Рассказы расположены в хронологическом порядке. В тех случаях, когда авторская датировка неизвестна, ее заменяет дата первой публикации, которая помещается в угловые скобки. Из нескольких редакций воспроизводится последняя с указанием на раннюю (или ранние).
Мы вошли в город уже утром. Он стоял спокойный и выспавшийся, но мы уже ничего не замечали, ничего не слышали и не чувствовали. Мы шли посреди дороги, нас обгоняли машины, не сигналя, не требуя посторониться, на нас оборачивались люди и, остановившись, провожали нас долгими, внимательными взглядами, какие появляются у человека только при встрече с несчастьем. Носилки уже не казались тяжелыми, спать не хотелось, усталости не было – было лишь липкое и тяжелое равнодушие, которое подчинило себе все наши мысли и чувства. Если бы Андрей упал сейчас на дорогу и закричал или стал биться головой о камни, я бы нисколько не удивился и с тупым безучастием стал бы ждать, чем все это кончится.
Мы не знали, где в городе больница, но мы и не спрашивали о ней. В таких случаях больница сама должна выйти навстречу человеку. Мы не торопились. Было поздно торопиться, и у нас не было сил – все убила дорога, длинная и холодная, и то, что случилось в дороге.
Еще год назад мне нередко снились сны, страшные, как несчастье. Когда я просыпался и находил себя целым и невредимым, я вытягивал перед собой руки и начинал сжимать и разжимать кулаки, словно проверял таким образом, действительно ли со мной ничего не случилось. Быть может, и это тоже сон, слишком затянувшийся только потому, что я никогда еще так не уставал? «Если это сон, – решил я, – я ни за что не смогу вспомнить то, что произошло за последние сутки».
Нет, я все это помню. Утром, к восьми часам, мы подошли к тому месту, где обрывалась дорога, которую мы вели, но никого еще не было, и мы уселись на поваленное дерево и стали ждать.
– Кому ты вчера писал письмо, Лешка? – спросил Андрей.
– Матери.
– А Ленке?
– Она еще не ответила.
Лешка замолчал, а я подумал, что Андрей мог бы ни о чем и не спрашивать, раз Лешка сам пока ничего не знает.
Это случилось примерно через час после того, как мы начали работу. Я стоял в стороне и все видел. Сосна была очень высокая: все время, пока пила вгрызалась в ее тело, она дрожала мелкой, боязливой дрожью, потом смирилась, успокоилась, слегка поклонилась своей зеленой остроконечной шапкой в ту сторону, куда ее хотели повалить, и вдруг, будто спущенная пружина, рванулась обратно, туда, где Лешка вырубал кустарник. Я слышал, как кто-то из пильщиков крикнул коротким и сильным, как удар боксера, криком. Земля глухо ойкнула и сразу же замерла, будто приготовившись к новому удару. Лешки не было. Я прыгнул и еще в прыжке увидел, как он вскочил с земли, но к нему со всех сторон уже бежали люди.
Лешка стоял перед нами, глупо улыбаясь, смущенный тем, что из-за него все побросали работу.
– Пустяки, – забормотал он, виновато краснея, – веткой задело. Пустяки. Вы не беспокойтесь. Я не знаю, почему упал, наверное, от страха. А так не больно.
И все сразу заулыбались и заговорили, все, кроме мастера, который выругался сочным, как луковица, ругательством и пригрозил вместо обеда накормить нас правилами по технике безопасности.
Через десять минут мы все разошлись по своим местам, а еще через полчаса ко мне подошел Андрей и сказал, что с Лешкой что-то неладно. Лешка сидел на той самой сосне, которая сбила его с ног, и, задрав рубашку, смотрел, как синий круг медленно, словно чернильное пятно, расползается по животу.
– Что, Лешка? – спросил я.
– Ничего, ребята, ничего, – Лешка торопливо опустил рубашку. – Ноет немножко, но до обеда пройдет. Честное слово, я знаю, у меня всегда так. Это не опасно, вы идите, а я посижу чуть-чуть и буду помогать вам. Идите, ребята, идите.
Мы пошли к мастеру. Тот поднял на лоб свои медвежьи брови и плотно придавил одну к другой губы. Он молчал минуты две, потом сказал, что до больницы почти пятьдесят километров, а трактор все равно должен работать, если бы даже свалилась половина бригады.
Андрей рассердился.
– Мы все трое из одной школы, – сказал он как бы некстати, но мастер понял его и, кажется, даже обрадовался тому, что выход найден.
– Вот вы и пойдете. Возьмите с собой плащпалатку и топор.
Мы уходили, когда солнце забралось уже высоко и горело вовсю. Лешка долго не хотел ничего и слышать о больнице, пока Андрей не прикрикнул на него и не сказал, что здесь с ним придется возиться всей бригаде, а работа будет стоять. Этого Лешка не мог перенести, он всегда боялся быть для кого-нибудь помехой или обузой. Но ему как будто и в самом деле стало лучше, и он без видимого труда шел рядом с нами.
На тридцать километров растянулась эта дорога. Два с половиной месяца тащили мы ее, с трудом поднимая в горы и так же с трудом спуская вниз, в сырость мхов и кочек. Теперь тридцать километров нам предстояло пройти сразу, единым махом, чтобы выбраться на другую, ровную и твердую дорогу, по которой до больницы было еще около двадцати километров.
Сначала мы шли молча. Лешка, наверное, думал о Ленке или злился на себя за то, что пришлось бросить работу, а Андрей… я не знал, о чем думал Андрей: он всегда был не слишком понятен нам, хотя мы и считались друзьями. Он любил то, что не любили другие, и он думал и говорил о том, о чем, казалось, никак нельзя было в эту минуту думать или говорить. Мы знали, что это идет у него вовсе не от желания казаться оригинальным и непохожим на других, а от того, что он такой и есть. И на этот раз он тоже вспугнул наше молчание фразой, которую мы с Лешкой совсем не ждали.
– Будем считать, что коммунизму не повезло, – неожиданно сказал он. – Сегодня один из его строителей потерпел аварию. М-да. – Он засмеялся и повернул к нам свое лицо с прищуренными глазами. Я видел, что это только приманка, чтобы подвести нас к старому, еще школьному спору, который мы не трогали с тех пор, как приехали сюда, но Лешка, видимо, этого не понял.
– Пустяки, – виновато сказал он, употребив свое любимое словечко, которое у него всегда звучало, как «простите», – один человек ничего не значит.
– Как не значит?! – обрадовался Андрей. – Граждане! Немедленно вводите поправки в свои вычисления. Коммунизм запаздывает. Сбавил скорость, уважаемые граждане. Сегодня на голову одного из его лучших строителей свалилось дерево. Здоровье пострадавшего пока вне опасности, но бесплатная выдача продуктов и товаров широкого потребления из магазина задержится.
– Ну, что ты говоришь? – Лешка сморщился не то от раздражения, не то от боли. – Коммунизм, коммунизм… нашли себе носовой платок. И ты туда же. Я бы на месте правительства специальное постановление принял: не веришь – не смей трепать это слово, не для тебя оно.
– И ты тоже надеешься дожить до него, до этого коммунизма?
– И я надеюсь. А почему бы и нет?
– Ребенок ты. Как ты понять не можешь, что все это далеко-далеко, вот как солнце в пасмурную погоду – где-то есть, а не видно, не светит и не греет. Это тебе не поездом из Кубани в Сибирь приехать.
– Я знаю. Только ты-то зачем сюда ехал, если не веришь в это? Оставался бы себе дома, поступал в институт…
– Видишь ли, мы с тобой говорим на разных языках. Для тебя дорога, которую мы ведем, – это дорога в коммунизм, никак не ближе, а для меня она то, через что надо пройти, чтобы стать человеком. Я хочу быть сильным, крепким человеком. На Северный полюс меня не возьмут, вот я и приехал сюда, где есть звери, где тебе на голову может свалиться лесина, где люди живут в палатках, кормят комаров и всякую таежную гадость.
Если я пройду через это и выдержу, а потом еще пройду через две-три такие же дороги, я смогу уважать себя и идти куда угодно. Понятно тебе?
Лешка не успел ответить. Он вдруг сразу, в одно мгновение, задохнулся чем-то страшным и вытянул вниз подбородок, чтобы не закричать. Это было то же самое, как если бы человеку вонзили нож в спину в ту минуту, когда он мечтал о чем-то хорошем. Лицо у человека еще улыбается, а сам он уже скорчился от боли. Я подхватил Лешку и осторожно опустил его на землю. Он вытянулся во всю длину и стал судорожно, обеими руками разглаживать свой живот, быстро водя по нему ладонями взад и вперед. Я сбросил его руки на землю и поднял рубашку. Среди океана синевы только кое-где виднелись островки белой кожи, да и то они заметно темнели, будто подмытые снизу водой.
– Горит! – выдохнул наконец Лешка, быстро, одним словом. Он немного помолчал и добавил с выражением чтеца, почти восхищенно, но сквозь зубы: – Ух, до чего здорово гори-и-ит!
Андрей молчал. Он, как и я, тоже испугался, и мы понимали, что теперь нам будет не до споров о коммунизме, что у Лешки что-то страшное, а что – мы не знали. Мы только видели синеву на его животе, мы только понимали, что ему как можно скорее нужен врач.
Через полчаса мы пошли дальше. Андрей шел впереди, я сзади. Лешку мы несли на носилках, сделанных из плащпалатки и двух палок. Он тяжело дышал, вздрагивая всем телом. Одна нога у него была заброшена за палку, а другая настойчиво пыталась достать землю, но это ей никак не удавалось, и она маятником качалась в воздухе.
Мы не были виноваты в том, что с Лешкой случилось несчастье, но мы ничем не могли ему помочь, и это нас больше всего удручало. Мы видели: ему плохо, очень плохо. Мы знали: это страшно, это игра в прятки со смертью, когда ищет смерть и нет ни одного надежного места, куда можно было бы спрятаться. Вернее, такое место есть – это больница, но до нее далеко, еще очень далеко.
Мы все шли и шли. Мы уже давно устали, но страх заставил нас забыть об усталости и гнал вперед. Я видел только, как качается Лешкина нога, я видел перед собой спину Андрея и деревья, высовывающиеся из-за нее, видел, как катится под меня дорога, – больше для меня ничего не существовало.
– Я в самом деле, ребята, не смог бы больше идти, – неожиданно сказал Лешка слабым, будто подпиленным голосом, и я увидел его открытые глаза, которыми он пытался улыбнуться.
– Молчи! – потребовал Андрей.
– Нет, давайте лучше говорить, – попросил Лешка. – Ты говори, Андрей, и ты, Витька, тоже говори. О чем угодно, но говорите, пожалуйста. Так легче. Ну, давайте дальше о коммунизме. Ты не прав, Андрей, честное слово, не прав. Это не так далеко, как ты думаешь. Это ближе. И ты веришь в это, я же знаю, что веришь. А наговариваешь на себя. Ну, скажи, веришь или нет?
– Верю, – нехотя согласился Андрей. – Но все равно – это очень далеко. Глупо было бы совсем не верить. Это как дерево, пока еще маленькое, но оно обязательно вырастет в громадину. Только за ним нужен особый уход… А у нас сколько угодно людей, которым на все это наплевать.
– Но ведь их мало, – возразил я.
– Не так уж и мало. В том-то и дело, что немало. Взять хотя бы нашего мастера. От него, если говорить откровенно, пользы для этой дороги в десять раз больше, чем от тебя, от меня и от Лешки, вместе взятых. Он специалист, а мы, мальчишки, сразу после школы. Но не дал этот мастер трактор сегодня, чтобы увезти Лешку. У него план, он для коммунизма работает, а человек хоть подыхай. Вот так. А то, что он этим самым свинью коммунизму подложил, он ни за что не поймет.
– Ребята, положите меня, – попросил вдруг Лешка, оттягивая вниз подбородок.
И снова мы стояли и смотрели, как он водит по животу руками, будто растирает мазь. Лешкино лицо от боли покрывалось потом, но он не кричал, не метался, а только часто дышал, отчего тряслось все его тело.
Когда схватки боли кончились, мы опять взялись за носилки, только теперь впереди шел я.
– Говорите, ребята, говорите, – долетает до меня шепот Лешки, и я слышу за спиной его учащенное дыхание. – Говори, Андрей, ты хорошо говорил. Только не надо так зло. Ты говорил со злостью. Не надо злиться. Ну, Андрей.
Андрей молчит. Я понимаю его. Трудно в такую минуту говорить, особенно когда просит он – не я, а он, – гораздо легче закричать на весь лес и сломя голову бежать и бежать, пока не выбьешься из сил и не упадешь.
– Андрей! – зовет Лешка.
Андрей молчит.
Тогда начинаю говорить я. Я путаюсь и говорю первое, что мне приходит в голову. Но мне легче: я не вижу ни Андрея, ни Лешки. Мне в тысячу раз легче, чем Андрею, потому что я не вижу Лешки. Я иду впереди.
– Коммунизм, – говорю я. – Конечно, будет коммунизм. – Я даже пытаюсь говорить спокойно, чтобы поддержать себя. Ясно, будет. Только мне вот что непонятно. Вот когда ставят новый завод, на его здании записывают имена лучших строителей. Электростанцию – то же самое. А как быть, когда люди построят коммунизм? Ведь это только так в газетах пишут – светлое здание коммунизма, а здания-то никакого не будет. Куда люди будут вписывать имена лучших строителей коммунизма? Как ты думаешь, Лешка?
– Чудак, – шепчет он, и я невольно укорачиваю шаг, чтобы услышать его. – Все тут очень просто. Ведь строители заводов и электростанций – это и есть строители коммунизма. Зачем им еще ставить памятники и записывать их имена на какую-то другую стену? О них книги напишут.
Я молчу. Я все это прекрасно знаю, и мне совсем не хочется сейчас мечтать и говорить о коммунизме. Мне просто нужно было слышать Лешку, чтобы узнать по его голосу, как он себя чувствует.
– Ребята!
Мы опускаем носилки. И опять все то же, но с каждым разом этот вынужденный отдых становится все длинней и длинней. Потом снова идем. Андрей впереди, я позади.
– Не молчите, ребята, не молчите. Я прошу вас. Мне надо слушать вас. Больно, понимаете, больно. Горит.
Теперь мы знаем, о чем нужно говорить, и мы будем говорить теперь только об этом. И мы говорим. О том, что зря люди стыдятся мечтать о коммунизме, о том, что надо бить всякого, кто хихикает: «Терпи – при коммунизме все будет бесплатно».
– Ребята!
Солнце не выдержало и ушло. Не в силах помочь нам, оно упало за лес. День, свернувшись шариком, укатился. Ему было жаль нас, но его время кончилось. Наступила темнота. Деревья, тесно прижавшись в страхе друг к другу, молчали. Небо, как халат фокусника, горело звездами. Небо было чистое, звездам нечем было закрыться от нас, и они, вынужденные без конца смотреть на то, как мучается Лешка, испуганно дрожали.
Лешка метался по носилкам, бредил.
– Хватит! – кричал он. – Хватит! Отодвиньте костер. Палатка сгорит, отодвиньте костер. Жарко! Идиоты! Э-э-эх!
Его руки ползали по животу, а ноги, свесившись, загребали воздух. Я шел опять позади, и мне было труднее, чем Андрею.
Потом Лешка умолк, но через несколько минут заговорил снова, и его голос теперь звучал спокойно и ласково.
– Это ничего, – говорил он. – Это пустяки. Ты напиши. Я жду и жду. Тише. Я хочу поговорить с ней. Тише, я вас прошу. Я не видел, что оно падает. Неужели ты в самом деле не слышишь? Слышишь? Странно. Я говорю, а ты не слышишь. Я тоже не слышал. Если бы я слышал… Я не слышал. Слышишь? Вот теперь слышишь, да?
И Лешка улыбнулся.
А мы шли и шли, разрывая ночь. Мы запутались в ней. Мы устали. Мы молчали. Но Лешка не молчал. Никогда еще он не говорил так много. Он то кричал, когда боль хватала его за горло, то переходил на шепот, когда она отпускала. Он разговаривал и с матерью, и с Ленкой, и с нами.
Когда он разговаривал с нами, мы все равно молчали. Хотелось отвечать ему, но мы знали, что он не услышит. И мы шли молча.
Потом показалась река, и мы свернули на твердую дорогу. Осталось около двадцати километров. Лешка молчал. Мы даже не заметили, как стих его шепот. Мы думали, что ему стало легче. Дорога рвалась то в одну, то в другую сторону, но мы находили ее и старались придавить к земле ногами. Я устал. Я здорово устал. «Неужели ты не сделаешь еще один шаг, – думал я, – всего один шаг?» И я выбрасывал вперед одну ногу, потом другую. Правую и левую. Одну и вторую.
Лешка молчал.
И вдруг нам стало страшно. Мы остановились и положили носилки на землю. Андрей взял Лешку за руку. Он держал ее и смотрел на меня. Лешка не двигался. Я не поверил. «Не может быть! – кувыркнулась в мозгу мысль. – Он просто спит». Я медленно опустился перед Лешкой и взял его за руку. Она была послушной и мягкой и уже не пульсировала.
Мы поднялись одновременно. Мы не кричали и не плакали. Мы стояли караулом с обеих сторон возле Лешки и молчали. Я смотрел в ту сторону, где спал город, и я думал о том, что сегодня нам придется отправить Лешкиной матери телеграмму; которая сразу, одним ударом, собьет ее с ног, а через несколько дней придет письмо от Лешки. И она много раз будет приниматься за него, прежде чем дочитает до конца.
Я помню все, помню до боли ярко и точно все мелкие линии подробностей, но я не помню сейчас, кто из нас первый лег рядом с Лешкой. Мы устали. Мы лежали на земле, сдавив его между собой, крепко-накрепко.
Рядом всхлипывала река. Луна, вытаращив свой единственный глаз, не отводила от нас взгляда. Слезливо мигали звезды. А мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, трое друзей, приехавших в Сибирь строить коммунизм.
Потом стало холодно, и я растолкал Андрея. Мы бережно, не говоря ни слова, подняли носилки и пошли. Впереди Андрей, позади я. Светало. Я неожиданно вспомнил о том, что еще забыл спросить Лешку, будут ли знать при коммунизме о тех, чьи имена не вписаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммунизме о Лешке, который жил на свете немногим больше семнадцати лет и строил его всего два с половиной месяца.
<1961>
Лохмотья осеннего рваного ветра хлещут ее по лицу, и она уходит в юрту, поставленную рядом с домом. Она разжигает там костер и часами молча сидит перед ним.
Накипи белого зимнего ветра пенятся вокруг нее, а ей мерещится хриплое дыхание собак и замершие, прищуренные глаза, ищущие мушку.
Волны весеннего обмелевшего ветра плещутся возле нее, но она отворачивается от них, чтобы брызги с дальних гор не попали ей в лицо.
Шорохи летних вечерних ветров кружат возле нее, но она плохо слышит их голоса и молчит, перебирая глазами неровные ряды хребтов, уходящих вверх по Кара-Бурени в далекую Туву.
Ветры, ветры, ветры… Но это не ее ветры. Она уже отдышала своими, отходила по ним, и то, что им суждено было с ней сделать, они сделали добросовестно. Теперь другие люди разжигают в тайге костры и прокладывают тропы по снегу и камням, и это за ними гоняются ветры, раскручиваясь, как пружины. Там, где нет человека, нет и ветров – они рождаются из нашего дыхания, когда мы поднимаемся в гору и нашим легким не хватает воздуха. Поэтому она не верит ветрам, дующим ей в лицо, – они летят к другим, а на нее наталкиваются случайно и тут же, спохватившись, бросаются дальше. Это чужие ветры, а все ее собственные, родившиеся на дальних и близких тропах, остались в ней самой и стучат, как второе сердце. Одного сердца на восемьдесят трудных таежных лет ей бы, пожалуй, не хватило.
В ее представлении год – это замкнутый круг, в котором левая нижняя часть занята зимой, а левая верхняя – весной. Дальше, как и следует по порядку, идут лето и осень. Вот так и кружатся годы над человеком с их ветрами, снегами, дождями, накладывая на него, как на дерево, с каждым кругом свое кольцо. Только у человека, как ей казалось, эти кольца не расширяются, а сужаются. Они становятся все меньше и меньше, пока не кончается нить, и тогда, как затянутая петля, в самом их центре получается только точка.
Однажды она попыталась расчертить свою жизнь по этой схеме. Тонкой, заостренной на конце палкой она проводила на снегу один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Ей не казалось это плутовством или обманом: с ее годами происходило то же самое. Каждую осень она уходила в тайгу, и все шло по раз и навсегда заведенному порядку – на ее лице прибавлялись морщины, в горах прибавлялись тропы, в жизни прибавлялись годы. Морщины разрисовали ее лицо, как карту, на которой все меньше и меньше остается белых пятен, тропы, как нити, сшивали горы, а годы, как раны, делали ее тело все тяжелей и болезненней. Но она не смогла бы охать над ним в кровати и каждую осень уходила в тайгу.
…Вздрагивали олени, собака еще в прыжке подхватывала убитого зверька, а на ее лице, лице охотницы, появлялась удовлетворенная улыбка, которая проступала через усталость и напряженность. Это была счастливая минута, но ветер легко уносил ее дальше, а к ней приносил и новые минуты и новые заботы. Провожая первые и развязывая, как узлы, вторые, она не всегда чувствовала между ними кровное, извечное родство, но так или иначе ей приходилось ощущать тяжесть времени, потому что весь свой груз оно приносило к ней.
– О-хо-хо, – спокойно говорила она тогда и, с трудом раздвигая снег, шла от одной горы к другой, от одного дня к другому, от выстрела к выстрелу. Потом приходила весна, и она уезжала в оленье стадо.
…Через два часа олененок поднимался, а еще через два – уже мог бегать, смешно вздрагивая задними ногами. Она – теперь телятница – завидовала тому, как быстро он осваивается в этом мире. Его сразу же приходилось привязывать к длинной жерди, лежащей на земле, чтобы он, повинуясь зову своих диких предков, не ушел в тайгу. А он рвался в лес, не понимая того, что потом пятнадцать-двадцать лет своих будет вытаптывать тропы, вбивая копытами в землю камни. Ей было грустно думать об этом, но она вспомнила костры на снегу и ветры, с хозяйской суровостью ведущие счет горам. Все это без оленей потеряло бы для нее всякий смысл. У оленя, как и у человека, тоже, наверное, есть свои ветры, и то, что предназначается ему как жалость, быть может, стало бы для него гордостью. Если считать его только вьючным животным, то и себя тогда придется принимать всего лишь за погонщика. А в тайге гордость необходима так же, как спички и хлеб. Против месяцев одиночества и их тяжести приходится выставлять свое оружие.
Горы для человека постороннего, не привыкшего к ним, сливаются только в длинные и утомительные подъемы. Она родилась в горах, и они стали для нее тем же, чем город для горожанина. Горы напоминают ей юрты, в которых еще совсем недавно жили тофалары. В горах трудно, но то, что каждую осень она уходила на промысел и каждую весну уезжала в стадо, не прошло бесследно. По ее тропам идут теперь люди, знающие, как строить города. И это к ним летят сейчас ветры. А ее годы кружатся все быстрей и быстрей.
– О-хо-хо, – спокойно говорит она.
Тогда на снегу она проводила один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Она никого не обманывала: человек, занятый всю жизнь одним и тем же делом, плохо запоминает повороты своих лет. Все они, как старые знакомые тропы, уводили ее в тайгу. Не напрягая памяти, она едва ли вспомнила бы более четырех-пяти самых значительных событий. А все остальное где-то потерялось. Но был в ее жизни один год, который настолько не походил на все остальные, что выбивался из обычных представлений о времени. Теперь, вспомнив о нем, она остановилась и задумалась, так и не доведя кольцо до конца. Изобразить его в виде обычного круга ей казалось несправедливым.
В тот памятный год ее, как одну из лучших охотниц колхоза, повезли в Москву. Сначала у нее было такое впечатление, будто человека здесь ставят с ног на голову и в таком положении показывают ему самые диковинные вещи. Этот мир был для нее сказкой, которую ей раньше никто не рассказывал. Насколько внимательно следят за каждым человеком горы, настолько город делает все возможное, чтобы не замечать его и показывать самого себя. Быть может, она могла бы на это обидеться, но, плохо осознанное, это чувство оставалось на задворках ее внимания и никак не могло пробиться ближе из-за громадной очереди новых впечатлений. Они были по-городскому расторопнее и, без всяких объяснений и извинений, заполнили ее всю, не подпуская к ней больше никого из посторонних.
– О-хо-хо! – тысячу раз в день изумлялась она, прищелкивая языком.
Но самое главное случилось в тот день, когда она встала в очередь в Мавзолей. О Ленине она узнала уже после его смерти, и он долго оставался в ее представлении громадным, необыкновенной силы человеком, который в лохматой папахе и с поднятой саблей в руке мчится в бой. Ей казалось, что никакой другой человек не смог бы победить царя. Со временем ей пришлось изменить свое представление о нем, и все-таки она не до конца верила портретам Ленина: ей все казалось, что люди путают его с кем-то другим, тоже, быть может, очень уважаемым и мудрым человеком, который живет сам по себе. Когда ее пригласили в школу и попросили рассказать ребятишкам о старых недобрых временах, она поднялась, долго молчала, словно собираясь с мыслями, и наконец тихо, с чувством сказала:
– Ленин хорошо думали и хорошо делали. Теперь ребятишкам ладно стало и старикам ладно стало.
Она подняла голову и прислушалась, но никто ничего не сказал, и тогда она решительно, словно поставив точку, добавила:
– Вот…
Это означало, что не надо много говорить о том, что для человека свято и неоспоримо. Из нехитрого жизненного опыта она знала: всякие излишества тем и вредны, что от них, как от головокружения, земля вертится сразу во все стороны.
И вот теперь она идет к Ленину. Медленно и осторожно, словно боясь разбудить спящего, движется молчаливая очередь. Это молчание сотен людей кажется глубоким и сильным, будто специально для него отведена вся Красная площадь.
Сама она испытывает новое, неведомое ей в горах чувство: а правда ли, что это случится, неужели ничто не помешает и через час, через полтора она увидит Ленина. Дом у него хороший, – думает она. – Наверное, колхоз, который в Москве стоит, такой дом построил? За последние годы всякое проявление заботы она привыкла связывать с колхозом, и даже город, поколебавший многие ее представления о мироустройстве, так и остался для нее большим колхозом, председателем которого очень долго был Ленин. Она знает, что значит хороший председатель. Когда его нет, то колхоз – как богатая тайга, в которой позволяют промышлять браконьерам. На следующий год там ничего не будет.
– Правда, правда, – шепчет она, покачивая головой.
Но дальше думать об этом уже поздно. Она вдруг замечает, что люди впереди нее, чтобы замедлить шаги, начинают ставить шире ноги. Она воспринимает это как некий обряд, который можно и не исполнять. Видно, шаманы раньше были всюду. И она останавливается, чтобы лучше рассмотреть Ленина. Ее легонько подталкивают, но она, не оборачиваясь, с досадой говорит:
– Ты иди, я, однако, маленько побуду. Мне шибко сказать надо.
Ей кажется, что Ленин совсем незаметно кивает ей головой. Видно, за долгие годы ему надоели длинные бессловесные очереди, и теперь он рад случаю поговорить с человеком, который пришел к нему не из любопытства, а по делу. Правда, оно не слишком важное и с успехом могло бы решиться где-то в другом месте, но она, как паспорт, все-таки принесла его сюда.
– Я тофаларка, – говорит она.
И снова ей кажется, что Ленин опять кивает головой: мол, знаю, это совсем маленькая народность в Саянах, которой раньше предрекали вымирание.
– Там леса, леса и горы, – продолжает она. – Но там тебя все знают.
– Проходите, – негромко, но решительно требует сзади чей-то голос.
Она смотрит на задумчивое, загруженное заботами лицо Ленина и, кивая сама себе, говорит:
– Ты, однако, себя береги. Ты один, ты не давай из себя много человек делать.
После этого, заторопившись, она выходит. Ей кажется, что большой и непонятный город теперь стал ей ближе, словно она приобщилась к одному из его таинств. Она поняла, что тот, у кого она только что побывала, – это не бог, на которого молятся, а друг, благодарность к которому бьется вместе с сердцем. И это совсем не плохо, если человек не всегда чувствует работу своего сердца. Значит, оно нормальное и здоровое.
С тех пор прошло много лет. Говорят, что для каждого человека время имеет свой рисунок. Для поэта оно – еще не написанное, самое лучшее стихотворение, для матери – ее совсем уже взрослые дети. Это понятно: мы ждем от будущего то, чего нам не хватает в настоящем. Но для нее с тех пор как она вернулась из Москвы, время постепенно стало терять свою роковую силу, которой она его раньше наделяла. Случилось что-то непонятное: оно обрело реальность и спустилось со своих заоблачных высот на землю к человеку.
Теперь она, уходя на промысел, почти физически ощущала каждый день, и он, как сума, стал для нее тем, что необходимо наполнить чем-то полезным и ценным. И если раньше ей казалось, что человек, не поспевая, гонится за временем, а оно, не обращая на него внимания, все крутится и крутится, то сейчас они идут рядом только потому, что человек помогает времени не отстать. Что-то случилось. Что? Наверное, самым величайшим ученым был тот, кто рядом с одним человеком открыл другого, который ведет за собой время. И этим ученым был для нее Ленин.
Недавно из Москвы вернулся ее сын. Теперь это проще – сел и полетел. Когда он кончил рассказывать обо всем, что видел и слышал, она позвала его на улицу и там, как великую тайну, шепотом спросила:
– А скажи, Ленин не постарел?
Ее сын, не понимая, забормотал:
– Что? Что ты говоришь?
– Скажи, Ленин не постарел? – переспросила она.
Он, опешив, замотал головой: нет, нет, все такой же.
И она успокоилась. Все правильно: он, победивший время, стал сильнее его.
Она снова и снова выходит на солнечный день, и солнце без труда высвечивает спокойное и мудрое лицо старухи, постигшей смысл жизни.
Ее гладят весенние ветры…
Вокруг нее кипят зимние ветры…
А потом улетают дальше. Это уже не ее ветры.
