобить человека можно. Одна метелкой зацепила, другой крепким словом обложил, третий пинка лежачему дал — вот и стал для человека мир темен и люди ненавистны. Ничего хорошего он в жизни разглядеть уже не может. Выпарят вот этак-то доброту из сердца, как из золота ртуть, и остается в человеке одна злоба. А злыдню какая жизнь? Пропал человек. Зря обидела парня, зря!
Опять же, рассудить, тебя-то он тоже обидел. Пришел незнамо кто, неведомо откуда, голоногий да голенастый, и — на тебе! — обрадовал: телевизор твой нарушу. Распетушился в чужом дому. А знаешь ты, петушина, как он, телевизор-то, доставался? Сколько деньжищ истрачено, сколько порогов оббито, сколько разных жалоб и прошений подано! Купила «Рубин», а а как его наладить, до дела довести — никто не знает. Не было еще телевизоров в Турьем логу, первый из Москвы привезла.
Приняли муки аж выше темени. В Серебрянске про телевидение ведать не ведают, только слыхали, что есть такое. Поехала дальше, в область, в Зауралье. Там и разговаривать не стали. Какой может быть разговор, когда еще телевидения-то нет, еще только башню строят? Покатила дальше, в уральскую столицу, в Свердловск. Глаза шире ворот раскрыли: что вы, гражданочка? Да разве за триста километров телевидение принимают? Ждите, пока техника дорастет.
Поняла Дарья: обмишурилась, раньше времени машину купила. Что же теперь? Попуститься? Еще чего… Вернулась в Зауральск и прямой дорогой в обком партии. Пошли навстречу, дали команду: привезла в Турьем логу телевизорщика. Полмесяца жил, поила, кормила. Толковый паренек попался — наладил-таки. Весь поселок бегал чудо смотреть, каждый вечер подле дома очередища выстраивалась. Заместо клуба Дарьин дом стал в поселке. Ребятишки до сих пор не отстают. А чего же? Пускай ходят, меньше баловства будет. И все это нарушить? Нет, умник, не на таковскую нарвался.
Телевизор теперь как звезда — и ей, и всему народу светит. Как же его отдать?
До звезд Дарья смолоду настырная была и теперь не уступит. Помнишь, как первую свою звезду искала? Дитенком еще, лет семи-восьми. Смотрела, смотрела вечерком на небеса и все никак понять не могла: а что же это такое, что взрослые звездами зовут? А тут, как на грех, и вывернись одна: сорвалась с вышины, прочертила полнеба и упала за горку. Совсем недалечко, только за ближние сосны зайти. Большая да яркая такая.
Побежала Дашенька искать ту звезду. Темно в лесу. Теперь густолесье хорошее, а тогда и вовсе тайга была. В вершинах ветер гудит, где-то сучки трещат, а Дарье не до этого — звезду ищет.
Искала, искала, умаялась. Спать охота, домой бы идти, а куда — не знает. Заблудилась. Ну, ничего, дом-то недалеко, рядом, сейчас отыщет. Светать стало, а дома все нет и нет. Даже обидно. Присела у куста, поплакала, а потом и уснула. Выспалась и опять пошла дом искать.
И нашла. Идет себе по поселковой улице как ни в чем не бывало. Бабы из домов глядят, глазам не верят: Дашка домой идет, а ее весь поселок в горах и в лесу искал.
Пришла домой, а мать не знает, что с дочерью делать: и шлепков даст, и расцелует, и слезами обольется. Баб набежал полон дом.
— Где хоть шлялась-то, доченька?
— Звезду искала.
— Какую-такую звезду?
— А которая с неба упала.
— Батюшки-светы! Выдумает же. Нашла хоть?
— Не-е. Она в озерко упала. Там светит.
— Час от часу не легче! В воду хоть не лазила?
— Лазила. Не достать было. Как я в воду залезу, так она запрятается. Не видно.
— Так ведь утопнуть могла.
— Не-е. Я легкая, не утопну.
— И еще звезду пойдешь искать?
— А чего? И пойду, если упадет.
— Ну и девка!
А что — девка? Девка как девка. Маленько своеобычная была, верно. Должно, потому, что единственная дочка была у турьеложского углежога, баловница. Все как-то не так получалось, как у других. Девчонки-ровесницы все в Турьем логу пооставались, замуж повыходили, домашним хозяйством занялись. Так тут и постарели. А Дарью Кокорину на Дальний Восток понесло, да не куда-нибудь, а в самую глухомань, на Зею, на золотые прииски. Как тогда их звали — хетагуровки. Была такая Валя Хетагурова, позвала девчат на Дальний Восток. Тысячи понаехали, отозвались на призыв.
