«Валентина» — второй опубликованный мною роман после «Индианы», имевшей успех, которого я никак не мог ожидать. В 1832 году я вернулся в Берри и с удовольствием взялся живописать природу, с детства знакомую мне. Еще в ту пору я чувствовал настоятельную потребность описать ее; но в силу некоего феномена, сопутствующего всем глубоким движениям души, как нравственного, так и интеллектуального порядка, как раз то, что просится под перо, страшнее всего представить на суд читателя. Этот бедный уголок Берри, эта никому не известная Черная долина, этот ничуть не величественный, ничем не поражающий, неброский пейзаж, которым восхищаешься, только полюбив его, — таково было святилище моих самых первых, самых длительных, самых неотступных мечтаний. Прошло двадцать два года с тех пор, как я жил под этими искалеченными деревьями, у этих ухабистых дорог, среди этого привольно разросшегося кустарника, вблизи ручейков, по берегам которых не страшатся бродить лишь дети да стада. Все это было полно очарования только для меня одного и не стоило того, чтобы предлагать его взорам равнодушных. К чему открывать инкогнито этого неприметного края, где нет обширных и живописных ландшафтов, где ничто не связано с великими историческими воспоминаниями, которые могли бы возбудить интерес или хотя бы любопытство? Мне чудилось, будто Черная долина — это я сам, это рамка, одеяние моей собственной жизни, и как непохожи они на блестящие убранства и как мало созданы для того, чтобы пленять взоры людей. Знай я, что мои произведения получат такой отзвук, думаю, я ревниво, как святыню, укрыл бы этот край, которого до меня, быть может, никогда не касались мысль художника, мечтания поэта. Но я не знал, даже не думал об этом. Я не мог не писать, и я писал. Я поддался тайным чарам, разлитым в родном воздухе, обвевавшем меня чуть ли не с колыбели. Описательная часть моего романа понравилась. Фабула же вызвала достаточно резкую критику, направленную против пресловутой, приписываемой мне, антиматримониальной доктрины, которую я, по всеобщему утверждению, уже начал проповедовать в «Индиане». И в первом и во втором романе я показывал опасности и беды опрометчиво заключаемых браков. Если послушать критиков, так я не роман написал, а сам того не ведая, проповедую учение Сен-Симона; между тем тогда я еще не задумывался над социальными недугами. Я был слишком молод и умел лишь видеть и запечатлевать факты. Возможно, я на том бы и остановился, повинуясь своей природной лености и той любви к внешнему миру, которая одновременно и счастье и беда людей искусства. Но случилось иначе — критика, пусть и педантичная, побудила меня размышлять глубже и глубже вникать в первопричины явлений, меж тем как до сих пор я видел лишь их последствия. Но меня столь ядовито осуждали за то, что я корчу из себя вольнодумца и философа, что в один прекрасный день я спросил себя: «А уж не заняться ли мне и в самом деле философией?».
Жорж Санд. Париж, 27 марта 1852 г.
Есть в юго-восточной части Берри край, всего несколько лье в окружности, ни с чем не сравнимого очарования. Он пересечен трактом Париж
— Клермон, вдоль которого тянутся обжитые земли, и вряд ли путешественник может даже заподозрить, что тут же, по соседству, расположены красивейшие ландшафты. Но если путник в поисках тишины и сени свернет на одну из многочисленных тропок, отходящих от тракта и прихотливо вьющихся среди высоких откосов, то уже через несколько шагов он обнаружит прохладу и мирный пейзаж, светло-зеленые луга, меланхоличные ручейки, купы ольхи и ясеня, словом — пленительно-нетронутую природу пасторалей. И пусть не надеется на протяжении многих лье увидеть каменный дом, крытый шифером. Разве что тоненькая струйка голубоватого дыма, дрожа и расплываясь в воздухе, поднимется над листвой, извещая о близости соломенной кровли; и если позади орешника, густо покрывающего пригорок, он заметит шпиль церквушки, то через несколько шагов взору его откроется деревянная колоколенка с изъеденной мхом черепицей, десяток далека разбросанных друг от друга домиков, окруженных плодовыми садами и конопляниками, ручей, через который переброшены три бревна, заменяющие мост, кладбище — всего один квадратный арпан земли, обнесенный живой изгородью, — четыре вяза, посаженные в шахматном порядке, развалины башни. Словом, он обнаружит то, что в здешнем краю именуют селением.
Ничто не сравнимо с покоем этих глухих деревенек. Сюда еще не проникали ни роскошь, ни искусства, ни ученая страсть к исканиям, ни сторукое чудище, именуемое промышленностью. Революции прошли здесь почти незамеченными, а последняя война, еле уловимый след которой хранит здешняя земля, была войной гугенотов с католиками, да и то воспоминания о ней поблекли, выветрились из памяти людской, и на ваши расспросы местные жители ответят, что происходило все это по меньшей мере две тысячи лет назад; ибо главная добродетель сего племени хлебопашцев — полнейшая беззаботность насчет всяких древностей. Смело обойдите этот край вдоль и поперек, молитесь его святым, пейте воду из его колодцев без малейшего риска выслушать неизбежные рассказы о феодальных временах или, на худой конец, легенды о местных чудотворцах. Степенный и замкнутый нрав крестьянина — одно из главных очарований этого края. Ничему он не удивляется, ничто его не привлекает. Он даже головы не повернет, когда вы вдруг возникнете перед ним на тропке, и если вы спросите у него дорогу в город или на ферму, он вместо ответа предупредительно улыбнется, как бы говоря, что такими незатейливыми шуточками его не проведешь. Беррийский крестьянин не может поверить, что человек идет куда-то и сам не знает толком куда. Разве что его пес соблаговолит побрехать вам вслед, детишки попрячутся за изгородь, лишь бы не стать мишенью ваших взглядов или ваших расспросов, а самый крохотный, не поспевший за бросившимися врассыпную братьями, непременно шлепнется от страха в канаву и завопит во все горло. Но самым невозмутимым действующим лицом будет огромный белый вол, неизменный старейшина всех пастбищ: он уставится на вас из гущи кустов, как бы сдерживая своих собратьев быков, потревоженных вашим вторжением и настроенных поэтому менее степенно и благожелательно.
За исключением этого неизбежного при первой встрече холодка в отношении к чужеземцу, местный хлебопашец, в общем, добр и гостеприимен наподобие здешней мирной сени, здешних благоуханных лугов.
Часть этой местности, заключенная меж двух небольших речушек, особенно примечательна густой, мрачной окраской своей растительности, за что и дано ей название Черная долина. Все ее немногочисленное население ютится в разбросанных по долине хижинах и нескольких доходных фермах. Наиболее обширная из них зовется Гранжнев; но и здесь все очень скромно и не выделяется на фоне столь же неприхотливого пейзажа. Ведет к ней кленовая аллея, и рядом с деревенскими строениями протекает Эндр, который здесь не шире простого ручейка и тихо вьется среди камышей и желтых полевых ирисов.
Первое мая у жителей Черной долины считается днем праздничным с неизбежным в таких случаях гуляньем. В дальнем конце долины, примерно в двух лье от центральной ее части, где как раз стоит Гранжнев, устраивается деревенское празднество, на которое, как положено, устремляется вся округа, начиная с супрефекта департамента, кончая красоткой швеей, еще с вечера наплоившей жабо его превосходительству; от высокородной владелицы замка до последнего овчара (местное словечко!), чья коза да барашек живут за счет господских изгородей. Все это ест на лужайке, танцует на лужайке, с большим или меньшим аппетитом, с большим или меньшим пылом; все это сходится сюда, чтобы показать свою коляску или своего осла, кто в рогатом чепчике, кто в шляпке из итальянской соломки, кто в деревянных сабо, кто в туфельках из турецкого атласа, кто в шелковом платье, а кто и в юбке из холстины. Это счастливый день для местных красавиц, день корыстного суда, а то и просто пересудов над женской красотой, когда при безжалостном свете яркого солнца чуть сомнительным салонным прелестям приходится выдерживать нелегкое состязание со свежестью, здоровьем, сияющей молодостью сельских девиц; ареопаг составлен из судей мужского пола всех состояний и рангов, прения сторон происходят под звуки скрипки, в облаках пыли, под перекрестным огнем взглядов. Поэтому собравшиеся становятся свидетелями многих заслуженных триумфов, заглаженных обид; сколько здесь разрешится затянувшихся тяжб, и все это будет отмечено в анналах жеманства. День сельского праздника, первое мая, здесь, как и по всей Франции, — великий повод для тайного соперничества между дамами из соседнего городка и принарядившимися поселянками из Черной долины.
Как раз Гранжнев с самого раннего утра превратился в грозный арсенал наивных обольщений. Дело происходило в просторной низкой комнате, куда свет проникал в окна с частым переплетом; стены были оклеены обоями ярких тонов, что никак не вязалось с почерневшими от копоти балками потолка, с массивными дубовыми дверями и неуклюжим ларем. В этом скромно обставленном помещении, где довольно изящная современная мебель лишь подчеркивала классический деревенский стиль, господствовавший здесь со дня основания фермы, вертелась перед зеркалом в золоченой раме хорошенькая шестнадцатилетняя девушка, в последний раз оправляя свой скорее богатый, чем изящный туалет, и, казалось, даже тусклое зеркальное стекло с умыслом клонится вперед, чтобы самому полюбоваться такой красотой. Но Атенаис, единственная наследница славного фермера, была так юна, так румяна, так радовала глаз своей прелестью, что казалась еще грациознее и естественней даже в этом чересчур пышном наряде. Пока она в десятый раз оправляла складки своего тюлевого платья, ее мать, присев перед дверью и засучив по локоть рукава, замешивала в бадье отруби с водой, а вокруг в благоговейном ожидании часа кормежки выстроилась рядами целая компания уток. Живой и игривый солнечный луч, проскользнув в открытую дверь, упал на разряженную румяную прелестную девицу, ничуть не похожую на свою дородную загорелую матушку, одетую в платье из грубой шерстяной ткани.
Из дальнего угла комнаты за Атенаис молча наблюдал юноша в черном костюме, небрежно раскинувшийся на кушетке. Но лицо его отнюдь не выражало той детски экспансивной радости, которая проглядывала в каждом движении девушки. Время от времени еле заметная насмешливая и снисходительная улыбка трогала его длинные, тонкие, подвижные губы.
Господин Лери, вернее — просто дядюшка Лери, как обычно и по сей день величают его крестьяне, которым он долгое время был ровней и приятелем, мирно сидел в сторонке, грея обутые в белые чулки ноги у очага, где, по деревенскому обычаю, в любое время года жгли хворост. Этот почтенный, еще вполне бодрый отец семейства щеголял в полосатых штанах, жилете в цветочек, длинном сюртуке и носил косичку. Косичка считается пережитком стародавнего кокетства и постепенно исчезает из употребления на всей французской земле. Но Берри меньше прочих провинций пострадала от покушений цивилизации, и даже в наши дни верные косичке беррийцы, особенно из сословия землепашцев — полубуржуа-полудеревенщина — не признают иной прически. В дни их юности косичка была первым шагом к аристократическим замашкам, и ныне они сочли бы себя униженными, лишись их глава этой социальной привилегии. Дядюшка Лери стойко защищал свою косичку от атак насмешницы дочки и, будучи нежнейшим из отцов, выполнявшим любые капризы Атенаис, отказывал ей только в этом.
— Да ну же, матушка, — сказала Атенаис, поправляя золотую пряжку муарового пояса, — когда же ты кончишь кормить своих уток? Ведь ты еще не одета. Так мы никогда не выберемся.
— Терпение, дочка, терпение, — ответила тетушка Лери, раздававшая с достохвальным беспристрастием корм птице, — пока будут запрягать Любимчика, я сто раз успею одеться. Да и возни мне не так много, не то что тебе, дочка! Я, слава те господи, не молоденькая, да и в молодые годы не было у меня ни досуга, ни денег принарядиться. Я по два часа перед зеркалом не вертелась!
— Что ж, вы меня упрекать собрались? — надувшись, проговорила Атенаис.
— Нет, дочка, и не думаю, — возразила старуха. — Веселись, наряжайся, дитя мое, живем мы в достатке, пользуйся плодами родительских трудов. Нам, старикам, уж и богатство ни к чему… А главное, когда привыкнешь к бедности, тут уж трудно отвыкнуть. За свои денежки я могла бы барыней сидеть, да нет, не выходит; так на же тебе, все в доме должна своими собственными руками переделать… Но ты, дочка, веди себя как знатная дама, не зря мы тебе дали подходящее воспитание — такова была воля твоего батюшки; тебе батрак неровня, и твой муж небось будет рад-радешенек, что возьмет такую белоручку.
Вытирая бадью, тетушка Лери продолжала разглагольствовать не так здраво, как пылко, и под конец улыбнулась юноше, вернее — состроила гримасу. Тот сделал вид, что ничего не замечает, а дядюшка Лери, созерцавший пряжки своих полуботинок в состоянии блаженного безумия, столь милого сердцу отдыхающего крестьянина, поднял слипающиеся глаза к своему будущему зятю, как бы желая порадоваться его радостью. Но будущий зять, стремясь уклониться от этой безмолвной учтивости, поднялся, прошел в другой конец комнаты и обратился к мадам, Лери:
— Не пора ли запрягать лошадь?
— Иди, сынок, иди, пожалуй. Я тебя не задержу, — ответила почтенная старушка.
Племянник уже подошел к двери, как вдруг на пороге показалось новое, пятое действующее лицо, чей внешний облик и костюм составляли удивительнейший контраст с внешностью и нарядом обитателей фермы.
То была невысокая худенькая женщина, которой на первый взгляд можно было дать лет двадцать пять; но тот, кто пригляделся бы к ней внимательнее, дал бы ей все тридцать, если не больше. Ее тонкая, туго стянутая талия еще хранила изящную линию юности, но миловидное лицо благородных очертаний носило следы горя, которое старит сильнее, нежели годы. Небрежный наряд, гладкая прическа, спокойный вид свидетельствовали о том, что она не собирается на праздник. Но в ее крохотных туфельках, в ее изящном и скромном сером платьице, даже в белизне шеи, в размеренной, легкой походке чувствовалось больше подлинного аристократизма, чем во всех драгоценностях Атенаис. И тем не менее эту особу, внушавшую невольное уважение, при появлении которой все присутствующие поднялись с места, обитатели фермы называли без церемоний мадемуазель Луиза.
Она ласково пожала руку тетушке Лери, поцеловала в лоб Атенаис и дружески улыбнулась юноше.
— Далеко ли вы, милая барышня, ходили прогуляться нынче утром? — спросил дядюшка Лери.
— Нет, вы только угадайте, куда я осмелилась дойти! — ответила мадемуазель Луиза и, не чинясь, присела рядом со стариком.
— Неужели до замка? — быстро спросил племянник.
— До самого замка, Бенедикт, — ответила Луиза.
— Какая неосторожность! — воскликнула Атенаис и, перестав взбивать букли, с любопытством подошла к говорившей.
— Почему же, — возразила Луиза, — ведь вы сами говорили, что всех прежних слуг рассчитали, кроме старой кормилицы. А встреть я ее, она наверняка не выдала бы меня.
— Но ведь вы могли встретиться с самой мадам…
— Это в шесть-то часов утра? Да мадам раньше полудня не встает.
— Значит, вы поднялись до света? — спросил Бенедикт, — То-то мне показалось, будто я слышал, как вы открывали садовую калитку.
— Но мадемуазель всегда встает ранехонько, она у нас хлопотунья. А если бы она вам встретилась?
— Ах, как бы я сама этого хотела! — горячо отозвалась Луиза. — Но я все равно не буду знать покоя, пока не увижу ее, пока не услышу ее голоса… Вы ведь ее знаете, Атенаис, скажите же мне — хороша ли она, добра ли, похожа ли на своего отца…
— Она куда больше похожа на кое-кого другого, — ответила Атенаис, приглядываясь к, Луизе, — а значит, и добрая и красивая.
Лицо Бенедикта просветлело, и он с благодарностью взглянул на свою невесту.
— Послушайте меня, — продолжала Атенаис, обращаясь к Луизе, — если вам так уж хочется видеть мадемуазель Валентину, идите с нами на праздник; можете укрыться у нашей кузины Симоны — это прямо на площади, и оттуда вы увидите дам из замка; мадемуазель Валентина заверила меня, что они непременно приедут.
— Но, милая моя Атенаис, это невозможно, — возразила Луиза. — Стоит мне сойти с двуколки, и все меня сразу узнают или догадаются, что это я. Впрочем, из всей семьи я хочу видеть лишь ее одну; а присутствие остальных только испортит мне радость. Но хватит говорить о моих планах, давайте лучше поговорим о ваших, Атенаис; я вижу, вы намерены сразить всю округу блеском вашей свежести и красоты!
Юная фермерша вспыхнула от удовольствия, бросилась на шею Луизы, и в самой живости этого движения чувствовалась простодушная радость оттого, что ею любуются.
— Сейчас пойду принесу шляпку, — сказала она. — Вы мне поможете ее надеть, хорошо?
И она быстро взбежала по деревянной лестнице, ведущей в спальню.
Тетушка Лери тем временем вышла в соседнюю комнату, чтобы переодеться, а ее супруг, взяв вилы, пошел на скотный двор дать скотнику работу на день.
Оставшись наедине с Луизой, Бенедикт подошел к ней и произнес вполголоса:
— Вы тоже портите Атенаис. Ведь вы единственная могли бы делать ей хоть изредка замечания, но вы не удостаиваете их делать…
— В чем же вы упрекаете это бедное дитя? — удивленно спросила Луиза. — На вас не угодишь, Бенедикт.
— Все мне это говорят, и в том числе вы, мадам, но вы могли бы понять, что нрав и нелепые причуды этой юной особы причиняют мне немало мук!
— Нелепые? — повторила Луиза. — Разве вы не влюблены в нее?
Бенедикт не ответил, он замолк, но после мгновенного колебания заговорил снова:
— Согласитесь же, что сегодняшний ее туалет чересчур экстравагантен. Отправиться на сельский праздник в бальном платье, плясать под солнцем и в пыли в шелковых туфельках, в кашемире и с перьями на шляпке! Я уже не говорю о совершенно неуместных в данном случае драгоценностях, на мой взгляд — это уж совсем дурной вкус. Девушка в ее годы должна превыше всего дорожить простотой и уметь украсить себя каким-нибудь пустячком.
— Разве Атенаис виновата, что получила такое воспитание? Обращать внимание на подобные мелочи! Постарайтесь-ка лучше нравиться ей, сумейте завладеть ее умом и сердцем. И тогда, можете не сомневаться, ваши желания станут для нее законом. Но вы вечно оскорбляете ее, противоречите ей, ей — всеобщей баловнице, ей — королеве в доме! Вспомните-ка, какое у нее доброе, чувствительное сердце…
— Сердце, сердце! Разумеется, у нее доброе сердце, но зато какой ограниченный ум! Доброта дана ей природой, доброта эта, если хотите, растительного происхождения, на манер овощей, которые, растут ли они хорошо или совсем не растут, сами не знают причины того. А до чего же мне неприятно ее кокетство! Придется, вести ее под ручку, прогуливаться с ней взад и вперед, показывать ее собравшимся на празднике, выслушивать дурацкие комплименты одних и столь же дурацкие насмешки других! Какая тоска! Как бы мне хотелось, чтобы мы уже вернулись с праздника!
— Что за удивительный характер! А знаете, Бенедикт, я вас просто не понимаю. Любой другой на вашем месте гордился бы тем, что может показаться на людях с самой красивой девушкой в округе, с самой богатой здешней невестой, гордился бы тем, что возбуждает зависть двух десятков соперников, оставшихся с носом, имеет право назвать ее своей нареченной. А вы, вы только критикуете ее мелкие недостатки, свойственные всем юным девицам этой среды, ибо полученное ими воспитание не соответствует их происхождению, — вы вменяете в вину Атенаис то, что она подчиняется тщеславным притязаниям родителей, в конце концов совершенно безобидным, и уж кому-кому, а вам-то сетовать не пристало!
— Знаю, знаю, — живо отозвался юноша, — знаю, что вы мне скажете. Они, не будучи к тому обязаны, дали мне все. Приютили меня, сына их брата, сына такого же крестьянина, как они сами, но бедняка, усыновили меня, сироту неимущего, и, вместо того чтобы сделать из меня пахаря, к чему, казалось бы, я предназначен самим общественным порядком, — послали на свой счет в Париж, дали мне возможность учиться, превратили в горожанина, в студента, в краснобая и, сверх всего, еще предназначили мне в жены свою дочь, свою богатую дочь, гордячку и красавицу. Они берегут ее для меня, предлагают в невесты! О, без сомнения, они очень меня полюбили, эти родичи с простой и щедрой душой! Но слепая любовь их обманула, и все то добро, которое они желали мне сделать, обратилось во зло… Будь проклято это вечное стремление метить выше, чем способен попасть!
Бенедикт топнул ногой. Луиза посмотрела на него печальным, суровым взглядом.
— То ли вы говорили вчера, возвращаясь с охоты, благородному дворянину, человеку невежественному и ограниченному, который отрицал блага воспитания и желал бы воспрепятствовать продвижению низших слоев общества? Сколько разительных доводов вы нашли в защиту распространения света и свободы для всех, желающих расти и достичь чего-то. Меня удивляет и огорчает, Бенедикт, ваш переменчивый, нестойкий, капризный ум, ум, который стремится все проанализировать и обесценить. Я боюсь за вас, боюсь, как бы добрые семена не стали плевелами, боюсь, как бы вы не поставили себя значительно ниже или значительно выше полученного вами воспитания, а то и другое — немалая беда.
— Луиза, Луиза! — прерывающимся голосом произнес Бенедикт, схватив руку молодой женщины.
Он так пристально смотрел на нее увлажнившимся взором, что Луиза покраснела и недовольно потупилась. Бенедикт выпустил ее руку и, сердито хмурясь, нервно зашагал по комнате, потом подошел к Луизе, стараясь подавить волнение.
— Зато вы чересчур снисходительны, — возразил он, — вы прожили на свете больше, чем я, и, однако же, в моих глазах вы намного меня моложе. Вы обладаете опытом чувств, и чувства ваши благородны и великодушны, но вы не научились читать в чужой душе, вы даже не подозреваете, какой она бывает подчас мелкой и уродливой, вы не придаете значения несовершенствам ближнего, возможно, просто их не видите! Ах, мадемуазель, мадемуазель! Слишком вы снисходительны, и слишком вы опасный наставник!..
— Вот уж странные упреки, — возразила Луиза с наигранной веселостью. — А кому, в сущности, я навязывала себя в менторы? Не твердила ли я вам десятки раз, что я столь же мало способна направлять других, как и самое себя? Мне не хватает опыта, говорите вы? О, вот на это жаловаться не приходится!
Две слезинки скатились по щекам Луизы. Воцарилось молчание. Бенедикт подошел к молодой женщине и встал перед ней, взволнованный и трепещущий. Скрыв мимолетную грусть, Луиза заговорила:
— Вы правы, слишком долго я была поглощена собой и не научилась проникать в глубины чужой души. Целые годы я отдала страданиям и неудачно распорядилась собственной жизнью.
Тут только Луиза заметила, что Бенедикт плачет. Испугавшись непомерной чувствительности юноши, она указала рукой на двор, где дядюшка Лери собственноручно закладывал в бричку здоровенного пуатевенского коня, и жестом послала Бенедикта ему на помощь, но юноша не понял ее.
— Луиза! — пылко произнес он.
Потом снова повторил ее имя, чуть понизив голос.
— Какое славное имя, — сказал он, — какое простое, нежное, и его носите вы, а моя кузина, самой природой созданная для того, чтобы доить коров и пасти овец, зовется Атенаис! Есть у меня еще одна двоюродная сестрица, так той дали при крещении имя Зораида, а своего малыша она нарекла Адемаром! Люди благородного происхождения правы, высмеивая наши причуды: они действительно невыносимы, разве не так? Взгляните-ка, вот прялка, прялка моей почтенной тетушки; кто намотает на нее шерсть, кто в отсутствие тетушки будет терпеливо вращать ее? Уж конечно, не Атенаис! Она сочла бы для себя чуть ли не унижением хотя бы прикоснуться к веретену; уметь делать что-то полезное в ее глазах чуть ли не позор, ибо это может сбросить ее снова вниз, в то состояние, из какого она вышла. Нет, нет, она умеет, конечно, вышивать, играть на гитаре, рисовать цветы, танцевать, а вот вы, мадемуазель, вы умеете прясть, хотя вы родились в роскоши, вы кротки, вы скромны, трудолюбивы… Кто-то ходит наверху; сюда идет Атенаис. Не сомневаюсь, что, любуясь на себя в зеркале, она забыла все на свете.
— Бенедикт! Идите же за шляпой, — крикнула с лестницы Атенаис.
— Идите же, — вполголоса проговорила Луиза, видя, что юноша даже не тронулся с места.
— Будь проклят этот праздник! — ответил он ей в тон, — Ладно, я поеду, но, высадив свою прелестную кузину на полянке, я скажу, что вывихнул ногу, и постараюсь вернуться на ферму… Вы будете здесь, мадемуазель Луиза?
— Нет, не буду, — сухо ответила она.
Бенедикт покраснел от досады и направился к двери. В эту минуту на пороге показалась тетушка Лери, одетая менее пышно, чем дочка, но, пожалуй, еще более несуразно. Атлас и кружева на диво подчеркивали медный оттенок ее кожи, опаленной солнцем, резкие черты и деревенские повадки. Добрых пятнадцать минут Атенаис сердито устраивалась в двуколке, упрекала мать, что та слишком широко расселась и помяла ей рукавчики, и в душе сокрушалась, что родители еще не настолько потеряли голову, чтобы купить коляску.
Дядюшка Лери положил шляпу себе на колени, опасаясь, как бы при дорожных толчках она не слетела ненароком с головы. Бенедикт взобрался на козлы и, взяв вожжи, осмелился в последний раз посмотреть на Луизу, но, встретив ее ответный взгляд, холодный и суровый, опустил глаза, закусил губу и злобно хлестнул лошадь. Любимчик сразу взял в галоп и поскакал по дорожным ухабам, отчего двуколка отчаянно запрыгала по колеям, к вящей опасности для дамских шляпок и к вящей досаде Атенаис.
Но уже через несколько шагов лошадка, не созданная для скачки, перешла на мерный шаг, гневная вспышка Бенедикта улеглась, сменившись стыдом и раскаянием, а дядюшка Лери тем временем уже успел погрузиться в глубокий сон.
Теперь они ехали по узенькой зеленой дороге, именуемой на местном наречии стежкой, по дороге столь узкой, что даже двуколка цеплялась боками за ветви росших по обочинам деревьев, и Атенаис ухитрилась нарвать большой букет боярышника, просунув ручку в белой перчатке сквозь боковое окошко их экипажа. Нет на человеческом языке таких слов, чтобы выразить всю свежесть и прелесть этих извилистых стежек, капризно вьющихся под сплошным покровом листвы, где с каждым поворотом перед путником открывается новая, еще более таинственная глубь, более заманчивый и еще более зеленый уголок. Когда на лугах каждый стебель высокой, стоящей стеной травы палим полуденным зноем, когда насекомые неумолчно жужжат и перепел, укрывшийся в колее, призывает в любовном томлении подружку, — невольно кажется, будто прохлада и тишь находят себе убежище как раз на этих стежках. Можете шагать по ним час, другой — и не услышать иного звука, кроме полета дрозда, вспугнутого вашим появлением, или неспешных прыжков крохотной лягушки, зеленой и блестящей, как изумруд, мирно дремавшей в люльке из сплетенных камышинок. Даже придорожная канава таит в себе целый мир живых существ, целый лес разнообразной растительности; ее прозрачные воды неслышно бегут по глинистому ложу, становясь от этого лишь еще прозрачнее, и рассеянно ласкают по пути растущие по берегам кресс, одуванчики и тростник; здесь и фонтиналь, трава с длинными стеблями, именуемая водяными лентами, здесь и речной мох, лохматый, плакучий, беспрестанно подрагивающий в бесшумной круговерти; по песочку с лукаво-пугливым видом подпрыгивает трясогузка; ломонос и жимолость образуют тенистый свод, где соловей прячет свое гнездышко. По весне здесь все сплошь цветы да ароматы; осенью лиловые ягоды терновника плотно сидят на ветках, которые в апреле первыми оденутся белизной; красные ягоды, до которых так охочи певчие дрозды, приходят на смену цветам жимолости, а на кустах ежевики, рядом с клочками шерсти, оставленной проходившей мимо отарой, алеют крохотные, приятные на вкус дикие ягоды.
Опустив поводья и не правя своим мирным рысаком, Бенедикт впал в глубокую задумчивость. Странный нрав был у этого юноши; за невозможностью сравнить его с другими молодыми людьми такого же склада, окружающие не были способны подвести его под общую мерку. Большинство презирало его, как человека, не способного ни к какому полезному и серьезному делу; и если посторонние не выказывали юноше своего пренебрежения, то лишь потому, что вынуждены были признать за ним недюжинную физическую силу и знали, что он не прощает обид. Зато семейство Лери, простодушное и благожелательное, не колеблясь отдавало ему пальму первенства за ум и ученость. Славные эти люди были слепы к недостаткам Бенедикта; в их глазах племянник страдал от избытка воображения и, будучи обременен знаниями, не мог вкушать душевный покой. В двадцать два года Бенедикт еще не сумел овладеть тем, что зовется практическими знаниями. Попеременно снедаемый страстью то к искусству, то к наукам, он не приобрел в Париже никакой специальности. Работал он много, но как только дело доходило до практический занятий, он охладевал к науке. В тот самый момент, когда другие начинали пожинать плоды своих трудов, он с отвращением отходил в сторону. Любовь к учению кончалась для него там, где начиналось ремесло с его неумолимыми требованиями. Стоило ему овладеть сокровищами искусства и науки, и он уже не испытывал эгоистического чувства, заставлявшего настойчиво применить их к делу ради собственной выгоды, и так как он не умел приносить пользу даже самому себе, каждый, видя его праздным, не раз задавался вопросом: «На что он годен?».
С малых лет Атенаис была наречена ему в невесты; таков был наилучший ответ завистникам, обвинявшим семейство Лери в том, что, разбогатев, они иссушили свое сердце, равно как и ум. Правда и то, что их здравый смысл, крестьянский здравый смысл, обычно непогрешимо верный, значительно поблек в атмосфере достатка. Они уже не относились с прежним уважением к простым и скромным добродетелям и после тщетных усилий искоренить их в себе постарались сделать все, дабы задушить их в зародыше у своих отпрысков; но старики по-прежнему холили обоих детей, не отдавая предпочтения родной дочери, и, веря, что трудятся для счастья молодых, трудились для их погибели.
Подобное воспитание принесло достаточно богатые плоды на беду Бенедикту и Атенаис. Подобно мягкому, послушному воску, Атенаис переняла в пансионе Орлеана все недостатки юных провинциалок: тщеславие, непомерное честолюбие, зависть, мелочность. Но сердечная доброта жила в ней, как священное наследие, доставшееся от матери, и никакие влияния не могли его вытеснить. Поэтому-то смело можно было надеяться, что уроки времени и житейского опыта пойдут ей на пользу.
Более серьезный ущерб был нанесен Бенедикту. Воспитание не только не усыпило его великодушных порывов, — напротив, они развились сверх всякой меры, стали мучительной и лихорадочной тревогой. Этот страстный характер, эта впечатлительная душа нуждались в упорядоченной системе идей, в умиротворяющих, обуздывающих принципах. Возможно, даже сельский труд, телесная усталость стали бы благодетельным выходом для избытка силы, дремавшей в этой деятельной натуре. Свет цивилизации, развивший в человеке столько ценных качеств, пожалуй, в той же мере извратил их. Такова беда поколения, стоящего между теми, кто ничего не знает, и теми, что узнают достаточно: оно знает чересчур много.
Лери с супругой не догадывались о всей опасности положения. Они отказывались даже предвидеть его в будущем и, не видя иной радости, кроме как одаривать близких, кичились в простоте душевной, что обладают мощным средством утешения против всех горестей Бенедикта: по их мнению, то была хорошая ферма, красотка фермерша и приданое в двести тысяч франков наличными на первое обзаведение. Но Бенедикт был нечувствителен ко всем этим лестным дарам родственной любви. Деньги возбуждали в нем глубочайшее презрение, в котором выражает себя энтузиазм молодости, склонный все преувеличивать, легко менять принципы, а переменив их, преклонять колени перед этим кумиром вселенной. Бенедикт чувствовал, что им владеют какие-то честолюбивые помыслы, но это скрытое честолюбие не было связано с деньгами, оно, как обычно у юношей, искало своего удовлетворения в более возвышенной сфере.
Он и сам еще не знал главной цели этого неясного и тягостного ожидания. Иной раз ему мерещилось, будто он познал эту цель в живых образах фантазии, завладевавшей его воображением. Но фантазии эти испарялись как дым, не принося с собой длительных радостей. Ныне он ощущал это ожидание как некий враждебный недуг, притаившийся в его груди, и ожидание терзало Бенедикта тем сильнее, чем меньше он сам понимал, на что следует его обратить. Скука, эта страшная болезнь, которой поражено нынешнее поколение в большей степени, чем в какую-либо иную эпоху истории общества, отметила судьбу Бенедикта еще в самую пору цветения; подобно черной туче, скука омрачила все его будущее. Она иссушила в его душе самый бесценный дар молодости — надежду.
В Париже одиночество опостылело ему. И хотя, по мнению Бенедикта, оно было предпочтительнее общества людей, но в его студенческой комнатушке это чересчур торжественное одиночество становилось пагубным для человека таких энергических свойств, как он. В конце концов оно отразилось на его здоровье, добросердечные опекуны совсем перепугались и отозвали Бенедикта из столицы. Уже через месяц яркий румянец на щеках свидетельствовал о несокрушимом здоровье юноши; но сердце Бенедикта тревожилось сильнее прежнего. Поэзия полей, сызмальства владевшая его душой, доводила почти до неистовства пыл неосознанных желаний, подтачивавших его. Жизнь в родной семье, столь приятная и благотворная поначалу, чуть ли не до оскомины приедалась ему после каждого нового опыта пребывания в деревне. Никакой склонности к Атенаис он не чувствовал. Слишком далеко было ей до созданных его мечтой химер, и мысль осесть здесь, жить среди сумасбродства или тривиальности — а эти контрасты мирно уживались в семье Лери, — мысль эта стала для него непереносимой. Сердце его легко открывалось для нежности и признательности, но чувства эти превратились в источник борьбы и вечных укоров совести. Он не мог подавить внутреннюю усмешку, неумолимо жестокую усмешку при виде окружающей его мелочности, этой смеси скупости и расточительности, что делает повадки выскочек особенно нелепыми. Супруги Лери, отъявленные деспоты, в то же время по-отечески заботливые, по воскресеньям выставляли своим работникам превосходное вино, зато на неделе упрекали их за каждую каплю уксуса, подлитую в воду. Они, не колеблясь, приобрели для дочки прекрасное фортепьяно, туалет лимонного дерева, книги в роскошных переплетах, но ворчали на Атенаис, если по ее приказанию батрак кидал в очаг чересчур большую охапку хвороста. У себя дома они держались как люди маленькие, бедные, чтобы приучить слуг к усердию и бережливости; в обществе они горделиво пыжились и сочли бы смертельной обидой для себя малейшее сомнение в их достатке. Добрые, милосердные, но слишком податливые на лесть, они ухитрились по собственной глупости внушить ненависть соседям, впрочем, еще более глупым и тщеславным, чем сами Лери.
Вот этих-то недостатков и не мог простить им Бенедикт. Молодость куда более жестока и нетерпима к старости, чем старики к молодым. Однако сквозь этот мрак отчаяния, сквозь смутные и неясные порывы пробился луч надежды, озаривший жизнь юноши. Луиза, мадам или мадемуазель Луиза (ее именовали и так и эдак), три недели назад поселилась в Гранжневе. Вначале из-за разницы в возрасте их близость была спокойной и мирной; кое-какие предубеждения Бенедикта против Луизы, которую он увидел впервые после двенадцати лет разлуки, скоро изгладились благодаря ее прелести и трогательной чистоте обращения. Их общие вкусы, образование, симпатии способствовали быстрому сближению, и Луиза, умудренная годами, своими бедами и своими добродетелями, вскоре приобрела неограниченное влияние на юного друга. Но недолгой оказалась их сладостная близость. Бенедикт, склонный действовать опрометчиво, умевший, как никто, обожествлять предмет своего поклонения и отравлять собственные радости крайностями, вообразил, будто влюблен в Луизу, будто именно она избранница его сердца, будто отныне он не способен жить без нее. Заблуждения эти скоро рассеялись; холодность, с какой Луиза встречала его робкие признания, причиняла Бенедикту скорее досаду, нежели боль. Ослепленный злобой, он в душе обвинял Луизу в гордости и сухости. Потом, вспомнив обо всем, что пережила Луиза, он скрепя сердце складывал оружие, признавая, что она столь же достойна уважения, как и жалости. Раза два-три он почувствовал в ее присутствии, что вновь в душе его просыпаются пылкие надежды, чересчур страстные для простой дружбы; но Луиза умела утишить его порывы. Она не прибегала к доводам рассудка, который склонен заблуждаться, идти на сделки; житейский опыт научил ее остерегаться сочувствия, она не жалела Бенедикта, и хотя душа ее была чужда жестокости, она прибегала к ней, желая исцелить юношу. Волнение, проявленное Бенедиктом нынче во время их беседы, было как бы последней его попыткой бунта. Теперь он уже раскаивался в своем сумасбродстве и, поразмыслив, понял по все нараставшей тревоге, что еще не пришел его час любить кого-то или что-то всеми силами души.
Молчание прервала тетушка Лери, шутливо заметившая дочери:
— Ты с этими цветами все перчатки замараешь. А вспомни-ка, что сказала как-то при тебе мадам: «В провинции особу низкого происхождения всегда узнаешь по рукам и ногам». Она, эта милейшая дамочка, даже не подумала, что мы можем принять ее слова на свой счет!
— А я, напротив, считаю, что она сказала это именно в наш адрес. Бедная мамаша, плохо же ты знаешь госпожу Рембо, если думаешь, что она раскаивается в том, что нанесла нам афронт.
— Афронт! — язвительно повторила тетушка Лери. — Она, видите ли, желала нам афронт нанести! Хотела бы я это видеть! Да что там! Будто меня можно пронять афронтом, от кого бы он ни исходил.
— И все же придется нам сносить не одну ее дерзость, пока мы ее фермеры. Фермеры, вечно фермеры, хоть наши владения ничуть не хуже владений графини! Папенька, пока вы не разделаетесь с этой противной фермой, я от вас все равно не отстану. Тут все не по мне, не могу я больше этого выносить.
Дядюшка Лери покачал головой.
— Тысяча экю ежегодного дохода никогда не помешают, — заметил он.
— Лучше получить на тысячу экю меньше, лишь бы быть свободным, пользоваться своим богатством, вырваться из-под власти этой злобной гордячки.
— Ба! — заметила тетушка Лери. — Да мы с ней и дел-то почти не имеем. После этого злосчастного события она наезжает сюда раз в пять-шесть лет. Да и сейчас-то приехала она из-за свадьбы барышни. А может, больше никогда здесь не появится. Говорят, мадемуазель Валентина получит в приданое замок и ферму. Тогда у нас будет хорошая хозяйка!
— Это верно, Валентина — добрая девушка, — подтвердила Атенаис, гордясь тем, что может в таком фамильярном тоне говорить об особе, чьему высокому положению втайне завидовала. — Она-то не гордая, она не забыла, что мы вместе играли детьми. И к тому же у нее достаточно здравого смысла, и она понимает, что единственное различие между людьми — это деньги, и что наше состояние столь же почетно, как и ее.
— Это уж по меньшей мере! — проговорила тетушка Лери. — Для этого ей достаточно было просто родиться, а мы — мы деньги заработали потом и кровью. Впрочем, упрекать ее нечего, она славная барышня и красавица к тому же! Ты ее никогда не видел, Бенедикт?
— Никогда, тетя.
— А я все-таки привязана к этому семейству, — продолжала тетушка Лери.
— И отец ее был добряк! Вот это мужчина так мужчина, и красавец к тому же! Ей-богу, настоящий генерал, весь в золоте и в крестах, а на всех праздниках приглашал меня танцевать, словно я герцогиня какая-нибудь… Мадам, правда, не особенно-то радовалась…
— Да и я тоже, — простодушно заметил дядюшка Лери.
— Ох, уж этот мне Лери, — воскликнула его супруга, — вечно насмешит! Я ведь к тому говорю, что, кроме самой мадам, которая немножко голову задирает, все остальные в их семье славные люди. Взять хоть бабушку — лучше женщины на всем свете не сыщешь!
— Да, она лучше их всех, — подтвердила Атенаис. — Всегда что-нибудь ласковое скажет, иначе не назовет, как «душечка моя», «красавица», «милая моя крошка».
— А это, что ни говори, приятно! — насмешливо заметил Бенедикт. — Ладно, ладно. Да еще вдобавок тысячу экю дохода с фермы, на которые можно накупить груды тряпок…
— Вот видишь, этим бросаться не следует, верно, мальчик? — подхватил дядюшка Лери. — Скажи-ка ей это, сынок, она тебя послушает.
— Нет, нет, ничего я не послушаю! — воскликнула девушка. — Я от вас до тех пор не отстану, пока вы не развяжетесь с фермой. Срок аренды истекает через полгода, и не нужно возобновлять ее, слышишь!
— А что же прикажешь мне делать? — возразил старик, смущенный вкрадчивым и в то же время настойчивым тоном дочери. — Значит, так мне и сидеть сложа руки? Я не ты, не могу я петь да читать, я со скуки помру.
— Но, папа, у вас много добра, значит, есть чем распоряжаться.
— Вместе-то все прекрасно ладилось, а теперь чем прикажешь мне заняться? Да и где мы жить будем? Ведь ты не согласишься поселиться вместе с батраками?
— Конечно, нет. Стройте, и у нас будет собственный дом, и уберем мы его иначе, чем эту противную ферму; вот увидите, как я все там устрою!
— Ясно, устроишь так, чтобы проесть все денежки! — ответил отец.
Атенаис надулась.
— В конце концов поступайте как знаете, — проговорила она раздраженным тоном, — вы еще раскаетесь, что не послушали меня, но будет уже поздно.
— Что вы имеете в виду? — осведомился Бенедикт.
— А то, — ответила Атенаис, — что когда мадам де Рембо узнает, кого мы приютили на ферме и держим целые три недели, она рассердится, и по окончании срока контракта прогонит нас, да еще начнет крючкотворствовать и затеет тяжбу… Не лучше ли нам уйти со славой и почестями, удалиться самим, не ожидая, когда нас выгонят?
Это соображение заставило призадуматься стариков Лери. Они замолчали, а Бенедикт, которого все сильнее и сильнее раздражали речи Атенаис, не колеблясь истолковал ее последнее замечание в дурную сторону.
— Другими словами, — проговорил он, — вы, кажется, упрекаете ваших родителей за то, что они приютили у себя мадам Луизу?
Атенаис вздрогнула и удивленно взглянула на Бенедикта; лицо ее выражало гнев и печаль. Потом она побледнела и залилась слезами. Бенедикт понял все и взял ее руку.
— О, какой ужас! — воскликнула она прерывающимся от рыданий голосом. — Так переиначить мои слова, когда я люблю мадам Луизу как родную сестру!..
— Ну ладно, ладно, ты его не поняла, поцелуйтесь — и хватит, утри слезы, — заметил папаша Лери.
Бенедикт поцеловал свою кузину, на лице которой тут же заиграл прежний яркий румянец.
— Да будет тебе, дочка, утри слезы, — сказала тетушка Лери. — Вот мы и подъезжаем. Не следует показываться на людях с красными глазами, смотри, тебя ждут.
И впрямь, с лужайки уже доносились звуки лютни и волынок, и группа молодых людей, поджидавшая приезда девиц, устроила на дороге настоящую засаду — каждый торопился первым пригласить свою избранницу на танец.
Все эти юноши принадлежали к тому же классу, что и Бенедикт, если не считать преимуществ его образования, что, впрочем, в глазах местных жителей являлось скорее недостатком, чем достоинством. Многие из них были не прочь посвататься к Атенаис.
— Лакомый кусочек! — воскликнул один из молодых людей, взобравшийся на бугорок, чтобы не пропустить появления экипажей. — Едет мадемуазель Лери — краса Черной долины.
— Потише, потише, Симонно! Она предназначена мне, я уже целый год за ней ухаживаю. Так что прошу простить, но право первенства за мной.
Говоривший был высокий, крепкий черноглазый парень с загорелым лицом и широкими плечами, сын местного богача-прасола.
— Все это так, Пьер Блютти, — ответил первый, — но при ней ее нареченный.
— Какой нареченный? — хором воскликнули остальные.
— А ее кузен Бенедикт.
— Ага, Бенедикт, этот адвокат, краснобай, ученый…
— Да, папаша Лери не поскупился, чтобы сделать из него человека.
— И он на ней женится?
— Женится.
— Ну, пока-то еще не женился!
— Родители этого хотят, дочка хочет, еще бы этот малый не захотел.
— Не понимаю, как вы можете терпеть такое! — воскликнул Жорж Морэ. — Да хорошенький же у нас будет сосед! Этот грамотей наверняка станет корчить из себя невесть что. И ему самая лучшая девушка и самое лучшее приданое? Нет уж, не допущу я этого, покарай меня бог!
— Девчонка — отчаянная кокетка, а этот верзила бледномордый (кличка, данная местными парнями Бенедикту) и собой нехорош и кавалер никудышный. Мы должны расстроить свадьбу! Пошли, ребята; тот, кому повезет больше других, угостит нас, счастливчик, в день своего бракосочетания. Но прежде всего давайте решим, как справиться с кознями Бенедикта.
С этими словами Пьер Блютти вышел на дорогу и, сильной рукой схватив Любимчика под уздцы, остановил двуколку, после чего обратился с приветствием к юной фермерше и пригласил ее на танец. Бенедикту не терпелось загладить свою вину перед кузиной, кроме того, хоть он и не собирался оспаривать Атенаис у своих многочисленных соперников, он был не прочь подразнить их. Поэтому он загородил своей спиной сиденье двуколки, скрыв от кавалеров Атенаис.
— Господа, моя кузина благодарит вас от всего сердца, — сказал он, — но, надеюсь, вы сами сочтете справедливым, что первый контрданс по праву принадлежит мне. Она уже обещала, вы опоздали.
И, не дослушав второго приглашения, он стегнул Любимчика и, поднимая клубы пыли, въехал в поселок.
Атенаис не ждала такой удачи; и вчера и нынче утром Бенедикт, не желавший с ней танцевать, уверял, будто вывихнул себе ногу и даже нарочно прихрамывал. Когда же она увидела, как он шагает с решительным видом, сердце ее запрыгало от радости; уже не говоря о том, что для самолюбия хорошенькой девицы унизительно не открыть бала со своим женихом, Атенаис по-настоящему любила Бенедикта. Инстинктивно она признавала его явное превосходство над собой, и, так как в каждой любви есть доля тщеславия, Атенаис была в душе польщена тем, что предназначена человеку, который образованнее и воспитаннее всех ее кавалеров. Итак, она появилась на полянке, блистая живостью и свежестью; даже наряд, столь сурово осужденный Бенедиктом, был очаровательным на менее изощренный вкус. Женщины даже позеленели от зависти, а кавалеры единодушно провозгласили Атенаис царицей бала.
Однако к вечеру эта яркая звездочка несколько померкла перед другим светилом, более чистым и более лучезарным, — перед мадемуазель де Рембо. Услышав, как имя это передается из уст в уста, Бенедикт, движимый любопытством, примкнул к толпе почитателей, бросившихся вслед за ней. Желая разглядеть ее получше, он забрался на каменное подножие креста, почитаемого во всей округе. Этот кощунственный, вернее — сумасбродный поступок привлек к нему все взгляды, включая взгляд мадемуазель де Рембо, которая невольно повернулась туда, куда смотрела толпа, и дала возможность Бенедикту без помех рассмотреть себя.
Она ему не понравилась. Уже давно он создал себе идеал женщины — брюнетка, бледная, пылкая, подвижная, словом — нечто в испанском духе, — и он отнюдь не собирался отрекаться от своих грез. Мадемуазель Валентина никак не соответствовала этому идеалу: она была блондинка, белокожая, спокойная, высокая, свежая, безукоризненно прекрасная с головы до ног. В ней не было ни единого из недостатков, к которым влекся болезненный мозг Бенедикта, насмотревшегося на те произведения искусства, где кисть, поэтизируя само уродство, — делает его более привлекательным, чем красота. Кроме того, мадемуазель де Рембо держалась со спокойным и прирожденным достоинством, что скорее могло внушить уважение, нежели очаровать с первого взгляда. Все в ней напоминало придворных дам Людовика XIV — и линия профиля, и изящный изгиб шеи, и роскошные, ослепительно белые плечи. Надо думать, потребовалось не одно поколение рыцарей, дабы создать это счастливое сочетание чистых и благородных черт, царственную осанку, которые можно видеть у лебедя, когда величественно и томно он расправляет на заре свои крылья.
Бенедикт покинул свой наблюдательный пункт у подножия креста, и тут же, пренебрегая неодобрительным бормотанием местных кумушек, еще десятка два юношей бросились к этому заветному местечку, откуда и ты всех видишь и тебя все видят. Через час круговращение толпы принесло Бенедикта к дамам де Рембо. Дядюшка Лери, почтительно сняв шляпу, беседовал с хозяйками замка и, завидев племянника, схватил его за руку и представил дамам.
Валентина сидела на траве между своей матерью, графиней де Рембо, и своей бабушкой, маркизой де Рембо. Бенедикт никогда раньше не видел этих трех женщин, но он так много наслышался о них на ферме, что не удивился, удостоившись холодно-высокомерного кивка одной и добродушно-фамильярного приветствия другой. Казалось, старая маркиза своими шумными излияниями старается искупить ледяное молчание невестки. Однако в этой нарочито простонародной болтовне чувствовалась чисто феодальная покровительственность.
— Как, это и есть Бенедикт? — воскликнула старушка. — Неужели это тот самый мальчуган, которого я видела еще на руках у его матушки? Что ж, здравствуй, мой мальчик, рада видеть тебя взрослым и таким нарядным. Ты ужасно похож на свою мать. Да, да, мы с ней старинные друзья! Тебя крестил мой бедный сын, генерал, погибший под Ватерлоо. И как раз я подарила тебе твои первые штанишки, но ты, конечно, этого не помнишь. Сколько же с тех пор прошло времени? Тебе, должно быть, сейчас лет восемнадцать?
— Мне двадцать два, мадам, — ответил Бенедикт.
— О господи, уже двадцать два! — воскликнула маркиза. — Как время-то бежит! А я думала, ты ровесник моей внучке. Ты ее не знаешь, мою внучку? Ну так смотри, мы тоже умеем рожать славных ребятишек! Валентина, поздоровайся-ка с Бенедиктом, он племянник нашего почтенного Лери и жених твоей подружки Атенаис. Поговори с ним, внучка.
Эти последние слова можно было перевести так: «Следуй моему примеру, ты прямая наследница моего имени, умей завоевать простые сердца, дабы спасти свою голову в годину грядущих революций, как спасалась я во время революций минувших!». Однако мадемуазель де Рембо, то ли в силу выучки, то ли в силу обычая, то ли в силу прямодушия, удалось и улыбкой и взглядом утишить в душе Бенедикта гнев, вызванный оскорбительной приветливостью маркизы. Он устремил на девушку дерзкий и насмешливый взгляд, ибо уязвленная гордыня на один миг вытеснила диковатость и робость, свойственные его возрасту. Но прекрасное лицо выражало такую кротость, такую безмятежность, звук голоса Валентины был так чист и так успокоителен, что юноша опустил глаза и вспыхнул как красная девица.
— О, — проговорила она, — могу сказать вам от чистого сердца, что я люблю Атенаис как родную сестру. Не откажите в любезности привести ее сюда. Я уже давно ищу ее повсюду, но безуспешно. А мне так хочется ее расцеловать.
Бенедикт склонился в глубоком поклоне и вскоре вернулся к Валентине со своей кузиной. Атенаис, дружески взяв под руку высокородную девицу де Рембо, стала прогуливаться с ней среди праздничной толпы. Хотя мадемуазель Лери старалась делать вид, что ничего тут особенного нет, а Валентина отлично понимала ее чувства, фермерша не могла скрыть горделивой радости и торжества над всеми прочими женщинами, которые из зависти старались ее опорочить.
Тем временем лютня подала сигнал к следующему танцу — к бурре. На сей раз Атенаис пригласил один из тех юношей, что поджидали ее на дороге. Она попросила мадемуазель де Рембо быть ее визави.
— Пусть меня сначала пригласят, — с улыбкой возразила Валентина.
— За этим дело не станет! — с живостью воскликнула Атенаис. — Бенедикт, пригласите мадемуазель.
Бенедикт, робко вскинув глаза, молча испросил разрешения Валентины. На ее милом, простодушном личике он прочел согласие. Тогда он шагнул к ней, но в эту минуту графиня-мать, резким движением схватив дочь за локоть, произнесла достаточно громко, чтобы Бенедикт мог расслышать:
— Дочь моя, я разрешаю вам танцевать бурре только с господином де Лансаком.
