Абрахам Меррит Три строчки на старофранцузском

— Война оказалась исключительно плодотворной для хирургической науки, — закончил Хоутри, — в ранах и мучениях она открыла неисследованные области, в которые устремился гений человека и нашел пути победы над страданием и смертью, — прогресс, друзья мои, невозможен без чьей-то крови. Но мировая трагедия указала еще на одну область, в которой будут сделаны еще более грандиозные открытия. Для психологов это была удивительная практика, лучшая, чем для хирургов.

Латур, великий французский медик, выбрался из глубин большого кресла; красные отблески камина падали на его проницательное лицо.

— Это верно, — сказал он. — Да, это верно. В горниле войны человеческий мозг раскрылся, как цветок под лучами солнца. Под воздействием примитивных животных сил, захваченные хаосом физической и психической энергии, — хоть сам человек породил эти силы, они закрутили его, как лодку в бурю, — все те тайные, загадочные области мозга, которые мы из-за отсутствия достоверных знаний называем душой, и смогли проявиться с куда большей мощью… Да и как могло быть иначе — когда мужчины и женщины, охваченных лютым горем или солнечной радостью, раскрыли глубины своего духа, — как могло быть иначе на фоне этого фантастического крещендо эмоций?

Заговорил Макэндрюс.

— Какую психическую проблему вы конкретно имели в виду, Хоутри? — спросил он.

Мы вчетвером сидели в каминном зале Научного клуба: Хоутри, руководитель кафедры психологии одного из крупнейших колледжей, чье имя почитается коллегами во всем мире; знаменитый Латур, француз; Макэндрюс, американский хирург, чей труд во время войны вписал новую страницу в летопись науки; и я. Имена всех троих — вымышленные, но читатель наверняка догадается, кто скрыт за псевдонимами.

— Я имею в виду проблему внушения, — ответил психолог. — Реакция мозга, проявляющая себя в видениях: случайная кучка облаков становится для перенапряженного воображения наблюдателей небесным войском Жанны Д’Арк; лунный свет в разрыве облаков кажется осажденным огненным крестом, который держат руки архангела; отчаяние и надежда трансформируются в легенды о лунных лучниках, призрачных воинах; клочья тумана над ничейной землей преобразуются усталыми глазами в фигуру самого Сына Человеческого, печально бредущего средь мертвых тел. Знаки, предзнаменования, чудеса, целый сонм предчувствий, призраки любимых — все это граждане страны внушения; они рождаются на свет божий, когда выходит на поверхность подсознание. В этой сфере, даже если будет собрана лишь тысячная доля свидетельств, психологов ждет работа лет на двадцать.

— А каковы границы этой сферы? — спросил Макэндрюс.

— Границы? — Хоутри был явно озадачен.

Макэндрюс некоторое время молчал. Потом достал из кармана желтый листок телеграммы.

— Сегодня умер молодой Питер Лавеллер, — сообщил он без видимой связи с предшествующим разговором. — Умер там, где хотел: в засыпанной траншее, прорезанной через древнее владение сеньоров Токелен, близ Бетюна.

— Он умер там? — Хоутри был предельно изумлен. — Но я читал, что его привезли домой; что это один из ваших триумфов, Макэндрюс!

— Он уехал умирать туда, где хотел умереть, — медленно повторил хирург.

Так объяснилась занимавшая прессу уже несколько недель странная скрытность семьи Лавеллеров: они никак не хотели сказать, что сталось с их сыном-солдатом. Молодой Питер Лавеллер был национальным героем. Единственный сын старшего Питера Лавеллера — как вы понимаете, и эта фамилия вымышлена, — он был наследником миллионов старого угольного короля и смыслом его существования.

В самом начале войны Питер отправился добровольцем во Францию. Связей и денег отца было бы достаточно, чтобы обойти французский закон, по которому каждый должен был начинать армейскую карьеру с самых низов, но молодой Питер и слышать не хотел о протекции. В нем горело благородное пламя мушкетеров и крестоносцев.

Привлекательный, голубоглазый, шести футов роста, двадцатипятилетний мечтатель поразил воображение французских солдат. Они очень любили Питера. Дважды он был ранен, и когда Америка вступила в войну, его перевели в экспедиционный корпус. При осаде Маунт Кеммель он получил еще одну рану, которая вернула его домой, к отцу и сестре. Я знал, что Макэндрюс сопровождал его в Европе и полностью излечил — во всяком случае, все так считали.

Но что с ним случилось потом и почему он отправился умирать во Францию? Макэндрюс положил телеграмму в карман.

— Есть границы, Джон, — обратился он к Хоутри. — Лавеллер был как раз пограничным случаем. Я вам расскажу. — Он поколебался. — Может, я поступаю неверно, но мне кажется, что Питер не возражал бы… он считал себя открывателем. — Он снова помолчал, потом принял решение и повернулся ко мне.

— Меррит, можете использовать мой рассказ, если сочтете его интересным. Но если решите использовать, измените имена и, пожалуйста, постарайтесь, чтобы по описаниям нельзя было никого узнать. Важна, в конце концов, суть случившегося — а тому, с кем это случилось, теперь все равно…

Я пообещал; вам судить, насколько я сдержал свое слово. Теперь я расскажу эту историю так, как тот, кого я назвал Макэндрюсом, рассказывал нам ее в полутемном каминном зале…

* * *

Лавеллер стоял за бруствером первой линии траншей. Была ночь, ранняя апрельская ночь северной Франции, — те, кто бывал там, поймут, о чем идет речь.