Там потихоньку и до пенсии дожила. Пенсию хорошую определили, по тому заработку, когда работала в забое. Сто двадцать рублей вывели как одну копеечку. Было бы больше, да максимум не позволил. Больше и не надо, на всю потребность хватает. Возворотилась в родное гнездо Турий лог. И тут повезло: домишко навернулся, недорогой да ладный. Все устроилось, живи-поживай, скуки не знай. Когда скучать? То одно, то другое. Не забывают пенсионерку поселковые организации, да своих дел выше темени. Вместо огорода цветник развела. Красотища! Родичи набежали: сдурела, что делаешь? С огорода вон сколько прибыли можно взять, а с цветочков что? Чудишь на старости лет.
Такие умники, все поучали, как ей жить в Турьем логу надо. Ее, Дарью Кокорину, которая сроду никого не слушалась, своим умом жила. Ну, ничего, она им тоже зарубку в памяти сделала: выставила непрошеных советчиков за калитку и больше приходить не велела. Чего с ними цацкаться, с такими-то? Только и свету в окошке имеют, что прибыль да нажива. А жизнь-то наша давным-давно не та, не старая. Жизнь красивая стала, и дурень тот человек, который той красоты не видит и жить ею не хочет. Ей с теми дурнями не по пути…
Стоит у калитки старая женщина, размышляет, вспоминает. А за домами, в глубине поселка, слыхать, возник могучий машинный гул. Возник и движется сюда. Едет, едет киноармада, едет покорять строптивую шахтерку, не пожелавшую, чтобы нарушили ее трудное телевизионное хозяйство.
Усмехнулась Дарья Дмитриевна: «Вон они, по твою душу жалуют, Дашка. Будет тебе сейчас выволочка, будет. Но ничего! За себя постоять сумеем».
Пыль в Турьем логу каменистая, тяжелая, оседает быстро. Помельтешит немного у колес и тут же ляжет. Газик с желтой табличкой, а за ним и вся армада выстраивается вдоль берега, напротив ясноокого домика. Гаев высунул шляпу, помахал, и водители глушат моторы. Становится тихо. Так тихо, что слышен свист крыльев у чаек, охотничающих на озере. Водители выставились из кабин, ждут, что будет дальше. А Гаев и сам не знает, как приступить к делу.
— Вон она, — говорит Юра, а сам отворачивается к озеру, к чайкам. Он не желает смотреть на чертову бабусю.
Гаев наводит зеркало и в него рассматривает Дарью Дмитриевну. Ничего страшного. Женщина как женщина. Даже не очень пожилая. Одета совсем прилично. Шерстяная кофточка приятного зеленого цвета. Платок в тон кофточки. Отороченные мехом домашние тапочки. Ей же богу, ничего разбойничьего. Может, Юрке померещилось?
— Юр, ты уверен? В самом деле она тебя?
— Смешной вы человек. Есть вещи, которые не забываются.
— Что-то уж очень на ведьму не похожа, — вздыхает Гаев. — Уж лучше бы походила, яснее бы было, как поступать. Сбегай-ка к соседям, узнай имя-отчество.
— Я? Ну, знаете…
— Ты, ты. Не задерживайся, — нетерпеливо говорит Гаев, и Юра не решается возражать: виноват все-таки.
Он вылезает из машины и трусит к соседним домам, где все окна распахнуты и ведется наблюдение. Вся улица выставилась в окна и смотрит, что делается возле дома Кокорихи.
Дарья Дмитриевна неподвижно стоит у калитки и все примечает. И то, как дородный в зеленой шляпе в зеркальце ее разглядывал и как голоногого зачем-то к соседям послал. Сразу видать, что непростые, нерабочие люди. Простой человек в глаза без зеркала прямо смотрит и если ему надо чего — прямо и спросит. А эти мудрят, окольной дорогой подбираются. Ей хочется подойти к толстому и сказать: «Ну, виновата. Подняла руку на вашего работника, извиняйте. Растолкуйте старой бабе, в чем дело, может, до чего и договоримся…».
Но Гаев уже идет к ней, улыбаясь во все свое большое и толстое лицо. Лучше бы ему не улыбаться! Дарья Дмитриевна вновь наливается неприязнью: ишь ты, приятель какой нашелся!