Тут только Бенедикт впервые заметил высокого молодого красавца, предложившего руку юной графине, и вспомнил, что де Лансак — жених Валентины.
Уже через минуту он понял причину испуга графини. Когда лютня перед началом бурре выделывала особо звонкую трель, каждый кавалер, по обычаю, установившемуся еще с незапамятных времен, должен был поцеловать свою даму. Граф де Лансак, слишком хорошо воспитанный, чтобы позволить себе на народе подобную вольность, решил несколько видоизменить старинный беррийский обычай и почтительно поцеловал ручку Валентины.
После чего граф прошелся в танце, сделав несколько шагов вперед и назад, но тут же почувствовал, что не в силах схватить капризный ритм бурре, к которому не так-то легко приноровиться с первого раза; поэтому он остановился и сказал Валентине:
— Я исполнил свой долг по желанию вашей матушки, начав с вами танец, но боюсь, что испорчу вам все удовольствие своей неловкостью. У вас уже был кавалер, разрешите передать ему мои права.
И он обернулся к Бенедикту.
— Не угодно ли вам занять мое место? — осведомился он изысканно любезным тоном. — Вы исполните мою роль куда удачнее, чем я.
Но Бенедикт, раздираемый смущением и гордостью, не сразу сменил, графа, ибо его лишили самого очаровательного права, данного танцору.
— Прошу вас, — настойчиво продолжал де Лансак, — вы будете сторицей вознаграждены за эту услугу, которую я прошу вас оказать, и, быть может, вам еще придется благодарить меня.
Бенедикта не пришлось долго уламывать, ручка Валентины без всякой неприязни нашла его дрожащую руку. Графиня была вполне удовлетворена дипломатическим маневром своего будущего зятя, так ловко вышедшего из положения; но вдруг игрок на лютне, видимо шутник и насмешник, как и все подлинные артисты, прервал рефрен и с лукавой непосредственностью повторил зазывную трель. А это значило, что кавалер обязан поцеловать свою даму. Бенедикт побледнел и растерялся. Папаша Лери, испуганный злобным блеском, вспыхнувшим в глазах графини, бросился к лютнику и стал умолять его играть дальше, не повторяя роковой трели. Но деревенский музыкант не желал ничего слушать, смех и одобрительные возгласы публики лишь подзадорили его, и он уперся, заявив, что будет играть дальше лишь при том условии, если все будет как положено. Танцоры роптали от нетерпения. Мадам де Рембо приготовилась было увести дочь. Но господин де Лансак, человек светский и находчивый, поняв всю смехотворную нелепость этой сцены, вновь приблизился к Бенедикту и проговорил любезно, однако не без скрытой насмешки:
— Итак, сударь, оказывается, я должен дать вам разрешение на право, которым я сам не посмел воспользоваться? Вы, как я вижу, хотите полностью насладиться своим триумфом!
Бенедикт коснулся дрожащими губами бархатистых щечек юной графини. На миг, на один только миг, его охватило чувство гордости и наслаждения, но он заметил, что Валентина, хотя и вспыхнула, от души смеется над всем этим происшествием. Он вспомнил, что она точно так же покраснела, когда господин де Лансак поцеловал ей руку, но не рассмеялась. И Бенедикт понял, что этот граф, вежливый, находчивый, рассудительный красавец, безусловно любим, и танцевал с Валентиной без всякого удовольствия, хотя она танцевала бурре на диво уверенно, непринужденно, как истая поселянка.
Однако Атенаис вносила в танец еще больше прелести и кокетства, так как обладала именно тем родом красоты, которая нравится всем без исключения. Мужчины, не получившие настоящего воспитания, любят примитивную прелесть, сулящие многое взгляды, поощрительные улыбки. При всей своей невинности юная фермерша умела держаться с лукавой и манящей уверенностью. В мгновение ока ее окружили сельские поклонники и увлекли за собой, чуть ли не похитили. Некоторое время Бенедикт старался не выпускать ее из виду. Но, рассерженный тем, что она, бросив мать, присоединилась к рою молодых кокеток, вокруг которых теснились стаи воздыхателей, он попытался жестами и красноречивыми взглядами втолковать кузине, что она уж слишком поддалась своей природной резвости. Атенаис ничего не замечала или не желала замечать. Бенедикт сердито пожал плечами и удалился. В харчевне он встретил работника с дядюшкиной фермы, приехавшего сюда на серой кобылке, на которой обычно ездил сам Бенедикт. Он велел работнику доставить вечером семейство Лери на двуколке домой, а сам, вскочив в седло, поскакал в одиночестве по дороге в Гранжнев, уже укутанной вечерними сумерками.
Поблагодарив Бенедикта изящным жестом, Валентина покинула круг танцующих и, присев возле графини, поняла по бледности ее лица, холодности взгляда, поджатым губам, что в мстительном сердце матери зреет гроза и гроза эта вскоре обрушится на нее. Господин де Лансак, чувствовавший себя в ответе за поведение своей нареченной, решил уберечь ее хотя бы от первого шквала горьких упреков и, предложив Валентине руку, пошел с ней в некотором отдалении от мадам де Рембо, которая, увлекая за собой свекровь, поспешно шагала к карете. У Валентины на душе было неспокойно, она боялась материнского гнева, который вот-вот обрушится ей на голову, хотя господин де Лансак с присущей ему милой и умной находчивостью всячески старался ее развлечь, делая вид, что все это чистые пустяки, и наконец взялся успокоить графиню. Валентина, искренне признательная де Лансаку за деликатное внимание, которым он ее окружал, не будучи при том ни эгоистичным, ни смешным, почувствовала, как растет в ее душе искренняя привязанность к будущему супругу.
А тем временем графиня, досадуя, что ей не с кем затеять ссору, взялась за свекровь. Так как на условленном месте ее людей не оказалось, ибо слуги не ожидали так рано хозяйку, ей пришлось волей-неволей совершить прогулку по пыльной каменистой дороге — истое испытание для ног, привыкших утопать в кашмирских коврах, устилавших апартаменты Жозефины и Марии-Луизы. Досада графини, естественно, еще усилилась, она чуть не толкнула старуху маркизу, которая, спотыкаясь на каждом шагу, старалась уцепиться за руку невестки.
— Что и говорить, миленький праздник, прелестная прогулка! — начала графиня. — И все вы, это вы захотели сюда приехать, вы и меня против воли с собой притащили. Вы любите всю эту чернь, а вот я ее ненавижу. Ну как, хорошо повеселились? Что ж вы не восторгаетесь прелестью полей? Может быть, и жара вам тоже приятна?
— Да, приятна, — ответила старушка, — а мне восемьдесят лет.
— Мне, слава богу, нет восьмидесяти, и я задыхаюсь. А эта пыль, эти камни, которые впиваются в ноги! Как это мило!
— Но, дорогая, разве моя вина в том, что стоит жаркая погода, что дорога скверная, а у вас плохое настроение?
— Плохое настроение! Зато у вас никогда не бывает плохого настроения, еще бы — вас ничто не заботит. Вы безбожно попустительствуете своим близким. Недаром цветы, которые вы посеяли, принесли плоды и, надо признаться, достаточно ранние…
— Мадам, — с горечью проговорила маркиза, — я давно знаю, что в гневе вы беспощадны.
— Если не ошибаюсь, мадам, — ответила графиня, — вы именуете беспощадностью вполне законную гордость оскорбленной матери?
— Да кто же вас оскорбил, побойтесь вы бога!
— И вы еще спрашиваете! Неужели, по-вашему, я не была достаточно оскорблена в лице моей дочери, когда весь этот деревенский сброд хлопал в ладоши, видя, как она на моих глазах, против моей воли, целуется с каким-то мужланом. Ведь завтра они будут говорить: «Мы нанесли кровную обиду графине де Рембо».
— Что за преувеличения! Что за пуританизм! Ваша дочь обесчещена тем, что ее поцеловали в присутствии трех тысяч человек! Ну и преступление! Согласна, в мое время, мадам, да и в ваше тоже, так не поступали, но поступали не лучше. К тому же этот мальчик вовсе не мужлан.
— Тем хуже, мадам, это разбогатевший мужик, это «просвещенный» смерд.
— Говорите тише, нас могут услышать!
— О, вы все еще бредите гильотиной, по-вашему, она вечно шествует за вами по пятам и готова схватить вас при малейшем проявлении гордости и отваги. Хорошо, я буду говорить тихо; послушайте-ка, что я вам сейчас скажу: не вмешивайтесь в воспитание Валентины и не забудьте, какие плоды принесло воспитание «той».
— Опять! Опять! — простонала старуха, тоскливо сжав руки. — Неужели надо по всякому поводу бередить эту рану? Дайте мне умереть спокойно, мадам, мне восемьдесят лет.
— Всем бы хотелось дожить до этого возраста, особенно если он служит извинением любым причудам души и разума. Вы стары, и как бы вы ни пытались разыгрывать роль безобидной старушки, вы до сих пор имеете огромное влияние на мою дочь, да и на весь наш дом тоже… Употребите его на наше общее благо, пусть хоть Валентина будет подальше от этого злосчастного примера, память о котором, к сожалению, не окончательно в ней угасла.
— Ну, какая опасность может ей грозить с этой стороны? Ведь Валентина не сегодня-завтра выйдет замуж! Чего вы боитесь? Ее ошибки, если только она их совершит, дело ее мужа, мы выполнили нашу обязанность…
— Да, мадам, мне известен образ ваших мыслей, я не желаю терять зря время и оспаривать ваши взгляды, но повторяю: постарайтесь сделать так, чтобы вокруг вас не осталось и духа от существа, которое запятнало всю нашу семью.
— Великий боже, мадам, кончите ли вы когда-нибудь? В каком тоне вы говорите о моей внучке, о дочери моего родного сына, об единственной и законной сестре Валентины? Именно потому, что она мне родня, я всегда буду оплакивать ее поступок, но не проклинать ее. Разве не искупила она дорогой ценой свою вину? Неужели ваша ненависть столь беспощадна, что готова преследовать ее даже в изгнании и нищете? Откуда это настойчивое стремление бередить рану, которая будет кровоточить до последнего моего дыхания?
— Послушайте, мадам, ваша уважаемая внучка не так далеко, как вы пытаетесь меня уверить. Вот видите, вам не удалось меня провести.
— Великий боже! — воскликнула старуха, распрямляя свой согбенный стан.
— На что вы намекаете? Объяснитесь: дочка моя, бедная моя дочка, где она, где? Скажите мне, где она, молю вас об этом на коленях.
Госпожа де Рембо, закинувшая удочку лжи с единственной целью выведать правду, почувствовала удовлетворение, услышав искренние и трогательные мольбы старухи, поскольку они рассеяли подозрения графини.
— Вы узнаете это, мадам, — ответила она, — но сначала узнаю я сама. Клянусь, я обнаружу в самом скором времени то место по соседству с нами, где она нашла себе приют, и сумею изгнать ее оттуда. Утрите слезы, вот наши люди.
Валентина поднялась в карету и вскоре вышла оттуда, надев прямо на свой наряд широкую синюю мериносовую юбку, заменившую ей амазонку, слишком тяжелую для жаркой весенней погоды. Господин де Лансак, подставив ей руку, помог сесть на превосходного английского иноходца; дамы разместились в карете, но, когда кавалькада собралась тронуться с места, лошадь де Лансака, взятая из сельской конюшни, вдруг упала на землю, и ее не удалось поднять. Было ли то следствием чрезмерной жары или животное опоили плохой водой, только колики были так сильны, что о поездке не могло быть и речи. При лошади на постоялом дворе оставили форейтора, а господин де Лансак вынужден был сесть в карету.
— А как же Валентина поедет одна? — воскликнула графиня.
— Что же тут такого, — возразил граф де Лансак, которому от души хотелось избавить девушку от двухчасового пути лицом к лицу с разгневанной матерью. — Мадемуазель Валентина поскачет рядом с каретой и, следовательно, не будет одна, мы даже сможем переговариваться с ней. Лошадь у нее послушная, так что, на мой взгляд, нет никакого риска, если она поедет верхом.
— Но так не делается, — заметила графиня, для которой господин де Лансак был непререкаемым авторитетом.
— В этом краю делается все, ибо здесь некому судить, что принято, а что нет. Сразу за поворотом мы выедем в Черную долину, где даже кошки не встретим. К тому же через десять минут окончательно стемнеет, так что нам нечего бояться осуждающих взглядов.
Этот последний и весьма веский довод оказался решающим. Лансак одержал верх, и кортеж направился по дороге к долине. Валентина ехала следом за каретой на рыси. Уже спускалась ночь.
С каждым шагом дорога, шедшая через равнину, становилась все уже. Вскоре Валентина не могла скакать рядом с каретой. Сначала она ехала позади, но так как из-за неровностей почвы возница то и дело резко осаживал лошадей, иноходец Валентины, чуть не натыкаясь грудью на задок кареты, испуганно бросался в сторону. В одном месте придорожная канава отступала в сторону, и Валентина, воспользовавшись этим, обогнала карету и с удовольствием поскакала вперед, не терзаясь предчувствиями и дав своему мощному благородному коню полную волю.
Стояла восхитительная погода, луна еще не поднялась, и дорога была погребена под густой сенью листвы; изредка между травинок сверкал огонек светлячка, шуршала в кустарнике вспугнутая ящерица да над увлажненными росой цветами вилась сумеречная бабочка. Теплый ветерок, неизвестно откуда налетавший, нес с собой запах ванили — это зацвела в полях люцерна. Валентину воспитывали все — и изгнанная из дому сестра, и спесивая мать, и монахини в том монастыре, где она училась, и взбалмошная, молодая душой бабка, — и никто поэтому не довел ее воспитания до конца. Благодаря самой себе она стала такой, какой была сейчас, и, не найдя в семейном кругу подлинных симпатий, постепенно приохотилась к учению и мечтам. Спокойный от природы дух, здравые суждения в равной мере уберегали девушку от тех ошибок и заблуждений, в каких повинны и общество и одиночество. Отдаваясь во власть спокойных и чистых, как само ее сердце, мыслей, она наслаждалась прелестью майского вечера, полного целомудренной неги для юной поэтической души. Быть может, она думала о своем женихе, о человеке, который первый отнесся к ней с доверием и уважением, что столь мило сердцу, привыкшему себя уважать, но еще непонятому другими. Валентина не грезила о страсти, ей было чуждо надменное стремление молодых умов, почитающих страсть властной потребностью своей натуры. Скромная от природы, Валентина считала, что не создана для слишком неистовых и сильных испытаний, она не пыталась бунтовать против сдержанности, которую, как первейший долг, предписывал ей свет. Она принимала ее как благо, а не как закон. Она дала себе клятву не поддаваться пылким влечениям, которые на ее глазах стали причиной многих бед, любви к роскоши, ради которой даже бабка жертвовала своим достоинством, тщеславия, непрестанно терзавшего мать с тех пор, как рухнули ее надежды, а равно любви, что так жестоко сгубила ее сестру. При мысли о сестре на ее ресницах повисла слезинка. Это было единственное событие, оставившее неизгладимый след в душе Валентины, оно оказало влияние на ее нрав, наградило одновременно смелостью и робостью — робостью, когда дело касалось ее самой, а смелостью, когда дело касалось сестры. Правда и то, что ей никогда не удавалось доказать делом отвагу и преданность, жившие в ее душе; мать никогда не произносила в ее присутствии имя сестры, никогда еще не представлялся ей случай послужить сестре и защитить ее. Желание это росло с каждым днем, и горячая нежность, которую питала Валентина к сестре, к образу ее, встававшему в дымке смутных детских воспоминаний, была единственным подлинным чувством, обитавшим в душе девушки.
Это подавленное чувство дружбы наложило на все существо Валентины отпечаток какого-то внутреннего возбуждения, усиливавшегося за последние дни. В округе прошел слух, что ее сестру видели в восьми лье отсюда, в городке, где она некогда нашла себе приют на несколько месяцев. На сей раз она только переночевала там, не назвав своего имени, но владельцы харчевни уверяли, что сразу ее узнали. Слух этот дошел до замка Рембо, расположенного в другом конце Черной долины: слуга, надеявшийся попасть в милость к графине, сообщил ей эту новость. Случилось так, что Валентина, сидевшая за работой в соседней комнате, услышала возглас матери, произнесшей имя, от которого девушку бросило в дрожь. Не в силах побороть тревогу и любопытство, она прислушалась внимательнее и поняла смысл тайных донесений лакея. Произошло это накануне первого мая, и теперь Валентина, взволнованная и встревоженная, размышляла о том, верна ли эта весть и не проще ли предположить, что люди ошиблись, — не так просто узнать человека, который шестнадцать долгих лет жил в изгнании.
Вся во власти этих дум, мадемуазель де Рембо, не заметив, что иноходец несет ее слишком быстро, не осадила его вовремя и оставила карету далеко позади. Заметив это, она остановилась и, не видя ничего во мраке, пригнулась к луке седла и прислушалась, но то ли отдаленный стук колес смягчала высокая, покрытая росой трава, то ли мешало шумное и учащенное дыхание иноходца, нетерпеливо просившего поводьев, — но так или иначе ни один звук не донесся до ушей Валентины, она слышала лишь торжественное безмолвие ночи. Валентина, решив, что она заблудилась, повернула коня, проскакала галопом часть дороги, так и не встретив никого, снова остановилась и прислушалась.
И на сей раз она не услышала ничего, кроме стрекотания кузнечика, пробудившегося с восходом луны, да отдаленного лая собак.
Валентина снова пустила лошадь галопом и снова остановилась на развилке дороги. Она пыталась вспомнить, какая дорога привела ее сюда, но из-за темноты не могла определить направления. Благоразумнее было бы подождать здесь появления кареты, ибо она могла проехать только по одной из этих двух дорог. Но страх уже затуманил рассудок молодой девушки, ждать своих и тревожиться было, по ее мнению, самым нелепым решением. Поэтому она понадеялась на инстинкт иноходца — он непременно возьмет верное направление, почуяв лошадей, запряженных в карету, и если память его подведет, то выручит нюх. Все лучше, чем стоять вот так, на месте, в страхе и тревоге. Предоставленный своей воле иноходец свернул налево. После бесцельной и бессмысленной скачки Валентине вдруг почудилось, будто она узнает огромное дерево, замеченное еще поутру. Это обстоятельство придало ей смелости, она даже улыбнулась своим страхам и погнала лошадь вперед.
Но вскоре она заметила, что дорога все круче спускается к долине. Валентина плохо знала здешние края, ее увезли отсюда ребенком, но ей показалось, будто нынче утром они ехали по более возвышенной части долины. Да и сам пейзаж изменился: лучи луны, медленно подымавшейся над горизонтом, пробивались в просвет между ветвей, и теперь Валентине удалось разглядеть то, чего она не могла видеть в темноте. Дорога, избитая скотом и колесами, стала более широкой, более открытой, ивы с коротко обрезанными ветвями стояли по обе ее стороны, их причудливо обезображенные стволы, вырисовывавшиеся на фоне неба, казались какими-то мерзкими чудищами, которые вот-вот закачают своей уродливой головой, задвижутся всем своим безруким телом.
Внезапно Валентина услышала глухой протяжный шум, напоминавший отдаленный стук колес. Она свернула с дороги и направилась по боковой тропинке к тому месту, откуда доносились эти звуки, которые все усиливались и менялись. Если бы Валентина могла проникнуть под свод цветущих яблонь, пронизанный лучами луны, она увидела бы белую, блестящую ленту реки, устремлявшуюся к плотине, которая была неподалеку. Все же она и так угадала близкое присутствие Эндра по идущей от него прохладе и нежному запаху мяты. Именно поэтому она поняла, что уклонилась от правильного пути, и тут же решила спуститься к реке и ехать берегом, в надежде обнаружить мельницу или хижину, где можно расспросить о дороге. И в самом деле, вскоре путь ей преградил старый, стоявший на отшибе темный амбар, и хотя света не было, лай собак за забором свидетельствовал о том, что здесь живут люди. Она крикнула, но никто не отозвался. Тогда она подъехала к воротам и постучала в них стальным наконечником хлыста. В ответ послышалось жалобное блеяние — амбар оказался овчарней. В этом краю, где нет ни волков, ни воров, нет также и пастухов. Валентина поехала дальше.
Ее иноходец, словно ему передалось смятение хозяйки, шел теперь медленным, неуверенным шагом. То копыто его высекало из кремня искру, то он тянулся мордой к молодым побегам вяза.
Вдруг в этой тишине, среди пустынных полей, среди лугов, не слышавших никогда иной мелодии, кроме той, что от нечего делать извлекает из своей дудочки ребенок, или хриплой и непристойной песенки подгулявшего мельника, вдруг к бормотанию воды и вздохам ветерка присоединился чистый, сладостный, завораживающий голос — голос человека, молодой и вибрирующий, как звук гобоя. Он пел местную беррийскую песенку, простую, очень протяжную и очень грустную, как, впрочем, все такие песни. Но как он пел! Разумеется, ни один сельский житель не мог так владеть звуком и так модулировать. Но это не был и профессиональный певец, тот не отдался бы так непринужденно на волю незамысловатого ритма, отказавшись от всяких фиоритур и премудростей. Пел тот, кто чувствовал музыку, но не изучал ее, а если бы изучал, то стал бы первым из первых певцов мира, так не чувствовалось в нем выучки; мелодия, как голос самих стихий, поднималась к небесам, полная единственной поэзии — поэзии чувств. «Если бы в девственном лесу, далеко от произведений искусства, далеко от ярких кеккетов рампы и арий Россини, среди альпийских елей, где никогда не ступала нога человека, — если бы духи Манфреда пробудились вдруг к жизни, именно так бы они и пели», — подумалось Валентине.
Она уронила поводья, лошадь спокойно пощипывала траву, росшую на обочине дороги, Валентина уже не испытывала страха: она была околдована таинственной песней, и так сладостно было это чувство, что она и не думала удивляться, слыша ее в таком месте и в такой час.
Голос умолк; Валентина подумала, что все это ей пригрезилось, но вот песнь раздалась вновь, приблизилась, и с каждым мгновением звуки ее все отчетливее доносились до слуха прекрасной амазонки, потом звук снова утих, и теперь Валентина слышала лишь лошадиный топот. По тяжелому, неровному аллюру она без труда догадалась, что это крестьянская лошадь.
Валентина почувствовала страх при мысли, что сейчас она очутится здесь, в этом пустынном углу, с глазу на глаз с человеком, который может оказаться грубияном, пьяницей. Как знать, пел ли это сам ночной путник, или, быть может, тяжелая рысь его коня спугнула сладкогласного эльфа. Но так или иначе, она сочла более благоразумным объявиться незнакомцу, чем проблуждать всю ночь в полях. Валентина подумала также, что, если ее попытаются оскорбить, иноходец, безусловно, ускачет от крестьянской лошадки, и, стараясь казаться спокойнее, чем была на самом деле, двинулась прямо навстречу ездоку.
— Кто там? — раздался твердый голос.
— Валентина де Рембо, — ответила девушка, не без чувства гордости назвав своя имя, самое почитаемое в их краях.
В этом невинном тщеславии не было, в сущности, ничего нелепого или смешного, ибо гордилась она доблестями и отвагой своего отца.
— Мадемуазель де Рембо, одна и в такой час! — подхватил путник. — А где же господин де Лансак? Не упал ли он с лошади? Жив ли он?
— Слава богу, жив, — ответила Валентина, приободренная звуком голоса, показавшегося ей знакомым. — Но, если не ошибаюсь, мосье, вас зовут Бенедикт, и мы с вами сегодня танцевали.
Бенедикт вздрогнул. Про себя он подумал, что нескромно и неосмотрительно было напоминать об этом щекотливом обстоятельстве, при воспоминании о котором вся кровь закипала у него в жилах… Но иной раз безграничное чистосердечие может показаться дерзостью. На самом же деле Валентина, поглощенная этой ночной скачкой, совершенно забыла о смешном случае с поцелуем, и только тон, которым ответил Бенедикт, напомнил ей все обстоятельства дела.
— Да, мадемуазель, я Бенедикт.
— Вот и хорошо, — сказала она, — будьте добры показать мне дорогу.
И она рассказала ему, как сбилась с пути.
— Вы находитесь на расстоянии одного лье от того места, какого вам нужно было держаться, — ответил он, — и, чтобы попасть на дорогу, вам придется проехать через ферму Гранжнев. Так как я сам держу туда путь, разрешите быть вашим проводником. Возможно, выехав на дорогу, мы обнаружим карету, которая вас поджидает.
— Вряд ли, — возразила Валентина, — матушка видела, что я обогнала их, и, разумеется, решила, что я попаду в замок раньше.
— В таком случае, мадемуазель, разрешите проводить вас до дому. Мой дядя, безусловно, был бы более подходящим проводником, но он еще не вернулся с праздника и не знаю, когда вернется.
Валентина с грустью подумала, что это обстоятельство лишь усугубит гнев матери, но, так как она была неповинна во всех сегодняшних приключениях, она приняла предложение Бенедикта с искренностью, невольно внушавшей к ней уважение. Бенедикт был тронут ее простым и мягким обхождением. То что поначалу не понравилось ему в Валентине, а именно — ее непринужденность, которая порождалась сознанием общественного превосходства, внушенным ей с пеленок, — как раз и покорило его теперь. Он понял, что девушка принимает свое благородное происхождение со всей простотой чувств, без надменности или наигранного самоуничижения. Она была как бы промежуточным звеном между матерью и бабкой, она умела заставить себя уважать, не оскорбляя собеседника. Бенедикт дивился тому, что в присутствии Валентины не испытывал робости, того трепета, какой неизбежно охватывает двадцатилетнего юношу, выросшего вдали от света, в присутствии молодой, прекрасной женщины. И он заключил из этого, что мадемуазель де Рембо с ее спокойной красотой и природным чистосердечием достойна внушить человеку прочное чувство дружбы. Мысль о любви даже не пришла ему в голову.
После обычных в таком случае вопросов о дороге, о выносливости лошадей Валентина спросила Бенедикта, не он ли сейчас пел. Бенедикт знал, что поет превосходно, и не без тайного удовлетворения подумал, что она слышала его голос, разносившийся по всей равнине. Однако он небрежно осведомился, движимый тем неосознанным притворством, которое подсказывает нам тщеславие:
— Разве вы что-нибудь слышали? Очевидно, это был я или лягушки в тростнике.
Валентина хранила молчание. Она была так восхищена этим голосом, что боялась в равной мере сказать слишком много или слишком мало. Однако, нарушив молчание, она простодушно спросила:
— Но где вы учились петь?
— Будь у меня талант, я имел бы право ответить вам, что этому не учатся, но в данном случае это было бы фатовством. Я взял в Париже несколько уроков пения.
— Какая прекрасная вещь музыка, — заметила Валентина.
И, начав с музыки, они заговорили о других искусствах.
— Я вижу, вы тоже музыкантша, — сказал Бенедикт в ответ на какое-то глубокое ее замечание.
— Меня учили музыке, как и всему прочему, — возразила она, — другими словами — учили поверхностно, но этот вид искусства я усвоила довольно легко, у меня есть к нему вкус и внутреннее чутье.
— И у вас, безусловно, большой талант?
— У меня?.. Я играю контрдансы, и только.
— А голос у вас есть?
— Есть. Я пела, и многие даже находили во мне способности, но я бросила пение.
— Как? При такой любви к искусству?
— Да, бросила и взялась за живопись, которую я люблю гораздо меньше и которая дается мне труднее.
— Не странно ли!
— Нет, в теперешнее время человеку необходимо знать какое-нибудь дело досконально. Наше положение и наше состояние непрочны. Может статься, что через несколько лет земли Рембо, моя вотчина, перейдут в государственную казну, куда они и попали полвека тому назад. Мы получаем самое жалкое образование, нас учат начаткам всего и не разрешают углублять свои знания. Родные хотят, чтобы мы были образованными, но если мы, не дай бог, станем учеными, нас подымут на смех. Нас неизменно воспитывают в расчете на богатство, а не бедность. Да уж, куда лучше образование, которое давали нашим прабабкам, как ни было оно ограниченно: они хоть вязать умели. Революция застала их женщинами ничем не примечательными, и они смирились с тем, что ничем не примечательны, и без малейшего отвращения занялись вязанием, зарабатывая на жизнь. А что станется с нами, с грехом пополам знающими английский язык, рисование и музыку, с нами, умеющими писать лаковыми красками, разрисовывать акварелью каминные экраны, делать из бархата цветы и прочие дорогостоящие пустячки; что будем делать мы, когда республика примет закон против роскоши и оставит нас без пропитания? Кто из нас без душевной боли снизойдет до ручного ремесла? Ибо только одна из двадцати девушек нашего круга обладает более или менее серьезными знаниями. Я считаю, что им подходит лишь одно занятие — стать горничными. Я поняла это еще давно, из рассказов бабушки и матери (вот вам пример двух совершенно противоположных существований: эмиграция и Империя, Кобленц и Мария-Луиза), поняла, что мой долг уберечь себя от злоключений первой и благоденствия второй. И как только я стала свободна в своем выборе, я отказалась от всех моих талантов, которые не могут послужить мне на пользу. И посвятила себя одному, ибо заметила, что в любые времена человек, делающий хорошо что-то одно, всегда найдет себе место в обществе.
— Итак, вы считаете, что в грядущем обществе с его спартанскими нравами живопись будет считаться более полезной, будет в меньшем пренебрежении, нежели музыка, раз вы решительно избрали ее вопреки своему призванию?
— Возможно, но не в этом только дело. Музыка как профессия мне не подошла бы: тут женщина находится слишком на виду, тут только два пути — либо театральные подмостки, либо салоны; музыка превращает женщину либо в актрису, либо в лицо подчиненное, которое нанимают давать уроки какой-нибудь провинциальной барышне. Живопись дает больше свободы, позволяет жить более уединенно, и радость, даваемая ею, становится вдвое дороже в уединении. Думаю, что теперь вы одобрите мой выбор… Но, пожалуйста, поедем быстрее, матушка меня ждет и беспокоится…
Бенедикт, полный уважения и восхищения перед рассудительностью юной девушки, втайне польщенный той искренностью, с какой Валентина открыла перед ним свои мысли и свой нрав, не без сожаления подстегнул лошадь. Но когда при свете луны показалась белая крыша их фермы, в голову ему пришла неожиданная мысль. Он осадил лошадь и, весь во власти своей взбалмошной идеи, машинально протянул руку и взял под уздцы иноходца Валентины.
— Что случилось? — спросила она, натягивая поводья. — Мы сбились с дороги?
Бенедикт растерянно молчал. Потом, набравшись духу, заговорил:
— Мадемуазель, то, что я хочу вам сказать, ввергает меня в тревогу и страх, ибо я сам не знаю, как вы встретите мои слова. Я говорю с вами впервые в жизни, и господь бог свидетель, что, расставшись с вами, я сохраню в душе величайшее к вам уважение. Однако в первый, а возможно, в последний раз мне выпало подобное счастье, и, если слова мои оскорбят вас, вам нетрудно будет избегнуть встреч с человеком, на свою беду не угодившим вам…
Это торжественное вступление наполнило душу Валентины страхом и изумлением. У Бенедикта и всегда-то была достаточно своеобразная внешность, той же печатью исключительности был отмечен и его ум. Валентина успела заметить это во время их беседы. Огромный талант к пению, изменчивые черты, не позволявшие уловить выражение лица Бенедикта, этот развитой ум, скептически взирающий на все и на вся, делали Бенедикта необыкновенным и странным в глазах Валентины, которой до сегодняшнего дня еще не доводилось общаться с юношами из иной среды, чем ее собственная. Поэтому-то его вступительная речь испугала ее: как ни далека она была от тщеславия, ей невольно пришло в голову, что он сейчас объяснится ей в любви, и она не могла найти слов для ответа.
— Я вижу, что напугал вас, мадемуазель, — продолжал Бенедикт. — Случай поставил меня в столь щекотливое положение, что я не надеюсь быть понятым с полуслова, тем паче, что мне не хватает привычки к обходительности.
Слова эти лишь усугубили тревогу и страх Валентины.
— Сударь, — проговорила она, — не думаю, что вы скажете мне то, чего я не могла бы выслушать, особенно после того, как вы сами признались, что смущены. Коль скоро вы боитесь меня оскорбить, мне, очевидно, следует опасаться какой-нибудь неловкости с вашей стороны. Покончим разговор, прошу вас, и так как я уже знаю дорогу, примите мою благодарность и не утруждайтесь более, не провожайте меня.
— Я должен был ждать такого ответа, — проговорил глубоко оскорбленный Бенедикт. — Очевидно, мне не следовало рассчитывать на ум и чувствительность, которые я приписал было мадемуазель де Рембо.
Валентина не удостоила его ответом. Холодно поклонившись юноше, она, испуганная всем случившимся, хлестнула коня и поскакала прочь.
Бенедикт ошеломленно глядел ей вслед. Вдруг он досадливо ударил себя по лбу.
— Ну и болван, — воскликнул он, — она же меня не поняла!
И, послав свою лошадь через ров, он срезал угол забора, вдоль которого скакала Валентина: через три минуты он уже нагнал ее и преградил ей путь. Валентина так испугалась, что чуть было не упала с седла.
Бенедикт соскочил с лошади.
— Мадемуазель, — вскричал он, — падаю перед вами на колени. Не бойтесь, вы сами видите, что пеший я вас не догоню. Соблаговолите выслушать меня. Я глупец! И я нанес вам смертельное оскорбление, вообразив, что вы с умыслом не захотели понять моих слов; желая подготовить вас, я громоздил одну нелепицу на другую, но теперь я прямо пойду к цели. Слышали ли вы в последнее время разговоры насчет одной особы, столь вам дорогой?
— О, говорите, говорите! — воскликнула Валентина, и крик этот вырвался из ее души.
— Так я и знал, — радостно воскликнул Бенедикт, — вы ее любите, жалеете, значит, нас не обманули — вы хотите ее видеть, вы готовы протянуть ей руку. Итак, мадемуазель, значит, все, что говорят об этом, — правда?
Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности Бенедикта. Он затронул самую чувствительную струну ее души; излишнюю осторожность она сочла бы за трусость — таково свойство восторженного великодушия.
— Если вы, сударь, знаете, где она, — вскричала Валентина, с мольбой складывая руки, — да благословит вас господь, ибо сейчас вы откроете мне эту тайну!
— Возможно, я совершу проступок непростительный в глазах общества, так как при моем содействии вы нарушите дочерний долг. И, однако, я сделаю это без угрызений совести! Дружеские узы, связывающие нас с этой особой, повелевают мне поступить именно так, а восхищение, какое я питаю к вам, порукой тому, что вы никогда не обратите ко мне слово упрека. Еще нынче утром она прошла четыре лье по росе, по булыжнику и пашням, закутавшись в крестьянский плащ, лишь бы взглянуть на вас, когда вы появитесь у окна или выйдете в сад. Она вернулась, так и не увидев вас. Угодно вам нынче вечером вознаградить ее за труды и страдания всей ее жизни?
— Отведите меня к ней, сударь, заклинаю вас именем того, кто вам всего дороже на свете!
— Итак, — сказал Бенедикт, — доверьтесь мне. Но показываться на ферме вы не должны. Мои родные, очевидно, еще не вернулись, а батраки вас наверняка увидят, пойдут разговоры, и на следующий же день ваша матушка, узнав об этом посещении, вновь начнет преследовать вашу сестру. Разрешите, я привяжу вашу лошадь рядом с моей, у дерева, и следуйте за мной.
Валентина легко соскочила на землю, не дожидаясь, пока Бенедикт предложит ей руку. Но тут же извечный женский инстинкт, предупреждающий об опасности и живущий даже в чистых душах, заговорил в ней — ее охватил страх. Бенедикт привязал лошадей под купой развесистых кленов. Затем он повернулся к Валентине и чистосердечно воскликнул:
— О, как она обрадуется, она и не подозревает, как близко от нее счастье!
Эти слова окончательно успокоили Валентину. Она последовала за своим проводником по тропинке, влажной от вечерней росы, добралась до конопляников, обнесенных канавой. Через канаву была переброшена тоненькая дощечка, так и ходившая под ногой. Бенедикт прыгнул в канаву и поддерживал Валентину, пока она не перебралась на другую сторону.
— Ко мне, Перепел, перестань! — прикрикнул он на огромного пса, с ворчанием бросившегося к ним; но пес, признав хозяина, начал ластиться к нему, что, пожалуй, производило не менее шума, чем недавнее его ворчание.
Бенедикт прогнал собаку пинком ноги и ввел свою взволнованную спутницу в сад фермы, расположенный по деревенскому обычаю позади строений. Сад был на редкость густой. Ежевика, розы, фруктовые деревья стояли здесь вперемежку и, не зная калечащих ножниц садовника, разрослись столь вольно, столь тесно переплели свои ветви над дорожками, что затрудняли шаг. Подол длинной юбки Валентины цеплялся за все колючки, глубокая тьма, царившая среди этой буйной растительности, лишь усугубляла ее тревогу, а жестокое волнение, которое она испытывала, лишало ее сил.
— Если вы дадите мне руку, — предложил ее провожатый, — мы дойдем скорее.
В суматохе Валентина потеряла перчатку и вложила свою руку в ладонь Бенедикта. Для девушки ее круга такое положение было более чем странным. Юноша шагал впереди, осторожно увлекая ее за собой, раздвигал свободной рукой ветви, чтобы они не стегнули по лицу его прелестную спутницу.
— Боже, да вы дрожите, — проговорил он, отпуская руку Валентины, когда они вышли на свободное пространство.
— Ах, сударь, я дрожу от радости и нетерпения, — отозвалась Валентина.
Им оставалось преодолеть последнее препятствие. У Бенедикта не оказалось при себе ключа от садовой калитки, а чтобы выбраться из сада, надо было перебраться через живую изгородь. Бенедикт предложил свою помощь Валентине, и ей пришлось согласиться. Тогда племянник фермера взял в свои объятия невесту графа де Лансака. Трепетные его руки коснулись очаровательной талии. Он ловил ее прерывистое дыхание, и путешествие их длилось довольно долго, потому что изгородь была широкая, щетинилась колючками и терниями, под ногой отваливались камни откоса, а главное, потому, что Бенедикт утратил присутствие духа.
Но такова уж целомудренная робость юности! Его воображение не поспевало за действительностью, и страх погрешить против собственной совести сводил на нет ощущение счастья.
Подойдя к двери дома, Бенедикт бесшумно поднял щеколду, ввел Валентину в низкую комнату и в темноте нашарил очаг. Когда Бенедикт наконец зажег свечу, он указал мадемуазель де Рембо на деревянную лестницу, похожую скорее на стремянку, и проговорил:
— Сюда!
А сам сел на стул в позе часового, умоляя Валентину не оставаться у Луизы больше четверти часа.
Утомленная утренней прогулкой, Луиза улеглась спать спозаранку. Комнатка, которую ей отвели, справедливо считалась самой плохой на ферме, но так как Луизу выдавали за бедную родственницу из Пуату, которую Лери якобы опекали, она, боясь, что слуги заподозрят недоброе, отказалась поселиться в более богатом помещении. Она сама выбрала себе эту клетушку, из единственного окошка которой был виден прелестный ландшафт — поля и островки, лежащие в излучине Эндра и утопавшие в роскошнейшей зелени деревьев. Хозяева наспех смастерили ей более или менее приличную постель из какого-то хромоногого одра, на решетке сушились пучки горошка, с потолка свисали золотистые связки лука, клубки серой шерсти мирно дремали в убогих мотовилах. Воспитанная в богатстве, Луиза находила своеобразную прелесть во всех этих атрибутах сельской жизни. К великому удивлению тетушки Лери, она попросила, чтобы в ее комнатушке оставили первозданный беспорядок, чисто деревенский хаос, напоминавший ей живопись фламандца Ван-Остаде и Жерара Доу. Но больше всего пришлись ей по душе в скромном этом убежище занавески с выцветшими разводами и два вышитых старинных кресла с облезшей позолотой. По поразительной игре случая эти вещи лет десять тому назад попали сюда из замка, и Луиза, видевшая их в детстве, сразу же признала старых знакомцев. Она залилась слезами и чуть было не расцеловала их как старинных друзей, вспоминая, как она, белокурая беспечная девочка, в счастливые дни неведения и навсегда утраченного покоя, забивалась в уголок старого кресла, в уютные его объятия.
Нынче вечером она уснула, машинально разглядывая узоры на занавеске, и вид их в мельчайших подробностях пробудил в ее памяти минувшую жизнь. После долгих лет изгнания в душе ее с новой силой пробудились былая боль и былые радости. Ей чудилось, будто еще только вчера произошли события, которые она оплакивала и искупала печальными скитаниями, длившимися целых пятнадцать лет. Ей казалось, будто за этой занавеской, которую шевелил ветерок, врывавшийся в створку окна, разворачивается блистательная и волшебная картина ее юных лет, ей чудилась башенка их старого замка, столетние дубы-патриархи в огромном парке, ее любимица белая козочка, поле, где она рвала васильки. Иной раз перед ней вставал образ бабушки, этой себялюбивой и добродушной старухи, и глаза ее были полны слез, как в день своего изгнания. Но это сердце, умевшее любить лишь наполовину, навсегда закрылось для внучки, и образ, который мог бы принести утешение, удалялся равнодушно и бездумно.
Среди этой картины, созданной воображением Луизы, существовал лишь один чистый и дивный образ, образ Валентины, такой, какой помнила ее Луиза — прелестного четырехлетнего ребенка с длинными золотистыми локонами, с румяными щечками. Луизе виделось, будто Валентина пробирается, словно перепелочка, среди колосьев ржи, такой высокой, что она закрывала девочку с головой, чудилось, будто Валентина бросается к ней с неудержимым ласковым смехом, и смех этот, смех самого детства, невольно вызывает слезы у того, кто любим; вот Валентина закидывает за шею сестры свои пухлые белые ручонки и болтает с ребяческой наивностью о разных пустяках, составляющих жизнь дитяти, болтает на своем бесхитростном, разумном и забавном языке, неизменно удивляющем и чарующем нас. За это время Луиза сама стала матерью; поэтому пора детства казалась ей мила не как что-то забавное, а как что-то поглощающее все чувства. Любовь к сыну разбудила былую привязанность к сестренке, и привязанность эта стала не только более сильной, но и подлинно материнской. Она представляла себе Валентину такой, какой оставила ее в день разлуки; и когда ее уверяли, что Валентина стала стройной красавицей, переросла саму Луизу, она просто не могла себе этого представить: воображением она летела к прежней малютке Валентине, и ей хотелось, как в былые времена, взять девчушку себе на колени.
Этот лучезарный образ свежести неизменно примешивался ко всем ее грезам с тех пор, когда она решила любой ценой повидать сестру. В ту самую минуту, когда Валентина неслышно поднялась по лестнице и открыла люк, заменяющий дверь, Луизе все еще чудилась Валентина среди камышей, обступавших Эндр, чудилась Валентина, ее четырехлетняя крошка Валентина, гонявшаяся за длинными голубыми стрекозами, легко касавшимися глади вод своими прозрачными крылышками. Вдруг девочка упала в воду. Луиза оросилась, чтобы ее схватить, но тут появилась мадам де Рембо, эта гордая графиня, ее мачеха, заклятый ее враг, с силой оттолкнула Луизу, и ребенок утонул.
— Сестра! — приглушенным голосом крикнула Луиза, стараясь высвободиться из-под власти мучительного кошмара.
— Сестра! — раздался незнакомый и нежный голос, голос ангела, поющего нам в сновидениях.
Луиза рывком поднялась на постели, и с ее длинных темных волос соскочила шелковая косыночка. С беспорядочно рассыпавшимися по плечам кудрями, бледная, испуганная, освещенная лучом луны, проскользнувшим украдкой в щель между занавесей, она тянулась навстречу окликнувшему ее голосу. Чьи-то руки обняли ее, свежие юные уста покрыли ее щеки безгрешными поцелуями; озадаченная Луиза чувствовала на своем лице град поцелуев и слез, а Валентина, почти теряя сознание, истерзанная пережитыми волнениями, бессильно опустилась на постель рядом с сестрой. Когда Луиза поняла, что это не сон, что в объятиях она сжимает настоящую Валентину, которая пришла к ней, сюда, когда она поняла, что сердце сестры, как и ее собственное, полно нежности и счастья, она сумела выразить свои чувства лишь объятиями и рыданиями. Наконец сестры обрели дар речи.
— Значит, это ты, — воскликнула Луиза, — ты, о встрече с которой я так долго мечтала!
— Значит, вы, — воскликнула Валентина, — вы все еще любите меня?
— К чему это «вы», — сказала Луиза, — разве мы не сестры?
— О нет, вы мне также и мать, — возразила Валентина. — Я ничего не забыла. Вы так ярко запечатлелись в моей памяти, будто все происходило лишь вчера, я узнала бы вас во многотысячной толпе. О, это вы, это действительно вы! Вот они, ваши длинные темные волосы; мне так и кажется, что я вижу вас причесанной на прямой пробор, это они, ваши милые ручки, белые, маленькие, это ваше бледное личико. И я, я видела вас в мечтах именно такой.
— О Валентина, моя Валентина! Открой поскорее занавеску, чтобы я тоже могла тебя разглядеть. Все твердят, что ты стала настоящей красавицей, но на самом деле ты в сотни раз красивее, чем тебя описывали. Ты по-прежнему блондинка, по-прежнему беленькая, вот они, твои голубые кроткие глаза, твоя ласковая улыбка! Ведь это я растила тебя, Валентина, помнишь? Это я старалась уберечь твое личико от загара и веснушек, это я каждый день расчесывала твои золотистые локоны; мне обязана ты, Валентина, своей красотой, ибо твоя мать тобой не занималась, одна я ни на минуту не спускала с тебя глаз…
— О, знаю, знаю! До сих пор я помню песенки, которыми вы меня убаюкивали, помню, что, проснувшись и открыв глаза, я всегда видела склонившееся надо мной ваше лицо. О, как же долго я оплакивала вас, Луиза! Как долго не могла привыкнуть, что нет вас рядом! Как долго не желала принимать чужих услуг! Матушка так и не простила мне того, что в ту пору я чувствовала к ней настоящую ненависть, ибо кормилица твердила мне: «Твоя бедная сестрица ушла от нас, ее прогнала твоя мать». О Луиза, Луиза, наконец-то вы вернулись!
— И больше мы с тобой не расстанемся, правда? — воскликнула Луиза. — Мы найдем способ встречаться, переписываться. Ты не дашь запугать себя угрозами, ведь мы не станем вновь чужими друг другу?
— А разве мы когда-нибудь были чужими? — отозвалась Валентина. — Никто не властен отдалить нас друг от друга. Видно, ты меня плохо знаешь, Луиза, раз считаешь, что тебя можно изгнать из моего сердца; ведь даже когда я была безропотным ребенком, и то это не удалось сделать. Но будь спокойна, наши беды кончились. Через месяц я выхожу замуж, мой будущий муж — человек нежный, мягкий, сердечный, разумный, с ним я часто говорила о тебе, и он одобряет мою любовь к тебе. И он, безусловно, разрешит нам жить вместе. Тогда, Луиза, горе отступится от тебя, ты забудешь все свои беды, излив их на моей груди. Ты будешь воспитывать моих детей, если бог пошлет мне счастье материнства, и нам будет казаться, будто мы сами оживаем в них… Я осушу твои слезы, посвящу тебе всю свою жизнь лишь бы искупить те страдания, что выпали на твою долю.
— Благородное дитя, ангельская душа, — сказала Луиза, заливаясь счастливыми слезами, — сегодняшний день уже изгладил все. Пойми, я не имею права роптать на судьбу, пославшую мне пусть даже один миг такой несказанной радости! Ведь ты уже сделала все, чтобы смягчить муки долгого моего изгнания. Вот, смотри, — сказала Луиза, вынимая из-под подушки пакетик, аккуратно завернутый в кусочек бархата, — узнаешь свои письма? Их четыре, ты писала их мне во время нашей разлуки. Я жила в Италии, когда получила от тебя вот это письмо, тебе не было в ту пору еще и десяти лет.
— Как же, помню, отлично помню! — подхватила Валентина. — Я тоже храню ваши письма. Сколько раз я их перечитывала, сколько пролила над ними слез! А вот это, посмотрите, я послала вам из монастыря. Как я трепетала, как дрожала от страха и радости, когда незнакомая женщина вручила мне в приемной письмо от вас! Передавая мне гостинцы якобы от имени бабушки, она незаметно сунула мне конверт и многозначительно на меня поглядела. А через два года, когда мы жили под Парижем, я заметила у калитки женщину, по виду нищенку, и хотя видела ее раньше всего только минуту, только мельком, сразу ее узнала. Я спросила: «Вы принесли мне письмо?», и она ответила: «Да, а завтра приду за ответом». Тогда я бросилась в свою комнату и заперлась там, но меня окликнули, не спускали с меня глаз целый день. Вечером у моей постели с вязаньем в руках чуть не до полночи сидела гувернантка. Я сделала вид, что сплю, и тогда она удалилась в свою комнату, но унесла свечу. Сколько трудов стоило мне раздобыть спички, светильник и написать письмо. Я старалась не шуметь, чтобы не разбудить свою надзирательницу! Мне удалось это сделать, но я капнула чернилами на простыню, и как же меня допрашивали утром, как бранили, чем только не угрожали! И как бесстыдно я лгала, с каким легким сердцем перенесла наказание! Старуха пришла снова и предложила продать мне козленочка. Я вручила ей письмо и вырастила козочку. Хотя козочку я получила не из ваших рук, как же я ее любила. О Луиза, быть может, вам я обязана тем, что сердце мое не зачерствело, и как ни старались родные с детства иссушить его, задушить в самом зародыше чувствительность, ваш бесценный образ, ваши нежные ласки, ваша доброта оставили в моей памяти неизгладимый след. Ваши письма пробуждали во мне живое чувство признательности; четыре этих письма были четырьмя событиями в моей жизни, не прошедшими бесследно: каждое из них лишь укрепляло мое стремление быть доброй, укрепляло ненависть к нетерпимости, презрение к предрассудкам, и, смею сказать, каждое по-своему обогащало мою духовную жизнь. Луиза, сестра моя, это вы поистине сотворили меня, это вы меня воспитывали вплоть до сегодняшнего дня.
— Ты подлинный ангел чистоты и добродетели! — воскликнула Луиза. — Это я должна пасть перед тобой на колени…
— Быстрее, быстрее… — раздался голос Бенедикта внизу лестницы, — прощайтесь быстрее! Мадемуазель де Рембо, вас ищет господин де Лансак.
Валентина выбежала из комнаты; появление господина де Лансака было приятной для нее неожиданностью, ей хотелось приобщить его к своей радости, но, к великому ее неудовольствию, Бенедикт сказал, что направил его по ложному пути и на все его расспросы отвечал, что, покинув праздник, ничего не слышал о мадемуазель де Рембо. Бенедикт извинился, добавив в свое оправдание, что ему неизвестно отношение господина де Лансака к Луизе. Но в глубине души он испытывал какое-то недоброе удовлетворение при мысли, что незадачливый жених носится ночью по полям, а он, Бенедикт, охраняет его невесту.
— Возможно, я солгал не так-то уж ловко, — продолжал Бенедикт, — но двигали мною самые лучшие побуждения, и сейчас поздно раскаиваться в содеянном. Простите, мадемуазель, но вам следует не теряя времени возвратиться в замок. Я провожу вас до ворот парка, а вы скажете вашим, что заблудились и без всякой посторонней помощи, лишь благодаря счастливому случаю, нашли дорогу.
— Разумеется, после того как господин де Лансак, введенный в заблуждение, уехал, это, пожалуй, самое благоразумное, что можно сделать,
— растерянно произнесла Валентина. — А что, если мы его встретим?
— Тогда я скажу ему, — живо подхватил Бенедикт, — что, разделяя его беспокойство, поскакал вас искать, и фортуна улыбнулась именно мне.
Валентина и в самом деле не без тревоги думала о всех последствиях сегодняшнего приключения, но в конце концов помочь ничему не могла. Луиза, накинув на плечи шубку, тоже спустилась вниз. Выхватив свечу из рук Бенедикта, она поднесла ее к лицу сестры, желая хорошенько разглядеть ее при свете и полюбоваться ею.
— Бог мой, — восторженно воскликнула она, обращаясь к Бенедикту, — посмотрите же, как прекрасна моя Валентина!
Валентина зарделась, а Бенедикт зарделся еще пуще. Луиза была слишком опьянена своей радостью и не заметила их смущения. Она осыпала сестру поцелуями, и когда Бенедикт чуть ли не силой вырвал Валентину из объятий Луизы, та обрушилась на него с упреками. Но тут же, спохватившись, сколь несправедлив ее гнев, стремительно бросилась на шею своему юному другу, уверяя, что готова отдать всю кровь до последней капли, лишь бы отблагодарить его за это великое счастье.
— Дабы отблагодарить вас, я попрошу Валентину последовать моему примеру, — добавила она. — Валентина, не откажи тоже дать сестринский поцелуй нашему Бенедикту за то, что он, очутившись наедине с тобой, вспомнил бедняжку Луизу.
— Но это будет уже второй раз в течение одного дня, — краснея, возразила Валентина.
— И последний раз в моей жизни, — добавил Бенедикт, преклоняя колено перед юной графиней. — Пусть же второй поцелуй изгладит память о той муке, с какой достался мне первый, хотя вы в этом и неповинны.
Красавица Валентина уже обрела свою обычную безмятежность, но какая-то тень прошла по ее безгрешному челу, а взор устремился к небесам.