<1964>
Маленький школьный глобус поставили на книжный шкаф и забыли о его существовании. Шли годы, и на глобус все больше и больше оседала пыль, – она завалила весь земной шар, как еще один вид атмосферных осадков, сквозь которые с трудом проступали его голубая и коричневая окраски: по Нилу и Амазонке текли теперь мутные, грязные воды, над Кордильерами и Кавказом постоянно висели серые туманы. Волга почти совсем пересохла, а на равнинные, плодородные прежде земли всюду наступали пески. То, что раньше было параллелями и меридианами, теперь напоминало морщины – старческие морщины вдоль и поперек лица, которое многое повидало, совершив не одно кругосветное путешествие.
Книжный шкаф стоял у высокого окна, настолько высокого, что оно доходило до самого Северного полюса – до Северного полюса маленького глобуса, забытого на книжном шкафу. Только окно и скрашивало существование глобуса: в него была видна широкая городская улица, на которую падали снега и дожди и по которой, сменяя друг друга, уходили и возвращались времена года. Весной вдоль тротуаров рядами стояли зеленые и большеголовые, одинаково подстриженные, как суворовцы, тополя; летом улицу заливало солнце, которое прерывали только короткие ночи и короткие дожди; осень, добрая и чуть грустная, была похожа на лоточницу на углу, продающую фрукты, а зиму, словно опасный перекресток, люди торопились пересечь чуть ли не бегом. Глобус, этот маленький макет Земли, старался во всем подражать планете: когда по комнате ходили и книжный шкаф вздрагивал от шагов мелкой дрожью, глобус медленно вращался вокруг своей оси, стараясь быть верным хотя бы во временах года – летом в окно выглядывала Африка, знойный полдень Земли, а весной – Южная Америка. Он вращался очень медленно и осторожно, словно боясь, как бы на книжный шкаф не вытекла какая-нибудь небольшая река Европы или не сорвался и не утонул в Тихом океане какой-нибудь одинокий остров. Глобус не имел права потерять ни одной капли воды и ни одной частицы земли, он был крохотным шариком, сотворенным по образу и подобию планеты, шариком, на котором должна быть видна каждая родинка.
Шли годы, а он все стоял и стоял на книжном шкафу и, словно в зеркало с тысячекратным уменьшением, смотрел в окно. Казалось, он видел самого себя – все было то же самое, только в других измерениях. Прошлое, стекая вниз, образовало подставку, на которой глобус обрел устойчивость, а будущее застыло внутри – как неоткрытое, загадочное вещество. Со временем подставка становилась все больше и больше, а глобус, будто шар, из которого неслышно выходит воздух, постепенно сжимался. Всякая жизнь – это песочные часы, которых перед нами нет: прожитое стекает вниз, будущее остается наверху, а то, что проходит через узенькое горлышко между двумя колбами, – это и есть настоящее – вот оно уже упало, повинуясь закону земного притяжения. Узенькое-узенькое горлышко, способное пропускать лишь песчинки, но это горлышко песочных часов и песчинки падают, падают, а мы по своим ходикам и будильникам определяем только время суток – время обеда, время сна, время работы.
Хозяин комнаты, тот самый человек, который когда-то мальчишкой учил по глобусу географию, заводил будильник всегда на одно и то же время, чтобы перед работой успеть послушать утренние последние известия. Он включал радиоприемник, искал нужную ему волну, и в комнате, как в центре земного шара, раздавались голоса из самых разных стран и с разных континентов. Диктор называл страны – казалось, что это не диктор, а сама планета Земля объясняет маленькому глобусу, стоящему на книжном шкафу, что случилось на ее территории, что случилось на его территории за последние сутки. Человек ходил по комнате, из радиоприемника звучали голоса, и глобус вздрагивал от шагов и голосов – от тревожных шагов и тревожных голосов. Потом человек уходил на работу, а глобус, опершись на подставку, застывал перед окном: солнце поднималось и опускалось, дни, как спички, вспыхивали и гасли, и люди торопились туда и обратно: человеку всегда приходится возвращаться – домой, на работу, к исходным рубежам, к своей нулевой отметке.
Человек возвращался, снова включал радиоприемник и слушал вечерние известия. Земля, как роженица, страдала от боли и мечтала о счастье, и все это доносилось сюда, в небольшую комнату, по которой тревожными шагами ходил человек и где на книжном шкафу стоял маленький глобус.
Но однажды человек стал искать на книжном шкафу какую-то книгу и увидел глобус.
– Мой глобус! – радостно и удивленно воскликнул он. – Мой маленький глобус! Как же это я о тебе забыл!
Он сходил за тряпкой, стер с глобуса пыль, и земной шар сразу ожил и засиял всеми своими красками. Реки, как кровеносные сосуды, снова потекли в самые разные концы планеты, над Тихим океаном взошло солнце, на северных и южных, западных и восточных полях зазеленели всходы. Глобус приподнялся над подставкой, как над ненужным постаментом, и легонько качнулся, словно собираясь взлететь и продолжать движение по своей орбите, – казалось, он торопится снова в дорогу, чтобы не опоздать и ровно за 24 часа сделать полный оборот вокруг своей оси.
– Мой маленький глобус! – повторял человек. – Моя маленькая Земля! До чего же ты, оказывается, красивая!
Он держал перед собой глобус и улыбался, он казался себе первооткрывателем этой удивительной планеты, о которой до сих пор никто не знал. Но вдруг, спохватившись, человек взглянул на часы и включил радиоприемник. Комната наполнилась голосами, и эти голоса вернули человека к действительности. По всему миру проходили митинги против войны, которую одна большая страна вела в другой маленькой стране, а война все продолжалась и продолжалась. Диктор называл страны, и человек искал их на глобусе, в Америке и Азии, в Африке и Европе – он находил их и останавливал перед собой, словно вызывал для отчета. Потом диктор умолк, и человек, нажав на кнопку выключателя, снова пустил Землю по ее извечной орбите и остался наедине с глобусом. Это был географический глобус – мирный и красивый: с коричневыми Кордильерами, с голубыми волнами Тихого океана, с зелеными африканскими джунглями, и все на нем было к месту, все казалось близким и родным, как свое собственное.
– Да, – задумчиво сказал человек. – Плохо. Плохо мы живем.
Он придвинул к себе глобус и продолжал:
– Плохо мы живем, моя маленькая Земля. Что же нам сделать, чтобы все было хорошо? Ведь так нельзя. Может быть, выселить всех и начать все сначала?
Человек усмехнулся и поднялся. Был поздний вечер, за окном начиналась беспредельная вселенская темнота. Человек наклонился над глобусом, с силой крутнул его, словно сбрасывая с поверхности маленького земного шара всех его обитателей, затем принес мел и, торопясь, забелил глобус – весь, до последней точки.
Земля опустела и покрылась льдом, наступил ледниковый период. Холодная и безликая, она беспомощно застыла на одном месте, не в силах вырваться из тяжелого белого савана.
Человек сходил на кухню, принес влажную тряпку и взял глобус в руки. Сначала он очистил ото льда Европу, словно разбудил спящую красавицу, заснувшую 33 года назад, – она протерла глаза и удивленно огляделась, пытаясь понять, где она и что с ней случилось. Рядом никого не было. Европа могла испугаться своего одиночества, и человек, заторопившись, стал очищать Азию, сгоняя льды в Северный Ледовитый океан. Затем подошла очередь Африки и Австралии, на которых снова зазеленели джунгли и над которыми снова забились весенние грозы.
Следующей была Антарктида. Тряпка, которой человек стирал мел, к этому времени высохла и стала белой, убрать ею вековые льды самого холодного континента оказалось невозможно. Человек решил их оставить – как белый лист бумаги, заполнять который предстояло жителям Земли.
Перед тем как дать миру Америку, человек старательно вымыл тряпку. Наступил волнующий момент открытия, быть может, самой богатой и самой красивой части света. Сначала человек очистил ото льда Южную, затем Северную Америку. С запада и с востока в нее забили волны двух океанов, испытывая ее на прочность. Где-то далеко-далеко в Европе уже снаряжались корабли мореплавателей для открытия нового материка.
Теперь Земля была полностью свободна. В ее облике ничего не изменилось – те же части света, что и раньше, те же моря и океаны, реки и горы, но все это получило уже другое назначение: служить только достойным представителям человеческого рода.
– И чтобы никаких исключений, никаких помилований, – как заклинание, повторял человек, склонившись над глобусом.
Он останавливал перед собой каждую из шести частей света и давал последние напутствия. Когда все было готово, человек, торжественный и счастливый, поставил глобус на крышку радиоприемника, и Земля, качнувшись, вышла на орбиту. Она бережно несла на себе Америку и Европу, Азию и Африку, по очереди подставляя их к солнцу, чтобы восходы и закаты сходились над самой землей, осторожно перебирая ее в своих теплых руках.
Человек по-прежнему заводил будильник на одно и то же время – перед утренними известиями. Он включал радиоприемник, брал в руки глобус и слушал тревожные голоса, доносившиеся с разных концов земного шара. Он слушал их и смотрел на глобус, на свою маленькую Землю, тихую и счастливую.
Потом человек ставил глобус на крышку радиоприемника и уходил на работу. Крышка была покатой и полированной, а по улице, заставляя дом вздрагивать, беспрестанно шли тяжелые машины. К вечеру глобус перемещался к самому краю крышки, и Африка, Австралия и Южная Америка со страхом заглядывали вниз, но приходил человек, включал радиоприемник и брал глобус в руки.
Но однажды человек где-то задержался, а глобус снова скатился к самому краю крышки. Африка, Австралия и Южная Америка, преодолевая земное притяжение, казалось, приподнялись над поверхностью глобуса, подавая сигналы бедствия. Их слышала вся планета, но глобус уже не мог остановиться. Накренившись, словно терпящий бедствие корабль, он еще пытался задержаться, хватаясь за острую кромку крышки, но снова зазвенели стекла, и под этот звон глобус упал. Северное полушарие отделилось от южного и укатилось в угол.
Падая, глобус задел кнопку выключателя, и радиоприемник заговорил. Это были вечерние последние известия.
Земля продолжала вращаться, но уже без маленького глобуса.
<1965>
Он был хороший медвежатник, и начало схватки со зверем почти сразу же переходило в конец. В таких случаях продолжение следует редко: выстрел убивает продолжение вместе со зверем. Для этого нужны десятые доли секунды, чтобы нажать на спуск, почувствовать удар в плечо, а потом медленно, снова держа палец на спуске, идти к вздрагивающей, словно рыдающей туше. Он подходил к ней и искал то место, которое намечал мушкой. Пули ложились точно. Довольный, он долго ходил возле убитого зверя и только потом снимал с него шкуру. Шкуры он продавал туристам, причем любил рассказывать, как ему достался медведь, чтобы туристы не просто топтали шкуры в своих городских квартирах, но и относились к ним с должным уважением.
Но на этот раз начало было только началом, за которым последовало долгое и опасное продолжение. Он не хотел его – оно развивалось помимо его воли. Он ничего не мог в нем изменить.
В ту зиму Василий работал пастухом в оленьем стаде, которое стояло за сорок километров от поселка. Триста оленей, три пастуха, небольшое зимовье для пастухов, тайга для оленей и зима для тех и других. Раз в месяц кто-нибудь из пастухов ездил в поселок за продуктами, олени выбивали мох из-под снега, а зиму, это бесконечное белое время, нельзя было ни обойти, ни объехать Ее ветры и снега, как часовая и минутная стрелки, следовали друг за другом, то сходясь, то снова расходясь. Зимние дни казались километрами трудного перевала, которого Новый год – только вершина.
Перед Новым годом собака привела Василия к берлоге. Как и обычно, он отогнал собаку, выбрал жердь, разбудил и выгнал зверя из берлоги – выстрелил. Все шло, как и обычно, словно он в двадцатый или тридцатый раз читал одну и ту же историю, уместившуюся на трех страничках затрепанной книжки.
Он осторожно шел к убитому зверю, когда сзади, совсем близко, его оглушил рев. Оборачиваясь, он уже нажал на спуск, и выстрел прозвучал прежде, чем мушка появилась на своем месте. Медведь, выскочивший из берлоги, споткнулся, и Василий выстрелил снова, и снова не так, как надо. Зверь поднялся на дыбы, и Василий успел заметить на его груди большое белое пятно – последнее, что могло бы остаться в его памяти. И тут случилось непонятное. Медведь перестал быть медведем: он вдруг прыгнул в сторону и, круша хрупкий зимний кустарник, распахивая белой грудью снег, бросился бежать. Собака метнулась за ним, но, видно, и собака поняла, что нельзя судьбу испытывать дважды, и сразу же вернулась. Василий стоял все в той же неестественной позе, которую он принял, приготовившись к прыжку медведя, – казалось, мгновение растянулось, но вот-вот оно может оборваться, и тогда прыжок состоится. Потом он выпрямился и подошел к убитому медведю. Зверь лежал, подложив под голову переднюю лапу, как в детской кинокартине, чтобы ребятишки могли посмеяться. Это была медведица.
Потом ему не один раз говорили: «Это все из-за медведицы. Если бы не она, на этом бы все и кончилось. А сейчас, видишь, как получается».
Он шел в зимовье, и случившееся представлялось ему теперь клочьями чего-то непонятного и странного – клочья висели перед его глазами, мешая идти, и он никак не мог их убрать.
Белая грудь, нависшая над его головой, – почему белая? Откуда в Саянах пятнистый медведь? Выстрел, снова выстрел – как случилось, что ни один из них не достиг цели? Последнее мгновение в его жизни, и вдруг медведь прыгает в сторону, и последнее мгновение, как мыльный пузырь, превращается в брызги, за которыми время снова начинает свой ровный, постоянный ход, приняв его в свои владения, в которых бывает день и ночь, зима и лето, а год состоит из двенадцати месяцев. Произошло чудо, и это было странным, потому что жизнь давно уже не пользуется чудесами и старается как можно реже пользоваться случайностями, чтобы не подавать на них человеку никакой надежды.
Была тишина – белая тишина с еловыми иголками на снегу, с добрыми деревьями, осторожно держащими на своих ветвях снег, словно хлеб-соль, с одинаково безмолвными подъемами и спусками. И все вместе это казалось единственно важным, гораздо важнее случившегося. Василий шел и постепенно успокаивался, а потом увидел дым над зимовьем, тоже белесый, под цвет зимы, и подумал, что его возвращение в спокойную, размеренную жизнь состоялось.
Через неделю какой-то шатун задрал оленя.
– Это мой, – сказал Василий пастухам. – Больше некому.
Он не выдержал и поехал на место, чтобы посмотреть, как это случилось. Выпавший за ночь снег завалил все следы, и теперь уже ничто не говорило о разыгравшейся здесь трагедии. Он постоял, словно ожидая, не появятся ли свидетели, но их не было, и он решил возвращаться.
И вдруг его глаза, повинуясь какой-то посторонней силе, повернулись вправо и застыли. Это был он. Сначала Василий увидел его белую грудь, поднятую над белым снегом, потом встретился с его прищуренными, злыми глазами, глазами врага, объявившего ему войну.
Василия удивило и испугало спокойствие зверя. Он привык к реву, ярости, нетерпеливым прыжкам, которые обрывала пуля, и сам он в таких случаях был спокоен и собран. Но этот медведь уже знал о существовании пули и не торопился. Он не хотел делать первого шага.
Олень, хрипя, рвал из рук Василия поводок и тянул его вниз, к тропе. Он отступил вслед за оленем на два шага и снял тозовку. Медведь приготовился. Василий не выстрелил: впервые в жизни он не поверил тозовке, она вдруг показалась ему всего лишь детской игрушкой. Олень тянул его все дальше к тропе, и он отступил еще на три шага. Он пятился и считал шаги – пять, шесть, семь, десять, двадцать… Потом побежал.
Недалеко от зимовья он остановился и оглянулся. Медведь стоял на склоне горы и следил за ним.
У Василия было странное чувство: будто он впустил постороннего человека погреться, а тот взял да и выгнал его самого…
У него было более чем странное чувство: будто он забыл сказать самому себе, куда он шел и что с ним сталось…
Раньше он не знал, что такое страх, ему казалось, что это что-то близкое к лени – человеку не хочется делать то-то и то-то, и он придумывает для себя всякие отговорки. Но сейчас он чувствовал на себе постороннее действие, чуждое всему, что в нем было, – он впустил постороннего человека погреться, а тот взял и выгнал его самого. Там, наедине с медведем, он искал в себе силы, способные уничтожить страх, но их не было, словно и его самого уже не было – он забыл сказать самому себе, куда он ушел и что с ним сталось.
Ему не хотелось ни разговаривать, ни ходить – все казалось неискренним, даже шаги.
Прошло несколько дней. Однажды ночью он вышел к больному оленю, который лежал в загоне и за которым пастухи ухаживали по очереди. Ночь была холодная, даже собаки забрались в зимовье – так получилось, что медведь подошел совсем близко.
Он прыгнул на Василия откуда-то сбоку, наверное, из своей засады, в которой его ждал. Падая, Василий закричал, а потом ему казалось, что он кричит беспрестанно, но вдруг наступило утро, тихое утро, в котором со всеми остальными был и он. Это показалось ему опять удивительным, и он, слушая рассказ пастухов о том, как на крик выскочили собаки и спасли его, думал о чудесах, которые потому и называются чудесами, что позволяют человеку выйти из опасности живым.
Медведь помял его несильно. Но сам медведь ушел. Теперь уже не оставалось никаких сомнений, что он преследует его, Василия. Роли переменились: на этот раз не человек охотился за зверем, а зверь охотился за человеком. Все привычное становилось для Василия непривычным – те же тропы, та же тайга, но сам он был теперь в положении преследуемого, и они изменили к нему свое отношение. Они казались чужими и подозрительными. Они были против него.
Василий спрятал тозовку, которой он больше не доверял, и стал ходить только с карабином.
Однажды он со стыдом обнаружил, что идет с карабином за водой, – до речки было всего каких-нибудь двадцать шагов. Он остановился и стал вспоминать, когда он мог взять с собой оружие, но так и не вспомнил: это было мгновение, вышедшее из-под его контроля, это мгновение контролировал страх. Василий выругался и отнес карабин в зимовье.
В другой раз ему почудилось, что за ним кто-то идет. Он резко обернулся – никого, только тайга и зима! Он пошел дальше, и снова за спиной ему послышались шаги. Они сопровождали его до самого зимовья.
Когда собаки кого-нибудь облаивали, он ежился: не медведь ли это?
Делимость времени он стал воспринимать как неприятность: в каждом часе 60 минут, в каждой минуте 60 секунд, всего-навсего 60 мгновений, и каждое из этих мгновений могло быть последним. А если хоть на одно мгновение опоздает чудо, спасшее его уже дважды, оно окажется недействительным. Он не знал, надо ли рассчитывать на те часы, которые наступят завтра: могло статься, что они не будут для него иметь употребления. А потом ему казалось, что не стоит обращать на все это внимания и что пусть будет так, как будет.
Он успокаивался, но не надолго. Потом опять накатывались страхи, и все в нем ломалось, вся крепость, построенная накануне, рушилась, и он, посрамленный, ходил среди ее развалин, отыскивая остатки своей китайской стены.
По ночам неистово лаяли собаки, и он представлял, как медведь издали с тоской смотрит на свет зимовья.
Как-то раз среди бела дня Василий увидел его все на том же склоне горы: медведь, нацеливаясь на него, вытянул морду, похожую на ствол старинной пушки.
Василий решил уехать. Он устал от страха и тревог, от необходимости подавлять их усилием воли – не один раз, выходя из зимовья, он чувствовал себя жертвой, которую выманивают для расправы. Лучше было уйти с этого лобного места, и тогда все станет на свои места, все, что расшаталось и расстроилось, войдет в свою привычную колею. Глупо же в самом деле подчиниться воле зверя – кто кого?
Он уехал рано утром и вечером был в поселке. Председатель слушал его и молчал. Василию казалось, что тот ничему не верит.
– С пятном, говоришь? – переспросил председатель. – Я слышал, с пятнами в Гималаях есть. Откуда он здесь взялся? А из-за медведицы мог он за тобой ходить, мог. Ишь, отомстить задумал.
Он рассмеялся и продолжал:
– Ладно, поезжай в другое стадо. А зверь походит, походит да и забудет. Зверь, он и есть зверь.
От одного стада до другого было около ста километров. Василий жил на новом месте уже почти два месяца. Зима кончилась, и ветры, свергая ее, становились все сильней и сильней, они уже больше не мешали солнцу и появлялись вместе. Зима и весна, как воюющие стороны, теперь стояли друг против друга – весна наступала днем, зима еще удерживала свои позиции ночью.
В это время у пастухов всегда много работы. Василий делал все, что ему приходилось делать, с большим удовольствием: человек, спасшийся от гибели или избавившийся от неприятностей, с обостренным чувством радости воспринимает затем самое обычное и привычное. Теперь ему ничто не грозило, и он не мечтал ни о чем другом.
Потом наступила весна – новая страна с другими восходами и закатами, с другим небом и другими нравами. В горах чувствовалось радостное волнение. Казалось, горы сдвинулись поближе друг к другу и отмечают какой-то свой праздник, быть может, Новый год. По сути дела каждый новый год начинается с весны.
И вдруг в один прекрасный день все это рухнуло. Рано утром Василий вышел на лай собак, на всякий случай прихватив с собой карабин. Собаки были уже далеко, и Василий, прислушиваясь, пытался определить, кого они гонят. То, что он увидел, было неожиданно и страшно. На поляну возле скалы выскочил медведь и, отбиваясь от собак, поднялся на дыбы, показывая Василию свою белую грудь. Василий даже не пытался стрелять. У него было такое ощущение, будто тишина, наступившая в нем самом, – это тишина между молнией и громом: вспышка ослепила его с головы до ног и через мгновение раздастся грохот.
Но все было тихо, и только собаки все так же заливались вдали.
«Нашел, нашел, нашел» – эта мысль, как поплавок, то ныряла в глубину, то снова появлялась там, на поверхности его сознания.
Нетрудно было представить себе, как медведь, разыскивая его, прочесывал тайгу, как часами он стоял где-нибудь недалеко от жилья, чтобы увидеть его обитателей, как кружил около поселка, запоминая своей медвежьей памятью каждого человека, как тоскливо рычал, когда пропадала надежда, а потом, учуяв запах дымка, снова шел дальше. Он перестал быть медведем в обычном смысле этого слова, он стал преследователем, что было для него главным, а все остальное он делал только для того, чтобы сохранить в себе преследователя.
На следующий день медведь снова подошел к избушке. На этот раз пастухи попытались его убить, но он ушел, оставляя на камнях кровавый след, словно приглашая Василия следовать за собой.
– Не берут его пули, – мрачно сказал вечером один из пастухов. – Надо тебе уезжать, Василий. Он сейчас совсем сдурел.
– Надо уезжать, – согласился Василий.
Он, таежник, теперь остался без тайги. Его заперли в четырех стенах дома, в трех улицах поселка, его лишили звания охотника, ему оставили только ту необходимую норму воздуха, чтобы он не задохнулся. А когда он, не вытерпев, отправлялся куда-нибудь за полкилометра от поселка, каждый встречный мог ему сказать:
– Василий, ты осторожней…
В его глазах не было ни глазного яблока, ни сетчатки, ни зрачка – в них была одна тоска. Он носил с собой карабин – как доказательство своего бессилия. Он разговаривал совсем мало – ему не о чем было говорить.
Приходили охотники, передавали новости:
– Видели твоего хозяина у зимовья в Покровском.
– Два раза стреляли в него на Мархое.
Он слушал, кивал головой и чертил в уме четкую карту приближения медведя. Зверь был уже близко.
Потом прибежал почтальон – почтальон приносил письма от родных и друзей, но на этот раз он принес известие, что Василия ждут.
– Пришел, – сказал он, внимательно разглядывая Василия. – Пойдем, покажу.
Они влезли на крышу, и почтальон показал в бинокль на ближний белок, где шевелилась черная точка.
– Ладно, – сказал Василий, – ты иди. Спасибо тебе.
Он неторопливо оделся, положил в карман кусок черного хлеба. В его душе не было ничего, только пустота, и он не мог понять, боится или нет. За ним, было, увязалась собака, но он прогнал ее.
Он шел не торопясь, зная, что навстречу ему так же, не торопясь, движется медведь. Летний день был солнечный и зеленый – ни тот, ни другой не могли пожаловаться на погоду.
Как нарочно, они встретились на просторной поляне, где было место, чтобы упасть обоим. Василий вышел с одной стороны, медведь с другой. Словно боясь, что человек его с кем-нибудь перепутает, медведь зарычал и поднялся, показывая свою белую грудь.
Он сильно отощал. Он волочил переднюю лапу – она, видно, была перебита и не срасталась. Глаза были усталые и злые, но через все это проступало медвежье достоинство.
Несколько мгновений они стояли друг против друга, словно не могли договориться, кому начинать первому. Потом медведь, не выдержав, пошел вперед – это было его законное право. За месяцы преследования он научился хитрости и осторожности, но не стал пользоваться ни тем, ни другим – может, забыл, может, не хотел. Он приближался, и Василий поднял карабин. Медведь прыгнул.
Выстрел прозвучал как-то неохотно, но пуля сделала свое дело. Медведь упал. Василий, обозлясь, выстрелил еще раз и сразу же пожалел об этом – можно было уже не стрелять.
Он подошел к туше медведя и сел рядом с ним. Ни радости, ни удовлетворения он не чувствовал. Не зная, что делать, он достал из кармана кусок черного хлеба и стал вяло и безучастно жевать.
Он, победитель, сидел рядом с медведем и казался себе убийцей. А медведь лежал рядом с ним и, наверное, даже не знал, что его убили.
Итак, продается медвежья шкура.
Пришел один турист, осмотрел ее и недовольно сморщился:
– Пятно на ней какое-то…
Пришел другой турист и возмутился:
– Да она вся дырявая.
Итак, продается медвежья шкура.
<1965>
Мальчишка открыл глаза и увидел ползущую по потолку муху. Он поморгал, глядя на нее, и стал смотреть, куда она ползет. Муха двигалась в ту сторону, где было окно. Она бежала, не останавливаясь, и получалось это у нее очень быстро. Мальчишка решил, что она бежит по дороге, и стал ждать, не поползет ли за ней еще одна, чтобы удостовериться, действительно ли это дорога. Но больше мух не было. Они, правда, были, но по потолку почему-то не бегали, и мальчишка быстро потерял к ним интерес. Он приподнялся на кровати и крикнул:
– Мама, я проснулся!
Никто ему не ответил.
– Мама! – позвал он. – Я молодец, я проснулся.
Тишина.
Мальчишка подождал, но тишина не прошла. Тогда он спрыгнул с кровати и босиком побежал в большую комнату. Она была пуста. Он посмотрел по очереди на кресло, на стол, на книжные полки, но возле них никого не было. Они стояли просто так, занимая место. Мальчишка бросился на кухню, потом в ванную – они были одни.
– Мама! – крикнул мальчишка.
Тишина вобрала в себя его крик и сразу сомкнулась. Мальчишка, не поверив ей, снова бросился в свою комнату, оставляя от босых пяток и пальцев на крашеном полу замысловатые кругляшки, которые, остывая, растворялись и исчезали.
– Мама, – как можно спокойнее сказал мальчишка, – я проснулся, а тебя нету.
Молчание.
– Тебя нету, да? – спросил он.
Его лицо напряглось в ожидании ответа, он поворачивал его во все стороны, но ответ не пришел, и мальчишка заплакал. Плача, он подошел к двери и стал ее дергать. Дверь не поддавалась. Тогда он ударил ее ладонью, потом ткнул босой ногой, зашиб ногу и заплакал еще громче. Он стоял посреди комнаты, и крупные теплые слезы выкатывались из его глаз и падали на крашеный пол. Потом, не переставая плакать, он сел. Все вокруг прислушивалось к нему и все молчало. Он ждал, что вот-вот за его спиной послышатся шаги, но их все не было, и он никак не мог успокоиться.
Это продолжалось долго, а сколько, он не знал. В конце концов он лег на пол и стал плакать лежа. Он так устал, что перестал чувствовать себя, и уже не понимал, что плачет. Этот плач был так же естественен, как дыхание, и уже не подчинялся ему. Наоборот, он был сильнее его.
И вдруг мальчишке показалось, что в комнате кто-то есть. Он быстро вскочил на ноги и стал осматриваться. Ощущение, заставившее его подняться, не проходило, и мальчишка побежал в другую комнату, потом в кухню и ванную. Там никто не появился. Всхлипывая, мальчишка вернулся и закрыл ладонями глаза. Потом он убрал ладони и еще раз осмотрелся. В комнате ничего не изменилось. Кресло пустовало, стол стоял один, на книжных полках, как всегда, были книги, но их разноцветные корешки смотрели грустно и слепо. Мальчишка задумался.
– Я больше не буду плакать, – сказал он себе. – Придет мама, я буду молодец.
Он пошел к кровати и одеялом вытер себе заплаканное лицо. Затем неторопливо, словно прогуливаясь, он обошел все, что было у них в квартире. И тут ему в голову пришла блестящая мысль.
– Мама, – негромко сказал он, – я хочу на горшок.
Он не хотел на горшок, но это было то, что заставило бы мать, будь она дома, тотчас броситься к нему.
– Ма-ма, – повторил он.
Ее не было дома, теперь он понял это окончательно. Надо было что-то делать. «Я сейчас поиграю, и мама придет», – решил он. Он пошел в угол, где были все его игрушки, и взял зайца. Заяц был его любимцем. У него отклеилась одна нога, отец несколько раз предлагал мальчишке приклеить эту ногу, но тот никак не соглашался. С двумя ногами зайца любить было бы не за что, так он и оставался с одной, а вторая валялась где-то здесь же и теперь существовала сама по себе.
– Давай играть, зайка, – предложил мальчишка.
Заяц молча согласился.
– Ты больной, у тебя ножка болит, я тебя сейчас буду лечить.
Мальчишка положил зайца на кровать, достал гвоздь и ткнул им зайца в живот, делая укол.
Заяц к уколам привык и никак на них не реагировал.