— Здравствуйте, Дарья Дмитриевна, — приветливейше здоровается Гаев, левой рукой приподнимает шляпу, правую протягивает Кокориной.
Дарья Дмитриевна нехотя дает ему пожать твердую, как доска, ладонь.
— Коли не шутите, так здравствуйте.
— Какие уж с вами шутки, — все шире ухмыляется Гаев и игриво подмигивает Дарье Дмитриевне. — Слыхали мы, тут граблями встречают.
— Метелкой, — поправляет Дарья Дмитриевна. Смотрите, какой, подружку себе нашел, расподмигивался. — Понаехало вас тут. Невесть кто, незнамо откуда. — Она спрашивает голосом хриплым и злым: — Ну, чего надо?
— Э-э, — произносит Гаев. Крута тетушка, не скоро укротишь.
— Чего — «э-э»? Вот пойду в поселковый совет и расскажу про ваше самоуправство. Живо укоротят. Понадеялись, что заступы не найду? Найду. Не с такими управлялась. Шахтерка я, было бы тебе известно. Рабочий класс.
— А я кто? Принц уэлльский, что ли? — Гаев раздвигает полы пиджака и упирает в бока растопыренные пальцы. — Приглядись! Хорошенько приглядись, шахтерка! Шахтовый слесарь я, Федька Гаев. Видать тебе? Тоже рабочий класс. Теперь как?
Дарья Дмитриевна недоверчиво молчит. Гаев переводит дух.
— И где же ты горнячила, шахтерка?
— На Зее. Золото доставала.
— Да ну? А я ведь сучанский. Вот поди ж ты — дальневосточники встретились. Совсем рядышком жили.
От Сучана до Зеи тысячи полторы километров, но чего не скажешь ради пользы дела. Все равно ведь — Дальний Восток.
Дарья Дмитриевна рассматривает его искоса: врет? Не врет? Артист ведь, а они такие, не очень разберешь, когда правду говорит, когда привирает.
— Помнишь тридцатые годы? Мода была такая — выдвижение. Рабочий класс на все посты выдвигали. Вот и попал Федька Гаев в ту струю, выдвинули. Шахтовый слесарь гармонью баловался, а стал директор клуба, — во как! С тех пор и мыкаюсь в руководящих деятелях. Брюхо наел, плешью обзавелся. А чего хорошего?
Он приподнимает шляпу и показывает на лысину: полюбуйся!
— Ничего хорошего, — кивает Дарья Дмитриевна.
И верно: ни моложавости, ни рабочести в Гаеве. Рост велик, а лицо одрябло, сам весь рыхлый, кисель-киселем. Лет не так уж много, и ростом вышел, и здоровьем, видать, крепок был, а поди ж ты, доняла жизнь руководящая. Увял раньше времени. Проникаясь жалостью к нему, большому и старому, Дарья Дмитриевна долго вглядывается в Гаева.
И вдруг, — словно выстрелило над ухом, — разглядела: стоит простецкий, ладный такой, белолицый и чернобровый, рабочий паренек. Тот, по которому сохла не одна сучанская девчонка. Гармонист, весельчак, штукарь, — вся жизнь на виду. Их, заводил, и брали в выдвиженцы: народные активисты. Они и тянули в те далекие времена молодое советское дело с вершины на вершину, все выше и выше. Выдвиженцы. Теперь и слово позабылось, и сами не помнят. А ведь порой человек жизнь свою через коленку ломал, нелюбимой дорогой шел.
И обрюзглый высокий человек в дорогом, измятом коричневом костюме как-то сразу становится родным — и происхождением своим, и рабочей кровью, и всем смыслом прошедшей жизни.
— Не обессудь, что надерзила, — строго и мягко говорит Дарья Дмитриевна и наклоняет голову: — Проходи, Федор!
Гаев нисколько не удивлен переменой. Так и должно быть: встретились свои люди, рабочая косточка, дальневосточная. Он снимает шляпу и, опахиваясь, ступает за калитку.
Удивлен Юра. Пожимает плечами: нет, он не способен так заискивать перед полуграмотной бабищей. У него еще сохранилось чувство собственного достоинства. Так и есть: купили Гаева. У него в руках уже кринка и большая фарфоровая кружка. Даже отсюда видно, как сильно запотела кринка. Капли так и блестят. Молоко? Квас? Пьет. Страшно хочется пить. Духота, дышать нечем. И все-таки не вылезешь из машины — какая ни есть, а тень. На солнце сейчас тепловой удар обеспечен. Водители фургонов уже сбежали под откос и гогочут в озере, как гуси.