— Бог свидетель, — проговорила она, — поцелуй этот, данный от всей души, выражает всю глубину моего уважения.
И, склонившись к юноше, она легко коснулась его лба губами. Он не посмел ответить ей тем же, не посмел поцеловать хотя бы кончики ее пальцев.
Бенедикт поднялся с неизъяснимым чувством уважения и гордости. Никогда еще не доводилось ему ощущать такой сладостной задумчивости, такого нежного волнения, разве что в тот день, когда он, набожный и благочестивый подросток, пошел к первому причастию, — то был прекрасный день, весь напоенный благоуханием ладана и распускавшихся цветов.
Они выбрались из сада фермы тем же самым путем, и на сей раз Бенедикт, шедший впереди Валентины, чувствовал себя совершенно спокойным. Поцелуй как бы связал их священными братскими узами. Обоюдное доверие росло с каждой минутой, и когда они распрощались у ворот парка, Бенедикт дал слово как можно скорее сообщить Валентине о Луизе.
— Я не смела вас просить, — призналась Валентина, — и, однако, я от души этого хочу. Но матушка слишком строго придерживается светских условностей!
— Я готов снести любое унижение, лишь бы услужить вам, — ответил Бенедикт, — и скажу не хвалясь, что не остановлюсь ни перед чем и никого не поставлю в неловкое положение.
Он отвесил глубокий поклон и исчез во мраке.
Валентина подъехала к дому по самой темной аллее парка, но вскоре она заметила среди листвы, под сводами зелени, свет и движущиеся огни факелов. Весь дом был в тревоге, и графиня, которая готова была чуть ли не целовать руки кучеру, учинила разнос лакею, унижалась перед одними, гневно кричала на других, рыдала как мать и тут же командовала всеми как истая королева; пожалуй, впервые в жизни она взывала к милосердию чужих людей, ожидая от них помощи. Но, узнав топот иноходца Валентины, вместо того, чтобы радоваться, она впала в ярость, молчавшую до сих пор под влиянием тревоги. Дочь прочла в материнских глазах лишь злобу за то, что ей посмели причинить такие страдания.
— Откуда вы явились? — громко крикнула она, вцепившись в Валентину с такой силой, что та чуть не рухнула с седла. — Вам, как я вижу, нравится играть моими чувствами! А вы не подумали, что выбрали весьма неудачный момент, чтобы мечтать при луне и блуждать по дорогам? Неужели, по-вашему, прилично заставлять ждать себя в такой поздний час, заставлять меня выносить все ваши капризы, когда я изнемогаю от усталости? Так-то вы уважаете родную мать, я не говорю уже о дочерней любви!
Она повлекла за собой Валентину в гостиную, осыпая ее самыми горькими упреками и самыми жестокими обвинениями. Валентина пробормотала что-то в свое оправдание; она радовалась, что ее избавили от необходимости давать объяснения по поводу столь долгой отлучки, что потребовало бы от нее немалого присутствия духа. В гостиной бабушка мирно пила чай и, увидев внучку, протянула к ней обе руки.
— Наконец-то, детка! А знаешь, сколько беспокойства причинила ты матери? Я была уверена, что ничего дурного с тобой не могло случиться в нашей округе, где все почитают имя, которое ты носишь. Поди поцелуй меня, и забудем все. Раз ты нашлась, я поем с аппетитом. После этой тряски в карете я чертовски проголодалась.
С этими словами старуха маркиза, сохранившая еще все зубы, откусила кусочек гренка, которые готовила ей на английский манер компаньонка. Достаточно было поглядеть, как возится компаньонка, готовя эти гренки, чтобы понять, сколь требовательна маркиза по части стола. Тем временем графиня, чья гордыня и бешеный нрав были в лучшем случае неистребимыми пороками слишком впечатлительной души, не сдержав наплыва чувств, в полуобмороке рухнула в кресло.
Валентина бросилась к матери, встала перед ней на колени, распустила шнуровку, покрывала ее руки поцелуями, обливая их слезами, и, при виде материнских страданий, искренне раскаялась в том, что наслаждалась счастьем нежданной встречи с сестрой. Маркиза поднялась из-за стола, почти не скрывая досады, что ей пришлось прервать ужин; легко и проворно она подошла к невестке и стала хлопотать возле нее, уверяя, что все обойдется.
Открыв глаза, графиня сурово оттолкнула Валентину, твердя, что дочь слишком ее огорчила и поэтому ее заботы претят матери; и так как несчастная девушка, сложив руки, все еще рыдая, молила о прощении, ей был дан строгий приказ немедленно идти спать и было отказано в материнском поцелуе.
Маркиза, которой нравилось играть роль ангела-хранителя семейства Рембо, оперлась на руку внучки, проводила до спальни и, поцеловав на прощание в лоб, сказала:
— Ну, ну, малышка, не расстраивайся так. Твоя мать весь вечер была в дурном настроении, но это пустяки… Нечего тебе печалиться, не то завтра у тебя лицо воспалится, а это вряд ли понравится нашему милейшему Лансаку.
Валентина попыталась улыбнуться, но, очутившись в своей спальне, сразу же бросилась на постель, разбитая горем, счастьем, усталостью, страхом, надеждой — множеством различных чувств, теснившихся в ее сердце.
Через час в коридоре раздались шаги и звон шпор, известивших о появлении де Лансака. Маркиза, никогда не ложившаяся раньше полуночи, зазвала его в свои покои, и Валентина, услышав их голоса, тоже проскользнула в бабушкину спальню.
— Ого! — произнесла маркиза с веселым лукавством старости, не склонным щадить щепетильность девичества, ибо старость уже не знает этих чувств. — Я была уверена, что эта плутовка не спит, а ждет своего жениха, навострив ушки, и сердечко у нее бьется. Да, дети мои, вижу, что пришла самая пора вас поженить.
Слова бабушки меньше всего отвечали той спокойной, исполненной достоинства привязанности, которую Валентина питала к Лансаку. Она недовольно покраснела, но почтительное и кроткое выражение на лице жениха успокоило ее.
— Я и в самом деле не могла уснуть, — произнесла она, — не испросив прощения за все то беспокойство, что причинила вам.
— Когда любишь человека, — ответил Лансак с обычной своей неподражаемой обходительностью, — милы даже муки, что он тебе причиняет.
Валентина ушла к себе, смущенная и взволнованная. Она сознавала, что виновата перед господином де Лансаком, пусть даже невольно, ей не терпелось признаться ему во всем, и она досадовала, что лишь утром ей удастся успокоить свою совесть. Будь у Валентины меньше душевной деликатности, знай она лучше свет, она воздержалась бы от подобных излияний.
Во время вечернего приключения на долю господина де Лансака выпала весьма незавидная роль, и хотя помыслы Валентины были поистине невинны, этому светскому человеку не так уж легко было бы чистосердечно простить свою невесту, которая по уговору с посторонним решилась обмануть его. И Валентина краснела при мысли, что сама стала соучастницей обмана, разыгранного с ее будущим мужем.
На следующее утро она поспешно спустилась в гостиную, где ее поджидал господин де Лансак.
— Эварист, — начала она без обиняков, — у меня на сердце тайна, и она тяготит меня — я обязана сказать вам все. Если я виновата, пожурите меня, но зато вы не сможете упрекнуть меня в нечестности.
— О боже мой, дорогая Валентина, как вы меня перепугали! Что означает сие торжественное вступление? Подумайте только, в какое положение вы поставите нас обоих… Нет, нет, не желаю ничего слышать. Ведь сегодня я расстаюсь с вами, меня призывает служебный долг, и там, вдали от вас, я буду печально ждать конца бесконечно длинного месяца, препятствующего моему счастью, потому-то я и не желаю омрачать сегодняшний и без того печальный день вашей исповедью, которая, как видно, достанется вам нелегко. Что бы вы мне ни сказали, какое бы «преступление» ни совершили, заранее прощаю вас. Послушайте меня, Валентина, ваша душа слишком прекрасна, жизнь ваша слишком чиста, дабы я дерзнул взять на себя роль исповедника.
— Моя исповедь ничуть не огорчит вас, — возразила Валентина, приободренная разумными доводами жениха. — Если даже вы обвините меня в излишней неосмотрительности, я уверена, вы порадуетесь вместе со мной событию, которое переполняет меня счастьем. Я нашла свою сестру.
— Тише! — живо отозвался господин де Лансак с комическим ужасом. — Не произносите здесь этого слова! Ваша матушка и без того что-то подозревает, и это приводит ее в отчаяние. А что будет, великий боже, если она узнает, как далеко все зашло? Поверьте мне, дорогая моя Валентина, храните эту тайну в глубине своего сердца и не говорите о ней даже со мной. Иначе я не смогу так успешно убеждать в обратном вашу матушку, как мне удавалось это до сих пор делать с вполне невинным видом. И к тому же, — добавил он с улыбкой, смягчавшей суровый смысл его слов, — я еще не ваш повелитель, иными словами — не ваш защитник, и посему не считаю себя вправе разрешить вам акт открытого мятежа против материнской воли. Подождите месяц. Он покажется вам не столь тоскливо долгим, как мне.
Валентина, которой не терпелось облегчить свою совесть и поведать тайну, скрывавшую некое весьма щекотливое обстоятельство, безуспешно настаивала на своем. Господин де Лансак не желал ничего слушать, и в конце концов ему удалось убедить Валентину в том, что она не обязана ему ничего сообщать.
Истина же заключалась в том, что господин де Лансак родился в знатной семье, занимал важный дипломатический пост; он был умен, обаятелен и хитер, но запутался в долгах и ни за что на свете не согласился бы отказаться от руки и состояния мадемуазель де Рембо. Живя в вечном страхе не угодить матери или дочери, он тайком вступал в сговор с той и другой, потакал их вкусам, делал вид, что разделяет чувства и мнения каждой, и, ничуть не интересуясь историей с Луизой, твердо решил не вмешиваться в ее дела, пока не сможет собственной властью покончить их в желательном для него направлении.
Валентина приняла осторожность господина де Лансака за молчаливое согласие и, успокоившись на сей счет, обратилась помыслами к грозе, которая неминуемо должна была разразиться при встрече с матерью.
Накануне вечером пронырливый и подлый лакей, уже распустивший слухи о появлении Луизы, вошел в спальню графини якобы за тем, чтобы подать ей лимонад, и между ними состоялась следующая беседа.
— Мадам велели мне вчера навести справки о…
— Довольно. Никогда не произносите при мне этого имени. Удалось вам что-нибудь узнать?
— Да, мадам, думаю, что я на верном пути.
— Тогда говорите.
— Не осмелюсь утверждать, мадам, что все так и есть, как я предполагаю. Но одно мне известно: на ферме Гранжнев около трех недель проживает женщина, которую дядюшка Лери выдает за свою племянницу и которая, по-моему, и есть та, кого мы ищем.
— А вы ее видели?
— Нет, мадам. Впрочем, я не знаю мадемуазель… и никто здесь тоже не знает.
— А что говорят крестьяне?
— Кто говорит, что это действительно родственница Лери, недаром же, по их словам, одевается она не как барышня, да и живет у них в комнатке для прислуги. Они полагают, будь это мадемуазель… ее на ферме иначе бы приняли. Мадам знает, как Лери ей преданы.
— Совершенно верно. Тетушка Лери была ее нянькой еще в те времена, когда рада была заработать себе на пропитание. Но что говорят другие? Как случилось, что никто из здешних жителей не может с уверенностью сказать, она это или нет, хотя все ее знали раньше?
— Во-первых, мало кто видел ее в Гранжневе, там место глухое. Да она почти и не выходит из дому, а если выходит, то накидывает плащ, потому что, говорят, она больна. Те, что с ней встречались, не успели ее как следует разглядеть и уверяют, что, дескать, пятнадцать лет назад видели пухленькую да румяную барышню, а вот эта худая и бледная. Такие вещи выяснить трудно, тут надо действовать умело и настойчиво.
— Я дам вам сто франков, Жозеф, если вы возьметесь за это дело.
— Достаточно одного приказания мадам, — ответил лакей лицемерно-смиренным тоном. — Но пусть мадам не посетует, если я не добьюсь успеха так быстро, как бы ей хотелось; ведь здешние крестьяне — народ лукавый, недоверчивый, а главное, до того зловредный, что забывают свои старинные обязанности и рады до смерти поступить наперекор вашей воле…
— Знаю, что они меня не любят, и лишь радуюсь этому. Ненависть этих людей меня не тревожит, напротив, только делает мне честь. Но разве мэр не велел привести к себе эту незнакомку и не расспросил ее?
— Мадам известно, что мэр — тоже родич Лери, он двоюродный брат фермера, а в этой семейке все друг за дружку держатся, спелись, как воры на ярмарке…
Жозеф даже улыбнулся собственному красноречию и остроумию. Графиня не снизошла до его переживаний и продолжала:
— Действительно, ужасно неудобно, что должность мэра занимают крестьяне, это дает им над нами известное преимущество!
«Надо бы, — подумала она, — заняться этим вопросом и сменить мэра, пускай-ка мой зять возьмет на себя труд найти ему замену. А пока за мэра потрудятся его помощники».
Но графиня тут же вернулась к прежнему разговору и сделала весьма здравое замечание, которое подсказывает человеку лишь внезапное озарение ненависти:
— Есть еще одно средство, — проговорила она, — можно послать на ферму Катрин и потом заставить ее все рассказать.
— Это кормилицу-то мадемуазель Валентины! Да мадам и не подозревает, какая она хитрюга. Возможно, она и так знает больше чем нужно.
— Но должно же в конце концов существовать какое-нибудь средство, — с раздражением произнесла графиня.
— Если мадам разрешит мне действовать…
— Конечно, разрешу.
— В таком случае надеюсь завтра же узнать то, что интересует мадам.
На следующий день, в шесть часов утра, когда в дальнем конце долины зазвонили к ранней обедне, а солнце позолотило все крыши в округе, Жозеф направился к самой уединенной, но и лучше всего обрабатываемой части долины: здесь лежали земли Рембо, плодородный участок, некогда проданный как национальное имущество, затем выкупленный при Империи на приданое мадемуазель Шиньон, дочери богатого мануфактуриста, на которой вторым браком женился генерал, граф де Рембо. Император любил сочетать древние имена и новые состояния; этот брак был заключен по его высочайшему повелению, и новоявленная графиня вскоре превзошла в гордыне старинную знать, которую люто ненавидела, решив, однако, любой ценой завладеть ее титулами и привилегиями.
Отправляясь на ферму и боясь спугнуть ее обитателей, лакей выдумал довольно хитроумную историю. У него в запасе было немало проделок, не хуже, чем у самого Скалена, с помощью которых ничего не стоило одурачить простоватых фермеров, но, на свою беду, подходя к ферме, первым, кого он встретил у Гранжнева, был Бенедикт, человек еще более тонкий и недоверчивый, чем сам Жозеф. Юноша тотчас же припомнил, что недавно на каком-то деревенском празднике уже видел этого субъекта, который, хоть и явился в черном фраке, хоть и старался поразить светскостью манер пивших с ним пиво фермеров, был ими высмеян как лакей, каким он и являлся. Бенедикт сразу смекнул, что необходимо увести подальше от фермы этого опасного соглядатая, и, рассыпаясь в любезностях, приправленных немалой дозой иронии, потащил его чуть ли не силком осматривать виноградник, расположенный на отшибе. При этом он делал вид, что безоговорочно верит словам Жозефа, заявлявшего, что он-де главный управитель замка и доверенное лицо господ де Рембо, и с притворным вниманием слушал его болтовню. Жозеф решил воспользоваться благоприятным случаем, и уже через десять минут его намерения и планы стали для Бенедикта яснее ясного. Поэтому юноша держался настороже и поспешил рассеять все сомнения Жозефа относительно Луизы, и притом с таким простодушным видом, что окончательно одурачил лакея. Тем не менее Бенедикт понимал, что всего этого недостаточно, что следует раз и навсегда положить конец нечистому любопытству этого соглядатая, и тут его осенила мысль как лучше его обезвредить.
— Ей-богу, господин Жозеф, — проговорил он, — до чего же я рад, что мы встретились. У меня как раз есть для вас интересное дельце.
Жозеф распустил свои огромные, истинно лакейские уши, подвижные, умеющие схватывать все на лету и бдительно хранить до поры до времени, как клад в пещере, словом, такие уши, для которых ничего не пропадает, где все найдет свое место.
— Шевалье де Триго, — продолжал Бенедикт, — помещик, живет отсюда в трех лье и производит столь жестокие опустошения среди зайцев и куропаток, что после него лучше с ружьем и не ходи; так вот, он мне позавчера говорил (мы с ним как раз подстрелили в кустах штук двадцать перепелок, ибо сей доблестный немврод такой же заядлый браконьер, как и любой лесничий), так вот, он сказал мне позавчера, что был бы счастлив иметь в услужении такого расторопного человека, как вы.
— Неужели господин Триго так и сказал? — не без волнения переспросил Жозеф.
— Конечно, — подтвердил Бенедикт. — Человек он богатый, не мелочной, щедрый, ни во что не вмешивается, любит только охоту да пиры, строг со своими гончими, ласков со своими слугами, ненавидит домашние дрязги, хотя обкрадывают его с тех пор, как он появился на свет божий, да и грех его не обкрадывать. Такой человек, как вы, получивший известное воспитание, мог бы вести все его счета, пресек бы злоупотребления в доме и не противоречил бы хозяину, когда тот встает из-за стола; такой человек, как вы, шутя добьется всего от столь покладистого хозяина, он будет царить в доме и получать в четыре раза больше, чем у графини де Рембо. А ведь вам при желании ничего не стоит добиться всех этих благ, господин Жозеф, немедленно идите к шевалье и представьтесь ему.
— Иду, и немедля! — воскликнул Жозеф, который уже слышал об этом месте и считал его весьма выгодным.
— Постойте-ка, — продолжал Бенедикт, — надо вам сказать, что из-за моей страсти к охоте, а главное, благодаря высокочтимой нашей семье, добрый шевалье выказывает нам поистине удивительное расположение, и если кто-нибудь будет иметь несчастье не понравиться мне или повредит кому-нибудь из наших, его даже на порог не пустят.
Тон, каким была произнесена эта фраза, открыл Жозефу глаза. Вернувшись в замок, он заверил графиню, что все это сплетни, сумел выманить у нее сто франков в награду за свое усердие и хлопоты и спас Валентину от мучительного допроса, которому собиралась подвергнуть ее мать. А через неделю он поступил к шевалье де Триго, которого не обкрадывал (Жозеф был слишком умен, а хозяин слишком глуп, чтобы стоило красть у него открыто), а просто грабил его добро, как в завоеванной стране.
Боясь упустить столь удачный случай, хитроумный Жозеф простер свою преданность Бенедикту до того, что дал графине ложные сведения о местопребывании Луизы. Через три дня он без труда провел мадам де Рембо, выдумав новую сказку об отъезде Луизы. После ухода с места ему удалось также сохранить доверие прежней хозяйки. Он легко добился разрешения перейти на новую должность, и мадам де Рембо вскоре окончательно забыла и его самого и его наветы. Маркиза, любившая Луизу так, как не любила никого на свете, тоже приступила к Валентине с расспросами. Но девушка слишком хорошо знала нестойкий характер бабки, ее легкомыслие, и не решилась поверить столь великую тайну любящему, но слабому сердцу. Господин де Лансак уехал, и в Рембо, где через месяц решено было сыграть свадьбу, остались три женщины. Луиза, которая, в отличие от Валентины, не очень верила в добрые намерения господина де Лансака, решила воспользоваться благоприятным случаем и, зная, что сестра получит перед свадьбой относительную свободу, надеялась видеться с ней чаще, и поэтому через три дня после деревенского праздника Бенедикт, которому она вручила для передачи письмо, явился в замок.
Гордый и высокомерный, он ни за какие блага мира не пришел бы сюда по делам дяди, но для Луизы, для Валентины, для этих двух женщин, которым он в своей привязанности не мог даже подобрать достойных слов, — ради них обеих он счел долгом чести вынести презрительные взгляды графини и покровительственную любезность маркизы. Воспользовавшись знойным днем и зная, что в жару Валентина не уйдет из дома, он захватил набитый дичью ягдташ, надел простую блузу, соломенную шляпу и гетры, словом, замаскировался под сельского охотника и отправился в путь, уверенный, что это обличье не вызовет у графини такого раздражения, как изысканный городской наряд.
Валентина сидела в своей комнате и писала. Не знаю, какое смутное чувство ожидания заставляло дрожать ее руку, но, выводя строки, адресованные сестре, она всем своим существом ощущала, что гонец, которому поручено доставить Луизе письмо, уже недалеко. При обычном деревенском шуме, будь то конский топот, лай собаки, она вздрагивала, вскакивала с места и бросалась к окну, призывая в сердце своем Луизу и Бенедикта, ибо в Бенедикте для нее прежде всего словно воплотилась, — вернее, так ей казалось, — часть души Луизы, отторгнутой от нее.
Когда наконец ее утомило это неодолимое волнение, когда она захотела отвлечься, слух ее вновь очаровал прекрасный чистый голос, голос Бенедикта, который она уже слышала ночью на берегах Эндра. Перо выпало из ее пальцев. С восхищением внимала она наивной, незатейливой мелодии, от которой напрягся каждый ее нерв. Голос Бенедикта доносился с тропинки, огибавшей ограду парка и спускавшейся с крутого пригорка. Отсюда, с этой высоты, голос певца, перелетавший через верхушки деревьев, отчетливо выводил слова деревенской песенки, очевидно желая предупредить Валентину о своем появлении:
Послушай, пастушка Соланж, Призывную горлинки песню…
По натуре Валентина была достаточно романтичной особой, сама, впрочем, об этом не догадываясь, ибо девичье сердце еще не познало любви. Но в те минуты, когда она бестрепетно предавалась чистому, целомудренному чувству, юная ее головка становилась беззащитной, жаждала всего, что хоть отдаленно напоминало приключение. Воспитанная под строгим надзором, в соблюдении холодных и чопорных обычаев, так редко имела она случай наслаждаться свежестью чувств и поэзией, свойственной ее возрасту!
Укрывшись за гардиной, она вскоре заметила Бенедикта, спускавшегося с пригорка. Никто не назвал бы Бенедикта красавцем, но изящество его фигуры бросалось в глаза. Деревенский костюм, который он носил не без театральности, легкий, уверенный шаг по самому краю обрыва, огромный белый пес в рыжих подпалинах, прыгавший вокруг хозяина, а особенно песня, призывная и властная, — с лихвой восполняли красоту лица; появление юноши на фоне этой чисто сельской сцены, которая в силу ухищрений искусства, этого извечного грабителя природы, походила на оперную декорацию, — всего этого оказалось достаточно, чтобы смутить юную головку и придать некий оттенок кокетства простой церемонии доставки письма.
Валентину так и подмывало сбежать в парк, открыть калитку, выводившую на тропку, нетерпеливо протянуть руку за письмом, которое, как ей чудилось, несет Бенедикт. Но все это было бы довольно опрометчиво. Мысль более похвальная, нежели предчувствие опасности, удержала ее: она побоялась дважды нарушить семейные запреты, идя навстречу приключению, отказаться от которого, однако, была не в силах.
Итак, она решила ждать второго сигнала, чтобы спуститься вниз, и вскоре весь замок огласил злобный собачий лай. Это Бенедикт стравил своего пса с хозяйским, желая объявить о своем приходе наиболее шумным образом.
Валентина быстро спустилась вниз; инстинкт подсказал ей, что Бенедикт предпочтет обратиться к маркизе, ибо она была более доступна в обращении. Поэтому-то Валентина поспешила к бабушке, которая любила подремать на канапе в салоне, и, осторожно разбудив старушку, под каким-то предлогом уселась с ней рядом.
Через несколько минут слуга доложил, что пришел племянник Лери и просит разрешения предстать перед маркизой, засвидетельствовать ей свое почтение и преподнести дичь.
— Без его почтения я уж как-нибудь обойдусь, — ответила старая сумасбродка, — а вот дичину приму охотно. Введите его.
При виде юноши — своего соучастника, которого она сама поощрила, ибо намеревалась вручить ему на глазах бабушки секретное послание, — Валентина почувствовала укоры совести. Она невольно покраснела, и отблеск ее румянца как бы пал на щеки Бенедикта.
— Ах, это ты, мой мальчик! — произнесла маркиза, положив на софу свою коротенькую пухлую ножку жестом жеманницы времен Людовика XV. — Входи, будешь гостем. Ну, как у вас на ферме дела? Как тетушка Лери и твоя миленькая кузина? Как все прочие?
Потом, не удостоив выслушать ответ, она погрузила руку в ягдташ, который Бенедикт скинул с плеча.
— О, действительно, дичь чудесная! Ты сам ее подстрелил? Я слыхала, что с твоего соизволения Триго браконьерствует потихоньку на наших землях? Но за такую добычу ты заслуживаешь полного отпущения грехов…
— А вот эта случайно попалась в мои силки, — сказал Бенедикт, вынимая из-за пазухи живую синичку. — Так как это очень редкая разновидность синицы, я подумал было, что мадемуазель присоединит ее к своей коллекции, поскольку она занимается естественной историей.
Передавая птичку Валентине и делая вид, будто боится упустить свою пленницу, он действовал с наигранной осторожностью и медлительностью. А сам, воспользовавшись благоприятным моментом, сумел передать ей письмо, Валентина отошла к окну, как бы намереваясь получше разглядеть синичку, и незаметно спрятала письмо в карман.
— Но тебе, должно быть, жарко, милый? — сказала маркиза. — Поди в буфетную, выпей там чего-нибудь, освежись.
Валентина заметила, что на губах Бенедикта промелькнула высокомерная улыбка.
— Может быть, вы предпочитаете выпить воды с гранатовым соком? — живо спросила она.
И, взяв графин, стоявший на столике за спиной маркизы, она налила воду в стакан, чтобы собственноручно попотчевать гостя. Поблагодарив ее взглядом, Бенедикт обогнул софу и взял стакан, счастливый уже тем, что может притронуться к хрусталю, которого коснулась белоснежная ручка Валентины.
Маркиза вдруг закашлялась, и Бенедикт быстро спросил Валентину:
— Что ответить на просьбу, заключающуюся в этом письме?
— Какова бы ни была эта просьба, ответьте «да», — сказала Валентина, испуганная подобной смелостью.
Бенедикт обвел внимательным взглядом богато и изящно убранный салон, ясные, как родниковая вода, зеркала, натертый до блеска паркет, все эти изысканные и роскошные вещицы, о назначении которых на ферме не имели еще представления. Не впервые попадал он в богатый дом, и сердце его не сжала зависть при виде всех этих безделушек, даруемых фортуной, что непременно случилось бы с Атенаис. Тем не менее ему невольно пришла в голову мысль, ранее никогда его не посещавшая: общество воздвигло между ним и мадемуазель де Рембо неодолимую преграду.
«К счастью, — подумал он, — встречи с ней не сулят мне ни опасностей, ни страданий. Никогда я не влюблюсь в нее».
— Ну что ж, девочка, сядь за фортепьяно и спой опять тот же романс, который ты не успела мне давеча допеть.
Старуха маркиза прибегла к этой ловкой выдумке, желая дать понять Бенедикту, что тому пора идти в людскую.
— Дорогая бабушка, — возразила Валентина, — вы же знаете, что я не пою; но если вы любите хорошую музыку, если хотите получить истинное удовольствие, попросите спеть нашего гостя.
— Вот как? — удивилась маркиза. — Но откуда ты это знаешь, дочка?
— Мне говорила Атенаис, — ответила Валентина, потупив взор.
— Что же, если это верно, мой мальчик, доставь мне это удовольствие, — сказала маркиза, — попотчуй меня деревенской песенкой. Пусть уши мои отдохнут от этого Россини, в котором я ровно ничего не смыслю.
Бенедикт слегка смутился при мысли, что на звук его голоса в гостиной может появиться гордячка графиня, но он был тронут стараниями Валентины, стремившейся удержать его здесь подольше и даже усадившей в кресло, ибо маркиза, при всей своей снисходительности к простому люду, ни за что на свете не решилась бы предложить племяннику своего фермера присесть в ее присутствии.
Крышку фортепьяно открыли. Валентина села, поставив рядом со своим складным стулом второй для Бенедикта. Но Бенедикт, стремясь показать ей, что не заметил обиды, предпочел петь стоя.
С первых же нот Валентина покраснела, затем побледнела, слезы навернулись ей на глаза; но мало-помалу она успокоилась, пальцы ее заскользили по клавишам в такт песни, а ухо радостно внимало ей.
Сначала маркиза слушала певца с удовольствием. Но так как дух праздности не позволял ей долго сидеть на одном месте, она вышла из гостиной, потом вошла, потом снова вышла.
— Эту песню, — проговорила Валентина, оставшись в одну из этих отлучек наедине с Бенедиктом, — особенно часто пела мне сестра, когда я была еще ребенком, и я нарочно просила Луизу сесть на самую вершину холма, чтобы послушать, как эхо повторяет ее голос. Я запомнила эту песню навсегда, и сейчас, когда вы начали ее, я чуть было не заплакала.
— Я запел ее с умыслом, — ответил Бенедикт, — я как бы говорил с вами от имени Луизы…
Но имя это замерло на губах Бенедикта, так как в гостиную вошла графиня. При виде дочери в обществе незнакомого юноши она уставилась на молодую пару светлыми удивленными глазами. Сначала она не узнала Бенедикта, на которого даже не взглянула во время праздника, и от неожиданности застыла на месте. Потом, признав своего дерзкого вассала, осмелившегося запечатлеть поцелуй на щеках ее дочери, она, бледная и трепещущая, шагнула вперед, попыталась было заговорить, но внезапная спазма сдавила ей горло. К счастью, комический случай уберег Бенедикта от ее гневной вспышки. Серая борзая графини дерзко приблизилась к охотничьему псу Бенедикта, пыльному, тяжело дышавшему от жары и без церемоний разлегшемуся под фортепьяно. Этот рассудительный и спокойный пес по кличке Перепел дал обнюхать себя с головы до ног и в ответ на все оскорбительные действия хозяина только молча ощерил свои длинные белые клыки. Но когда высокомерная и неучтивая борзая решила перейти к оскорблению действием, Перепел, не спускавший никому обиды, только что отбившийся во дворе замка от нападения трех догов, поднялся и повалил своего изящного противника на пол. Борзая с жалобным визгом бросилась к хозяйке, ища защиты. Это происшествие дало Бенедикту возможность ретироваться, под благовидным предлогом увести с глаз растерявшейся графини дерзкого Перепела, якобы затем, чтобы задать ему трепку, хотя в душе юноша благодарил пса за его неприличное поведение.
Когда Бенедикт вышел, сопровождаемый обиженным визгом борзой, глухим рычанием Перепела и трагическими восклицаниями графини, он наткнулся на маркизу, которая, дивясь всему этому гаму, спросила, что случилось.
— Мой пес чуть не задавил борзую графини, — ответил Бенедикт притворно печальным голосом и скрылся.
Он возвращался домой с немалым запасом ненависти, смешанной с иронией по адресу знати, и не без горечи посмеивался над своим утренним происшествием. Вместе с тем он показался себе жалким, особенно когда припомнил, что предвидел оскорбления куда более страшные и что, прощаясь с Луизой несколько часов тому назад, кичился своим язвительным хладнокровием. В конце концов он решил, что самым смешным персонажем во всем этом приключении все же оказалась графиня, и вернулся на ферму в веселом расположении духа. Слушая его рассказы, Атенаис хохотала до слез, Луиза плакала, услышав о том, как Валентина приняла ее письмо и сразу узнала ту песенку, что спел ей Бенедикт. Но Бенедикт не осмелился похвастаться своим визитом в присутствии дядюшки Лери. Не такой тот был человек, чтобы радоваться шутке, из-за которой можно лишиться тысячи экю ежегодного дохода.
— Что все это означает? — спросила маркиза, входя в гостиную.
— Надеюсь, вы мне это объясните, — ответила графиня. — Разве вас не было здесь, когда пришел этот человек?
— Какой человек? — удивилась маркиза.
— Господин Бенедикт, — сконфуженно вмешалась Валентина, стараясь приободриться. — Матушка, он принес вам дичь, бабушка просила его спеть, а я ему аккомпанировала…
— Значит, он пел для вас, мадам? — обратилась графиня к свекрови. — Но, если не ошибаюсь, вы слушали его из соседней комнаты.
— Во-первых, его попросила не я, а Валентина, — ответила старуха.
— Странно, — бросила графиня, устремив на дочь проницательный взгляд.
— Матушка, — вся вспыхнув, проговорила Валентина, — я сейчас вам все объясню. Мое фортепьяно ужасно расстроено, вы сами знаете, а настройщика в округе нет; молодой человек — музыкант и, кроме того, умеет настраивать фортепьяно… Мне сказала об этом Атенаис, у нее тоже есть фортепьяно, и она часто прибегает к помощи своего кузена.
— У Атенаис есть фортепьяно! Молодой человек — музыкант! Что за странные истории вы мне рассказываете?
— Но это чистая правда, — подтвердила маркиза. — Вы просто не желаете понять, что сейчас во Франции все получают образование! Лери — люди богатые, они хотят развивать таланты своих детей. И хорошо делают, нынче это в моде; и смешно против этого возражать. Этот мальчик и впрямь прекрасно поет. Я слушала его из прихожей и получила удовольствие. Что, в сущности, произошло?.. Неужели вы думаете, что Валентине грозила опасность, когда я находилась всего в двух шагах?
— О мадам, — ответила графиня, — вы всегда самым неожиданным образом перетолковываете мои мысли.
— Что поделаешь, если они у вас такие странные! Возьмите хоть сейчас, ну чего вы так перепугались, застав свою дочь за фортепьяно в обществе мужчины? Разве заниматься пением такой уж грех? Вы меня упрекаете в том, что я оставила их на минуту одних, будто… О боже мой, неужели вы не разглядели этого мальчика? Не заметили, что он страшен, как смертный грех?
— Мадам, — возразила графиня, и в голосе ее прозвучало глубочайшее презрение, — легче всего истолковать таким образом мое неудовольствие, но коль скоро мы все равно не можем сговориться по многим вопросам, я обращаюсь к своей дочери. Валентина, надеюсь, вы сами понимаете, что эти вульгарные мысли мне просто приписаны. Я достаточно хорошо изучила вас, дочь моя, и знаю, что человек подобного рода не мужчина в ваших глазах и что не в его власти скомпрометировать вас. Но я ненавижу даже малейшее нарушение приличий и считаю, что вы недостаточно их блюдете. Поймите же, самое страшное на свете — это попасть в смешное положение. У вас в характере чересчур много благожелательности, вы ведете себя чересчур непринужденно с низшими. Помните, что они вам за это ничуть не признательны, они лишь будут злоупотреблять вашими слабостями, и чем лучше с ними обращаешься, тем они становятся неблагодарнее. Поверьте опытности вашей матери и впредь следите за собой. Уже не в первый раз я делаю вам подобный упрек: вам следует вести себя с большим достоинством. И рано или поздно вы почувствуете последствия этого. Чернь не понимает, до какой грани ей дозволено дойти и где следует остановиться. Эта девочка Атенаис ведет себя с вами возмутительно фамильярно. Я терплю это, ибо в конце концов она женщина. Но я была бы не слишком польщена, если бы ее жених в публичном месте обратился к вам развязным тоном. Этот юноша весьма дурно воспитан, как и все люди его класса, и ему совершенно не хватает такта. Господин де Лансак, который любит иной раз разыграть либерала, чересчур переоценил его, когда говорил с ним как с человеком умным. Другой на его месте не пошел бы танцевать, а он предерзко поцеловал вас, дочь моя… Я не упрекаю вас за это, — добавила графиня, видя, что Валентина растерянно вспыхнула, — я знаю, что вам самой была неприятна подобная дерзость, и если я ныне напоминаю вам об этом случае, то лишь затем, чтобы показать, как важно держать на почтительном расстоянии всех этих людишек.
Во время этой речи маркиза, сидевшая в уголку, только плечами пожимала. Валентина, подавленная неумолимостью материнской логики, пробормотала в ответ:
— Матушка, ведь только из-за фортепьяно я решила, что… Я не подумала, что это неприлично…
— Если вести себя как подобает, — ответила графиня, обезоруженная покорностью дочери, — то можно и позвать его, не нарушая приличий. Вы говорили с ним о настройке?
— Я хотела, но…
— В таком случае пусть его вернут.
Графиня позвонила и велела привести Бенедикта, но ей сказали, что он уже далеко.
— Ничего не подсыхаешь, — проговорила графиня, когда слуга вышел из комнаты. — Самое главное вести себя так, чтобы он не вбил себе в голову, будто мы зовем его сюда ради его прекрасного голоса. Я настаивала и буду настаивать, чтобы его принимали здесь соответственно его положению, и ручаюсь — когда он явится сюда еще раз, я сама позабочусь об этом. Дайте мне письменный прибор. Сейчас я ему объясню, чего мы от него хотим.
— По крайней мере будьте хоть любезны, — заметила маркиза, у которой боязнь заменяла разум.
— Я знаю, как принято вести себя, мадам, — возразила графиня.
Она набросала наспех несколько строк и протянула их Валентине со словами:
— Прочитайте и велите отнести на ферму.
Валентина пробежала глазами записочку. Она гласила:
«Господин Бенедикт, не согласитесь ли вы настроить фортепьяно моей дочери? Вы доставите мне этим удовольствие. Имею честь приветствовать вас.
Графиня де Рембо».
Валентина взяла в руки палочку сургуча и, сделав вид, что запечатывает листок, поспешно вышла из комнаты, неся раскрытую материнскую записку. Нет, она не пошлет этого дерзкого приказа! Разве так должно отплатить Бенедикту за всю его преданность? Можно ли третировать как лакея юношу, на челе которого она без боязни запечатлела сестринский поцелуй? Порыв сердца одержал верх над благоразумием: вытащив из кармана карандаш и притаившись между дверей пустой прихожей, она начертала несколько слов под запиской матери:
«О, простите, простите! Потом я объясню вам, чем вызвано это приглашение. Приходите, не отказывайтесь прийти к нам. Во имя Луизы, простите!»
Она запечатлела записку и вручила ее слуге.
Валентине удалось прочесть письмо Луизы только вечером. Это было длинное рассуждение по поводу тех немногих слов, которыми они сумели, к общей их радости, обменяться на ферме. Письмо дышало радостью и надеждой, выражало всю глубину чувств экспансивной, романтичной женщины, ее дружбу — этого двойника любви, привязанности, полной милой ребячливости и возвышенного пыла.
Оканчивалось оно следующими строками:
«Случайно мне стало известно, что твоя мать завтра отправляется с визитом к соседям. Из-за жары она выйдет из дома только к вечеру. Попытайся отказаться ехать с ней и, как только стемнеет, приходи на большой луг, ближе к опушке Ваврейского леса. Луна встает не раньше полуночи, и в тех краях никогда не бывает ни души».
На следующий день графиня около шести часов вечера отправилась в гости, велев Валентине лечь в постель и наказав маркизе проследить за тем, чтобы внучка приняла горячую ножную ванну. Но старуха, заявив, что она, слава богу, воспитала семерых детей и умеет лечить мигрень, тут же забыла о приказе невестки, как забывала обо всем, что не касалось ее самой. Верная своим давним привычкам к неге, она вместо внучки сама приняла ванну и, кликнув компаньонку, велела той читать себе вслух роман Кребийона-сына. Когда сумерки окутали окрестные холмы, Валентина украдкой ушла из дома. Она надела коричневое платье, чтобы не выделяться на фоне темной зелени, повязала косыночкой свои роскошные белокурые волосы, которыми свободно играл теплый вечерний ветерок, и быстро пересекла луг.
Луговина простиралась в длину примерно на полулье, местами ее прорезали широкие ручьи, стволы поваленных деревьев заменяли мостики. В темноте Валентина несколько раз чуть было не упала в воду. То подол ее платья цеплялся за невидимые колючки, то нога уходила в обманчивую с виду тину, затягивавшую ручеек. Легкая ее поступь будила рои ночных бабочек; болтушка цикада замолкала при ее приближении, иной раз со старой ивы шумно срывался проснувшийся филин, и Валентина вздрагивала всем телом, ощутив на своем лбу прикосновение мягкого мохнатого крыла.
Впервые в жизни девушка рискнула одна, без спросу покинуть ночью родительский кров. Хотя нравственный подъем придавал ей силу, страх порою овладевал ею, и она, как на крыльях, неслась по лугу, перепрыгивая через ручейки.
В указанном месте она увидела Луизу, с нетерпением ее поджидавшую. После нежных объятий, длившихся с минуту, сестры уселись на краю рва и завели беседу.
— Расскажи мне всю свою жизнь с тех пор, как нас с тобой разлучили, — попросила Валентина.
Луиза поведала о своих скитаниях, своих горестях, о своем одиночестве и нищете. Когда ей минуло шестнадцать лет, ее отправили в Германию к одной дальней родственнице и назначили содержание слишком незначительное, чтобы обеспечить независимость. Не выдержав общества тиранки дуэньи, Луиза убежала в Италию, где смогла кое-как просуществовать, работая и соблюдая жестокую экономию. Достигнув совершеннолетия, она вступила во владение наследством — более чем скромным, ибо все фамильное состояние принадлежало графине; даже родовые земли Рембо, выкупленные ею, перешли в собственность вдовы, и старуха мать покойного генерала обязана была своим безбедным существованием лишь «благодеяниям» невестки. Поэтому-то бабка всячески старалась с ней ладить и всецело отступилась от Луизы, боясь очутиться в нужде.
Как ни мала была сумма, полученная молоденькой девушкой, она показалась ей несметным богатством, и отныне ей вполне хватало денег на удовлетворение своих потребностей, которые она научилась умерять. Некое обстоятельство — в чем именно оно заключалось, Луиза сестре не объяснила — побудило ее вернуться в Париж, где она прожила шесть месяцев; там же услышала она о предстоящей свадьбе Валентины. Не устояв перед желанием повидать родные места и сестру, она послала письмо своей нянюшке, тетушке Лери, и эта последняя — добрая, любвеобильная женщина, с которой Луиза хоть и не часто, но переписывалась, — пригласила ее погостить месяц-другой тайком на их ферме. Луиза охотно согласилась, боясь, что свадьба Валентины воздвигнет в скором времени еще одно непреодолимое препятствие между сестрами.
— Бог с тобой! — возразила Валентина. — Напротив, это будет началом нашей близости. Луиза, ты многое рассказала мне о своей жизни, но умолчала об одном, крайне интересующем меня обстоятельстве… Ты не сказала мне, что…
И Валентина запнулась, не будучи в силах произнести одно-единственное слово, касающееся рокового проступка сестры, который, не задумываясь, она смыла бы собственной кровью, и почувствовала, что язык не повинуется ей, а на лбу проступила жгучая испарина.
Луиза поняла все, и хотя жизнь ее была сплошным мучительным угрызением совести, ни разу еще ни один упрек не впивался так больно в ее сердце своим острием, как теперешнее замешательство и молчание сестры. Уронив голову на руки, Луиза, чье сердце ожесточили несчастья, подумала, что одним своим недоговоренным вопросом Валентина причинила ей боль, не сравнимую с той, что причиняли до сих пор все люда, вместе взятые. Но она тут же спохватилась, поняв, что Валентина просто чрезмерно деликатна, и догадалась, чего стоило этому целомудренному созданию настаивать на откровенном признании, а тем более выслушать его.
— Ну что ж, Валентина! — сказала она, обвивая рукой шею девушки.
Валентина прильнула к ее груди, и сестры залились слезами.
Потом Валентина утерла слезы, неслыханным усилием воли преодолела свою девичью непреклонность, дабы появиться в новой, более возвышенной роли великодушной и сильной подруги Луизы.
— Скажи, — воскликнула она, — ведь должно же быть существо, наложившее священный отпечаток на всю твою жизнь, существо, даже имени которого я не знаю, но которое, как мне порой кажется, я люблю всеми силами души, всей силой своей нежности.
— Значит, ты хочешь, чтобы я тебе все рассказала, о моя отважная сестренка! А я-то думала, что никогда не решусь сообщить тебе о его существовании. Но, как я вижу, величие твоей души во много раз превосходит самые смелые мои чаяния. У меня есть сын, мы с ним никогда не расставались, я сама его воспитала. Я отнюдь не пыталась скрыть свой грех, что было бы нетрудно сделать, стоило удалить его от себя или не давать ему своего имени. Но он следовал за мной повсюду, и повсюду его присутствие напоминало людям о моей беде и моем раскаянии. И поверишь ли, Валентина, в конце концов я стала считать делом чести открыто называть себя матерью, и все справедливые души отпускали мне мой грех именно благодаря моему мужеству.
— Не будь я даже твоей сестрой, а также и твоей дочерью, — ответила Валентина, — я хотела бы быть в числе этих справедливых людей. Но где же он?
— Мой Валентин остался в Париже, он учится в коллеже. Поэтому-то я и покинула Италию и, решив повидаться с тобой, оставила его на месяц одного. Мой сын, Валентина, прекрасен, это любящее сердце, он знает тебя и страстно желает обнять ту, чье имя носит, на кого он так похож. Он такой же белокурый и спокойный нравом, как ты, и в четырнадцать лет он ростом уже почти с тебя… Скажи, когда ты выйдешь замуж, захочешь ли ты, чтобы я его к тебе привезла?
Валентина ответила сестре градом поцелуев.
Незаметно пролетели два часа, посвященные не только воспоминаниям о минувших годах, но и планам на будущее. Со всем пылом юности Валентина верила в их лучезарность, а Луиза, не столь в этом убежденная, умолчала о своих сомнениях. Вдруг на фоне темно-синего вечернего неба у края оврага показалась чья-то черная тень. Валентина вздрогнула, и с уст ее сорвался испуганный крик. Но Луиза, положив ладонь на руку сестры, проговорила:
— Успокойся, это наш друг, это Бенедикт.
В первую минуту Валентину неприятно смутило его присутствие при их встрече. Ей почудилось, что отныне силою вещей любое событие ее жизни повлечет за собой вынужденное сближение с этим юношей. Однако, поразмыслив, она поняла, что присутствие Бенедикта в этом глухом месте вполне уместно, а главное, он проводит Луизу до фермы, находящейся отсюда более чем в одном лье. Она невольно отметила про себя почтительную деликатность юноши, который не позволил себе нарушить беседу сестер. Чем, как не преданностью, можно объяснить то, что он простоял на страже целых два часа? Если посмотреть на дело с этой стороны, будет вопиющей неблагодарностью оказать ему холодный прием. Валентина объяснила Бенедикту историю с запиской матери, взяла всю вину на себя и умолила его, придя в замок, запастись немалой дозой терпения и философского спокойствия. Бенедикт, смеясь, заверил, что будет стоек, и, вместе с Луизой проводив Валентину по лугу, отправился на ферму.
На следующий день он явился в замок. По счастливой случайности, порадовавшей Бенедикта, мигрень на сей раз поразила мадам де Рембо, но у нее, в отличие от Валентины, действительно разболелась голова, и ей пришлось остаться в постели. Таким образом, все получилось гораздо удачнее, чем Бенедикт мог надеяться. Когда он узнал, что графиня не подымется до вечера, он принялся за разборку фортепьяно, вынул все клавиши, после чего заявил, что следовало бы обновить замшу на молоточках и заменить несколько проржавленных струн, — словом, обеспечил себя работой на целый день; недаром Валентина находилась тут же, то подавая ему ножницы, то помогая сматывать проволоку на катушки, то ударяя по клавишам, чтобы проверить их звучание, словом, возилась с инструментом больше, чем за всю свою жизнь. С другой стороны, Бенедикт оказался гораздо менее искусным настройщиком, чем изобразила его перед матерью Валентина. Он порвал не одну струну, крутил не тот колышек, какой полагается, и не раз, ради правильного звучания одной-единственной ноты, нарушал гармонию целой гаммы. Тем временем старуха маркиза входила и выходила из комнаты, кашляла, дремала и чем больше их сторожила, тем свободнее они себя чувствовали. Бенедикт провел очаровательный день. Валентина была так мила, так наивно и искренне весела, так непритворно предупредительна в отношении Бенедикта, что немыслимо было чувствовать себя неловко в ее обществе. И потом, по неизвестной причине оба через час отказались по молчаливому согласию от излишней манерности. Между ними установились дружески-беззаботные отношения. Они смеялись над неловкостью друг друга, их пальцы то и дело встречались на клавиатуре, но жизнерадостность гнала прочь волнение, и они иной раз даже спорили как старые друзья. Наконец к пяти часам фортепьяно было настроено, и Валентина немедленно изобрела новое средство удержать в замке Бенедикта. В этом юном сердце заговорило, пусть негромко, лицемерие и, зная, что графиню можно склонить на многое преувеличенной почтительностью, девушка проскользнула к ней в спальню.
— Матушка, — начала она, — господин Бенедикт уже шесть часов возится с моим фортепьяно и еще не кончил работу, а мы садимся сейчас за стол, вот я и подумала — неудобно отсылать этого молодого человека в людскую, коль скоро вы никогда не отсылаете туда его дядю и даже велите подавать ему вино к нашему столу. Как мне поступить? Я не посмела пригласить его к обеду, так как не знала, сочтете ли вы это приличным.
Та же самая просьба, только сделанная в иных выражениях, встретила бы холодный отпор. Но графиня предпочитала добиваться немедленного повиновения своим приказам, нежели безропотного исполнения своей воли. Таково одно из свойств тщеславия: властолюбец желает, чтобы господство его принималось с уважением и даже с любовью.
— Ничего тут неприличного нет, — возразила графиня. — Раз он сразу же явился по моему зову и работал добросовестно, с нашей стороны будет вполне справедливо оказать ему известное внимание. Идите, дочь моя, и пригласите его от моего имени.
Торжествующая Валентина вернулась в гостиную, радуясь, что может сделать хоть что-то приятное от имени матери, и притворилась, что приглашение полностью исходит от графини. Искренне изумленный Бенедикт колебался принять приглашение. Уговаривая его, Валентина несколько превысила полученные ею от матери права. Когда они втроем шли к столу, маркиза шепнула на ухо внучке:
— Неужели твоей матери действительно пришла в голову такая благородная мысль? Я начинаю беспокоиться за ее жизнь. Неужели она так серьезно больна?
Валентина не разрешила себе улыбнуться в ответ на эту ядовитую шутку. Будучи поверенной двух этих женщин, поочередно выслушивая их взаимные упреки и неприязненные замечания, Валентина чувствовала себя словно утес, о который бьют с силой два враждебных потока.
Обед длился недолго, зато прошел весело. Кофе перешли пить в беседку. К концу трапезы маркиза обычно приходила в благодушное настроение. В ее время кое-кто из молодых дам, чье легкомыслие прощалось ради их прелести, а возможно, в расчете на то, что их бойкое поведение рассеет скуку праздного и пресыщенного общества, открыто пускался в бахвальство самого дурного тона; считалось даже, что иным миленьким личикам идет роль проказниц. Центром этого дамского кружка была мадам де Прованс, которая «изрядно глушила шампанское». А веком раньше Мадам, невестка Людовика XIV, добродетельная и честная немка, обожавшая лишь чесночную колбасу да пивной суп, восхищалась способностью придворных дам Франции, и в первую очередь герцогини Беррийской, пить достаточно много без всяких неприятных последствий и, не моргнув глазом, переносить даже вино Констанцы и венгерский мараскин.
За десертом маркиза окончательно развеселилась. Она завладела разговором с легкостью и естественностью, присущей людям, много повидавшим на своем веку, что заменяет им природный ум. Бенедикт не мог надивиться. Говорила она языком, который, по его мнению, был не свойствен ни ее классу, ни ее полу. Маркиза употребляла весьма вольные словечки, но умела никого не шокировать — так просто и непринужденно они произносились. Она рассказала несколько забавных историй, доказав тем чудеснейшую ясность памяти, и с завидной находчивостью умела пощадить слух внучки, описывая весьма рискованные ситуации. Несколько раз Бенедикт испуганно вскидывал на девушку глаза, но при виде ее невозмутимого спокойствия, свидетельствовавшего о полном неведении, он решил, что, возможно, и сам чего-то не понял и что это его собственное воображение придало словам маркизы такой смысл. Под конец его совсем ошарашило это удивительное сочетание изысканных манер и безнравственности, подобное презрение к принципам и одновременно уважение к приличиям света. Мир, в котором жила маркиза, рисовался перед ним как сквозь дымку грез, но он отказывался им верить.
Еще долго они просидели в беседке. Потом Бенедикт решил испробовать фортепьяно и спел несколько песен. Ушел он довольно поздно, дивясь установившейся между ним и Валентиной близости, чувствуя волнение, причины которого он и сам не знал, но которое непрестанно вызывало в его мозгу образ столь прекрасной и доброй девушки, что не любить ее было невозможно.
Через несколько дней после описываемых событий госпожа де Рембо была приглашена префектом на торжественный прием, который должен был состояться в главном городе департамента. Прием устраивался в честь герцогини Беррийской, не то отправлявшейся, не то возвращавшейся из очередного своего веселого путешествия; этой ветреной и грациозной даме, которой удалось завоевать всеобщую любовь вопреки явно неблагоприятным временам, прощалась непомерная расточительность за одну ее улыбку.
Графиня попала в число избранниц, которых решено было представить герцогине и которые должны были сидеть за ее особым столом. Таким образом, по мнению самой графини, отказаться от приглашения было нельзя, и ни за какие блага в мире она не отказалась бы от этого маленького путешествия.