Мальчишка задумался, потом, словно что-то вспомнив, отошел от кровати и заглянул в большую комнату. Там ничего не изменилось, и тишина по-прежнему все так же медленно раскачивалась из угла в угол. Комната была как надутый шар с несколькими горошинами внутри: это стол, кресло, книжные полки.
Мальчишка, вздохнув, вернулся к кровати и посмотрел на зайца. Тот спокойно лежал на подушке.
– Нет, не так, – сказал мальчишка. – Теперь я буду зайкой, а ты маленьким мальчиком. Ты будешь меня лечить.
Он посадил зайца на стул, а сам лег в кровать, поджал под себя одну ногу и заплакал. Заяц, сидя на стуле, удивленно смотрел на него своими большими глазами.
– Я зайка, у меня ножка болит, – объяснил ему мальчишка.
Заяц промолчал.
Мальчишка поднял голову и сел. Сидя, он долго смотрел на зайца и о чем-то думал.
– Зайка, – спросил потом он, – куда ушла мама?
Заяц не ответил.
– Ты не спал, ты знаешь, говори, куда ушла мама? – потребовал мальчишка и взял зайца в руки.
Заяц молчал.
Мальчишка забыл, что раньше он всегда сам отвечал за зайца, выступая сразу в двух ролях, и теперь всерьез требовал от него ответа. Он забыл, что заяц был только игрушкой среди игрушек – среди кубиков, которые становились друг на друга, только когда их ставили, среди машин, которые шли, только когда их вели, среди зверей, которые рычали и разговаривали, только когда за них кто-нибудь рычал и отвечал. Он обо всем забыл, этот мальчишка.
– Говори, говори! – требовал он.
Заяц продолжал молчать. Мальчишка швырнул его на пол, спрыгнул с кровати и, бросившись на зайца, стал его пинать. Заяц катался по полу, подскакивал, крутился, и мальчишка тоже подскакивал и крутился вокруг него и все повторял:
«Говори, говори, говори!», но заяц не мог от него никуда убежать, потому что он был с одной ногой. И мальчишка вдруг понял это. Он остановился. Он стоял и смотрел, как заяц, уткнувшись лицом в пол, беззвучно плачет. И он услышал этот плач. Он наклонился над зайцем, развел руками и виновато сказал:
– Мама куда-то ушла.
И вдруг мальчишке показалось, что по лестнице кто-то поднимается.
– Мама! – закричал он, бросаясь к двери, но запнулся о кресло и упал. Он поднялся, прислушиваясь, но за дверью никого не было. И тогда мальчишка снова заплакал. Он плакал от боли и одиночества. Что такое боль, он уже знал. С одиночеством он встретился впервые.
<1965>
– Надо же, – повторяла Анна. – Надо же, встретились! Кто бы мог подумать!
Николай, улыбаясь, пожимал плечами.
Перед этим они долго приглядывались друг к другу, потом Николай, не вытерпев, подошел и спросил: «Вы не такая ли?» – «Такая, – ответила она, – а вы откуда меня знаете?» – «А я вот такой, если вы такого помните, ведь столько лет прошло». – «Ой, – спохватилась она, – а я уж и узнала, спросила и сразу узнала, вы еще и ответить не успели, а я уж узнала». Она подала ему руку. «Надо же, – удивленно сказала она, – надо же, встретились, чего только не бывает на свете! Кто бы мог подумать!»
Зазвонил звонок, созывая людей в зал, но это был только первый звонок, и они, казалось, не услышали его.
«Вы все там же живете?» – спросил он. «Там же, – ответила она, – никуда и не трогалась, а теперь уж и трогаться поздно. А вы где?» – «А я вот там – как с войны пришел, так и туда, уж больше двадцати лет прошло». – «Я и не знала, – сказала она, – в одной области живем, а я и не знала».
Звонок зазвонил во второй раз, и она, улыбаясь, оглянулась на зал. Теперь уже надо было идти. После перерыва свободных мест в зале стало больше, и они сели в последнем ряду, где можно поговорить. Сразу же опять начались выступления – это было областное совещание передовиков сельского хозяйства, на которое он приехал с одного конца области, а она с другого, и без него, без этого совещания, едва ли им пришлось бы встретиться.
Они стали слушать выступавшего, но слушать его было неинтересно, и они просто смотрели, как он говорит. Потом Николай не вытерпел и взглянул сбоку на Анну, на ее лицо, и она, чувствуя, что он на нее смотрит, обернулась к нему и улыбнулась настороженной, готовой в любое мгновение разгладиться на лице улыбкой, почти полуулыбкой.
– Бормочет, бормочет, а чего бормочет, непонятно, – сказал он, чтобы что-нибудь сказать.
– Ага, – согласилась она. – Чего уж они не подыскали, кто голосом посильней. Вот наш председатель заговорит, так хочешь не хочешь, а будешь слушать – будто гром гремит.
Склонившись, они облегченно засмеялись.
– У вас все колхоз? – спросил он.
– Колхоз. Года три назад говорили, что совхоз сделают, а потом, видать, передумали – молчат.
– А ты где работаешь? – Он перешел на «ты».
– Дояркой. Давно уж, скоро пятнадцать лет исполнится.
В зале стало шумно, и выступавшего было почти не слышно. Председательствующий за столом президиума сморщился, взял колокольчик и зазвонил. Зал умолк и стал смотреть на председательствующего, на то, как он ставит на стол колокольчик, как, чувствуя на себе сотни глаз, говорит что-то своему соседу, что-то необязательное и первое попавшееся.
– Ты в гостинице остановилась? – спросил Николай.
– Нет, – оглядываясь на президиум, зашептала Анна. – У меня тут тетка живет, я у нее.
Он засмеялся.
– Да ты не бойся.
– Ругаются, – смущенно сказала Анна. – А ты где, в гостинице?
– Там.
Они помолчали, украдкой поглядывая друг на друга, потом Николай склонился к ней и предложил:
– Давай мы вот как сделаем. Сейчас кончится, давай пойдем ко мне.
– А зачем? – осторожно спросила она.
– Поговорим – как зачем? Столько лет не видались! Посидим, поговорим, чтоб никто не мешал.
– Не знаю.
– А чего тут знать?
– Не знаю, что и делать.
– Да ты какая-то дикая стала! – удивился он. – Как девчонка. Я помню, ты в молодости будто не трусливая была.
– Не подначивай, – сказала она. – Поеду, так и быть. Ты меня не съешь.
– Понятно, не съем.
В перерыве они оделись и вышли. На улице уже начинались скорые зимние сумерки, но было тепло, и оттепель эта, наступившая за те несколько часов, пока они сидели на совещании, казалась удивительной. Не верилось, что стоит декабрь, конец декабря, середина зимы. Люди туда и обратно шли одинаково не спеша, отдыхая от морозов и постоянной зимней спешки. При тусклом свете загорающихся в сумерках огней в воздухе висели редкие лохматые снежинки, оставшиеся после недавнего снега, но доставали ли они до земли, было не видно. Машины двигались почти бесшумно, и потому казалось, что они движутся медленно и осторожно.
Николай и Анна сели в автобус, можно сказать, не сели, а стали: свободных мест не было, и им пришлось стоять. Анна, пригибаясь, то и дело заглядывала в окно на мелькающую улицу – отсюда, из автобуса, она выглядела сверкающей и оживленной.
– Садись. – Николай легонько подтолкнул Анну к сиденью, с которого поднялась женщина.
– Да я постою, – стала отказываться она. – Ты говоришь, тут недалеко, можно и постоять.
– Садись, садись, не строй из себя молоденькую.
Она села и, обернувшись к нему, хохотнула:
– Ишь, кавалер!
– А что? – Он подмигнул ей. – Может, скажешь, что я в молодости был плохой кавалер?
– Не знаю, – хитро поглядывая на него снизу, сказала она.
– Ты-то должна помнить.
– Не помню.
Он не стал продолжать ее игру и сказал свое:
– Мы и теперь с тобой не старики.
– К тому дело идет – чего уж там! Мне через два года пятьдесят будет, отжила свое.
– А у меня все пятьдесят со мной, ни один не потерялся, и то не жалуюсь, – бодро сказал он. – Нам с тобой по пять раз еще можно жениться да замуж выходить.
– Ну уж. Ты скажешь.
– А что? Точно.
Автобус тряхнуло, и Николай невольно схватил Анну за плечи, но руку убрал не сразу. Анна съежилась, ожидающе обернулась к нему.
– Испугалась?
– Да нет. Какие тут страхи?
– Поднимайся, – сказал он. – Сейчас нам выходить.
На улице уже совсем стемнело, и только от выпавшего снега, еще теплого и белого, шло вверх ровное голубоватое свечение. Казалось, стало еще теплее, почему-то верилось, что эта зимняя благодать наступила неспроста, что она каким-то образом связана с их встречей.
Они шли к гостинице молча. У широких освещенных окон кружились снежинки. Анна, улыбаясь, одной ногой загребала снег, оставляя за собой извилистую полосу. Николай смотрел на нее и добродушно ухмылялся. У дверей Анна остановилась и серьезно сказала:
– Страшно.
– Проходи, проходи – чего тут страшного?
– Скажут: ты ему не сестра, не жена – зачем идешь?
– Вот увидишь, никто ничего не скажет. Проходи.
Они поднялись на второй этаж, по длинному и узкому коридору прошли в самый конец. Анна, оглядываясь, бежала впереди. Пока Николай открывал свой номер, она прижалась к стене. Он распахнул перед ней дверь.
– Вот здесь я и проживаю.
– Ты смотри! – удивилась она, щурясь от яркого света. – У тебя тут как у министра какого.
Он, довольный, засмеялся.
– Нет, правда. Я в таких и не бывала ни разу. Телефон, шторы, кресло. Неужели ты тут один и живешь?
– Один.
Все еще удивляясь, она покачала головой.
– Ты раздевайся, – сказал Николай. – Я сейчас.
Он куда-то ушел. Анна сняла пальто, осматриваясь, присела у стола, но сразу же поднялась и подошла к окну. Окно выходило во двор, не забитый ни ящиками, ни бочками, в нем лежал непримятый, как на поляне, снег. Она долго смотрела на снег, потом отвернулась от окна, увидела рядом с собой телефон и бережно погладила сверху его изогнутую, как скобка, зеленую трубку.
За дверью послышались шаги; Анна испугалась и торопливо присела в кресло. Пришел Николай. Шумно дыша, он поставил на стол две бутылки вина, стал доставать свертки.
– Это еще зачем? – нарочито удивилась Анна.
– Гулять будем, Анна.
– Ты с ума сошел!
Он весело хмыкнул:
– Вот и ты скорей сходи, чтобы вместе.
– Но куда же столько вина – ты подумай!
– Пригодится.
Она со страхом и любопытством смотрела, как он режет хлеб и колбасу, открывает бутылки и банки, но страх уже проходил. Она улыбнулась, спохватившись, погасила улыбку, но сразу же улыбнулась снова и с вызовом спросила:
– Значит, гулять будем?
– Гулять, Анна, гулять.
– А, – она махнула рукой, – давай. Говорят, один раз живем.
– Вот это правильно, это по-нашему.
Он разлил в стаканы вино, потирая руки, оглядел стол.
– Как будто все. Ну, давай поближе, Анна. Давай за встречу. Поднимай. Столько лет не видались.
– За встречу, – повторила она.
Они чокнулись и выпили. Анна закрыла глаза, потом осторожно открыла их, опустила стакан на стол. Николай снова потянулся за бутылкой. Анна попыталась его удержать, но он отвел ее руку.
– Ты меня, может, споить задумал? – спросила она.
Он засмеялся.
– Надо же мне когда-то отомстить за старое.
– За какое старое?
– За то, что ты не пошла за меня замуж. Забыла уже?
– Может, и помню, может, и нет.
– А то я могу напомнить.
Он обиженно умолк. Она подняла на него глаза и сразу же опустила их. Обоим стало неловко.
– Давай выпьем, – сказал он. – запьем все, что было. Давай гулять, и дело с концом.
– Давай гулять, – согласилась она и подняла стакан. – Я хочу выпить за тебя, за то, что ты живой, здоровый.
– Спасибо.
– И за то, чтобы у тебя и дальше все ладно было.
О чем-то задумавшись, она держала стакан в руках. Он кашлянул. Она спохватилась и торопливо выпила, глядя на него.
– Я не спросила тебя, – сказала она, – ты-то теперь кем работаешь?
– Я механик на отделении.
– Ишь ты, и правда начальник.
– Самый главный, – отшутился он.
– А я доярка, скоро уж пятнадцать лет будет, как на ферме. Ничего, привыкла, будто так и надо.
– Ты замуж-то выходила после войны или нет? – спросил он.
– Выходила, – ответила она и замолчала, задумчиво ссутулившись над столом, потом выпрямилась и стала рассказывать: – Ты его не знал, он приезжий был. Я его, можно сказать, пожалела, он инвалид, с одной ногой ходил, пожалела и взяла к себе в дом. А потом тысячу раз покаялась. Сначала все ничего было, пока не пил, а потом запил. – Она вздохнула и отставила от себя стакан. – А напьется – известное дело, скандалы, лезет драться. Ревновать меня вздумал. Да разве мне до мужиков было? День и ночь работала – сам знаешь, времечко тогда не сладкое стояло – давай и давай. Какие уж тут мужики – придешь без рук, без ног, а утром опять иди. Ну да ладно, чего уж теперь об этом…
– Рассказывай, рассказывай!
– Мальчишку невзлюбил, – вспомнила она. – Того, от Ивана, а с ним у меня не было ребят. И то ему неладно, и другое неладно. Измотал всю. Я, как дура, терпела, думала, может, наладится – нет, дальше хуже, дальше хуже. Сколько можно терпеть? Раз поднялся он на меня, я и не вытерпела. Чем такой мужик, уж лучше без мужика жить, правда?
Николай не ответил.
– Спокойней, – сказала она. – И вот с той поры я одна. Сватались ко мне, да я уж больше не стала судьбу пытать – хватит. Два мужика было, а по-доброму одного надо. Уж если сразу не повезет, то потом и не жди, чтоб повезло. Аян одна неплохо живу, сама себе хозяйка, ни попреков тебе, ни побоев. Никто обо мне худого слова не скажет, как я жила. Парня вырастила, он теперь уж взрослый, в прошлом году женился. Ну вот, всю жизнь я тебе рассказала.
– И правильно сделала, что рассказала.
– Ой, а я уж пьяненькая-пьяненькая стала. – Анна зажмурилась и, улыбаясь, замотала головой. – Чего доброго, упаду тут у тебя. Я ведь не часто пью, разве что по праздникам. Соберемся с бабами, поплачем, песни попоем – все вместе. Ты-то как? – спросила она. – Я болтаю, болтаю, тебе и слова не даю сказать. Семейный или, может, в холостяках ходишь?
– Семейный. Куда от этого денешься?
– А баба-то здешняя?
– Нет, я ее с Украины привез.
– Смотри-ка ты! Здешние, выходит, не по вкусу пришлись?
Он сказал, глядя ей в глаза:
– Была одна, которая пришлась по вкусу, да она мне отказала.
– Ладно тебе. Чего уж теперь об этом говорить?
– К слову пришлось, вот и сказал.
– Все сердишься на меня?
– Нет – зачем? Вот еще не хватало мне – сердиться на тебя!
– Сам видишь, как у меня все получилось, – сказала она.
– Вижу.
– Ну вот.
Они замолчали. Анна, помаргивая, зачем-то еще раз оглядела комнату, потом положила ладони себе на лоб, опустила голову.
Николай тронул ее за плечо.
– Ну, чего ты?
– А? – Она подняла голову. – Так просто. Чего-то нашло.
Он придвинул свой стул поближе к ней.
– Коля, – сказала она, – наливай, а. Давай вспомянем с тобой Ивана.
Он смотрел на нее, словно решая, наливать или нет. Потом все-таки налил.
– Чокаться нельзя, – предупредила она и залпом выпила.
Они немного помолчали – ровно столько, сколько полагается в таких случаях молчать.
– Хороший он был, – чуть слышно сказала потом она. – Я его до самой смерти помнить буду.
– Мне как написали про него, я с неделю сам не свой ходил, – отозвался Николай. – Мы с ним были самые лучшие товарищи, ты же знаешь. Даже когда вы сошлись, я на него не злился. На тебя злился, а на него нет.
– Мы как голубки жили, – сказала она. – Не знаю, как бы дальше было, но пока его не забрали, мы весь год жили, честное слово, как голубки.
– Вы хорошо жили, я помню.
– Я при нем ни на кого и глядеть не хотела.
– И меня ты не любила, – сказал Николай.
Анна недоуменно взглянула на него.
– Не надо, – попросила она. – Зачем ты это? Ты же знаешь, я тебя до него любила, я и замуж за тебя собиралась. А тут он. Ты не сердись на меня.
– Чего мне теперь на тебя сердиться?
– Не сердись, не надо. Я ведь не со зла.
– Хватит тебе.
– Больше не буду, – покорно согласилась она и вдруг засмеялась, прикрывая рот рукой. – Мой-то инвалид, – сквозь смех сказала она, – ну, с которым я жила, он меня и к Ивану ревновал. – Она перестала смеяться. – К убитому. Вот чума!
– А ты все такая же, как была, – сказал Николай. – Постарела, а характер такой же.
– А что?
– Да так, ничего.
– К чему ты это сказал-то?
– К тому, что я бы на тебе и сейчас женился.
– А давай. – Она выдержала его взгляд. – Я согласна.
– Давай.
– Не возьмешь, – задумчиво произнесла она. – Я-то пойду, да ты не возьмешь. Вот и считай, что мы с тобой теперь расквитались.
– Возьму, – сказал он. – Хоть сегодня.
– Сегодня-то возьмешь, – усмехнулась она. – На ночь возьмешь, а завтра выгонишь. Не знаю я, что ли? Нет уж, не перепадет тебе.
– Смотри-ка, какая ты!
– А вот такая. Какая есть, такая и есть. Пьяная я, – прикрывая глаза, сказала она. – Пьяная-пьяная. Видел бы меня сейчас Иван, уж он бы мне за-да-ал.
– Чего это ты все Иван да Иван? Ивана теперь не воротишь, а легче тебе от этого не станет.
– И правда, чего это я все Иван да Иван? Ты не сердись на меня.
– Да дело не в этом, – с досадой ответил он.
– Я какая-то ненормальная стала. То кажется, все хорошо, все ладно, а то вдруг вспомню про судьбу свою, и плачу и плачу. Проплачусь – опять все хорошо. Живу, будто меня через день в воду окунают, а через день выставляют на солнышко сушиться. А теперь думаю: жизнь моя прошла, плохо ли, хорошо ли, а прошла, и ждать больше особенно нечего. Раньше было страшно о таком подумать, а теперь ничего, привыкаю, привыкла уж, считай. Так-то лучше. Хвастаться мне в своей жизни нечем, а жаловаться тоже не хочу и мачехой называть ее не стану. Что было – все мое.
– А если бы ты вышла за меня? – все-таки спросил он.
Она замерла, словно прислушиваясь к себе, неопределенно пожала плечами.
– Не знаю, Николай. Не могу загадывать. Ты вот живой, здоровый. – Она протянула руку и дотянулась до его плеча. – Ничего не знаю, Коля. Наверно, мы с тобой бы так и жили. Зачем теперь об этом говорить?
– Ты хоть вспоминала меня?
– Я все больше Ивана вспоминала. Ты не сердись, он муж мне. Может, теперь буду вспоминать, после сегодняшнего.
– Тут пока нечего и вспоминать.
– Как же! Я ведь рада, что встретила тебя. Не чужие.
– Когда-то обнимались по задворкам, – сказал он.
– Было. – Она смутилась, но вспоминать об этом ей, видно, было приятно. – Что было, то было. Не один раз до петухов простаивали. А утром…
Она умолкла. Дверь неожиданно открылась, в нее просунулась чья-то голова, что-то пролепетала и так же неожиданно исчезла.
– Вот заполошный, – засмеялась Анна.
– Эти заполошные мне надоели, – сказал Николай. – Утром один чуть свет в дверь забарабанил, я открываю, а он: «Извините, ошибся». Не смотрят и лезут.
Он снова налил.
– Давай еще по одной, тут уж немного осталось.
– Ну, мы с тобой за-гу-ля-ли. – Анна взяла стакан обеими руками и потянулась чокаться. – Прямо дым коромыслом.
– Нам с тобой можно. Мы с тобой полжизни не видались, теперь нам все можно.
– Полжизни не видались, – повторила она, удивляясь. – Надо же! И все-таки встретились. И ты меня первый узнал. Запомнил все-таки, а?
– Эх, Нюрка, Нюрка!
– Ну, чего Нюрка? – с вызовом спросила она.
– Хорошая ты баба.
– А чего во мне хорошего? Баба как баба. Таких много.
– А может, ты мне одна такая нужна?
– Как же – нужна стала! – Она хохотнула и погрозила ему пальцем. – Я пьяная-то пьяная, да все равно еще не опьянела. Не мылься – мыться не будешь.
– Вот как?
– Ага, вот так.
Он поднялся и закрыл изнутри дверь на ключ.
– Зачем закрылся? – спокойно спросила она.
– Чтобы зря не лезли все подряд. Надоели.
– Хитри, хитри. Ишь, гусь.
Он подошел, обнял сзади за плечи. Она обернулась.
– Поиграть решил?
– Ну, решил.
– Давай поиграем, – сказала она. – Давно я с мужиками не играла.
– Не боишься?
– А чего мне бояться?
Прищурившись, они смотрели друг другу в глаза.
– Ну, так пойдешь за меня замуж? – спросил он.
– Ишь, прыткий какой! – Анна засмеялась. – Замуж… Его дома жена ждет, а он тут еще одну сватает. Уж хоть не говорил бы «замуж», как-нибудь по-другому говорил бы. Я же тебе сказала: не мылься – мыться не будешь.
– Это мы еще посмотрим.
– Нечего и смотреть.
– Чего это ты такая? – сказал он, начиная сердиться.
Она засмеялась.
– Я же тебе говорю: тебя дома жена ждет, а ты тут…
– А тебя-то дома кто ждет?
– Никто не ждет, – присмирела она. – Это правда. Был бы Иван…
– Иван, Иван, – опять перебил он ее. – Заладила одно по одному. Если на то пошло – Иван тоже не святой был. Вы уж вместе жили, а мы с ним сколько раз к девкам бегали.
От неожиданности она сморщилась и неловко улыбнулась.
– Врешь ты, – недоверчиво сказала она.
– Для чего бы я стал врать – сама подумай!
– Врешь ты, Николай, – повторила она, вглядываясь в него.
Он замялся.
– Не надо бы мне говорить об этом, да уж сказал. Ивана в живых больше двадцати лет нету, не будешь же ты теперь ревновать его?
– Вот еще!
Она убрала руки со стола на колени и подалась вперед, будто что-то рассматривала на столе и никак не могла рассмотреть. Он тревожно наблюдал за ней. Она не двигалась, только чуть-чуть шевелились брови – казалось, она силится поднять глаза и не может.
– Анна! – окликнул он.
Она очнулась.
– А, пускай, – сказала она. – Мне наплевать – так или не так! – Она увидела в стаканах вино и обрадовалась. – Да ведь мы с тобой не выпили. Как же это мы, а?
Не дожидаясь его, она залпом выпила, с размаху поставила стакан на стол и опять замерла.
– Вот гад! – сказала потом она и с горькой улыбкой покачала головой. – А я знать не знала. Вот гад так гад!
– Чего это ты?
– А, ничего. Вспомнила тут одно дело. – Анна нервно и громко засмеялась. – Значит, говоришь, женишься на мне? Или раздумал уж? Смотри, а то я правда пойду.
Он не ответил.
Она засмеялась еще громче.
– Вот жених! Женюсь, женюсь, а сам в кусты. А я-то обрадовалась.
И сразу же затихла.
– Хорошо мы с тобой погуляли, – протянула она, опустив голову, – Хо-ро-шо. И разговор был интересный. Про войну, про баб, про мужиков, про девок. – Она коротко хохотнула. – Все интересное друг другу рассказали. – Помолчала. – Ивана помянули. Сначала помянули, потом вспомнили. – Еще помолчала. – Вот гад, а!
– Послушай. – Николай поднялся и подошел к ней вплотную. – Я ведь выдумал это про Ивана. Обидно мне стало, что ты все про него да про него, я и ляпнул. Хотел тебя раззадорить. Не было ничего такого.
– Врешь ты, – устало отозвалась она.
– Да не вру я.
– Врешь. Я же вижу, что теперь врешь, а не тогда. Пожалеть меня решил. Не надо меня жалеть. – Она тяжело вздохнула. – Чего ему надо было? Обидно. Если бы это инвалид мой сделал – не обидно, ни одна жилка бы не дрогнула. А тут обидно. Обидел он меня, нельзя так.
Она заплакала – без слез, трудно-трудно, с глухими всхлипами, похожими на стоны, не закрывая лица.
Николай, всасываясь губами в папиросу, жадно курил.
Анна успокоилась скоро, только долго еще вздрагивала всем телом. Лицо ее было сухо, но она все равно пошла в ванную и умылась. Двигалась она медленно, осторожными шагами, словно все время боялась упасть.
Друг на друга они старались не смотреть.
Она вышла из ванной, постояла возле стола и виновато сказала:
– Напилась я тут у тебя.
Он взглянул на нее как-то воровато, исподтишка и ничего не ответил.
– Пойду я, – сказала она.
– Подожди, – попросил он. – Посиди еще пять минут. Просто так посиди.
Она села на краешек своего стула. Они молчали. Прошло пять минут, пошли еще минуты. Она поднялась:
– Надо идти.
Он тоже стал одеваться, чтобы проводить ее.
…Они ехали в трамвае. Это был тот час, когда влюбленные провожают своих подруг домой. Николай и Анна сидели, прижавшись друг к другу, он держал ее руку в своей руке.
Влюбленные с любопытством поглядывали на них и посмеивались.
1965
Первая встреча состоялась в трамвае. Она тронула его за плечо и, когда он открыл глаза, сказала, показывая на окно:
– Вам сходить.
Трамвай уже остановился, и он, проталкиваясь, прыгнул сразу за ней. Она была совсем девчонка, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, он понял это тут же, увидев ее круглое, моргающее лицо, которое она повернула к нему, ожидая благодарности.
– Спасибо, – сказал он, – я ведь мог проехать. – Он почувствовал, что ей этого недостаточно, и добавил:
– Сегодня был сумасшедший день, я устал. А в восемь мне должны позвонить. Так что ты меня здорово выручила.
Кажется, она обрадовалась, и они вместе побежали через дорогу, оглядываясь на мчащуюся машину. Шел снег, и он заметил, что на ветровом стекле машины работал «дворник». Когда идет снег – вот такой мягкий, пушистый, словно где-то там, наверху, теребят диковинных снежных птиц, – не очень-то хочется идти домой. «Подожду звонка и снова выйду», – решил он, оборачиваясь к ней и размышляя, что бы ей сказать, потому что дальше молчать было уже неудобно. Но он понятия не имел, о чем можно с ней говорить и о чем нельзя, и все еще раздумывал, когда она сама сказала:
– А я вас знаю.
– Вот как! – удивился он. – Это каким же образом?
– А вы живете в сто двенадцатом, а я в сто четырнадцатом. В среднем два раза в неделю мы вместе ездим в трамвае. Только вы, конечно, меня не замечаете.
– Это интересно.
– А что тут интересного? Ничего интересного нету. Вы, взрослые, обращаете внимание только на взрослых, вы все ужасные эгоисты. Скажете, нет?
Она повернула голову вправо и смотрела на него слева, снизу вверх. Он хмыкнул только и не стал ничего ей отвечать, потому что все еще не знал, как вести себя с ней, что можно и что нельзя ей говорить.
Некоторое время они шли молча, и она глядела прямо перед собой и, так же глядя прямо перед собой, как ни в чем не бывало заявила:
– А вы ведь еще не сказали, как вас зовут.
– А тебе это необходимо знать?
– Да. А что особенного? Почему-то некоторые считают, что если я хочу знать, как зовут человека, то обязательно проявляю к нему нездоровый интерес.
– Ладно, – сказал он, – я все понял. Если тебе это необходимо – меня зовут Рудольф.
– Как?
– Рудольф.
– Рудольф. – Она засмеялась.
– Что такое?
Она засмеялась еще громче, и он, приостановившись, стал смотреть на нее.
– Рудольф, – она округлила губы и снова закатилась. – Рудольф. Я думала, что так только слона в зверинце могут звать.
– Что?!
– Ты не сердись, – она тронула за рукав. – Но смешно, честное слово, смешно. Ну что я могу поделать?
– Девчонка ты, – обиделся он.
– Конечно, девчонка. А ты взрослый.
– Сколько тебе лет?
– Шестнадцать.
– А мне двадцать восемь.
– Я же говорю: ты взрослый, и тебя зовут Рудольф. – Она снова засмеялась, весело поглядывая на него слева, снизу вверх.
– А тебя как зовут? – спросил он.
– Меня? Ни за что не угадаешь.
– А я и не буду гадать.
– А если бы и стал – не угадал бы. Меня зовут Ио.
– Как?
– Ио.
– Ничего не пойму.
– Ио. Ну, исполняющий обязанности. Ио.
Отмщение наступило моментально. Не в силах остановиться, он хохотал, раскачиваясь то вперед, то назад, как колокол. Достаточно было ему взглянуть на нее, и смех начинал разбирать его все больше и больше.
– И-о, – булькало у него в горле. – И-о. – Она ждала, оглядываясь по сторонам, потом, когда он немного успокоился, обиженно сказала:
– Смешно, да? Ничего смешного – Ио – такое же обыкновенное имя, как все другие.
– Ты извини, – улыбаясь, он наклонился к ней. – Но мне действительно было смешно. Вот теперь мы квиты, правда?
Она кивнула.
Первым был ее дом, а за ним – его. Остановившись у подъезда, она спросила:
– А какой у тебя телефон?
– Тебе это не надо, – сказал он.
– Боишься?
– Дело не в этом.
– Взрослые всего на свете боятся.
– Это верно, – согласился он.
Она вынула из рукавицы свою ручонку и подала ему. Рука была холодной и тихой. Он пожал ее.