— Купаются, скоты, — завидует Юра. Ему тоже хочется искупаться, но Ванюша против:
— Федора Семеныча дождемся. Вот уж тогда.
— Плебей и подхалим! — негодует Юра. — Мы быстро. Он и знать не будет.
— А вдруг и его понужнут? — Ванюша чувствует себя часовым на опасном посту. — Куда ему спасаться?
— Ну и черт с ним, с твоим Гаевым! — ругается Юра: больше ему нечего ответить. Он смотрит на калитку, но Гаева уже нет во дворе, он приглашен в дом.
Юра расслабленно раскидывает руки и ждет дальнейших событий. Купаться ему расхотелось.
Что-то общее с китайским богдыханом: уперев руки в толстые и круглые колени, Гаев грузно сидит на низенькой тахте. Разглядывает обступивших ребятишек, а ребятишки разглядывают его:
— Вы, дядя, в самом деле картины делаете?
— В самом деле.
— А как вы их делаете?
— Поживете — увидите.
— А почему вы нашу антенну снять хотите?
Гаев отводит глаза и уклоняется от ответа.
— Э-э… Слушай-ка, парнище! Тебя как зовут?
Паренек, самый старший, вертит в руках длинную и узкую, как кинжал, отвертку и недоверчиво смотрит на Гаева:
— Горкой зовут. А что?
— Горкой? Лучше бы уж Холмом. Полняком-то как?
— Игорь.
— Вот уж не подумал бы. Гора — Игорь. Повернись ко мне спиной, Игорек. Так. Теперь пройдись. Походи, говорю. Слушай, а ведь неплохо. Очень даже неплохо.
Он встает и вертит Игоря во все стороны. Подросток неуклюж и нескладен. Давным-давно вырос из спортивного костюма — рукава по локоть, штаны чуть ниже колен. Белокур и изрядно лохмат, волосы словно проволочные от частых купаний. А в общем фигура подходящая и шефу, вероятно, понравится.
— Главный инженер у меня, — хвалит Дарья Дмитриевна. — За телевизором смотрит. Телевизорщика я привозила, так он нахватался у него, теперь мне и горя мало: машина работает как часы.
— Слушай сюда, Игорек. Пойдешь к нам дублером?
— Пойду, — не задумываясь, быстро отвечает Игорь.
— Хоть бы спросил, с чем его едят, дублера-то этого, — укоряет Дарья Дмитриевна.
— А я знаю, тетя Даша. Артиста подменять.
— Верно, — кивает Гаев. — Ничего сложного. Только и дела, что на скамеечке сидеть и семечки лузгать. Одним словом, будь поближе. Тебя Сурену покажем.
Ребята уходят, возвещая в множество горл один другому и всей улице:
— Горку в кине снимать будут. Ура!
— Дети — они есть дети, — вздыхает Гаев, свои внучата вспомнились. Как давно он их не видел, не тютюшкал! — Своих-то что, не имеешь?
— Почему не имею? Имею. Ленька в Ленинграде морячит, а Сонька на другом конце света, аж в самом Владивостоке свое счастье нашла. Да счастье ли? Даже сказать не знаю как. Скорее несчастье будет.
— Пьет?
— Закладывает, варнак. Лонись ездила к ним. Пилила, пилила, а толку — ничуть. Извелась Сонька, одни глаза остались.
— Пилка на алкачей не действует. Лечить надо. Вот выйдет закон о принудительном лечении — волоки его в лечебницу.
Однако! Устроилась шахтерка что надо. Кровать в пушистом с разводами одеяле и блистающими шарами, непременная гора подушек, диван в холщовом чехле, круглый стол в кружевной скатерти, полумягкие стулья, хороший китайский ковер и ковровые дорожки на полу. Уютно и удобно, без этой модернистской сухоты…
— Гнездышко старость коротать свила?
— Доживать где-то надо.
— Правильно. Доживать где-то надо. — Как поразительно ясен смысл трех будничных слов! — Подумать только — последний фильм снимаем! Пенсия. Старость. Больше ничего не будет, сеанс окончен.
— Но-но! Ничего не кончен, — сердито смеется Дарья Дмитриевна. — Недельку полодырничаешь и забегаешь. Столько дела себе найдешь — вздохнуть некогда будет. Я же нашла.