С первых дней детства мадемуазель Шиньон, дочь богатого купца, мечтала о почестях; она страдала при мысли, что со своей красотой, чисто королевской осанкой, со своей склонностью к интригам и с непомерным тщеславием вынуждена прозябать в буржуазной атмосфере, царившей в доме ее отца, крупного финансиста. Выйдя замуж за генерала, графа де Рембо, она порхала в вихре развлечений среди высшей знати Империи; она была создана именно для того, чтобы блистать в этом кругу. Тщеславная, ограниченная, невежественная, но умеющая пресмыкаться перед сильными мира сего, красивая величественной и холодной красотой, для которой, казалось, была создана тогдашняя мода, она быстро постигла все тайны светского этикета, ловко применилась к нему, обожала роскошь, драгоценности, церемонии и торжества, но так и не познала всего очарования домашнего очага. Никогда это пустое и надменное сердце не умело наслаждаться прелестью семейной жизни. Луизе исполнилось десять лет, когда мадам де Рембо стала ее мачехой; девочка была слишком развита для своего возраста, и мачеха со страхом поняла, что лет через пять дочь мужа станет ее соперницей. Поэтому она отправила падчерицу с бабушкой в замок Рембо и дала себе клятву никогда не вывозить ее в свет. После каждой встречи, видя, как хорошеет Луиза, графиня вместо прежней холодности преисполнилась к падчерице неприязнью и отвращением. Наконец, как только ей представился случай обвинить несчастную девушку в проступке, который, пожалуй, можно было бы извинить тем, что Луиза росла без присмотра, графиня прониклась к ней лютой ненавистью и с позором изгнала из родительского дома. Кое-кто в свете утверждал, что причина этой вражды совсем иная. Господин де Невиль, соблазнитель Луизы, убитый затем на дуэли отцом бедняжки, был, как говорили, одновременно любовником графини и ее падчерицы.
С падением Империи кончилась блистательная пора в жизни мадам де Рембо; почести, празднества, удовольствия, лесть — все исчезло, будто сон, и как-то поутру она проснулась всеми забытая и никому не нужная в легитимистской Франции. Многие оказались более ловкими и, не теряя времени, приветствовали новую власть, благодаря чему их вознесло на вершину почестей, но графиня, которой никогда не хватало здравого смысла и которая подчинялась своим первым, обычно неистовым порывам, совсем потеряла голову. Она и не думала скрывать от тех, что считались ее подругами и спутницами по празднествам, свое презрение к «пудреным парикам», свое презрение к возрожденным кумирам. Подруги испуганно вскрикивали, слушая поношения графини, они отворачивались от нее, как от еретички, и изливали свое негодование в туалетных комнатах. в тайных покоях королевской семьи, где были приняты и где их голос звучал достаточно веско при распределении должностей и богатств.
Когда новые правители награждали своих верных слуг, графиня де Рембо была забыта. Ей не досталось даже самой ничтожной должности фрейлины-камеристки. Не допущенная в ранг королевской челяди, столь милый сердцу придворных, она удалилась в свое поместье и жила там открытой бонапартисткой; Сен-Жерменское предместье, в котором она до сих пор была принята, порвало с ней, как с неблагонадежной. На ее долю остались лишь равные ей выскочки, и приходилось принимать их за неимением лучшего; но графиня во время былого взлета питала к ним столь сильное презрение, что не обнаружила вокруг себя ни одной подлинной привязанности, которая могла бы вознаградить ее за все потери.
Пришлось ей в возрасте тридцати пяти лет открыть наконец глаза и увидеть всю мизерность дел человеческих, а это оказалось, пожалуй, чересчур поздно для женщины, чьи юные годы прошли в пьянящих утехах, прошли так быстро, что она и оглянуться не успела. Она сразу как-то состарилась. Жизненный опыт не освобождал ее от иллюзий, постепенно, одна за другой, как то происходит обычно при смене поколений: графиня на склоне лет познала лишь горечь сожаления и ожесточилась.
Последние годы жизнь стала для нее сплошной мукой, все стало лишь предметом зависти и раздражения. Тщетно изощрялась она в насмешках над Реставрацией, тщетно вызывала в памяти минувший блеск, чтобы из духа противоречия едко критиковать поддельный блеск нового царствования; скука глодала эту женщину, жизнь которой была некогда сплошным праздником и которая с горечью вынуждена была признать, что обречена отныне на жалкое прозябание у домашнего очага.
Заботы по дому, и всегда-то ей далекие, стали ей ненавистны; дочь, которую она почти не знала, не способна была пролить бальзам на раны материнского сердца. Следовало бы воспитать это дитя в мыслях о будущем, но мадам де Рембо умела жить лишь минувшим. Парижский свет, так внезапно и так нелепо изменивший свои нравы и обычаи, говорил ныне на новом, непонятном ей языке, его развлечения были ей скучны или возмущали ее, а одиночество тяготило, пугало, доводило чуть ли не до лихорадочного бреда. Больная от гнева и тоски, она томилась на оттоманке, вокруг которой уже не пресмыкался ее собственный малый двор, миниатюрное издание большого императорского двора. Ее товарищи по немилости наведывались к ней оплакивать свои беды и лишь оскорбляли графиню, умаляя ее несчастья. Каждый из них уверял, что именно на его голову пала вся немилость этого злополучного времени и вся неблагодарность Франции. В этом мирке жертвы и оскорбленные взаимно пожирали друг друга.
Эти эгоистические взаимные обвинения лишь усугубляли болезненную горечь мадам де Рембо.
Когда более удачливые приходили протянуть ей дружескую руку и уверяли, что все милости Людовика XVIII не сумели стереть в их памяти воспоминание о дворе Наполеона, она в отместку за их теперешнее процветание осыпала бывших подружек упреками, обвиняла в измене великому человеку, ведь она, графиня, не могла ему изменить, как они! Наконец, в довершение беды, повергшей графиню в оцепенение, она, вынужденная проводить целые дни среди зеркал, неподвижных и пустых, смотрясь в них ныне без пышных нарядов, без румян и бриллиантов, всем недовольная и поблекшая, вдруг убедилась, что ее красота и молодость ушли одновременно с Империей.
Ей исполнилось уже пятьдесят лет, и хотя следы ушедшей красоты остались на ее челе в виде неясных иероглифов, тщеславие, что вечно живет в сердце подобных женщин, причиняло ей сейчас такие острые страдания, какие, пожалуй, не причиняло ни в какую иную пору ее жизни. Родная дочь, которую она любила, лишь повинуясь инстинкту, присущему даже самым извращенным натурам, стала для графини постоянным предлогом вспоминать былые времена и еще пуще ненавидеть сегодняшние. Она произвела на свет девочку с чувством смертельного отвращения, и когда при ней восхищались Валентиной, первым движением графини была материнская гордость, зато вторым — безнадежное отчаяние.
«Ее жизнь как женщины только-только начинается, — думала она, — а моей пришел конец!»
И там, где графиня могла появляться одна, без Валентины, она чувствовала себя не столь несчастной. Так можно было по крайней мере избежать неуместно восхищенных взглядов, которые, казалось, говорили:
«В свое время вы были столь же прекрасны, я-то отлично помню вас в расцвете красоты».
Кокетство, однако, не говорило в графине настолько властно, чтобы она держала дочь взаперти, но стоило Валентине выказать хоть мимоходом желание остаться дома, как графиня, возможно, сама не отдавая себе в том отчета, охотно принимала ее отказ, уезжала с легкой душой, и ей свободнее дышалось в суетной атмосфере салонов.
Чувствуя себя связанной по рукам и ногам этим слишком забывчивым и безжалостным светом, оставившим на долю графини Рембо лишь горечь разочарования, она все равно влеклась туда, как труп за колесницей. Где жить? Как убить время, как дождаться ночи, когда каждый день тебя старит и ты все равно оплакиваешь его уход? Когда услады самолюбия уже позади, когда все побудители страсти иссякли, покорному рабу моды остается лишь единственная утеха — блеск люстр, суета, гул толпы. Пусть ушли грезы о любви или почестях, все равно остается потребность двигаться, шуметь, не спать по ночам, говорить: «Я была там вчера, я буду там завтра». Грустное зрелище представляют собой дамы на возрасте, скрывающие свои морщины под цветами и венчающие свое бескровное чело бриллиантами и страусовыми перьями. Все у них подделка — талия, цвет лица, волосы, улыбка; все уныло
— драгоценности, румяна, веселость. Призраки, попавшие на сегодняшний бал прямо с сатурналий минувшей эпохи, они присутствуют на нынешних банкетах словно затем, чтобы преподать молодости печальный философический урок, сказать ей: «И ваше время пройдет». Они цепляются за покидающую их жизнь, гонят прочь мысль об оскорбительном увядании, открыто выставляя его под обстрел оскорбительных взглядов. Женщины, достойные жалости, почти все не имеющие семьи, не имеющие сердца, — их встречаешь на всех празднествах, где они пытаются найти забвение в вине, воспоминаниях и шумной суете бала!
Графиня не имела сил отказаться от этой пустой, бездумной жизни, хотя тяготилась ее скукой. Она уверяла, что со светом покончено раз и навсегда, но не пропускала случая вновь погрузиться в привычную атмосферу. Когда ее пригласили на это провинциальное сборище, где должна была председательствовать принцесса, графиня была вне себя от счастья, но она скрыла свою радость под презрительно-снисходительной миной, в глубине души она даже лелеяла мечту вновь войти в милость, если, конечно, ей удастся привлечь к себе внимание герцогини и дать ей понять, насколько она, графиня де Рембо, выше, чем окружающие. К тому же дочь ее должна была в скором времени стать женой господина де Лансака, одного из фаворитов легитимистской партии. Давно пора было сделать первый шаг навстречу этой аристократии по крови, которая могла придать новый блеск ее аристократии чистогана. Госпожа де Рембо возненавидела знать лишь с той минуты, как знать оттолкнула ее. Возможно, настал момент, когда по знаку принцессы все эти надутые аристократы смягчат свое отношение к графине.
Итак, она извлекла из недр гардеробов самые богатые наряды и драгоценности, размышляя притом, какие следует уделить Валентине, чтобы та не выглядела такой взрослой и сформировавшейся, какой стала в действительности. Но случилось так, что среди всех этих приготовлений Валентина, мечтавшая воспользоваться неделей свободы, показала себя более проницательной и ловкой чем когда-либо. Она начала догадываться, что мать не случайно придает такое непомерное значение вопросу о ее туалете и пытается нагромоздить непреодолимые трудности, лишь бы склонить Валентину остаться дома. А ядовитое замечание старухи маркизы о том, что-де какая докука вывозить в свет девятнадцатилетнюю дочку, окончательно открыло Валентине глаза. Поэтому-то она начала со страстью порицать моды, празднества, поездки и префектов. Удивленная мать одобрила ее пыл и предложила отказаться от этой поездки, уверив, что тоже не поедет. Казалось, дело было улажено, но час спустя, когда дочь убрала картонки и прекратила сборы, госпожа де Рембо снова начала свои, заявив, что по здравому размышлению неразумно, а возможно, и просто опасно не побывать у префекта и не представиться принцессе, что она, мол, согласна принести себя в жертву ради этого чисто политического шага, но освобождает дочь от неприятной ей повинности.
Валентина, которая за одну неделю научилась в совершенстве хитрить, сумела скрыть «свою радость.
На следующий день, как только колеса кареты, в которой уехала графиня, проложили на песке главной аллеи две колеи, Валентина бросилась к бабушке и попросила у нее разрешения провести целый день на ферме у Атенаис.
По словам Валентины, подружка пригласила ее, чтобы вместе позавтракать под открытым небом, и обещала для такого случая испечь пирог. Произнеся слово пирог, Валентина спохватилась, так как старуха маркиза тоже пожелала принять участие в пиршестве, но, к счастью, отказалась от своей затеи из-за жары и дальнего пути.
Валентина, выехавшая верхом, соскочила с коня невдалеке от фермы, отослала слугу с лошадью домой, а сама, как горлинка, понеслась вперед меж цветущих кустов, которыми была обсажена дорога в Гранжнев.
Накануне Валентине удалось предупредить Луизу о своем визите, поэтому-то вся ферма радостно прихорошилась в ожидании гостьи. Атенаис поставила свежие букеты в синие стеклянные вазы, Бенедикт подстриг в саду деревья, прошелся граблями по дорожкам, починил скамейки. Тетушка Лери собственноручно испекла превосходное печение, какое и не снилось самым искусным поварихам. Дядюшка Лери побрился и нацедил в погребе лучшего вина. Когда же Валентина совсем одна бесшумно вошла в столовую, ее приветствовали криками радостного изумления. Она бросилась в объятия тетушки Лери, присевшей перед гостьей в реверансе, горячо пожала руку Бенедикту, как дитя порезвилась с Атенаис, повисла на шее у сестры. Никогда еще Валентина не чувствовала себя такой счастливой; вдали от взглядов матери, вдали от ее ледяной суровости, сковывавшей каждый шаг дочери, она и двигалась свободнее и впервые со дня рождения жила полной жизнью. Валентина была кроткое и доброе создание, небеса допустили несомненную ошибку, поселив эту простую душу, чуждую всякому тщеславию, в палатах, где приходилось дышать дворцовой атмосферой. Меньше чем кто-либо была она создана для роскоши, для триумфов светской суеты. Она, напротив, стремилась к скромным домашним радостям, и чем суровее упрекали ее за них, словно за некое преступление, тем больше жаждала она бесхитростного существования, почитая его обетованным раем. Если она и хотела выйти замуж, то лишь для того, чтобы иметь свое хозяйство, детей, жить уединенно. Сердце ее жаждало настоящих привязанностей, пусть немногочисленных, пусть даже не слишком разнообразных. Ни одной женщине на свете семейные добродетели не казались столь легким долгом.
Но роскошь, в которой она жила, когда все ее желания, даже капризы, предупреждались заранее, освобождала Валентину от всяких домашних забот. Когда вокруг тебя двадцать слуг, как-то смешно заниматься хозяйством, не будучи обвиненной в скупости. Хорошо еще, что Валентине разрешили заботиться о птичьем дворе, и легко можно было разгадать ее нрав, видя, с какой бесконечной любовью ухаживает она за своими крохотными питомцами.
Когда же Валентина очутилась на ферме, среди кур, охотничьих псов, козлят, когда она увидела Луизу за прялкой, тетушку Лери — за стряпней и Бенедикта — за починкой сетей, ей показалось, что наконец-то попала она в ту обстановку, для какой рождена. Ей тоже захотелось чем-нибудь заняться, но, к великому удивлению Атенаис, Валентина не села за фортепьяно, не предложила закончить изящную вышивку, а принялась вязать серый чулок, валявшийся на стуле. Атенаис подивилась ее проворству и спросила, знает ли Валентина, для кого она с таким пылом вяжет чулок.
— Для кого? — переспросила Валентина. — Понятия не имею, но все равно, для кого-нибудь из вас, ну хотя бы для тебя.
— Это для меня-то серые чулки? — презрительно отозвалась Атенаис.
— Значит, для тебя, сестрица? — спросила Валентина Луизу.
— Этот чулок я тоже вязала, — ответила Луиза, — но начала его тетушка Лери. А кому он предназначается, я тоже не знаю.
— А если для Бенедикта? — заметила Атенаис, лукаво поглядывая на Валентину.
Бенедикт поднял голову, бросил работу и молча оглядел обеих женщин.
Валентина вспыхнула, но сразу же овладела собой.
— Ну что ж, хотя бы и для Бенедикта, — сказала она, — я с радостью потружусь для него.
С этими словами она подняла на подругу веселые глаза. Атенаис покраснела от досады. Непонятное чувство насмешливой недоверчивости вдруг родилось в ее душе.
— Ай-ай-ай, — проговорила с опрометчивым прямодушием добрая Валентина,
— видно, тебе это не слишком-то приятно. И впрямь, я виновата, Атенаис, я залезла в чужие владения, захватила принадлежащие тебе права. Ну, так бери скорее работу и прости меня — не мое дело готовить приданое твоему жениху.
— Мадемуазель Валентина, — сказал Бенедикт, в душе которого кипели самые жестокие чувства против Атенаис, — если вам не претит поработать на самого скромного из своих вассалов, умоляю вас, продолжайте вязать. Хорошенькие пальчики Атенаис никогда не притрагиваются к таким грубым ниткам и к таким тяжелым спицам.
На черных ресницах Атенаис повисла слеза. Луиза с упреком подняла глаза на Бенедикта. Удивленная Валентина оглядела всех троих поочередно, стараясь разгадать эту тайну.
Если слова Бенедикта причинили такую острую боль молодой фермерше, то вовсе не потому, что в них заключался упрек в легкомыслии (к этим упрекам она уже давно привыкла), — Атенаис поразил покорно-фамильярный тон, каким ее кузен обратился к Валентине. В общих чертах Атенаис уже была известна история их первого знакомства, и до этой минуты она не тревожилась. Но она не знала, что за это короткое время между ними успела установиться близость, чего никогда бы не было без этих чрезвычайных обстоятельств. Ей было горько и странно слышать, как прирожденный бунтарь Бенедикт, враждебный всем притязаниям знати, именует себя покорнейшим вассалом мадемуазель де Рембо… Какой же переворот произошел в его идеях? Какую власть приобрела над ним Валентина?
Видя кругом печальные лица, Луиза предложила до обеда сходить на Эндр половить рыбу. Инстинктивно чувствуя свою вину перед Атенаис, Валентина ласково взяла ее под руку и побежала с ней по лугу. Искренней и любящей девушке вскоре удалось рассеять тучку, омрачившую душу Атенаис. Бенедикт в простой блузе, нагруженный сетями, еле поспевал за девушками вместе с Луизой, и вскоре вся четверка добралась до берега реки, поросшего диким лотосом и мыльнянкой.
Бенедикт забросил невод. Он был ловок и силен. Когда дело касалось физических усилий, в нем чувствовались мощь, отвага и безыскусственное изящество, присущее крестьянину. Все эти качества ничуть не ценила Атенаис, привыкшая к тому, что окружающие ее люди обладают теми же достоинством, ко Валентина дивилась им как чему-то сверхъестественному и невольно ставила этого юношу выше всех знакомых ей мужчин. Она пугалась, видя, как он пробирается по замшелому стволу ивы, клонившейся к воде и поскрипывавшей под его ногой, а когда она заметила, как он, напружив мускулы, ловким скачком удержался от неминуемого падения и, не теряя хладнокровия, нащупывает твердую землю, не видную среди высокой травы и камышей, сердце ее забилось от волнения, какое неизменно охватывает зрителя, когда на его глазах совершают что-нибудь опасное или мудреное.
Луиза и Валентина с ребяческим восторгом бросились к сверкавшему мириадами капель неводу, где билось несколько форелей, и с криками радости стали выбирать рыбу из сетей, а тем временем Атенаис, боясь испачкать руки или все еще гневаясь на своего кузена, укрылась в тени ольхи; Бенедикт, истомленный жарой, уселся на грубо отесанный ствол ясеня, переброшенный через реку взамен моста. Три женщины разбрелись по лужайке, где каждая нашла себе занятие по вкусу. Атенаис рвала цветы, Луиза задумчиво бросала листья в бегущую воду, а Валентина, не привыкшая к свежему воздуху, солнцу и беготне, уселась, сморенная дремотой, среди высоких стеблей речного хвоща. Взор ее, рассеянно следивший за солнечным лучом, прорвавшимся сквозь листву и золотившим рябь воды, случайно упал на Бенедикта, который сидел шагах в десяти, спустив ноги с мостика.
Нельзя сказать, чтобы Бенедикт был некрасив. Лицо его было желтовато-бледно, как у всех, страдающих печенью, глаза продолговатого разреза почти бесцветны, зато высокий лоб поражал своей необыкновенной чистотой. Может статься, из-за обаяния, которым наделены люди, обладающие моральной силой, глаз человека со временем привыкает ко всем недостаткам таких лиц и видит лишь то, что есть в них привлекательного; именно такой своеобразной некрасивостью обладал Бенедикт. Его бледный ровный цвет лица, казалось, был отражением внутреннего покоя, внушавшего инстинктивное уважение к этой душе, ничем не выдававшей внутренних своих движений. Глаза его, в которых среди белой и прозрачной эмали плавал блеклый зрачок, хранили неопределенно загадочное выражение, невольно возбуждавшее любопытство наблюдателя. Но они могли бы смутить самого многомудрого Лафатера: глаза Бенедикта без труда проникали в чужой взор, но металлический блеск их застывал, когда они опасались нескромного внимания. Ни одна женщина, если только она была красива, не могла выдержать их блеск, ни один враг не мог уловить в них намек на тайную слабость. Бенедикт принадлежал к породе людей, в любом положении сохраняющих свое достоинство; в отличие от многих, он мог позволить себе не думать о том, что выражает его лицо, никогда от этого не дурневшее, — напротив, оно притягивало, как магнит. Ни одна женщина не могла смотреть на него равнодушно, и если женские уста порой высмеивали его внешность, еще долго память хранила общий очерк этого лица; любой, встретивший Бенедикта впервые, долго провожал его взглядом, ни один художник не мог не восхититься его самобытностью, не испытав желания запечатлеть его черты.
Сейчас, когда Валентина любовалась им, он казался погруженным в свои мысли, что было, по-видимому, привычным для него состоянием. Листва, под сенью которой он сидел, отбрасывала на его высокое чело зеленоватые блики, а взгляд, устремленный на воду, казалось, ничего не видит. На самом же деле Бенедикт отчетливо видел отражение Валентины на неподвижной глади затона. Он наслаждался этим лицезрением, хотя облик, который он старался уловить, чуть затуманивался всякий раз, как легкий ветерок морщил поверхность воды; потом прелестное отражение вновь постепенно восстанавливалось, сначала расплывчатое и нечеткое, и наконец, прекрасное и чистое, застывало в зеркале вод. Бенедикт ни о чем не думал, он просто созерцал, он был счастлив, а в такие минуты он становился красивым.
Со всех сторон Валентина слышала, что Бенедикт дурен собой. В представлении провинциалов, где, по остроумному замечанию господина Стендаля, «красавец мужчина» непременно должен быть румяным и толстым, Бенедикт слыл самым обездоленным среди всех юношей. До сих пор Валентина как-то не приглядывалась к Бенедикту, у нее осталось о нем лишь первое, мимолетное впечатление, которое он произвел на нее при первой встрече, а оно было не слишком благоприятным. Только сейчас, в эти минуты, она обнаружила в юноше невыразимое обаяние. Погруженная, как и он, в мечты, бездумные и туманные, она поддалась опасному любопытству, которое склонно анализировать и делать сравнения. Она обнаружила поразительное несходство между господином де Лансаком и Бенедиктом. Она не задавалась мыслью, в чью пользу было это сравнение, она просто отметила его про себя. Коль скоро господин де Лансак красавец и к тому же ее жених, она отнюдь не тревожилась тем, что может принести это нескромное созерцание; она не думала, что граф выйдет из него побежденным.
И, однако, произошло именно это: Бенедикт, бледный, усталый, задумчивый, с растрепанной шевелюрой, Бенедикт в грубой одежде, весь перепачканный тиной, с загорелой шеей, Бенедикт, сидевший в небрежной позе среди прекрасной зелени над прекрасными водами, Бенедикт, улыбавшийся от счастья и восхищения, глядя на Валентину, хотя Валентина этого не знала, — в эту минуту Бенедикт был настоящим мужчиной, сыном полей и природы, человеком, чье мужское сердце могло трепетать от необузданной любви, человеком, забывшим себя в созерцании прекраснейшего из творений, вышедшего из рук божьих. Кто знает, какие магнетические токи плавали вокруг него в раскаленном воздухе, кто знает, какие таинственные, неуловимые, непроизвольные чувства вдруг заставили забиться наивное и чистое сердце молодой графини.
Господин де Лансак был денди и признанный красавец с правильными чертами лица, он был человеком редкого остроумия, прекрасным собеседником
— смеялся к месту, никогда не делал ничего неуместного; на его лице, равно как и на его галстуке, не было ни морщинки, ни складочки, туалет, вплоть до последних мелочей, был для него делом столь же важным, долгом столь же священным, как наиболее высокие дипломатические проблемы. Никогда он ничем не восхищался — или, во всяком случае, уже не восхищался, ибо повидал на своем веку самых великих властителей Европы и холодно взирал на самых знатных особ; он парил в самых высших сферах света и решал судьбы наций между десертом и кофе. Валентина видела его лишь в свете, всегда в полной парадной форме, всегда начеку, благоухающего духами и подчеркивающего стройность своей талии. В нем она никогда не чувствовала мужчины, и утром и вечером господин де Лансак оставался все тем же господином де Лансаком. Он вставал с постели секретарем посольства и ложился в постель секретарем посольства, никогда он не мечтал, никогда не забывался до такой степени, чтобы сделать необдуманный шаг; он был непроницаем, как Бенедикт, но с той лишь разницей, что графу нечего было скрывать, что он не обладал своей, индивидуальной волей и мозг его удерживал лишь напыщенные пустяки дипломатии. Наконец, господин де Лансак, человек, лишенный благородных страстей, не знавший молодости чувств, уже увядший, внутренне иссушенный светской жизнью, был не способен оценить Валентину, всегда хвалил ее, никогда ею не восхищался и ни разу не возбудил в ней того мгновенного неодолимого порыва, какой преображает, освещает, властно побуждает человека переменить свою жизнь.
Неосмотрительная Валентина! Она так мало знала, что такое любовь, что верила, будто любит своего жениха, правда, не страстно, но зато всей отпущенной ей силою любви.
Раз этот человек не внушал ей никаких чувств, она считала, что сердце ее не способно испытывать более сильные страсти; но здесь, под сенью деревьев, она уже ощутила любовь. Этот знойный, живительный воздух пробудил ее кровь; поглядывая на Бенедикта, она ощутила, как странный пламень, подымавшийся от сердца, обжигал ее лицо, но, невинное дитя, она даже не понимала, что так смущает ее. Она не испугалась: она — невеста господина де Лансака, Бенедикт — жених своей кузины Атенаис. Все эти доводы были весьма убедительны; Валентина, привыкшая с легкостью выполнять любой свой долг, не желала верить, что в душе ее может родиться чувство, губительное для этого долга.
Сначала Бенедикт спокойно глядел на отражение Валентины, но мало-помалу, повинуясь некоему мучительному чувству, еще более настойчивому и стремительному, чем то, которое испытывала Валентина, он заставил себя переменить место и попытался отвлечься. Взяв невод, он снова закинул его, но поймать ему ничего не удалось, до того он был рассеян. Он не мог отвести глаз от глаз Валентины; нагибался ли он с кручи берега над рекой, смело перескакивал ли по ненадежным камням или шагал по гладкой и скользкой гальке, он все время ловил на себе испытующий взгляд Валентины, участливо, если можно так выразиться, выслеживавший его. Девушка не умела притворяться, да и считала, что в подобных обстоятельствах в этом нет нужды, а Бенедикт трепетал под этим наивным и ласковым взглядом. Впервые в жизни он гордился своей силой и отвагой. Он перебрался через плотину, на которую бешено обрушивалась вода, и в три прыжка достиг противоположного берега. Он оглянулся; Валентина побледнела как полотно, а сердце Бенедикта преисполнилось гордости.
Но потом, когда они длинным обходным путем через луга отравились домой, Бенедикт, глядя на трех женщин, шагавших впереди, призадумался. Он понял, что из всех безумств самым ужасным, самым роковым и губительным для его мирного существования была бы любовь к мадемуазель де Рембо. Но полюбил ли он ее?
«Нет, — думал Бенедикт, пожимая плечами, — нет, я не так безумен, этого, слава богу, не произошло. Люблю я ее сегодня так же, как любил вчера, то есть братской, спокойной любовью».
На все прочее он предпочитал закрывать глаза и, поймав зовущий взгляд Валентины, ускорил шаг, решив насладиться той прелестью, которую она умела распространять вокруг себя и которая «не могла быть» опасной.
Стояла такая жара, что его дамы — все три деликатного сложения — вынуждены были отдохнуть на дороге. Они уселись в ложбинке, где было прохладно и где раньше проходил рукав реки, а теперь на тучной почве пышно разросся ивняк и полевые цветы. Бенедикт, измученный тяжелой ношей — неводом со свинцовыми грузилами, бросился на землю невдалеке от своих дам. Но через несколько минут все три уже сидели рядом с ним, ибо все три его любили: Луиза — пламенно и признательно за то, что он устроил ей встречу с Валентиной, Валентина (по крайней мере так она считала) — за Луизу, а Атенаис — сама по себе.
Но как только они уселись рядом с ним, сославшись на то, что тень здесь гуще, Бенедикт, в свою очередь, заявил, что его припекает солнце, и перебрался поближе к Валентине. Рыбу он завернул в свой носовой платок и утирал поэтому мокрый лоб галстуком.
— Вот уж удовольствие вытирать лицо галстуком, да еще из тафты! — заметила, посмеиваясь, Валентина. — Лучше взять для этой цели листья хмеля.
— Будь вы более человечны, вы пожалели бы меня, а не порицали, — отозвался Бенедикт.
— Возьмите мою косынку, — предложила Валентина. — Больше мне нечего вам предложить.
Бенедикт молча протянул руку. Валентина сняла косыночку, повязанную вокруг шеи.
— Вот вам мой носовой платок, — живо проговорила Атенаис, бросая Бенедикту батистовый платочек с кружевами и вышивкой.
— Ваш платок ни на что не годен, — заметил он, так ловко схватив косынку Валентины, что та не успела ее отобрать.
Он не удосужился даже поднять платок Атенаис, валявшийся рядом с ним на земле. Оскорбленная в своих лучших чувствах, Атенаис поднялась и, надувшись, побрела на ферму. Луиза, разгадавшая ее печаль, бросилась вслед за девушкой, желая ее утешить, показать ей, сколь нелепа эта ревность, а тем временем Бенедикт с Валентиной, даже не заметившие всей этой сцены, остались одни на склоне оврага, в двух шагах друг от друга. Валентина сидела и с притворным вниманием перебирала маргаритки, а Бенедикт, прилегший рядом, прижимал ее косынку то к своему разгоряченному лбу, то к шее, то к груди и время от времени бросал на девушку взгляды, пламень коих она ощущала, не смея поднять глаз.
Она находилась под электризующим воздействием тех флюидов, которые имеют волшебную власть над молодыми людьми их возраста, над теми, чьи сердца еще неопытны, воображение несмело, а чувства сохранили первозданную свежесть. Оба молчали, не смея обменяться ни словом, ни улыбкой. Как зачарованная, сидела, не шевелясь, Валентина, Бенедикт забылся, всем своим существом ощущая неуемное блаженство; услышав голос окликнувшей их Луизы, оба с сожалением покинули этот уголок, где любовь тайно, но повелительно заговорила от сердца к сердцу.
Луиза подошла к ним.
— Атенаис рассердилась, — сказала она, — и вы, Бенедикт, плохо с ней обращаетесь, вы невеликодушны к ней. Валентина, дорогая, скажи ему это. Заставь хоть ты его оценить по достоинству привязанность Атенаис.
Ледяная рука сжала сердце Валентины. Она не могла бы объяснить, откуда вдруг пришло это чувство несказанной боли, овладевшей ею при словах Луизы. Однако она тут же подавила это мимолетное ощущение и удивленно взглянула на Бенедикта.
— Стало быть, вы оскорбили Атенаис? — спросила она с обычным своим простодушием. — А я ничего не заметила. Что же такое вы натворили?
— Ровно ничего, — ответил Бенедикт, пожав плечами, — Атенаис просто сумасшедшая!
— Нет, не сумасшедшая, — сурово возразила Луиза, — это вы жестокий и несправедливый человек. Бенедикт, друг мой, не портите новым проступком сегодняшний день, столь сладостный для меня. Печаль нашей юной подружки омрачит и мое и Валентинино счастье.
— Правда, правда, — подтвердила Валентина, взяв Бенедикта под руку, следуя примеру Луизы, которая взяла его под другую руку. — Пойдем скорее к этой бедной девочке, и если вы действительно виноваты перед ней, искупите вашу вину: пусть все мы будем счастливы сегодня.
Почувствовав прикосновение руки Валентины, Бенедикт вздрогнул. Он незаметно прижал эту ручку к своей груди и так крепко ее держал, что отнять руку — означало бы признаться, что волнение спутника замечено. Благоразумнее было сделать вид, что она не чувствует прерывистого дыхания, бурно вздымавшего грудь юноши. Луиза все время понукала их, торопя догнать Атенаис, но плутовка, заметив, что за ней идут, ускорила шаг. Если бы только бедная девушка могла заподозрить истинные чувства своего нареченного! Трепещущий, пьяный от счастья, шел он между двумя сестрами, одну из которых любил и уже готов был полюбить другую: между Луизой, которая еще накануне пробудила в нем воспоминания о еще не прошедшей любви, и Валентиной, в присутствии которой он пьянел от только что вспыхнувшей страсти; Бенедикт и сам не знал, к какой из двух его влечет, и временами ему казалось, что обе сестры одинаково дороги ему, — так богато наделено любовью двадцатилетнее сердце! И обе они понуждали его бросить к ногам третьей это чувство чистого восхищения, хотя, возможно, обе в душе жалели, что не вправе ответить на него. Несчастные женщины! Несчастное общество, где сердце может вкушать истинное счастье, лишь поправ долг и разум!
На повороте дороги Бенедикт вдруг остановился и, сжимая руки сестер, поглядел на них поочередно: сначала на Луизу — с выражением нежной дружбы, а затем на Валентину — не столь уверенно и не столь спокойно.
— Значит, вы хотите, — сказал он, — чтобы я пошел и успокоил эту капризную девочку? Хорошо, я пойду, чтобы доставить вам удовольствие, но, надеюсь, вы хоть будете мне за это благодарны!
— Почему мы должны побуждать вас к тому, что обязана подсказать вам собственная совесть? — спросила Луиза.
Бенедикт с улыбкой посмотрел на Валентину.
— И в самом деле, — проговорила она с мучительным волнением, — разве Атенаис недостойна вашей любви? Ведь вы на ней женитесь!
Словно молния озарила высокое чело Бенедикта. Выпустив руку Луизы, он задержал руку Валентины и неприметно пожал ее.
— Никогда! — воскликнул он, подымая взор к небесам, как бы клянясь ими в присутствии двух свидетелей.
Взгляд его, обращенный к Луизе, казалось, говорил: «Никогда мое сердце, которым вы владели, не загорится любовью к Атенаис!», а взгляд, обращенный к Валентине, сказал: «Никогда, ибо в моем сердце безраздельно царите вы!».
И он бросился догонять Атенаис, оставив сестер в замешательстве.
Надо признаться, слово «никогда» произвело такое сильное впечатление на Валентину, что она еле устояла на ногах. Впервые радость столь эгоистичная, столь жестокая завладела священными тайниками этого великодушного сердца.
С минуту она стояла, не в силах тронуться с места, потом оперлась на руку Луизы, не догадываясь в простодушии своем, что ее дрожь может быть замечена сестрой.
— Что все это значит? — спросила Валентина.
Но Луиза была так поглощена собственными мыслями, что Валентине дважды пришлось повторить вопрос, прежде чем его услышали. Наконец Луиза призналась, что сама ничего не понимает.
В три прыжка Бенедикт настиг кузину и спросил, обняв ее за талию:
— Вы сердитесь?
— Нет, — ответила девушка, но по тону ее чувствовалось, что она сердится, и не на шутку.
— Какое вы еще дитя, — проговорил Бенедикт, — вы вечно сомневаетесь в моей дружбе.
— В вашей дружбе? — с досадой повторила Атенаис. — Я ее у вас не прошу.
— Значит, вы отвергаете ее! Что ж, в таком случае…
Бенедикт отошел в сторону. Побледнев и задыхаясь от волнения, Атенаис без сил опустилась на ствол старой поваленной ивы.
Юноша тут же приблизился к ней; не так уж он любил Атенаис, чтобы заводить с ней споры, и благоразумнее было воспользоваться минутой ее волнения, нежели зря терять время и оправдываться.
— Вот что, кузина, — проговорил он суровым тоном, обычно укрощавшим бедняжку Атенаис, — угодно вам перестать дуться?
— Значит, по-вашему, это я дуюсь? — ответила та, заливаясь слезами.
Бенедикт нагнулся к кузине и запечатлел поцелуй на ее свежей, не тронутой загаром беленькой шейке. Юная фермерша задрожала от радости и бросилась в объятия кузена. Бенедикт испытывал чувство жесточайшей неловкости. И впрямь, Атенаис была прелестным созданием, больше того — она любила его, считая, что предназначена ему, и простодушно обнаруживала свою любовь. Принимая ее ласки, Бенедикт не мог не поддаться чувству польщенного самолюбия и чисто плотского наслаждения. Однако совесть настойчиво твердила ему, что он обязан навсегда оставить мысль о союзе с сей юной особой, — он понимал, что сердце его навеки приковано к другой.
Он поспешно поднялся и, расцеловав Атенаис, повел ее навстречу подругам. Так обычно оканчивались все их размолвки. Бенедикт, который не желал, который не мог высказаться начистоту, предпочитал избегать объяснений, и с помощью чисто дружеских знаков внимания ему всегда удавалось успокоить легковерную Атенаис.
Присоединившись к Луизе и Валентине, невеста Бенедикта бросилась на шею мадемуазель де Рембо. Ее отходчивое, доброе сердечко не помнило зла, и Валентина, целуя юную фермершу, ощутила легкие укоры совести.
Тем не менее радость, написанная на лице Бенедикта, привела всех троих в веселое настроение. Хохоча и резвясь, они вернулись на ферму. Обед не был еще готов, и Валентина пожелала осмотреть ферму, овчарню, коровник, голубятню. Бенедикт не слишком интересовался этой отраслью хозяйства, но был бы рад, если бы обязанности хозяйки взяла на себя его нареченная. Когда же он увидел, как мадемуазель де Рембо входит в стойла, гоняется за ягнятами, берет их на руки, ласкает любимых питомцев тетушки Лери, даже подносит своей белой ручкой хлеб волам, тупо на «нее поглядывавшим, он улыбнулся вдруг пришедшей ему в голову приятной и жестокой мысли: Валентина, подумалось ему, более создана для роли его жены, нежели Атенаис; очевидно, произошла непоправимая ошибка при распределении ролей, и, несомненно, Валентина, добрая, чистосердечная фермерша, научила бы его любить свой дом, семейную жизнь.
«Почему не она дочь тетушки Лери? — думал он еще. — Тогда бы мне и в голову не пришла тщеславная мысль получать образование, и даже сейчас я охотно отказался бы от пустой мечты играть роль в светском обществе. С радостью я стал бы крестьянствовать, вел бы разумное, полезное существование, и, живя вместе с Валентиной в этой прекраснейшей долине, я сделался бы поэтом и землепашцем — поэтом, чтобы воспевать ее, землепашцем, чтобы служить ей. О, с какой легкостью забыл бы я толпу, гудящую в улье городов!»
Весь во власти подобных мыслей, он отправился вместе с Валентиной на гумно, где она с наслаждением вдыхала здоровый деревенский дух. Потом, повернувшись к Бенедикту, она вдруг произнесла:
— Иной раз я и впрямь думаю, что рождена быть фермершей! О, как бы я наслаждалась этой простой жизнью, этими спокойными каждодневными занятиями. Я, как тетушка Лери, все делала бы сама, вырастила бы самый прекрасный в округе скот, развела бы хохлаток и коз, гоняла бы их пастись в кустарник. Если бы вы только знали, сколько раз в салонах, в самый разгар празднества, устав от гула толпы, я принималась мечтать о том, что будто бы я пастушка, сижу где-то в укромном уголке на поле и стерегу овец! Но звуки оркестра призывали меня принять участие в общей суматохе, и мои мечты улетали как дым.
Опершись на кормушку с сеном, Бенедикт умиленно слушал ее; он дивился, что Валентина, по симпатической связи идей, высказала вслух самые заветные его чаяния.
Они были здесь одни. Бенедикт решил рискнуть и продолжить сказку.
— Но ведь для этого вам пришлось бы выйти замуж за крестьянина! — проговорил он.
— В наши дни нет больше крестьян, — ответила она. — Разве не все классы получают нынче одинаковое образование? Разве Атенаис менее одарена, чем я? Разве мужчина ваших знаний не выше такой женщины, как я?
— Итак, у вас нет предрассудков относительно происхождения? — спросил Бенедикт.
— Раз я могу почувствовать себя фермершей, значит, эти предрассудки мне чужды.
— Это еще не довод — Атенаис рождена быть фермершей, а сетует, что не родилась графиней…
— О, на ее месте я бы только радовалась! — живо отозвалась Валентина.
И, опершись напротив Бенедикта о край яслей, она задумалась, уставившись в землю, и даже не подозревала, что Бенедикт готов был отдать каплю по капле всю свою кровь за только что произнесенные ею слова.
Еще долго тешил Бенедикт свое воображение безумными и лестными для него картинами. Рассудок его замолк, убаюканный этой мирной тишиной, а радостные и обманчивые мечты парили неудержимо. Он уже видел себя хозяином, супругом и фермером в Черной долине. Видел Валентину в роли своей подруги, своей хозяйки, ее — самую прекрасную свою собственность. Он мечтал с открытыми глазами, и несколько раз мечты уводили его столь далеко, что он чуть было не заключил девушку в объятия. Когда веселый говор предупредил его о приближении Луизы и Атенаис, он бросился в дальний конец гумна и укрылся за скирдами ржи. Здесь он разрыдался как дитя, как женщина, никогда еще в жизни на своей памяти он так не рыдал, он оплакивал мечту, которая на миг вырвала его из мира действительности и, даровав ему несколько мгновений иллюзий, наполнила душу таким счастьем, какого он еще не испытывал в реальной жизни. Когда он осушил слезы, когда вновь увидел Валентину, по-прежнему безмятежно кроткую, вопросительно и участливо глядевшую на него, он почувствовал себя вдвойне счастливым: он думал, что быть любимым наперекор людям и судьбе куда почетнее и радостнее, нежели добиться без труда и риска законной привязанности. Он с головой погрузился в обманчивое море желаний и химер, вновь унесся мечтою в даль. За столом он сел рядом с Валентиной — так ему легче было воображать себе, что она здесь, у него, хозяйка дома. С какой охотой и удовольствием взяла она на себя все хлопоты: резала хлеб, раскладывала по тарелкам еду, радуясь, что может услужить каждому. Глядя на нее, Бенедикт, ошалев от счастья, протягивал ей тарелку без тех обязательных слов вежливости, что непрестанно напоминали бы о светских условностях и разделяющей их пропасти; протягивая ей тарелку, он просто говорил:
— А теперь мне, мадам фермерша!
Хотя на ферме всегда пили вино собственного приготовления, дядюшка Лери хранил для торжественных случаев превосходное шампанское, но никто не притронулся к нему. Слишком сильно было душевное опьянение. Этим юным и здоровым созданиям не нужно было возбуждать нервы и подстегивать кровь. После обеда они убежали на луг играть в прятки и горелки. Даже супруги Лери, освободившись от хлопот по хозяйству, приняли участие в игре. Кликнули также хорошенькую служанку, работавшую на ферме, и детишек батраков. Вскоре вся лужайка зазвенела от смеха и веселых возгласов. Бенедикт окончательно потерял рассудок. Преследовать Валентину, замедлять бег, чтобы дать ей уйти подальше, принудить ее свернуть в кусты и там неожиданно появиться перед ней, радоваться ее крикам, ее уловкам и, наконец, догнать ее и не посметь тронуть, зато видеть вблизи ее тяжело дышащую грудь, ее разрумянившиеся щеки и влажные глаза, — всего этого было чересчур много для одного дня!
Заметив частые отлучки Бенедикта и Валентины и решив устроить так, чтобы и ее тоже ловили, Атенаис предложила играть в жмурки и завязать водящему глаза. Плутовка туго затянула платком глаза Бенедикту, рассудив, что так ему не удастся обнаружить свою жертву, но тому все было нипочем! Инстинкт любви, неодолимые колдовские чары, разлитые в воздухе, позволяют влюбленному уловить аромат, окружающий его владычицу, ведут его столь же безошибочно, как зрение; каждый раз он ловил Валентину и был еще счастливее, нежели во время прочих игр, так как мог смело схватить ее за руку и, притворившись, что не узнает, кто перед ним, не сразу отпускал свою добычу. Недаром жмурки — самая опасная в мире игра.
Когда наконец стемнело, Валентина стала собираться домой; не отходивший от нее Бенедикт не мог скрыть своей печали.
— Уже! — воскликнул он прямодушно, даже грубовато, и Валентина сердцем почувствовала всю искренность его слов.
— Да, уже! — ответила она. — Сегодняшний день показался мне ужасно коротким.
И она поцеловала сестру; но имела ли она в виду только Луизу, произнося эти слова?
Заложили бричку. Бенедикт в душе надеялся еще на несколько мгновений счастья, но, когда путники устроились, он увидел, что надежды его обмануты. Луиза забилась в дальний угол, боясь, что ее узнают в окрестностях замка. Валентина уселась рядом с сестрой. Атенаис заняла переднюю скамейку и очутилась рядом со своим кузеном, но он впал в такую хандру, что во время всего пути ни разу не обратился к ней.
У въезда в парк Валентина упросила остановить бричку, так как боялась, что Луизу увидят, хотя уже совсем стемнело. Бенедикт спрыгнул на землю и помог Валентине сойти. Мрачное безмолвие царило вокруг роскошного жилища графини, и Бенедикт от души желал, чтобы земля разверзлась и поглотила замок. Валентина расцеловалась с сестрой и Атенаис, протянула Бенедикту руку, которой он на сей раз осмелился коснуться губами, и скрылась в парке. Сквозь прутья решетки Бенедикт еще несколько мгновений видел ее белое платье, удалявшееся среди деревьев; он забыл все на свете и опомнился, лишь услышав раздраженный голос Атенаис, окликнувший его из брички:
— Что же, мы здесь ночевать останемся?
Этой ночью, сменившей веселый день, на ферме никто не спал. По возвращении домой Атенаис стало худо, тетушка Лери совсем растревожилась и пошла спать лишь после настоятельных уговоров Луизы. Луиза вызвалась провести ночь в спальне своей подружки, а Бенедикт ушел к себе и здесь, раздираемый попеременно счастьем и угрызениями совести, так и не узнал ни минуты покоя.
После истерического припадка утомленная Атенаис заснула было глубоким сном, но вскоре вся горечь, терзавшая ее в течение дня, превратилась в тревожные видения, и она зарыдала сквозь сон… Прикорнувшая на стуле Луиза сразу проснулась, услышав всхлипывания, и, склонившись над Атенаис, нежно осведомилась о причине слез. Не получив ответа, Луиза только тут заметила, что девушка плачет во сне, и поспешила разбудить ее, чтобы прервать кошмар. Луиза была одним из самых отзывчивых созданий; слишком много натерпелась она на своем веку, чтобы не отзываться на горе ближнего. Она пыталась успокоить девушку, вкладывая в слова утешения всю свою нежность и доброту, но Атенаис, бросившись ей на шею, воскликнула:
— Почему и вы — вы тоже! — хотите меня обмануть? Почему вы поддерживаете во мне заблуждение, которому рано или поздно придет конец? Кузен меня не любит и никогда не полюбит, вы сами это знаете! Признайте же, что он вам это говорил!
Луиза в замешательстве не знала, что и ответить. Услышав слово «никогда», произнесенное Бенедиктом (хотя сокровенный смысл этого слова ускользнул от нее), она не решалась посулить своей юной подружке счастливое будущее из боязни ее разочаровать. С другой стороны, ей хотелось хоть чем-то утешить Атенаис, ибо она всей душой страдала за нее. Поэтому она постаралась втолковать Атенаис, что если Бенедикт и не влюблен в нее, то, во всяком случае, не влюблен и в другую, выразила надежду, что со временем девушке удастся победить холодность своего жениха; однако Атенаис и слушать ничего не желала.
— Нет, нет дорогая барышня, — ответила она, и слезы разом высохли на ее глазах, — я должна принять твердое решение: пусть я умру с горя, но я сделаю все, лишь бы исцелиться от этого чувства… Слишком унизительно видеть, как тобой пренебрегают!.. У меня и без Бенедикта достаточно поклонников! Если Бенедикт воображает, что только он один за мной ухаживает, то жестоко ошибается. Есть немало таких, которые домогаются меня, не считают, что я их недостойна. Он увидит, увидит, как я ему отомщу, увидит, что недолго мной будет пренебрегать, вот возьму и выйду замуж за Жоржа Симонно, или за Пьера Блютти, или хоть за Блеза Море! Правда, я всех их терпеть не могу. О, я знаю, что возненавижу любого мужчину, который женится на мне вместо Бенедикта! Но он сам этого захотел, и если я стану дурной женщиной, он будет за это в ответе перед господом богом.
— Ничего этого не произойдет, дорогое мое дитя, — возразила Луиза, — вам все равно не найти среди ваших многочисленных обожателей человека, который мог бы сравниться с Бенедиктом умом, талантом и деликатностью, равно как и он, со своей стороны, не сумеет найти девушку, превосходящую вас красотой и преданностью.
— Ну уж нет, дорогая барышня, ну уж нет, я, слава богу, не слепая, да и вы тоже. Когда у человека есть глаза, он все видит, а Бенедикт даже не счел нужным от нас скрываться. Его сегодняшнее поведение для меня яснее ясного. О, не будь она вашей сестрой, как бы я ее возненавидела!
— Ненавидеть Валентину! Ее, вашу подругу детства, ее, которая так вас любит и даже не поймет ваших подозрений! Ненавидеть Валентину, столь приветливую и благожелательную душой и вместе с тем гордую в силу скромности. О, как бы она страдала, Атенаис, если бы догадалась, что творится с вами!..
— Вы правы, — проговорила девушка, вновь залившись слезами, — до чего я несправедливая, и у меня еще хватает дерзости обвинять ее подобным образом! Я сама знаю, что, догадайся она об этом, она содрогнулась бы от негодования. Потому-то я отчаиваюсь за Бенедикта, потому-то и возмущаюсь, видя его безрассудство, я вижу, что он по доброй воле стремится к собственному несчастью. На что он надеется? Зачем в помрачении ума идет к погибели? Зачем надо было случиться так, чтобы он увлекся женщиной, которая всегда будет для него чужой, меж тем как здесь, рядом, есть другая, готовая отдать ему свою молодость, любовь, богатство! О Бенедикт, Бенедикт, что же вы в конце концов за человек? А я, что я за женщина, раз не умею заставить полюбить себя? Вы все меня обманываете, уверяете, что я и красивая, и способная, и любезная, и создана для того, чтобы нравиться мужчинам. Вы меня обманываете, вы же сами видите, что я не нравлюсь!
Атенаис запустила обе руки в свои густые черные кудри, словно желая их вырвать, но тут взгляд ее упал на туалет лимонного дерева, стоявший рядом с постелью, и зеркало немедленно дало столь наглядное опровержение ее словам, что она чуть-чуть примирилась сама с собой.
— Какое вы еще дитя! — вздохнула Луиза. — Ну, как вы можете думать, что Бенедикт влюблен в мою сестру, когда он видел ее всего три раза?
— Вовсе не три! Вовсе не три!
— Ну хорошо, пусть четыре или даже пять раз, не все ли равно. Как же он успел полюбить ее за такой короткий срок? Ведь еще вчера он говорил мне, что Валентина, безусловно, самая прекрасная из всех женщин, что она достойнейшая из достойных…
— Вот видите, и самая прекрасная и достойнейшая из достойных…
— Постойте, постойте-ка… Он сказал, что Валентина достойна самого глубочайшего уважения и что супруг ее будет счастливейшим из людей… «Однако, — добавил он, — думаю, что я мог бы прожить рядом с ней десять лет и никогда в нее не влюбился бы; а знаете почему? Потому, что ее слишком доверчивое простодушие внушает мне почтение, потому, что слишком глубоким покоем веет от ее чистого, безмятежного чела!»
— Он говорил это вчера?
— Клянусь в этом своей дружбой к вам.
— Да, но ведь то было вчера, а сегодня все изменилось.
— Неужели вы считаете, что Валентина вдруг лишилась всех своих свойств, внушающих посторонним неподдельное уважение?
— Возможно, она приобрела иные свойства, как знать? Любовь налетает как вихрь! Возьмите меня, я сама всего только месяц люблю Бенедикта. А раньше не любила, я не видела его после окончания коллежа, а в ту пору я была совсем девчонкой. И только помнила, что он высокий, неловкий, неуклюжий и руки у него вылезают из рукавов чуть не до локтя! Но когда я увидела его, такого изящного, такого любезного, с такими прекрасными манерами, такого ученого, а главное, заметила его чуть суровый взгляд, который ему так идет и которого я побаивалась, — о! с этой минуты я его полюбила, и полюбила сразу; я сама в душе этому дивилась: вдруг проснулась влюбленной. А почему бы с ним не могло сегодня произойти того же в отношении Валентины, что произошло со мной? Валентина — она красавица, она всегда умеет сказать то, что совпадает с его мнением, то, что ему хочется от нее услышать, а я всегда брякну что-нибудь невпопад. Откуда у нее только берется? Ох, думаю, просто он готов восторгаться всем, что бы она ни сказала. Допустим даже, все это фантазии и то, что началось утром, кончилось вечером — все равно, пусть завтра он возьмет меня за руку и скажет: «Давайте помиримся!», я прекрасно понимаю, что мне его не удержать, никогда не удержать… Представляете себе, какая прекрасная жизнь ждет меня в браке — вечно плакать от злости, вечно сохнуть от ревности! Нет, нет, лучше уж взять себя в руки и совсем отказаться.