– Ну, беги домой, Ио.
Он опять засмеялся.
У двери она остановилась.
– А теперь ты меня узнаешь в трамвае?
– Еще бы, конечно, узнаю.
– До трамвая… – Она подняла над головой руку.
– …в котором мы вместе поедем, – добавил он.
Через два дня он уехал в командировку на север и вернулся только через две недели. Здесь, в городе, уже чувствовался пряный, острый запах наступающей весны, сдунувшей с него, словно пепел, зимнюю неясность и неотчетливость. После северных туманов все здесь было ярче и звонче, даже трамваи.
Дома жена чуть ли не сразу же сказала ему:
– Тут тебе каждый день какая-то девчонка звонит.
– Какая еще девчонка? – равнодушно и устало спросил он.
– Не знаю. Я думала, ты знаешь.
– Не знаю.
– Она мне надоела.
– Забавно, – нехотя улыбнулся он.
Он принимал ванну, когда зазвонил телефон. Через дверь было слышно, как жена отвечала: приехал, моется, пожалуйста, попозже. И он уже собирался ложиться, когда телефон зазвонил снова.
– Да, – сказал он.
– Рудик, здравствуй, ты приехал! – раздался в трубке чей-то радостный голос.
– Здравствуйте, – осторожно ответил он. – Кто это?
– А ты не узнал? Эх ты, Рудик… Это я, Ио.
– Ио, – тотчас вспомнил он и невольно рассмеялся. – Здравствуй, Ио. Ты, оказывается, подобрала для меня более подходящее имя.
– Да. Тебе нравится?
– Меня так звали, когда мне было столько же, сколько сейчас тебе.
– Не важничай, пожалуйста.
– Нет, что ты…
Они замолчали, и он, не выдержав, спросил:
– Так в чем дело, Ио?
– Рудик, она что – твоя жена?
– Да.
– А почему ты не сказал мне, что женат?
– Прости меня, – шутливо ответил он, – я не знал, что это очень важно.
– Конечно, важно. Ты что – любишь ее?
– Да, – сказал он. – Ио, послушай, пожалуйста: не надо мне больше звонить.
– Ис-пу-гал-ся, – нараспев произнесла она. – Ты, Рудик, не подумай чего. Ты, конечно, живи с ней, если хочешь, я не против. Только так тоже нельзя: не звони. А может, мне по делу надо будет.
– По какому делу? – улыбаясь, спросил он.
– Ну как по какому? Ну… ну, например, из одного резервуара у меня вода никак под ответ не выкачивается в другой, – нашлась она. – Ведь тогда можно, правда?
– Не знаю.
– Конечно, можно. А ее ты не бойся, Рудик, ведь нас двое, а она одна.
– Кого? – не понял он.
– Да жену твою.
– До свидания, Ио.
– Ты устал, да?
– Да.
– Ну, хорошо. Пожми мне лапу и ложись спать.
– Жму тебе лапу.
– А с ней даже не разговаривай.
– Ладно, – он засмеялся. – Не буду.
Все еще улыбаясь, он вернулся к жене.
– Это Ио, – сказал он. – Так зовут эту девочку. Забавно, правда?
– Да, – выжидающе ответила она.
– Она не могла решить задачу с двумя резервуарами. Она учится не то в седьмом, не то в восьмом классе – не помню.
– И ты помог ей с задачей?
– Нет, – сказал он. – Я все перезабыл, а резервуары – это действительно сложно.
Утром телефон зазвонил чуть свет. Какой там свет – никакого света не было, весь город спал последним предрассветным сном. Поднимаясь, Рудольф взглянул на дом напротив – ни одно окно еще не было освещено, и только подъезды, как губные гармошки, сияющие металлом, светились четырьмя правильными рядами. Телефон трезвонил беспрерывно. Подходя к нему, Рудольф взглянул на часы: половина шестого.
– Слушаю, – сердито сказал он в трубку.
– Рудик, Рудик…
Он рассвирепел:
– Ио, ведь это же черт знает что такое…
– Рудик, – перебили его, – послушай, не сердись, ты еще не знаешь, что случилось.
– Что случилось? – остывая, спросил он.
– Рудик, ты уже больше не Рудик, ты Рудольфио, – торжественно объявили ему. – Рудольфио! Здорово, правда? Это я только что придумала. Рудольф и Ио – вместе получается Рудольфио, как у итальянцев. Ну-ка повтори.
– Рудольфио. – В его голосе смешались отчаяние и ярость.
– Правильно. Теперь у нас с тобой одно имя – мы нерасторжимы. Как Ромео и Джульетта. Ты Рудольфио, и я Рудольфио.
– Послушай, – приходя в себя, сказал он. – Ты бы не могла в другой раз нарекать меня в более подходящее время?
– Ну как ты не поймешь, что я не могла ждать. Вот. А потом, тебе пора вставать. Рудольфио, запомни: в половине восьмого я жду тебя на трамвайной остановке.
– Я сегодня не поеду на трамвае.
– Почему?
– У меня отгул.
– А что это такое?
– Отгул – это внеочередной выходной, я не пойду на работу.
– А-а, – сказала она. – А как же я?
– Не знаю. Поезжай в школу, и все.
– А у твоей жены тоже отгул?
– Нет.
– Ну, это еще ничего. Только ты не забывай: нас теперь зовут Рудольфио.
– Я счастлив.
Он водворил трубку на место и, чертыхаясь, пошел кипятить чай. Уснуть теперь все равно он бы не смог. К тому же в доме напротив уже светились три окна.
В полдень в дверь постучали. Он как раз мыл полы и, открывая, держал в руках мокрую тряпку, которую почему-то не догадался оставить где-нибудь по дороге.
Это была она.
– Здравствуй, Рудольфио.
– Ты! – удивился он. – Что случилось?
– Я тоже взяла отгул.
Лицо как у святой – ни единой капли того, что называют угрызениями совести.
– Вон как! – мужественно ответил он. – Гуляешь, значит. Ну, проходи, коли пришла. Я сейчас домою.
Не раздеваясь, она села в кресло возле окна и стала смотреть, как он, склонившись, водит тряпкой по полу.
– Рудольфио, по-моему, ты несчастлив в семейной жизни, – заявила она через минуту.
Он выпрямился.
– С чего ты взяла?
– Это очень легко увидеть. Например, ты без всякого удовольствия моешь полы, а у счастливых так не бывает.
– Не выдумывай, – улыбаясь, сказал он.
– А скажешь, счастлив?
– Ничего не скажу.
– Ну вот.
– Ты лучше разденься.
– Я тебя боюсь, – заглядывая в окно, сказала она.
– Что-что?
– Ну, ты же мужчина.
– Ах вон что. – Он засмеялся. – Как же ты осмелилась сюда прийти?
– Ну, мы же с тобой Рудольфио.
– Да, – сказал он, – я все забываю об этом. Это, конечно, накладывает на меня определенные обязанности.
– Конечно.
Она замолчала и, пока он гремел ведром в кухне, сидела тихо. Но когда он вышел к ней, пальто уже висело на спинке кресла, а лицо Ио было задумчивое и печальное.
– Рудольфио, а я сегодня плакала, – вдруг призналась она.
– Отчего, Ио?
– Не Ио, а Рудольфио.
– Отчего, Рудольфио?
– Это из-за моей старшей сестры. Она устроила скандал, когда я решила взять отгул.
– По-моему, она права.
– Нет, Рудольфио, не права. – Она поднялась с кресла и стала возле окна. – Один раз можно, как вы не поймете. Я сейчас знаешь какая счастливая, что с тобой говорю…
Она опять замолчала, и он внимательно посмотрел на нее. Сквозь платье, волнуясь, у нее пробивались груди, как два маленьких гнездышка, которые лепят неведомые птицы, чтобы выводить в них птенцов. Он заметил, что уже через год лицо у нее удлинится и станет красивым, и ему стало грустно от мысли, что со временем будет и у нее свой парень. Он подошел к ней, взял ее за плечи и, улыбнувшись, сказал:
– Все будет хорошо.
– Правда, Рудольфио?
– Правда.
– Я тебе верю, – сказала она.
– Да.
Он хотел отойти, но она позвала:
– Рудольфио!
– Да.
– Зачем ты так рано женился? Ведь еще бы два года, и я бы вышла за тебя замуж.
– Не торопись, – сказал он. – Ты и так выйдешь замуж за какого-нибудь очень хорошего парня.
– Я бы хотела за тебя.
– Он будет лучше, чем я.
– Ну да, – недоверчиво протянула она. – Ты думаешь, лучше бывают?
– В тысячу раз лучше бывают.
– Но это будешь не ты. – Она неумело вздохнула.
– Давай лучше пить чай, – предложил он.
– Давай.
Он пошел на кухню и поставил чайник на плитку.
– Рудольфио!
Она стояла возле полок с книгами.
– Рудольфио, у нас с тобой самое красивое имя. Вот посмотри, даже у писателей нет лучше. – Она на мгновение умолкла. – Может быть, только вот у этого. Эк-зю-пе-ри. Правда, красивое?
– Да, – сказал он. – А ты не читала его?
– Нет.
– Возьми и почитай. Только без отгулов – договорились?
– Договорились.
Она стала одеваться.
– А чай? – вспомнил он.
– Рудольфио, я лучше пойду, хорошо? – Улыбка у нее стала грустной. – Ты только не говори жене, что я здесь была. Хорошо, Рудольфио?
– Ладно, – пообещал он.
Когда она ушла, он почувствовал, что ему стало тоскливо, он был полон какой-то необъяснимой, еще не открытой тоски, тем не менее существующей в природе. Он оделся и вышел на улицу.
Весна наступила как-то сразу, почти без предупреждения. Люди за несколько дней стали добрее, и эти несколько дней казались им переходным периодом от поры ожидания к поре свершения, потому что весенние сны с мастерством опытной гадалки напророчили им счастье и любовь.
В один из таких дней, уже вечером, когда Рудольф возвращался домой, его остановила пожилая женщина.
– Я мать Ио, – начала она. – Вы простите, вас, кажется, зовут Рудольфио.
– Да, – улыбнувшись, согласился он.
– Я знаю о вас от дочери. В последнее время она много говорит о вас, но я…
Она замялась, и он понял, что ей трудно спросить то, что необходимо было спросить как матери.
– Вы не волнуйтесь, – сказал он. – У нас с Ио самая хорошая дружба, и ничего плохого от этого не будет.
– Конечно, конечно, – смущаясь, заторопилась она. – Но Ио – взбалмошная девчонка, она нас совсем не слушает. И если вы повлияете на нее… Понимаете, я боюсь, возраст такой, что надо бояться, – она может натворить глупостей. И потом, меня пугает, что у нее совсем нет подруг среди одноклассниц и вообще среди сверстников.
– Это плохо.
– Я понимаю. Мне показалось, вы имеете на нее влияние…
– Я поговорю с ней, – пообещал он. – Но, по-моему, Ио хорошая девочка, зря вы так беспокоитесь.
– Не знаю.
– До свиданья. Я поговорю с ней. Все будет хорошо.
Он решил позвонить ей сразу же, не откладывая, тем более что жены дома не было.
– Рудольфио! – было видно, что она очень обрадовалась. – Какой же ты молодец, что позвонил, Рудольфио, а я опять плакала.
– Нельзя так часто плакать, – сказал он.
– Это все «Маленький принц». Мне его жалко. Ведь правда, он был у нас на земле?
– По-моему, правда.
– И по-моему, тоже. А мы не знали. Ведь это же ужасно. И если бы не Экзюпери, никогда бы не узнали, Не зря у него такое же красивое имя, как и у нас.
– Да.
– Я еще вот о чем думаю: хорошо, что он так и остался Маленьким принцем. Потому что страшно: а вдруг потом он стал бы самым обыкновенным? А у нас и так слишком много обыкновенных.
– Не знаю.
– Зато я знаю, это точно.
– А «Планету людей» ты прочитала?
– Я все прочитала, Рудольфио. По-моему, Экзюпери очень мудрый писатель. Даже страшно становится, до чего мудрый. И добрый. Помнишь: Барка выкупают на свободу, дают ему деньги, а он тратит их на туфельки для ребятишек и остается ни с чем.
– Да, – сказал он. – А помнишь Боннафуса, который разорял и грабил арабов, а они его ненавидели и в то же время любили?
– Потому что без него пустыня казалась бы им самой обыкновенной, а он делал ее опасной и романтичной.
– Ты молодчина, если все это понимаешь, – сказал он.
– Рудольфио… – она замолчала.
– Я слушаю, – напомнил он.
Она молчала.
– Рудольфио, – отчего-то волнуясь, сказал он. – Приходи сейчас ко мне, я один.
Оглядываясь, она прошла к креслу и села.
– Ты чего такая тихая? – спросил он.
– Ее правда нет?
– Жены?
– Ну да.
– Нет.
– Мымра она у тебя.
– Что?
– Мымра – вот что!
– Где ты взяла это слово?
– В великом русском языке. Там для нее ничего более подходящего нет.
– Ио, ну нельзя же так.
– Не Ио, а Рудольфио.
– Ах да.
– Я недавно позвонила и попала на нее. Знаешь, что она мне сказала? Если, говорит, ты насчет резервуаров, то лучше обратись к учителю. По-моему, она ревнует тебя ко мне.
– Не думаю.
– Рудольфио, а правда, я лучше ее? Я ведь еще не оформилась как следует, у меня все впереди.
Он улыбнулся и кивнул.
– Вот видишь. По-моему, тебе пора с ней развестись.
– Не говори глупости, – оборвал он ее. – Я тебе слишком многое позволяю.
– Из любви, да?
– Нет, из дружбы.
Она, насупившись, умолкла, но было видно, что это ненадолго.
– Как ее зовут?
– Кого – жену?
– Ну да.
– Клава.
– Ничего себе нагрузочка.
Он рассердился:
– Перестань.
Она поднялась, на мгновение закрыла глаза и вдруг сказала:
– Рудольфио, я ненормальная, прости меня, я не хотела…
– Только не реветь, – предупредил он.
– Не буду.
Она отошла и отвернулась к окну.
– Рудольфио, – сказала она, – давай договоримся так: я у тебя сегодня не была и ничего этого не говорила, хорошо?
– Да.
– Считай, что это «до свиданья» я тебе сказала по телефону.
– Да.
Она ушла.
Через пять минут зазвонил телефон.
– До свиданья, Рудольфио.
– До свиданья.
Он подождал, но она положила трубку.
Она уже больше не звонила, и он ее долго не видел, потому что опять уезжал и вернулся только в мае, когда на солнечных весах лето окончательно перевесило весну. В это время у него всегда было много работы; вспоминая о ней, он все откладывал: поговорю завтра, послезавтра, но так и не поговорил.
Они встретились случайно – наконец-то в трамвае. Он увидел ее и стал нетерпеливо проталкиваться, боясь, что она сойдет, – ведь она могла сойти и на другой остановке, а он бы, наверное, не решился прыгнуть вслед за ней. Но она осталась, и он поймал себя на том, что обрадовался этому больше, чем следовало, наверное, при их дружеских отношениях.
– Здравствуй, Ио, – касаясь рукой ее плеча, сказал он.
Она испуганно обернулась, увидела его и, радостно замешкавшись, кивнула.
– Не Ио, а Рудольфио, – как и раньше, поправила она. – Мы ведь с тобой все еще друзья, правда?
– Конечно, Рудольфио.
– Ты уезжал?
– Да.
– Я однажды звонила, тебя не было.
– Я уже целую неделю здесь.
Народу в трамвае было много, и их беспрерывно толкали. Пришлось встать совсем близко друг к другу, и ее голова касалась его подбородка, а когда она поднимала лицо и он, прислушиваясь, наклонялся, приходилось отводить глаза – настолько это было рядом.
– Рудольфио, хочешь, я тебе что-то скажу? – спросила она.
– Конечно, хочу.
Она опять подняла лицо, совсем близко к его лицу, так что ему захотелось зажмуриться.
– Я все время скучаю без тебя, Рудольфио.
– Глупышка ты, – сказал он.
– Я знаю. – Она вздохнула. – Но ведь не скучаю же я по всяким мальчишкам, они мне сто лет не нужны.
Трамвай остановился, и они сошли.
– Ты пойдешь к своей Клаве? – спросила она.
– Нет, давай погуляем.
Они свернули к реке, туда, где начинался пустырь, и шли без дорожки, перепрыгивая через кочки и кучи мусора, и он взял ее за руку, помогая перебираться через завалы.
Она молчала. Это было непохоже на нее, но она молчала, и он чувствовал, что она, как и он, тоже полна волнения – сильного, гудящего и ничему не подвластного.
Они вышли к яру и, все еще держась за руки, смотрели на реку, и куда-то за реку, и снова на реку.
– Рудольфио, – не выдержав, сказала она. – Меня еще ни разу никто не целовал.
Он наклонился и поцеловал ее в щеку,
– В губы, – попросила она.
– В губы целуют только самых близких людей, – мучаясь, выдавил он.
– А я?
Она вздрогнула, и он испугался. В следующее мгновение он вдруг понял – не почувствовал, а именно понял, – что она ударила его, закатила самую настоящую пощечину и бросилась бежать, снова туда – через пустырь, через кочки, через волнение и ожидание.
А он стоял и смотрел, как она убегает, и не смел даже окликнуть ее, не смел броситься за ней и догнать. Он еще долго стоял – опустошенный, ненавидящий себя.
Это случилось в субботу, а в воскресенье рано утром ему позвонила ее мать.
– Рудольфио, простите, пожалуйста, я, наверное, подняла вас…
Голос у нее был сбивчивый, дрожащий.
– Я слушаю, – сказал он.
– Рудольфио, Ио сегодня не ночевала дома.
Ему надо было что-нибудь ответить, но он молчал.
– Мы в отчаянии, мы не знаем, что делать, что предпринять, это впервые…
– Сначала успокойтесь, – сказал наконец он. – Может быть, она заночевала у подруги.
– Не знаю.
– Скорей всего так оно и есть. Если часа через два не придет, будем искать. Только успокойтесь, через два часа я позвоню вам.
Он опустил трубку, подумал и сказал сам себе: ты тоже успокойся, может быть, она заночевала у подруги. Но успокоиться он не мог, наоборот, он почувствовал, что его начинает бить нервная дрожь. Чтобы унять ее, он пошел в чулан и, насвистывая, стал рыться в своих старых, еще школьных учебниках. Задачник по алгебре где-то запропастился, и, отыскивая его, он немножко отвлекся.
Телефон, притаившись, молчал. Рудольф закрыл за собой на кухне дверь и стал листать учебник. Вот она: если из одного резервуара в течение двух часов перекачивать воду в другой резервуар…
Зазвонил телефон.
– Она пришла. – Не сдержавшись, мать заплакала.
Он стоял и слушал.
– Рудольфио, придите, пожалуйста, к нам.
Она опять заплакала и уж потом добавила:
– С ней что-то случилось.
Не спрашивая разрешения, он снял плащ, и мать молча показала ему рукой на дверь ее комнаты.
Ио сидела на кровати, поджав под себя ноги, и, раскачиваясь, смотрела прямо перед собой в окно.
– Рудольфио! – позвал он.
Она обернулась к нему и ничего не сказала.
– Рудольфио!
– Перестань, – брезгливо сморщилась она. – Какой ты Рудольфио, ты самый обыкновенный Рудольф. Самый обыкновенный Рудольф, понимаешь?
Удар был настолько сильным, что боль сразу охватила все тело, но он заставил себя остаться, он подошел к окну и оперся на подоконник.
Она все раскачивалась взад и вперед и все смотрела перед собой, мимо него, и тихо скрипели под ней пружины кровати.
– Ну хорошо, – соглашаясь с ней, сказал он. – Но объясни, где ты была!
– Иди ты к черту! – не оборачиваясь, устало ответила она.
Он кивнул. Потом снял с вешалки свой плащ и, не отвечая на молчаливые вопросы ее матери, спустился с лестницы и пошел к черту. Воскресенье только еще начиналось, прохожих на улице было мало, и никто его не остановил. Он перешел через пустырь, спустился к берегу и вдруг подумал: а куда же дальше?
1965
Там, на краю оврага, вырыл нору суслик. Это был один из тысяч и тысяч подземных ходов, которые имеют вход и выход, – чуть заметный вход и чуть заметный выход в густой траве на краю оврага. Суслик, выскакивая из норы, становился на задние лапы, торопливо осматриваясь, отвешивал поклоны на все четыре стороны и только после этого бросался в пожелтевшее пшеничное поле. Возвращаясь, он снова отвешивал поклоны на север, запад, юг и восток и нырял в холодную нору. Стоял август – обросший травой, хлебами и солнцем.
Мальчишка пошел влево, потом повернул вправо и попал на дорогу. Он нашел палку и стал сшибать по краям дороги зернистые верхушки травы: справа налево и слева направо, раз, раз, раз… Оставались последние дни до школы. Ему не хватило лета, чтобы отдохнуть, и он чувствовал, что ему не хватит детства, чтобы набегаться вволю. Мальчишка все дальше и дальше уходил от деревни по узкой заросшей дороге. И лето расстилалось перед ним широко-широко: мальчишка уже знал, что горизонты – это мираж, который, кроме самого слова, ничего не имеет. Он мечтал однажды снести горизонты, как заборы, чтобы видеть сразу и день и ночь – там, где они сходятся и расходятся.
Мальчишка шел лениво, потому что ему не хотелось уходить из лета и возвращаться к матери, которая обязательно будет говорить о школе. Но ему не пришлось уйти далеко.
Мать видела, как мальчишка уходит все дальше и дальше от нее, и молчала. Она еще могла бы крикнуть, но она вспомнила, что ей не один раз придется кричать его в сентябре, когда он, позабыв о школе, вот так же пойдет к краснеющим горизонтам. А до сентября оставалось всего несколько дней. Она, вздохнув, согласилась с ним: пусть, мальчишки взрослеют, когда остаются наедине. Она уже давно мечтала о дне, когда он скажет ей не мальчишеское «мама», а мужское «мать».
Много лет назад вот так же просто от нее уходил муж. Тогда ничего нельзя было поделать: где-то уже совсем недалеко от деревни рвались снаряды. Она шла рядом с мужем, совсем молодая, и все целовала, пока он не убежал от нее. Он побежал, а она, остановившись, крикнула ему то же самое, что повторяла перед этим тысячу раз:
– Возвращайся!
А вот это последнее он, видно, не расслышал. Через два года крепко-накрепко его расцеловала немецкая пуля, он так навсегда и остался с ней, даже не написав письма. Она узнала об этом ранней весной, когда за деревней среди подснежников снова гремели взрывы, срывая подснежники и бросая их к ее ногам. Она поднимала подснежники и шла на взрывы, но они умолкали прежде, чем она успевала до них дотянуться, и ей ничего не оставалось, как вернуться домой. И все-таки что-то случилось: ей казалось, что ее душу теперь навсегда опечатали и никто уже не сможет в нее проникнуть. Она ошиблась. Она не подумала тогда об этом мальчишке.
Десять лет – для нее это был тяжкий груз. Они проходили мимо – незнакомые и чужие, они торопились, чтобы, как спасательная команда после пожара, бури, наводнения, расставить все по своим местам, а она непонимающе смотрела, кому и зачем это нужно. По ночам она оставалась наедине со своей бабьей тоской, а утром, с трудом поднявшись, смазывала искусанные губы желтым вазелином и шла на работу. Сначала, как ролик киноленты, она по ночам видела одно и то же: где-то уже совсем недалеко рвутся снаряды, и муж убегает от нее все дальше и дальше, но потом ролик стерся, и она осталась совсем одна. Потянулись безвкусные, пресные годы, и у нее не было ни желания, ни сил что-либо менять в своей жизни.
Впрочем, что-то должно было случиться: жизнь не признает вечного шаха и всякий раз ищет новый ход. И это в конце концов случилось. Она вовсе не думала о том, кто в данном случае проиграет, – она сделала ход и смела фигуры. Он приехал в командировку откуда-то из города и позвал ее, быть может, не надеясь на успех. Она равнодушно – не из желания и не из тщеславия – именно равнодушно прыгнула в эту воду, просто окунулась с головой – плыть пришлось немного, и она, одеваясь, поняла, что легче ей от этого не стало. Он тоже оделся и ушел, тихонько прикрыв за собой дверь, а у нее не осталось ни радости, ни сожаления – одна пустота. Будто ничего не случилось – она уснула так же тяжело, как всегда, и, словно неоткрытая земля, осталась опять одна, не принимая ни радиосигналов, ни света далеких прожекторов.
Но уже скоро, через несколько месяцев, люди легко рассмотрели, что она таит в себе великое богатство для сплетен. Ей некуда было скрыться от них, и она шла по улице, принимая на себя множество вспышек осуждения, злобы, гнева, принимая и гася их в себе. Опять она была одна, пока не появился мальчишка.
Мальчишка… Он спас ее от тоски и от сплетен, он вывел ее из небытия и привел в мир, населенный людьми. Ей нелегко было привыкнуть в нем, но, привыкнув, она уже не жалела об этом. За эти годы она, казалось, залечила все свои раны и забыла о их боли.
И вот теперь, за несколько дней до сентября, мальчишка вышел за деревню и свернул вправо. Она не стала его кричать. Она стояла и смотрела, как он уходит.
Больше двадцати лет назад мина зарылась в землю, не выполнив чье-то задание, и, казалось, навеки похоронила там жуткую силу своего единственного слова. Она лежала, как оброненное яйцо, ни больше, ни меньше: белок – это стальная оболочка и желток – небольшой, туго свернутый смертельный комок, разлетающийся на тысячи искр. Больше двадцати лет длился ее летаргический сон, и только однажды, когда суслик, проводя мимо нее ход в свое жилище, прикоснулся к ней, она, приготовившись, замерла, но удар был слишком мягкий, и мина так и осталась миной. Потом они привыкли друг к другу и уживались, как хорошие соседи. И все-таки мина обладала слишком большой силой, чтобы неслышно умереть вместе с ней. Она устала от собственной тайны. Она с нетерпением ждала той минуты, когда можно будет сказать свое единственное слово.
А мальчишка все шел и шел к горизонту – маленький, недавно спущенный на воду корабль, плывущий по Великому летнему морю. Он шел, стуча по степи палкой, а горизонт отступал все дальше и дальше, куда-нибудь к Африке, где не бывает зимы. Но мальчишка настойчиво шел за ним.
Суслик выкатился из норы и, не оглядываясь, покатился по степи. У оврага суслик остановился и, как всегда, встал на задние лапы, оглядываясь по сторонам. И тут он увидел мальчишку. Инстинкт сработал мгновенно. Перевернувшись в воздухе, суслик упал в нору.
Мальчишка остановился. Ему хватило одной секунды, чтобы из мальчишки превратиться сразу в командира и капитана. Размахивая палкой – ура-а! – он бросился к норе. Перед ним был вход в укрытие врага. Мальчишка, не раздумывая, вонзил в него палку.
Степь, охнув, сжалась. Сверкнули тысячи искр, тысячи смертельных искр, но через минуту снова наступила тишина.
Суслик, выскочив из норы с другой стороны оврага, долго-долго бежал по вздрагивающей, как от землетрясения, степи. Он так никогда больше и не вернулся к оврагу.
Там, на краю оврага, взрыв поднял из норы натасканное сусликом зерно. Оно лежало на дне воронки – желтое и мудрое – как подарок мальчишке.
А потом, на следующий год, на этом месте выросла пшеница.
<1967>
Старуха была старая-престарая. Лицо у старухи уже не могло выражать ее чувств, этих глубинных течений, происходящих где-то внутри, и все больше и больше ветшало. Оно постоянно оставалось неподвижным, и эта неподвижность была тем более нелепой, что лицо продолжало жить.
Мать была лет на сорок моложе старухи, но и она жила уже в последних числах октября или в первых числах ноября, если год принимать за человеческую жизнь. Она редко смеялась и совсем не плакала – видно, кончилось у нее все, что необходимо для смеха и слез. А когда она улыбалась, то и улыбка получалась неотчетливой, словно ей для этого не хватало своих сил.
Девчонка еще была маленькая. Когда она начинала играть, то звенела и скакала, как кукла-неваляшка. Но по утрам девчонка ходила в школу и училась читать и писать.
Они жили одни, в маленьком домике на самом краю поселка, совсем без мужчин. Старик у старухи умер давным-давно, муж у матери погиб в тайге пять лет назад, а брат у девчонки не родился. Они жили одни, являясь продолжением друг друга: мать была дочерью старухи и девчонка была дочерью матери, внучкой старухи, словно на их генеалогическом древе отмерли все ветви и только на самой его вершине несмело бились зеленые листья, идущие прямо от ствола.
Когда-то в далекие времена старуха была шаманкой. С тех пор все шаманы повымерли, она осталась одна. Уже давным-давно никто не приходил к ней и не просил спасти человека, вызвать удачу перед промыслом или отвести болезнь от оленей. Она не обижалась на людей: теперь настали другие времена, и то, за чем раньше шли к шаману, сейчас получают в больнице, в магазине или в колхозе. Старуха и сама лет тридцать подряд ухаживала за оленями и била соболя, редко-редко вспоминая о своем шаманском прошлом. Оно ей ничего не давало. Она отрешилась от него, как отрешаются от неудачного замужества, неудачного, быть может, одним тем, что оно продолжалось недолго. Старуха совсем не помнила в лицо своего старика, оно у него было тофаларским – это все, что от него осталось. Она помнила многое другое, но только не это. Точно так же старуха не помнила, что она испытывала, когда, одурев, прыгала на заре вокруг костра, выбрасывая вверх свои обессилевшие руки.
И вот теперь, накануне смерти, старуха забеспокоилась. Ее неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, но за ним скрывались мучения, которые нельзя было унять, словно они заменили сердце и теперь сами перекачивают кровь. Старуха не боялась смерти, она знала, что от смерти не спастись. Она выполнила свой человеческий долг: после нее на свете остаются дочь, ставшая матерью, и девчонка, которая тоже когда-нибудь станет матерью. Ее род продолжался и будет продолжаться – она в этой цепи была надежным звеном, к которому прикреплялись другие звенья.