— Что именно?
— В поселковом совете партийных нагрузок выше темени накидали. С ребятишками вожусь. Да по дому дела дополна. Пойдем, любовь свою покажу.
— Любовь? Пойдем, пойдем…
По дощатым подмосткам Гаева ведут в глубину двора, под навес. Сильный аромат бьет в нос. Слышно, как там, за маленькой калиткой, мерно гудят пчелы. А за калиткой запахи и совсем голову кружат. Огород битком набит цветами. Цветы, цветы, цветы. Для каждого вида — своя гряда: гладиолусы — так уж гладиолусы, темным лесом стоят; рядом кудрявятся астры; по другую сторону — скромные гвоздики; подальше — георгиновая роща с цветами всех колеров; а еще дальше — левкои, маки, петунии. Растения обихожены, прополоты, цветут мощно, на полную силу.
— Смотри-ка ты, что она тут натворила! Просто великолепно! — Однако, все оглядев еще раз, Гаев спрашивает: — Как насчет критики у тебя, Даша? Принимаешь?
Продираясь по невидимой, заросшей меже, он добирается до гладиолусов. Они ему по грудь, а некоторые и того выше, одна зеленая шляпа видна.
— Если справедливая — почему не принять? Шкура у меня крепкая. Критикуй.
— Стихию ты развела, Даша. Разве это сад? Цветок, он тогда хорош, когда в меру и к месту. А кучей растет, в тесноте и обиде, — он уже не цветок. Так себе, пестрое растение.
Кокориной не видно: присела на корточки и выпалывает пробившиеся кое-где сорняки.
— Первый год сажу. Откуда мне знать, как и что?
— Вот обожди: съемки кончим, в Москву вернусь, литературы тебе подошлю. И, само собой, семян. Я ведь тоже цветовод.
— Да ну? — удивляется Кокорина.
— Точно. Только вот в разъездах все, некогда заняться.
«Спрошу», — решает Дарья Дмитриевна и задает Гаеву вопрос, который висит это время над ними:
— Скажи ты мне, цветовод, зачем вам понадобилось мой телевизор нарушить?
Гаев алчно рассматривает за плетнем соседский огород. Нормальный огород с обычной огородной растительностью. Гроздья помидоров висят в темной зелени кустов; некоторые уже покраснели, так и просятся в употребление.
— Видишь ли, Дашенька, картина наша про девятьсот пятый год. В один домишко собираются подпольщики на тайную сходку. А на том домишке — телевизионная антенна. Сама посуди: какие же телевизоры в девятьсот пятом году? Да разве тебе Юрка не рассказывал?
— Недопеченный-то ваш? Некогда нам было разговаривать.
— Допечь решила — за ухват взялась? — Они смеются, не видя друг друга: Дарья Дмитриевна все еще сидит на корточках. — Ты не тревожься, Даша, не хочешь — не тронем твое хозяйство. Другую подходящую избу отыщем. Правда, шефу понравилась сильно твоя, но ничего, уговорим.
Дарья Дмитриевна перестала полоть, слушает и клянет себя. Вот тебя бы отвозить метлой, правильно бы было. Твой дом хотят в кино снимать, а ты ерепенишься. Эх, дуреха!
— И вовсе не надо уговаривать. Что я, беспонятная совсем, что ли? Скажи своим молодцам — пускай спускают антенну.
— Но… — пытается возразить Гаев.
— Ничего не «но». Согласна я. Иди! — твердо говорит Кокорина.
Придерживая шляпу, Гаев долго смотрит на мачту. Метров на пятнадцать вымахал вверх гладко ошкуренный, цельный ствол не то сосны, не то ели. Видно, росло дерево в глухой тени, не видя света. Тянулось к горячему солнышку, да так его и не достигло. Зато теперь оно было все на виду у солнца, и на его верхушке, отливая золотом, взблескивал растопорщенный пучок латунных трубок.
— Не беспокойся, Даша, все восстановим в прежнем виде. Даже лучше: у меня мастера высшего класса. Москвичи. Так я пошел. — Он выходит на улицу и кричит Сопову: — Юра! Собирай ребят и майнуйте помалу. Я договорился.
Турьеложское горное озеро слепит отблесками солнца. Невозмутимые воды неподвижны — налит в каменную чашу среди гор расплавленный хрусталь да так и застыл при полном безветрии. В жаркой тишине где-то поскрипывают уключины. Гребца и лодку не видно, они у противоположного берега, а скрип и стук совсем рядом — так ясно и отчетливо перенесла звуки кристальная вода.