Рядом с Питером стоял траншейный перископ. Ружье лежало рядом. Ночью перископ практически бесполезен; поэтому Питер всматривался в щель между мешками с песком, разглядывая трехсотфутовой ширины полосу ничейной земли.

Он знал, что напротив, в такую же щель в немецком бруствере, другие глаза напряженно следят за малейшим движением.

По всей ничейной полосе лежали причудливые груды, и когда осветительные снаряды заливали полосу белым светом, они, казалось, начинали двигаться: вставали, жестикулировали, протестовали… И это было ужасно, потому что шевелились мертвецы: французы и англичане, пруссаки и баварцы — отходы работы красного винного пресса войны… На проволочном заграждении — два шотландца. Один был прошит пулеметной очередью, когда перелезал через заграждение. Взрыв перекинул его руку на шею товарища, который погиб в следующее мгновение. Так они и висели, обнявшись; и когда загорались и угасали осветительные снаряды, казалось, что шотландцы раскачиваются, пытаясь выпутаться из проволоки, убежать…

Лавеллер дико устал. Сектор ему достался тяжелый и нервный. Почти семьдесят два часа он не спал, потому что несколько минут оцепенения, прерываемые сигналами тревоги, были еще тяжелее, чем бодрствование.

Артиллерийский обстрел продолжался почти непрерывно. К тому же, еды в дивизии мало, а доставлять ее очень опасно. За ней приходилось ходить за три мили под смертельным огнем.

И постоянно нужно было восстанавливать бруствер, соединять разорванные провода, все снова и снова приходилось проделывать ту же утомительную работу, потому что был приказ: удержать сектор любой ценой.

Сознание Лавеллера почти отключилось, сохранялась только способность видеть. И зрение, повинуясь его сжатой в кулак воле, из последних сил исполняло свой долг: Лавеллер будет слеп ко всему, кроме узкой полоски земли, пока его не сменят с поста. Тело его онемело, земля уходила из-под ног, иногда ему казалось, что он плывет… — как те два шотландца на проволоке!

Почему они не могут висеть неподвижно? Какое право имеют люди, чья кровь давно вытекла и стала черным пятном, плясать и выделывать пируэты под аккомпанемент разрывов? Черт их возьми — хоть бы какой снаряд похоронил их, сбросил с проволоки, смешал с землей…

Выше по склону, примерно в миле находился старый замок — шато, вернее то, что от него осталось. Там глубокие подвалы, куда можно забраться и хорошо выспаться. Он знал это, потому что несколько столетий назад, впервые оказавшись на этом участке фронта, он уже ночевал там.

Каким счастьем было бы вползти в эти подвалы, прочь от войны, прочь от безжалостного дождя; снова спать в доме с крышей над головой.

— Я буду спать, и спать, и спать — и спать, и спать, и спать, — бормотал Питер и действительно чуть не заснул: мерный ритм повторения сыграл роль колыбельной.

Осветительные снаряды вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли; потом послышался треск пулемета. Сначала он решил, что это стучат его зубы, пока остатки сознания не подсказали ответ: какой-то нервный немец изрешетил беспокойных мертвецов.

Послышались чавкающие шаги. Нет необходимости оборачиваться: это свои. Иначе они не прошли бы часовых на повороте. Тем не менее его глаза невольно скосились на звук, и он увидел трех рассматривающих его человек.

Над головой плыло не менее полудюжины огней, и в их свете он узнал подошедших.

Один из них — знаменитый хирург, который приехал из базового госпиталя в Бетюне, чтобы посмотреть, как заживают раны после проведенной им операции; рядом — майор и капитан. Они, несомненно, направляются к подвалам. Что ж, кому-то должно быть хорошо. Питер отвернулся к щели.

— Что-то не так? — это майор обратился к гостю.

— Что-то не так… что-то не так… что-то не так? — слова мелькнули в мозгу, разгоняя сон.

Действительно, что не так? Все в порядке! Разве он, Лавеллер, не на посту? Измученный мозг гневно бился. Все в порядке. Почему они не уйдут и не оставят его в покое?

— Ничего, — сказал хирург. И опять слова забились в ушах Лавеллера, маленькие, шепчущие, шустрые, как мыши: «Ничего — ничего — ничего — ничего».

Но что говорит хирург? Почти не понимая смысла, он ловил обрывки фраз:

— Идеальный пример того, о чем я вам говорил. Этот парень — абсолютно истощенный, вымотанный, уставший. Все его сознание сосредоточено на одном — на бдительности… сознание истощилось, так что высвобождается подсознание… сознание реагирует только на один стимул — движение извне… но подсознание так близко к поверхности, что почти не удерживается… что оно… если его совсем освободить…

О чем это они говорят? Питер прислушался к шепоту.