Старуху мучило то, что она последняя шаманка, больше никого нет. Сотни и тысячи лет – у ее отцов и дедов, у их отцов и дедов – тайна и сила, которыми она владела, всегда считались великими. И вот теперь всему этому приходит конец. Человек, заканчивающий свой род, несчастен. Но человек, который похитил у своего народа его старинное достояние и унес его с собой в землю, никому ничего не сказав, – как назвать этого человека, который унес у своего народа самое большое богатство?
Старуха сидела на кровати, вытянув перед собой свои короткие ноги, и тихонько подвывала. Кровать стояла у окна, и в окно была видна земля ее отцов и дедов, их отцов и дедов, которая устояла после всех бед и несчастий и продолжает стоять. Старуха, подвывая, смотрела на эту землю, и ей чудились еще более страшные несчастья, после которых ничего не останется. Она была просто старухой, старой-престарой, собирающейся умирать, и то, что ей чудилось, уже казалось ей неизбежным.
Пришла мать, и старуха умолкла. Ее неподвижное лицо теперь следило за матерью. Мать гремела на кухне посудой и не обращала внимания на старуху. Старуха решилась.
– Эй! – позвала она мать. – Иди сюда.
Мать подошла и остановилась у кровати, не решаясь сесть рядом с умирающей старухой, словно боясь заразиться смертью.
– Я шаманка, – с последним достоинством сказала старуха.
Мать знала об этом.
– Больше нету, – с последней тоской продолжала старуха. – Я одна. Нельзя, чтобы наш народ остался без шамана. Беда будет.
– Что ты городишь, старуха? – удивленно спросила мать.
– Беда будет, – повторила старуха. – Я умру, меня не будет. Надо тебе быть шаманом.
– Что ты городишь, старуха? – сурово спросила мать.
– Не надо шаманить. – Старуха испугалась, что мать уйдет, и заговорила торопливей: – Не надо, не надо. Я давно не шаманю. Надо остаться шаманом. Я умру, меня не будет. Надо, чтобы был шаман.
– Из ума ты выжила, старуха, – сердито сказала мать и ушла на кухню.
Старуха отвернулась к окну и снова завыла. Тоскливые, непрерывающиеся звуки шли из ее глубин, не касаясь лица. Мать вышла из кухни, задумчиво посмотрела на старуху и ничего не сказала. Старуха выла с удовольствием, вкладывая в этот вой тоску и страх. У нее отнимали последнюю надежду, и она прощалась с ней. Она прощалась с собой перед тем, как навсегда потерять себя. Никто не мог отнять у нее это право – попрощаться с собой.
В это время прибежала девчонка.
– Перестань, старуха, – прикрикнула мать.
Старуха умолкла не сразу, постепенно заглушая вой, словно она вместе с ним уходила в даль. Она оставила его у себя внутри, так что ни один звук не доносился наружу, и, повернув лицо, увидела девчонку. Девчонка понуро и удивленно смотрела на нее от порога. Они встретились глазами, и старуха совсем заглушила в себе вой, потому что теперь он был ей не нужен. Все ее силы сосредоточились на другом – на мысли, что девчонка будет жить дольше матери.
– Эй! – сказала она и, приглашая, закивала головой. – Иди сюда.
Девчонка подошла. Мать вышла из кухни, стала рядом с ней.
– Пусть она будет шаманом, – жалобно попросила старуха у матери, протягивая руку к девчонке.
– Перестань, старуха, – оборвала ее мать.
– Беда будет, – запричитала старуха. – Меня не будет, беда будет. Шаман надо.
– Мама, что она говорит? – испугалась девчонка, отступая от матери.
– Я – последний шаман, – опять запричитала старуха. Больше нету. Я умру – беда будет. Надо ей быть шаманом.
– Она умирает, – торопливо говорила мать. – Она старая-престарая.
– А шаманы?
– Давным-давно она была шаманкой, а теперь вспомнила. Ты не бойся. Она старая-престарая…
– Ой-е-е, – причитала старуха.
– Перестань, старуха! – крикнула мать.
Старуха умолкла и закрыла глаза. Держась за мать и оглядываясь на старуху, девчонка пошла на кухню. Никто больше не сказал ни слова.
Старуха лежала с закрытыми глазами и вспоминала, как давным-давно, когда она была совсем молодой, к ней приехал свататься человек с тофаларским лицом – все, что осталось теперь от него в ее памяти. Она вспомнила, как в первый вечер они, причмокивая, курили одну трубку и все время подталкивали друг друга локтями. Если бы старуха могла, она бы улыбнулась. Ей хорошо было вспоминать об этом, и она вспоминала дальше.
Ночью старуха умерла.
Ее хоронили через два дня. Весь поселок пришел попрощаться со старухой. Люди, не торопясь, проходили перед ней и заглядывали в ее неподвижное лицо, неподвижность которого наконец-то обрела смысл. Они отходили и шептались – почему-то никто не разговаривал вслух. И только потом, когда на кладбище вырос еще один холмик – ровно такой, сколько места заняла старуха в земле, председатель колхоза произнес речь:
– Старуха была хорошим человеком, – громко, чтобы слышали все, сказал он. – Еще совсем недавно она не меньше мужиков добывала соболя.
Девчонка стояла рядом с матерью и видела, как люди, соглашаясь, кивали головами.
– В войну старуха больше всех купила облигаций, чтобы у нашей власти были деньги, – продолжал председатель.
Две старухи, которые стояли неподалеку от девчонки, в голос заплакали. Председатель умолк и высморкался.
– Не обижайся на нас, старуха, – сказал кто-то в толпе.
– Не обижайся на нас, старуха, – повторила мать.
– Я работала со старухой в стаде, – вдруг громко сказала какая-то нестарая женщина. – Я бы всегда хотела работать с ней. Никто так не любил оленей и работу, как она.
И снова люди, соглашаясь, закивали головами.
Девчонка стояла рядом с матерью и со страхом ждала, что вот-вот кто-нибудь из них скажет, что когда-то давным-давно старуха была шаманкой. Но никто об этом не сказал. Люди стали расходиться. Они забыли об этом. Ни один человек не вспомнил, что старуха когда-то была шаманкой.
– Мама, – девчонка остановила мать и спросила: – Мама, почему они не сказали ей это, когда она была жива? Она бы не узнала, что она была шаманкой. Она бы узнала, что она была другая.
Мать не ответила.
Вечером девчонка пришла на могилу старухи одна. Солнце еще не зашло, и разрытая земля, укрывшая старуху, торопливо срасталась с кладбищенской целиной. В поселке кричали петухи и лаяли собаки.
Девчонка, откашлявшись, повернулась лицом к поселку и, волнуясь, будто на экзамене, громко и отчетливо сказала:
– Старуха когда-то давным-давно была шаманкой, но потом исправилась. В войну она больше всех купила облигаций, после войны она не меньше мужиков добывала соболя, а когда старуха была телятницей, с ней хотели работать все люди.
И тут девчонка умолкла, потому что больше слов не было.
Соглашаясь сама с собой, она еще несколько раз кивнула головой и только потом пошла в поселок.
<1966>
По дороге Димка сказал:
– Первый класс закончим, а там видно будет.
Нам с Димкой не дружить было никак нельзя. Мы родились в один месяц, жили рядом и у нас на двоих был один велосипед. Его сообща купили наши, чтобы мы были друзьями. Димкина мать говорила еще, что спустя несколько лет они собирались купить нам ружье, тоже одно на двоих, но у них ничего не вышло, потому что Димкиного отца посадили в тюрьму.
Школа у нас была немаленькая, но мы тогда во всей школе не учились, а учились только в одном, самом большом классе. В первом ряду сидели мы, первоклассники, во втором второклассники, весь третий и полчетвертого ряда занимал третий класс, а на последних трех партах сидели четвероклассники. Мы учились с утра, а потом наша учительница обедала и бежала за три километра в Петровку, потому что у петровских своей учительницы не было.
На самый первый урок к нам пришел председатель сельсовета дядя Костя. У него была только одна нога, вторую ему отстрелили на фронте. Он подал учительнице костыли, чтобы она их подержала, сел за стол и сказал:
– Те, которые дети фронтовиков, встаньте.
Я поднялся, Димка остался сидеть. Нас стояло много, война тогда шла вовсю. Дядя Костя оглядел нас и наказал:
– Дети фронтовиков должны учиться хорошо!
– Константин Петрович, – вмешалась наша учительница, – все ребята должны хорошо учиться.
Дядя Костя подумал и поправился:
– Все ребята должны хорошо учиться, но дети фронтовиков должны учиться лучше всех. Понятно?
– Понятно, – закричали мы, и дядя Костя взял у учительницы костыли и ушел.
За один урок в нашей школе можно было научиться чему хочешь. Когда мы, например, хором учили буквы из азбуки, во втором классе в это время шла арифметика, в третьем – родная речь, а в четвертом история или география. В войну ребята хулиганили мало, если они, конечно, были настоящие хулиганы, и все равно одной учительнице с нами со всеми управиться было тяжело. Даст она, например, нам задание, а сама уйдет к третьему классу и читает им родную речь, а мы тоже слушаем, если интересно. Зато, когда мы вслух учили буквы, с нами вместе их повторяли и в третьем, и в четвертом классе. Они сидят, пишут, а сами повторяют. Разве поймешь, кто это – они или мы – ведь букву говорят громко, вслух.
Когда мы уже научились немножко читать, к нам опять пришел дядя Костя.
– Те, которые дети погибших воинов, встаньте! – приказал он.
Захлопали крышки у парт, и поднялось восемь человек. Девятый, Колька Афанасьев из третьего класса, сначала тоже вскочил, но растерялся и сел, ожидая, скажут ему подниматься или не скажут. Я бы на месте Кольки тоже не знал, вставать или не вставать, потому что у него отец потерялся без вести. Вот уже год после того прошел, а он все не находился.
Дядя Костя поднялся за столом и по очереди оглядел всех, кто стоял.
– Гады! – закричал вдруг он. – Изверги! Таких людей извели, таких ребятишек сиротками сделали! У-у-у, гады!
Мы испугались и молчали. Было видно, как дядю Костю трясет, поэтому он больше ничего не мог сказать. Но потом он пришел в себя и сказал учительнице, которая тоже испугалась и стояла у печки:
– Надо их как-то выделить, чтобы видно было, что отцы погибли героями.
Учительница пожала плечами, она, видно, не знала, как их можно выделить.
– Флажки им на парты поставить, – подсказал дядя Костя. – Красные, наши, советские. Чтоб у других слезы к глазам подступали, а сами они, – дядя Костя показал рукой на тех, кто стоял, – помнили и учились на круглые пятерки.
После уроков мы с Димкой стали помогать ребятам и учительнице делать флажки. Мы вырезали их из старого лозунга, который повесили на воротах нашей школы еще до войны и на котором было написано «Да здравствует 1 Мая…» и дальше еще что-то. Материал на лозунге весь повыцвел, и от красного на нем ничего не осталось, но другого у нас не было. У нас тогда много чего не было, даже тетрадок, и писали мы на газетах, а чернила разводили из сажи.
Мы сделали восемь флажков и истратили только пол-лозунга, а пол-лозунга спрятали в шкаф – это для тех, у кого отцы еще не погибли, но со временем погибнут. Флажки мы поставили на парты, просто воткнули их в щели, и наш класс сразу стал совсем другой, какой-то печальный, потому что флажки не развевались, а только висели. Если рядом быстро пройти или пробежать бегом, то флажок откидывался, а потом снова падал, и ничего с ним нельзя было поделать.
– Димка, – спросил я, когда мы шли домой, – а как же Колька Афанасьев?
– Колька Афанасьев – другое дело, – ответил Димка.
– Почему?
– Ты же знаешь, у него отец потерялся без вести.
– Ну и что?
– А может, он с фронта сбежал?
Я стал думать, потом сказал Димке:
– Нет, Димка, это неправда. Если бы Колькин отец сбежал с фронта, он бы прибежал сюда, уж целый год прошел. А раз его нету, значит, он тоже погиб, только погиб так, что никто не видел. Наверно, он погиб не смертью храбрых, а простой смертью.
– Кто его знает, – заколебался Димка.
– Давай, Димка, вернемся и сделаем Кольке флажок. Потому что так нечестно. У всех есть, а у него нет. И отца тоже нету. Думаешь, ему не обидно? Еще как обидно.
– Мне-то что, – пробормотал Димка. – Давай вернемся и сделаем.
Мы повернули обратно. В школе уже никого не было: учительница ушла в Петровку, ребята убежали по домам. Мы с Димкой достали лозунг и сделали еще один, девятый флажок, а потом поставили его на Колькину парту. Я стал прятать лозунг обратно в шкаф.
– Подожди, – сказал Димка, – посмотрим, сколько осталось.
Мы разостлали лозунг на полу, и Димка стал считать – на сколько флажков еще хватит.
– Вот весь изрежем, тогда и война кончится, – сказал он.
– Откуда ты знаешь? – удивился я.
– А я не знаю, – ответил Димка, – я просто так сказал.
Утром мы прибежали в школу пораньше, чтобы посмотреть, что будет делать Колька, когда увидит флажок. А Кольки, как нарочно, долго не было, он пришел уже перед самым уроком и сначала ничего не заметил и только уж потом завертел головой и заволновался – видно, он решил, что сел не за свою парту, но осмотрелся – нет, парта его, а что он думал про флажок, – мы не знали.
Учительница тоже увидела, что на Колькиной парте стоит еще один флажок.
– Афанасьев, – сказала она, зачем ты это сделал?
Колька вскочил.
– Это не я. Я пришел, он тут…
– Кто это сделал? – спросила учительница у всех.
Мы с Димкой поднялись и сказали:
– Это мы.
– Почему вы считаете, что у Афанасьева на парте должен стоять флажок?
Мы с Димкой молчали.
– Ну, отвечайте!
Димка кивнул на меня.
– Ну?
– Если бы Колькин отец сбежал с фронта, то он бы прибежал сюда, больше ему бежать некуда. Ведь он не прибегал, правда, Колька? Колька опять вскочил:
– Нет, его не было. Честное пионерское.
– Хватит, – оборвала нас учительница. – Садитесь.
Не говоря ни слова, она по очереди открыла все окна в классе. Начиналась весна. Мы стали смотреть, как флажки шевелятся, будто оживают и начинают дышать. Так и хотелось помочь им: разделиться бы всем поровну и дуть на них из всей силы – тогда бы они забились.
Учительница встала и закрыла окно.
– Начнем урок, – сказала она.
Димка толкнул меня в бок и показал на дверь. Там стоял мой младший братишка Женька, которому исполнилось всего четыре года. Он увидел меня и потопал ко мне через весь класс. Ребята засмеялись.
– Здравствуйте! – удивленно сказала учительница, но Женька не ответил, он даже не повернулся к ней и продолжал топать ко мне.
– А ну, марш домой! – попросил я.
– Володя, – захныкал Женька, – у нас папку сегодня на войне убили.
– Чего ты выдумываешь?!
– Я не выдумываю, – обиделся Женька. – Мамка письмо получила и теперь плачет.
Я кинулся из класса, Димка за мной. Женька бежал сзади.
Дома я распахнул дверь – у нас было много народу. Где-то там, за народом, голосила мама. Я повернул обратно, в дверях столкнулся с Димкой, проскочил мимо него и бросился на верхний край деревни, туда, за деревню. Димка опять побежал за мной. Где-то позади кричал Женька, он далеко отстал, но все бежал и кричал.
Я остановился возле землянки, которую мы с Димкой вырыли, когда еще не ходили в школу. Здесь было тихо, но где-то недалеко опять закричал Женька. Я не стал ему отвечать. Я сел у входа в землянку – можно было забраться и внутрь, но там было грязно. Подбежал запыхавшийся Димка и сел в сторонке.
– Володя! – кричал Женька. – Володя, где ты?
Мы с Димкой молчали. Женька заплакал и пошел обратно в деревню.
– Плакать будешь? – спросил меня Димка.
Я не ответил.
– Когда отца убивают, – можно.
– Толку-то, – откликнулся я.
– Толку нету. Говорят, легче бывает.
Было слышно, как в деревне беспокойно лают собаки, где-то за рекой ухнул выстрел.
– Вот у меня отец хоть и живой, а считай, без отца, – сказал Димка. – Еще хуже. Один стыд только.
– Ты его разве помнишь?
– Жить неохота, – сказал Димка.
– Может, он хороший человек был?
– Ну и что? А если он против русских шел?
Я не ответил. На другой день мы вырезали из нашего лозунга флажок, который мне полагался за отца. Мы воткнули его в парту, а потом сели за нее и стали рядом сидеть. Тут я опять понял, что отца у меня больше нет и уже никогда не будет. Мне захотелось плакать, но я сдержался и не заплакал, только, пока я сдерживался, из глаз у меня выпала одна капля и стукнулась о парту. Я быстро стер ее рукавом, чтобы Димка не заметил, но он все равно успел заметить.
– Ты меня не бойся, – сказал он. – Давай, если что. Он положил свои руки на парту, а на руки положил голову, будто устроился спать. Я сделал то же самое. Было так тихо, что показалось, война кончилась и такая тишина стоит везде. Но мы-то знали, что она не кончилась.
Мы еще полежали так, а потом пошли домой. Мы шли тихонько, потому что мне было страшно идти домой.
– Хочешь, я с тобой пойду? – предложил Димка.
– Хочу.
У нас дома стояла тишина. Мама, обняв Женьку, спала на своей кровати, а тетя Варя, Димкина мать, сидела с ней рядом.
Она увидела нас и замахала руками:
– Идите к нам, к нам идите. Поешьте там чего и никуда не убегайте, я скоро буду.
Я остался у Димки на ночь, и мы с ним спали вместе, а утром опять пошли в школу.
Потом война ушла из СССР и шла в других странах, но наших людей все равно там убивали. Весной мы сделали еще два флажка, и от лозунга осталось флажка на три, не больше. На войну его могло не хватить, а другого лозунга у нас не было.
– Может, обойдется, – сказал я.
– Должно обойтись, – кивнул Димка.
– Уж теперь война скоро кончится, немножко осталось.
Когда до конца первого класса осталось месяц или полтора, к нашей учительнице после ранения приехал капитан. Кем он ей был, мы не знали, наверно, женихом, потому что везде ходил за ней и даже один раз пришел к нам на урок. Пока учительница занималась с четвертым классом, он рассказывал нам про войну. Конечно, учительницу никто не слушал, все слушали его. У нас в деревне своих капитанов не было, а все больше были солдаты, и живого капитана мы видели в первый раз.
Он рассказывал, рассказывал, а потом почему-то спросил у меня:
– У тебя отец по званию кто был?
– Сержант, – ответил я, вскочив. Я сказал не «сержант», а «сел-жант», потому что «р» у меня не получалась.
– Ты не умеешь выговаривать букву «ры»? – засмеялся капитан. – Милый, тебя на фронт ни за какие пряники не возьмут.
Я замер. На фронт я не собирался, но одно дело, когда не собираешься, и другое – если тебя туда и не возьмут.
– Нет-нет, не возьмут, – продолжал капитан. – Ты сам рассуди: что решает успех боя и в конечном счете успех войны? Наступление – правильно?
Я кивнул.
– А что решает успех наступления, успех атаки? Многое, но прежде всего в самом начале атаки наш боевой клич, по которому русского человека знают и боятся во всем мире. Допустим, мне надо поднять своих солдат в атаку. Я поднимаюсь, устремляюсь вперед на врага и кричу… Что я кричу?
– Ура! – догадался я, но у меня получилось не «ура», а «уа».
– Ура!
– Петя, Петя! – учительница попыталась остановить капитана, но он не стал ее даже и слушать.
– Ура! – еще раз закричал он и, вдруг смолкнув, обвел нас бешеным взглядом. – И что мне на это отвечают мои молодцы, ваши отцы и старшие братья?
– Ура! – закричали ребята, прыгая через парты и набрасываясь друг на друга.
Мы с Димкой молчали. Капитан подошел к нам и, запыхавшись, сказал мне:
– Тренироваться надо. Будешь тренироваться – получится.
– Петя, перестань! – крикнула учительница.
– Все-все, я устал, я ухожу. – Капитан направился к двери. – Атака закончена, враг разбит. Молодцы, ребята!
– Ура! – еще раз прокричало несколько голосов.
Когда урок кончился, мы с Димкой пошли в нашу землянку.
– Ты не обращай внимания, – сказал Димка.
– Ян так не обращаю. Дурак он.
– Ясно, дурак, – согласился Димка.
– Слушай, Димка, а пойдем сейчас к нему и скажем: «Ты не капитан, а дурак».
Димка промолчал.
– Пойдем, Димка! Ничего он нам не сделает.
– Не надо, – сказал Димка. – Он еще обидится и не пойдет больше на фронт. Пусть идет – может, фашиста убьет. А война кончится, ему и без нас скажут, что он дурак.
– А если не скажут?
– Ну, что ты! Еще как скажут! Вот увидишь, после войны дуракам никакого житья не будет.
– А что с ними можно сделать? – спросил я.
– Не знаю, – сказал Димка. – Наверно, учиться заставят. После войны знаешь, как все будет?
– Как?
– Ну, как? – Димка замялся. – Войны не будет, – сказал потом он. – Вот так.
Через несколько дней первый класс у нас с Димкой закончился, а война все еще шла. Это был май 1944 года.
<1966>
Давно, очень давно Волков не ездил в общем вагоне, а тут пришлось. Это было время летнего пассажирского наводнения, и поезда, как волны, один за другим шли к дальним западным и восточным берегам, с шумом сшибаясь на вокзалах и каким-то чудом все же расходясь по сторонам. Волков прошел в последний вагон и стал проталкиваться среди ног и спин. Сесть было негде: всюду люди и узлы, и узлы походили на людей, а люди на узлы – те и другие двигались, толкались и искали свободное место. Волков встал у самого выхода из последнего купе и снял пиджак.
Духота в вагоне стояла невыносимая. Люди быстро вспотели и теперь пылали, словно костры, разожженные друг возле друга. Капли пота на их лицах сверкали, как искры, – казалось, вот-вот они затрещат, разлетаясь по сторонам, но в самый последний момент люди торопливо гасили их платками. Поезд уже должен был двинуться, но почему-то все стоял и стоял.
Прямо перед Волковым на скамье сидели две девушки лет по 17–18 и мужик в соломенной шляпе. Четвертое место было занято странного вида остроконечным узлом, родство которого с мужиком даже не надо было доказывать, – восседал как его родной сын. Волкова этот узел раздражал. Только потому, что его принесли раньше, он занял место, а человек должен стоять на ногах.
– Папаша, – не вытерпел наконец Волков, – а узел-то можно бы убрать, а?
– А там водка, – сказал мужик.
– Ну и что?
– А ничего. Оно, конечно, можно и водку под лавку засунуть. Вот ты и сядешь.
– Спасибо, – буркнул Волков.
Только он сел, поезд тронулся. По вагону сразу же прошелся ветерок, и люди зашевелились, задышали, стали приглядываться друг к другу. В ожидании время остается как бы всего лишь с одной часовой стрелкой: оно утомительно и неторопливо. Но вот ожидание кончилось, минутная стрелка снова пошла по кругу, и люди сразу стали другими, словно в них тоже заработали какие-то важные части, которые были выключены. Мужик рядом с Волковым вдруг о чем-то забеспокоился и заерзал на своем месте, посматривая то в одну, то в другую сторону. Потом он повернулся к Волкову.
– Далеко едешь?
– Нет.
– Это, смотря, как рассматривать, – философски заметил мужик, – а то можно сказать, что и до Москвы недалеко.
– Можно, – согласился с ним Волков, – но я до Москвы не доеду, я утром сойду.
Мужик кивнул головой, но не успокоился. О чем-то размышляя, он еще раз кивнул и после этого спросил:
– Это какая же остановка у нас утром будет?
– Комарове.
– Комарово, – мужик обрадовался. – Вот как. Так бы сразу и сказал, что Комарово.
– Они вот тоже в Комарово вылезать будут, – он показал рукой на девушек. – У меня там дружок до войны жил, Ванька Андриянов. Может, знаешь такого?
– Нет, не знаю, – сказал Волков. – Я там еще не был.
– Значит, в первый раз. Посмотри, посмотри. А я в Комарово был. Давно был, до войны еще. Мы там с Ванькой Андрияновым на бухгалтерских курсах вместе учились. А ты-то туда в гости едешь?
– Нет, не в гости. В командировку.
– А-а-а, ишь ты.
Видно, перед поездом мужик выпил и теперь мог беседовать хоть со всем вагоном. То и дело он засовывал ногу под скамью и передвигал там свой узел. Вид при этом у него был сосредоточенный и внимательный. Потом он ставил ногу на место и начинал крутить головой, словно проверяя, все ли в ней хорошо. По всему было видно, что мужик страдает, а страдать он, конечно, не хотел. Поэтому, решившись, он осторожно подтолкнул Волкова локтем, и когда тот обернулся, зашептал, показывая пальцем под скамью:
– Ав сумке-то водка.
– Да-да, – сказал Волков, не зная, что на это надо отвечать.
– Давай, – предложил мужик, сладко прищурившись.
– Нет, – Волков отказался. – Жарко.
Мужик кивнул, но сам, конечно, не понял, как можно отказываться от того, что, по его мнению, объединяет сердца и души всех людей. Он умолк, но не успокоился. Он поднялся и, оглядываясь, пошел в ту сторону, куда шел поезд.
Волков с облегчением вздохнул.
Трясло в вагоне ужасно – сказывалось то, что он был последним. Казалось, он беспрестанно переваливается с рельса на рельс, словно подпрыгивая то на одной ножке, то на другой, потом отдохнет, пройдется немножко как следует и снова начинает прыгать. Привыкнуть к этому было бы нетрудно, знай Волков, что в поезде нет купированных вагонов и все едут так же, как и он. Но они были, и люди в них играли в шахматы, читали книги или просто, в конце концов, могли валяться на скамье и ничего не делать. Мысль об этом раздражала Волкова, и он морщился от нее, заранее чувствуя себя разбитым и нездоровым. О том, что будет ночью, он старался не думать.
Поезд шел на запад, вслед за днем, но не поспевал за ним, его самого уже нагонял вечер – он был здесь какой-то дымчатый и неясный, словно уставший от бега. Волков смотрел в окно, но как-то невнимательно – смотрел и почти ничего не видел.
Девушки рядом с ним о чем-то щебетали, и он невольно прислушался. Они говорили об одноклассниках, перебирая каждого, – кто куда пошел после школы. Сами они, судя по всему, только что сдали экзамены в институт и теперь на несколько дней, оставшихся до занятий, ехали домой. Они уже сейчас жили встречами и разговорами, которые им предстоят дома, ради них они и ехали, хотя, наверно, могли бы не ехать. И, конечно, они правы – это стоило того, чтобы тратить деньги и вести себя по-ребячьи. Волкову захотелось поговорить с ними и хоть ненадолго приобщиться к их радости, к чувству, которое он когда-то испытал сам. Сколько же с тех пор прошло?
Ровно шестнадцать лет, он один прожил почти столько же, сколько они вдвоем, но они считают себя совсем взрослыми, а он, наоборот, думает о своей взрослости как о будущем, хотя ему за тридцать. И попробуй тут разберись, кто прав, а кто нет.
Думая об этом, он спросил совсем другое.
– А Комарове далеко от станции, девушки?
Они повернулись к нему разом.
– Нет, два километра, – сказала одна.
– Там автобус ходит, – подсказала другая.
– Это хорошо, что автобус, – он улыбнулся им.
– А вы, правда, в первый раз к нам?
– Правда.
– А что вы слышали о нашем городе?
– Кажется, ничего, – сказал он, подумав. – Кроме того, что есть такой. Но, если вы хотите, я могу рассказать вам о нем.
– Это как? – спросила та, которая сидела рядом с Волковым, недоуменно подняв на него свои громадные, какого-то весеннего цвета глаза, в которых было и голубое, и синее, и зеленое – все сразу.
– А вот так.
Волков был рад, что затеял этот разговор – скорее время пройдет, но главное было не в этом, главное заключалось в том, что он будет меньше завидовать их молодости, непосредственности, наивности, тому внутреннему человеческому пространству, которое не заполнено еще в них ни большими ошибками, ни большими заботами.
Рассказать о городе, в котором они жили, Волкову ничего не стоило: он много ездил и знал, что районные городишки мало чем отличаются друг от друга.
– У вас там деревянные тротуары, – начал он, – да и то они в порядке только на главной улице. Эта улица длинная-длинная и по ней от начала и до конца – это значит от вокзала и до какого-нибудь маслозавода – ходят маленькие автобусы, с одной, с передней дверцей.
– Но у нас есть и большие, – поправила его та, которая сидела в углу. – И ходят они не до маслозавода, а до РТС.
– До РТС, – он сразу согласился. – Они проходят мост через Комаровку – так называется ваша речка?
– Та-ак.
– Она неширокая, спокойная, и зимой по ней возят сено. На лошадях. Теперь дальше. Город ваш почти весь деревянный, двухэтажных каменных зданий только пять или шесть – это райком, две школы, комбинат бытового обслуживания, клуб и контора РТС. Гостиница деревянная, и вход в нее почему-то со двора.
– Вы, правда, у нас не были? – удивленно спросила его девушка с весенними глазами.
– Правда.
Пришел мужик, шумно сел на свое место и, прислушиваясь, настороженно молчал.
– А вы не смеялись над нашим городом? – снова спросила девушка.
– Нет, зачем же?
– Он у нас старый, добрый и никому зла не делает. Мы его любим.
Волков улыбнулся.
– Честное комсомольское!
– И все-таки вы уезжаете из него в большой город, – сказал Волков.
– Во-во, – подхватил мужик. – Жили-были и нету. Только поднялись и ищи-свищи. От отца, от матери – ко всем чертям, и не найдешь – вот какое дело! А в деревнях что происходит!
– Да нет, отец, – с досадой сказал Волков, – не о том вы. Они же учиться едут. В своем маленьком городе они становятся добрыми – от тишины, от тополей, от речки, а умными надо становиться где-то в другом месте.
– Куда там!
– А что – конечно.
– Во-во, все умные, одни мы дураки.
– Да зачем вы так?
– А едут пускай едут. Мне начхать да рюмочкой запить, вот и все расставанья. У меня свои проблемы огородом стоят, весь век разбирай, не разберешь.