Гаев стучит в маленькое оконце:
— Дарья Дмитриевна, дай попить, пожалуйста.
— Я самовар поставила, пить чай будем. Заходи.
Два старых человека бредут широким берегом озера: Манцуров и Корсаков. Щелкает и хрустит под ногами галька. Стаи мальков развернулись веером, висят в прозрачной воде, ждут добычи с берега. Манцуров швыряет в них камешком, и мальки бесследно исчезают.
— Когда-то я блинами баловался, — говорит Манцуров и, изогнувшись, запускает камень.
— Ничего, получается, — одобряет Корсаков. — Но, думается мне, я лучше.
С переменным успехом они швыряют камни, вспарывают водную гладь длинными волнистыми дорожками.
— Я вам сейчас покажу высший класс.
— А это вы видели?
— Ерунда! Мы вот так. Что, не нравится?
С катера доносятся мягкие хлопки двигателя. Они нарастают, сливаются в сплошной гул. Колыхнувшись, судно отваливает от причала, делает разворот и блещет красной надписью на белом борту: «Л. М. Корсаков». Рулевой в стеклянной будке видит стариков, срывает берет, лихо машет и дает три приветственных гудка.
Судно уходит в туманную, затянутую маревом озерную даль. На берег идут круглые прозрачные волны. Подгоняют одна другую, накатываются на трескучую гальку и с шумным вздохом отваливаются назад. И долго меж камней катятся булькающие струйки воды.
— Что за деятель такой — Эл. Эм. Корсаков?
Корсаков смотрит в сторону и нехотя признается:
— Понимаете, какая штука. Я — деятель. Эл. Эм. Корсаков.
— Вы? Извините. Вашим именем назвали судно? Извините.
— Э, ничего, не обращайте внимания. Вася Кулешов учудил. Такой уж он — всю жизнь выдумщик. И озорник. В школе такое вытворял, — не разберешь, детское озорство или злое хулиганство. Вечно ссорились. То и дело приглашал родителя. А вот подите же — подрос и образовался незаурядный человек, способный организатор и хозяйственник. Председатель нашего рыболовецкого колхоза…
— Вы как будто бы недовольны. Но ведь это же приятно, когда твоим именем назван корабль.
— Как вам сказать? Конечно, отрадно, что тебя чтят твои давние ученики. Но когда вспомнишь, как с ними воевал, сколько нервов попортил, то невольно думаешь — лучше бы они в то время были послушней и поспокойней.
— Наверное, тут очень много ваших учеников?
— Весь поселок. Ведь я приехал в Турий лог молодым…
Думая про себя, Манцуров ужасается: всю жизнь на одном месте! Правда, среди сонма своих учеников, но… Все равно — он бы не смог. Без Москвы? Затосковал бы и околел, как лев в неволе.
По вытесанным в скале ступеням они поднимаются на откос. Тяжело дыша, останавливаются отдохнуть у огромного серебристого фургона с электростанцией. Росинки пота катятся по бороздам морщин. Носовые платки в минуту становятся мокрыми и серыми.
— Сердце? — спрашивает Леонид Макарович.
— Сердце.
— Валидол хотите? Всегда при мне.
— Не надо. Пройдет. — И говорит вслух то, что думал про себя: — Кто знает, что лучше и полезней: десяток посредственных картин или вот такой поселок твоих учеников…
— Давеча я вам неприятность сказал. Уж извините! Думал, думал и решил: реализм сейчас для нас — самое главное. Хожу, смотрю, слушаю, что люди говорят после сеанса… — Неожиданно Леонид Макарович спрашивает: — А вы ходите в кино?
— Дорогой мой! Смотреть фильмы — моя служебная обязанность.
— Так-то оно так, только где вы их смотрите? Небось, на студии, среди своих коллег. А смотреть надо не там, а в обыкновенном народном киношке. Там послушаете, что люди говорят. Детектив, — у нас школьники уже смеются над ними и называют «дюдюктив», — посмотрели и тут же забыли. Вышли из кино и болтают о семейных делишках. Редко когда какой-нибудь мальчишка захлебнется: «Кэ-эк он даст! Кэ-эк тот ответит!» Занятно было, верно, а в уме ничего не осталось.
— За всю жизнь ни одного детектива не поставил. Не по адресу, дорогой мой.