— Вот что, красавица моя, — сказала Луиза, — коль скоро вы не можете прогнать из вашей головки такие подозрения, надо в них удостовериться. Завтра же я поговорю с Бенедиктом, прямо расспрошу о его намерениях, и, какова бы ни была правда, вы ее узнаете. Хватит ли у вас для этого мужества?
— Да, — проговорила Атенаис, целуя Луизу, — лучше знать свою судьбу, какова бы она ни была, чем жить в таких муках.
— А теперь успокойтесь, — посоветовала Луиза, — постарайтесь уснуть и ничем не выдавайте завтра вашего волнения. Если, по-вашему, вы не можете рассчитывать на чувства Бенедикта, женское достоинство требует от вас выдержки.
— О, вы совершенно правы! — воскликнула девушка, откидываясь на подушки. — Я буду следовать всем вашим советам. Раз вы на моей стороне, я уже сейчас чувствую себя гораздо сильнее.
И впрямь, это решение несколько утишило смятение девушки, и она вскоре заснула, а Луиза, чувствуя, что ее собственное волнение куда глубже, сидела и ждала, не смыкая глаз, когда с первым отблеском зари побелеет небосклон. На рассвете она услышала, как Бенедикт, тоже проведший бессонную ночь, осторожно открыл дверь своей спальни и спустился вниз. Луиза пошла за ним следом, не разбудив никого. Обменявшись непривычно многозначительным взглядом, они углубились в аллею сада, уже окропленную утренней росой.
Не решаясь приступить к столь щекотливой беседе, Луиза смущенно мялась, но Бенедикт начал разговор первым и твердо произнес:
— Друг мой, я знаю, что вы хотите мне сказать. Дубовые перегородки не столь уж толсты, ночь выдалась не столь уж бурная, вокруг дома царила тишина, сон мой был не столь уж глубок, и я до последнего слова слышал вашу беседу с Атенаис. Я уже готовил свою исповедь, но боюсь, она будет излишней: ведь вы прекрасно, даже лучше, чем я сам, осведомлены о моих чувствах.
Луиза остановилась и взглянула на Бенедикта, как бы желая убедиться, что он не шутит, но лицо его хранило столь невозмутимо спокойное выражение, что она опешила.
— Я знаю вашу манеру шутить, сохраняя полное хладнокровие, — возразила она, — но, умоляю вас, поговорим серьезно. Речь идет о чувствах, которыми вы не имеете права играть.
— Боже упаси! — с жаром воскликнул Бенедикт. — Речь идет о самой настоящей, самой священной любви в моей жизни. Атенаис вам сама об этом сказала, и клянусь в том моей честью, я люблю Валентину всеми силами души.
Луиза растерянно всплеснула руками и воскликнула, подняв глаза к небу:
— Какое неслыханное безумие!
— Но почему же? — возразил Бенедикт, устремив на Луизу пристальный, властный взгляд.
— Почему? — повторила Луиза. — И вы еще спрашиваете? Но, Бенедикт, вы, очевидно, бредите, или мне все это видится во сне? Вы любите мою сестру и прямо говорите мне об этом, на что же вы надеетесь, великий боже?!
— На что я надеюсь?.. — ответил он. — Вот на что — надеюсь любить ее всю свою жизнь.
— И вы думаете, что она разрешит вам это?
— Как знать! Возможно!
— Но разве вам неизвестно, что она богата, что она знатного происхождения…
— Она, как и вы, дочь графа де Рембо, а ведь смел же я любить вас! Значит, вы оттолкнули меня лишь потому, что я сын крестьянина Лери?
— Конечно, нет, — проговорила Луиза, побледнев как мертвец, — но Валентине всего двадцать лет, и предположим даже, что у нее нет предрассудков относительно происхождения…
— У нее их нет, — прервал ее Бенедикт.
— Откуда вы знаете?
— Оттуда же, откуда и вы. Если не ошибаюсь, мы с вами одновременно познакомились с Валентиной.
— Но вы забыли, что она находится в зависимости от тщеславной, непреклонной матери и от столь же неумолимого света; что она невеста господина де Лансака, что, наконец, порвав узы долга, она неизбежно навлечет на себя проклятие семьи, презрение своей касты и навеки потеряет покой, загубив свою жизнь!
— Как мне не знать об этом!
— Но что сулит вам ее или ваше безумие?
— Ее — ничего, мое — все…
— Ах, вы надеетесь победить судьбу лишь одной силою вашего характера? Я угадала, не так ли? Не в первый раз я слышала, как вы развивали при мне свои утопии, но поверьте мне, Бенедикт, будь вы даже больше, чем человек, вы все равно не добьетесь своего. С этой минуты я открыто объявляю вам войну и скорее откажусь от свиданий с сестрой, нежели дам вам случай и возможность загубить ее будущее…
— О, какой пылкий протест! — проговорил Бенедикт с улыбкой, жестоко ранившей Луизу. — Успокойтесь, дорогая моя сестра… Ведь вы сами чуть ли не приказывали называть вас так, когда оба мы еще не знали Валентину. Будь на то ваше разрешение, я назвал бы вас еще более нежным именем. Мой беспокойный дух нашел бы себе пристанище, и Валентина прошла бы через мою жизнь, не смутив ее ни на миг; но вы сами не пожелали того, вы отвергали мои признания, по здравому рассуждению я понимаю, что они должны были показаться вам просто смехотворными… Вы сами грубо толкнули меня в коварное грозовое море, и вот, когда я готов следовать за прекрасной звездой, сверкнувшей мне во мраке, вы начинаете беспокоиться. Что вам до того?
— Что мне до того? Ведь речь идет о моей сестре, о сестре, для которой я вторая мать!
— О, вы чересчур молоды для роли ее матери! — с еле заметной насмешкой возразил Бенедикт. — Но выслушайте меня, Луиза: я чуть было не решил, что вы твердите о ваших опасениях с единственной целью поднять меня на смех, а раз это так, признайтесь же — я мужественно и долго сносил ваши насмешки.
— Что вы имеете в виду?
— Я не верю, чтобы вы действительно считали меня опасным для вашей сестры, раз вы сами прекрасно знаете, как мало я для нее опасен. Ваши страхи кажутся мне более чем странными; очевидно, вы считаете, что Валентина лишена здравого смысла, коль скоро вы испугались моих будущих возможных посягательств. Успокойтесь же, добрая Луиза, еще совсем недавно вы преподали мне урок, за который я вам от души благодарен и которым я, возможно, сумею воспользоваться. Теперь я не рискну сложить к ногам таких женщин, как Валентина или Луиза, пыл такого сердца, как мое. Я не буду столь безумен, ведь раньше я считал, что для того, чтобы тронуть женщину, достаточно любить ее всем пылом молодости, достаточно быть преданным ей телом и душой, всей кровью и всей честью, дабы стереть в ее глазах различие нашего положения, дабы заглушить в ней крик ложного стыда. Нет, нет, все это ничто в глазах женщины, а я сын крестьянина, я на редкость уродлив, до невозможности нелеп и посему не претендую на любовь. Только бедняжка Атенаис, мнящая себя барышней, и то за неимением лучшего, способна вообразить себе, будто может снизойти до меня!
— Бенедикт! — с жаром воскликнула Луиза. — К чему все эти жестокие насмешки; вы нанесли мне кровную обиду. О, как же вы несправедливы, вы не хотите понять мое поведение, вы не подумали о том, в каком недостойном, отвратительном положении очутилась бы я в отношении семьи Лери, если бы выслушивала ваши признания, и вы не подумали, какое мужество понадобилось мне, чтобы сохранить стойкость и держаться с вами холодно. О, вы ничего не желаете понимать!
Бедняжка Луиза прикрыла лицо руками, перепугавшись, что сказала слишком много. Удивленный Бенедикт пристально посмотрел на свою собеседницу. Грудь ее вздымалась, и как ни пыталась она скрыть краску, заливавшую чело, оно горело и выдало Луизу. Бенедикт понял, что он любим…
Трепещущий, потрясенный, он остановился в нерешительности. Он хотел было пожать руку Луизы, но побоялся показаться слишком холодным, как и слишком пылким. Луиза, Валентина — кого же из двоих он все-таки любит?
Когда испуганная его молчанием Луиза робко подняла глаза, Бенедикт уже исчез.
Но как только Бенедикт очутился в одиночестве, как только прошло чувство умиления, он сам подивился его остроте и объяснил свое волнение лишь польщенным самолюбием. И в самом деле, Бенедикт, это страшилище, по выражению маркизы де Рембо, этот юноша, восторженно относившийся к другим и скептически к себе, очутился в странном положении. Лишь с трудом ему удалось побороть вспышку тщеславия, заговорившего было в душе при мысли, что он любим тремя женщинами, причем любовь даже наименее красивой из этих трех наполнила бы гордостью любое сердце. Тяжкое это было испытание для рассудка Бенедикта, он и сам это понимал. Надеясь сохранить стойкость духа, он начал думать о Валентине, о той из трех, в чьи чувства верил меньше всего, зная, что с этой стороны его неизбежно ждет разочарование. Любовь ее пока что выражалась лишь в мгновенных вспышках симпатии, что, впрочем, редко обманывает влюбленного. Пусть даже эта любовь расцветет в душе юной графини, ростки ее придется задушить при самом их зарождении, как только она прорвется наружу. Бенедикт твердил себе это в надежде победить демона гордыни и, к чести своей, победил его, что в таком возрасте — немалая заслуга.
Тогда, оценив свое положение со всей проницательностью, на какую способен до безумия влюбленный юноша, он решил, что следует остановить выбор на одной из трех и тем пресечь страхи двух прочих. Атенаис оказалась первым цветком, который он изъял из этого великолепного венка: он рассудил, что эта утешится скоро. Ее наивные угрозы мести, которые он невольно подслушал нынче ночью, позволили ему надеяться, что Жорж Симонно, Пьер Блютти или Блэз Море избавят его от угрызений совести в отношении кузины.
Разумнее всего, а быть может, и великодушнее всего было бы остановить свой выбор на Луизе. Дать общественное положение и будущее бедняжке, которую столь жестоко оскорбили семья и общественное мнение, помочь ей забыть суровую кару, понесенную за былые ошибки, стать покровителем несчастной и незаурядной женщины — во всем этом было нечто рыцарское, уже не раз соблазнявшее Бенедикта. Возможно, любовь, которую, как ему казалось, он начинал питать к Луизе, была отчасти рождена героическими свойствами его характера: он видел в этом чувстве прекрасный повод посвятить свою жизнь другому; его молодость, пылко жаждущая славы в любом ее обличье, смело вызывала на бой общественное мнение, на манер странствующих рыцарей, посылающих вызов великану — грозе всей округи — из одного лишь ревнивого желания услышать свое имя на устах всех, найти в бою славную гибель, лишь бы их имена вошли в легенду.
Смысл отповеди Луизы, сначала оттолкнувший Бенедикта, открылся ему теперь в своем подлинном свете. Не желая принимать столь непомерные жертвы и боясь, что не устоит перед таким великодушием, Луиза с умыслом лишала Бенедикта всех надежд и, возможно, преуспела в том сильнее, чем ей самой бы хотелось. Даже наиболее добродетельным не чужда надежда на вознаграждение, и Луиза, как только оттолкнула Бенедикта, начала жестоко страдать. Лишь тут Бенедикт уразумел, что в этом отказе было больше подлинного благородства, больше деликатной и настоящей любви, нежели в его собственном поведении. В глазах Бенедикта Луиза поднялась выше того героизма, на который он считал себя способным, и не мудрено, что все это глубоко взволновало его и бросило на новое ристалище чувств и желаний.
Будь любовь, наподобие дружбы или ненависти, чувством, способным рассчитывать и рассуждать, Бенедикт, не задумываясь, упал бы к ногам Луизы; но огромное превосходство любви над всеми прочими чувствами, примета божественной ее сущности то, что рождается она не в самом человеке, тут человек не властен, тут воля не может ничего ни добавить, ни прибавить, — сердце получает этот дар свыше, без сомнения, для того, чтобы перенести его на избранника, — таково предначертание неба, и когда даруется оно энергической душе, напрасны все надежды — тут умолкают прочие человеческие соображения, доводы человеческого рассудка, желающие истребить это чувство, — оно существует само по себе и только своей собственной мощью. Все вспомогательные и относящиеся к любви чувства, все, что ей дано, а вернее, что она сама привлекает себе на помощь — дружба, доверие, симпатия, даже уважение, — все это лишь второстепенные соратники, она сама их творит, сама ими управляет и непременно переживет их.
Бенедикт любил Валентину, а не Луизу. Почему именно Валентину? Ведь она была меньше на него похожа, в ней было меньше его недостатков, его достоинств — поэтому ей труднее было и его оценить, и ее-то суждено ему полюбить. Узнав Валентину, он начал дорожить именно теми качествами, которых был лишен сам. Он был человек беспокойный, вечно недовольный, требовательный к себе и к своей судьбе; Валентина была спокойная, покладистая, во всем находила повод быть счастливой. Итак, значит, на то было предопределение божье? Разве не по воле высшего промысла, который везде и всегда действует наперекор человеку, совершилось это сближение? Один был необходим другому; Бенедикт — Валентине, чтобы дать ей познать душевное волнение, без которого была бы не полна ее жизнь, Бенедикту — Валентина, чтобы принести покой и утешение этой грозовой, смятенной жизни. Но между ними стояло общество, делавшее этот взаимный выбор нелепым, преступным, кощунственным! Провидение создало в природе совершенный порядок вещей, а люди разрушили его. Чья в том вина? Неужели ради того, чтобы уцелели наши стены, сложенные из льда, нужно остерегаться даже слабого луча солнца?
Когда Бенедикт вновь приблизился к скамье, Луиза все еще была тут; бледная, уставившись в землю, бессильно уронив руки, сидела она на том же месте. Услышав шорох листвы, задетой полой его куртки, она вздрогнула, но, увидев Бенедикта, поняв, что юноша замкнулся в своей неприступной непроницаемости, с усиливавшейся тоской и страхом приготовилась слушать его речь — плод долгих раздумий.
— Мы не поняли друг друга, сестра, — начал Бенедикт, садясь рядом с Луизой. — Сейчас я объясню вам все.
Слово «сестра» нанесло Луизе смертельный удар, но она собрала остатки сил, стараясь утаить свою боль, и со спокойным лицом приготовилась слушать.
— Я далек от мысли, — продолжал Бенедикт, — хранить против вас досаду, напротив, я восхищен вашей чистосердечностью и добротой, в которых вы, несмотря на все мои безумства, никогда мне не отказывали, вы это давали мне почувствовать. Я знаю, ваш отказ лишь укрепил мое уважение и нежность к вам. Смело рассчитывайте на меня как на преданнейшего друга и разрешите мне говорить с вами со всей искренностью, какой сестра вправе ждать от брата. Да, я люблю Валентину, люблю страстно, и, как правильно заметила Атенаис, только вчера я понял, какое чувство она мне внушает. Но люблю я без надежды, без цели, без расчета; я знаю, что Валентина не отречется ради меня ни от своей семьи, ни от своего теперь уже близкого замужества — даже будь она свободна от обязанностей и от условностей, какие внушены ей идеями ее класса. Я все взвесил хладнокровно и понял, что не смогу стать для нее кем-либо иным, чем покорным, безвестным другом, которого втайне, быть может, и уважают, но знают, что опасаться его нечего. Если бы мне, человеку незначительному, мизерному, удалось внушить Валентине такую страсть, что уничтожает различие рангов и преодолевает любые препятствия, я все равно предпочел бы скрыться с ее глаз, лишь бы не принять жертв, коих я недостоин! Раз вам теперь известны мои взгляды, можете, Луиза, быть спокойны.
— В таком случае, друг мой, — проговорила Луиза дрожа, — постарайтесь же убить любовь, чтобы она не стала мукой всей вашей жизни.
— Нет, Луиза, нет, лучше смерть, — с жаром возразил Бенедикт. — В этой любви все мое счастье, вся моя жизнь, все мое будущее! С тех пор как я полюбил Валентину, я стал иным человеком, я теперь чувствую, что живу… Темный покров, окутавший мою судьбу, разодрался сверху донизу, я уже не одинок на этой земле, меня не тяготит более собственное ничтожество, силою любви я расту час от часу. Разве не видите вы на моем лице выражение спокойствия, придающее мне более сносный вид?
— Я вижу лишь пугающую меня уверенность в себе, — ответила Луиза. — Друг мой, вы сами себя губите. Эти химеры грозят вашему жизненному уделу, вы растратите всю свою энергию на пустые мечтания, и когда придет пора стать человеком, вы с сожалением убедитесь, что уже утратили силы.
— А что значит, по-вашему, стать человеком?
— Это значит найти свое место в обществе и не быть никому в тягость.
— Ну, так я завтра же могу стать человеком: буду адвокатом или грузчиком, музыкантом или хлебопашцем — выбор большой.
— Никем вы не сможете стать, Бенедикт, ибо в вашем состоянии душевного беспокойства любое занятие через неделю…
— Мне опостылеет, согласен, но у меня останется возможность размозжить себе череп, если жизнь будет мне невмоготу, или стать лаццарони, если жизнь мне улыбнется. По здравом размышлении я пришел к выводу, что ни на что иное и не гожусь. Чем больше я учился, тем больше терял вкус к жизни, и теперь, немедля хочу вернуться к моему естественному состоянию, к грубому деревенскому существованию, к простым мыслям и скромной жизни. От моего надела, а там недурные земли, я получаю пятьсот ливров ренты, есть у меня домик, крытый соломой, так что я смогу достойно жить в своих владениях, один, свободный, счастливый, праздный, не будучи никому в тягость.
— Вы это серьезно?
— А почему бы и нет? В условиях нашего общества при получаемом нами образовании самое разумное — добровольно вернуться к животному состоянию, из которого нас пытаются вытащить, на что ушло целых двадцать лет. Но послушайте, Луиза, не стройте за меня химер и иллюзий, в которых вы меня же и упрекаете. Именно вы предлагаете мне израсходовать мою энергию, пустить ее по ветру, вы уговариваете меня работать и стать таким же человеком, как и все прочие, посвятить свою молодость, свои ночные бдения, самые прекрасные часы счастья и поэзии тому, чтобы заслужить благопристойную старость, дряхлеть, гаснуть, покрыв ноги меховым одеялом и откинув голову на пуховую подушку. А ведь такова цель моих сверстников, коих порой именуют благоразумными юношами, а в сорок лет — людьми положительными. Храни их бог! Пусть же они всей душой стремятся к сей возвышенной цели: стать попечителем коллежа, или муниципальным советником, или секретарем префектуры. Пусть они откармливают своих быков и загоняют своих лошадей, разъезжая по ярмаркам, пусть они будут слугами при королевском дворе или слугами при дворе птичьем, рабами министра или рабами отары, префектами в раззолоченной ливрее или прасолами, щеголяющими поясом, в котором зашиты золотые монеты, и пусть после долгих лет трудной жизни, барышничества, пошлости или грубости они оставляют плоды неусыпных своих трудов какой-нибудь девице, состоящей у них на содержании, международной авантюристке или толстощекой служанке из Берри, безразлично, делается ли это с помощью завещания или вмешательства наследников, которым не терпится «насладиться жизнью»; вот он, положительный идеал, который во всем своем блеске воплощается вокруг нас! Вот он, прославленный идеал жизни, к которому стремятся все мои ровесники и соученики. Скажите же откровенно, Луиза, разве, отвергая все это, я отвергаю нечто достославное и прекрасное?
— Вы сами знаете, Бенедикт, как легко опровергнуть ваши сатирические преувеличения… Поэтому я и не собираюсь это делать, я просто хочу спросить вас, куда намереваетесь вы направить пожирающую вас пламенную жажду деятельности, и не велит ли вам ваша совесть употребить ее на благо общества?
— Совесть не велит мне ничего подобного. «Общество» не нуждается в тех, кто не нуждается в нем. Я признаю всю силу этого великого слова в применении к новым народам, на неподнятой целине, которую кучка людей, объединившихся лишь накануне, пытается превратить в плодородную ниву, чтобы заставить ее служить своим нуждам; в таком случае, если колонизация происходит добровольно, я презираю того, кто явится туда безнаказанно жиреть на чужом горбу. Я признаю гражданский долг лишь у свободных или добродетельных наций, если таковые существуют. Но здесь, во Франции, где, что бы ни утверждали, земле не хватает рабочих рук, где на каждую профессию находятся сотни чающих, где род человеческий, подло лепящийся вокруг дворцов, пресмыкается и лижет следы ног богачей, где огромные капиталы, собранные (следуя законам социального обогащения) в руках кучки людей, служат ставкой в беспрерывной лотерее, ставкой в игре алчности, безнравственности и глупости, в этой стране бесстыдства и нищеты, порока и отчаяния, среди этой прогнившей до корней цивилизации, вот здесь-то вы хотите, чтобы я был «гражданином»? Чтобы этому я пожертвовал своей волей, своими склонностями, своей фантазией только потому, что ей необходимо одурачить меня или превратить в свою жертву, чтобы грош, который я швырну нищему, попал в мошну миллионера? Значит, я должен лезть из кожи вон, творя добро, чтобы сотворить еще одно зло, чтобы стать пособником власти, покровительствующей соглядатаям, игорным домам и проституткам? Нет, клянусь жизнью, этого я не сделаю. Я не желаю быть кем-то в нашей прекрасной Франции, в этом просвещеннейшем государстве. Повторяю вам, Луиза, у меня есть пятьсот ливров ренты; каждый человек обязан прожить на такую сумму, и прожить в мире и спокойствии.
— Так вот, Бенедикт, если вы и впрямь решили пожертвовать самыми благородными своими притязаниями ради потребности покоя, которая так стремительно пришла на смену вашему нетерпению, мечтам и порывам, если вы решили похоронить все ваши способности и все ваши достоинства, чтобы жить в безвестности и мире в здешней глуши, добейтесь первого условия этого счастливого бытия — изгоните из сердца смехотворную вашу любовь…
— Смехотворную, говорите вы? Нет, моя любовь никогда не будет смехотворной, заверяю вас. Она будет тайной между богом и мною. Разве небеса, шутившие мне подобное чувство, превратят его в посмешище? Нет, она станет моим надежным оплотом против всех горестей, против тоски. Разве не она подсказала мне вчера решение оставаться свободным и быть счастливым, довольствуясь малым? О, благодетельная страсть, которая с первой минуты своего зарождения стала моим светочем и покоем! Небесная истина, открывающая глаза и прогоняющая прочь все людские заблуждения! Высшая сила, что сосредоточивает все способности человека и превращает их в источник несказанных радостей! О Луиза, не пытайтесь отнять у меня мою любовь, все равно вы в этом не преуспеете и, возможно, станете мне менее дороги, ибо никому, признаюсь, не удастся победить в борьбе против этой любви. Позвольте же мне обожать Валентину втайне и поддерживать в себе иллюзии, вознесшие меня вчера на небеса. Что по сравнению с этим вся наша действительность? Не мешайте мне заполнить всю мою жизнь этой единственной химерой, позвольте мне жить впредь в околдованной долине вместе с моими воспоминаниями и следами, что оставила в моем сердце Валентина, дышать благоуханием, разлитым по лугам, где ступала ее нога, наслаждаться гармонией ее голоса, разносимой дыханием ветерка, слышать слова нежные и наивные, сорвавшиеся в простоте душевной с ее уст, сердечные слова, которые я толкую так, как подсказывает мне моя фантазия, ощущать поцелуй чистый и робкий, который она запечатлела на моем лбу в первую нашу встречу. Ах, Луиза, этот поцелуй! Помните? Ведь вы сами потребовали, чтобы она меня поцеловала.
— О да, — проговорила Луиза, удрученно поднявшись со скамейки. — Да, я причина всего зла.
Вернувшись в замок, Валентина нашла на камине письмо от господина де Лансака. Следуя великосветскому обычаю, она с первого дня помолвки переписывалась с женихом. Переписка, которая, казалось бы, должна помочь молодым людям сблизиться и лучше узнать друг друга, обычно бывает холодной и манерной. В ней говорится о любви языком салонов, в ней стараются блеснуть своим остроумием, своим стилем и почерком, и ничего более.
Сама Валентина писала столь незамысловатые письма, что в глазах господина де Лансака и его семьи прослыла простушкой. Впрочем, Лансак от души радовался этому обстоятельству. Зная, что в его руки попадет крупное состояние жены, он лелеял планы полностью подчинить ее себе. Таким образом, не будучи влюблен в Валентину, он старался слать ей письма, которые, согласно вкусу большого света, должны были являть собою маленькие шедевры эпистолярного искусства. Так, по его мнению, можно было лучше всего выразить самую живейшую привязанность, какой еще не знало сердце дипломата, и Валентина, по его расчетам, неизбежно должна была составить самое высокое представление об уме и душе своего жениха. И в самом деле, до сегодняшнего дня эта юная особа, не понимавшая ничего ни в жизни, ни в страстях, искренне восхищалась чувствительностью господина де Лансака и, сравнивая свои ответы с его излияниями, обвиняла себя в холодности, полагая, что недостойна такого человека.
Нынче вечером Валентина, утомленная радостными и необычными впечатлениями дня, при виде знакомой подписи, обычно доставлявшей ей удовольствие, почувствовала непонятную печаль и угрызения совести. Не сразу взялась она за письмо и с первых же строчек отвлеклась от него, так что, пробежав послание глазами, не поняла ни слова; она думала о Луизе, о Бенедикте, о берегах Эндра и ивняке на лугу. Она вновь упрекнула себя за такие мысли и мужественно перечитала письмо секретаря посольства. Как раз над этим письмом он особенно потрудился, но, к несчастью, оно получилось еще более туманным, пустым и претенциозным, чем все предыдущие. Валентина невольно ощутила смертельный холод, с каким писались эти строки. Но тут же она постаралась утешить себя тем, что это мимолетное впечатление объясняется усталостью. Она легла в постель и, непривычная к долгой ходьбе, заснула глубоким сном, но поутру встала с краской на лице, вся растревоженная ночными сновидениями.
Она схватила письмо, лежащее на ночном столике, и перечитала его с такой горячностью, с какой верующий читает молитву, сокрушаясь, что с вечера прочел ее кое-как, в спешке. Но тщетно, вместо восхищения, которым обычно сопровождалось чтение писем господина де Лансака, Валентина испытывала лишь удивление и некое чувство, весьма напоминавшее скуку; она вскочила с постели, испугавшись того, что с ней происходит, и даже побледнела — так утомило ее умственное напряжение.
Так как в отсутствие матери Валентина делала все, что ей заблагорассудится, и бабушка даже не подумала спросить ее, как провела она вчерашний день, юная графиня отправилась на ферму, захватив с собой ящичек из кедрового дерева, где хранились письма господина де Лансака, накопившиеся за год переписки; втайне она надеялась, что Луиза, несомненно, восхитится этими письмами и чувство это передастся ей, Валентине.
Будет, пожалуй, рискованно утверждать, что то был единственный мотив нового визита на ферму, но если в душе Валентины и были иные мотивы, она сама о них не догадывалась. Как бы то ни было, она застала на ферме только Луизу. По просьбе Атенаис, пожелавшей некоторое время пожить вдали от своего кузена, тетушка Лери повезла дочку к родственнице, жившей неподалеку. Бенедикт был на охоте, дядюшка Лери — в поле.
Валентину испугал вид сестры, осунувшейся за одну ночь. Луиза сослалась на недомогание Атенаис, из-за которого вчера ей пришлось провести бессонную ночь. Впрочем, она почувствовала, что боль ее смягчили милые ласки Валентины, и вскоре сестры принялись непринужденно болтать о своих планах на будущее. Таким образом представился прекрасный случай показать Луизе письма господина де Лансака.
Пробежав два-три письма, Луиза убедилась, что от них веет смертельным холодом, что стиль их нелеп до предела. Она немедленно сделала свое заключение о сердце этого человека и почуяла, что не стоит чересчур доверчиво относиться к его добрым намерениям на ее счет. Это открытие еще усугубило ее печаль, и будущее сестры показалось ей столь же плачевным, как и ее собственное, но она не рискнула показать это Валентине. Еще накануне она, возможно, нашла бы в себе мужество открыть ей глаза, но после признаний Бенедикта Луиза, подозревавшая, что Валентина сама немного поощряла его, не осмелилась отговаривать сестру от брака, который, во всяком случае, мог бы уберечь ее от опасности. Поэтому Луиза промолчала, а лишь попросила сестру оставить ей письма, дав слово внимательно пропитать их на досуге и тогда уже высказать о них свое мнение.
Обеих огорчила эта беседа: для Луизы она стала новым источником боли, а Валентина по принужденному виду сестры поняла, что надежды ее не оправдались; но тут со двора донесся голос Бенедикта, напевавшего каватину:
Di piacer mi balza cor [1].
Узнав его голос, Валентина затрепетала, но ощутила в присутствии Луизы какую-то неловкость, хотя сама не смогла бы объяснить ее причин, — сделав над собой усилие, она стала поджидать появления Бенедикта с наигранно равнодушным видом.
Бенедикт вошел в комнату, где были закрыты все ставни. Внезапный переход от яркого солнца к полумраку помешал ему разглядеть обеих женщин. По-прежнему напевая, он повесил ружье на стену; Валентина со смущенной душой и улыбкой на устах молча следила за его движениями, как вдруг он, проходя мимо, заметил ее, и с губ его сорвался возглас удивления и радости. Этот крик, вырвавшийся из самой глубины его души, выразил больше страсти и восторга, нежели все послания господина де Лансака, разложенные на столе. Внутреннее чутье не обмануло Валентину, а бедняжка Луиза поняла, что роль ее довольна жалка.
В эту минуту Валентина забыла и господина де Лансака, и все его письма, и все свои сомнения, и угрызения совести — она ощущала лишь счастье, которое в присутствии любимого человека властно подавляет все иные порывы. Валентина и Бенедикт эгоистически упивались своим чувством в присутствии пригорюнившейся Луизы, чье положение в обществе двух влюбленных становилось мучительно тяжелым.
Отсутствие графини де Рембо продолжалось несколько дольше, чем она первоначально предполагала, и, пользуясь этим, Валентина несколько раз наведывалась на ферму. Тетушка Лери с Атенаис по-прежнему находились в отлучке, и Бенедикт обычно заранее выходил на тропку, по которой шла Валентина; улегшись под кустами, он проводил упоительные часы в ожидании молодой графини. Не раз следил он за ней глазами из своей засады, но не показывался, боясь выдать страстное свое нетерпение, ко когда Валентина уже подходила к ферме, он бросался ей вдогонку и, к великому неудовольствию Луизы, не отходил от сестер ни на шаг в течение всего дня. Луиза не могла пожаловаться на его неделикатность — Бенедикт, отлично понимая, что сестрам необходимо поговорить наедине, следовал за ними на почтительном расстоянии, с преувеличенным вниманием шарил в кустах дулом ружья якобы для того, чтобы поднять дичь, однако ни на минуту не терял обеих женщин из виду. Глядеть на Валентину, опьяняться несказанным очарованием, разлитым вокруг нее, рвать цветы, которых коснулся край ее платья, благоговейно ступать по примятой ее ножкой траве, радостно замечать, что она то и дело оборачивается посмотреть, тут ли он, ловить, подстерегать на поворотах тропинки брошенный на него взгляд, угадывать каким-то колдовским чутьем, что девушка зовет его, когда она взывала к нему лишь в сердце своем, отдаваться во власть мимолетных таинственных неодолимых впечатлений, называемых любовью, — в этом черпал Бенедикт яркую, незамутненную радость. Вы не сочтете это пустым ребячеством, вспомнив свои двадцать лет.
Луиза ни в чем не могла упрекнуть юношу, так как он дал ей клятву никогда не пытаться даже на минуту оставаться с Валентиной наедине и свято держал свое слово. Итак, в теперешней их близости не было никакой опасности, но каждый день оставлял в неопытных душах все более глубокий след, и с каждым днем притуплялось предвидение развязки. Эти краткие мгновения, врывавшиеся, как мечта, в их существование, уже составляли для них целую жизнь, и обоим казалось, будто она будет длиться вечно. Валентина решила забыть о господине де Лансаке, а Бенедикт пытался уверить себя, что подобное счастье не может быть сметено случайным дуновением.
Луиза была очень несчастна. Убедившись, на какую любовь способен Бенедикт, она постепенно научилась ценить этого юношу, который, как ей думалось раньше, скорее пылок, нежели чувствителен. Неодолимая сила любви, какую Луиза обнаружила в Бенедикте, делала его еще дороже, она принесла жертву и только сейчас поняла, как велика мера этой жертвы, и втайне оплакивала гибель счастья, так как могла вкушать его менее безгрешно, нежели Валентина. Бедняжка Луиза, при всей пылкости натуры, научилась обуздывать свои порывы и, испытав на себе губительные последствия страсти, боролась сейчас против горьких и мучительных ощущений. Но, вопреки воле, ее терзала ревность, и зрелище чистого счастья Валентины становилось ей невыносимым. Она не могла не сожалеть о том дне, когда вновь обрела сестру, и их романтическая и возвышенная дружба уже утратила в ее глазах былое очарование; как и большинство человеческих чувств, дружба эта лишилась поэзии и героизма. Иной раз Луиза ловила себя на мысли, что сожалеет о тех временах, когда жила без надежды вновь встретить сестру. И тут же она проникалась к себе отвращением и молила бога избавить ее от этих недостойных переживаний. Мысленно она напоминала себе, как кротка, чиста и нежна Валентина, и, простершись ниц перед этим образом, будто перед святыней, молила примирить ее, грешную, с небесами. Временами она принимала восторженное и смелое решение открыть сестре глаза на не слишком высокие достоинства господина де Лансака, готова была заклинать ее открыто порвать с матерью, отдаться своему чувству к Бенедикту и жить скромной и безвестной жизнью, полной любви и свободы. Но намерение это, выполнить которое Луизе, возможно, хватило бы сил, тут же меркло при беспощадном свете здравого рассудка. Увлечь сестру в бездну, в какую рухнула она сама, лишить ее уважения, какое утратила сама, накликать на нее те же беды, позволить ей перенять, как заразу, пример старшей сестры — перед этими соображениями отступало самое беспримерное бескорыстие. Тогда Луиза остановила свой выбор на наиболее благоразумном, с ее точки зрения, плане: заключался он в том, чтобы не открывать глаза Валентине на ее жениха и тщательно скрывать от нее признания Бенедикта. Но хотя план этот оказался наиболее здравым, Луиза все же корила себя за то, что навлекает ка Валентину те же грозы, за то, что ей, Луизе, не хватает силы уехать отсюда и тем самым сразу покончить со всеми опасностями.
Но вот выполнить свое намерение ей не хватило мужества. Бенедикт взял с Луизы слово, что она погостит у них до свадьбы Валентины. А там будь что будет, Бенедикт не задавался такими вопросами, но ему хотелось быть счастливым хотя бы сейчас, и желал он этого со всей силой эгоизма, даруемого безнадежной любовью. Он грозил Луизе, что совершит тысячи безумств, если она доведет его до отчаяния, и одновременно клялся, что будет слепо повиноваться ей во всем, если она согласится подарить ему еще два или три дня жизни. Он дошел до того, что пригрозил возненавидеть бедняжку и рассориться с ней; слезы Бенедикта, его порывы, его упорство имели неодолимую власть над Луизой, которая, будучи от природы слабохарактерной и нерешительной, безропотно подчинялась более сильной воле, чем ее собственная. Возможно, что слабость эта объяснялась любовью, которую она втайне питала к Бенедикту, возможно, что она тешила себя надеждой завоевать любовь юноши силой своей привязанности и великодушия, когда брак Валентины окончательно разрушит все его надежды.
Возвращение мадам де Рембо положило конец этой опасной близости. Валентина прекратила посещения фермы, и Бенедикт упал с небес на землю.
Так как Бенедикт похвалялся перед Луизой, что мужественно встретит удар, он сначала довольно стойко, во всяком случае по виду, переносил это суровое испытание. Он не желал признаваться, что слишком переоценил свои силы. В первые дни он довольствовался тем, что под различными предлогами бродил вокруг замка и был счастлив до глубины души, если ему удавалось хоть издали заметить в конце аллеи силуэт Валентины; потом как-то ночью от проник в парк, желая увидеть свет, падавший из окон ее спальни. Как-то раз Валентина решилась пойти встречать восход зари на то место, где у них с Луизой состоялась первая встреча, и на том самом пригорке, где, поджидая сестру, сидела она, — сидел теперь Бенедикт; но, заметив Валентину, он бросился прочь, притворившись, что не видит ее, так как понимал, что, заговорив с ней, непременно выдаст свое смятение.
В другой раз, когда Валентина в вечерних сумерках бродила по парку, она отчетливо услышала, как шуршит рядом листва, и, дойдя до того места, где испытала в ночь после праздника такой страх, она заметила в дальнем конце аллеи человека, ростом и внешностью напоминавшего Бенедикта.
Он уговорил Луизу назначить сестре новое свидание. Как и в прошлый раз, он сам сопровождал ее и во время их беседы держался в стороне. Когда же Луиза окликнула его, он в несказанном смятении приблизился к сестрам.
— Так вот, дорогой Бенедикт, — проговорила Валентина, собрав все свое мужество, — вот мы и видимся с вами в последний раз перед долгой разлукой. Луиза только что сообщила мне, что и вы и она скоро уедете отсюда.
— Я! — с горечью воскликнул Бенедикт. — Почему я, Луиза? Откуда вы это взяли?
Он почувствовал, как при этих словах дрогнула рука Валентины, которую он, пользуясь темнотой, держал в своих руках.
— Разве не вы сами решили, — отозвалась Луиза, — не вступать в брак с Атенаис, по крайней мере в этом году? И разве вы не высказали намерения устроиться где-нибудь и добиться независимого положения?
— Я намерен вообще никогда не вступать в брак, — ответил он твердо и решительно. — Я намерен также жить, не будучи никому в тягость, но из этого отнюдь не следует, что я собираюсь покинуть здешние края.
Луиза ничего не ответила и подавила рыдание, хотя никто не разглядел бы в темноте ее слез. Валентина слабо пожала руку Бенедикту, как бы прося его отпустить ее пальцы, и оба расстались еще более взволнованные, чем обычно.
Тем временем в замке шли приготовления к свадьбе. Ежедневно от жениха доставляли все новые подарки. Сам он должен был приехать, как только позволят служебные обязанности, а на следующий день после его приезда должна была состояться свадьба, ибо господин де Лансак, незаменимый дипломат, не располагал лишним временем для такого незначительного события, как женитьба на Валентине.
Воскресным днем Бенедикт привез на бричке тетку и кузину к обедне в самый большой поселок Черной долины. Атенаис, хорошенькая и разряженная, снова обрела свой свежий румянец и живой блеск черных глаз. Высокий парень, ростом больше пяти футов и шести дюймов, тут же подошел к дамам из Гранжнева и уселся на скамью рядом с Атенаис (читатель уже знаком с Пьером Блютти). Это было явным доказательством его притязаний на руку и сердце юной фермерши, и беззаботный вид Бенедикта, стоявшего в отдалении у колонны, послужил для всех местных наблюдателей недвусмысленным свидетельством того, что между ним и кузиной произошел разрыв. Море, Симонно и многие другие уже двинулись было в атаку сомкнутыми рядами, но Пьер Блютти встретил более ласковый прием, чем все прочие кавалеры.
Когда кюре взошел на кафедру, собираясь сказать проповедь, когда он своим разбитым, дрожащим голосом, напрягая сверх меры голосовые связки, назвал имена Луизы-Валентины де Рембо и Норбера-Эвариста де Лансака, о браке которых вторично и в последний раз будет объявлено нынче же у дверей мэрии, среди присутствующих возникло волнение, и Атенаис обменялась со своим новым вздыхателем лукавой и довольной улыбкой, так как смехотворная любовь Бенедикта к барышне Рембо не была для Пьера Блютти тайной; со свойственным ей легкомыслием Атенаис не удержалась, чтобы не позлословить на сей счет с Пьером, возможно, в расчете отомстить неверному жениху. Она отважилась даже оглянуться и посмотреть, какое действие оказало оглашение на Бенедикта, но румянец мигом исчез с ее дышавшего торжеством личика при виде исказившихся черт своего кузена, она сама побледнела и в глубине души почувствовала искреннее раскаяние.
Узнав о прибытии господина де Лансака, Луиза написала сестре прощальное письмо, в самых живых выражениях выразила свою признательность за дружбу, какой дарила ее Валентина, и приписала в конце, что будет с надеждой ждать в Париже вестей о том, что де Лансак одобрит сближение сестер. Она умоляла Валентину не обращаться к мужу сразу же с этой просьбой, советовала подождать, пока любовь его достаточно окрепнет и тем самым столь желанный для обеих успех будет обеспечен.
Передав письмо Валентине через Атенаис, которая направилась к молодой графине сообщить о скором своем замужестве с Пьером Блютти, Луиза стала готовиться к отъезду. Напуганная хмурым видом и почти невежливым молчанием Бенедикта, она не посмела завести с ним прощальный разговор. Но в утро отъезда он сам пришел в ее каморку и, не имея сил вымолвить ни слова, заливаясь слезами, прижал Луизу к своему сердцу. Луиза и не пыталась его утешить, и так как обоим нечего было сказать, чтобы унять взаимную боль, они лишь плакали вместе, клянясь в вечной дружбе. Сцена прощания несколько облегчила душу Луизы, но Бенедикт, смотря ей вслед, понял, что вместе с ней уходит последняя его надежда увидеться с Валентиной.
Тут он впал в отчаяние. Из этих трех женщин, которые еще так недавно наперебой одаривали его своим вниманием и любовью, не осталось никого, отныне он одинок на этой земле. Радужные и смелые мечты сменились мрачным и болезненным раздумьем. Что-то с ним станется?
Он не желал более быть ничем обязанным великодушию своих родных, слишком ясно он понимал, что, нанеся их дочери обиду, он не имеет права оставаться на их попечении. Не тлея достаточно средств, чтобы перебраться в Париж, а равно и мужества, чтобы обеспечить себе существование трудом, особенно в столь критические для него минуты, он скрепя сердце счел разумным поселиться в своей хижине, на своей земле в ожидании того дня, когда сила воли подскажет ему более достойное решение.
Итак, он, насколько позволяли средства, обставил свою хижину, что заняло несколько дней. Потом нанял старуху, чтобы та ведала его хозяйством, и, сердечно распрощавшись с родными, перебрался к себе. Добрая тетушка Лери, сердившаяся на него за дочку, забыла свою обиду и, прощаясь с племянником, заливалась слезами. Дядюшка Лери был не на шутку огорчен и хотел силой удержать Бенедикта на ферме. Атенаис заперлась в своей спальне и, потрясенная треволнениями, снова забилась в истерике. Ибо Атенаис была чувствительное и пылкое создание, она приблизила к себе Блютти лишь с досады и из тщеславия, а в глубине сердца еще любила Бенедикта и охотно простила бы ему все, сделай он хоть шаг к примирению.
Бенедикту удалось покинуть ферму лишь после того, как он дал слово вновь поселиться здесь после замужества Атенаис. Когда вечером он очутился один в своем маленьком тихом домике в обществе единственного друга — пса Перепела, свернувшегося калачиком у ног хозяина, в тишине, нарушаемой лишь бульканьем котелка, в котором разогревался ужин, жалобно и пронзительно посвистывавшего над вязанкой хвороста в очаге, его охватили грусть и отчаяние. Одиночество и бедность — печальный удел для двадцатидвухлетнего юноши, познавшего искусства, науки, надежды и любовь!
Не то чтобы Бенедикта особенно влекли преимущества, даваемые богатством, тем более что он был в том возрасте, когда прекрасно обходятся и без капиталов, но не следует отрицать тот неоспоримый факт, что внешний вид окружающих нас предметов имеет непосредственное влияние на строй наших мыслей и весьма часто окрашивает наше настроение. А ведь ферма, со всем ее беспорядком и пестротой обстановки, казалась чуть ли не обетованной землей по сравнению с одинокой хижиной Бенедикта. Стены из неотесанных бревен, кровать с пологом из саржи, похожая на катафалк, посуда — медная и глиняная, стоявшая в ряд на полках, пол из известняковых плит, неровно уложенных и выщербленных по краям, грубо сколоченная мебель, скудный и тусклый свет, пробивавшийся в решетчатые оконца с радужными от дождя и солнца стеклами, — все это отнюдь не способствовало расцвету сияющих грез. Бенедикт впал в печальное раздумье. Ландшафт, который виднелся через полуоткрытую дверь, хотя и живописный, хотя и выписанный сильными мазками, даже ландшафт этот не принадлежал к числу тех, что способны были внушить веселые мысли. Мрачный, заросший колючим дроком овраг отделял хижину от крутой, извилистой тропки, ужом вползавшей на противоположный склон и углублявшейся в заросли остролиста и самшита с темно-зеленой листвой. И казалось, что эта слишком крутая тропинка спускается прямо с облаков.
Тем временем Бенедикт перенесся мыслью к юным годам, прошедшим здесь, и незаметно для себя обнаружил в своем одиночестве некую печальную усладу. Тут, под этой жалкой, ветхой кровлей, увидел он свет; возле этого очага баюкала его мать деревенской песенкой или размеренным жужжанием веретена. В спускавшихся сумерках видел он, как по обрывистой дорожке идет его отец, степенный и могучий крестьянин с топором на плече, а за ним шествует его старший сын. Смутно припомнил Бенедикт младшую сестренку, чью колыбель ему поручали качать, престарелого деда и бабку, старых слуг. Но все они ужа давно переступили порог бытия. Все умерли. И Бенедикт с трудом припоминал имена, столь привычные в свое время его слуху.
— О отец! О мать! — говорил он теням, мелькавшим в его воображении. — Вот он, дом, который вы построили, вот кровать, где вы спали, поле, которое обрабатывали собственными руками. Но самое бесценное ваше наследие вы не передали мне. Где обнаружу я вашу сердечную простоту, спокойствие духа, истинные плоды труда? Если вы посещаете это жилище, чтобы поглядеть на дорогие для вас предметы, вы пройдете мимо меня, не узнав собственное детище; теперь я не прежнее чистое и счастливое создание, которое вышло из ваших рук, чтобы пожать плоды ваших трудов. Увы, образование развратило мой ум, пустые желания, непомерные мечты исказили мою натуру и загубили мое будущее. Я утратил две великие добродетели бедняков — смирение и терпеливость, ныне я, как изгнанник, возвратился в хижину, которой вы в простоте душевной так гордились. Земля, щедро политая вашим потом, стала для меня землей изгнания, то, что было вашим богатством, стало для меня приютом в годину бедствий.
Потом, подумав о Валентине, Бенедикт с горечью спросил себя, что в силах сделать он для девушки, воспитанной в роскоши, что сталось бы с ней, согласись она поселиться в безвестности, вести убогое, тяжкое существование; и он мысленно похвалил себя за то, что не попытался отвратить Валентину от ее прямого долга.
И, однако ж, он говорил себе, что надежда завоевать такую женщину, как Валентина, пробудила бы в нем таланты, тщеславие, подвигла бы его сделать карьеру. Она вызвала бы к жизни источник энергии, который, не находя себе применения в служении другим, зачах и иссяк в его груди. Она скрасила бы его нищенское существование, вернее — с ней не было бы нищеты, ибо ради Валентины Бенедикт сделал бы все, сделал даже то, что выше человеческих сил.
Но вот Бенедикт навеки утратил ее, и он впал в отчаяние.
Когда же он узнал, что господин де Лансак прибыл в замок, что через три дня Валентина выйдет замуж, его охватила такая неудержимая ярость, что минутами ему казалось, будто он рожден для самых кровавых преступлений. До сего времени он ни разу не подумал о том, что Валентина может принадлежать другому мужчине. Он охотно примирился бы еще с тем, что никогда не будет ею обладать, но видеть, как его счастье перейдет в руки другого, поверить в это он был не в силах. И хотя несчастье было очевидно, неизбежно, неотвратимо, он упорно надеялся, что господин де Лансак умрет или умрет сама Валентина в тот самый час, когда ее поведут к алтарю, где скрепят эти гнусные узы. Бенедикт не похвалялся своими мыслями, боясь прослыть сумасшедшим, но он и впрямь рассчитывал на некое чудо и, видя, что оно не совершалось, проклинал бога, который сначала дал ему надежду, а потом отнял ее. Ибо человек все роковые минуты своей жизни связывает с богом, ему необходимо верить в создателя хотя бы для того, чтобы благословлять его за свои радости или обвинять в собственных ошибках.
Но гнев Бенедикта удесятерился, когда он, как-то бродя вокруг парка, заметил Валентину, прогуливавшуюся вдвоем с господином де Лансаком. Секретарь посольства был предупредителен, любезен, выглядел чуть ли не победителем. Бедняжка Валентина была бледна, удручена, но на лице ее запечатлелось обычное кроткое и покорное выражение, она даже пыталась улыбаться, слушая медоточивые речи жениха.
Итак, все кончено, этот человек здесь, он женится на Валентине! Бенедикт обхватил голову руками и до вечера пролежал во рву, снедаемый бессмысленным отчаянием.
А она, бедная девушка, принимала свою судьбу молча, покорно и безропотно. Ее любовь к Бенедикту возросла в такой мере, что Валентине в тайниках души пришлось признать эту нежданную беду, но между сознанием вины и стремлением отдаться запретному чувству лежал долгий и трудный путь, особенно трудный потому, что Бенедикта не было поблизости и он не мог уничтожить одним взглядом плоды с трудом выношенного решения. Валентина была набожна; вручив свою судьбу в руки божьи, она ждала господина де Лансака в надежде, что сумеет вновь обрести те чувства, которые, как ей казалось, она к нему питала.
Но когда он приехал, Валентина тут же поняла, как далека эта слепая и снисходительная привязанность к жениху от подлинной любви, — господин де Лансак сразу лишился в ее глазах того очарования, которым раньше она наделяла его в воображении. В его обществе она чувствовала себя скованной холодом, ей было скучно. Она слушала его рассеянно и отвечала лишь из любезности. Сначала господин де Лансак не на шутку встревожился, но, убедившись, что свадьбе ничто не грозит и что Валентина, по-видимому, не склонна возражать против их брака, он легко утешился, объяснив все девичьими капризами, вникать в которые он не имел охоты и предпочел делать вид, что ничего не замечает.
Однако отвращение Валентины росло с минуты на минуту. Она была очень набожна, даже излишне набожна — и в силу полученного воспитания и по велению сердца. Она запиралась в спальне и целыми часами молилась, все еще надеясь найти в сосредоточенной пылкой молитве ту силу, что позволила бы ей одуматься и выполнить свой долг. Но эти аскетические бдения лишь утомляли ее и усиливали власть Бенедикта над ее душой. После молитвы она чувствовала себя еще более измученной, еще более опустошенной, чем прежде. Мать удивлялась ее грустному виду, была не на шутку встревожена и упрекала Валентину за то, что она стремится омрачить столь сладостные для материнского сердца минуты. Несомненно, все эти неурядицы до смерти надоели госпоже де Рембо. Желая покончить с ними разом, она решила сыграть свадьбу скромно и без блеска здесь же, в деревне. Каковы бы ни были эти неурядицы, ей не терпелось отделаться от них как можно скорее и, развязав себе руки, вернуться в свет, где присутствие Валентины уже давно мешало ей сверх всякой меры.
Бенедикт перебрал в уме тысячи самых нелепых планов. Последний, на котором он остановился и который внес известное умиротворение в его ум, сводился к тому, чтобы еще раз увидеть Валентину, прежде чем навеки проститься с ней; ибо он тешил себя мыслью, что любовь его пройдет, как только господин де Лансак станет ее мужем. Он надеялся, что Валентина успокоит его и утешит добрым словом или исцелит его целомудренностью отказа.
Вот что он написал ей:
«Мадемуазель, Я ваш друг до гробовой доски, вы сами это знаете, вы звали меня братом, вы запечатлели на моем челе священное свидетельство вашего уважения и доверия. Тем самым вы позволили мне надеяться, что я найду у вас совет и поддержку в трудные минуты моей жизни. Я чудовищно несчастлив, мне необходимо увидеть вас хотя бы на один миг, почерпнуть мужество у вас, такой сильной; у вас, которая бесконечно выше меня. Я не мыслю себе, что вы откажете в этой милости. Мне известно ваше великодушие, ваше презрение к глупым условностям света и опасностям, когда речь идет о добром деле. Я видел вас с Луизой, я знаю, вы все можете. Именем дружбы, столь же святой, столь же чистой, как дружба Луизы, коленопреклоненно заклинаю вас прийти сегодня вечером на луг.
Бенедикт».