Волков молчал.
Мужик пожевал губами и вдруг радостно толкнул Волкова в бок.
– Земляка я встретил. В том вагоне едет. Я, значит, иду, а он сидит. Вот так я его и обнаружил. А он не знал, что я еду, оттого и сидел. А еще говорят…
Мужик на полуфразе умолк и, наклонившись, стал шарить рукой под скамьей, пока бутылки не зазвенели.
– Голос подают, – обрадовался он. – Водка, она в бутылке тоже ум имеет, а уж когда в человека войдет, то там безобразия разводит – это верно.
Он взглянул на Волкова, словно проверяя, какое на того это произвело впечатление, но ничего не увидел и продолжал:
– У меня сосед был. Весь век ни капли в рот не брал, а помирать лег, старуху за бутылкой послал. И всю ее, значит, выпил и помер. Это как объяснить?
– Не знаю, – пожал плечами Волков.
– А чего тут знать? Значит, всю жизнь человек от этой трезвости, как от заразы, мучился, а перед смертью не вынес. Это понимать надо.
Мужик, довольный собой, глубокомысленно вздохнул, заглянул вправо и обрадованно произнес:
– Идет, идет!
Подошел парень.
– Ну, здравствуй, еще разок, Петро, – засуетился мужик, протягивая ему руку.
– Здравствуй, Иван Сергеич.
– Вот ведь как, Петро, а! Ты, значит, там едешь, а я здесь сижу. Это как, а?
– Бывает, – развел руками парень.
– Ну, мы это положение выправим. Ты как, а? Ничего?
– Ничего.
– Во-во. Главное – не быть дураком. Правильно я говорю?
Мужик достал узел, поставил его себе на колени и развязал. Все это он проделал не спеша, с нескрываемым удовольствием. Бутылки были спрятаны в носки – видно, чтобы в дороге не побились.
Парню сесть было некуда, и он, стоя перед мужиком, следил за каждым его движением.
Вот показалось горлышко, и мужик, все так же не торопясь, отбил с него сургуч и достал стакан.
Рядом с Волковым забулькало.
– Ну, за встречу или как?
– А хоть как.
– Во-во.
А поезд все шел да шел. За окном лежала темнота, и поезд прошивал ее, как игла.
В соседнем купе заплакал ребенок. Волков видел, как мать, укачивая его, смотрела в темноту, и ей, наверно, было, тревожно от ее близости. Мужик снова налил в стакан и, набираясь духу, замер. У девушки, которая сидела рядом с Волковым, тускнели от тяжести глаза – два ее маленьких солнца приближались к закату. Черная, голая шея парня, которую, видимо, и зимой и летом укутывали только ветры, стала багровой.
Люди на скамьях постепенно расплывались. Волкова клонило ко сну, и все, что было перед ним, получало другие очертания и измерения.
Мужик, резко повернувшись, больно толкнул Волкова в бок.
– Осторожней, отец, – открывая глаза, со злостью сказал он.
– А, извиняй, извиняй.
Сон сразу пропал – покачался, покачался и, словно обидевшись, куда-то ушел. Волков выругался про себя и от нечего делать стал смотреть, как затихает вагон, как люди по очереди вытягивают ноги и роняют головы. Казалось, они были цифрами на какой-то замысловатой мишени, и невидимый стрелок мастерски поражает их одну за другой.
– Ну, я пойду, Иван Сергеич, а то место займут, – сказал парень.
– Иди, коли так, иди, – позволил мужик. – Я сейчас тоже прикорну, а завтра вместе сойдем. На сегодня хватит – правильно ты говоришь.
«Слава богу, – подумал Волков. – Может, правда успокоится».
Мужик прильнул головой к стене, что-то пробормотал и сразу же выпрямился.
– Мы какую станцию проехали? – спросил он.
– Не знаю, – ответил Волков. – Спи, отец, утром разберемся.
– Э, нет. Оно, конечно, спать можно, но, с другой стороны, можно и выпить. Ты как, а?
Волков рассердился.
– Я никак, я уже сказал. И тебе, отец, хватит. Потом будешь всю ночь куролесить.
– Подожди, – мотая головой, сказал мужик. – Я тебе сейчас все, значит, до капли объясню. Мы с Петром один носок опростали, а куда его один, когда у меня две ноги? Соображаешь?
Он хохотнул и снова достал узел.
Девушка, которая сидела рядом с Волковым, подняла голову и открыла глаза. Ее лицо недоуменно повернулось в сторону мужика и обиженно нахмурилось. Она снова закрыла глаза – казалось, хлопнула дверью и ушла, чтобы не оставаться вместе с ним. Но что-то заставило ее вернуться. Когда Волков повернулся к ней, она, вздохнув, молча смотрела перед собой, и этот вздох, как звук открываемой двери, снова вернул ее на прежнее место.
– Не спится? – вполголоса спросил Волков.
– Разве тут уснешь? – обиженно сказала она.
– Ничего, вы днем отоспитесь.
– Конечно, отосплюсь. А все равно спать хочется.
– А ваша подруга спит.
– Ага, она спит, – сказала девушка и, слабо улыбнувшись, взглянула на Волкова.
– Что вы завтра будете делать? – спросил он.
– Не знаю.
– А я знаю.
– Вы все знаете.
– Да, – сказал он.
– А что я завтра буду делать?
– Вы пойдете по вашим деревянным тротуарам от самого вокзала до самой РТС.
Она молчала.
– Правда? – спросил он.
– Правда, – призналась она. – Но теперь я не пойду, раз вы про это знаете.
– Ну и зря.
– Я спать хочу, – сказала она. – Он еще долго будет пить?
– До утра, наверно.
Девушка неумело вздохнула. Через минуту, когда он взглянул на нее, глаза ее были уже закрыты, и Волков опять остался наедине с мужиком.
Тот, глядя куда-то в сторону, мял пальцами папиросу, и табак сыпался ему на колени.
– Вот что, отец, – Волков взял его за плечо. – Давай договоримся, что здесь ты курить не будешь. Здесь дети…
– Они спят, – возразил мужик.
– Если ты здесь закуришь, я тебя вытолкаю из вагона, – решительно сказал Волков.
Мужик поднялся и послушно заковылял в тамбур.
Волков устал. «Никогда, ни за что в жизни в общий вагон больше не пойду, – думал он. – Надо было подождать. Надо было пропустить хоть десять поездов, зато в одиннадцатом ехать нормально».
Потом он вытянул ноги и оглянулся на девушку. Она спала. Спать было неудобно, и она, охраняя себя от тряски, скрестила руки на груди. Ее узкие, сдвинутые вместе колени мелко подрагивали. Волков отвернулся, чтобы заглушить в себе поднимающуюся тоску. «Все это уже не для меня, – подумал он. – Вот так всегда: чет – нечет, чет – нечет, потом короткая, неслышная команда, и ты уже в другом ряду».
Он закрыл глаза, затем открыл их и еще взглянул на голые, дрожащие колени девушки. «Чет – нечет, чет – нечет, и ты уже в другом ряду», – повторил он.
Поезд, как шахтерская клеть, все глубже и глубже спускался в ночной забой, и отработанными штреками позади него оставались пустые и молчаливые станции. Иногда сбоку появлялась луна – единственный выход на-гора. В длинном, бесконечном коридоре, по которому шел поезд, насвистывал ветер.
Люди в вагоне, доверившись поезду, спали. Этот сон был беспокойным – то и дело кто-нибудь вздыхал или ворочался. Похоже было, что люди ехали на ночную смену – они спали как придется.
Волков долго сопротивлялся, но в конце концов не выдержал и, засыпая, почувствовал себя где-то высоко над землей. Он плыл над огнями, над крышами домов с посадочными крестами, но никак не мог выбрать место, где можно было бы приземлиться. Он заглядывал на них сверху, но сам пролетал мимо них, не останавливаясь. Было тихо, и ничто ему не мешало плыть все дальше и дальше.
Потом он почувствовал усталость, спустился, сел на первую попавшуюся скамью и, вытянув затекшие ноги, положил голову на спинку скамьи, чтобы было удобнее. Он решил отдохнуть.
Еще не проснувшись, Волков понял: что-то случилось. Казалось, кто-то стучался в него, он прислушался – стук был мягкий, но настойчивый, и он расходился по телу как вино – удар – глоток, удар – глоток и так без конца. Волков открыл глаза, осторожно повернул голову вправо и затаил дыхание.
Девушка спала, обняв его одной рукой и положив ему голову на плечо. Она спала и, видно, ни о чем не знала. Его сердце забилось сильней, оно, как радист, быстро отстукивало своими длинными красными пальцами полные смысла точки и тире, разнося по всему телу весть о случившемся. А она дышала ровно и доверчиво, и это дыхание постепенно успокоило его.
Он прижался к ней ближе, закрыл глаза и тоже уснул. Но во сне он охранял девушку от всего, что могло бы ее разбудить. Он слышал, как пришел мужик и еще долго возился в своем углу, но он слышал все это так, как будто оно происходило где-то за стеной. Он отмечал про себя остановки, но отмечал их так, словно вспоминал забытое. Он спал и не спал, будто все время шел по коридору с темными и освещенными окнами.
Даже во сне он был счастлив от этой нечаянной близости с незнакомой ему девушкой, от близости, которая его волновала и одновременно успокаивала – он мог шагнуть в одну сторону, а мог в другую, и всюду ему было хорошо. В нем ненадолго сошлись два человека: один 18-летний парень, обнимающий свою девчонку в последней электричке, а второй – пожилой мужчина, к которому прижалась дочь. Случай устроил ему встречу, напоминая о чувствах, которые в нем были и которые будут, но он не мог в них разобраться, потому что спал.
Волков проснулся оттого, что ему стало холодно и одиноко. Он поднял голову и увидел, что уже рассвело. Девушка сидела, отвернувшись от него и глядя куда-то в сторону. Она стала чужой и далекой, нетрудно было понять, что она стыдится того, что произошло ночью.
– Скоро Комарове? – спросил он у нее.
Она не ответила.
– Сейчас будет, – сказала ее подружка.
Люди просыпались и, отряхиваясь, приходили в себя. По вагону пробежала проводница, размахивая желтым флажком. Девушки поднялись. Волков пошел вслед за ними, держась за верхние полки, – поезд уже тормозил.
Они сошли на перрон, и Волков сказал девушке, показывая на чемодан:
– Давайте помогу.
– Нет-нет, я сама, – она испугалась и заторопилась.
Задержавшись у газетной витрины, он подождал, пока она ушла. У него было такое чувство, словно он провалился на каком-то важном для себя экзамене и теперь многое потерял навсегда.
Он смотрел в газету, а сам думал: что же все-таки случилось?
Потом он шел по деревянным скрипящим тротуарам, которые угадал еще в поезде, по маленькому городку, в котором знал все наперед, и снова пытался понять, почему эта ночь в переполненном вагоне была такой хорошей и почему после нее осталась такая пустота. И идти ему уже никуда не хотелось, а хотелось сесть в поезд и вернуться обратно.
<1966>
Рано утром, когда Виктор сошел с самолета, день рождения уже начался. Если считать от полуночи, он продолжается уже пять часов – было пять часов утра, начало шестого, а до следующей полуночи, когда он кончится, оставалось почти девятнадцать, больше чем достаточно. В последнюю неделю Виктор делал все возможное и невозможное, чтобы в этот день быть дома, и теперь, после нервотрепки, когда тысячу раз казалось, что ничего у него не выйдет, после горячки с работой, которую он закончил буквально за три часа до самолета, и после нескольких часов изнуряющего ночного полета, он чувствовал одну усталость и только потом слабое удовлетворение тем, что он своего добился. Он сел в машину, назвал шоферу адрес и закачался на сиденье, глядя перед собой обессиленными глазами, за которые ничто не проникало: он смотрел и ничего не видел.
У своего дома он вышел из машины и вдруг увидел солнце. Оно поднялось уже высоко – солнце его дня рождения, а значит, и его солнце, обещая хороший и ясный день. Он подумал, что ему повезло: родись он зимой, поздней осенью или ранней весной, и все было бы по-другому, без этого разлива солнца и зелени, но зато с непогодой и непогодной спешкой, когда день рождения сразу же торопится уйти и его надо удерживать чуть ли не силой. А тут вот он: этот праздник уже сам по себе, который приходит и с улыбкой напоминает: вы не забыли, какое сегодня число?
Двадцатое июня. Можно подняться к себе и выспаться – этот день будет длиться долго, он почти самый длинный в году, и он подождет. Виктор жил один, и когда он открыл свою комнату, которая пустовала без него три месяца, – здесь еще не было праздника: на полу толстым серым слоем лежала пыль, в воздухе стоял ее сухой, неприятный запах, и вся комната, в которую давно никто не входил, недоуменно выглядывала голыми окнами на улицу. Виктор молча поставил чемоданчик у дверей, прошел и, чтобы этот солнечный праздничный день постепенно натекал в комнату, распахнул окна. Он заставил себя помыть пол и принять душ, потом лег. Прежде чем отмечать день рождения, ему надо было отдохнуть. В сущности, каждый человек весь год совершает кругосветное путешествие и только ко дню рождения возвращается домой. Он работает, учится, любит, делает успехи и терпит неудачи – и все это в дороге, где дни и месяцы, как географические координаты, следуют друг за другом до последнего мгновения, когда человек поздно вечером накануне дня рождения переступает порог родного дома, в котором он появился на свет. Наконец-то он остается один, и у него есть время подумать о себе, прежде чем отправиться в очередное путешествие. Он вспоминает мать, детство возле матери, и эти воспоминания, молчаливые сами по себе, снова говорят ему, что он не всегда был на свете, а значит, и не всегда будет. Он с тревогой начинает подсчитывать, сколько он прожил, и боится думать, сколько осталось, словно лезет не в свое дело, зато искренне удивляется, как много прожил, потому что только в день рождения человек точно знает, сколько ему лет. Потом он об этом опять забудет, уже через день он снова отправится в путь, и утратой для него станет еще один год – эта круглая, как монета, единица жизни, которая к старости необыкновенно поднимается в цене.
Через двадцать минут Виктор уснул, а день рождения потихоньку продолжался без него своими неторопливыми утренними часами. Люди, для которых этот день был обычным, просыпались и шли на работу; равнодушные к нему и сосредоточенные на другом, они не успели еще испытать в этот день ничего, чем бы он был им дорог, а то, что каждый день – чей-то день рождения, их не волновало.
Когда он проснулся, вокруг было полным-полно солнца, оно залило весь город и даже доставало до сопок далеко за городом. Солнце ослепило Виктора, и он, улыбаясь, несколько минут привыкал к нему и только потом посмотрел на часы. Было одиннадцать – столько часов продолжался его день рождения, а он все еще не вступил в него, все еще готовил себя к этому вступлению. Волнуясь, Виктор заторопился. Он представил себе, как выйдет сейчас на улицу и позвонит друзьям: «Ребята, а вы не забыли, что у меня сегодня день рождения?» «Витька! – закричат они. – Приехал! Ну и ну!» И пойдет от улицы к улице: «Витька приехал! Он еще и именинник – будьте готовы!»
Он оделся и вышел на улицу. Теперь, когда все приготовления остались позади, его снова охватило волнение, и он решил подождать, пока оно пройдет. Он стоял и смотрел на людей. Люди не знали, что у него день рождения, и проходили мимо, они шли друг за другом по своим обыденным делам, и он для них был такой же прохожий, как и они сами. Они уже успели привыкнуть к лету, и их не удивляла ясная, солнечная погода, выдавшаяся в этот день, который – они знали это точно – утром пришел и вечером уйдет.
Телефонная будка стояла все там же, сразу за углом. Виктор снял трубку, улыбаясь, набрал номер, но сразу перестал улыбаться: ему никто не отвечал. Он подождал и снова набрал тот же номер. Гудки. Он обиделся. Он стоял в будке и смотрел через стекло на улицу – она вся была в солнце, как в весеннем цвету, и по ней, не торопясь, шли друг за другом люди.
Он мог бы набрать другой номер, но не решился, боясь услышать все те же гудки. Лучше всего немножко обождать: невезенья, как и беды, не ходят порознь – пусть пройдут. Он вышел из будки, старательно прикрыл за собой дверцу и стал прохожим.
Пока он звонил, день рождения не остановился ни на секунду.
Виктор шел и размышлял о том, что это его личный праздник, самый личный из всех, можно сказать, его собственность. Есть люди, которые не знают, когда у них день рождения. Это сиротство. И есть немало людей, которые забывают про свой день рождения. Это неуважение к себе, нежелание или боязнь остановиться и осмотреться, где ты есть, все ли у тебя так, как надо. Отмечая день рождения, человек находит и утверждает себя среди множества других людей и, как духовник, исповедует себя за прошлое и благословляет на будущее.
Становилось жарко. Казалось, день созревал, как плод, чтобы потом, к вечеру, опасть. После полудня поутихли уличные шумы, улицы стали тяжелыми, и солнце – желтый глаз светофора между утренним и вечерним многолюдьем – повисло как раз над городом.
Возле телефонной будки Виктор остановился и осмотрелся. Улица была почти пуста – в одном и другом концах с нее уходили две последние фигуры, оставляя всю улицу Виктору.
Он зашел в будку и, прежде чем звонить, постоял в ней: теперь улица осталась совсем одна, и дома, как макеты, казались неживыми. Он вдруг забеспокоился, работает ли телефон, и стал торопливо искать монету. Она звякнула где-то внутри аппарата, и Виктор услышал гудок. Ему стало легче. Он набрал номер, но не тот, который набирал раньше, а другой, чтобы дать тому номеру возможность приготовиться к его звонку. Ему ответили.
– Здравствуйте, – обрадованно сказал Виктор. – Толя дома? Я бы хотел с ним поговорить.
– Толя уехал, – ответили ему.
– Уехал?
– У него отпуск. Уже две недели. Недели через две позвоните, он будет дома.
Виктор опустил трубку и стал смотреть на телефонный диск, на цифры в кружках, похожие на мишени в тире. Потом он набрал тот, первый номер, и долго слушал длинные гудки: ему по-прежнему не отвечали. Что такое? Он все еще смотрел на цифры, и теперь они казались ему загадочным шифром, который он не сумел разгадать. 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 0, 0, 0, 0 – и больше ничего. И это в день рождения!
Он вышел. Мимо него по обочине тротуара, смешно подпрыгивая, бежали строем пять лохматых воробьев. Сдержаться было невозможно – он улыбнулся. Воробьи добежали до угла, затем, словно по команде, повернулись и запрыгали обратно. Виктор рассмеялся и вдруг увидел на противоположной стороне улицы девушку. Он показал ей на воробьев, но она ничего не поняла и даже не улыбнулась. Воробьи взвились вверх и потерялись в тополях.
Ничего страшного, решил Виктор, времени еще много. Он знал, что, куда бы он ни пошел, день рождения до самой последней минуты будет с ним вместе. Можно было вернуться домой и переждать жару, но даже мысль о том, что он останется один и будет бездействовать в день рождения, который не остановится ни на одно мгновение, заставляла его идти все дальше и дальше от дома.
День рождения уже перешел на свою вторую половину и постепенно начал скатываться вниз, к далеким холмам за городом.
Виктор пошел на автобусную остановку. Он не решался больше звонить – все равно никакого толку. Лучше нагрянуть к ребятам самому: постучаться, чуть отступить от двери, а потом, когда дверь откроют, смотреть на ребят так, будто он был здесь два часа назад или, по крайней мере, только вчера вечером. Виктор опять приободрился. Конечно, ничего страшного: времени еще полным-полно, почти десять часов золотого именинного времени, а в часах есть минуты, в минутах есть секунды.
Прежде всего он поехал к Женьке. Женька жил на четвертом этаже, и Виктор, поднимаясь к нему, чтобы не запыхаться, старательно ступал на каждую ступеньку. Перед дверью он сделал равнодушное, скучающее лицо, постучал и, когда за дверью послышались шаги, чуть отступил назад.
Ему открыла Женькина бабушка. Он обиделся: почему бабушка, неужели Женька не мог выйти сам? Теперь его планы рушились, а равнодушная, скучающая маска была и совсем не к месту. Он улыбнулся.
– Здравствуйте, бабушка!
– А, Витя! – Она узнала его. – Проходи, пожалуйста. Давно ты у нас не был.
– Я уезжал, – объяснил он, – три месяца был в командировке.
– Теперь все ездят, – вздохнула бабушка. – У нас Женька тоже уехал.
– Женька уехал?
– Тоже в командировку в какой-то город. Проходи, Витя, посидишь.
– Нет, я пойду, – отказался он. – Я потом зайду, когда Женька приедет.
Он спускался вниз, все так же ступая на каждую ступеньку. Вышел на улицу и остановился. Мимо прошел автобус, и он смотрел, как автобус лениво заворачивает за угол. Через две минуты из Женькиного подъезда вышла женщина и повернула вправо – Виктор и ей посмотрел вслед. Потом он вдруг спохватился и догнал ее.
– Скажите, пожалуйста, какое сегодня число? – спросил он.
Женщина растерялась и долго не могла вспомнить, наверное, не только число, но и даже месяц.
– Двадцатое, – сказала, наконец, она. – Двадцатое июня.
– Спасибо.
Женщина, оглядываясь, ушла. Виктор остановился и осмотрелся. Он смотрел на солнце, на улицу, уходящую от него в две противоположные стороны, словно хотел удостовериться, не фальшивый ли это день. Потом медленно пошел дальше.
Где-то заголосил заводской гудок: кончилась первая смена.
Прохожих сразу стало больше, а через полчаса – много. Теперь улицы сходились и расходились, полные людей. Виктора толкали, и он прибавил шаг, свернул на боковую улочку и в маленьком тихом скверике сел на скамью. Он сидел без движения и, казалось, чувствовал, как движется время: возле него чуть слышно шелестели секунды, где-то рядом падали, как капли воды, минуты – день рождения таял у него на глазах. Было больно сидеть и наблюдать, как он уходил. Виктор поднялся.
Он решил испытать счастье еще раз и снова позвонил. Надеяться было почти не на что, и когда ему ответили, он растерялся.
– Алло! – кричали ему. – Алло!
– Галка, – сказал он. – Где ты бродишь? Я тебе звоню, звоню…
– Неужели это ты? – спросила она. – Приехал?
– Ну конечно, приехал. Я тебе звоню, звоню. Где ты бродишь?
– Я была на консультации, я ничего не знала.
– Вот, – сказал он, – дозвонился. Как ты?
– Я ничего, – ответила она. – А ты?
– Тоже ничего. Слава богу, что ты пришла. Я уж думал, все пропало.
– Ну что ты…
– Ты тут без меня меня не бросила?
– Дурак, – сказала она.
– К тебе сейчас можно?
– Конечно, можно. С какой стороны ты пойдешь? Я тебя встречу.
– Не надо, – сказал он. – Я лучше к тебе постучусь, и ты выйдешь, хорошо?
– Да, – ответила она, – только скорей.
Он шел к ней, заставляя себя не торопиться, чтобы скрыть от себя радость, и на какое-то время забыл, что у него день рождения, вернее, перестал о нем думать, словно они ненадолго разошлись – Виктор и его день рождения – и договорились встретиться позднее.
Галка была дома одна.
– Слава богу, что я тебя нашел, – сказал он. – А то знаешь, как мне стало тоскливо? Хоть плачь.
– Почему? – спросила она.
– Не знаю. Может, потому, что у меня сегодня день рождения, а никого нет. Я весь день был один.
– У тебя день рождения?
– Да, – усмехнулся он. – Вот этот самый, который сегодня.
– Я ничего не знала, – обиженно сказала Галка.
– А это и не надо было знать. Я пришел, сказал, и этого достаточно.
Галка протянула ему руку.
– Поздравляю.
– Не стоит, – сказал он, пожимая руку. – Не люблю я все эти поздравления. Только не обижайся. От поздравлений мне и в самом деле бывает неловко, я чувствую себя так, будто меня проверяют, как я умею держаться.
– Ну, какая ерунда!
– Я знаю, а все равно… Ну ладно, хватит об этом. Давай куда-нибудь сбежим и что-нибудь натворим, а, Галка? Собирайся.
Она стояла перед ним, не двигаясь, и растерянно мигала глазами.
– Ну, чего ты? – сказал он.
Она покачала головой:
– Витя, у меня завтра экзамен, самый противный, а я ничего не знаю. Я, наверное, не смогу.
– А-а-а, – протянул он.
– Витя, а если мы перенесем твой день рождения на завтра? И тогда мы сбежим и натворим.
– Но он у меня сегодня, – сказал он. – Завтра будет другой день, не мой. Я привязан к этому дню, тут ничего не поделаешь.
– Что же делать? – спросила она. Он молчал. – Почему ты мне не написал? Я бы заранее приготовилась.
– Не надо ничего заранее.
– Что же делать?
– Учи, – сказал он. – Я пойду.
– Ты обиделся? – испугалась она.
– Нет-нет, ничего. Сегодня странный день. Учи, я приду завтра, когда он кончится.
Он ушел. Он шел никуда, лишь бы что-нибудь делать. С одной улицы свернул на другую, потом на третью – он и не знал, что куда-то идет, и не видел, куда приходит. В городе все еще был его день рождения, но солнце уже иссякло. Наступил теплый и тихий, как полусон, вечер. Улицы опять стали оживленными: люди в знак благодарности провожали день, который они благополучно прожили, и двигались вслед за ним туда, куда, казалось, он уходит.
Виктор долго бродил по городу.
Он припомнил, как встречал день рождения в прошлом году, и два, и три года назад, и вдруг сделал для себя одно важное открытие: всякий раз это был очень грустный день. Веселились друзья, звенели то стаканы, то бокалы, раздавались крики и смех, а он, молчаливый и тоскующий, сидел среди гостей, и было ему не по себе. «Что с тобой? – спрашивали они. – Ты совсем скис. Что-нибудь случилось?» – «Нет-нет, – отвечал он. – Ничего не случилось. Что-то нашло, сам не знаю что, не обращайте внимания». Потом он стал вспоминать, как вели себя другие, к кому он сам приходил на день рождения, – то же самое, никто из них не бывал веселым. Видно, это правило: день рождения – самый грустный день для человека.
Ничего странного тут нет, думал Виктор. В этот день человек грустит о своих несбывшихся надеждах, о планах, которым не дано было осуществиться, о мечтах, которые так и остались мечтами, – и во всем этом он упрекает себя, словно он не сдержал слово, которое давал не один раз. Человек смотрит на себя со стороны и остается недоволен собой: он отступал, ошибался, фальшивил, глупил, и вот теперь он то, что с ним осталось, и ничего уже невозможно вернуть. А потом где гарантия, что все хорошо будет завтра и послезавтра? Жизнь не закон, который можно вывести раз и навсегда, и никто никогда не чувствовал себя еще достаточно взрослым и опытным для жизни. С мудрецами она ведет себя по-детски, с детьми – как мудрец, для нее нельзя подобрать возраст, как подбирают одежду для зимы или лета.
В конце концов, ко дню рождения надо относиться проще, решил Виктор, и смотреть на него только как на точку, которая заканчивает каждый круг человеческой жизни.
В торжественных случаях можно считать его своим личным Новым годом – Новый год для одного человека. Для одного? Виктор насторожился. На земле живет почти три с половиной миллиарда человек. Три с половиной миллиарда на триста шестьдесят пять дней: каждый день – день рождения около десяти миллионов человек. Виктора поразила эта цифра. Сегодня на земле десять миллионов именинников, а в городе, в этом городе, где население больше 700 тысяч, – даже здесь их две тысячи! А он-то по наивности считал, что над городом стоит только его день и город охраняет его добрый дух.
Ему вдруг стало безразлично, как закончится его день рождения, лишь бы скорей он закончился, чтобы очутиться опять в простом, обыденном времени, с которым можно вести себя на равных. Завтра в городе будет две тысячи именинников, но это уж их забота, что они станут делать. Интересно, многие ли из них с таким же страхом, как он, оглядываются на каждую минуту дня рождения и с такой же надеждой ждут от каждой следующей минуты какого-то откровения?
Виктор вышел на набережную реки, и заходящее солнце ослепило его своим спокойным светом. Гуляли парочки, на них тоже был свет заходящего солнца, они тоже чувствовали его доброту и умиротворенность и разговаривали тихими неторопливыми голосами. От реки до лица Виктора доставал слабый ветерок, он доносил сырость и шуршание воды. Виктор взглянул на солнце, и глазам уже не было больно, они смотрели не щурясь. Он примирился с тем, что день рождения прошел, и провожал солнце без сожаления; была только грусть, что через несколько минут исчезнет этот мягкий, ласковый свет, который начал его успокаивать.
Он пожалел, что вышел на набережную так поздно.
Всюду гуляли парочки, и оттого, что он был один, ему стало неловко, словно он пробрался сюда тайком. Он обрадовался, когда увидел на берегу, возле самой воды, мальчишку, и спустился к нему. Мальчишка бросал в воду камни. Виктор сел рядом и стал смотреть на расходящиеся круги; по тому, как они расходились – с какой-то благосклонной неторопливостью, – и в них чувствовалась та же доброта. Солнце уже наполовину зашло и казалось удивительно четким.
Мальчишка заметил Виктора и остановился.
– Бросай, не бойся, – сказал Виктор.
– Я не боюсь, – фыркнул мальчишка. – Вот еще.
– Ну так почему не бросаешь?
– Не хочу.
Мальчишка собрался уходить, и Виктор решил удержать его: он не мог больше оставаться один. Мысль, что он проворонил свой день рождения, несмотря ни на что, жила в нем, и он боялся, что придется снова терзаться, что он мог сделать и не сделал, чтобы не быть сейчас одному.
– Как тебя зовут? – спросил Виктор.
– А тебе зачем? – не поддавался мальчишка.
– Низачем, конечно, – согласился Виктор и ответил откровенно: – Просто без этого трудно было бы сказать тебе, что у меня сегодня день рождения.
– У кого? У тебя?
– Ну да.
– Мне-то что, – буркнул мальчишка, но не ушел и, косясь на Виктора, снова стал бросать камни. – Ты через реку перебросишь? – спросил потом он.
– Нет, я думаю, никто не перебросит.