— А ваша возвышенная романтика лучше? Разнежатся зрители, завздыхают: «Живут же люди! Мы разве так? Такой красоты у нас никогда не будет…»
— Одно спасение — реализм?..
— Да. Вы только понаблюдайте за людьми, когда они посмотрят хороший реалистический фильм. И споры, и душевный подъем, и волнение ума. Точно.
— Загибаете, дорогой мой, загибаете.
— Нет. Тысячу раз наблюдено.
— Искусство нужно нам разное: и романтизм, и реализм…
— И детектив?
— Если хотите — и детектив. Хотя я не люблю этот жанр.
— Воистину, вы всеядны.
— А вы ограничены. Смотрите на жизнь с какой-то обывательской кочки.
— Слушайте, вы! Это уже оскорбительно. Я не потерплю…
— Потерпите, Леонид Макарыч, потерпите, — звучит у них над головами ласковый голос Дарьи Дмитриевны. — Гости ведь, куда от них денешься… Пожалуйте ко мне. Чай пить будем. Вишневое варенье есть.
Режиссер-постановщик и директор школы задирают головы и с удивлением рассматривают два бюста в оконцах маленького домика на высоком каменном фундаменте.
— Странно! — Манцуров снимает очки и пальцем разглаживает натруженную переносицу. — Что вы там делаете, Гаев?
— Чай пить собираюсь, Сурен Михалыч.
— Чай пить? Позвольте, а что это за дом?
— Натура сто сорок третьего эпизода. Не узнали?
— Я выбрал?
— Вы выбрали. Собственноручно.
Манцуров молча отступает от дома и смотрит.
— Знаете, неплохо. Очень недурно. То, что надо. — Он возвращается к дому. — Есть, есть еще мозги в старом чердаке. Что бы вы там ни говорили, дорогой мой.
— Вы невозможный человек, Манцуров. Разве я вам говорил, что вы слабы по части мозгов? Скорее — наоборот.
— Не знаю, не знаю. Может быть, не говорили. Не помню. Так как же быть с чаем? Пить или не пить?
— Почему не пить? Попьем.
В тихом дворике Дарьи Дмитриевны шумно и людно. Осветители, механики, водители спускают антенну. Юра Сопов сидит на коньке крыши и командует уже охрипшим голосом:
— Оттяжки подбери, оттяжки. Так. Теперь майнуй!
Латунные трубки, взблескивая, гибко мотаются на тонкой вершине мачты. Подпираемая баграми, она клонится все ниже и ниже. Маленький дворик не может вместить громоздкое сооружение, и рабочие быстро разбирают плетень, опускают мачту в огород, в цветочное междурядье. Она ложится на козлы, вдвое подлинневшая и какая-то беспомощная и бессильная.
Манцуров, не сводя глаз с мачты, машинально отыскивает и берет за пуговицу Корсакова:
— Неудобно, конечно, дорогой мой, но вы человек умный, и я вам скажу прямо. Не сомневаюсь, вы поймете правильно. Поспорить, конечно, интересно, мысли ваши интересны и оригинальны, это так. Но, дорогой мой, я приехал не чесать язык, а работать. Снимать фильм «Под уральскими звездами». Споры мне мешают, вы понимаете? Я теряю рабочее настроение. Знаете, до чего вы меня довели? Я забыл, какую натуру выбрал. Чудовищно. Понимаете, какой зловещий признак? Я не могу, я не имею права спорить. Так что… Вы уж меня поняли, дорогой мой? Как говорят милиционеры, — давайте не будем.
— Хорошо. — Леонид Макарович сильно обиделся. — Хорошо. Мне надо уйти?
— Обиделись. Все-таки обиделись. Зачем же, дорогой мой? Никуда не уходите. Мы с вами попьем чаю, а потом… Потом, извините, я буду работать. Идемте!
Мрачно поджав губы, Леонид Макарович входит вслед за режиссером в сени. По уральскому обычаю, в сенях все выкрашено масляной краской — не только полы, но и бревенчатые стены, потолок, полки и скамейки.
Встречает их Гаев:
— Ты подумай, Сурен, какого только человека я нашел. — Он вводит их в комнату. — Шахтерка, настоящая шахтерка. Тонны золота вытащила из-под земли. Червонного золота. Представляешь?
— Да не слушайте вы его. Сочиняет. Откуда знать, сколько золота я добыла? Кубаж доставала, а металл другие извлекали. Садитесь лучше к столу. Угощение неважнецкое, да что делать: не ждала.