Валентина любила Бенедикта и не могла устоять против его просьбы. Наша первая любовь всегда столь невинна, что даже не подозревает таящихся в ней опасностей. Валентина запрещала себе думать об истинной причине горя Бенедикта, она знала, что он несчастлив, и готова была объяснить это самыми невероятными невзгодами, лишь бы не назвать ту, что угнетала его в действительности. Даже самая чистая совесть сбивается на, ложные, извилистые тропы! Как может женщина с впечатлительной душой, вступившая на суровый, немыслимо трудный путь долга, как может она не входить ежечасно в сделку с требованиями этого долга? Валентина без труда нашла немало причин, объясняющих горе Бенедикта, и уверила себя, что сама здесь ни при чем. Не раз Луиза говорила ей, особенно в последнее время, как огорчают ее печаль юноши и его беспечность в отношении будущего; говорила Луиза также о том, что в скором времени ему придется покинуть кров Лери, и Валентина убедила себя, будто Бенедикт, одинокий, без всякого состояния и поддержки, нуждается в ее покровительстве и советах.
Уйти из дома накануне свадьбы было нелегким делом еще и потому, что господин де Лансак буквально осаждал невесту своим вниманием и заботами. Однако Валентина умолила кормилицу говорить всем, кто спросит, что она уже легла, а сама, не желая терять времени, в сущности — боясь раздумать, так как начинала пугаться своей решимости, быстрыми шагами пересекла луг. Наступило полнолуние, и вокруг было светло, как днем.
Сложив руки на груди, Бенедикт стоял в такой неподвижной позе, что Валентина почувствовала страх. Так как он не сделал ни шага навстречу, она решила, что ошиблась, и чуть было не бросилась прочь. Тогда он шагнул к ней. Лицо его было так искажено, голос звучал так глухо, что Валентина, удрученная своим собственным горем, угадала по лицу Бенедикта, что его сжигает отчаяние, не могла сдержать слез и без сил опустилась на траву.
Тут решимость Бенедикта мгновенно исчезла. Он пришел сюда, положив себе свято придерживаться того образа действий, который он изложил в записке. Он намеревался рассказать Валентине о своем уходе от Лери, о своих сомнениях в выборе дальнейшего пути, о своем одиночестве, словом, обо всем, что не имело никакого касательства к истинной цели их свидания. А единственной его целью было увидеть Валентину, услышать звук ее голоса, почерпнуть в ее расположении к нему решимость жить или умереть. Он ждал, что увидит сдержанную, спокойную Валентину во всеоружии тех чувств, которые подсказывает женщине долг. Более того — он даже приготовился к тому, что вообще ее не увидит.
Когда же он заметил Валентину на дальнем конце лужайки, Валентину, бегущую к нему изо всех сил, когда она, еле переводя дыхание, в изнеможении опустилась на траву, когда, не в силах подавить скорбь, она разразилась слезами, Бенедикт решил, что грезит. О, то было не просто дружеское сочувствие, то была любовь! Пьянящая радость охватила его, он забыл свое горе, забыл горе Валентины, забыл все, что было вчера, все, что ждет его завтра, — он видел лишь Валентину и себя, Валентину, которая его любит и которая даже не пытается это скрыть.
Он упал перед ней на колени, он покрыл страстными поцелуями ее ноги. Это оказалось чересчур трудным испытанием для Валентины, она почувствовала, что вся кровь заледенела в жилах, в глазах у нее помутилось, силы ее уже были истощены этим сумасшедшим бегом, она, приказавшая себе не плакать, не выдержала мучительной борьбы и бледная, помертвевшая упала в объятия Бенедикта.
Их свидание было долгим, бурным. Они уже не пытались обманывать себя относительно истинной природы владевшего ими чувства, они не страшились самых пламенных порывов. Бенедикт оросил слезами платье и руки Валентины, покрывая их поцелуями. Валентина спрятала пылающее чело на плече Бенедикта, но обоим было по двадцать лет, оба любили впервые в жизни, и на груди Бенедикта она находила вернейший оплот своей чести. Он не осмеливался даже произнести слова любви, боясь вспугнуть самое любовь. Его губы лишь робко касались роскошных волос любимой. Вряд ли первая любовь знает, что есть более сладостное упоение, нежели сознание, что ты любим. Бенедикт был самым робким из любовников и самым счастливым из людей.
Они расстались, так ничего и не придумав, так ничего и не решив. Вряд ли за эти два часа забвения и восторгов они обменялись десятком слов о том, что их тяготило, как вдруг тишину, разлитую над лугом, чуть всколыхнул звон башенных часов. Валентина с трудом уловила десять слабых ударов и сразу вспомнила мать, жениха, завтрашний день… Но как уйти от Бенедикта? Что сказать ему в утешение? Где найти силы покинуть его в такую минуту? Вдруг с губ ее сорвался крик ужаса — она заметила невдалеке женскую фигуру. Бенедикт притаился в кустах, но при ярком свете луны Валентина узнала свою кормилицу Катрин, которая, тревожно оглядываясь, искала ее. Валентине ничего не стоило спрятаться от Катрин, но она поняла, что не должна этого делать, и пошла ей навстречу.
— Что случилась? — спросила она и, вся дрожа, взяла кормилицу за руку.
— Ради господа бога, вернитесь скорее домой, барышня, — сказала добрая женщина, — мадам о вас уже два раза спрашивала, я сказала, что вы легли в постель; она наказала мне немедленно известить ее, когда вы проснетесь; но тут меня взяло беспокойство, и так как вы ушли через боковую калитку, я и отправилась сюда вас искать, ведь вечерами вы иной раз здесь прогуливаетесь. Ох, барышня, ходить одной так далеко! Разве можно так поступать, вы бы хоть меня взяли с собой!
Обняв кормилицу, Валентина бросила тревожный и тоскливый взгляд на кусты и, уходя, оставила на том месте, где сидела, свою косынку — ту самую, что уже давала Бенедикту во время прогулки по ферме. Когда она вернулась домой, кормилица бросилась искать косынку и, не найдя ее, сокрушенно заметила, что барышня, видно, обронила ее на лугу.
Мать уже давно ждала Валентину в своей спальне. Она удивилась, увидев, что Валентина, проведшая два часа в постели, видимо не раздевалась. Валентина пояснила, что, почувствовав стеснение в груди, захотела подышать свежим воздухом, и кормилица повела ее прогуляться по парку.
Тут госпожа де Рембо начала с дочерью серьезный, деловой разговор, она заявила, что дает ей в приданое замок и земли Рембо, которые составляли почти все наследство ее отца и реальная стоимость коих выражалась в достаточно приличной сумме. Она заметила, что дочь должна отдать ей справедливость и признать, что она держала ее дела в образцовом порядке, и попросила свидетельствовать перед всеми и в течение всей своей жизни о том, как хорошо относилась к ней мать. Графиня так входила в мельчайшие денежные подробности, что превратила материнские наставления в сухой нотариальный отчет, и закончила свою речь, выразив надежду, что хотя по закону они отныне «чужие» друг другу, Валентина по-прежнему будет относиться к матери с уважением и заботой.
Вряд ли Валентина слышала половину этих бесконечных разглагольствований. Она была бледна, лиловатые тени залегли вокруг ее запавших глаз, и время от времени внезапная дрожь пробегала по ее телу. Она грустно поцеловала руку матери и уже готовилась лечь в постель, как вдруг явилась компаньонка старой маркизы и с торжественным видом объявила, что бабушка ждет Валентину в своих покоях.
Пришлось Валентине вынести еще одну церемонию; войдя в спальню бабушки, она обнаружила, что комнату успели превратить в некое подобие часовни. С помощью стола и вышитых полотенец был воздвигнут самодельный алтарь. Букеты вроде тех, что ставят у подножия статуй святых, окружали вычурное золотое распятие. Лежавший на алтаре требник в алом бархатном переплете был торжественно открыт. Для коленопреклонений уже приготовили подушку, и маркиза, театрально восседавшая в глубоком кресле, с ребяческим удовольствием готовилась разыграть комедию, предписываемую этикетом.
В молчании приблизилась Валентина к алтарю; будучи набожной в душе, она равнодушно наблюдала за всеми этими смехотворными приготовлениями. Компаньонка открыла противоположную дверь, и в спальню вошли все служанки замка со смиренно-любопытным видом. Маркиза приказала им опуститься на колени и вознести молитву за счастье юной госпожи, потом, велев и Валентине преклонить колена, поднялась с кресла, открыла требник, надела очки и, прочитав несколько псалмов, пропела дрожащим голосом вместе со своей компаньонкой молитву, после чего возложила руки на голову внучки и благословила ее. Пожалуй, впервые эта простая и патриархальная церемония превратилась в жалкий фарс по капризу старой проказницы времен мадам Дюбарри.
Расцеловав внучку, старуха взяла с алтаря футляр, где лежала прекрасная диадема — ее подарок Валентине — и произнесла ханжеским тоном, тут же сменив его на фривольный:
— Да пошлет вам господь бог все добродетели матери семейства! Возьми, детка, вот тебе подарок от бабушки, это тебе для малых приемов.
Всю ночь Валентину лихорадило, и заснула она лишь на рассвете, но вскоре ее разбудил звон колоколов, сзывавших окрестных жителей в часовню замка. Войдя в спальню, Катрин вручила барышне записку, которую какая-то старуха попросила передать мадемуазель де Рембо. В записке было всего несколько с трудом нацарапанных слов:
«Валентина, еще не поздно сказать нет».
Валентина вздрогнула и сожгла записку. Несколько раз она пыталась подняться с постели, но силы изменяли ей. Когда наконец мать вошла в спальню, она упрекнула Валентину, которая полуодетая сидела на стуле, за то, что она встала так поздно, наотрез отказалась верить в недомогание дочери и заявила, что невесту уже ждут в гостиной. Она сама помогла дочери одеться и непременно пожелала положить ей на щеки румяна, ибо Валентина, в богатом наряде, прекрасная как всегда, казалась белее своей белоснежной фаты. Но Валентина подумала, что, возможно, по дороге в церковь ее увидит Бенедикт, ей хотелось, чтобы он заметил ее бледность, и впервые в жизни она воспротивилась воле матери.
В салоне ее ждало несколько гостей попроще, ибо госпожа де Рембо, не желая устраивать дочери пышной свадьбы, пригласила только незначительных людей. Завтрак предполагалось накрыть в саду, а пляски поселян решили устроить в конце парка, у подножия холма. Вскоре появился господин де Лансак в черном с головы до ног, весь увешанный иностранными орденами. Три кареты доставили кортеж в мэрию, находившуюся в соседнем городке. Церковный обряд должен был состояться в замке.
Преклонив колена перед алтарем, Валентина на миг вышла из глубокого оцепенения; она говорила себе, что отступать уже поздно, что люди силком заставили ее принести клятву перед лицом бога и нет ей иного выбора, как между несчастьем и кощунством. Она пылко молилась, прося небеса послать ей силу сдержать свои обеты, произнести их со всей искренностью души, и к концу церемонии нечеловеческие усилия, которые она делала над собой, желая сохранить спокойствие и собраться с мыслями, совсем подорвали ее дух, и она удалилась в спальню, чтобы отдохнуть немного. Повинуясь тайному велению целомудрия и преданности, Катрин уселась у изножья ее постели и не отходила ни на шаг от своей питомицы.
В тот же самый день, в двух лье отсюда, в небольшой деревушке, затерявшейся в долине, сыграли свадьбу Атенаис Лери с Пьером Блютти. И здесь тоже молодая новобрачная была бледна и печальна, правда не столь бледна и печальна, как Валентина, но все же вид дочери встревожил тетушку Лери, которая была куда более нежной матерью, чем госпожа де Рембо, и рассердил новобрачного, который был куда откровеннее и менее учтив, чем господин де Лансак. Возможно, что Атенаис слишком переоценила глубину своей обиды, дав так быстро согласие на брак с нелюбимым. Возможно, что вследствие духа противоречия, в котором обычно упрекают женщин, ее любовь к Бенедикту вспыхнула с новой силой как раз в ту минуту, когда одуматься было уже поздно, и по возвращении из церкви она угостила своего супруга довольно-таки нудной сценой рыданий. Именно в таких выражениях сетовал Пьер Блютти в присутствии своего друга Жоржа Симонно на это неприятное обстоятельство.
Тем не менее свадьба на ферме была куда многолюднее, веселее и шумнее, чем в замке. У Лери насчитывалось не меньше шестидесяти двоюродных и троюродных братьев и сестер; Блютти тоже не были обделены родней, и гумно оказалось слишком тесным для такого скопища приглашенных.
После полудня танцующая половина гостей, вдоволь насладившись телятиной и паштетами из дичи, уступила арену чревоугодия старикам и собралась на лужайке, где должен был начаться бал; но стоял невыносимый зной, на лужайке было слишком мало тени, да и около фермы не нашлось подходящего местечка для танцев. Кто-то из присутствующих подал мысль отправиться поплясать на площадку при замке, хорошо выровненную и так густо обсаженную деревьями, что под их сводом получилась как бы огромная зеленая зала, и где уже отплясывало с полтысячи танцоров. Сельский житель любит толпу не меньше, чем любит ее денди, — и тому и другому требуется для полноты веселья толчея, когда сосед наступает соседу на ногу, задевает его локтем, а чужие легкие поглощают предназначенный тебе воздух; во всех странах мира, во всех слоях общества именно это и зовется весельем.
Тетушка Лери с жаром ухватилась за эту мысль, она изрядно потратилась на подвенечный наряд дочки и желала, чтобы Атенаис показалась гостям рядом с Валентиной, — пусть, мол, сравнят убранство обеих невест и потом еще долго судачат в округе о великолепном платье фермерши. Она заранее во всех мелочах разузнала, каков будет убор Валентины. Для этого деревенского праздника Валентина надела скромный наряд и немного драгоценностей безупречного вкуса, зато тетушка Лери сплошь разукрасила дочь каменьями и кружевами, стремясь показать ее людям во всем блеске; поэтому старуха предложила идти в замок, тем более что и сама она и вся ее родня были приглашены на свадьбу Валентины. Сначала Атенаис заупрямилась, она боялась увидеть рядом с Валентиной бледное и мрачное лицо Бенедикта, она еще не забыла, как прошлым воскресеньем в церкви у нее защемило сердце при виде горя своего кузена. Но настойчивые доводы матери, желание молодого супруга, не чуждого тщеславию и, возможно, намеревавшегося покичиться также и собственной особой, сломили ее упорство. Запрягли брички, каждый, кто ехал верхом, посадил на круп коня свою кузину, сестру или невесту. Атенаис не могла сдержать вздох, увидев, что взяв вожжи, ее супруг уселся на то самое место, которое обычно занимал Бенедикт, место, которое он уже никогда не займет.
В парке Рембо танцы были в полном разгаре. Крестьяне, для которых устроили навес из веток, пели, пили и дружно объявили чету молодых Лансаков самой прекрасной, самой счастливой и самой знатной парой во всей округе. Графиня, не терпевшая простолюдинов, приказала, однако, устроить роскошный пир и, желая разом покончить с требованиями добрососедской любезности, выложила такую сумму, какую другая не израсходовала бы в течение всей своей жизни. Она глубоко презирала этот сброд и уверяла, что чернь, лишь бы ее кормили и поили, готова по чужому приказу безропотно ползти на брюхе. И самое печальное, что в словах мадам де Рембо была доля правды.
Зато маркиза де Рембо радовалась, что наконец-то представлялся случай вновь подогреть свою популярность. Ее не слишком трогало горе бедняка, правда, она была столь же равнодушна к горестям даже близких друзей, но благодаря своей склонности к пересудам и фамильярности заслужила репутацию доброй — свойство, которым бедняки, увы, так щедро награждают тех, кто, не делая им добра, по крайней мере не причиняет зла. При виде этих двух женщин сельские острословы, сидевшие под навесом, заметили вполголоса:
— Вот эта нас ненавидит, зато угощает, а вот та нас не угощает, зато с нами разговаривает.
И все были довольны и той и другой. Единственная, кого они действительно любили, была Валентина, так как она не довольствовалась одними дружескими беседами и улыбками, не довольствовалась тем, что держала себя с крестьянами свободно, и не только старалась им помочь, но и принимала к сердцу все их беды и радости; они чувствовали, что в доброте ее нет никакой корысти, никаких дипломатических расчетов; они не раз видели, как плачет она над их горем, они находили в ее сердце истинную симпатию, они любили ее, как только могут любить грубые души существо, стоящее неизмеримо выше их. Многие отлично знали о ее встречах с сестрой на ферме, но люди свято хранили и уважали тайну и даже между собой не осмеливались шепотом произнести имя Луизы.
Валентина обошла столы пирующих и пыталась улыбаться в ответ на их поздравления, но там, где она проходила, веселье вдруг меркло, — от крестьян не укрылся ее подавленный и болезненный вид; кое-кто уже начал недружелюбно поглядывать на господина де Лансака.
Атенаис со своими гостями попала в самый разгар празднества, и сразу же ее печальные мысли отлетели прочь. Изысканный наряд новобрачной и довольный вид ее супруга привлекали все взгляды. Танцы, начавшие было утихать, возобновились: Валентина, расцеловав свою юную подружку, удалилась в сопровождении кормилицы. Мадам Рембо, которой все это изрядно надоело, пошла отдохнуть, а господин де Лансак, которому даже в день свадьбы приходилось писать важные письма, удалился и занялся своей корреспонденцией. Гости Лери завладели площадкой, и люди, пришедшие полюбоваться на танцующую Валентину, остались, чтобы полюбоваться танцующей Атенаис.
Спускался вечер. Утомленная танцами Атенаис присела к столу выпить прохладительного. За тем же столом собралась целая компания кавалеров, танцующих с новобрачной. Шевалье де Триго, его мажордом Жозеф, Симонно, Море и многие другие, воспользовавшись счастливым случаем, наперебой ухаживали за молодой. Атенаис раскраснелась и похорошела от пляски, блестящий и нелепый наряд так к ней шел, ее так осыпали комплиментами, молодой муж глядел на нее таким влюбленным взглядом черных глаз, что она понемногу развеселилась и примирилась со своим замужеством. Шевалье де Триго, слегка захмелев, расточал ей галантные комплименты в стиле Дора, слушая которые, Атенаис краснела и смеялась одновременно. Мало-помалу окружавшая ее компания, разгоряченная местным белым вином, танцами, прекрасными глазками Атенаис, повела, следуя обычаям, непристойные разговоры, которые начинаются с загадочных намеков, а кончаются сальностями. Таков обычай бедняков и богачей дурного тона. Чувствуя себя особенно хорошенькой, видя, что возбуждает всеобщее восхищение, Атенаис, которая, впрочем, поняла только одно, что ее мужу завидуют и поздравляют его с такой удачной партией, старалась улыбаться, зная, что улыбка украшает ее, и даже начала отвечать лукаво и робко на страстные взгляды Пьера Блютти, но тут кто-то молча опустился слева от нее на свободное место. Атенаис невольно вздрогнула от легкого прикосновения одежды, обернулась, побледнела и еле удержала крик ужаса, готовый сорваться с ее губ: то был Бенедикт.
То был Бенедикт, еще более бледный, чем сама новобрачная, и мрачный, холодный и насмешливый. Весь день он как безумный пробегал по лесам, а к вечеру, уже потеряв надежду утишить свою боль усталостью, решил пойти поглядеть на свадебный пир, данный в честь Валентины, послушать вольные шуточки крестьян, проводить взором молодых, удаляющихся в супружескую опочивальню, и исцелиться от безнадежной любви силою гнева, жалости и отвращения.
«Если моя любовь выдержит и это испытание, — подумал он, — значит, она неисцелима».
И на всякий случай он зарядил пистолеты и спрятал их в карман.
Он никак не ожидал увидеть здесь другую свадьбу и другую новобрачную. С минуту он молча наблюдал за Атенаис, чья веселость возбуждала в нем глубочайшее презрение, но, решив окунуться в гущу всей этой мерзости, он с вызовом сел возле кузины.
Бенедикт, человек скептического и сурового нрава, беспокойного и фрондерского духа, столь непримиримый к смешным и темным сторонам общества, утверждал (и это, без сомнения, было одним из его парадоксов), что нет непристойности более чудовищной, обычая более скандального, нежели обычай публичного празднования свадьбы. Всякий раз он с жалостью глядел на юную девушку, которая почти всегда таила робкую любовь к другому и которая, пройдя сквозь строй свадебной суматохи и дерзких пристальных взглядов, попадает в объятия мужа, уже лишенная чистоты, ибо ее грязнит беззастенчивое воображение присутствующих на празднестве мужчин. Жалел он также несчастного молодого супруга, которому приходится выставлять напоказ свою любовь у дверей мэрии, на церковной скамье и которого заставляют отдать на поругание городскому или деревенскому бесстыдству белоснежное одеяние своей невесты. Бенедикт полагал, что, срывая с великого таинства покровы, люди оскверняют самое любовь. Ему хотелось окружить женщину уважением; пусть никто не знает официально имени его избранницы, и пусть поостерегутся назвать ее и тем самым нанести ему оскорбление.
— Как же вы можете рассчитывать, — говаривал он, — на чистоту женских нравов, раз вы публично оскверняете чистоту женщины, раз вы ведете к алтарю девственницу в присутствии целой толпы и говорите невесте, призывая эту толпу в свидетели: «Вы принадлежите стоящему рядом мужчине, значит, вы уже не девственница!». И толпа рукоплещет, хохочет, торжествует, насмехается над смущенными новобрачными и провожает их своими криками и бесстыдными песнями до супружеского ложа, созданного для таинства! Варварские народы Нового Света куда более свято чтили брачный обряд. На праздник Солнца они приводили в храм девственника и девственницу. Распростершаяся ниц толпа, сосредоточенная и серьезная, прославляла бога, создавшего любовь, и со всей торжественностью любви плотской и любви небесной тут же, на алтаре, совершалось великое таинство зарождения жизни. Эта наивность, которая столь вас возмущает, куда целомудреннее наших брачных обрядов. Вы до того запятнали стыдливость, до того забыли о любви, до того унизили женщину, что способны лишь оскорблять и женщину, и стыдливость, и любовь».
Увидев, что Бенедикт уселся рядом с его женой, Пьер Блютти, которому было известно о чувствах Атенаис к кузену, бросил на парочку косой взгляд. Его друзья тоже недовольно переглянулись с супругом. Все они ненавидели Бенедикта за его превосходство, которым он, по их мнению, кичился. Веселые разговоры на миг стихли, но шевалье де Триго, питавший к Бенедикту искреннее уважение, радостно приветствовал его и уже не совсем уверенной рукой протянул бутылку вина. Бенедикт заговорил спокойным и непринужденным тоном, убедившим Атенаис, что он уже принял решение; она робко обратилась к нему с любезными словами, на что он ответил почтительно и без всякой неприязни.
Мало-помалу вновь зазвучали вольные и гривуазные речи, но чувствовалось, что Блютти и его дружки вкладывают в них оскорбительный для Бенедикта смысл. Однако тот сразу заметил их маневры и вооружился презрительным спокойствием; впрочем, такое выражение вообще было свойственно его физиономии.
До его прихода никто еще не произнес имени Валентины. Блютти приберег это оружие, чтобы побольнее ранить противника. Он подал знак своим дружкам, и те завели беседу, проводя в завуалированных выражениях параллель между счастьем, выпавшим на долю Пьера Блютти и господина де Лансака, что как огнем зажгло скованное холодом сердце Бенедикта. Но он пришел сюда выслушать то, что и услышал сейчас. И он хранил спокойствие, надеясь, что пожиравшая его ярость уступит место отвращению. Впрочем, дай он волю своему гневу, он все равно не имел бы права выступить в защиту доброго имени Валентины.
Но Пьер Блютти на этом не остановился. Он решил нанести Бенедикту смертельное оскорбление, устроить сцену, чтобы впредь тому было неповадно появляться на ферме, и поэтому как бы вскользь заметил, что для одного из гостей счастье господина де Лансака хуже ножа острого. Все взоры удивленно обратились к нему, и тут присутствующие заметили, что Пьер указывает глазами на Бенедикта. Тогда все эти многочисленные Симонно и Море подхватили брошенный им мяч на лету и обрушились скорее грубо, нежели язвительно на своего неприятеля. Но Бенедикт продолжал сидеть с невозмутимым видом, он только укоризненно посмотрел на бедняжку Атенаис, так как лишь она одна могла выдать его тайну. Молодая женщина в отчаянии пыталась перевести разговор на другой предмет, но безуспешно, и она сидела ни жива ни мертва, надеясь, что ее присутствие удержит мужа от крайностей.
— Есть тут такие, — начал Жорж, с умыслом коверкая свою речь на крестьянский лад, как бы желая подчеркнуть городские манеры Бенедикта, — есть тут такие, что стараются прыгнуть выше головы и, понятно, расшибают себе нос. Помнится мне история Жана Лори: ни брюнеток он не любил, ни блондинок, а в конце концов, как каждому известно, обрадовался, что хоть на рыжей удалось жениться.
Разговор шел в том же тоне, и, как видит читатель, он не отличался остроумием. Блютти поддержал своего приятеля Жоржа.
— Да не так все это было, — сказал он, — сейчас я расскажу историю Жана Лори. Он божился, что может полюбить только блондинку, но и брюнетки и блондинки его сторонились, вот рыжая и взяла его из жалости.
— Значит, у женщин глаз верный, — подхватил второй собеседник.
— Зато, — добавил третий, — есть мужчины, которые не видят дальше собственного носа.
— «Manes habunt» [2], — вставил шевалье де Триго, не понявший всех этих намеков, но решивший блеснуть своей ученостью.
И он докончил цитату, безбожно калеча латынь.
— Господин шевалье, — заметил дядюшка Лери, — зря вы мечете бисер перед свиньями, мы по-гречески не разумеем.
— Зато господин Бенуа может нам перевести, он ведь только этому и обучен, — заметил Блютти.
— Это означает, — ответил Бенедикт с невозмутимо спокойным видом, — что есть люди, подобные скотам, у которых глаза существуют для того, чтобы не видеть, а уши — чтобы не слышать. Как видите, это вполне соответствует тому, что вы сейчас говорили.
— Черт с ними, с ушами! — заметил плотный коротышка, до сих пор не вступавший в разговор, — один из родичей новобрачного. — Мы ничего такого не говорили, мы, слава тебе господи, знаем толк в дружеском обхождении.
— К тому же, — добавил Блютти, — как гласит пословица, тот, кто не желает слушать, хуже глухого.
— Нет, хуже глухого тот, — громко возразил Бенедикт, — у кого презрение заложило уши.
— Презрение! — воскликнул Блютти и вскочил с места, весь побагровев и сверкая глазами. — Презрение!
— Да, презрение, — ответил Бенедикт, не меняя позы и даже не удостоив противника взглядом.
Он не успел договорить фразы, как Блютти, схватив стакан с вином, запустил его в голову Бенедикта, но рука, дрогнувшая от ярости, подвела Блютти, вино расплескалось, роскошное платье новобрачной покрыли несмываемые пятна, а стакан неминуемо ранил бы ее, если бы Бенедикт, проявив не меньше хладнокровия, чем ловкости, не поймал его на лету, причем без всякого для себя ущерба.
Перепуганная Атенаис выскочила из-за стола и бросилась на грудь матери. А Бенедикт ограничился тем, что, посмотрев на Блютти, произнес с великолепным спокойствием:
— Не будь меня, ваша супруга могла бы лишиться своей красоты.
Он поднял с земли камень и, поставив стакан посреди стола, с силой ударил по нему. Когда стакан разлетелся, он раздробил стекло на мелкие кусочки, потом разбросал их по столу.
— Господа, — начал он, — кузены, родичи и друзья Пьера Блютти, и вы, Пьер Блютти, который только что нанес мне оскорбление и которого я презираю от всей души, каждому из вас преподношу я по кусочку стекла от разбитого стакана. Пусть каждый такой кусочек станет свидетелем моей правоты; это также осколки оскорбления, которое я приказываю вам загладить.
— Мы не деремся ни на шпагах, ни на саблях, ни на пистолетах, — загремел Блютти, — мы не щеголи, не фрачники, как ты. Нас храбрости не обучали, она у нас с рождения в сердце и в кулаках. Скидай свой фрак, сударь, посмотрим, чья возьмет.
И Блютти, скрежеща от ярости зубами, стащил с себя сюртук, убранный цветами и лентами, и до локтей засучил рукава сорочки. Атенаис, упавшая в объятия матери, бросилась вперед и встала между мужчинами, пронзительно крича. Блютти не без основания приписал ее волнение тревоге за Бенедикта, что лишь усугубило его ярость. Оттолкнув жену, он бросился на врага.
Бенедикт был явно слабее, но зато увертливее и хладнокровнее; он подставил Пьеру подножку, и тот покатился по траве.
Не успел он подняться, как его дружки тучей налетели на Бенедикта. Но тот успел выхватить из кармана пистолеты и навел на нападающих два дула.
— Господа! — сказал он. — Вас двадцать против одного. Стало быть, вы трусы! Если вы шевельнетесь, четверо из вас будут убиты как собаки.
При виде пистолетов пыл нападающих несколько поостыл. Тут дядюшка Лери, знавший непреклонный нрав Бенедикта и не зря опасавшийся кровавой развязки, встал перед ним и замахнулся своей суковатой палкой на нападавших, показывая им свои седины, забрызганные вином, которое Блютти хотел выплеснуть в лицо Бенедикта. Слезы ярости катились по лицу старика.
— Пьер Блютти! — крикнул он. — Вы вели себя сейчас самым гнусным образом. Если вы надеетесь с помощью таких вот поступков стать хозяином в моем доме и изгнать оттуда моего племянника, то вы глубоко ошибаетесь. Я еще волен закрыть перед вами двери и оставить при себе дочку. Брак еще не совершен, иди ко мне, Атенаис.
С силой схватив дочь за руку, старик привлек ее к себе. Предупреждая его желание, Атенаис воскликнула с ненавистью и ужасом:
— Оставьте меня у себя, батюшка, оставьте меня навсегда. Защитите меня от этого сумасшедшего, который оскорбляет вас, всю нашу семью! Нет, ни за что я не стану его женой! Не хочу я покидать родительский кров!
И она судорожно уцепилась за шею отца.
Пьер Блютти, за которым по закону еще не было закреплено приданое, обещанное тестем, был сражен силою его доводов. Он подавил досаду, вызванную поведением жены, и заговорил тоном ниже:
— Признаюсь, я погорячился. Примите мои извинения, тесть, ежели я вас оскорбил.
— Да, сударь, оскорбили, — подхватил Лери, — вы оскорбили меня в лице моей дочери, чей свадебный наряд еще носит следы вашей грубости, вы оскорбили меня в лице моего племянника, и я сумею заставить вас уважать его. Если вы хотите, чтобы ваш тесть и ваша жена простили ваше недостойное поведение, протяните скорее руку Бенедикту — и пусть все будет забыто.
Вокруг них собралась огромная толпа, и зрители с любопытством ждали конца этой сцены. Во всех устремленных на Блютти взглядах как бы читался совет не сдаваться, но хоть Пьер и не был лишен некоей животной отваги, он превыше всего блюл свои интересы, и притом так хорошо, как умеет блюсти их любой сельский житель. Кроме того, он был по-настоящему влюблен в свою супругу, и угроза старика Лери не отдать ему Атенаис испугала Пьера не меньше, чем перспектива лишиться богатого приданого. Он послушался совета благоразумия, пересилил ложное тщеславие и после мгновенного колебания произнес:
— Что ж, повинуюсь, тесть, но, признаюсь, мне это недешево стоит, и, надеюсь, вы, Атенаис, оцените, на что я пошел, лишь бы быть с вами.
— Никогда вы не будете со мной, что бы вы ни делали! — воскликнула молодая фермерша, только что заметившая многочисленные брызги, покрывавшие ее подвенечное платье.
— Дочь моя, — с достоинством прервал ее Лери, который в случае надобности умел прибегать к отцовскому авторитету, — в вашем положении для вас превыше всего должна быть отцовская воля. Приказываю вам подать руку вашему супругу и примирить его с Бенедиктом.
С этими словами Лери обернулся к племяннику, который во время всех этих пререканий разрядил пистолеты и спрятал их в карман; но, вместо того чтобы послушаться доброго совета дяди, он отступил на шаг и не пожал руки, которую скрепя сердце протянул ему Пьер Блютти.
— Ни за что, дядюшка! — ответил он. — Мне больно, что я не могу отплатить повиновением за ваше доброе ко мне отношение, но не в моей власти простить эту обиду. Все, что я могу сделать, это забыть ее.
С этими словами Бенедикт повернулся и пошел прочь, властно раздвигая по пути ошеломленных этой сценой зевак.
Бенедикт углубился в парк Рембо и, бросившись в темном уголку на мох, предался самым грустным размышлениям. Только что он порвал последнюю нить, еще связывавшую его с жизнью, ибо он понимал, что после ссоры с Пьером Блютти, уже невозможно поддерживать добрые отношения и с семьей дяди. Никогда больше он не увидит этих мест, где провел столько счастливых минут и где все еще полно Валентиной, а если случайно он и заглянет туда, то лишь как чужой человек, которому уже не пристало искать там воспоминания, столь сладостные некогда и столь горькие сейчас. Ему чудилось, будто долгие годы несчастья уже отделяют его от этих совсем еще близких дней, и он упрекал себя за то, что не сумел полностью ими насладиться; с раскаянием вспоминал он свои гневные вспышки, которые не умел подавить, оплакивал злосчастную природу человека, умеющего оценить свое счастье, лишь потеряв его.
Отныне Бенедикта ждало ужасное существование: окруженный врагами, он будет посмешищем для всей округи, каждый день до его слуха будут доноситься дерзкие и жестокие насмешки, и он не сможет ответить на них, так как оскорбитель слишком низок для этого; каждый день станет воспоминанием о печальной развязке его любви, и надо будет свыкнуться с мыслью, что нет больше никакой надежды.
Однако любовь к самому себе, дающая тому, кто тонет в морской пучине, сверхъестественную силу, на миг внушила Бенедикту страстную волю к жизни вопреки всем и всему. Он делал невероятные усилия, чтобы найти цель жизни, хоть какое-нибудь тщеславное стремление, хоть какое-нибудь очарование, но напрасно: душа его отказывалась признавать иную страсть, кроме любви. И впрямь, в двадцать лет какая страсть представляется человеку более достойной, чем любовь! Все было тускло и бесцветно в его глазах по сравнению с этим безумным и скоротечным мигом, вознесшим его над землей; то, что еще месяц назад казалось недосягаемо высоким для его чаяний и надежд, стало ныне недостойным его желаний, на свете не было ничего, кроме этой любви, кроме этого счастья, кроме этой женщины.
Когда Бенедикт израсходовал остаток сил, его охватило страшное отвращение к жизни и он решил покончить с ней. Осмотрев пистолеты, он направился к воротам парка, намереваясь исполнить свой замысел, но не пожелал омрачать празднество, отблески которого еще пробивались сквозь листву.
Прежде чем расстаться с жизнью, он захотел испить до дна чашу горечи, вернулся обратно и, пробравшись среди деревьев, очутился у высоких стен, скрывавших от него Валентину. Некоторое время он наудачу брел вдоль стены. Все было безмолвно и печально в этом огромном замке, все слуги ушли на праздник. Гости уже давно разъехались. До слуха Бенедикта донесся лишь взволнованный голос старухи маркизы. Маркиза занимала нижние покои, окно ее спальни было приоткрыто. Бенедикт приблизился и, уловив отрывок разговора, тут же изменил свое намерение.
— Поверьте мне, мадам, — говорила маркиза, — Валентина серьезно больна, и нам следовало бы разъяснить это господину де Лансаку.
— О боже мой, мадам, — ответил голос, и Бенедикт догадался, что это говорит графиня, — у вас прямо страсть вмешиваться не в свои дела! А я считаю, что любое вмешательство, мое ли, ваше ли, в подобных обстоятельствах более чем неуместно.
— Мадам я не понимаю слова «неуместно», — отозвался первый голос, — когда речь идет о здоровье моей внучки.
— Не знай я, что вам доставляет удовольствие высказывать мнения, противные моим, я затруднилась бы объяснить вашу чрезмерную чувствительность.
— Можете смеяться сколько угодно, мадам, но я, не зная, что происходит в спальне Валентины и не подозревая истины, проходила мимо и случайно услышала голос кормилицы, хотя ждала услышать голос графа. Тогда я вошла и увидела, что Валентине сильно неможется, что она почти без чувств, и, поверьте мне, в такие минуты…
— Валентина любит мужа, муж ее любит, и я уверена, что он будет ее щадить, как она того потребует.
— Разве новобрачная знает, что нужно требовать? Разве у нее есть на это права? Разве с ними считаются?
Тут окно захлопнули, и Бенедикт не расслышал продолжения. В эту минуту он познал, что ярость может подсказать человеку самые безумные и кровожадные замыслы.
— О, гнусное насилие над священнейшими правами! — воскликнул он, — о, гнусная тирания мужчины над женщиной! Брак, общество, общественные институты, я ненавижу вас, ненавижу смертельно, а тебя, господь бог, тебя, творящая сила, бросающая нас на землю и тут же отступающаяся от нас, тебя, что отдает слабого в руки деспотизма, гнусности, — я проклинаю тебя! Довольный созданным, ты почиешь от трудов своих, равнодушный к его судьбам. Ты вкладываешь в нас разумную душу, и с твоего же соизволения несчастье губит ее! Будь же ты проклят, будь также проклято чрево, носившее меня!
С этими мыслями злосчастный юноша зарядил пистолеты, разодрал себе грудь ногтями и, уже не думая о том, что ему следует таиться, взволнованно зашагал вперед. Внезапно разум, или, вернее, некое просветление среди бреда озарило его. Есть средство спасти Валентину от этой гнусной, оскорбительной тирании, есть средство покарать эту бессердечную мать, которая холодно обрекает дочь на узаконенное посрамление, на худшее из посрамлений, какому можно подвергнуть женщину, — на насилие.
«Да, насилие! — яростно твердил Бенедикт (не надо забывать, что Бенедикт был натурой крайностей, натурой исключительной). — Каждый день именем бога и общества какой-нибудь мужлан или подлец добивается руки несчастной девушки, которую родители, честь или нищета вынуждают задушить в груди чистую и священную любовь. И на глазах общества, которое одобряет, благословляет, целомудренная и трепещущая дева, сумевшая устоять перед порывами своего возлюбленного, сдается, униженная объятиями ненавистного ей властелина! И это неизбежно свершится!»
И Валентине, прекраснейшему творению создателя, нежной, простодушно-чистой Валентине, предназначено познать, как и всем прочим, подобное оскорбление! Ее слезы, бледность, оцепенение должны были бы открыть глаза матери и насторожить деликатность супруга. Но тщетно! Ничто не защитит эту страдалицу от позора, даже слабость, даже болезнь, даже изнурительная лихорадка. Найдется же на земле столь подлый человек, который скажет: «Какое мне дело!», найдется столь же жестокосердная мать, которая закроет глаза на это преступление!
— Нет, — воскликнул он, — этому не бывать! Клянусь в том честью своей матери!
Он снова зарядил пистолеты и бросился вперед, не разбирая дороги. Вдруг негромкое сухое покашливание донеслось до его слуха, и он остановился как вкопанный. В состоянии нервного раздражения, в котором находился Бенедикт, он по безотчетной вспышке ненависти понял, что невинное покашливание говорит о близком присутствии господина де Лансака.
Оба они шли теперь по аллее садика, разбитого на английский манер, по узкой, тенистой и извилистой аллее. Плотная стена елей скрыла Бенедикта. Он углубился в их темную чащу и готовился каждую минуту размозжить череп своего врага.
Господин де Лансак только что покинул павильон, расположенный в глубине парка, где из соображений благоприличия помещался во время своих визитов в Рембо; он направлялся в замок. От его фрака исходил запах амбры, ставший Бенедикту столь же ненавистным, как сам господин де Лансак; под его шагами поскрипывал гравий. Сердце Бенедикта учащенно билось, кровь застыла в жилах, однако рука не дрожала, а взгляд был зорок.
Но в ту самую минуту, когда, держа палец на курке, он уже прицелился в ненавистный лоб, раздались шаги: кто-то шел по следам Бенедикта. Он задрожал при мысли об этой досадной помехе; появление нежелательного свидетеля грозило сорвать его замысел и помешать — нет, не убить Лансака, ибо Бенедикт чувствовал, что не существует такой силы, которая могла бы спасти графа от его ненависти, но убить себя самого сразу же после того, как враг падет от пули. Мысль об эшафоте бросала Бенедикта в дрожь, он понимал, что в своем распоряжении общество имеет самые позорные кары за самое героическое преступление, на которое толкала его любовь.
Он остановился в нерешительности и услышал следующий диалог:
— Ну, Франк, что ответила вам графиня де Рембо?
— Что граф может к ней подняться, — ответил лакей.
— Чудесно, можете ложиться спать, Франк. Вот, возьмите ключ от моей спальни.
— Вы не вернетесь?
— И он еще сомневается! — сквозь зубы процедил господин де Лансак, как бы говоря с самим собой.
— Дело в том, граф, что… маркиза… и Катрин…
— Все ясно, идите спать…
Две тени разошлись в разных направлениях, и Бенедикт увидел, что враг его приближается к замку. Как только он потерял графа из виду, решимость вновь вернулась к нему.
— Неужели упущу я последнюю возможность, — вскричал он, — неужели позволю ему переступить порог замка и осквернить спальню, где находится Валентина!
Бенедикт бросился бежать, но граф был уже далеко, и юноша понял, что его можно настичь только в самом замке.
Граф шел совсем один, в окружении тайны, без факелоносцев, будто принц, идущий на завоевание вражеской страны. Он легко взбежал на крыльцо, прошел через прихожую и поднялся на второй этаж, так как предполагаемая беседа с тещей была лишь предлогом, — того требовали соблюдения приличий, — чтобы граф не выдал перед лакеем истинной причины спешки. Лансак условился с графиней, что она даст ему знать, как только Валентина согласится принять своего супруга. Как мы видели, мадам де Рембо не сочла нужным посоветоваться на сей счет с дочерью, она даже не подумала, что это необходимо!
Но в ту самую минуту, когда Бенедикт с заряженным пистолетом в руке чуть было не настиг графа, пробираясь за ним в темноте, компаньонка маркизы шмыгнула к правоверному супругу со всей ловкостью, на какую только была она способна в свои шестьдесят лет и в своем туго зашнурованном корсете.
— Маркиза хочет поговорить с вами, — шепнула она, догнав графа.
Господину де Лансаку пришлось переменить направление и последовать за компаньонкой. Все это произошло мгновенно, и оставшийся во мраке Бенедикт ломал себе голову над тем, из-за каких адских махинаций его жертва вновь ускользнула от расправы.
По огромному дому, где умышленно погасили все огни и под различными предлогами удалили немногочисленных слуг, что не пошли на свадьбу, в одиночестве бродил Бенедикт, бродил наудачу, стараясь припомнить, где находится комната Валентины. Его решение было неизменно: он избавит Валентину от ожидающей ее участи, либо убив ее супруга, либо ее самое. Не раз он смотрел из парка на окно Валентины и сразу узнавал его долгими бессонными ночами по свету лампы, свидетельствовавшему, что его владычица бодрствует, но как найти ее спальню, как не сбиться с пути в потемках и в состоянии ужасного волнения!
Он решил отдаться на волю случая. Зная лишь то, что комната Валентины на втором этаже, он прошел по галерее и остановился, чтобы прислушаться. В дальнем конце галереи он заметил луч света, пробивавшийся из-под полуоткрытых дверей, и ему почудилось даже, будто он слышит приглушенные женские голоса. Это оказалась спальня маркизы, она позвала к себе своего новоявленного внука, чтобы попытаться отговорить его от восторгов первой брачной ночи, и Катрин, которую кликнули к маркизе, чтобы она засвидетельствовала болезненное состояние своей хозяйки, расписывала, как могла, недуги Валентины. Но господина де Лансака не слишком убедили все эти доводы, к тому же он считал смехотворным, что женщины уже суют нос в его семейную жизнь, любопытствуют и стараются на него повлиять; поэтому он оказал им вежливое сопротивление и поклялся честью, что беспрекословно удалится, если это прикажет ему сама Валентина.
Бесшумно следуя за графом, Бенедикт притаился у дверей и слышал все эти препирательства, хотя они велись вполголоса из боязни привлечь внимание графини, так как она одним-единственным словом свела бы на нет все эти переговоры.
«Хватит ли у Валентины мужества приказать графу удалиться? — думал Бенедикт. — О, с какой охотой я отдал бы ей всю свою силу!»
И он снова стал ощупью пробираться к другому, более слабому лучу света, просачивавшемуся в щель под закрытой дверью, и приник к створке ухом; наконец-то он у цели! В этом убедило его бешеное биение собственного сердца и слабое дыхание Валентины, уловить и узнать которое было дано лишь человеку, обуреваемому страстью.
Задыхаясь, чувствуя стеснение в груди, он оперся о створку двери и вдруг убедился, что она подается; тогда он толкнул дверь, и она бесшумно открылась.
«Великий боже, — подумал Бенедикт, готовый превратить любой пустяк в новую для себя пытку, — значит, она ждала его?»
Он шагнул вперед; кровать была расположена таким образом, что лежащий не мог видеть двери. Под матовым стеклянным колпаком горел ночник. Значит, это здесь? Он сделал еще один шаг. Полог был наполовину поднят, на постели, совсем одетая, дремала Валентина. Поза ее достаточно ясно свидетельствовала о пережитом страхе — она прикорнула на краю ложа, опустив ноги на ковер, и дремала, уронив отуманенную усталостью голову на подушки; лицо ее было смертельно бледно, и по учащенному биению вздувшихся на шее и висках артерий можно было воочию видеть, как лихорадочно кипит ее кровь.
Едва Бенедикт успел проскользнуть за изголовье кровати и протиснуться в узкий промежуток между стеной и пологом, как в коридоре послышались шаги господина де Лансака.
Он направлялся сюда, сейчас он войдет в спальню. Бенедикт по-прежнему сжимал в руке пистолет; здесь враг не уйдет от него, достаточно ему ступить вперед, чтобы пасть мертвым, не коснувшись белоснежных простыней брачного ложа.
Шорох, который произвел Бенедикт, прячась за пологом, разбудил Валентину, она слабо вскрикнула и резко выпрямилась, но, не увидев ничего подозрительного, прислушалась и различила в тишине шаги мужа. Тогда она поднялась и бросилась к двери.
Тут Бенедикт вдруг понял все. Он выступил из своего убежища, готовясь всадить пулю в лоб этой бесстыдной и лживой женщины, но Валентина бросилась к двери с единственным намерением запереть ее.
Пять долгих минут прошло в полной тишине, к великому удивлению Валентины и Бенедикта, который снова спрятался за полог; потом в дверь тихонько постучали. Валентина не отозвалась, а Бенедикт, высунувшись из-за занавесок, услышал только ее неровное, прерывистое дыхание, увидел ее лицо, искаженное ужасом, побелевшие губы, пальцы, которые судорожно сжимали защищавшую ее дверную задвижку. «Мужайся, Валентина, — чуть было не крикнул он, — нас двое, и мы выдержим любой натиск». Тут послышался голос Катрин.
— Откройте, барышня, — проговорила она, — не бойтесь, это я, я одна. Граф ушел, он внял нашим с маркизой доводам, я умоляла его от вашего имени не приходить сюда. Мы ему такого наговорили о вашей болезни, чего, надеюсь, у вас и в помине нет, — добавила добрая женщина, входя в спальню и заключая Валентину в объятия. — Только не вздумайте действительно расхвораться так серьезно, как мы расписали.
— О, я думала, что умру, — ответила Валентина, целуя свою кормилицу, — но теперь мне легче, ты спасла меня хоть на несколько часов! А там да защитит меня господь!
— Ох, дитя мое, что это вы такое вздумали! — воскликнула Катрин. — Ложитесь-ка в постель. А я посижу у вас до утра.
— Нет, Катрин, не надо, иди спать. Ты и без того провела при мне много бессонных ночей. Иди, я требую, слышишь! Мне сейчас лучше, я спокойно засну. Только закрой спальню, возьми ключ с собой и не ложись в постель раньше, чем не закроют все двери.
— Не беспокойтесь. Уже запирают; слышите, как стукнула входная дверь?
— Да, слышу, покойной ночи, няня, милая моя нянюшка.
Но Катрин не сразу решилась уйти и выдумывала все новые предлоги, лишь бы побыть с Валентиной: она боялась, как бы ее питомице не сделалось ночью худо. Наконец она уступила и, закрыв дверь, унесла с собой ключ.
— Если вам что потребуется, позвоните мне! — крикнула она через дверь.
— Хорошо, не волнуйся, спи спокойно, — ответила Валентина.
Она опустила щеколду и встряхнула головой — длинные ее волосы рассыпались по плечам, — и охватила лоб руками; дышала она тяжело, как человек, только что избегший опасности, потом села, вернее — бессильно опустилась на постель скованным, неловким движением, словно сраженная отчаянием или недугом. Слегка пригнувшись, Бенедикт мог ее видеть. Если бы он даже вышел из своего убежища, Валентина ничего не заметила бы. Уронив руки, вперив взоры в пол, она сидела неподвижно, как застывшая безжизненная статуя; казалось, все силы ее истощены, а сердце угасло.
Бенедикт слышал, как в доме одну за другой заперли все двери. Мало-помалу шаги слуг затихли где-то в нижнем этаже, последние отблески света, еще пробегавшие по листве, погасли, глухую тишину нарушали лишь отдаленные звуки музыки да пистолетные выстрелы, которыми в Берри в знак общего веселья и по установившемуся обычаю сопровождаются церемонии свадеб и крестин. Бенедикт очутился в удивительном положении, о котором не посмел бы даже грезить. Эта ночь, эта страшная ночь, которую он по воле судеб должен был провести, терзаемый яростью и страхом, эта ночь соединяла его с Валентиной! Господин де Лансак вернулся в павильон, а Бенедикт, безнадежно отчаявшийся Бенедикт, который собирался пустить себе пулю в лоб где-нибудь в овраге, очутился в спальне Валентины, в ее запертой на ключ спальне! Его мучила совесть за то, что он отринул бога, проклял день своего рождения. Эта нежданная радость, пришедшая на смену мысли об убийстве и самоубийстве, овладела им столь властно, что он не подумал даже о тех ужасных последствиях, которые повлечет его пребывание здесь. Он не желал признаться себе в том, что, узнай родные о его присутствии в этой спальне, Валентина погибла бы, он не задумывался над тем, не сделает ли этот неожиданный и мимолетный триумф еще более горькой мысль о неизбежности смерти. Он всецело был во власти лихорадочного упоения, которое охватывало его при мысли, что он оказался сильнее судьбы. Прижав обе руки к груди, он пытался утишить жгущий его пламень. Но в ту самую минуту, когда страсть возобладала и Бенедикт уже готов был выдать свое присутствие, он замер, укрощенный страхом оскорбить Валентину, укрощенный почтительной и стыдливой робостью, которая и есть отличительное свойство всякой истинной любви.
Не зная, на что решиться, объятый тоской и нетерпением, он уже готов был выйти из своего укрытия, как вдруг Валентина дернула за сонетку, и через минуту появилась Катрин.
— Дорогая нянечка, — проговорила Валентина, — ты забыла дать мне настойку.
— Ах, да, настойку! — отозвалась добрая женщина. — А я-то думала, что сегодня вы ее принимать не будете. Пойду приготовлю.
— Нет, это слишком долго. Накапай немножко опиума в флердоранжевую воду.
— А вдруг вам это повредит?
— Нет, теперь опиум не может мне причинить вреда.
— Не знаю, как и быть, вы ведь не врач. Хотите, я попрошу маркизу зайти к вам?
— О, ради бога, не делай этого. Ничего не бойся, дай-ка мне коробочку, я сама знаю дозу.
— Ох, вы же вдвое больше капаете…
— Да нет, раз я сегодня смогу спокойно спать, я хочу воспользоваться случаем. Хоть во время сна я ни о чем не буду думать.
Катрин печально покачала головой и разбавила водой довольно сильную дозу опиума, которую Валентина, продолжая раздеваться, выпила в несколько глотков; наконец, надев пеньюар, она отослала свою кормилицу и легла в постель.
Бенедикт, забившись в угол своего убежища, не смел шелохнуться. Однако страх, что его заметит кормилица, был менее силен, чем страх, какой он испытал, оставшись вновь наедине с Валентиной. После мучительной борьбы с самим собой он отважился отогнуть край полога. Шуршание шелка не разбудило Валентину, опиум, уже оказывал свое действие. Однако Бенедикту показалось, будто она приоткрыла глаза. Он испугался и снова опустил полог, бахрома задела бронзовый светильник, стоявший на столике, и он с грохотом свалился на пол. Валентина вздрогнула, но не вышла из летаргии. Тогда Бенедикт приблизился к постели и стал любоваться ею еще смелее, чем в тот день, когда он с таким обожанием созерцал ее личико, отраженное водами Эндра. Один у ее ног, в торжественном молчании ночи, под защитой искусственного сна, который он не властен был нарушить, Бенедикт действовал как бы по магическому велению судьбы. Теперь ему нечего было опасаться гнева Валентины, он мог упиваться своим счастьем, смотреть на нее, не боясь, что радость его будет омрачена, мог говорить с ней, зная, что она его не услышит, мог выразить ей всю любовь, все муки, не прогнав загадочной и слабой улыбки, игравшей на ее полуоткрытых губах. Он мог прижать свои уста к этим устам, зная, что Валентина не оттолкнет его. Но сознание полной безопасности не прибавило ему отваги. Ведь в сердце своем он создал чуть ли не религиозный культ Валентины, и она не нуждалась в посторонней защите от него самого. Он был ее защитником, ее стражем против себя самого. Опустившись на колени, он ограничился лишь тем, что взял ее руку, свисавшую с постели, и держал ее, любуясь тонкими белоснежными пальцами, и наконец прижался к ним дрожащими губами. На этой руке красовалось обручальное кольцо — первое звено тяжелой и нерасторжимой цепи. Бенедикт мог снять это кольцо и уничтожить его, но он не хотел. Более нежные чувства овладели им, он поклялся чтить в Валентине все — даже этот символ, воплощение ее долга.