— В таком случае, с вашего разрешения… — это опять хирург… О чем они? Разрешение на что? Почему они не уходят, почему не перестанут его беспокоить? Ему так трудно смотреть, а теперь еще приходится слушать. Что-то промелькнуло перед его глазами. Он совсем перестал понимать, что происходит. Должно быть, затуманилось зрение.

Он поднял руку и потер глаза.

Небольшой светлый кружок вспыхнул прямо перед ним на бруствере. Луч карманного фонарика. Что они ищут? В круге появилась рука, рука с длинными гибкими пальцами. В ней листок бумаги, на нем что-то написано. Хотят, чтобы он еще и читал? Не только смотрел и слушал, но еще и читал! Он приготовился возражать.

Прежде чем застывшие губы смогли произнести слово, он почувствовал, как кто-то расстегнул верхнюю пуговицу его шинели, чья-то рука сунула что-то в карман рубашки, как раз над сердцем.

Кто-то прошептал:

— Люси де Токелен.

Что это значит? Это не пароль.

В голове у него загудело — как будто он погружался в воду. Что за свет слепит его даже сквозь закрытые веки? Он с трудом разлепил глаза.

Лавеллер смотрел прямо на золотой диск солнца, медленно садившегося за строем благородных дубов. Он опустил взгляд. Он стоял по щиколотку в мягкой зеленой траве, усеянной маленькими голубыми цветами. Над их чашечками жужжали пчелы. Парили маленькие желтокрылые бабочки. Дул мягкий ветерок, теплый и ароматный.

Ему тогда это не показалось странным — нормальный домашний мир — мир, каким он и должен быть. Но он помнил, что когда-то был в другой жизни, совсем не похожей на эту, в мире несчастий и боли, кровавой грязи и холода, в мире жестокости, где ночи — мучительный ад раскаленных огней и яростных смертоносных звуков, в мире измученных людей, которые ищут и не находят отдыха и сна, в мире танцующих мертвецов. Где это было? Неужели действительно может существовать такое? Или это сон? Теперь ему совсем не хотелось спать.

Он поднял руки и посмотрел на них. Загрубевшие, исцарапанные и грязные. Обнаружил, что одет в грязную рваную шинель. На ногах ботинки с высокими голенищами. Рядом с ботинком полураздавленный букетик голубых цветов. Он почти застонал от жалости и наклонился, чтобы поднять раздавленные цветы…

«Слишком много мертвых, слишком много», — прошептал он и смолк, удивленный собственными словами. Он на самом деле пришел из того кошмарного мира? Как иначе он мог попасть в этот рай в таком отвратительном виде?

Где он теперь? Как мог добраться оттуда сюда? Ах, да, был пароль… Какое-то имя...

Он вспомнил: «Люси де Токелен».

Лавеллер произнес это вслух, все еще стоя на коленях.

Мягкая маленькая рука коснулась его щеки. Низкий сладкий голос ласкал истосковавшийся слух.

— Я Люси де Токелен, — сообщил этот голос. — А цветы вырастут снова. Но это очень мило, что вы о них горюете.

Он вскочил на ноги. Рядом с ним стояла девушка, стройная девушка лет восемнадцати, с туманным облаком волос вокруг маленькой гордой головки; ее большие карие глаза, устремленные на него, были полны нежности и жалости.

Питер стоял молча, насыщая свой голодный взор: низкий широкий белый лоб, красные, красиво изогнутые губы, округлые белые плечи, светящиеся сквозь шелковую паутину шарфа, стройное сладкое тело в облегающем платье необычного покроя с высоким поясом.

Она и так была достаточно хороша, но для жадных глаз Питера она казалась чем-то большим: источником, бьющим в безводной пустыне, первым прохладным ветерком сумерек после иссушающего дня, картинами рая для души, только что освободившейся от столетнего ада. Под его горящим восхищенным взглядом она опустила глаза, слабая краска появилась на ее белом горле, поползла по лицу…

— Я… я мадемуазель де Токелен, мессир, — прошептала она. — А вы…

Он заставил себя обрести дар речи.

— Лавеллер… Питер Лавеллер… так меня зовут, мадемуазель, — запинаясь, выговорил он. — Простите мою грубость… но я не знаю, как оказался тут… и не знаю, откуда пришел… из мира, совсем не похожего на ваш. А вы… вы так прекрасны, мадемуазель!

Ясные глаза на мгновение задержались на нем, в них промелькнула шаловливая улыбка. Потом она снова опустила веки.

Он, казалось, весь ушел в свой взгляд. Но потом к нему вернулось недоумение.

— Не скажете ли, что это за место, мадемуазель, — Питер по-прежнему запинался, — и как я здесь оказался, если вы… — Он замолчал. Откуда-то издалека, из других времен и пространств на него надвигалась огромная, тяжелая усталость. Он чувствовал ее приближение… все ближе и ближе… она коснулась его, прыгнула на него, он повалился на землю…

Две мягкие теплые руки схватили его. Его тяжелая голова упала на них. Сквозь тесно прижатые маленькие ладони в него вливалась сила. Усталость как-то сжалась, начала медленно отступать… исчезла…

Но возникло непреодолимое, неконтролируемое желание плакать… плакать от облегчения, что усталость ушла, что дьявольский мир остался где-то далеко, что теперь он здесь, с этой девушкой. Его слезы покатились на ее ладони.