– Перебросят, – уверенно сказал мальчишка. – Что тебе подарили? – спросил он через минуту.
– Подарили? – Виктор за весь день ни разу не вспомнил о подарках. – Ничего не подарили.
– День рождения и ничего не подарили?
– Видишь ли, я только сегодня приехал, три месяца был в командировке. Ну и никто не знает, что я приехал.
– Так не интересно, – сказал мальчишка.
– Почему?
– Для чего тогда день рождения?
– А как ты считаешь, для чего он? – серьезно спросил Виктор.
– Чтобы был праздник, – ответил мальчишка. – В день рождения хорошо, – добавил он. – Что хочешь, то и делаешь. Только он быстро проходит.
– День рождения?
– Ага. Не успел оглянуться, а уж вечер. И опять целый год надо ждать. Знаешь, как плохо вечером, когда день рождения проходит?
– Знаю, – сказал Виктор. – Очень хорошо, брат, знаю. Тоска смертельная, будто завтра умирать. А? Как ты считаешь?
Мальчишка не ответил, видно, что-то в словах Виктора не понравилось ему. Откидываясь назад, он опять бросал камни. Солнце уже зашло, и темнеющая вода совсем притихла. Фигуры людей наверху казались громадными, но голоса их доносились слабыми, теряющимися отзвуками. На мгновение Виктору почудилось, что он потерялся: все вокруг выглядело нереальным. Он встрепенулся и окликнул мальчишку:
– Слушай, а что, если мы с тобой пойдем и выпьем в честь моего дня рождения?
– Я еще не пью, – ответил мальчишка.
– Я возьму тебе соку. Пойдем, а то мне чего-то тоскливо одному стало.
Мальчишка всполоснул в воде руки и встряхнул их.
– Пойдем. Только я ненадолго, мне домой надо.
– Понятно.
Они поднялись наверх и направились в кафе, которое было тут же, неподалеку, на берегу реки. Ощущение нереальности все еще не проходило: теперь, когда рядом с ним шагал незнакомый мальчишка, оно, казалось, стало больше.
– Почему ты один? – спросил вдруг мальчишка.
Что-то дрогнуло внутри Виктора.
– Так получилось, – отговорился он. – Тебе трудно будет понять.
– У тебя, наверно, нет друзей?
– Не знаю. Я считаю, что никто не знает, есть у него друзья или нет. И это хорошо: слава богу, хоть друзья не поддаются регистрации.
– Если ты так говоришь, значит, у тебя нет друзей, – сказал мальчишка.
– Ишь ты! – удивился Виктор. – Впрочем, может, ты и прав, не знаю.
Они зашли в кафе, и Виктор взял мальчишке стакан виноградного соку и себе стакан вина. Они молча выпили.
– Спасибо, – сказал мальчишка. – Теперь я пойду.
– Хочешь еще соку?
– Нет.
– Ну тогда топай. Будь здоров.
Мальчишка подал Виктору руку и подмигнул.
– Поздравляю тебя с днем рождения!
И потому, что он подмигнул, слова эти прозвучали просто и естественно. Они тронули Виктора. На них не надо было отвечать – такие поздравления всегда бывают искренними. Виктор только кивнул и остался сидеть. Мальчишка ушел. Виктор смотрел в окно, как он переходит через улицу. Потом поднялся и тоже вышел.
Он еще долго бродил по городу. Постепенно затихали улицы, наступала ночь. На душе у Виктора было пусто, он устал. День рождения теперь казался ему далеким и неправдоподобным. Он чувствовал себя так, будто находится в дороге и только завтра приедет в свой родной город: что-то было позади, что-то ожидалось впереди, но сейчас, в эту минуту, у него ничего не было. Он двигался, чтобы быстрей пришло завтра.
Только когда до полуночи осталось совсем немного, он направился домой. Поднимаясь по лестнице, он заметил на площадке у своих дверей чью-то фигуру. Фигура вдруг сказала:
– Где ты бродишь? Я тебя жду, жду…
– Неужели это ты, Галка? – он так устал, что в его голосе не было ни единой ноты удивления.
– Ну, конечно, я. Я тебя жду, жду… Где ты бродишь?
– Не знаю, – сказал он и открыл дверь. – Зачем ты пришла? Что ты завтра будешь делать на экзамене?
– Ерунда, – отмахнулась она.
– Я устал, – сказал он. – Этот чертов день…
– Зачем ты так – это был твой день рождения.
– Да, кажется…
Через минуту они услышали далекий тонкий звон: день рождения закрыл за собой свою последнюю дверь, с другой стороны открылась первая дверь нового дня.
<1966>
Василиса просыпается рано. Летом ее будят петухи, зимой она петухам не доверяет: из-за холода они могут проспать, а ей просыпать нельзя. Некоторое время она еще лежит в кровати и думает, что сегодня ей надо сделать то-то, то-то и то-то, – она как бы прикидывает день на вес, тяжелым он будет или нет. После этого Василиса вздыхает и опускает с деревянной кровати на крашеный пол ноги – кровать вслед за ней тоже вздыхает, и они обе успокаиваются.
Это полусонное, полубодрствующее состояние длится у нее недолго. Она не замечает его, для нее это всего один шаг от сна к работе, один-единственный шаг. Одевшись, Василиса срывается и начинает бегать. Она затапливает русскую печь, лезет в подполье за картошкой, бежит в амбар за мукой, ставит в печь разные чугунки, готовит пойло для теленка, дает корм корове, свинье, курам, доит корову, она делает тысячу дел – и ставит самовар.
Она любит ставить самовар. Первая работа сделана, рань прошла, и теперь Василиса испытывает жажду. День у нее разделяется не на часы, а на самовары: первый самовар, второй, третий… На старости лет чаепитие заменяет ей чуть ли не все удовольствия.
Она еще суетится, возится с чугунками, а сама все время посматривает на самовар: вот он уже посапывает, вот начинает пыхтеть, а вот забормотал, заклокотал. Василиса переносит самовар на стол, садится к нему поближе и вздыхает. Она вздыхает всегда, вздохи у нее имеют множество оттенков – от радости и удивления до боли и страданий.
Василий поднимается не рано, рано ему подниматься незачем. Даже летом, когда утрами вокруг него безумствуют петухи, он видит и слышит их всего лишь во сне. Единственное, как в бане, маленькое окошечко в его амбаре на ночь занавешено: Василий не любит лунный свет, ему кажется, что от луны веет холодом. Кровать стоит изголовьем к окошку, по другую его сторону стоит столик. У дверей на гвоздях развешаны сети, снасти, поверх них полушубки, телогрейки. Просыпаясь, Василий сдергивает с окна занавеску, жмурится от врывающегося света, а привыкнув к нему, заглядывает в окно: как там со снегом, с дождем, с солнцем? Он одевается молча, совсем молча – не пыхтит, не кряхтит, не стонет.
Когда Василий входит в избу, Василиса не оборачивается. Он садится у другого края стола и ждет. Не говоря ни слова, Василиса наливает ему стакан чаю и ставит на середину стола. Он придвигает стакан к себе и отпивает первый, обжигающий горло глоток, который уходит внутрь твердым комом.
Василиса пьет чай вприкуску с сахаром-рафинадом. Василий пьет без сахара, он его не любит. Он считает, что все надо потреблять в чистом, первозданном виде: водку – так без примесей, чай – так неподслащенный. Он выпивает свой чай и ставит стакан на середину стола. Василиса берет стакан, наливает и опять ставит на середину. Они молчат.
На кровати у стены, скрючившись, спит Петр, последний сын Василия и Василисы. Его голые колени выглядывают из-под одеяла – так всегда, и зимой, и летом.
Василиса вздыхает и наливает себе еще стакан чаю. Василий ставит свой стакан на середину стола, поднимается и уходит. Василиса не оборачивается, когда он уходит.
– Эй, отик, – говорит она Петру, – вставай, а то пролежни будут.
Петр с неудовольствием открывает глаза и прячет колени под одеяло.
– Вставай, отик, – беззлобно повторяет Василиса. – Не на Лену выехал. Пей чай да отправляйся.
Таня, жена Петра, тоже просыпается, но ей на работу не идти, она ждет маленького.
– Ты лежи, – говорит ей Василиса. – Тебе торопиться некуда. Отика поднимать надо.
Для нее все лентяи делятся на просто лентяев или лентяев начинающих, лодырей – лентяев с опытом и со стажем, и отиков – неисправимых лентяев. Василиса знает, что Петр никакой не отик и что она несправедлива к нему, но поворчать ей надо.
– Отик – он и есть отик, – бормочет она.
Она уже снова на кухне, что-то доваривает, дожаривает. День еще только начался. Василиса вздыхает – весь день еще впереди.
Вот уже больше двадцати лет Василий живет в амбаре, среднем среди трех, стоящих одной постройкой. Амбар маленький и чистый, без сусеков, с ладно сделанным, как в избе, полом и хорошо подогнанным потолком. Раньше летом в нем спали ребята, но это было давно, очень давно, – еще когда Василий жил в избе.
На зиму он ставит к себе в амбар железную печку. Пять лет назад Петр провел к нему свет, но с тех пор ласточки почему-то перестали вить гнезда над дверью амбара и куда-то переселились. В первое время Василий огорчался, он любил наблюдать за ними, но потом привык и без них.
Только по утрам, еще когда молодые спят, Василий заходит в дом, и Василиса наливает ему стакан крепкого горячего чаю. Она сидит у одного края стола, он у другого. Они молчат – будто не видят друг друга, и только по стакану, который ставится на середину стола, каждый из них знает о присутствии другого. Они молчат, и это не натянутое молчание, это даже вовсе не молчание, а обычное физическое состояние без слов, когда слов никто не ждет.
Обедает и ужинает Василий у себя в амбаре. У него есть кой-какая посудёнка, и он давно уже сам научился готовить. Правда, его стряпня совсем проста – все больше каша да макароны вперемежку с консервами, но иногда, если повезет на охоте, бывает свеженина. В такие дни на довольствие к нему переходит и Петр, – то и дело он бегает в избу за сковородкой, за солью, еще за одной вилкой, еще за одним стаканом – значит, с удачи взяли бутылку.
– Если ты там загулеванишь, домой не приходи, – кричит ему вслед Василиса. – Вот отик.
«Отик» она произносит нараспев, с удовольствием.
У амбара вьются ребятишки: тут и Васька, сынишка Петра, названный в честь деда, и все трое Настиных. Настя, средняя дочь Василия и Василисы, живет в этой же избе, но в другой, в меньшей ее половине. Через три дома живет и старшая дочь Анна, она замужем за учителем.
Василий не скупой. От добычи он оставляет себе немного, ему много и не надо. Самый большой кусок он отдает Насте, – ей приходится хуже других – трое ребятишек на шее, мужика нет. Петр отрубает для себя кусок сам и сразу же, чтобы не мозолить глаза, уносит его в свой амбар. Оставшееся мясо Василий делит пополам и одну долю велит ребятишкам отнести Анне. Ребятишки убегают всей гурьбой. Тогда-то и появляется сковородка со свежениной – с еще шевелящейся от жара, с побрызгивающим и потрескивающим салом, с поджаренными до корки боками больших кусков.
Без тайги Василий жить не может. Он знает и любит ее так, будто сам ее сотворил, сам разместил и наполнил всеми богатствами, какие в ней есть. В сентябре он уходит за орехами и бьет шишку до самого снега, затем сразу же наступает пора промысла – Василий промышляет белку и соболя дважды, до Нового года и после Нового, весной опять орехи: после снега шишка – паданка валяется под ногами, в мае можно брать черемшу, в июне грех не половить таежных красно-черных хариусов, в июле поспевает ягода – и так каждый год.
К нему приходят мужики, допытываются:
– Как считаешь, Василий, будет нынче орех или нет?
– Если кедровка не съест, то будет, – хитро отвечает он.
– Оно понятно, – мнется мужик.
– Через неделю пойду на разведку, погляжу, – не вытерпев, говорит Василий. – Вот тогда можно сказать. А сейчас, сам видишь, в амбаре сижу, отсюда не видать.
Он нигде не работает, тайга его кормит и одевает. Пушнины он сдает больше всех, орех в урожайные годы набивает по пять, по восемь кулей. Еще с зимы ему идут письма от лесоустроителей из Литвы, и от геологов из Москвы, и из области, чтобы он согласился на лето пойти к ним проводником в экспедицию. Как правило, предпочтение он отдает литовским лесоустроителям: ему интересно наблюдать за людьми из другого народа и запоминать их мудреные слова. Поднимаясь после привала, он, не сдерживая довольной и хитрой улыбки, говорит «айнам», и литовцы смеются и идут вслед за ним. Лесоустроители нравятся Василию еще и тем, что они специально учились, чтобы привести тайгу в порядок, и никогда не пустят в лесу пала, а геологи чувствуют себя в нем постояльцами и могут напакостить, повалить из-за десятка шишек богатющий кедр или не притоптать костер.
Уходя в тайгу, Василий запирает амбар на замок, и Василиса, наблюдая за ним из окна, ворчит:
– Как же, обворуют, сундуки там у него добром набиты. Хошь бы штаны с больших денег купил. Ходит с голой задницей, людей смешит. Ни стыда, ни совести.
…Они сидят друг против друга – Василий на кровати, Петр на низкой детской табуретке, сколоченной для него же лет двадцать пять назад, и Василий, еще не захмелев, жалуется на поясницу:
– Болеть, холера, стала. Согнешься, а разгибаться нету ее.
– Пора бы ей болеть, – хмыкает Петр. – Ты бы еще хотел, чтоб в шестьдесят пять лет молодым бегать. И так здоровье – дай бог каждому.
– Один нонче побаиваюсь бельчить, надо товарища искать. – Василий говорит это почти с гордостью: вот, мол, только когда мне понадобился товарищ.
Петр сосредоточенно тычет вилкой в сковородку.
– Может, ты со мной пойдешь? – спрашивает Василий, зная, что никуда тот не пойдет.
Петр вскидывает вверх свое курносое небритое лицо:
– Так я бы пошел – да кто отпустит? Колхоз не отпустит.
– Колхоз не отпустит, – соглашается Василий. – Но.
Вопрос решен, и Василий снова наливает в стаканы.
… К Василисе пришла подружка, семидесятилетняя бабка Авдотья.
– Иду, дай, думаю, зайду, на Василису погляжу, – кричит она на всю избу.
Василиса снимает фартук – она что-то стирала и не достирала – подходит к Авдотье и протягивает ей руку:
– Давай поручкуемся, старуха Авдотья.
У бабки Авдотьи рука слабая, как тряпка.
– Иду, дай, думаю, зайду, на Василису погляжу, – снова кричит она. – А тебе и присесть некогда.
– А когда присядешь? – с готовностью откликается Василиса. – Весь день на ногах, то одно, то другое…
– Ее и за тыщу лет не переработать, – кричит бабка Авдотья. – Попомни, Василиса, она все равно после нас останется. Хошь конем вози, а останется.
– Останется, останется, – кивает Василиса. – Ее из одного дня в другой перетащишь, а уж надо подальше тащить. Так и кочуешь, как цыган с торбой.
– И никуда не денешься!
– А куда денешься?
– Нет, нет.
Они долго и согласно кивают друг другу головами. Потом бабка Авдотья спрашивает:
– У тебя Петра-то где – на работе?
– Как же, жди – на работе! – хмыкает Василиса. – Евон, в амбаре заперлись, поливают, чуть свет стоит.
– Во-во-во, – обрадованно кричит бабка Авдотья. – У меня с зятем такая же история. Один зять трезвеный, а другой просыхать не хочет.
Василиса понимающе кивает.
– Ты-то туда не заходишь? – бабка Авдотья головой показывает в сторону амбара.
– Ты, старуха, ума, ли чо ли, решилась, – обижается Василиса. – Да я с ним в уборной рядом не сяду. Ты сморозишь – хоть стой, хоть падай.
– Хе-хе-хе, – смеется бабка Авдотья. – Интерес меня взял, я и спросила. Думаю, может, на старости лет сошлися, а я знать не знаю.
– Не болтай, старуха Авдотья.
…Василий взбалтывает остатки водки и разливает. Петру неудобно сидеть на детской табуретке, и он пересаживается на кровать.
– Обидно мне, Петька, что ты тайгу не уважаешь, – говорит Василий. – У нас вся родова была таежники, а я умру, и ружье продавать надо.
– Я ее уважаю, – слабо возражает Петр, – да кто из колхоза отпустит?
– Оно конечно.
– Никто не отпустит. Если бы я был не тракторист, тогда другой разговор. А так – это головой о стенку биться.
– Ружье не продавай, – вдруг строго говорит Василий.
– Вот еще – зачем мне его продавать?
– Не продавай. Мне жить немного осталось, пускай память обо мне будет. Глядишь, и сгодится – зверя где встретишь. Ружье доброе.
– Хватит тебе. Сказал, не продам, – значит, не продам.
Они умолкают. Последняя водка в стаканах еще не выпита, она мелко дрожит, и сверху при электрическом свете кажется, что она подернулась тонкой пленкой.
– Петька, – говорит Василий, – давай споем.
– Давай.
– Какую петь будем?
– Мне все равно, начинай.
Василий долго не начинает. Он берет стакан и перебирает его в руках. Потом, склонившись над самым столом, решается.
Расцветали яблони и груши…
Он поворачивается к Петру, и тот подхватывает. Больше они не смотрят друг на друга.
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
…Василиса поднимает голову и прислушивается. Бабка Авдотья ушла. Василиса вздыхает, но и самой ей непонятно, что было в этом вздохе.
Случилось это года за два до войны. Тогда Василий вдруг задурил: через день да каждый день приходил домой пьяный, а как-то раз попытался избить Василису. Он загнал ее на русскую печку, где деваться ей было уже некуда, и полез вслед за ней. В последнюю секунду под руку Василисе попался ухват, она схватила его, наставила рогами в приподнявшуюся шею Василия и изо всех сил саданула вперед. Василий упал, а она, не выпуская ухвата, спрыгнула и успела прижать его шею к полу. Он извивался, вытянув шею, как петух на чурке, которому собираются рубить голову, хрипел, матерясь, но вырваться из-под ухвата не смог, Василиса выпустила его только тогда, когда он пообещал не трогать ее.
Напившись, Василий вспоминал этот случай, свирепел от сознания своего позора и набрасывался на Василису с кулаками. Она усмиряла его, с пьяным, с ним справиться было не трудно. Но как-то раз – Василиса в то время опять была беременной – он схватил топор, лежавший под лавкой, и замахнулся. Василиса до смерти перепугалась, закричала не своим голосом и выскочила из избы. В ту ночь у нее случился выкидыш. Вернувшись домой, она растолкала Василия и показала ему на порог:
– Выметайся!
Он ничего не понимал. Она повторила еще решительнее:
– Выметайся, тебе говорят!
Василиса сама вынесла одежонку Василия на крыльцо, и он по тротуарчику, настланному им незадолго перед этим, перетащил ее в амбар. Вечером он хотел было войти в дом, но Василиса решительно стала в двери:
– Не пущу!
Они прожили вместе двадцать лет, и у них было семеро детей. Два старших парня уже работали, младшему, Петьке, пошел пятый год. Когда грянула война, председатель сельсовета послал нарочного по домам, чтобы все знали и чтобы никто не собирался в тайгу. Василисина семья как раз сидела за столом.
Нарочный, сопленосый мальчишка, которому война представлялась игрой для взрослых, забарабанил в окно и весело закричал:
– Э-э-эй! Война началась! Война!
Сразу же пришел Василий, и Василиса не стала его выгонять, не до того было. Он сел на лавку у двери, положил руки на колени и молчал – видно, одному в амбаре молчать было невмоготу.
Через три дня он опять пришел, уже собранный, с мешком. Мешок он оставил у дверей, сам прошел на середину горницы. Все встали, Василиса тоже. Василий, сморщившись, потерянно махнул рукой и стал неловко тыкаться лицом в ребячьи плечи. Потом он подошел к Василисе и остановился перед ней. Ребята смотрели на них и мучительно ждали.
– Василиса, – хрипло сказал Василий. – Не суди меня боле – убьют, поди. Ты тут ребят… того…
Василиса первая подала ему руку, Василий пожал ее и, не договорив, ушел. Он аккуратно прикрыл за собой ворота и зашагал к сельсовету, где фронтовиков ждали подводы.
Потом подводы выезжали прямо со двора. Василиса проводила на войну двоих старших сыновей и дочь Анну. Каждый из них садился в сани или в телегу еще во дворе, и Василиса сама открывала ворота, прижимала фартук к губам и, крестясь, смотрела, как из дворов одна за другой выезжают подводы и медленно движутся по улице за деревню, как поют пьяные мужики, как, хватаясь за них, голосят бабы. Василиса не ходила за деревню, она стояла у ворот, а потом закрывала за собой ворота, словно запиралась от новой подводы.
Один из сыновей не вернулся совсем, а другой вернулся, но сразу же уехал в город и теперь живет там. Василий пришел позже всех.
Была уже осень, в деревне копали картошку. Василиса только что принесла на себе мешок и собралась высыпать картошку в подполье, когда прибежала Настя.
– Мама, отец приехал! Идет.
Василиса выпрямилась.
– Живой, выходит, остался, – рассуждая сама с собой, неторопливо сказала Василиса. – А вот Сашку убили.
Не развязывая мешок, она сбросила его в подполье и вздрогнула, когда он ударился о твердое. Раздражаясь все больше и больше, Василиса ушла в горницу. Переодеваться она не стала. Когда на крыльце послышались шаги, она готова была ругаться, чтобы скрыть свою растерянность. Она стояла не двигаясь и ждала.
– Это я, Василиса, – сказал Василий от порога, и она опять вздрогнула, потому что давно не слышала его голоса. Она молчала, но ее лицо, готовое к ответу, не выдержало, и она, подчиняясь этой готовности, произнесла:
– Сашку убили.
Василий кивнул.
Больше она ничего не сказала. Слава богу, прибежали ребята, и ей можно было уйти во двор и заняться своими делами. Потом пришли гости, мужики, тоже вернувшиеся с войны, а Василиса сидела на кухне, пока не устала сидеть. Тогда она зажгла лампу, полезла в подполье и стала перебирать картошку.
Мужики пели незнакомыми, приобретенными где-то там, на войне, голосами, приобретенными и в криках «ура», и в криках о помощи – Василисе казалось, что они собрались только для того, чтобы наконец-то до конца пропеть и прокричать в себе чужие голоса, вслед за которыми должны начаться их собственные.
Песни были пьяными, но сдержанными, без залихватской удали, и мужики, выводя их нестройными голосами, казалось, все время оглядывались, не случилось ли что-нибудь позади них; казалось, каждый из них приостанавливал себя, чтобы не забыться и не потеряться. И громкий пьяный разговор тоже был сдержанным, он быстро прерывался песнями – все это походило на тупую, беспокойную боль, вспыхивающую то в одном, то в другом месте.
Василиса устала и вылезла из подполья, делать ей больше ничего не хотелось. Она позвала Настю и сказала:
– Иди, прибери отцу в амбаре.
– Мама! – голосом упрекнула Настя.
– Иди, – сказала Василиса. – Не твое дело.
Почти сразу же в кухню пришел Василий.
– Не хошь, стало быть, простить? – спросил он, вставая прямо перед Василисой. – Не хошь. А я, Василиса, тебе гостинец привез, да все не знал, как поднести.
Он ожидающе замолчал, покачиваясь из стороны в сторону.
– Не будет нам житья вместе, – сказала Василиса. – Я, Василий, один раз сделанная, меня не переделать.
– Война всех переделала, – тихо возразил Василий.
– Война, война, – повторила Василиса. – Война, она горе, а не указ. Она и так из баб мужиков понаделала. Когда это теперь новые бабы нарастут? Похоронить ее надо скорей, войну твою.
Она вздохнула. Василий попытался ее обнять, но она отстранилась, и его руки провалились в воздухе.
– Незачем это, – сказала она, отходя. – Я, Василий, спеклась, меня боле греть не к чему.
Когда он ушел, она боялась, что ей захочется плакать, но плакать совсем не хотелось, и она осталась довольна. В ту ночь она уснула быстро, и ее сон был спокойным, а утром, поднявшись, Василиса увидела, что на улице лежит густой непроглядный туман – ей захотелось снова лечь в постель и уснуть.
После войны Василий дома жил недолго. Он дождался лета и уехал на Лену, на золотые прииски. Прощаясь, он давал понять, что вернется не скоро, может быть, не вернется совсем. Кто знает, разбогатеть он хотел или невмоготу ему стало жить рядом с семьей, да совсем отдельно от нее, как прокаженному. Перед отъездом Василий отдал Петьке все свои ордена и медали, наказав беречь их пуще глаза, постирал с вечера гимнастерку и пошел в деревню прощаться. В тот день он был разговорчивый и веселый, обещал всем присылать деньги, а наутро замолчал, будто уехал раньше срока.
На пароход Василия провожали Настя и Анна, Петька где-то забегался и опоздал. Спустили трап, Василий заволновался. Как-то рассеянно он пожал руки дочерям и ушел, через минуту они увидели его на палубе, но он уже не смотрел на них. Пароход трижды прогудел и отчалил, и Василий, уезжая, по-прежнему стоял на палубе и, кажется, все так же никуда не смотрел и ничего не видел.
Настя вышла замуж уже без него. Среди всех своих сестер и братьев, которые были одинаково медлительными и рассудительными, Настя выделялась порывистостью и удивительной энергией. «Скороспелка», – говорила о ней Василиса. В двенадцать лет Настя была доверенным лицом чуть ли не всех деревенских влюбленных, они передавали ей друг для друга записки, а двадцатилетние девицы поверяли ей свои тайны. В четырнадцать лет Настя пошла работать на ферму, в семнадцать вышла замуж, через год родила двойню. Она торопилась даже тогда, когда незачем было торопиться, и ее женское счастье, видно, не выдержало такого бешеного темпа и лопнуло: через четыре года Настин муж погиб на лесозаготовках, оставив ей трех маленьких ребятишек. После этого жизнь пошла медленней.
Василий вернулся на другое же лето. Удачи он на приисках не добыл, денег тоже, он приехал исхудавший и обовшивевший, в одной гимнастерке, которую Настя потом долго парила и проглаживала. Неделю Василий отсыпался в амбаре, никуда не выходя и ни с кем не разговаривая, потом снарядился и ушел в тайгу.
С тех пор он больше никуда не уезжал.
Июль, вторая половина месяца. Лето пошло на убыль, но дни стоят душные и тяжелые, они накрыли деревню, как стеклянные колпаки, сквозь которые пробивается солнце, но не может пробиться ни одно дуновение ветерка. Дороги безудержно пылят, и пыль, оседая на крышах, делает все дома старыми, похожими на прошлогодние скирды. Над Ангарой стоит дым: где-то горят леса.
Колхоз уже откосился, уборку начинать еще рано. Колхозники, как могут, используют эту небольшую передышку для себя – теперь начинается личный сенокос. По утрам деревня уплывает на острова, уходит в тайгу, в домах остаются немногие, и они усердно по два раза в день, утром и вечером, поливают огороды. Над огородами, несмотря на жару, стоит дружный огуречный дух.
У Петра и Насти покос в одном месте – от деревни пятнадцать километров. Бегать каждый день туда и обратно тяжело, поэтому уходят сразу на неделю, чтобы пораньше начинать, попозже заканчивать.
На две семьи с ребятишками и с хозяйством остается одна Таня. Василий тоже мог бы никуда не ходить, но он уже привык к таким походам и считает себя обязанным помочь сыну и дочери. Впервые в этом году на сенокос увязался Васька, девятилетний сын Петра.
Погода сенокосная, сено в жару сохнет быстро, но косить тяжело: трава перестояла и высохла еще на корню, так что только успевай отбивать литовки. У Василия прокос широкий, но недлинный, он часто останавливается и курит, отирая рукавом рубахи пот со лба и затылка.
– Васька! – кричит он. – Где котелок?
Васька бегом приносит воду, и Василий жадно пьет, потом задирает голову и щурится на солнце. Кажется, солнце, как мяч, закатилось в яму, откуда ему ни за что не выкатиться – вот и будет теперь жарить бесконечно.
– Хошь бы какая дешевенькая тучка прикрыла, – бормочет Василий и снова берется за литовку.
Петр косит в сторонке, он в майке, голову повязал носовым платком. Его литовка, вонзаясь в траву, уже хрипит от бессилия. Петр поднимает ее, окунает брусок в воду и начинает отбивать. Еще не отбив, он оглядывается на Василису – она давно уже неподвижно сидит на колодине.
– Мать, – кричит он, – шла бы ты в шалаш. Пускай жара спадет, потом покосишь.
Василиса не отвечает.
– Мама, – услышав Петра, кричит Настя. – Иди, ставь обед, сейчас все придем.
Василиса поднимается и подходит к Петру.
– Сил нету, – печально говорит она ему и вздыхает. – Износилася. Думала, помогу, ан нет.
– Ты чего, мать? – спрашивает Петр.
– Я отойду, ты не думай. Вот полежу и отойду, а завтра сама своя буду. Это с непривычки, уж год не косила.
Согнувшись, она уходит в шалаш, и все трое – Василий, Настя и Петр – смотрят ей вслед.
– Давай перекурим, – кричит Василий Петру.
Петр подходит к нему и, зажав между руками котелок, долго пьет. Потом он сдувает со лба капли нависшего пота и садится.
– Чего это с матерью? – спрашивает Василий.
– Старая, – обычным голосом отвечает Петр. – Сколько ей лет?
– На два года моложе меня была.
– Старая, – повторяет Петр.
Поздно вечером они сидят у костра и пьют после ужина чай. Костер то взвивается вверх, и тогда, как одежда, на каждом из них отчетливо видна усталость, то снова сникает. За шалашом, в темноте, собака звучно вылизывает из банки остатки консервов. Ночь ложится на деревья, на скошенную траву, и только на костер, боясь обжечься, она лечь не решается. Костер от этого гоношится, подпрыгивает.
Они долго не спят: начало сенокоса положено, первый день прошел как надо, и все это живет в них ближними, еще не улегшимися чувствами.
– Надо укладываться, – говорит наконец Василий. – Копен десять за день накосили, и то ладно.