В состоянии пьянящего экстаза он вскоре забыл обо всем. Он видел себя счастливым, полным веры в будущее; как в лучшие дни на ферме, ему казалось, будто ночь эта никогда не кончится, будто Валентина никогда не проснется, и он познает здесь вечное блаженство.
Сначала это созерцание не представляло никакой опасности: ангелы не столь чисты, как сердце двадцатилетнего юноши, особенно полное страстной любви; Бенедикт затрепетал, когда Валентина, взволнованная блаженным сновидением, какие вызывает опиум, нежно склонилась к нему и пожала его руку, невнятно что-то пролепетав. Бенедикт вздрогнул и, испугавшись самого себя, отпрянул от постели.
— О Бенедикт! — медленно проговорила Валентина слабым голосом. — Бенедикт, ведь это вы обвенчались со мной сегодня? А мне почудилось, будто это кто-то другой; скажите скорее, что это были вы!
— Да, я, я! — страстно шептал Бенедикт, прижимая к бешено бьющемуся сердцу руку Валентины, искавшую его руки.
Еще не проснувшись окончательно, Валентина чуть приподнялась, открыла глаза и устремила на Бенедикта мутный от опиума взор, еще витавший в царстве сна, и по лицу ее пробежал испуг; потом, закрыв глаза, она с улыбкой откинулась на подушку.
— Я любила только вас, — сказала она, — но как же они это допустили.
Говорила она тихо, еле произнося слова, и Бенедикт внимал им, как пению ангелов, которое слышишь в сновидениях.
— О моя любимая! — воскликнул он, склонившись над Валентиной. — Повторите эти слова еще раз, повторите их, чтобы я мог умереть от счастья у ваших ног!
Но Валентина оттолкнула его.
— Оставьте меня, — прошептала она.
И снова пролепетала что-то невнятное.
Бенедикт догадался, что теперь она принимает его за господина де Лансака. Несколько раз он повторил свое имя, и Валентина, витая где-то между сном и действительностью, то просыпаясь, то вновь засыпая, простодушно выдала ему все свои тайны. Потом ей показалось, будто ее преследует муж со шпагой в руке, она бросилась на грудь Бенедикту и, закинув руки ему на шею, сказала:
— Хочешь, умрем вместе!
— О, хочу! — воскликнул он. — Будь моей, а потом умрем.
Положив пистолеты на столик, он заключил в свои объятия гибкое, податливое тело Валентины. Но она успела еще сказать:
— Оставь меня, друг мой, я умираю от усталости. Дай мне поспать.
Ее головка упала на грудь Бенедикта, и он не посмел шевельнуться, боясь нарушить сон Валентины. Каким невероятным счастьем было видеть, как она покоится в его объятиях! Он не мог поверить, что существует иное счастье на земле, кроме этого.
— Спи, спи, моя жизнь! — твердил он, нежно касаясь губами ее лба. — Спи, мой ангел! Ты, без сомнения, видишь в небесах деву Марию, и она, твоя защитница, улыбается тебе. И мы с тобой соединимся там, в небесах!
Он не мог устоять перед желанием снять с нее кружевной чепчик и коснуться ее рассыпавшихся роскошных пепельных волос, которыми он столько раз любовался с обожанием, такие они были шелковистые, так благоухали, что свежее их прикосновение зажгло в нем безумную и лихорадочную страсть! Десятки раз он вцеплялся зубами в край простыни, кусал собственные руки, чтобы острая боль заглушила в нем ликующий порыв страсти. Присев на край ложа и ощутив прикосновение тонкого душистого белья, он задрожал и бросился на колени возле постели, надеясь овладеть собой и удовольствоваться лицезрением Валентины. Целомудренно прикрыв волнами вышитого муслина ее юную, мирно дышавшую девственную грудь, Бенедикт даже чуть задернул занавески полога, лишь бы не видеть ее лица и найти в себе силы уйти прочь. Но Валентина, повинуясь бессознательной потребности глотнуть свежего воздуха, отодвинула мешавший ей полог и склонилась к Бенедикту, как бы ожидая его ласк с наивно-доверчивым видом. Он приподнял с подушки прядь ее волос, взял ее в рот, чтобы заглушить рвущиеся крики, он рыдал от ярости и любви. Наконец в приступе неслыханной муки он впился зубами в белое круглое плечо Валентины, выглядывавшее из-под муслина. Он больно укусил ее, и Валентина проснулась, но, видимо, не почувствовала боли. Увидев, что Валентина снова приподнялась в постели, что она внимательно всматривается в него и даже касается его рукой, как бы желая убедиться, что перед нею не призрак, Бенедикт, который сидел рядом с ней, решил, что он погиб; вся кровь его вскипела, потом застыла в жилах, он побледнел и сказал, сам не зная, что говорит:
— Валентина, простите, я умираю, сжальтесь надо мной.
— Сжалиться над тобой! — повторила она сильным и ясным голосом сомнамбулы. — Что с тобой? Ты страдаешь? Приди опять в мои объятия, приди! Разве ты не счастлив?
— О Валентина! — воскликнул Бенедикт, теряя разум. — Ты действительно хочешь этого? Ты узнаешь меня? Знаешь ли ты, кто я?
— Да, — ответила она, снова опустив головку на его плечо, — ты моя добрая нянюшка!
— Нет, нет, я Бенедикт, слышишь, Бенедикт, человек, который любит тебя превыше жизни. Я Бенедикт!
И он стал трясти ее за плечи, надеясь разбудить, но это оказалось невозможным. Напротив, он лишь разжег пламень ее снов. На сей раз она заговорила так разумно, что ввела Бенедикта в заблуждение:
— Да, это ты! — сказала она, садясь в постели. — Ты мой супруг, я знаю это, Бенедикт, я тоже люблю тебя. Обними меня, но только не смотри на меня. Потуши свет, дай я спрячу лицо на твоей груди.
С этими словами она обвила его шею и привлекла к себе с неестественно лихорадочной силой. На щеках ее играл живой румянец, губы пылали. В потухших глазах вспыхнул огонь — она, очевидно, была в бреду. Но разве мог Бенедикт отличить эту болезненную взволнованность от страстного опьянения, пожиравшего его самого? Он с отчаянием набросился на нее и, уже готовясь уступить своим бурным мукам, испустил нервный пронзительный крик. Сразу же за дверью послышались шаги, в замочной скважине скрипнул ключ, и Бенедикт едва успел спрятаться за постель, как вошла Катрин.
Нянька оглядела Валентину, удивилась, увидев, что простыни сбиты и что сон ее так лихорадочен, затем пододвинула стул и с четверть часа просидела у кровати. Бенедикт вообразил, что она проведет здесь всю ночь и в душе проклинал ее. Тем временем Валентина, не смущаемая более огненным дыханием влюбленного, впала в мирный сон, оцепенела в неподвижности. Успокоенная Катрин решила, что ей во сне почудился крик, оправила постель, разгладила простыни, убрала косы Валентины под чепчик и запахнула на ее груди складки ночной кофты, желая уберечь девушку от свежего ночного ветерка, потом бесшумно вышла из спальни и дважды повернула ключ в замочной скважине. Таким образом, Бенедикту был отрезан путь к отступлению.
Когда он вновь оказался полным властелином своей любимой, сознавая опасность своего положения, он с ужасом отошел от постели и рухнул на стул в дальнем углу спальни. Обхватив голову руками, он пытался разобраться в случившемся, взвесить последствия ночного приключения.
Его покинула та жестокая отвага, которая несколько часов назад позволила бы ему хладнокровно убить Валентину. После того, как он любовался ее скромной и трогательной прелестью, он уже не найдет в себе силы уничтожить это прекрасное творение господне: убить надо господина де Лансака. Но Лансак не может умереть один, за ним должен последовать он сам; а что станется с Валентиной, лишившейся одновременно и мужа и возлюбленного? На что ей смерть одного, если не остается у нее того, другого? И потом, как знать, не проклянет ли она убийцу своего нелюбимого мужа? Она, такая чистая, набожная, с такой прямой и честной душой, поймет ли она всю возвышенность столь необузданно-жестокого преклонения? А что, если в сердце ее останется жить мрачное и страшное воспоминание о Бенедикте, запятнанном этой кровью и заклейменном ужасным словом «убийца»?
«О, раз я никогда не смогу обладать ею, — подумал он, — пусть хоть она не возненавидит память обо мне! Я умру один, и, быть может, она осмелится оплакивать меня в тайных своих молитвах».
Он подвинул стул к бюро Валентины; здесь было все, что требовалось для письма. Он зажег ночник, задернул полог постели, чтобы не видеть больше Валентины и найти в себе силы сказать ей последнее прости. Закрыв дверь на задвижку, чтобы его не застали врасплох, он стал писать письмо:
«Сейчас два часа ночи, и я здесь один с вами, Валентина, один в вашей спальне, я полный ваш властелин, каким никогда не будет ваш муж; ибо вы сказали мне, что любите меня, вы призывали меня в тайнах ваших снов, вы отвечали на мои ласки, вы сделали меня, сами того не желая, самым счастливым и самым несчастным из людей, и, однако, Валентина, я не переставал почитать вас, даже находясь в страшном бреду, заглушавшем все человеческие чувства. Вы по-прежнему чисты и священны для меня, и вы можете встать поутру без краски стыда. О Валентина, видно, я действительно слишком люблю вас!
Но как ни горестно и неполно было мое счастье, я обязан заплатить за него моею жизнью. После тех часов, что я, коленопреклоненный, провел возле вас, прильнув устами к вашей руке, к вашим кудрям, к легкой одежде, почти не скрывавшей вашей красы, я не могу прожить более ни одного дня. После неземных восторгов я не смогу вернуться к обычной жизни, к ненавистной жизни, что я вынужден буду отселе влачить вдали от вас. Успокойся, Валентина: человек, который в мечтах обладал тобой нынче ночью, не увидит восхода солнца.
Не прими я заранее это неотвратимое решение, где бы нашел я мужество проникнуть сюда и мечтать о счастье? Разве осмелился бы я любоваться вами и с вами говорить, хотя бы даже во время вашего сна? Всей крови моей не хватит оплатить милость судьбы, подарившей мне такие мгновения.
Вы должны знать все, Валентина. Я пришел сюда с целью убить вашего мужа. Когда же я увидел, что он ускользнул от меня, я решил убить вас и себя. Не бойтесь, когда вы будете читать эти строки, сердце мое уже перестанет биться, но этой ночью, Валентина, в тот самый миг, когда вы открыли мне свои объятия, заряженный пистолет был рядом с вашим виском.
Но потом мне не хватило мужества, да никогда и не хватит его. Если бы я мог убить одним выстрелом вас и себя, это бы уже свершилось, но ведь мне пришлось бы видеть ваши муки, видеть, как хлещет у вас из раны кровь, видеть, как ваша душа борется со смертью, и пусть бы зрелище это длилось всего секунду, секунда эта вместила бы в себя больше страданий, нежели вся моя жизнь.
Живите, и пусть также живет ваш муж! Жизнь, которую я ему дарю, дар еще больший, нежели преклонение, которое сковывало меня еще минуту тому назад, когда я умирал от желания у вашей постели. Мне гораздо труднее было победить свою любовь, чем отказаться от мысли удовлетворить свою ненависть, и удерживает меня то, что смерть его может обесчестить вас. Засвидетельствовать перед всем светом мою ревность — значит открыть людям также и вашу любовь, ибо вы любите меня, Валентина. Вы сами недавно сказали мне об этом вопреки своей воле. И когда вчера вечером вы рыдали на лугу в моих объятиях, разве это тоже не было любовью?
О, не просыпайтесь, дайте мне унести эту мысль с собой в могилу.
Мое самоубийство не скомпрометирует вас, вы одна будете знать, что послужило причиной моей смерти. Скальпель хирурга не обнаружит вашего имени, запечатленного в тайниках моего сердца, но знайте, последние его биения посвящены вам.
Прощайте, Валентина, прощайте, первая и единственная любовь моей жизни! Еще многие будут вас любить, да и кто может вас не полюбить? Но единственный раз вы были любимы так, как должно вас любить. Душа, полная вами, обязана вернуться к богу, дабы не унизить себя земной грязью.
Как будете вы жить, Валентина, когда меня не станет? Увы, мне это неизвестно. Без сомнения, вы покоритесь вашей участи, память обо мне изгладится, возможно, вы перенесете все, что еще сегодня кажется вам ненавистным, придется… О Валентина! Если я пощадил вашего мужа, то лишь затем, чтобы вы не проклинали меня, затем, чтобы бог не изгнал меня с небес, где уготовано вам место. Боже, спаси меня! Валентина, молитесь за меня!
Прощайте… Я сейчас подходил к вам — вы спите, вы спокойны. О, если бы вы только знали, как вы прекрасны! О, никогда, никогда сердце человека не сможет вместить, не разорвавшись, всю ту любовь, какую я питаю к вам!
Если душа не просто случайное дуновение, которое уносит ветер, моя душа будет вечно находиться с вами.
Вечером, когда вы придете на луг, вспомните обо мне, если ветерок растреплет ваши кудри и в его холодной ласке вы вдруг ощутите пламенное дыхание; ночью, если вас разбудит ото сна таинственный поцелуй, вспомните о Бенедикте».
Бенедикт свернул письмо и положил его на столик, там, где лежали пистолеты, которых почти коснулась Катрин, впрочем, их не заметив. Он разрядил пистолеты, спрятал их в карман, нагнулся над Валентиной, с восторгом поглядел на нее, запечатлел на ее губах свой первый и последний поцелуй, потом бросился к окну и, с отвагой человека, которому уже нечего терять, спустился вниз с опасностью для жизни. Он рисковал свалиться с высоты тридцати футов или получить пулю, так как его могли принять за вора; но до того ли ему было! Он боялся одного — скомпрометировать Валентину и поэтому старался действовать бесшумно и никого не разбудить. Отчаяние придало ему сверхъестественную силу, а тот, кто при свете дня хладнокровно измерил бы расстояние между первым и вторым этажом замка Рембо, осмотрел его голые стены, без единой точки опоры, тот счел бы поступок Бенедикта неправдоподобным.
Однако Бенедикт спустился на землю, никого не разбудив, и, перескочив через ограду, скрылся в полях.
Первые отблески утра забрезжили на горизонте, предвещая скорый рассвет.
Валентина, истомленная этим тревожным сном больше, чем истомила бы ее бессонница, проснулась поздно. Солнце, уже высоко стоявшее в небе, припекало довольно сильно, мириады насекомых жужжали в его лучах. Вся еще погруженная в вялое оцепенение, сопутствующее пробуждению, Валентина даже не пыталась собраться с мыслями; она рассеянно вслушивалась в многочисленные звуки, идущие с полей и носящиеся в воздухе. Она не страдала больше, так как забыла все и ничего еще не знала.
Приподнявшись, чтобы взять стакан воды, стоявший на столике, она обнаружила письмо Бенедикта; нерешительно вертела она его в пальцах, не отдавая себе отчета в своих действиях. Наконец, бросив взгляд на письмо, она узнала почерк, вздрогнула и судорожной рукой развернула листок. Завеса разодралась: она увидела свою жизнь во всей ее неприкрытой наготе.
На душераздирающий крик прибежала Катрин, лицо ее было искажено ужасом, и Валентина сразу почуяла правду.
— Скажи, — вскричала она, — где Бенедикт? И что с ним сталось?
И, видя смятение и растерянность кормилицы, Валентина проговорила, сложив руки:
— О боже мой!.. Значит, это правда, значит, все кончено!
— Увы, барышня, но вы-то откуда знаете? — сказала Катрин, присаживаясь на край постели. — Кто же мог сюда войти? Ключ-то ведь у меня в кармане. Может, вы что услышали? Но мадемуазель Божон говорила шепотом, боялась вас разбудить… Я-то знала, что эта весть принесет вам боль.
— Ах, разве во мне дело! — нетерпеливо воскликнула Валентина, порывисто поднявшись в постели. — Скажи, что с Бенедиктом?
Испуганная горячностью Валентины, кормилица потупила голову, не решаясь заговорить.
— Он умер, я знаю, он умер, — твердила Валентина, побледнев и без сил падая на подушку, — давно ли?
— Увы, никто ничего не знает, — ответила кормилица, — несчастного юношу нашли нынче рано утром на лугу. Он лежал во рву, весь залитый кровью. Батраки из Круа Бле пошли на заре на пастбище за быками, нашли его и тут же перенесли к нему домой. Он раздробил себе череп пулей и еще держал пистолет в руке. Тут же понаехало начальство. Ах, боже ты мой, горе-то какое! Какая беда довела его до такого отчаяния? Непохоже, чтобы от бедности, господин Лери любил его как родного сына. А что скажет госпожа Лери? Вот будет горевать!
Валентина не слушала Катрин, она упала на подушки холодная и застывшая. Напрасно Катрин пыталась привести ее в чувство криками и поцелуями. Валентина была как мертвая. Стараясь разжать ее руки, добрая женщина обнаружила в ее пальцах смятое письмо. Читать она не умела, но она душой почуяла, что любимому ее ребенку грозит опасность, и, прежде чем позвать на помощь, вынула записку из судорожно сжатых пальцев и спрятала ее в надежное место.
Вскоре спальня Валентины наполнилась людьми, но все усилия привести ее в чувство оказались напрасными. Срочно вызванный врач нашел у нее воспаление мозга. Но ему удалось пустить больной кровь, вызвать нормальное кровообращение, однако это состояние неестественной слабости вскоре сменилось конвульсиями, и в течение недели Валентина находилась между жизнью и смертью.
Кормилица поостереглась выдать истинную причину пагубного смятения, она доверилась только врачу, взяв с него клятву хранить тайну; в конце концов она пришла к выводу, что между всеми этими событиями существует некая загадочная связь, которая не должна стать известной посторонним. Когда в день трагического события Валентина после кровопускания почувствовала себя немного лучше, Катрин тут же принялась размышлять над тем, каким сверхъестественным путем ее юная госпожа узнала обо всем. Письмо, которое она обнаружила в руке Валентины, напомнило ей, что накануне, перед самой свадьбой, старуха ключница Бенедикта вручила ей записочку и попросила передать барышне. Спустившись на минутку в людскую, Катрин прислушалась к разговорам прислуги, обсуждавшей причины самоубийства и шепотом передававшей друг другу, что вчера вечером между Пьером Блютти и Бенедиктом вспыхнула ссора из-за мадемуазель де Рембо. Слуги добавляли также, что Бенедикт пока еще жив, и врач, лечивший Валентину, нынче утром сделал раненому перевязку, но воздержался высказаться положительно о его состоянии. Пуля, раздробив лоб, вышла за ухом. Подобная рана, хоть и очень тяжелая, возможно, не смертельна, но никто не знал, сколько пуль находилось в пистолете. Возможно, что вторая пуля застряла в черепе, и в таком случае оттяжка лишь продлит муки умирающего.
Таким образом, Катрин решила, что эта драма и предшествовавшие ей неприятности были непосредственно связаны с ужасающим состоянием Валентины. Славная женщина вбила себе в голову, что даже самый слабый луч надежды окажет более целебное действие, чем вся медицина с ее лекарствами. Сбегав в хижину к Бенедикту, расположенную не далее, чем в полулье от замка, она удостоверилась собственными глазами, что беднягу еще не покинуло дыхание жизни. Соседи, привлеченные скорее любопытством, нежели сочувствием, теснились в дверях, но врач распорядился, чтобы к умирающему никого не пускали, и дядюшка Лери, сидевший у изголовья Бенедикта, не без труда разрешил Катрин войти. До тетушки Лери еще не дошла эта печальная весть, она хлопотала на ферме Пьера Блютти, где полагалось отпраздновать переселение дочери к мужу.
Поглядев на больного и выслушав соображения дядюшки Лери, Катрин поплелась обратно, по-прежнему не зная толком, выживет ли раненый Бенедикт, но уже полностью разгадавшая причины самоубийства. Покидая хижину Бенедикта, Катрин случайно взглянула на стул, куда бросили окровавленную одежду юноши, и задрожала всем телом. Как то бывает всегда, мы, сами того не сознавая, не можем отвести взгляд от предмета, вызвавшего в нас страх или отвращение, так и Катрин не могла отвести взгляд от стула и среди вещей Бенедикта разглядела косыночку индийского шелка, запятнанную кровью. Она тут же признала косынку, которую она сама накинула на плечи Валентины, когда та вечером накануне свадьбы вышла подышать свежим воздухом и которую потеряла, по ее словам, прогуливаясь по лугу. Ее как молнией осенило; улучив подходящий момент, когда все отвернулись, Катрин схватила косынку, которая могла скомпрометировать Валентину, и быстро сунула ее в карман.
Вернувшись в замок, она поспешила спрятать косынку в своей комнате и перестала о ней думать. В те редкие мгновения, когда ей удавалось оставаться наедине с Валентиной, она пыталась втолковать своей питомице, что Бенедикт будет жить, но тщетно. Духовные силы Валентины, казалось, были полностью истощены, она не подымала даже век, чтобы посмотреть, кто с нею говорит. Если ее что-либо поддерживало, то лишь сознание того, что она умирает.
Так прошла неделя. Валентине стало заметно лучше, к ней вернулась память, и благодетельные слезы хлынули из глаз, но так как никто не дознался у нее истинной причины недуга, родные решили, что разум ее еще не прояснился. Одна лишь кормилица подстерегала благоприятную минуту, чтобы поговорить с Валентиной, но господин де Лансак, собравшийся назавтра покинуть замок, счел своим долгом безвыходно сидеть в покоях жены.
Недавно господин де Лансак получил назначение на пост первого секретаря посольства (до последнего времени он был лишь вторым секретарем) одновременно с приказом срочно прибыть в распоряжение своего начальника и выехать, с супругой или без оной, в Россию.
В истинные намерения господина де Лансака отнюдь не входило увезти свою супругу в чужеземные страны. Еще в те времена, когда Валентина была околдована им, она спросила как-то жениха, возьмет ли он ее с собой в посольство; и, желая, удержаться на пьедестале, на который вознесла его невеста, он ответил, что самое заветное его желание — это никогда не разлучаться с ней. Но граф дал себе слово хитростью, а в случае надобности, так и силою супружеского авторитета, оградить свою кочевую жизнь от домашних хлопот. Эти обстоятельства — болезнь, которая, по словам врача, уже не была угрожающей, но могла затянуться надолго, необходимость немедленно уехать — как нельзя больше отвечали интересам и склонностям господина де Лансака. Хотя госпожа де Рембо была особой на редкость ловкой во всем, что касалось денежных дел, зять, намного превосходящий тещу в ловкости, без труда обвел ее вокруг пальца. После долгих споров, мерзких по существу и изысканно вежливых по форме, контракт был составлен в пользу господина де Лансака. Он сумел дать самое широкое толкование весьма гибкому закону, стал полным хозяином состояния жены и убедил «договаривающуюся сторону» дать его кредиторам нешуточные надежды на земли Рембо. Эти не слишком бросающиеся в глаза особенности его поведения чуть было не расстроили свадьбу, но господин де Лансак, потакая тщеславным притязаниям графини, сумел подавить ее своим авторитетом еще успешнее, чем раньше. Что касается Валентины, то она, не разбираясь в делах и чувствуя непреодолимое отвращение к подобного рода спорам, подписала, так ничего и не поняв, все, что от нее требовали.
Убедившись, что долги, так сказать, уже уплачены, господин де Лансак уехал, не слишком сожалея о жене, и, потирая руки, хвалил себя в душе за то, что так ловко провел столь деликатное и выгодное дело. Приказ об отъезде пришелся как нельзя более кстати и избавил господина де Лансака от трудной роли, которую ему пришлось с первого же дня свадьбы играть в доме Рембо. Смутно догадываясь, что горе и самый недуг Валентины вызваны, быть может, тем, что ей пришлось подавить свою склонность к другому, и, во всяком случае, чувствуя себя оскорбленным до глубины души ее отношением к себе, граф тем не менее не имел пока что никаких оснований высказывать свою досаду. На глазах матери и бабушки, которые нашли прекрасный случай публично продемонстрировать свою тревогу и свою нежность к Валентине, он не осмеливался показать снедавшую его скуку и нетерпение. Таким образом, положение его было до крайности мучительным, тогда как отъезд на неопределенный срок избавлял его сверх того от неприятностей, неизбежно связанных с вынужденной продажей земель Рембо, так как главный его кредитор категорически требовал уплаты долга, выражавшегося в сумме примерно пятисот тысяч франков; и в ближайшее время этому прекрасному поместью, которое с таким тщеславным старанием округляла мадам Рембо, суждено было, к великому ее неудовольствию, быть раздробленным на жалкие наделы.
В то же самое время господин де Лансак избавлялся от слез и капризов своей молодой супруги.
«В мое отсутствие, — думал он, — она свыкнется с мыслью, что свобода ее потеряна. При ее безмятежном нраве, при ее склонности к уединению, она скоро привыкнет к спокойной и скромной жизни, какую я ей уготовал, а если некая романтическая любовь смущает покой ее души, ну что ж, у нее будет достаточно времени, чтобы исцелиться от нее до моего возвращения, если только все эти бредни не наскучат ей еще раньше».
Господин де Лансак был человеком без предрассудков, в чьих глазах любое чувство, любой довод, любое убеждение определяются могущественным словом, которое правит миром: словом «деньги».
У госпожи де Рембо были другие поместья в других провинциях и повсюду тяжбы. Тяжбы, можно сказать, заполняли жизнь графини; правда, она уверяла, что судебные разбирательства подрывают ее здоровье, что все эти хлопоты ее утомляют, но, не будь их, она умерла бы от скуки. С тех пор как графиня утратила былое величие, тяжбы стали единственной пищей ее деятельности и страсти к интригам; в них и изливала она всю свою желчь, накопившуюся за годы, с тех пор как ее положение в высшем свете пошатнулось. Сейчас в Солони она затеяла весьма важный процесс против жителей одного поселка, оспаривавших у графини большую пустошь, поросшую вереском. Слушание дела было уже назначено, и графине не терпелось укатить в Солонь, чтобы подстегнуть своего адвоката, повлиять на судей, пригрозить противной стороне, словом, отдаться той лихорадочной деятельности, которая, словно червь, подтачивает души, с юности вскормленные тщеславием. Не будь болезни Валентины, она умчалась бы в Солонь на следующий же день после свадьбы, чтобы заняться этим процессом; теперь, видя, что дочь вне опасности, и зная, что дела задержат ее ненадолго, она условилась уехать вместе с зятем, направлявшимся в Париж, и, распрощавшись с ним на полдороге, поспешила туда, где разбиралась ее жалоба.
Валентина на несколько дней осталась одна вместе с бабушкой и нянькой в замке Рембо.
Как-то ночью Бенедикт, которого непрерывно мучили жесточайшие боли, не позволявшие ни на чем сосредоточиться, очнулся и, чувствуя себя более спокойным, попытался вызвать в памяти все случившееся. Голова его была забинтована, и даже половину лица захватывала повязка, почти не давая доступа воздуху. Он сделал движение, стараясь устранить эту помеху и вернуть себе способность видеть, что обычно опережает у нас даже потребность мыслить. И тут же чьи-то руки, легко коснувшиеся его лба, откололи булавки, ослабили повязку, чтобы помочь больному. Бенедикт увидел склоненную над ним бледную женщину и при мерцающем свете ночника различил благородный, чистый профиль, отдаленно напоминавший профиль Валентины. Ему почудилось, будто все это привиделось ему, и рука его невольно потянулась к руке призрака. Но призрак перехватил его руку и поднес к своим губам.
— Кто вы? — проговорил, вздрогнув, Бенедикт.
— И вы еще спрашиваете? — ответил голос Луизы.
Добрая Луиза бросила все и примчалась выхаживать своего друга. Она не отходила от больного ни днем ни ночью, неохотно уступала свой пост тетушке Лери, приходившей по утрам ее сменять, самоотверженно выполняла печальный долг сиделки при умирающем, зная, что надежды на спасение почти нет. Однако благодаря самоотверженному уходу Луизы и собственной молодости Бенедикт избег почти неминуемой смерти и однажды нашел в себе достаточно силы не только поблагодарить Луизу, но и упрекнуть ее за то, что она спасла ему жизнь.
— Друг мой, — сказала Луиза, испуганная этой душевной подавленностью, — если я, по вашим словам, с такой жестокостью постаралась вернуть вас к жизни, которую не способна скрасить моя любовь, то сделала это из преданности Валентине.
Бенедикт затрепетал.
— Сделала для того, — продолжала Луиза, — чтобы сохранить ее жизнь, которая, так же как и ваша, находится под угрозой.
— Под угрозой? Но почему? — воскликнул Бенедикт.
— Узнав о вашем безумном поступке, о вашем преступлении, Валентина, без сомнения питающая к вам самую нежную дружбу, внезапно заболела. Луч надежды, возможно, мог бы еще спасти ее, но она не знает, что вы живы.
— Так пусть же никогда и не узнает! — воскликнул Бенедикт. — Коль скоро зло свершилось, коль скоро удар нанесен, дайте же ей умереть вместе со мной.
С этими словами Бенедикт сорвал повязку, и рана вновь открылась бы, не будь здесь Луизы, которая мужественно боролась за жизнь раненого, спасая его от самого себя; потом, обессилев, она упала на стул, сраженная душевной болью.
В другой раз Бенедикт, казалось, вышел из состояния глубокой летаргии и, схватив руку Луизы, проговорил:
— Почему вы здесь? Ваша сестра умирает, и вы ухаживаете за мной, а не за ней!
Не совладав со страстью, забыв все на свете, Луиза восторженно воскликнула:
— А если я люблю вас больше, чем Валентину?!
— В таком случае вы прокляты, — ответил Бенедикт, с помутившимся взором отталкивая ее руку, — вы предпочитаете хаос свету, демона архангелу. Вы сумасшедшая! Уходите прочь! Я и без того несчастлив, не надрывайте же мне душу своими горестями.
Ошеломленная Луиза уткнулась лицом в занавеску и плотно закутала ее краем себе голову, чтобы заглушить рыдания; Бенедикт тоже плакал, и слезы успокоили его.
Через минуту он позвал Луизу.
— По-моему, я резко говорил с вами сейчас, — сказал он, — но следует простить бред, вызванный лихорадкой.
Вместо ответа Луиза только поцеловала протянутую к ней руку Бенедикта. А ему пришлось собрать остаток всех своих душевных сил, чтобы без раздражения вынести это свидетельство любви и покорности. Объясняйте эту странность как можете, — присутствие Луизы не только не утешало Бенедикта, но, напротив, было ему неприятно, заботы ее раздражали больного. Признательность боролась в его душе с нетерпением и досадой. Принимать от Луизы все эти услуги, все эти знаки преданности было равносильно упреку, равносильно горькому осуждению той любви, что он питал к другой. Чем пагубнее была для него эта страсть, тем оскорбительнее казались ему любые попытки отговорить его от этого чувства; с гордостью отчаяния цеплялся он за свою любовь. И если в минуты счастья душа его была способна вместить симпатию и сочувствие к Луизе, то в горе он утратил это свойство. Он считал, что его собственное горе достаточно тяжело, и если любовь Луизы как бы взывала к его великодушию, то это казалось ему эгоистичным и притом неуместным требованием. Возможно, такая несправедливость была непростительна, но разве во всех обстоятельствах у человека хватает силы преодолеть свои беды? Таково утешение, обещанное Евангелием, но чьи руки будут держать весы, кто будет судьей? Разве господь бог раскрывает нам свои предначертания? Разве измеряет он чашу, которую мы испили до дна?
Графиня де Рембо отсутствовала уже два дня, когда у Бенедикта возобновился лихорадочный бред еще небывалой силы. Приходилось привязывать его к кровати. Нет более жестокой тирании, чем тирания дружбы; подчас она силком навязывает нам существование, которое для нас хуже смерти, и не стесняется прибегнуть к произволу, лишь бы пригвоздить нас к позорному столбу жизни.
Наконец Луизе, попросившей посторонних оставить ее наедине с больным, удалось успокоить Бенедикта, повторяя десятки раз имя Валентины.
— А где она? — вдруг спросил Бенедикт, резким движением поднявшись на ложе, словно пораженный удивлением.
— Бенедикт, — ответила Луиза, — она там же, где вы: на пороге могилы. Неужели вы хотите, приняв страшную кончину, отравить ее последние минуты?
— Она умрет, — проговорил он с улыбкой, мучительно исказившей его лицо.
— О, бог милосерден, значит, мы будем вместе!
— А если она останется жива, — возразила Луиза, — если она прикажет вам жить, если, в награду за ваше послушание она вернет вам свою дружбу?
— Дружбу? — с презрительным смехом отозвался Бенедикт. — На что мне ее дружба? Разве я не подарил вам свою дружбу? А какой вам в ней толк?
— О, как вы жестоки, Бенедикт! — печально воскликнула Луиза. — Но чего бы я только не сделала ради вашего спасения. Скажите, а что, если Валентина вас любит, а что, если я ее видела, слышала произнесенные ею в бреду признания, на которые вы не смели даже надеяться?
— Я сам слышал их! — ответил Бенедикт с внешним спокойствием, под каким он умел скрывать самые жгучие волнения. — Я знаю, что Валентина любит меня так, как я надеялся быть любимым. Надеюсь, вы теперь не будете насмехаться надо мной?
— Упаси боже! — ответила удивленная Луиза.
Предыдущей ночью Луиза проникла к Валентине. Ей без труда удалось предупредить и уговорить кормилицу, которая была предана также и Луизе и которая с умилением смотрела, как та сидит у изголовья сестры. Вот тогда-то им обеим удалось втолковать бедняжке, что Бенедикт жив. Сначала Валентина испытала бурную радость, целуя и обнимая этих двух преданных ей женщин, потом вновь ею овладело оцепенение, и на заре Луизе пришлось удалиться, так и не добившись от сестры ни слова, ни взгляда.
Назавтра ей сообщили, что Валентина чувствует себя лучше, и поэтому Луиза всю ночь провела у постели Бенедикта, которому стало хуже; но на следующую ночь, узнав, что болезнь Валентины вновь приняла угрожающий оборот, она, оставив Бенедикта в пароксизме лихорадки, побежала к сестре. Разрываясь между двумя больными, печальная и мужественная Луиза забывала о самой себе.
У изголовья Валентины она застала врача. Когда вошла Луиза, больная была спокойна и спала. Тут, отведя доктора в сторону, решив, что ее долг открыться ему, она доверила скромности врача тайну двух влюбленных, надеясь, что это поможет ему применить к ним более действенные способы лечения, лечения, так сказать, морального.
— Вы поступили очень разумно, — ответил врач, — доверив мне эту тайну, но в этом не было необходимости, я все равно разгадал бы ее, если даже вы промолчали бы. Я отлично понимаю ваши затруднения в столь щекотливом деле, особенно принимая во внимание предрассудки и обычаи, но стараясь улучшить их физическое состояние, я берусь успокоить эти две заблудшие души и вылечить одного с помощью другого.
В эту минуту Валентина открыла глаза и узнала сестру. Поцеловав ее, она слабым голосом спросила, как чувствует себя Бенедикт. Тут вмешался врач.
— Сударыня, — начал он, — лишь я один могу сообщить вам это, поскольку я его лечил и мне, к счастью, до сих пор удавалось продлить его жизнь. Друг, о котором вы тревожитесь и о котором может с полным правом тревожиться такая благородная и великодушная душа, как ваша, сейчас вне опасности. Но его душевное состояние далеко от исцеления, и вы одна можете мне помочь.
— О боже! — бледнея, произнесла Валентина, молитвенно складывая руки и устремив на врача печальный и глубокий взгляд тяжело больного человека.
— Да, сударыня, — продолжал он, — лишь приказание, исходящее из ваших уст, лишь ваше слово утешения и бодрости могут залечить его рану, иначе она снова откроется из-за ужасного упорства больного, который каждый раз срывает швы, как только образуется рубец. Наш юный друг сражен глубочайшим унынием, и я не обладаю достаточно мощным средством против его душевного недуга. Я нуждаюсь в вашей помощи; не соблаговолите ли вы мне ее оказать?
С этими словами добрый сельский врач, безвестный старик ученый, который сотни раз в своей жизни останавливал кровь и слезы, взял руку Валентины с почтительной лаской, не без примеси былой галантности, и, считая пульс, поцеловал эту ручку.
Валентина, еще слишком слабая, чтобы понять его слова, глядела на доктора наивно изумленным взором, с печальной улыбкой на губах.
— Так вот, дорогое дитя, — продолжал старик, — хотите стать моим подлекарем и помочь мне исцелить нашего больного?
Валентина молча кивнула головой, простодушно и жадно глядя на врача.
— Итак, завтра? — повторил он.
— О нет, сейчас же, сегодня! — ответила она слабым, проникновенным голосом.
— Сейчас, бедное мое дитя? — с улыбкой повторил врач. — Посмотрите на свечи, сейчас два часа ночи, но если вы обещаете мне быть умницей и хорошо выспитесь и если вас не будет завтра лихорадить, мы пойдем утром прогуляться по лесу Ваврэ. Там в укромном уголку стоит маленький домик, куда вы принесете надежду и жизнь.
Валентина, в свою очередь, пожала руку старику доктору, покорно, как дитя, приняла все лекарства и, обняв за шею Луизу, заснула на ее груди мирным сном.
— Что вы делаете, господин Фор? — спросила Луиза, убедившись, что сестра спит. — Где она найдет силы выйти из дому, когда еще несколько часов назад она находилась в агонии?
— Найдет, не беспокойтесь, — ответил доктор Фор. — Нервные переживания ослабляют тело только во время приступов. Эти приступы столь очевидно связаны с душевными волнениями, что благодетельный переворот в мыслях должен соответственно отразиться на ходе болезни. Десятки раз с начала недуга я сам наблюдал как госпожа де Лансак переходила от глубочайшей прострации к невиданной энергии, которой мне хотелось бы дать выход. Те же самые симптомы я вижу и у Бенедикта; эти два существа необходимы друг другу.
— О господин Фор! — воскликнула Луиза. — А не совершим ли мы с вами большой неосторожности?
— Не думаю, — страсти особенно опасны для жизни отдельного человека, равно как и общества в целом, те страсти, которые мы сами обостряем и доводим до предела. Ведь я сам был молод, сам был влюблен до потери сознания, и разве я не исцелился? Не дожил до старости? Не бойтесь, время и опыт существуют для всех. Так пусть же эти бедные дети сначала исцелятся и, найдя в себе силы жить, найдут силы и расстаться. Но давайте приблизим пароксизм страсти, иначе без нашего вмешательства она способна проявиться самым роковым образом, — если же мы узаконим ее нашим вмешательством, возможно, что она в какой-то мере утихнет.
— О, ради него, ради нее я готова на любые жертвы! — ответила Луиза. — Но что о нас станут говорить, господин Фор? Какую же преступную роль сыграем мы оба!
— Если молчит ваша совесть, так чего же вам бояться людей? Разве не причинили они вам все зло, какое только могли причинить? Так ли уж вы обязаны им? Много ли снисхождения и милосердия вы встречали у людей?
Лукавая и одновременно сердечная улыбка старика вызвала на лице Луизы краску. Она взялась удалить из дома Бенедикта всех нежелательных свидетелей, и на следующий день Валентина, доктор Фор и кормилица, после часовой прогулки в экипаже по лесу Ваврэ отправились пешком в укромное и угрюмое место, велев кучеру подождать. Опираясь на руку кормилицы, Валентина спустилась по извилистой тропинке в овраг, а доктор Фор, опередив своих спутниц, отправился удостовериться, нет ли в доме Бенедикта лишних людей. Луиза под разными предлогами отослала всех и сидела одна у изголовья дремавшего Бенедикта. Врач запретил ей предупреждать больного о визите Валентины, опасаясь, что нетерпеливое ожидание будет для него слишком мучительным и усугубит его болезненное возбуждение.
Когда Валентина подошла к хижине, ее невольно охватила дрожь, но доктор Фор, подойдя к ней, сказал:
— Ну, сейчас вам требуется собрать все свое мужество и дать его тому, кто лишился этого качества. Помните, что жизнь моего пациента в ваших руках.
Подавив волнение высшим напряжением души, что само по себе могло бы поколебать утверждения материалистов, Валентина переступила порог темной, угрюмой комнаты, где на кровати под пологом из зеленой саржи лежал больной.
Луиза намеревалась было подвести сестру к Бенедикту, но доктор Фор схватил ее за руку.
— Мы здесь с вами, прелестная моя любопытница, лишние, пойдем-ка в огород полюбоваться овощами. А вы, Катрин, — обратился он к кормилице, — присядьте на эту скамейку у порога дома и, если кто-нибудь появится на тропинке, хлопните в ладоши, чтобы нас предупредить.
Врач увлек за собой Луизу, которая, слушая его слова, испытывала невыразимую тоску. Она досадовала на свое положение, осыпала себя упреками, и возможно, что причиной этого была невольная и жгучая ревность.
При легком звякании колец занавески по заржавевшему металлическому пруту Бенедикт, еще не окончательно проснувшийся, приподнялся на постели и прошептал имя Валентины. Он только что видел ее во сне, но, увидев ее наяву, испустил столь радостный крик, что он достиг слуха Луизы, прогуливавшейся в глубине сада, и наполнил ее душу горечью.
— Валентина, — пробормотал Бенедикт, — это ваша тень пришла за мной? Я готов следовать за вами.
Валентина без сил опустилась на стул.
— Это я сама пришла приказать вам жить, — ответила она, — или умолять вас убить меня вместе с вами.
— Я предпочел бы последнее, — ответил Бенедикт.
— О друг мой, — возразила Валентина, — самоубийство — нечестивый поступок, не будь его, мы соединились бы в могиле. Но господь бог запрещает самоубийство, он проклял бы нас, покарал бы, обрекши на вечную разлуку. Так примем же жизнь, какова бы она ни была; разве и в самом деле не находите вы в своих мыслях источника, способного пробудить ваше мужество?
— Какой же источник, Валентина? Скажите скорее.
— А моя дружба?
— Ваша дружба? Это гораздо больше того, что я заслуживаю, я недостоин ответить на нее, да и не хочу. Ах, Валентина, вам следовало бы спать вечно; проснувшись, даже самая чистая женщина становится лицемеркой. Ваша дружба!
— О, какой же вы эгоист! Значит, вам ничто мои угрызения совести!
— Я чту их, именно потому-то я и хочу умереть. Зачем вы пришли сюда? Вам следовало бы забыть религию, угрызения совести и прийти сюда, чтобы сказать мне: «Живи, и я тебя полюблю», иначе вам лучше было бы остаться дома, забыть меня, дать мне погибнуть. Разве я у вас чего-нибудь просил? Разве хотел отравить вашу жизнь? Разве играл я вашим счастьем, вашими принципами? Разве я вымаливал ваше сострадание? Послушайте, Валентина, тот человеческий порыв, какой привел вас сюда, ваша дружба — все это пустые слова, которые могли бы обмануть меня месяц назад, когда я еще был ребенком и один ваш взгляд давал мне силы прожить день. С тех пор я перенес слишком много, слишком глубоко познал страсть и не позволю себя ослепить. Я не начну новой бесполезной и безумной борьбы, не в моих силах противостоять моему уделу. Знаю, что вы будете противиться мне, уверен, что вы так и поступите. Время от времени вы бросите мне слово ободрения и сочувствия, чтобы помочь мне в моих муках, и то, пожалуй, будете упрекать себя за это как за преступление и побежите к священнику, умоляя отпустить ваш грех, грех непростительный. Ваша жизнь будет искалечена и испорчена мною, ваша душа, доселе чистая и безмятежная, станет столь же бурной, как моя! Упаси боже! А я, вопреки всем этим жертвам, которые вы сочтете непомерно огромными, я буду несчастливейшим из людей! Нет, нет, Валентина, не будем заблуждаться. Я должен умереть. Такая, как вы есть, вы не можете любить меня, не мучаясь угрызениями совести, а я не желаю счастья, которое обойдется вам столь дорого. Я далек от мысли вас обвинять. Я люблю вас пылко и восторженно за вашу добродетель, за вашу силу. Оставайтесь же такой, какая вы есть, не спускайтесь ступенью ниже, чтобы стать вровень со мной. Старайтесь заслужить райское блаженство. А я, чья душа принадлежит небытию, я хочу возвратиться в это небытие. Прощайте, Валентина, спасибо вам за то, что вы пришли попрощаться со мной.
Эти речи, силу которых Валентина ощутила всей душой, привели ее в отчаяние. Она не нашлась, что ответить, и, припав лицом на край постели, горько зарыдала. Самым главным обаянием Валентины была искренность ее переживаний, она не старалась ввести в заблуждение ни себя, ни других.
Ее горе произвело на Бенедикта большее впечатление, чем все, что она могла бы ему сказать: он понял, что это столь благородное и столь честное сердце готово разорваться при мысли потерять его, Бенедикта, понял и обвинял себя. Он схватил руку Валентины; она прижалась лбом к его руке и оросила ее слезами. И тут он почувствовал небывалый прилив радости, силы и раскаяния.
— Простите, Валентина, — вскричал он, — я жалкий, подлый человек, раз я заставил вас плакать! Нет, нет! Я не заслуживаю ни этой печали, ни этой любви, но, бог свидетель, я стану достойным их! Не уступайте мне, ничего мне не обещайте, только прикажите, и я буду повиноваться вам без слов. О да, это мой долг, я должен жить, как бы ни был я несчастлив, лишь для того, чтобы не пролилась ни одна ваша слезинка. Но, вспоминая, что вы сделали для меня нынче, я уже не буду несчастлив, Валентина. Клянусь, я перенесу все, никогда не пожалуюсь, не буду принуждать вас к жертвам и борьбе. Скажите только, что вы хоть изредка будете жалеть обо мне в тайниках своей души, скажите, что вы будете любить Бенедикта в тиши и волею божьею… Но нет, ничего не говорите, разве вы уже не сказали все? Разве я не понимаю, что только неблагодарный и глупый человек может потребовать большего, чем эти слезы и это молчание!
Не правда ли, странная все-таки вещь язык любви? И какое необъяснимое противоречие для холодного наблюдателя заключено в этих клятвах стоицизма и добродетели, скрепленных пламенными лобзаниями под сенью плотных занавесок на ложе любви и страдания. Если бы можно было воскресить первого человека, которому господь бог дал подругу, дал ложе из мха и одиночество лесов, тщетно вы искали бы в этой первобытной душе способность любить. И обнаружили бы, что ему неведомы величие души и вся поэзия чувств. Не потому ли он был ниже, чем современный человек, развращенный цивилизацией? И не жила ли в этом атлетическом теле душа, не знающая страсти и мужества?
Но нет, человек не меняется, только сила его направлена на иные препятствия, вот и все. В прежние времена он укрощал медведей и тигров, ныне он борется против общества со всеми его заблуждениями и невежеством. В этом его сила, отвага, а возможно, и слава. Физическая мощь сменилась мощью духовной. По мере того как из поколения в поколение приходит в упадок мускульная система, возрастает энергия человеческого духа.
Выздоровление Валентины пошло быстро, Бенедикт поправлялся медленнее, но не посвященные в тайну все равно считали это чудом. Госпожа де Рембо, выиграв процесс и приписав победу всецело себе, возвратилась в замок провести несколько дней с дочерью. Убедившись, что дочь здорова, она тут же укатила в Париж. Избавившись от материнских забот, она сразу почувствовала себя моложе лет на двадцать. Валентина, отныне полная и ничем не стесняемая хозяйка замка Рембо, осталась одна с бабушкой, которая, как уже известно читателю, не была докучливым ментором.
Вот тогда-то Валентина пожелала сойтись как можно ближе с сестрой. Для этого требовалось лишь согласие господина де Лансака, ибо можно было не сомневаться, что старуха маркиза с радостью встретит свою внучку. Но господин де Лансак еще ни разу не высказался достаточно открыто по этому вопросу, что не внушало Луизе особого доверия, да и сама Валентина начала сильно сомневаться в искренности мужа.
Тем не менее она решила во что бы то ни стало предложить сестре приют в замке и была с ней подчеркнуто нежна, как бы желая загладить все то, что перенесла сестра по милости семьи; но Луиза отказалась наотрез.
— Нет, дорогая, — сказала она, — я не желаю, чтобы по моей вине ты навлекла на себя неудовольствие мужа. Моя гордость уже заранее страдает при мысли, что я поселюсь в доме, откуда меня могут прогнать. Пусть лучше все останется по-прежнему. Теперь мы видимся без помех, чего же нам еще? К тому же я не могу долго оставаться в Рембо. Воспитание моего сына еще далеко не закончено, и я должна прожить в Париже несколько лет, чтобы следить за его учением. Нам будет легче встречаться там, но пусть наша дружба пока остается сладостной тайной для нас обеих. Свет наверняка осудит тебя за то, что ты протянула мне руку, а мать, возможно, даже проклянет. Вот они, наши неправедные судьи, их следует опасаться, и законы их нельзя преступать открыто. Пусть все останется по-прежнему, Бенедикт еще нуждается в моих заботах. Через месяц, самое большее, я уеду, а пока что постараюсь видеться с тобой каждый день.
И в самом деле, сестры часто встречались. В парке стоял хорошенький павильон, где останавливался во время своих наездов в Рембо господин де Лансак; по желанию Валентины павильон превратили в ее кабинет для занятий. Сюда она велела перенести свои книги и мольберт, здесь проводила почти все время, а вечерами Луиза приходила к сестре, и они беседовали до поздней ночи. Несмотря на все эти меры предосторожности, личность Луизы была теперь установлена во всей округе, и слухи о ее пребывании здесь достигли наконец ушей старой маркизы. Сначала она испытывала чувство живейшей радости, в той мере, в какой ей было дано испытывать какие-либо чувства, и решила непременно позвать к себе внучку и расцеловать ее, так как в течение долгого времени Луиза была самой сильной привязанностью маркизы; но компаньонка старухи, особа осторожная и положительная, полностью подчинившая себе свою госпожу, дала ей понять, что об этой встрече рано или поздно узнает госпожа де Рембо и не преминет отомстить.
— Но сейчас-то чего мне бояться, — возражала маркиза, — ведь мой пенсион теперь идет из рук Валентины. Разве я не в ее доме? И раз сама Валентина, как уверяют, видится тайком с сестрой, разве не порадует ее мое сочувствие?
— Госпожа де Лансак, — отвечала старуха компаньонка, — зависит от своего мужа, а вы сами знаете, что господин де Лансак не особенно-то ладит с вами. Поостерегитесь, маркиза, зачем вам необдуманным шагом портить себе последние годы жизни. Ваша внучка сама не торопится вас увидеть, раз она не известила вас о своем прибытии в наши края; и даже госпожа де Лансак не сочла нужным посвятить вас в свою тайну. По моему мнению, вам следует вести себя так, как вы вели себя до сих пор, другими словами — делайте вид, что не замечаете опасности, которой подвергают себя другие, и постарайтесь любой ценой оградить свое спокойствие.
Совет этот нашел могущественную поддержку в самом характере старой маркизы, поэтому был охотно принят: она закрыла глаза на то, что происходило вокруг, и все осталось в прежнем положении.
В первое время Атенаис весьма жестоко обходилась с Пьером Блютти, и, однако, она не без удовольствия наблюдала, как упорно старается муж победить ее неприязнь. Такой человек, как господин де Лансак, удалился бы, уязвленный первым же отказом, но Пьер Блютти был в своем роде дипломат не хуже Лансака. Он отлично видел, что пыл, с каким он старается заслужить прощение жены, унижение, с каким его вымаливает, и нелепый скандал, который он устроил в присутствии тридцати свидетелей его унижения, — все это льстит тщеславию юной фермерши. Когда друзья Пьера покинули брачный пир, а он еще не вошел в милость супруги, он все же обменялся с ними на прощание многозначительной улыбкой, говорившей, что его отчаяние не так, мол, велико, как он хочет показать. И впрямь, когда Атенаис забаррикадировала дверь спальни, он, не долго думая, полез в окошко. Кого бы не тронула такая решимость — мужчина готов сломить себе шею, лишь бы добиться вас, — и когда на следующий день, во время завтрака, на ферму Пьера Блютти дошли вести о смерти Бенедикта, Атенаис сидела, вложив свою ручку в руку мужа, и каждый его выразительный взгляд вызывал на прелестных щечках фермерши яркую краску.
Но сообщение о катастрофе вновь вызвало утихшую было грозу. Атенаис пронзительно закричала, ее без чувств вынесли из горницы. Когда на следующий день стало известно, что Бенедикт жив, кузина непременно пожелала его видеть. Блютти понял, что в такую минуту нельзя было перечить Атенаис, тем более что старики Лери сами показали пример дочери, примчавшись к изголовью умирающего. Поэтому Пьер решил, что разумнее всего будет пойти и ему тоже и показать тем самым своей новой родне, что он уважает их желания. Он понимал, что гордость его не пострадает от подобного проявления покорности, раз Бенедикт находится без сознания и его не узнает.