На самом ли деле голова ее склонилась к нему, губы ее коснулись его волос? Или это ему показалось? Он тряхнул головой и встал.

— Не знаю, почему я плакал, мадемуазель… — начал он; и тут увидел, что ее белые пальцы переплелись с его — избитыми, почерневшими. Он выпустил ее руки.

— Простите, — пробормотал он. — Я не должен был вас касаться.

Она сделала быстрое движение, схватила его ладони, крепко сжала их.

Глаза ее сверкнули.

— Я вижу их не так, как вы, мессир Пьер, — ответила она. — И даже если бы я видела пятна, разве это не пятна крови из сердец храбрых сынов, воевавших под знаменами Франции? Считайте их боевой наградой, мессир.

Франция — Франция? Да, так назывался мир, который он оставил за собой; мир, где живые люди тщетно ищут сна, а мертвецы пляшут.

Мертвецы пляшут — что это значит?

Он бросил на нее тоскливый взгляд.

С коротким жалостливым возгласом она на мгновение прижалась к нему.

— Вы так устали. Вы голодны, — прошептала она. — Ни о чем не думайте, ничего не старайтесь вспомнить, мессир, пока не поедите, не напьетесь и не отдохнете немного.

И тут Лавеллер увидел невдалеке шато. Увенчанное изящными башенками, величественное, безмятежное, из серого камня, благородное, со шпилями и вымпелами, устремившимися к небу, словно плюмаж на шлеме гордого воина. Взявшись за руки, как дети, мадемуазель де Токелен и Питер Лавеллер пошли по зеленому газону к замку.

— Это мой дом, мессир, — сказала девушка. — А вон там, среди роз, нас ждет моя мать. Отца нет, и он расстроится, что не встретился с вами. Но вы с ним увидитесь, когда вернетесь.

Он вернется? Это означает, что — для начала — он отсюда уйдет. Но куда он отправится и откуда вернется? На мгновение взгляд его затуманился; потом вновь прояснился. Он шел среди роз; тонул в розах; розы были повсюду — большие, ароматные, раскрытые цветы, алые и шафрановые, розовые и совершенно белые; они росли гроздьями и полосами, взбирались на террасы, образуя у основания шато ароматный прибой.

По-прежнему рука об руку они прошли с девушкой между розами и оказались у стола, накрытого белоснежной скатертью и бледным фарфором. Стол стоял в беседке.

За ним сидела женщина. Она совсем недавно миновала расцвет своей дамской прелести, подумал Питер. Волосы ее напудрены, щеки розовые и белые, как у ребенка, глаза сверкают, они тоже карие, — как и у мадемуазель, и добрые, мягкие. Знатная дама старой Франции.

— Мама, — сказала мадемуазель, — представляю тебе сэра Пьера Ла Валье, очень храброго и достойного джентльмена, который почтил нас своим недолгим присутствием.

Ясные глаза женщины внимательно рассматривали его. Потом она чуть склонила величественную белую голову и протянула над столом тонкую руку.

Питер понял, что должен поцеловать руку, но не решался, помня о том, насколько он грязен.

— Сэр Пьер видит мир иначе, чем мы, — девушка рассмеялась ласковым, золотым смехом. — Мама, можно он увидит свои руки так, как мы?

Беловолосая женщина улыбнулась и кивнула, и взгляд ее, заметил Лавеллер, был полон той же доброты и жалости, что была в глазах девушки, когда она впервые на него посмотрела.

Девушка слегка коснулась глаз Питера и взяла его ладони в свои — они теперь были белые, изящные, чистые и даже красивые.

Он с огромным трудом подавил удивление, поклонился, взял в свою руку изящные пальцы дамы и поднес их к губам.

Она позвонила в серебряный колокольчик. Сквозь розы прошли два высоких человека в ливреях, приняли у Лавеллера его шинель. За ними последовали четыре негритенка в алой, вышитой золотом одежде. Они принесли серебряные тарелки — мясо, белый хлеб, пирожные, фрукты — и вино в высоких хрустальных флаконах; все это чуть не свело Питера с ума.

Лавеллер вспомнил, как он голоден. Он не удержал в памяти подробностей этого пира. Помнил только, что был счастлив больше, чем когда-либо за свои двадцать пять лет.

Мать говорила мало, но мадемуазель Люси и Питер Лавеллер болтали и смеялись, как дети. Они нравились друг другу и упивались друг другом.

И в сердце Лавеллера росло восхищение этой девушкой, встреча с которой была так удивительна. Сердце, казалось, не может вместить его радость. А глаза девушки, когда они останавливались на нем, становились все мягче, все нежнее, они полны были обещанием счастья, а гордое лицо под белоснежными волосами наполнилось бесконечной мягкостью, как лицо мадонны.

Наконец мадемуазель де Токелен, подняв голову и встретив в очередной раз его взгляд, вспыхнула, опустила длинные ресницы и очи долу; потом снова храбро вскинула глаза.

— Ты довольна, мама? — серьезно спросила она.

— Да, дочь моя, я довольна, — улыбаясь, ответила та.

И тут произошло невероятное, ужасное — похожее на руку гориллы, протянувшуюся к груди девственницы, на вопль из глубин ада в разгар ангельских песнопений.