— Хорошенькое сочиняет… — Гаев распахивает большой альбом с фотографиями и газетными вырезками. — «Первая женщина-перфораторщица нашего треста». Документ или не документ? «Кандидат в депутаты областного Совета Д. Д. Кокорина». «Награждение Д. Д. Кокориной». Документы это или сочинение? Я вас спрашиваю? Почему только мы фильмы не ставим о таких людях, не понимаю…
— Вот именно: почему? — буркает Леонид Макарович.
— А кто мне даст сценарий? — тотчас вскипает Манцуров и в упор смотрит на Корсакова. — Я вас спрашиваю, кто мне даст сценарий о таком человеке? Хотите знать? Сам мечтаю снять фильм о красивом и здоровом человеке. Который хорошо в жизни поработал и не страшится ни старости, ни смерти.
— Коли вы про меня, так я страшусь. Еще как страшусь. Как вспомню про нее, про костлявую, так сердце и леденеет в груди.
— Это у вас потому, что вы еще молоды, — галантно возражает Гаев.
— И не все еще в жизни сделали. Далеко не все, — поддерживает его Манцуров.
— Будет вам! — застыдилась Дарья Дмитриевна. — Даже в краску вогнали.
— Сценарий нам, сценарий! — зычно провозглашает Гаев. — Полцарства за сценарий. Тогда мы с тобой, Сурен, сделаем наш последний, наш Главный фильм. Верно я говорю?
— Не балагань, Федор, — грустно возражает Манцуров. — Все это на самом деле очень печально. Присмотритесь: основные людские массы, рабочий класс, движущая сила человечества — все еще почти вне сферы искусства…
— Что правильно, то правильно, — прорывается Леонид Макарович. — Однако же, вот вопрос: кто виноват?
И опять закипает длинный и горячий спор…
Чудилы они, образованные люди: только бы спорить. Дарья Дмитриевна идет взглянуть, что творится там, на дворе. Мачта струной пересекла весь двор и вершиной ушла в цветочное междурядье. Латунные трубки сняты и прислонены к стене. Рабочие расселись в холодке и дружно курят. Юра — на крыше. Снял свою цветастую, раскинулся и загорает.
— Юрий Николаич, але! Слезь-ка вниз! — кричит Дарья Дмитриевна, и Юра, убрав с лица рубашку, поднимает голову и удивленно смотрит вниз: в экспедиции еще никто не звал его по имени-отчеству. — Вниз, говорю, спустись. Разговор имею.
Юра лезет вниз. А чего, в самом деле! Ведь тетка первая к нему обратилась. И антенна спущена. И кринка запотевшая с молоком у нее есть. Что-нибудь да значит, правда?
— Ну, что? — спрашивает он, спустившись.
— Все еще серчаешь? А ты распусти свои сердитки. Чего тебе на старую бабу гневаться? Ну, помахала метелкой, с кем греха не бывает? Извиняй.
— Я не сержусь. Почему вы так думаете?
— Вот и ладненько. А теперь заходи в избу, чайку попей. Утомился, поди? Начальники твои давно уже пьют.
Она взглядывает на голые Юркины коленки и отводит глаза: неловко, как-никак мужчина. И тотчас смотрит снова: колени в крови, сочится из ссадин.
— Батюшки-светы! — всплескивает она и склоняется пониже, чтобы получше рассмотреть раны. — Да ты, парень, совсем коленки кончал, по крыше лазучи. Иди, иди-ка сюда! У меня йод есть, сейчас мы тебя обработаем.
— Да что вы! Не надо. Зачем же… Пройдет и так, — бормочет Юра.
— Нет уж! Позволь мне тут похозяйничать. Я же сестринские курсы кончала, дай мне попрактиковаться.
Она ведет Юру в отгороженный шторкой уголок комнаты. На залавке бормочет и пыхтит электрический самовар. На стене блестит кухонная снасть и ящичек с красным крестом на крышке.
Дарья Дмитриевна щедро заливает невеликие Юрины раны. Юра шипит змеем, на глазах проступают слезы и катятся по пыльным щекам.
— Эка вздумал — в трусишках на крышу поперся. Разве можно? В длинных штанах куда способнее было. Глядишь, и коленки целые бы были… — рассуждает Дарья Дмитриевна и ловко наматывает на Юрины ноги белоснежный бинт.
Удовлетворенная работой, кивает Юре:
— Вот теперь ладно будет. Ступай чай пить.
1964—65 гг.