– Нет, больше, – быстро поправляет Настя, она всегда говорит быстро. – Я одна копен пять намахала.
– Хорошо бы больше, – откликается Петр.
– Завтра поторапливаться надо. – Василий поднимается. – Ненастье будет.
– Какое еще ненастье? – настороженно спрашивает Василиса и смотрит на Петра.
– Собака траву ела, – говорит Василий Петру. – Примета верная.
Петр молчит.
Василий и Петр женились в один год, даже в один месяц. Петр, которому тогда едва исполнилось двадцать лет, привел в дом с нижнего края деревни Таню, дочь кузнеца. Василий привел в амбар чужую, не деревенскую, которая как-то ненароком забрела в деревню и задержалась, переходя из избы в избу и обшивая баб сарафанами да платьями. Мастерица она была хорошая, за шитье брала недорого, и заказы поступали к ней один за другим. Рассказывали, что новенькая приехала с Украины, чтобы разыскать сына, потерявшегося в войну, да вот на обратную дорогу денег ей не хватило, и она решила приработать.
Где и как они с Василием сговорились, никто не знал. Петру уже сыграли свадьбу, на которой больше всех пела и плясала Настя, прошли ноябрьские праздники, выпал запоздавший в ту осень снег. Василий, собиравшийся перед этим на промысел, вдруг приостановил сборы и как-то раз позвал к себе Петра.
– Ты эту, пришлую, видел? – спросил он сына, не глядя на него.
– Это которая шьет?
– Ага.
– Видел, она ж по деревне ходит.
– Хочу взять ее к себе, – сказал Василий и повернулся к Петру.
– Да ты что, отец, серьезно? – не сдержавшись, удивился Петр.
– А чего? Нельзя мне, что ли?
– Да почему нельзя! – забормотал Петр, не зная, что сказать. – Конечно. Ты еще не старый. Кто говорит, что нельзя?
– Дело не в том, старый или не старый, – невесело поправил Василий. – Надоело мне самого себя обстирывать, самому себе кашу варить. Живу как арестант. Хозяйка нужна – вот какое дело.
Они помолчали.
– Заходи перед вечером завтра, бутылку на троих разопьем, свадьбу, стало быть, сыграем, – Василий усмехнулся. – Я Насте накажу, чтобы сготовила.
Дома Василиса хлопотала на кухне.
– Мать! – возбужденно закричал Петр, входя. – У нас отец женится.
– Но, – бесстрастно откликнулась Василиса.
– Точно говорю. Завтра приведет.
– Пускай хошь тыщу раз женится, я к нему никакого касанья не имею.
– Обидно, поди?
– Чего ты, Емеля, мелешь? – вскинулась Василиса. – Обидно стало, изошлась вся от обиды – куды там! Полоумная она, раз идет за него. Добрая не пошла бы.
Новую жену Василия звали Александрой, и была она не намного старше Анны, его первой дочери. Василиса впервые увидела ее утром из окна, когда Александра, припадая на одну ногу, шла через двор в уборную.
– Да она хромоножка, – обрадовалась Василиса. – Я говорила, добрая за него не пойдет, так и есть. Теперь они заживут. Черт черту рога не обломит.
В первое время Александра нигде не показывалась, отсиживалась в амбаре. Василий сам кипятил чай, сам ходил в магазин, но он тоже старался лишний раз на улицу не выходить. Для деревни его женитьба была ковшом меда, вылитым на муравейник: ее судили и рядили на все лады, после войны она стала самым важным событием, намного важнее любой смерти, случившейся за последние годы. У баб вдруг не стало хватать соли, хлеба, исчезли куда-то стиральные доски и утюги, и за всем этим они шли к Василисе, заводя разговоры о молодых – конечно, имелось в виду, что они спрашивают о Петре и Тане. И только бабка Авдотья, которая уже и тогда была глуховатой, хитрить не собиралась.
– Ты, сказывают, сестричкой обзавелась, Василиса, – кричала она.
– Тебе, старуха Авдотья, делать нечего, вот ты и ходишь, сплетни полощешь, – сердито отвечала Василиса.
– А тебя за душу берет!
– Мне начхать, мне ихнее исподнее белье не стирать.
Бабка Авдотья обводила избу испытующим взглядом и снова кричала:
– Сюды-то не заходит?
– Пускай только зайдет, – я ей глаза выцарапаю.
– Выцарапай, выцарапай, – поддакивала бабка Авдотья. – Ей волю дай, и тебя из избы выгонит. Ты, Василиса, с нее глаз не спускай.
Вскоре они встретились, жить в одном дворе и совсем не встречаться было невозможно. Александра, выйдя из амбара, вдруг прямо перед собой увидела Василису и в нерешительности остановилась, не зная, как быть. Василиса с интересом разглядывала ее и ждала.
– Здравствуйте, – совсем растерявшись, чуть слышно поздоровалась Александра.
– Вот оно как – здрасьте, значит, – удивилась Василиса и рассердилась. – А чаю не хотите? Хромай, куда хромала, хромоножка, я не сахарная, от твоих «здрасьте» не растаю. Ишь ты, здрасьте, обходительная какая.
Она долго не могла успокоиться, ворчала на Петра, через стенку накричала на Настю, на весь дом гремела посудой. Ей казалось, что ее оскорбили, а она не сумела ответить как следует, она на все лады повторяла злополучное «здравствуйте», произнесенное Александрой, словно оно не переставало ее жалить.
Настя подружилась с Александрой и уже через месяц звала ее Шурой. А потом у Насти застучала машинка – это Александра шила ее ребятишкам рубашонки, штанишки, а они, несмышленыши, бежали хвастаться к Василисе. Заглянув на стук машинки один раз, зачастила в Настину избу и Таня – тоже что-то кроила, шила, а потом появлялась в новом халате, в новой юбке.
Василиса хмурилась, молчала. Через стенку было слышно, как на той половине избы разговаривали, смеялись. Василисе казалось, что никто ее больше не замечает, никто с ней не считается, а только терпят – мол, живешь, ну и живи, а нам не мешай.
– Матерью-то еще не зовешь ее? – с обидой спрашивала она у Насти.
– Ты, мама, не говори чего не следует, – сердилась Настя.
– А по мне, хошь зови. Мне помирать скоро, а она вон кобылой ржет – молодая.
– Ты, мать, жизнь прожила, а ума не нажила, – вступался за Александру Петр. – Ходишь, злишься, а за что – сама не знаешь. В чем она перед тобой виновата?
Василиса умолкала, уходила в себя.
Однажды после Нового года, когда Василиса ушла в гости, Александра наконец-то осмелилась войти в избу – сама бы она ни за что даже через порог не переступила, да ее позвала Таня, чтобы помочь ей разобраться в какой-то выкройке. Они заговорились, потом Александра выглянула в окно и ахнула: Василиса закрывала за собой ворота. Александра метнулась в дверь, но проскочить незамеченной мимо Василисы не успела.
– Эт-то еще чего? – увидев ее, закричала Василиса. – Ах ты, супротивница! В избу захотела. Я тебе сейчас покажу дорожку, я тебе…
– Меня Таня позвала, – пыталась оправдаться Александра.
– Мало ей амбара! – гремела Василиса, торопливо осматривая двор, словно подыскивая палку. – Мало ей Настькиной половины – сюды захотела! Я тебя отважу!
– Не смей! – пыталась защищаться Александра.
– Я тебе не посмею! Я тебе сейчас вторую ногу обломаю!
– Злишься, да? – вдруг переходя в наступление, закричала Александра. – Хочешь выжить меня? Не выйдет! Все равно он с тобой жить не будет, – отталкиваясь одной ногой, она наступала на Василису. – Он мой! Ты ему не нужна, не нужна, не нужна!
– Чего-чего! – опешила Василиса и рявкнула: – Кыш, кукша! Кыш, кукша! – еще раз крикнула она и, не оборачиваясь, пошла в дом.
– Чтоб больше эта хромая нога сюды не ступала, – строго выговаривала Василиса Тане. – Покуда я здесь хозяйка, а не она. У меня и без нее кровь порченая, моя судьба не сладкая была. Вот умру – еще помянете меня.
Она сняла с головы платок, который снимала редко, и стала гребешком расчесывать свои седые волосы. Таня, напугавшись, забилась на кровать и молчала.
– Сейчас бы квасу попила, – неожиданно сказала Василиса Тане.
– А квасники есть? – обрадовалась Таня. – Я бы поставила.
– Нету, – вздохнула Василиса.
Со временем Василиса, кажется, стала привыкать к Александре, она уже не ворчала, не злилась, а встречая ее, отводила глаза и молча проходила мимо. О случившемся Василиса не вспоминала – то ли чувствовала себя виноватой, то ли просто не хотела бередить душу. Она стала молчаливой, задумчивой, по вечерам, убравшись по хозяйству, уходила к старухам на чай и возвращалась только ко сну.
– Ты у нас, мать, не заболела? – спрашивал Петр.
– Есть когда мне болезнями заниматься, – неласково отвечала она и уходила.
Потом выяснилось, что Василиса писала письмо среднему сыну, который жил в тридцати километрах от деревни в леспромхозе, чтобы он взял ее к себе. Сын с радостью согласился и даже собрался ехать за ней, но она с попутчиками передала, чтобы он не торопился. Переселиться на новое место она так и не решилась.
– Везде хорошо, где нас нету, – вздыхая, говорила она Тане. – Куда мне теперь трогаться, помирать скоро надо.
В последнее время Василиса привязалась к Тане, по утрам, жалея ее, стараясь не греметь посудой, не позволяла ей делать тяжелую работу. Таня часто болела, а заболев, улыбалась грустной и виноватой улыбкой.
– Поболей, поболей, – утешала ее Василиса. – Потом детей народишь, болеть некогда будет. А жисть, она долгая. Твоя жисть тоже несладкая будет, мужик тебе не золото достался.
Потом она шла к Насте и говорила:
– Ты бы, Настька, сходила в амбар, к этим. У них, поди, малина есть. Пускай Таня чай с малиной попьет. Скажи Александре своей, что для Тани.
Прошла зима, в марте побежала под гору талая вода, запахло землей. Настиных ребятишек в эту пору домой загонять приходилось ремнем или пряником. Убегут и дверь не закроют, кому не лень – приходи и все собирай. Мать на работе, Василиса, как могла, следила – да разве за всем уследишь?
Как-то раз Василиса пошла посмотреть, есть ли кто у Насти дома, открыла незапертую дверь и вдруг замерла. В комнате кто-то плакал. Осторожно ступая, Василиса воровато заглянула в комнату – на кровати, зарывшись головой в подушку, лежала Александра и всхлипывала.
«Евон как, – удивилась Василиса. – Плачет». Она подождала, но Александра все не успокаивалась. Василиса подумала и подошла к самой кровати.
– Слезами горе не зальешь, – негромко, чтобы только дать о себе знать, сказала Василиса.
Александра испуганно вскочила и села на край кровати.
– А может, горя-то и нету, – продолжала Василиса. – У бабы, как у курицы, глаза на мокром месте.
Александра, не переставая всхлипывать, по-прежнему смотрела на нее с испугом.
– Пойдем-ка, бабонька, ко мне, – вдруг предложила Василиса. – Я самовар поставлю, чаю попьем.
Александра, отказываясь, замотала головой.
– Пойдем, пойдем, не ерепенься, – решительно сказала Василиса. – Я на тебя зла не имею, и ты на меня не имей. Нам с тобой делить нечего. Это жисть во всем виновата, зачем нам на себя вину брать?
Она привела ее в дом и усадила у стола. Александра то всхлипывала, то начинала икать.
– Не могу, когда бабы плачут, – обращаясь к опешившей Тане, которая лежала в кровати, объяснила Василиса. – Для меня это нож острый по сердцу. Жисть как пятак – с одной стороны орел, с другой решка, все хотят на орла попасть, а того не знают, что с той, и с другой стороны он пять копеек стоит. Эх, бабоньки, – она вздохнула. – Много плакать будем – сырость пойдет, а от сырости гниль заводится. Да кто вам сказал, что ежели плохо, то плакать надо?
Она ушла на кухню и загремела там самоваром.
– Ну? – вернувшись, спросила она у Александры и показала в сторону амбара. – Он, ли чо ли?
– Нет, – замотала головой Александра. – Это из-за мальчика, из-за сына.
Она взглянула на Василису и умолкла.
– Ты расскажи, – попросила Василиса, – легче будет.
– Легче не будет. Я чаю подожду, чтобы запивать. Так не могу.
Александра помолчала, но почти сразу же, не вытерпев, стала рассказывать:
– Ему было четыре годика, совсем маленький. Меня взяли в труд-армию, а он остался с моей мамой. Их без меня эвакуировали, я долго не могла попасть в город, пришла, а их нету. – Она опять всхлипнула.
– Скоро чай будет, – напомнила Василиса.
– Маму дорогой ранило, ее сняли с поезда, а его повезли дальше. Говорили, что в вашу область.
– Скоро чай будет, – опять сказала Василиса.
– Теперь он мне снится. Когда ему исполнилось десять лет, снился десятилетним, когда исполнилось пятнадцать, и во сне столько же. А теперь он совсем взрослый. Приходит сегодня ночью и говорит: «Мама, дайте мне свое родительское благословение, жениться хочу».
– А ты? – вся подавшись вперед, спросила Василиса.
– А я ему отвечаю: «Подожди, сынок, вот найду тебя, тогда и женись». – «А скоро ты меня найдешь?» – спрашивает он.
– Ой ты! – ахнула Василиса.
– Скоро, – говорю, – сынок, очень скоро. Он и пошел от меня. «Ау! – кричит. – Мама, ищи».
Василиса, замерев, ждет продолжения. Александра молчит.
– Так и ушел?
– Ушел.
– А не сказал, где искать-то?
– Нет.
– Спросить надо было, допытаться.
Александра бессильно пожала плечами.
– Самовар кипит, – сказала она.
Они пили чай и разговаривали, потом разговаривали уже после чая. А через несколько дней рано утром Александра зашла к Василисе прощаться.
– Собралась я, – грустно сказала она. – Пойду дальше.
– С богом, – благословила ее Василиса. – Иди, Александра, иди. Земля у нас одна, так и иди по ней. А я за тебя молиться буду.
Она вышла проводить ее за ворота и долго смотрела ей вслед, как когда-то в войну, когда провожала ребят.
В то утро Василий впервые пришел к самовару. Василиса налила ему стакан чаю и поставила на середину стола.
В последнее время Василий все чаще жалуется на поясницу. Он сидит на кровати и, раскачиваясь, пробует размять спину. При этом он морщится и кряхтит, на его измученном лице в рыжей щетине блестят капли пота.
– Ox, – стонет он. – Подсидела окаянная, скараулила нечистая сила! Хошь бы на минутку отпустила.
Обессилев, Василий ложится и закрывает глаза. Спокойно лежать он тоже не может и опять приподнимается.
– Васька! – кричит он в открытую дверь.
Никто ему не отвечает.
– Васька!
Васьки нет.
После работы к Василию приходит Петр.
– Ты накажи Ваське, чтоб заглядывал ко мне, – просит Василий. – А то круглый день один. Умру, и никто глаза не закроет.
– Как у тебя? – спрашивает Петр.
– Чего как? Сам видишь, как. Вся спина книзу опускается. Хошь караул кричи.
– Врача надо.
– Врача, врача, – злится Василий. – Была вчера фельдшерица, а толку сколько? Я ей говорю, поясница болит, а она глазами хлопает. Она до меня знать не знала, что у человека поясница есть.
– У них это по-другому называется.
– Они понос тоже по-другому зовут, а лечить обязаны, на то учились.
– Что она тебе сказала-то?
– Ничего. Постукала и ушла, как на экскурсию сходила. Завтра, говорит, приду, и все идет.
Он откидывается к стене и стонет. Через минуту опять выпрямляется.
– Ты сбегай в магазин, – просит Василий. – От нее мне легчает. Хошь ненадолго, а отпустит, чтоб оглядеться. Деньги там, на полке. И сам со мной с устатку выпьешь.
Петр поднимается, молча отыскивает деньги и уходит.
На следующий день за водкой бежит Васька.
– На сдачу конфет взял, – хвастает он Василисе.
– Хорошее лекарство придумали, – с удовольствием язвит Василиса. – Стакан выпил, крякнул, и вся хворь из тебя, как от чумы, уходит.
После водки Василий действительно успокаивается и засыпает. Но потом боль становится еще сильней, она словно злится за свое вынужденное отступление и свирепствует с новой силой.
Наконец-то опять пришла врачиха и сказала, что Василия надо везти в районный центр на рентген. Василий молча согласился, он устал. Ему хотелось скорей выпить и уснуть, а потом пусть везут его хоть в Москву, он все вытерпит и все будет делать так, как ему скажут. Он прожил немало. Кто-то, видно, не может родиться, пока он здесь, или просто подошла его очередь, и он теперь задерживает движение.
Врачиха уходит, и Василий торопливо наливает себе полный стакан, Петру полстакана. Они выпивают, через минуту Василий оживляется.
– Скажи ты мне, – спрашивает он, – почему это люди все больше рождаются и умирают по ночам?
– Не знаю, – пожимает плечами Петр.
– Вот то-то и оно – никто не знает. А почему человек на белый свет приходит ночью и уходит ночью? Неправильно это. Я хочу днем умереть. Люди разговаривают, курицы крыльями хлопают, собаки лают. Ночью страшно, все спят. А тут ребенок кричит, из матери вышел. В другом месте старик кричит – из него жизнь уходит. А люди, которые посередине, спят. Проснутся, а уж кочевье произошло. Работу свою сделают, не сделают, опять ночь, опять спать, и опять все сдвинулось. О-хо-хо! Ночью никто тебе не поможет, не скажет: «Умирай, Василий, умирай, не бойся, ты все сделал, а чего не сделал, другие доделают». Человека успокоить надо, и тогда ему не страшно в домовище ложиться.
– Ты чего это, отец? – испуганно спрашивает Петр. – Чего мелешь-то?
– Мелешь, говоришь! А мне страшно. Вот ты встал и ушел, а я один. Я привык один, – жить, значит, привык один. Умирать одному страшно. Не привык.
Он тянется за бутылкой.
– Давай разольем да я лягу.
Петр приходит домой и говорит Василисе:
– Плохо отцу.
Василиса не отвечает.
Опять день. Дверь в амбар снова открыта.
– Васька! – кричит Василий.
Васьки где-то нет.
– Васька!
Василиса, придерживая в руках край платка, осторожно заглядывает в дверь.
– Нету Васьки, не кричи почем зря, – говорит она.
Василий приподнимается и смотрит на нее.
– Это ты, Василиса? – ослабевшим голосом спрашивает он. – А где Васька?
– Убежал.
– Ты зайди, Василиса, чего уж теперь.
Василиса перешагивает через порог и останавливается.
– Подойди, Василиса.
– Захворал, ли чо ли? – спрашивает Василиса от порога.
– Чую, смерть моя близко. Ты подойди, попрощаемся.
Она осторожно подходит и садится на край кровати.
– Плохо мы с тобой жили, Василиса, – шепчет Василий. – Это я во всем виноватый.
– Совсем не плохо, – качает головой Василиса. – Дети выросли, работают.
– Плохо, Василиса. Стыдно перед смертью.
Василиса подносит к губам край платка, наклоняется над Василием.
– Ты чего это выдумал-то, Василий? – шепчет она. – Чего это ты выдумал-то?
– На меня твои слезы капают, – обрадованно шепчет Василий. – Вот опять.
Он закрывает глаза и улыбается.
– Чего это ты выдумал-то, Василий? Боже мой, грех-то какой!
Она трясет его за плечи, он открывает глаза и говорит:
– Давай попрощаемся, Василиса.
Он подает ей руку, она пожимает ее и, всхлипывая, поднимается.
– Теперь иди, – говорит он. – Теперь мне легче стало.
Она делает шаг, второй, потом оборачивается. Василий улыбается. Она всхлипывает и выходит.
Она всхлипывает и идет по двору, всхлипывает и переставляет ноги.
Он улыбается, лежит и улыбается.
<1966>
Анастасии Прокопьевне Копыловой
Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после.
Я пошел в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше туда съездила мать, уговорилась со своей знакомой, что я буду квартировать у нее, а в последний день августа дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, выгрузил меня на улице Подкаменной, где мне предстояло жить, помог занести в дом узел с постелью, ободряюще похлопал на прощанье по плечу и укатил. Так, в одиннадцать лет, началась моя самостоятельная жизнь. Голод в тот год еще не отпустил, а нас у матери было трое, я самый старший. Весной, когда пришлось особенно туго, я глотал сам и заставлял глотать сестренку глазки… проросшей картошки и зерна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, – тогда не придется все время думать о еде. Все лето мы старательно поливали свои семена чистой ангарской водичкой, но урожая почему-то не дождались или он был настолько мал, что мы его не почувствовали. Впрочем, я думаю, что затея эта не совсем бесполезная и человеку когда-нибудь еще пригодится, а мы по неопытности что-то там делали неверно.
Трудно сказать, как решилась мать отпустить меня в район (райцентр у нас называли районом). Жили мы без отца, жили совсем плохо, и она, видно, рассудила, что хуже уже не будет – некуда. Учился я хорошо, в школу ходил с удовольствием и в деревне признавался за грамотея: писал за старух и читал письма, перебрал все книжки, которые оказались в нашей неказистой библиотеке, и по вечерам рассказывал из них ребятам всякие истории, больше того добавляя от себя. Но особенно в меня верили, когда дело касалось облигаций. Их за войну у людей скопилось много, таблицы выигрышей приходили часто, и тогда облигации несли ко мне. Считалось, что у меня счастливый глаз. Выигрыши и правда случались, чаще всего мелкие, но колхозник в те годы рад был любой копейке, а тут из моих рук сваливалась и совсем нечаянная удача. Радость от нее невольно перепадала и мне. Меня выделяли из деревенской ребятни, даже подкармливали; однажды дядя Илья, в общем-то скупой, прижимистый старик, выиграв четыреста рублей, сгоряча нагреб мне ведро картошки – под весну это было немалое богатство.
И все потому же, что я разбирался в номерах облигаций, матери говорили:
– Башковитый у тебя парень растет. Ты это… давай учи его. Грамота зря не пропадет.
И мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте.
Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? – за тем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда еще не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки.
С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало все мое ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного она, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить – я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Все было впустую. Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, все время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними – хочешь не хочешь – приходилось двигаться, играть, а на уроках – работать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска – тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! – хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном – домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с ревом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и ее, – я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину.
– Собирайся, – потребовала она, когда я подошел. – Хватит, отучился, поедем домой.
Я опомнился и убежал.
Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же еще я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в Заготзерно, стоявшее неподалеку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне ее не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут – кажется, много, хватишься через два дня – пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил – так и есть: был – нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал – тетя Надя ли, крикливая замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из ее старших девчонок или младший, Федька, – я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестренки с братишкой, а оно все равно идет мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду.
Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня все вокруг было пусто: чужие люди, чужие огороды, чужая земля. Небольшую речушку на десять рядов процеживали бреднями. Я как-то в воскресенье просидел с удочкой весь день и поймал трех маленьких, с чайную ложку, пескариков – от такой рыбалки тоже не раздобреешь. Больше не ходил – что зря время переводить! По вечерам околачивался у чайной, на базаре, запоминая, что почем продают, давился слюной и шел ни с чем обратно. На плите у тети Нади стоял горячий чайник; пошвыркав гольного кипяточку и согрев желудок, ложился спать. Утром опять в школу. Так и дотягивал до того счастливого часа, когда к воротам подъезжала полуторка и в дверь стучал дядя Ваня. Наголодавшись и зная, что харч мой все равно долго не продержится, как бы я его ни экономил, я наедался до отвала, до рези в животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку.
Однажды, еще в сентябре, Федька спросил у меня:
– Ты в «чику» играть не боишься?
– В какую «чику»? – не понял я.
– Игра такая. На деньги. Если деньги есть, пойдем сыграем.
– Нету.
– И у меня нету. Пойдем так, хоть посмотрим. Увидишь, как здорово.
Федька повел меня за огороды. Мы прошли по краю продолговатого, грядой, холма, сплошь заросшего крапивой, уже черной, спутанной, с отвисшими ядовитыми гроздьями семян, перебрались, прыгая по кучам, через старую свалку и в низинке, на чистой и ровной небольшой поляне, увидели ребят. Мы подошли. Ребята насторожились. Все они были примерно тех же лет, что и я, кроме одного – рослого и крепкого, заметного своей силой и властью, парня с длинной рыжей челкой. Я вспомнил: он ходил в седьмой класс.
– Этого еще зачем привел? – недовольно сказал он Федьке.
– Он свой, Вадик, свой, – стал оправдываться Федька. – Он у нас живет.
– Играть будешь? – спросил меня Вадик.
– Денег нету.
– Гляди не вякни кому, что мы здесь.
– Вот еще! – обиделся я.
Больше на меня не обращали внимания, я отошел в сторонку и стал наблюдать. Играли не все – то шестеро, то семеро, остальные только глазели, болея в основном за Вадика. Хозяйничал здесь он, это я понял сразу.
Разобраться в игре ничего не стоило. Каждый выкладывал на кон по десять копеек, стопку монет решками вверх опускали на площадку, ограниченную жирной чертой метрах в двух от кассы, а с другой стороны, от валуна, вросшего в землю и служившего упором для передней ноги, бросали круглую каменную шайбу. Бросать ее надо было с тем расчетом, чтобы она как можно ближе подкатилась к черте, но не вышла за нее, – тогда ты получал право первым разбивать кассу. Били все той же шайбой, стараясь перевернуть монеты на орла. Перевернул – твоя, бей дальше, нет – отдай это право следующему. Но важней всего считалось еще при броске накрыть шайбой монеты, и если хоть одна из них оказывалась на орле, вся касса без разговоров переходила в твой карман, и игра начиналась снова.
Вадик хитрил. Он шел к валуну после всех, когда полная картина очередности была у него перед глазами и он видел, куда бросать, чтобы выйти вперед. Деньги доставались первым, до последних они доходили редко. Наверное, все понимали, что Вадик хитрит, но сказать ему об этом никто не смел. Правда, и играл он хорошо. Подходя к камню, чуть приседал, прищурившись, наводил шайбу на цель и неторопливо, плавно выпрямлялся – шайба выскальзывала из его руки и летела туда, куда он метил. Быстрым движением головы он забрасывал съехавшую челку наверх, небрежно сплевывал в сторону, показывая, что дело сделано, и ленивым, нарочито замедленным шагом ступал к деньгам. Если они были в куче, бил резко, со звоном, одиночные же монетки трогал шайбой осторожно, с накатиком, чтобы монетка не билась и не крутилась в воздухе, а, не поднимаясь высоко, всего лишь переваливалась на другую сторону. Никто больше так не умел. Ребята лупили наобум и доставали новые монеты, а кому нечего было доставать, переходили в зрители.
Мне казалось, что, будь у меня деньги, я бы смог играть. В деревне мы возились с бабками, но и там нужен точный глаз. А я, кроме того, любил придумывать для себя забавы на меткость: наберу горсть камней, отыщу цель потруднее и бросаю в нее до тех пор, пока не добьюсь полного результата – десять из десяти. Бросал и сверху, из-за плеча, и снизу, навешивая камень над целью. Так что кой-какая сноровка у меня была. Не было денег.
Мать потому и отправляла мне хлеб, что денег у нас не водилось, иначе я покупал бы его и здесь. Откуда им в колхозе взяться? Все же раза два она подкладывала мне в письмо по пятерке – на молоко. На теперешние это пятьдесят копеек; не разживешься, но все равно деньги, на них на базаре можно было купить пять поллитровых баночек молока, по рублю за баночку. Молоко мне наказано пить от малокровия, у меня часто ни с того ни с сего принималась вдруг кружиться голова.
Но, получив пятерку в третий раз, я не пошел за молоком, а разменял ее на мелочь и отправился за свалку. Место здесь было выбрано с толком, ничего не скажешь: полянка, замкнутая холмами, ниоткуда не просматривалась. В селе, на виду у взрослых, за такие игры гоняли, грозили директором и милицией. Тут нам никто не мешал. И недалеко, за десять минут добежишь.
В первый раз я спустил девяносто копеек, во второй – шестьдесят. Денег было, конечно, жалко, но я чувствовал, что приноравливаюсь к игре, рука постепенно привыкала к шайбе, училась отпускать для броска ровно столько силы, сколько требовалось, чтобы шайба пошла верно, глаза тоже учились заранее знать, куда она упадет и сколько еще прокатится по земле. По вечерам, когда все расходились, я снова возвращался сюда, доставал из-под камня спрятанную Вадиком шайбу, выгребал из кармана свою мелочь и бросал, пока не темнело. Я добился того, что из десяти бросков три или четыре угадывали точно на деньги.
И наступил день, когда я остался в выигрыше.
Осень стояла теплая и сухая. Еще и в октябре пригревало так, что можно было ходить в рубашке, дожди выпадали редко и казались случайными, ненароком занесенными откуда-то из непогодья слабым попутным ветерком. Небо синело совсем по-летнему, но стало словно бы уже, и солнце заходило рано. Над холмами в чистые часы курился воздух, разнося горьковатый, дурманящий запах сухой полыни, ясно звучали дальние голоса, кричали отлетающие птицы. Трава на нашей поляне, пожелтевшая и сморенная, все же оставалась живой и мягкой, на ней возились свободные от игры, а лучше сказать, проигравшиеся ребята.
Теперь каждый день после школы я прибегал сюда. Ребята менялись, появлялись новички, и только Вадик не пропускал ни одной игры. Она без него и не начиналась. За Вадиком, как тень, следовал большеголовый, стриженный под машинку, коренастый парень, по прозвищу Птаха. В школе я Птаху до этого не встречал, но, забегая вперед, скажу, что в третьей четверти он вдруг, как снег на голову, свалился в наш класс. Оказывается, остался в пятом на второй год и под каким-то предлогом устроил себе до января каникулы. Птаха тоже обычно выигрывал, хоть и не так, как Вадик, поменьше, но в убытке не оставался. Да потому, наверное, и не оставался, что был заодно с Вадиком и тот ему потихоньку помогал.