Справа, среди роз, замелькал свет — судорожный порывистый свет, он разгорался и гас, разгорался и гас… И две фигуры… Одна обнимала другую рукой за шею; они наклонились, казалось, выделывая уродливые пируэты, стараясь вырваться, побежать вперед, вернуться… — они танцевали!

Танцующие мертвецы!

Мир, где люди ищут и не находят отдыха и сна, где даже мертвые не заслужили света и покоя, но должны танцевать под аккомпанемент осветительных снарядов.

Он застонал, вскочил на ноги, он дрожал каждым нервом. Девушка и женщина проследили за его смятенным взором, посмотрели на него глазами, полными жалости и слез.

— Успокойтесь, — сказала девушка. — Успокойтесь. Садитесь, там ничего нет!

И снова коснулась она его век, и мертвенный свет и пляшущие мертвецы исчезли. Но теперь Лавеллер понял. В его сознание устремился поток памяти — памяти о грязи, о вони, о яростных убийственных звуках, о жестокости, страхе и ненависти; памяти о разорванных людях и искалеченных мертвецах; памяти о том, откуда он пришел, — о траншее.

Траншея! Он уснул, и все это только сон! Он уснул на посту! Товарищи доверили ему, а он уснул! А эти две ужасные фигуры среди роз — это два шотландца, явившиеся напомнить ему о воинском долге, они пришли за ним. Он должен проснуться! Должен!

Он отчаянно попытался вырваться из этого иллюзорного сада, вернуться в родной дьявольский мир, который этот час очарования затуманил в его сознании… А женщина и девушка смотрели на него — все с той же бесконечной жалостью, со слезами на глазах.

— Траншея! — выдохнул Лавеллер. — Боже, разбуди меня! Я должен вернуться! О Боже, позволь мне проснуться! Я должен!

— Значит, я только сон?

Это голос мадемуазель Люси, слегка жалобный, слегка удивленный.

— Я должен вернуться, — простонал он, хотя сердце от ее вопроса просто замерло в груди. — Позвольте мне проснуться!

— Я — сон? — Теперь в ее голосе звучал гнев. Мадемуазель вплотную придвинулась к нему. — Я не реальна?

Маленькая ножка яростно топнула, маленькая рука сильно ущипнула его над локтем. Он почувствовал боль и с глупым видом потер пострадавшее место.

— Вы думаете, я сон? — спросила она и, подняв руки, прижала ладони к его вискам, притянув к себе его голову так, что его глаза смотрели прямо в ее.

Лавеллер тонул в их густой глубине, и по-прежнему не ощущал сердца, и мозг его плыл куда-то в тумане… Ее теплое сладкое дыхание касалось его щек. Что бы это ни было, где бы он ни был — она не сон!

— Но я должен вернуться назад, в траншею! — Солдат, сидевший в нем, продолжал цепляться за свой долг…

— Сын мой, — негромко произнесла мать, — сын мой, вы в траншее.

Лавеллер изумленно смотрел на нее взглядом одураченного ребенка. Она улыбнулась.

— Не бойтесь, — сказала она. — Все в порядке. Вы в вашей траншее, но в другом времени. За два века от нас — по вашему летоисчислению. Мы тоже так считали когда-то…

Холодок пробежал по его телу. Кто-то сошел с ума? Они или он? Рука его случайно коснулась теплого плеча; это его чуть-чуть успокоило.

— А вы? — наконец спросил он.

Он заметил, что женщины переглянулись, и мать в ответ на невысказанный вопрос коротко кивнула. Мадемуазель Люси взяла лицо Питера в свои нежные руки, снова взглянула ему в глаза.

— А мы… — мягко сказала она, — мы были… — тут она заколебалась… — вы называете это… Мы были мертвыми… для вашего мира. Это было двести лет назад.

Но прежде чем она произнесла это, Лавеллер понял, что именно происходит. На мгновение он почувствовал во всем теле ледяной холод, который тут же исчез, исчез, как изморозь под палящим солнцем. Если это реальность, правда — значит, смерти не существует! А это правда!

Это правда! Он был полон уверенности, у него не осталось даже тени сомнения, — но, может быть, это его страстное желание верить стало причиной такой убежденности?

Он посмотрел на шато. Конечно! Именно его руины вырывали из темноты вспышки осветительных снарядов, именно в его подвалах он хотел уснуть. Смерть — о, глупые, трусливые люди! — и это смерть? Это солнечное чудо, полное мира и красоты — это смерть?

И эта удивительная девушка, чьи карие глаза смеются в лад его самым сердечным желаниям! Смерть? Он чуть не расхохотался.

Еще одна мысль пришла ему в голову, пронеслась, как ураган. Он должен вернуться, вернуться в грязную траншею и открыть остальным великую истину, которую он только что обнаружил. Он похож на посланца погибающего племени, случайно разгадавшего сокровенную тайну: и теперь их лишенный надежды, трижды оплаканный мир вновь начинает играть всеми красками жизни. Больше не нужно бояться глупых снарядов, сжигающего огня, жалящих пуль, сверкающей стали. Какое они имеют значение, когда это — это — истина? Он должен вернуться и все рассказать. Даже эти два несчастных шотландца успокоятся на своей проволоке, когда он шепнет им… то, что узнал.

Он был возбужден, полон радостью, вознесен до небес, — полубог, носитель истины, которая освободит одолеваемый демонами мир от всяческой нечисти; новый Прометей, который подарит людям более драгоценное пламя, чем его мифологический предшественник.

— Я должен вернуться! — воскликнул он. — Должен рассказать людям о том, что мне открылось! Как мне попасть туда?

Но в этот миг чело его омрачилось тенью сомнения.

— Но они не поверят, — прошептал он. — Нет, мне нужно доказательство. Я должен принести что-нибудь, чтобы они поверили…

Леди Токелен улыбнулась. Взяла со стола маленький нож и срезала букет роз. Аккуратно вложила ему в руку.

Прежде чем он сжал стебли, девушка перехватила цветы.

— Подождите, — прошептала она. — Я дам вам другое послание.

На столе вдруг появились перо и чернила, и Питер удивился, откуда они взялись? Впрочем, что значит среди такого количества чудес еще одно маленькое чудо?

В руке мадемуазель Люси возник и листок бумаги. Она склонила головку и принялась писать; потом подула на бумагу, помахала ею в воздухе, чтобы просушить; вздохнула, улыбнулась Питеру и обмотала послание вокруг стеблей роз. Положила на стол и взмахнула рукой, словно фея.

— Ваш плащ, — сказала она. — Он вам понадобится. Теперь вам пора вернуться в траншею.

Она помогла ему одеться. Она улыбалась, но в ее больших карих глазах стояли слезы, рот, напоминающий розу, горестно искривился.

Теперь встала старшая женщина, снова протянула руку. Лавеллер склонился и поцеловал ее.

— Мы будем ждать вас, сын мой, — негромко сказала она. — Возвращайтесь, когда настанет час.

Он протянул руку за розами с обернутой вокруг стеблей бумагой. Девушка опередила его, взяла букет, подала ему.

— Вы не должны читать, пока не уйдете, — сказала она. И снова розовое пламя вспыхнуло на нежных щеках.

Рука об руку, как дети, они заторопились по газону к тому месту, где недавно встретились. Там они остановились, внимательно глядя друг на друга. И еще одно чудо произошло с Питером Лавеллером и потребовало, чтобы Питер в нем признался.

— Я люблю вас! — прошептал Питер — такой живой — так давно умершей мадемуазель де Токелен.

Она вздохнула и бросилась в его объятия.

— О, я знаю! — воскликнула она. — Дорогой, я знаю… — Я так боялась, что ты уйдешь, не сказав мне об этом.

Она подняла свои сладкие губы, прижала их к его губам; страстно откинулась назад.

— Я полюбила тебя сразу, как только увидела здесь, — сказала она, — с первого взгляда. Я буду ждать тебя здесь, когда ты вернешься. А теперь ты должен идти, любимый. Но подожди…

Он почувствовал, как рука ее пробралась в карман его рубашки, что-то прижала к сердцу.

— Возьми это, — сказала она. — И помни: я жду. Я обещаю ждать тебя вечно. Я, Люси де Токелен…

В голове у него зашумело. Он открыл глаза. Он снова в грязной военной траншее, но в ушах его еще звучит имя мадемуазель, а на сердце он чувствует пожатие ее руки. Рядом стоят и смотрят на него три человека.

У одного из них в руке часы. Это хирург. Зачем он глядит на циферблат? Неужели Питер так долго отсутствовал?

И тут Питер вспоминает, какое он принес известие! Усталость его как рукой сняло, он чувствовал себя преображенным, торжествующим; душа его пела гимны. Забыв о дисциплине и об уставе, он устремился к хирургу и двум офицерам.

— Смерти нет! — воскликнул он. — Мы должны сообщить об этом по линии — немедленно! Немедленно, понимаете? Скажите всем: у меня есть доказательство… того, что смерти нет!

Он запнулся и подавился своими словами. Трое переглянулись. Майор поднял электрический фонарик, посветил Питеру в лицо. Потом быстро встал между юношей и его оружием.

— Придите в себя, мой мальчик, и расскажите нам об этом поподробнее, — попросил он.

Они явно ему не верили. Ну, ничего, сейчас он им расскажет! Они узнают!

И Питер рассказал им о своем путешествии, опустив только то, что произошло между ним и мадемуазель: ведь это, в конце концов, их личное дело. Они серьезно и молча слушали. Тревога в глазах майора усиливалась.

— И тогда — я вернулся, вернулся быстро, как мог, чтобы помочь нам всем, забыть все это, — рука его взметнулась в жесте отвращения, — потому что все это неважно. Когда мы умираем, жизнь продолжается! Когда мы умираем, начинается истинная, прекрасная жизнь!

На лице ученого появилось выражение глубокого удовлетворения.

— Отличный пример! Лучше, чем я надеялся! — сказал он майору. — Замечательная штука — человеческое воображение!

В голосе его звучало благоговение.

Воображение? Питер был поражен и возмущен до глубины души.

Они ему не верят! Он им сейчас покажет!

— Но у меня есть доказательство! — воскликнул он.

Он распахнул шинель, порылся в кармане рубашки; пальцы его нащупали клочок бумаги. Ага, сейчас он им покажет!

Он вытащил цветы и протянул им.

— Смотрите! — Голос его звучал торжественной трубой.

Но что это с ними? Неужели они не видят? Почему они смотрят ему в лицо, а не на то, что он им показывает? Он сам взглянул на букет, потом недоверчиво поднес его к своим глазам, и вселенная будто перевернулась, а сердце перестало биться. Потому что в руке своей он обнаружил не те свежие и ароматные розы, что срезала для него в саду мать кареглазой мадемуазель.

Нет — пучок искусственных цветов, грязных, рваных, потрепанных, выцветших, старых!

Оцепенение охватило Питера.

Он тупо смотрел на хирурга, на капитана, на майора, чье лицо стало теперь не только тревожным, но и строгим.

— Что это значит? — прошептал Питер.

Неужели это был сон? Нет и не было прекрасной Люси, — неужели она лишь порождение его сознания? Нет кареглазой девушки, которая любила его и которую любил он?

Ученый сделал шаг вперед, вытащил из его разжавшихся пальцев фальшивый букетик. Бумага соскользнула, осталась в руке Питера.

— Вы, несомненно, имеете право узнать, что именно с вами произошло, — вежливый, интеллигентный голос едва пробивался сквозь его оцепеневший слух, — вы отлично себя проявили в нашем маленьком эксперименте. — Хирург весело рассмеялся.

Эксперимент? Эксперимент? Тупой яростный гнев загорелся в Питере. О чем говорит этот ученый болван?

— Мсье! — умоляюще сказал майор своему почетному гостю.

— О, с вашего разрешения, майор, — продолжал хирург, — этот молодой человек несомненно умен и образован. Вы слышите, как хорошо он говорит. Он поймет.

Майор не был ученым. Но он был французом, человеком, и к тому же тоже обладал некоторым воображением. Он пожал плечами, но на всякий случай чуть ближе придвинулся к упавшему ружью Питера.

— Мы, ваши офицеры и я, — продолжал ученый, — обсуждали сновидения, которыми мозг пытается объяснить прикосновение, незнакомый звук или что-нибудь другое, пробуждающее его ото сна. Допустим, рядом со спящим разбито окно. Он слышит звук, сознание стремится объяснить услышанное, но оно уступило контроль за происходящим подсознанию. И подсознание охотно приходит на помощь. Но оно вполне безответственно и может выражать себя только в образах…

Оно берет этот звук — и сплетает вокруг него некую романтическую историю. Увы! В лучшем случае это только фантастическая сказка, и как только сознание пробуждается, оно тотчас все понимает.

Подсознание производит свои образы невероятно быстро. Оно может в долю секунды прокрутить перед вами целую серию событий: в реальной жизни они заняли бы часы… или дни. Вы следите за моей мыслью? Возможно, вы понимаете, о каком эксперименте я веду речь?

Лавеллер неуверенно кивнул. Горький, всепожирающий гнев его все усиливался. Но внешне он оставался спокоен. Он выслушает, что проделал с ним этот самодовольный дьявол, а потом…

— Ваши офицеры не согласились с некоторыми моими выводами. Я увидел вас здесь, страшно усталого, сосредоточенного на своих воинских обязанностях, в полугипнозе-полубреду от перенапряжения и постоянных вспышек снарядов. Вы представляли прекрасный клинический случай, непревзойденный лабораторный материал…

Сможет ли он удержать свои руки вдалеке от горла хирурга, пока тот не завершит свою подлую речь? Люси, Люси, фантастическая сказка…

— Спокойно, mon vieux, — прошептал майор.

Да, он должен ударить быстро, офицер слишком близко. Но майор должен смотреть в щель вместо него. Когда Питер прыгнет, майор должен смотреть туда.

— И вот, — хирург говорил в лучшей академической манере, словно стоял на университетской кафедре, — и вот я взял веточку искусственных цветов, которую нашел между страниц старого молитвенника, подобранного в развалинах этого замка. На листочке бумаги написал по-французски строку из баллады об Окассене и Николетт:

«И вот она ждет, когда кончатся дни…»

— На страницах молитвенника было написано имя, несомненно принадлежавшее его давно покойной владелице — Люси де Токелен…

Люси! Гнев и ненависть забыты, и сердце вновь задыхается в странной тоске.

— Я провел веточкой цветов перед вашими невидящими глазами… Я хочу сказать, что слепо было ваше сознание и был уверен, что подсознание ничего мимо себя не пропустит. Показал вам строку из баллады — и ваше подсознание почувствовало и верную любовь, и разлуку, и ожидание. Я обернул бумагой цветы, сунул их вам в карман и прямо в ухо прошептал имя Люси де Токелен.

Проблема заключалась в том, что сделает ваше «альтер эго» с этими четырьмя вещами: цветком, содержанием строки, прикосновением и именем — захватывающе интересная ситуация! И не успел я отнять руку, не успело еще остыть на моих губах имя Люси, — вы повернулись к нам с криком, что смерти не существует, и вдохновенно изложили вашу замечательную историю… все, что создало ваше незаурядное воображение…

Питер сорвался: терпению его пришел конец. Он молча кинулся к горлу хирурга. Перед глазами его мелькали вспышки — красные, колеблющиеся языки пламени. Он умрет сам, но убьет этого хладнокровного дьявола, который может извлечь человека из ада, раскрыть перед ним райское небо, а потом швырнуть обратно в ад, ставший во сто раз более жестоким… И никакой надежды на вечную жизнь.

Но прежде чем он успел ударить, сильные руки скрутили его. Алые огни перед глазами померкли. Ему показалось, что он снова слышит нежный золотой шепот:

— Ничего! Ничего! Постарайся видеть, как я! Смотреть моими глазами…

Офицеры крепко держали Питера с обеих сторон. Они мрачно молчали и глядели на бледного хирурга с холодным недружелюбным выражением.

— Мой мальчик, мой мальчик… — самообладание хирурга исчезло, он дрожал, он был растерян. — Я не думал… простите… я и не думал, что вы воспримете это так серьезно…

Лавеллер спокойно сказал офицерам:

— Господа, все прошло. Не нужно держать меня.

Они посмотрели на него, освободили, похлопали по плечу. Опять глянули на своего гостя с тем же холодным неодобрением.

Лавеллер Неуверенно повернулся к брустверу. Глаза его были полны слез. Мозг, сердце, душа — все сплошное опустошение. Ни тени надежды. Ее письмо, его священная истина, с помощью которой он собирался открыть измученному миру рай, — всего лишь сон. Обман. Сказка.

Его Люси, его кареглазая мадемуазель, которая шептала слова любви, — фантом, пробужденный словом, прикосновением, строчкой, искусственными цветами.

Он не мог поверить в это. Он не хотел верить. Он все еще чувствовал ее золотой поцелуй, дрожь ее мягкого тела… Она сказала, что он вернется, и обещала ждать.

Что это у него в руке? Листок, в который были завернуты стебли роз, проклятая бумага, с помощью которой этот холодный дьявол поставил свой эксперимент.

Лавеллер скомкал ее, хотел швырнуть в темноту.

Но что-то остановило его руку.

Он медленно развернул листок.

Офицеры и гость увидели, как на лице его появилось сияние. Как будто душа его освободилась от вечной муки. Вся печаль, вся боль мира — исчезли. Перед ними снова был мальчик, верящий в рай.

Он стоял с широко открытыми глазами. Он не мог пошевелиться.

Майор сделал шаг вперед, осторожно взял у него листок.

Непрерывно рвались осветительные снаряды, траншея была залита их дергающимся светом, и при этом свете майор долго всматривался в прыгающие буквы.

Когда он поднял лицо, на нем было выражение благоговейного ужаса. Капитан протянул за бумагой дрожащую руку… Поверх слов, написанных хирургом, было еще три строчки — на старофранцузском:

Не печалься, сердце мое, не бойся кажущегося:

Наступит время пробуждения.

Та, что любит тебя. Люси.

* * *

Таков был рассказ Макэндрюса. Наступившее молчание первым нарушил Хоутри.

— Эти строчки, конечно, уже были на бумаге, — сказал он, — вероятно, они были слишком бледны, и ваш хирург их просто не заметил. Шел дождь, и влага проявила их.

— Нет, — ответил Макэндрюс, — их там не было.

— Откуда вы знаете? — возразил психолог.

— Потому что этим хирургом был я, — негромко произнес Макэндрюс. — Листок я вырвал из своей записной книжки. Когда я заворачивал в него цветы, он был чистым — только те слова, что написал я.

Более того, Джон… Почерк, которым были написаны три строчки, был очень похож на почерк из найденного мною молитвенника. И подпись «Люси» была точно та же самая, изгиб за изгибом… причудливый старомодный наклон.

Вновь повисло долгое молчание. Вновь его нарушил Хо-утри.

— Что стало с листком? — спросил он. — Сделали экспертизу чернил? Было ли…

— Мы стояли в недоумении, — прервал его Макэндрюс, — и вдруг резкий порыв ветра пролетел по траншее. Он вырвал листок у меня из руки. Лавеллер смотрел, как его уносит; но не сделал даже попытки схватить.

— Пусть летит. Теперь я знаю… — сказал он и улыбнулся мне прощающей, счастливой улыбкой веселого мальчишки. — Простите, доктор. Вы мой лучший друг. Вначале я решил, что вы сделали со мной то, чего ни один человек не сделал бы другому… теперь я знаю, что это действительно так.

Вот и все. Он прошел всю войну, не ища смерти, но и не прячась от нее. Я полюбил его, как сына. Если бы не я, он умер бы после Маунт Кеммель. Он очень хотел попрощаться с отцом и сестрой, и я залатал его невероятные раны. Он попрощался, а потом отправился в траншею под тенью старого разрушенного шато, где его нашла кареглазая мадемуазель…

— Зачем? — нервно спросил Хоутри.

— Он думал, что оттуда он сможет вернуться… быстрее.

— Для меня это совершенно произвольное заключение, — раздраженно, почти гневно сказал психолог. — Должно существовать какое-то естественное объяснение.

— Конечно, Джон, — примирительно ответил Макэндрюс, — конечно. Скажите нам, каково же оно.

Но Хоутри только махнул рукой.

Загрузка...