Итак, он отправился с Атенаис навестить больного, и хотя его сочувствие к Бенедикту было не совсем искренним, вел он себя вполне прилично, надеясь заслужить благосклонность жены. Вечером, несмотря на настойчивое желание Атенаис провести ночь у постели больного, тетушка Лери приказала дочери отправляться домой вместе с мужем. Усевшись вдвоем в бричку, супруги сначала дулись друг на друга, но потом Пьер Блютти счел нужным переменить тактику. Он не только не показал, как оскорбляют его слезы жены, проливаемые по Бенедикту, — он сам стал оплакивать несчастного и воздал ему надгробную хвалу. Атенаис не ожидала встретить со стороны Пьера столько великодушия и, протянув мужу руки, прижалась к нему со словами:
— Пьер, у вас доброе сердце, я постараюсь любить вас так, как вы того заслуживаете.
Когда же Блютти увидел, что Бенедикт вовсе не собирается умирать, он стал не так спокойно смотреть на то, что его супруга то и дело бегает в хижину у оврага, однако он ничем не выдавал своего неудовольствия; но когда Бенедикт почувствовал себя крепче и даже начал ходить, ненависть снова пробудилась в сердце Пьера, и он счел, что наступило время проявить свою власть. Он был «в своем праве», как весьма тонко выражаются крестьяне, когда по счастливой случайности могут заручиться поддержкой закона, поправ голос совести. Бенедикт не нуждался более в уходе кузины, ее участие могло лишь скомпрометировать ее. Излагая все эти соображения супруге, Блютти смотрел на нее многозначительно, голос его звучал столь энергически, что Атенаис, впервые видевшая мужа в таком состоянии, отлично поняла, что пришла ее пора подчиняться.
В течение нескольких дней она была печальна, а потом смирилась; если Пьер Блютти стал в некоторых отношениях проявлять себя как полновластный супруг, зато во всех прочих он оставался страстным любовником; это прекрасный пример того, как разнятся предрассудки в различных классах общества. Человек знатного происхождения и буржуа в равной мере сочли бы себя скомпрометированными любовью жены к другому. Удостоверившись в этом, они не стали бы искать руки Атенаис, общественное мнение заклеймило бы их позором; если бы их обманула жена, их преследовали бы насмешками. И, напротив, хитроумная и дерзкая политика, с какою Пьер Блютти повел дело, принесла ему среди односельчан великую честь.
— Посмотрите на Пьера Блютти, — говорили люди, желая привести в пример образец решимости, — женился на кокетке, на девице избалованной, которая и не думала скрывать, что любит другого, и даже на свадьбе устроила скандал, хотела от него уйти. И что же? Он не отступился, добился своего, не только обломал ее, а еще заставил себя полюбить. Вот это парень! На такого пальцем показывать не будут.
И, глядя на Пьера Блютти, каждый парень в округе поклялся себе не обращать внимания на то, что на первых порах жена может дать ему острастку.
Не раз посещала Валентина домик у оврага; сначала ее присутствие успокаивало болезненное возбуждение Бенедикта, но как только он окреп и ее визиты прекратились, любовь его к Валентине стала горькой и мучительной; собственное положение казалось ему непереносимым, и Луизе пришлось несколько раз брать его вечером в павильон. Слабохарактерная Луиза, полностью порабощенная Бенедиктом, испытывала глубокие укоры совести и не знала, как извинить собственную неосторожность в глазах Валентины. А та со своей стороны шла навстречу опасности и радовалась, что сестра становится ее соучастницей. Она покорно отдалась воле рока, не желая заглядывать вперед, и черпала в неосмотрительности Луизы оправдание собственной слабости.
Валентина не была от природы натурой страстной, но, казалось, судьбе угодно было ставить ее в необычные положения и окружать опасностями, для нее непосильными. Любовь — причина множества самоубийств, но многим ли женщинам довелось видеть у своих ног мужчину, который ради них пустил себе в лоб пулю? Если бы можно было воскрешать самоубийц, без сомнения, женщины со свойственным им великодушием искренне простили бы столь энергичное выражение преданности, и если нет для женского сердца ничего страшнее, чем самоубийство ее возлюбленного, ничто, пожалуй, так не льстит тайному тщеславию, которое живет в нас по соседству с другими страстями. Вот в каком положении очутилась Валентина. Чело Бенедикта, еще прочерченное глубоким шрамом, было неотступно перед ее глазами, как ужасная печать клятвы, в искренности коей нельзя усомниться. Валентина не могла пользоваться против Бенедикта тем оружием, каким пользуются женщины, отказываясь нам верить, высмеивая нас, дабы иметь возможность нас не жалеть и не утешать. Бенедикт доказал ей свою любовь делом, это не были те неопределенные угрозы, которыми так легко злоупотребляют, стараясь завоевать женщину. Хотя глубокая и широкая рана зарубцевалась, Бенедикта на всю жизнь отметило неизгладимое клеймо. Раз двадцать во время болезни он пытался разбередить рану, срывал швы, с неестественной жестокостью раздвигал края уже срастающейся ткани. Эта твердая воля к смерти была сломлена лишь самой Валентиной; лишь повинуясь ее приказанию, ее мольбам, Бенедикт отказался от своего намерения. Но догадывалась ли Валентина, как тесно она связала себя с Бенедиктом, потребовав от него подобной жертвы?
Бенедикт не мог скрыть этого от себя; вдали от Валентины он строил тысячи самых дерзких планов, он упорствовал в своих вновь пробудившихся надеждах, твердил себе, что Валентина уже не вправе в чем-либо отказать ему, но стоило ему попасть под власть ее чистого взгляда, ее благородных и кротких манер, как он робел, укрощенный, и был счастлив самым слабым доказательством ее дружбы.
Однако опасность их положения возрастала. Стремясь обмануть свои чувства, они вели себя как близкие друзья; и это также было неосторожно, даже непреклонная Валентина не могла заблуждаться на сей счет. Луиза, желая придать их свиданиям более спокойный характер и ломавшая себе голову, лишь бы что-то придумать, придумала музицирование. Она умела немного аккомпанировать, а Бенедикт превосходно пел. Это лишь довершало опасности, подстерегавшие влюбленных. Душам успокоившимся и отгоревшим музыка может показаться искусством, созданным для развлечения, невинным и мимолетным удовольствием, но для душ страстных она неиссякаемый источник поэзии, самый выразительный язык сильных страстей. Так именно воспринимал ее Бенедикт. Он знал, что человеческий голос, когда его модуляции ведет душа, наиболее непосредственное, наиболее энергическое выражение чувств; путь от музыки к сознанию слушающего короче, когда звуки не охлаждены избытком слов. Мысль, принявшая форму мелодии, велика, поэтична и прекрасна.
Валентина, недавно пережившая жестокое нервное потрясение, еще не окончательно исцелившаяся, в иные часы становилась жертвой лихорадочной экзальтации. В такие часы Бенедикт неотступно находился при ней и пел для нее. Валентину бросало то в жар, то в холод, вся кровь приливала к голове и сердцу, она прижимала руки к груди, чтобы успокоить готовое разорваться сердце, так неистово билось оно, потрясенное звуками, шедшими прямо из груди, из души Бенедикта. Когда он пел, он становился прекрасным, вопреки
— или, скорее, благодаря — шраму, изуродовавшему лоб. Он любил Валентину страстно и доказал ей это. Разве это не способно хоть немного украсить человека? К тому же глаза юноши загорались чарующим блеском. Когда он в сумерках садился за фортепьяно, глаза его сверкали, как две звезды. Любуясь в неясных вечерних отблесках этим высоким белым челом, казавшимся еще выше из-за густых черных волос, этим огненным взглядом, продолговатым бледным лицом, полускрытым в тени и потому то и дело менявшимся на ее глазах, Валентина испытывала страх, ей казалось, что перед ней возникает кровавый призрак некогда любимого человека; и когда он пел глубоким, мрачным голосом арию Ромео Цингарелли, ее охватывали ужас и волнение, и, полная предчувствия, она, дрожа, жалась к сестре.
Все эти сцены безмолвной и затаенной страсти разыгрывались в павильоне, куда Валентина велела перенести свое фортепьяно, и постепенно получилось так, что Луиза с Бенедиктом стали проводить здесь с ней все вечера. Опасаясь, как бы Бенедикт не догадался о бурном волнении, овладевавшем ею, Валентина взяла за привычку не зажигать летними вечерами огня; Бенедикт пел без нот, по памяти. Потом они отправлялись побродить по парку, или болтали, сидя у окна, вдыхая свежий аромат смоченной грозовым ливнем листвы, или взбирались на вершину холма полюбоваться луной. Если бы такая жизнь могла длиться и впредь, она была бы прекрасна, но Валентина, мучимая угрызениями совести, отлично понимала, что и так она длится чересчур долго.
Луиза ни на минуту не оставляла их наедине, она считала своим долгом не спускать глаз с Валентины, но временами долг этот становился ей в тягость, ибо она замечала, что руководит ею ревность, и тогда ее благородная душа невыносимо страдала в борении с этим низким чувством.
Как-то вечером Бенедикт показался Луизе более оживленным, чем обычно, его горящие взоры, выражение голоса, когда он обращался к Валентине, причиняли Луизе такую боль, что она удалилась, не в силах вынести свою роль и свои муки. Она ушла в парк, чтобы подумать в одиночестве. Когда Бенедикт очутился наедине с Валентиной, он почувствовал, что дрожит с головы до ног. Она попыталась было завести обычный ничего не значащий разговор, но голос ей не повиновался. Испугавшись самой себя, она несколько минут сидела молча, потом попросила Бенедикта спеть, но пение произвело на ее нервы такое потрясающее действие, что она вышла, оставив его одного за фортепьяно. Раздосадованный Бенедикт продолжал петь. Тем временем Валентина присела под деревом на лужайке, в нескольких шагах от полуоткрытого окна. Сюда сквозь листву, которой играл благоуханный ветерок, голос Бенедикта доносился еще более сладостно и ласково. Все вокруг было ароматом и мелодией. Она закрыла лицо руками и, охваченная самым сильным соблазном, какой только выпадал на долю женщины, залилась слезами. Бенедикт замолк, а она и не заметила этого, так как чары длились. Он подошел к окну и увидел Валентину.
Гостиная помещалась в нижнем этаже, Бенедикт выскочил из окна и присел на траву у ног Валентины. Она молчала, и он, испугавшись, что ей нездоровится, решился отвести ее руки от лица. Тут он увидел слезы, и из его груди вырвался крик изумления и торжества. Сраженная стыдом, Валентина, желая спрятать лицо, припала к груди любимого. Как это случилось, что губы их встретились? Валентина пыталась сопротивляться, Бенедикт не нашел в себе силы ей повиноваться. Прежде чем Луиза подошла к ним, они успели обменяться сотней клятв и столькими же страстными поцелуями. Где же вы были, Луиза?
С той минуты как они приблизились к краю гибели, Бенедикт почувствовал себя столь счастливым, что в упоении гордыни стал пренебрегать опасностью. Он бросал вызов року и верил, что с любовью Валентины непременно победит все препятствия. Он был горд своим торжеством, и это придало ему отваги, он заставил замолчать угрызения совести, мучившие Луизу. Впрочем, ему удалось отвоевать себе относительную независимость; пока Луиза преданно ухаживала за ним, он вынужден был волей-неволей подчиняться ей. Со времени его окончательного выздоровления Луиза переселилась на ферму, и вечерами они сходились у Валентины, добираясь до павильона каждый своей дорогой. Не раз случалось Луизе приходить позже, случалось, что Луиза вообще не приходила, и Бенедикт проводил долгие вечера наедине с Валентиной. На следующий день, когда Луиза расспрашивала сестру, она без труда угадывала по ее смятению, какого рода разговоры вели влюбленные, ибо тайна Валентины перестала быть таковой для Луизы; она так страстно стремилась проникнуть в тайну сестры, что ее попытки давно увенчались успехом. Чаша горечи переполнилась и становилась бездонной оттого, что Луиза была не способна быстро излечить свой недуг. Она понимала, что собственная ее слабость губительна для Валентины. Владей ею иные мотивы, кроме личных, она, не колеблясь, открыла бы сестре глаза на всю опасность создавшегося положения, но, сжигаемая ревностью, хранившая в душе гордость, она предпочитала поставить на карту счастье Валентины, нежели поддаться чувству, вызывавшему у нее самой краску стыда. В этой бескорыстности был свой эгоистический расчет.
Луиза решила вернуться в Париж, чтобы положить конец этой затянувшейся пытке, так ничего и не придумав для спасения сестры. Она сочла лишь необходимым осведомить ее о своем скором отъезде, и как-то вечером, когда Бенедикт собирался уходить, Луиза не пошла с ним, как обычно, а попросила сестру уделить ей несколько минут для разговора. Услышав эти слова, Бенедикт помрачнел, его неустанно мучила мысль, что Луиза, терзаемая угрызениями совести, хочет повредить ему в глазах Валентины. Такие мысли восстанавливали его еще больше против этой великодушной и преданной женщины, и бремя признательности в отношении Луизы казалось ему тягостным и неприятным.
— Сестра, — начала Луиза, — пришло время нам расстаться. Я не могу дольше жить вдали от сына. Ты во мне больше не нуждаешься, я завтра уезжаю.
— Завтра! — воскликнула испуганная Валентина. — Ты меня покидаешь, оставляешь одну, Луиза, а что станется со мной?
— Ведь ты же выздоровела, разве ты не свободна и не счастлива, Валентина? Зачем тебе теперь нужна несчастная Луиза?
— О сестра моя! Сестра моя! — вскричала Валентина, бросаясь на шею Луизы. — Нет, ты меня не покинешь! Ты не знаешь моих страданий, не знаешь, какая опасность подстерегает меня на каждом шагу! Если ты покинешь меня, я погибла.
Луиза грустно молчала, она не могла подавить чувство невольной неприязни, выслушивая признания Валентины, и, однако ж, не смела прервать сестру. А Валентина с краской стыда на лице не решалась заговорить. Холодное и жестокое молчание Луизы сковывало Валентину страхом. Наконец она преодолела внутреннее сопротивление и промолвила взволнованным голосом:
— Значит, ты не хочешь остаться со мной, Луиза, хотя я сказала, что без тебя я погибну?
Слово это, повторенное дважды, приобрело для Луизы какой-то новый смысл, и это невольно вызывало ее раздражение.
— Погибнешь? — горько повторила она. — Ты уже погибла, Валентина?
— О сестра, — ответила Валентина, оскорбленная тем, что Луиза вкладывает в ее слова совсем иной смысл, — бог пока хранит меня, он свидетель, что по собственной воле я не поддалась никакому чувству, не сделала ни одного шага в ущерб своему долгу.
Это благородная гордость собой, на какую Валентина пока еще имела право, выводила из себя ту, что, возможно, чересчур опрометчиво отдалась своей страсти. Луизу, отмеченную неизгладимым клеймом, все уязвляло слишком легко, и теперь она почувствовала к сестре чуть ли не ненависть как раз за ее превосходство. На мгновение все благородные чувства — дружба, жалость, великодушие — угасли в ее сердце, лучшим способом мести показалось ей сейчас унизить Валентину.
— О чем идет речь? — жестко спросила она. — О каких опасностях? Какие опасности имеешь ты в виду? Ничего не понимаю.
Голос ее прозвучал так сухо, что сердце Валентины болезненно сжалось; впервые она видела сестру в таком состоянии. С минуту она молча и с удивлением глядела на Луизу. При неярком свете свечи, стоявшей на фортепьяно в углу комнаты, ей померещилось, будто она прочла на лице сестры еще незнакомое выражение. Брови Луизы сошлись к переносице, бледные губы были плотно сжаты, а тусклый и суровый взгляд безжалостно прикован к Валентине. Потрясенная Валентина невольно отодвинула стул и, вся дрожа, попыталась найти причину этой презрительной холодности, — впервые в жизни она стала объектом таких чувств. Но она могла скорее вообразить себе все, что угодно, чем догадаться об истине. Смиренная и набожная Валентина обрела в эту минуту весь героизм духа, какой дает женщинам религия, и, бросившись к ногам сестры, спрятала в ее коленях залитое слезами лицо.
— Вы совершенно правы, бичуя меня, — проговорила она, — я это вполне заслужила, и пятнадцать лет добродетельной жизни дают вам право направлять мою неосмотрительную и суетную молодость. Браните меня, презирайте, но снизойдите к моему раскаянию и моим страхам. Защитите меня, Луиза, спасите меня, вам и это под силу — ведь вы знаете все!
— Молчи! — воскликнула Луиза, до глубины души потрясенная словами сестры, пробудившимися в ее душе все благородные чувства, которые составляли основу ее характера. — Встань, Валентина, сестра моя, дитя мое, не стой передо мной на коленях. Это я должна преклонить перед тобой колена. Это я достойна презрения, и это я должна молить тебя, как ангела божьего, примирить меня с богом! Увы! Валентина, я знаю все твои горести, но к чему ты хочешь доверить их мне, мне, несчастной? Ведь я не могу быть тебе защитой, не имею права давать тебе советы!
— Ты вправе давать мне советы, вправе защитить меня, Луиза, — ответила Валентина, горячо целуя сестру. — Разве не опыт дает тебе силу и разум? Этот человек должен удалиться, или я сама должна уехать отсюда. Мы не должны больше видеться. С каждым днем опасность возрастает, и все труднее становится для меня возврат к богу. О, я только что зря похвалялась, я чувствую сердцем свою вину.
Горькие слезы, которые лила Валентина, надрывали сердце Луизы.
— Увы, — растерянно произнесла она, побледнев как полотно, — значит, зло еще страшнее, чем я опасалась. И вы, вы тоже несчастны навеки!
— Навеки? — пробормотала в испуге Валентина. — Но с помощью неба и с твердым намерением исцелиться…
— Исцеления нет! — зловещим тоном сказала Луиза, прижав обе руки к своему наболевшему, безнадежному сердцу.
Поднявшись со стула, она в волнении стала ходить по комнате, время от времени останавливаясь перед Валентиной, и говорила срывающимся голосом:
— Почему, почему спрашивать советов у меня? Кто я, чтобы советовать и исцелять? Да что там, вы просите поделиться героизмом, побеждающим страсти, просите добродетелей, на коих зиждется общество, просите у меня, у меня, несчастной женщины, которую страсти иссушили, которую общество прокляло и изгнало! И где возьму я то, чего у меня нет? Как могу я дать вам то, чего лишена сама? Обращайтесь к женщинам, которых чтит общество, обратитесь к вашей матери! Вот кто непогрешим, ведь никому не известно, что мой любовник был также и ее любовником. Она проявила столько осмотрительности! Когда мой отец, когда ее супруг убил этого человека, принесшего ему ложную клятву, она рукоплескала, она торжествовала на глазах всего общества, так как обладает незаурядной силой души и гордыней. Такие женщины умеют побеждать страсти или исцеляться от них.
Испуганная словами сестры, Валентина хотела было прервать ее, но Луиза продолжала, как в бреду:
— А такие женщины, как я, падают в борьбе и гибнут навеки! Такие женщины, как вы, Валентина, должны молиться и бороться, должны черпать силу в самой себе, а не просить ее у других. Советы! Советы! Ведь любой совет, какой может исходить от меня, вы в состоянии дать себе сами. Важен не совет, важно найти силу ему следовать. Значит, вы считаете, что я сильнее вас? Нет, Валентина, я не такова. Вы сами знаете, какой была моя жизнь, с какими неукротимыми страстями родилась я на свет, и вы знаете также, куда они меня завели!
— Молчи, Луиза, — воскликнула с горечью Валентина, прильнув к плечу сестры, — не клевещи на себя, довольно! Какая другая женщина могла бы проявить в падении больше величия и силы? Неужели можно вечно обвинять тебя за ошибку, совершенную в годы неведения и слабости? Увы, вы были тогда совсем ребенком, с тех пор вы проявили столько величия души, вы завоевали уважение любого существа с благородным сердцем. Так согласитесь же, что вам лучше чем кому-либо известна добродетель.
— Увы, — вздохнула Луиза, — не посоветую никому познать ее такой ценою; с детства предоставленная себе самой, лишенная помощи религии и материнского покровительства, воспитанная нашей бабушкой, женщиной легкомысленной и чуждой стыду, — я была обречена идти от позора к позору! И если этого не случилось, то лишь потому, что судьба преподала мне кровавые и страшные уроки. Мой любовник, убитый моим же отцом, мой отец, сраженный горем и стыдом за поступок дочери, отец, искавший и нашедший смерть на поле брани через несколько дней после поединка; я, проклятая родными, изгнанная из родительского дома и понуждаемая бедностью влачиться из города в город с умирающим от голода ребенком на руках… О Валентина, вот где ужасная судьба!
Впервые Луиза так смело говорила сестре о своих несчастьях. С каким мрачным удовлетворением оплакивала она свою участь, не в силах преодолеть нервическое возбуждение, забыв о горе Валентины, забыв о том, что обязана быть ее оплотом. Но этот безнадежный вопль раскаяния произвел больше впечатления, нежели самые красноречивые увещевания. Нарисовав Валентине картину бедствий, куда вовлекают человека страсти, Луиза наполнила душу сестры ужасом. Валентина уже видела себя на краю бездны, куда некогда упала Луиза.
— Вы правы, — вскричала она, — ваша судьба страшна, и, чтобы вынести ее так мужественно и благородно, надо быть вами, а моя душа, не наделенная такой силой, погибнет. Но, Луиза, помогите мне обрести мужество, помогите мне удалить Бенедикта.
Как только она произнесла это имя, за спиной их раздался приглушенный шорох. Сестры невольно вскрикнули, увидев, что за ними, подобно бледному призраку, стоит Бенедикт.
— Вы упомянули мое имя, мадам, — обратился он к Валентине с ледяным спокойствием, под которым порой умел искусно скрывать свои подлинные чувства.
Валентина попыталась улыбнуться. Но Луиза сразу обо всем догадалась.
— Где же вы были, — спросила она, — раз вы слышали наш разговор?
— Я был совсем рядом, мадемуазель, — ответил Бенедикт, бросив на нее непроницаемый взгляд.
— Это по меньшей мере странно, — сурово проговорила Валентина. — Если меня не обманывает память, сестра сказала вам, что хочет поговорить со мной наедине, а вы никуда не ушли и, разумеется, слышали нашу беседу…
Впервые видел Бенедикт, как Валентина сердится на него. Сначала он опешил и чуть было не отказался от своего дерзкого плана. Но так как для него это был решительный момент, он смело решил рискнуть и проговорил, сохраняя обычную твердость и спокойствие во взгляде и манерах, что давало ему власть над людскими душами:
— Бесполезно скрывать, да, я был здесь, да, я спрятался за шторой и слышал каждое произнесенное вами слово. Я мог бы услышать больше и незаметно скрыться через то же окно, куда я вошел. Но я был слишком заинтересован темой вашего спора.
Он замолк, увидел, что Валентина стала белее, чем ее воротничок, и с удрученным видом упала в кресло. Ему хотелось броситься к ее ногам, облить слезами ее руки, но он отлично понимал, что обязан обуздать смятение сестер силою своего хладнокровия и стойкости.
— Ваш разговор был для меня настолько важен, — повторил он, — что я счел себя вправе принять в нем участие. Будущее покажет, прав я или нет. А пока попытаемся поспорить с предназначенной нам судьбой. Луиза, вам не придется краснеть за то, что вы говорили здесь в моем присутствии: помните, что вы уже десятки раз обличали себя при мне точно таким же образом, и я, грешный, подумал было, что в вашем добродетельном самоуничижении есть доля кокетства, — вы же отлично знаете, какое впечатление должна производить ваша исповедь на таких людей, как я, то есть на тех, что чтят вас за все пережитые испытания.
С этими словами он взял руку Луизы, которая, склонившись над сестрой, обнимала ее; потом ласково и заботливо подвел ее к креслу, стоявшему в дальнем углу комнаты, сам опустился на стул, на котором она сидела раньше, и, очутившись, таким образом, между сестрами, повернулся к Луизе спиной, сразу же забыв о ее присутствии.
— Валентина, — начал он звучным, торжественным тоном.
Впервые он осмелился назвать ее по имени в присутствии третьего лица. Валентина вздрогнула, отняла руки от лица и бросила на Бенедикта холодный, оскорбленный взгляд. Но он повторил ее имя с такой властной нежностью, в глазах его засверкала такая любовь, что Валентина снова закрыла лицо руками, боясь взглянуть на Бенедикта.
— Валентина, — продолжал он, — не пытайтесь прибегать со мной к этому ребяческому притворству, которое считается главной защитой вашего пола, мы уже не можем обманывать друг друга. Видите этот шрам, я унесу его с собой в могилу! Это печать и символ моей к вам любви. Не считаете же вы, в самом деле, что я соглашусь потерять вас; надеюсь, вы не впадете в столь наивное заблуждение. Нет, Валентина, даже и не думайте об этом.
Бенедикт взял ее руки в свои. Укрощенная его решительным видом, она не сопротивлялась, только испуганно глядела на него.
— Не прячьте от меня ваше лицо, — сказал он, — и не бойтесь взглянуть на призрак, который вы спасли от могилы! Вы сами этого пожелали, и если ныне я стал в ваших глазах ужасным и отвратительным пугалом, пеняйте на себя. Но, послушай, Валентина, моя всемогущая владычица, я слишком люблю тебя, чтобы противоречить: скажи всего одно слово, и я опять сойду во гроб, откуда ты меня подняла.
Тут он вынул из кармана пистолет и показал его Валентине.
— Видишь, — сказал он, — это тот же самый, все тот же самый; сослужив мне верную службу, он по-прежнему цел и невредим, и этот надежный друг всегда к твоим услугам. Скажи одно слово, прогони меня, и все будет кончено. О, успокойтесь, — воскликнул он насмешливо, видя, что сестры, побледнев от страха, с криком отпрянули назад, — не бойтесь, я не убью себя на ваших глазах, это ведь неприлично; я знаю, что следует щадить нервы дам.
— Какая ужасная сцена! — воскликнула перепуганная Луиза. — Вы доведете Валентину до могилы.
— Вы будете потом читать мне наставления, мадемуазель, — возразил Бенедикт высокомерно и сухо, — а теперь я говорю с Валентиной и еще не сказал всего.
Разрядив пистолет, он положил его в карман.
— Послушайте, — обратился он к Валентине, — ради вас только я живу, не ради вашего удовольствия, но и ради своего. А мои удовольствия и радости были и будут весьма скромными. Я не прошу у вас ничего, кроме чистейшей дружбы, которую вы можете подарить мне не краснея. Спросите вашу память и вашу совесть, видели ли вы когда-либо, чтобы Бенедикт, у которого нет ничего, кроме единой страсти, был дерзок или опасен? А эта страсть — вы. Вам не на что надеяться, никогда у него не будет иной страсти, у него, который уже стар сердцем и слишком искушен; тот, кто вас любил, никогда не полюбит другую женщину, и в конце концов этот Бенедикт, которого вы намерены прогнать, не такой уж зверь! Да что там, значит, вы слишком любите меня, если боитесь, и вы слишком презираете меня, если надеетесь, что я соглашусь отказаться от вас. О, какое безумие! Нет, нет, пока я дышу, я не откажусь от вас; клянусь в том-небом и адом, я буду вас видеть, буду вашим другом, вашим братом, а если нет — да проклянет меня бог!
— Сжальтесь, замолчите, — бледнея и задыхаясь, проговорила Валентина, судорожно сжимая его руки, — я сделаю все, что вы пожелаете, я навек погублю свою душу, если это понадобится, лишь бы спасти вашу жизнь…
— Нет, вы не погубите вашу душу, — возразил он, — вы спасете нас обоих. Неужели вы полагаете, что я не смогу тоже заслужить блаженство и сдержать клятву? Увы, до встречи с вами я едва ли верил в бога, но я усвоил все ваши принципы, принял вашу веру. Я готов поклясться в том любым из ангелов, которого вы мне назовете. Дайте мне жить, Валентина, это для вас такая малость! Я не отвергаю смерть, умереть вновь, на сей раз по вашему слову, будет мне еще слаще, чем в тот, первый раз. Но смилуйтесь, Валентина, не обрекайте меня на небытие. Ну, вот вы и нахмурились. О, ты ведь знаешь, что я тоже верю в рай, где я буду с тобою, но рай без тебя — небытие. Там, где нет тебя, нет неба, я знаю это, знаю, и если ты обречешь меня на смерть, я могу убить и тебя, чтобы с тобой не расставаться. Я много думал об этом, и эта мысль чуть было не возобладала над всеми прочими. Но послушай меня, побудем здесь еще несколько дней! Увы, разве мы не счастливы? И в чем же мы виновны? Ты не покинешь меня, скажи, что не покинешь! Ты не прикажешь мне умереть, это было бы немыслимо, ведь ты любишь меня и знаешь, что твоя честь, твой покой, твои принципы для меня священны. Неужели, Луиза, вы считаете, что я способен злоупотреблять ими?
— спросил он, резко оборачиваясь к старшей сестре. — Вы только что нарисовали ужасающую картину зла, куда завлекают человека страсти, но я верю в себя, и если бы тогда вы полюбили меня, ваша жизнь не была бы отравлена и загублена. Нет, Луиза, нет, Валентина, не все мы так подлы…
Еще долго говорил Бенедикт то пылко и страстно, то с холодной иронией, то кротко и нежно. Напугав обеих женщин и укротив их силою страха, он растрогал их и тем окончательно подчинил себе. Ему удалось полностью покорить их, и к моменту разлуки он без труда получил все обещания, какие всего час назад обе сочли бы немыслимым ему дать.
Вот каков был результат их беседы.
Луиза уехала в Париж и возвратилась через две недели вместе с сыном. Она убедила мадам Лери ежемесячно брать с нее за содержание определенную сумму. Бенедикт и Валентина поочередно занимались воспитанием Валентина и продолжали видеться почти ежедневно после захода солнца.
Пятнадцатилетний Валентин был высокий, стройный белокурый мальчик. Он походил на Валентину, и характер у него был такой же ровный и легкий. Уже сейчас его большие голубые глаза глядели с нежно ласкающим выражением, которое всех чаровало в его тетке. И улыбка у него была такая же ясная, добрая. Чуть ли не с первого дня он проникся к ней такой любовью, что мать почувствовала невольную ревность.
Был установлен твердый распорядок его занятий: каждое утро он два часа занимался с теткой, которая стремилась привить ему любовь к изящным искусствам. А все остальное время он проводил в домике у оврага. Бенедикт достаточно много и хорошо учился и с успехом заменил мальчику его парижских учителей. Чуть ли не силком он заставил Луизу доверить ему воспитание сына; он чувствовал, что ему хватит мужества и воли посвятить мальчику многие годы своей жизни. Таким образом, он как бы расквитался с Луизой и с жаром взялся за свои обязанности. Но когда Бенедикт впервые увидел Валентина, столь похожего и лицом и характером на Валентину, не говоря уже о том, что у них были одинаковые имена, он почувствовал к мальчику такую привязанность, на какую не считал себя способным. Он принял его в сердце свое и, желая избавить ребенка от долгой ежедневной ходьбы, убедил Луизу поселить Валентина у него в доме. Правда, он пережил немало неприятных минут, когда сестры, под тем предлогом, что им хочется устроить ребенка с большими удобствами, рьяно взялись украшать его жилище. Их трудами через несколько дней домик у оврага превратился в прелестный уголок, как бы созданный для уединенной жизни такой скромной и поэтической натуры, как Бенедикт; вместо каменных плиток, от которых шла вредная для здоровья сырость, появился новый деревянный пол, поднятый над землей на несколько футов. Стены обтянули простой темной материей, но зато она была изящно подхвачена и образовывала как бы шатер с целью скрыть потолочные балки. Простенькая, но чистая мебель, со вкусом подобранные книги, несколько гравюр и картин, принесенных из замка и написанных Валентиной, довершали убранство, и, словно по мановению волшебного жезла, под соломенной кровлей хижины Бенедикта возник вдруг изящный рабочий кабинет. Валентина подарила племяннику хорошенького пони местной породы, чтобы мальчик мог по утрам ездить к ней завтракать и заниматься. Садовник из замка привел в порядок маленький садик, разбитый перед хижиной; грядки с прозаическими овощами он скрыл за виноградными шпалерами; засеял цветами травяной ковер перед крыльцом, обвил вьюнком и хмелем стены и даже почерневшую соломенную крышу хижины; увенчал вход навесом из жимолости и ломоноса, расчистил остролист и кустарник в овраге, чтобы в просветы был виден дикий и живописный ландшафт. Как человек умный, которого не сумело оглупить даже обучение агрономическим наукам, он пощадил высокий папоротник, лепившийся на скалах, очистил ручеек, оставив замшелые камни и окаймлявший его пурпурный вереск. Словом, жилище Бенедикта стало неузнаваемым. Щедрость Бенедикта и доброта Валентины закрывали все уста, не позволяя сорваться с них дерзкому намеку. Можно ли было не любить Валентину? В первые дни после приезда племянника, этого живого свидетельства бесчестия его матери, в деревне и среди прислуги в замке начались пересуды. Как ни благожелателен человек по натуре, он не так-то легко откажется от столь благоприятного случая позлословить и посудачить. Поэтому ничто не ускользнуло от посторонних глаз — и частые появления Бенедикта в замке и загадочная уединенная жизнь госпожи де Лансак. Старушки, впрочем, от души ненавидевшие госпожу де Рембо, болтая с соседками, замечали, жалостно вздыхая и подмигивая, что с отъездом графини в замке, мол, все переменилось и знай она, что тут творится, она бы не стерпела. Но все эти пересуды разом прекратились, когда в долину нагрянула эпидемия. Валентина, Бенедикт и Луиза самоотверженно ухаживали за недужными, не боясь заразы, помогали людям, ничего не жалея, брали на себя расходы, поддерживали бедняков в нужде, наставляли богатых. В свое время Бенедикт немного изучал медицину, с помощью кровопусканий и разумно подобранных лекарств он спас многих из своих пациентов. Нежные заботы Луизы и Валентины облегчали предсмертные муки одних и уменьшали страдания тех, кому суждено было выжить. Когда эпидемия затихла, никто уже не вспомнил, почему так много судили и рядили о таком милом юноше, как Бенедикт, переселившемся в их края. Все, что ни делали отныне Валентина, Бенедикт и Луиза, считалось непогрешимо правильным, и если какой-нибудь обыватель из соседнего городка осмелился бы завести на их счет двусмысленный разговор, то любой крестьянин в округе трех лье задал бы ему трепку. Не сладко пришлось одному слишком любопытному прохожему, который от нечего делать вздумал в деревенских кабачках задавать нескромные вопросы насчет этих трех лиц.
Но особенно уверенно чувствовали они себя еще и потому, что Валентина распустила весь штат лакеев, весь этот дерзкий, неблагодарный и низкий люд, рожденный в ливрее, пятнавший все и вся своим взглядом, словом, всех тех слуг, которыми охотно окружала себя графиня де Рембо, желавшая иметь под рукой рабов, чтобы невозбранно их тиранить. После свадьбы Валентина обновила весь штат прислуги и наняла добрых слуг из числа полудеревенских, которые, прежде чем пойти в услужение к хозяину, заключают с ним по всем правилам договор, зато служат ему степенно, не спеша и с охотой, если только так можно выразиться, которые отвечают на его приказания: «Ладно, сделаю» или «Что ж, можно», и подчас приводят его в отчаяние, безбожно круша дорогой фарфор; зато они не украдут ни одного су; будучи неуклюжими, тяжеловесными по природе, они наносят изысканному жилищу непоправимый ущерб, словом, невыносимые, но превосходные люди, обладающие всеми достоинствами патриархального века, которые благодаря здравому своему смыслу и счастливому своему невежеству представления не имеют о том поспешном и угодливом подхалимстве, какого мы, по обычаю, требуем от челяди; которые исполняют ваше приказание без спешки, но зато уважительно, бесценные люди, еще верящие в свой долг, ибо долг их диктуется искренними и разумными доводами; здоровяки, которые, не задумываясь, отдерут хлыстом денди, посмевшего их ударить, которые служат вам лишь из чувства дружбы, которых ничто на свете не помешает вам любить или проклинать, которых сто раз на дню посылаешь ко всем чертям, но которых ни за какие блага мира не осмелишься выставить за дверь.
Старуха маркиза могла бы в какой-то мере помешать планам наших троих друзей. Валентина уже совсем было собралась ей довериться и склонить на свою сторону. Но как раз в это время маркиза чуть было не стала жертвой апоплексического удара. Разум ее и память так помутились, что нельзя было надеяться втолковать ей что-либо. Куда девались ее прежняя подвижность и силы! Она почти не выходила из спальни и, впав в набожность, с каким-то ребяческим пылом с утра до ночи молилась вместе со своей компаньонкой. Религия, всю жизнь бывшая для нее лишь игрой, стала теперь любимым развлечением; маркиза твердила лишь «Отче наш», так как из ее ослабевшей памяти вылетели все прочие молитвы. Итак, во всем доме осталась лишь одна особа, которая могла навредить Валентине, — компаньонка старухи маркизы. Но мадемуазель Божон (такова была ее фамилия) стремилась лишь к одному — обводить свою хозяйку вокруг пальца и прикарманивать все, что только попадалось под руку. Валентина, зорко следившая за тем, чтобы Божон не употребляла во зло своей власти над бабушкой, вскоре убедилась, что компаньонка вполне заслужила право на эти поборы, ухаживая за старушкой заботливо и усердно; поэтому Валентина оказывала ей полное доверие, за что компаньонка была ей глубоко признательна. Госпожа де Рембо, до которой стороной дошли слухи о дочери (как бы ни изощрялись люди, ничто не может оставаться в полной тайне), написала мадемуазель Божон письмо, желая узнать, можно ли верить всем этим пересудам. Графиня весьма рассчитывала на эту Божон, которая не очень-то жаловала Валентину и всегда была не прочь наклеветать на нее. Но милейшая Божон в послании, весьма примечательном как по стилю, так и по орфографии, поспешила успокоить свою адресатку и уверила, что никогда и не слыхивала таких странных вещей, что все это, бесспорно, выдумали сплетники из окрестных городков. Компаньонка собиралась удалиться на покой сразу же после кончины старой маркизы, поэтому ее мало тревожил гнев графини, коль скоро она покинет замок с туго набитой мошной.
Господин де Лансак писал очень редко, и в письмах его не чувствовалось ни нетерпения вновь увидеть жену, ни малейшего желания узнать, как обстоят ее сердечные дела. Таким образом, благоприятное стечение обстоятельств способствовало счастью, которое Луиза, Валентина и Бенедикт крали, если только так можно выразиться, у законов приличия и предрассудков. Валентина велела обнести оградой ту часть парка, где был расположен павильон, — получилось что-то вроде заповедника, тенистого и богатого растительностью. По краям участка насадили стеной вьющиеся растения, возвели целую крепостную стену из дикого винограда и хмеля, а изгородь из молодых кипарисов подстригли в виде завесы, так что они образовали непроницаемый для глаз барьер. Среди этих лиан, в этом очаровательном уголке, за этой укромной сенью возвышался павильон, а рядом бежал весело лепечущий ручей, бравший начало в горах и распространявший прохладу вокруг этого зовущего к мечтам таинственного приюта. Никому не было сюда доступа, кроме Валентины, Луизы, Бенедикта, да еще Атенаис, когда ей удавалось ускользнуть от бдительного надзора мужа, который не желал, чтобы его супруга поддерживала отношения с кузеном. Каждое утро Валентин, которому вручили ключи от павильона, поджидал здесь свою тетю. Он поливал цветы, менял букеты в гостиной, иной раз садился за фортепьяно и пробовал свои силы в музыке или наводил порядок в птичнике. Подчас он забывался, сидя на скамье, весь во власти неясных, тревожных грез, свойственных отрочеству; но, заметив еще издали за деревьями изящную фигурку тети, он тут же брался за работу. Валентина на каждом шагу с радостью обнаруживала сходство их характеров и склонностей. Она с удовольствием находила в этом мальчике те же непритязательные вкусы, ту же любовь к уединенной жизни в кругу близких людей и дивилась, что существо иного пола наделено такими же свойствами. И потом она любила его, ибо любила Бенедикта, который пекся о мальчике, учил его, и Валентин ежедневно приносил с собой как бы частицу души своего наставника.
Еще не понимая всей силы своей привязанности к Бенедикту и Валентине, мальчик успел полюбить их пылкой ненавязчивой любовью, удивительной в его возрасте. Это дитя, рожденное в слезах, ставшее истинной карой и в то же время истинным утешением матери, рано приобрело ту чувствительность души, какая у человека заурядной судьбы обычно развивается позднее. Как только он достиг того возраста, когда начинают разбираться в жизни, Луиза без обиняков открыла сыну глаза на его положение в обществе, на злосчастную его участь, на клеймо в его судьбе, на жертвы, которые она ради него принесла, рассказала о том, что пришлось ей претерпеть, чтобы выполнить в отношении сына свой материнский долг, столь легкий и сладостный для других женщин. Валентин глубоко прочувствовал слова Луизы, его нежную и податливую душу с тех пор окрасили грусть и гордость, он питал к матери страстную признательность, и во всех своих горестях она находила в сыне награду и утешение.
Но признаемся, что Луиза, способная на недюжинное мужество, наделенная множеством добродетелей, недоступных вульгарным натурам, была при этом не слишком приятной спутницей в повседневной жизни со всеми ее будничными докуками, легко раздражалась по любому пустяку и во вред самой себе была слишком чувствительна к любой царапине, хотя, казалось бы, должна была притерпеться к ударам судьбы, и подчас изливала горечь своей души, внося смятение в кроткую, впечатлительную душу сына. Таким образом, постоянно возбуждая эти свойства юного характера, мать слегка притупила их. На это пятнадцатилетнее чело как бы уже лег отпечаток зрелости, и это едва расцветшее дитя устало жить и испытывало потребность в спокойном, безгрозовом существовании. Подобно прекрасному цветку, расправившему лепестки на отроге скалы, но уже исхлестанному ветрами прежде чем раскрыть полностью свою чашечку, Валентин клонил на грудь голову, и томная улыбка, бродившая на его губах, казалась улыбкой взрослого человека. Таким образом, светлая и возвышенная дружба Валентины, сдержанные и неусыпные заботы Бенедикта стали для мальчика как бы началом новой эры. Он чувствовал, что расцветает в этой атмосфере, столь для него благоприятной. Хрупкий, тоненький подросток начал быстро расти, и его матово-бледные щеки окрасил нежный румянец. Атенаис, ставившая физическую красоту превыше всех прочих достоинств, не раз заявляла во всеуслышание, что никогда в жизни не видела такого восхитительно красивого лица, как у этого мальчугана, таких волос, пепельно-белокурых, напоминающих кудри Валентины, падающих крупными локонами на белую, гладкую, как у мраморного Антиноя, шею. Ветреная фермерша то и дело заявляла, что Валентин — еще совсем невинное дитя, и на этом основании то целовала чистый, безмятежный лоб, то перебирала пальцами локоны, которые сравнивала с золотистыми шелковыми коконами.
Итак, к вечеру павильон становился местом общего отдыха и удовольствия. Валентина не допускала никого из непосвященных и не разрешала заходить туда даже обитателям замка. Одна лишь Катрин имела право появляться в павильоне и наводить там порядок. Это был Элизиум, поэтический мирок, золотой век Валентины, а в замке — все неприятности, невзгоды, раболепство, больная бабушка, докучливые визитеры, мучительные раздумья и молельня, пробуждавшая угрызения совести; в павильоне — все счастье, все друзья, все сладостные грезы, прогонявшие страхи, и чистые радости целомудренной любви. То был как бы волшебный остров среди повседневной жизни, как бы оазис среди пустыни.
В павильоне Луиза забывала все свое тайное горе, свои с трудом подавляемые вспышки гнева, свою отвергнутую любовь; Бенедикт, наслаждавшийся обществом Валентины, безропотно предавался ее вере; казалось, даже нрав его изменился, стал ровнее, он забыл свои несправедливые суждения, свои жестокие до грубости вспышки. Луизе он уделял не меньше внимания, чем младшей сестре, прогуливался с ней рука об руку под липами парка. С ней он говорил о мальчике, расхваливая его достоинства, его ум, быстрые успехи, благодарил за то, что она дала ему сына и друга. Слушая его, бедняжка Луиза заливалась слезами и старалась убедить себя, что если бы даже Бенедикт любил ее, чувство это не было бы столь мило, столь лестно для нее, как их теперешняя дружба.
Хохотунья и резвушка Атенаис приносила в павильон всю свою юную беспечность, тут она забывала домашние неприятности, бурные ласки и вечную ревность Пьера Блютти. Она все еще любила Бенедикта, но иначе, чем раньше,
— теперь она видела в нем искреннего друга. А он, как Валентину и Луизу, звал ее сестрой, а иногда, расшутившись, и сестренкой. Не в характере Атенаис было страдать от несчастной любви, природа обделила ее поэтичностью. Она была достаточно молода, достаточно хороша собой, чтобы ждать взаимности, а пока что Пьер Блютти не заставлял страдать ее женское тщеславие. Говорила она об этом с уважением, краской на лице и улыбкой на губах, но при малейшем лукавом намеке Луизы вскакивала, легкая, шаловливая, и убегала в парк, увлекая за собой робкого Валентина, с которым она обращалась как с младенцем, хотя была старше его всего на год.
Но есть нечто, что невозможно описать, — это безмолвная, сдержанная нежность Бенедикта и Валентины, это утонченное чувство чистоты и обожания, побеждавшее в их сердце пылкую страсть, готовую перелиться через край. Были в этой ежечасной борьбе тысячи терзаний и тысячи услад, и возможно, что Бенедикту равно было дорого и то и другое. Валентине еще доводилось порой со страхом думать о том, что она согрешила против всевышнего, и мучиться, как доброй христианке, угрызениями совести, но Бенедикт, не в силах охватить умом всю глубину женского долга, с удовлетворением думал о том, что не увлек Валентину на пагубный путь греха, не дал ей повода ни в чем раскаиваться. С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его пламенной страстью. Он гордился тем, что в страданиях сумел обуздать себя: втихомолку его пьянили тысячи желаний и тысячи грез, но вслух он благословлял Валентину за малейший знак ее благосклонности. Коснуться ее волос, впивать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к краешку ее шелкового передника, как бы перехватывать ее лобзание, коснувшись губами лба мальчика, которого поцеловала Валентина, незаметно унести себе домой букет цветов, увядших у ее пояса, — вот в чем заключались великие события и великие радости этой жизни, полной самоограничения, любви и счастья.
Так протекло пятнадцать месяцев, а пятнадцать месяцев спокойствия и счастья, озарившего жизнь пяти человеческих существ, — это почти что сказочно долгий срок. И, однако, так оно и было. Единственное, что омрачало порой Бенедикта, это бледность и задумчивость его любимой. Тогда он старался поскорее доискаться причины и всякий раз обнаруживал тревогу в ее благочестивой и боязливой душе. Ему удавалось прогнать эти легкие тучки, так как Валентина не вправе была сомневаться в его силе и покорности. Письма господина де Лансака окончательно успокоили ее, она решилась даже написать ему, что Луиза с сыном поселились на ферме и что господин Лери (Бенедикт) занимается воспитанием мальчика, скрыв, в какой тесной близости живет она с этими тремя лицами. Объясняя таким образом их отношения, она сделала вид, что господин де Лансак сам дал ей обещание и разрешение видеться с сестрой. Вся эта история показалась Лансаку достаточно нелепой и смешной. Быть может, он еще не обо всем догадывался, но был не очень далек от истины. Он пожимал плечами при мысли, что его жена остановила свой выбор на каком-то деревенском учителишке, затеяла интрижку дурного вкуса и дурного тона.
Но, поразмыслив немного, он пришел к выводу, что пусть лучше будет так. Он вступил в брак с твердым намерением не слишком обременять себя обществом госпожи де Лансак, а пока что содержал прима-балерину санкт-петербургской оперы, что побуждало его смотреть на жизнь философски. Поэтому он находил справедливым, что у жены его появилась сердечная привязанность где-то там вдали, которая не повлечет за собой ни упреков, ни слухов. Единственное, чего он хотел, это чтобы Валентина вела себя осторожно и не поставила бы его своим беспутным поведением в глупое положение, в силу коего обманутые мужья становятся — совершенно несправедливо — всеобщим посмешищем. Но, зная Валентину, он доверял ей и мог поэтому спать спокойно, а если уж молодой покинутой женщине так необходимо, как он выражался, «занять сердце», то пусть лучше это происходит в тайне и уединении, а не среди шума и блеска салонов. Поэтому-то он и воздержался от критики или порицания ее образа жизни, и все его письма, составленные в самых почтительных и ласковых выражениях, свидетельствовали о том, что он и впредь решил относиться с глубоким равнодушием к любому шагу жены.
Доверчивость мужа, которую Валентина объясняла самыми благородными мотивами, долгое время втайне мучила ее. Но мало-помалу она нашла на груди Бенедикта успокоение, вопреки присущей ей настороженности и непримиримости. Ее глубоко трогали уважение, стоицизм, бескорыстие, столь чистая и столь мужественная любовь. Вскоре она сумела даже уверить себя, будто их чувство не таит в себе никакой опасности, напротив, оно бесценная добродетель, исполненная героизма и достоинства, что сам господь бог освятил эти узы, которые лишь очищают душу, закаляют ее своим священным пламенем. Все возвышенные иллюзии их сильной и терпеливой страсти ослепляли ее. И она еще осмеливалась благодарить небеса, давшие ей эту любовь как избавление и опору среди опасностей жизни, за этого могучего и великодушного союзника, охранявшего и защищавшего ее от себя самой. До сих пор набожность была для Валентины как бы кодексом освященных, сознательно усвоенных принципов, к которым ежедневно возвращаются в заботе о нравственности; а теперь эта набожность приняла иные формы и стала поэтичной, восторженной страстью, источником аскетических и обжигающих мечтаний, которые, вместо того чтобы окружить крепостной стеной ее сердце, открывали его со всех сторон штурму страсти. Эта новая грань набожности показалась ей гораздо лучше прежней. Так как она почувствовала, что вера ее отныне и сильнее и богаче живительными волнениями, что стремительнее уносит к небесам мысль, Валентина неосмотрительно приняла ее в сердце и тешила себя мыслью, что очаг этой веры — любовь Бенедикта.
«Подобно тому как огонь очищает золото, — повторяла она про себя, — так и добродетельная любовь возвышает душу, направляет ее порывы к богу, вечному источнику любви».
Но, увы, Валентина не замечала, что вера эта, пройдя через горнило человеческих страстей, склонна подчас входить в сделку со своими коренными обязанностями и снисходить до земных уз. Валентина истощила все те силы, что накопились в ее душе за двадцать лет безмятежности и неведения; она позволила разрушить и исказить свои убеждения, некогда столь ясные и неколебимые, и убирала обманчивыми цветами мрачную и узкую стезю долга. Все дольше простаивала она на молитве, имя и образ Бенедикта неотступно преследовали ее, и она уже не гнала этот образ прочь; напротив, она сама вызывала его, чтобы молиться еще горячее: средство хоть и верное, зато опасное. Молельню Валентина покидала с восторженной душой, с раздраженными нервами, жарко пульсирующей кровью; тогда взгляды и слова Бенедикта опустошали ее сердце, подобно раскаленной лаве. Нужно известное лицемерие или известная ловкость, чтобы облечь адюльтер в мистические одежды, и Валентина терялась, взывая к небесам.
Но было нечто, что хранило обоих и должно было хранить еще долгое время, — чистота Бенедикта, в ком жила воистину благородная душа. Он понимал, что при первой же попытке посягнуть на добродетель Валентины он потеряет ее уважение и доверие, купленные столь дорогой ценой. Он не ведал, что человек, раз вступивший на путь страстей, стремительно катится вниз и возврата ему нет. Он сам не знал собственной силы, а если бы знал, вряд ли злоупотребил бы ею, так честен и прям был этот юный, еще ничем не запятнанный дух.
Надо было видеть, с каким благородным самоупоением, какими возвышенными парадоксами старались они оправдать свою неосторожную любовь.
— Как могу я понуждать тебя поступиться твоими принципами, — говорил Бенедикт Валентине, — ведь я безгранично ценю в тебе именно то мужество и силу, с какими ты противостоишь мне. Я, который люблю более твою добродетель, нежели твою красоту, и твою душу более, чем твое тело! Я, который убил бы нас обоих, если бы знал, что на небесах ты будешь доступна мне, как бог доступен лицезрению ангелов!
— Нет, ты не можешь лгать, — отвечала ему Валентина, — ты, кого послал мне господь, чтобы научить меня полнее познать и любить его. Ты, благодаря кому я впервые поняла всю мощь всевышнего, ты, кто научил меня постигать чудеса творения! Увы, я-то считала все это таким незначительным, таким ограниченным! Но ты, ты расширил для меня смысл пророчеств, ты дал мне ключ к пониманию священной поэзии, ты открыл мне существование безбрежной вселенной, где чистая любовь — единственная связь и всеобщая основа. Ныне я знаю, что мы созданы друг для друга, знаю, что наш духовный союз прочнее любых земных уз.
Как-то вечером все пятеро собрались в уютной гостиной павильона. Валентин, обладавший милым свежим голоском, начал петь романс, мать аккомпанировала ему. Атенаис, облокотившись о фортепьяно, внимательно разглядывала своего юного любимца и не желала замечать, как конфузится он под ее взглядами. Бенедикт и Валентина, сидевшие возле открытого окна, упивались вечерними ароматами, спокойствием, любовью, пением и прохладой. Никогда еще Валентина не чувствовала себя столь полностью огражденной от соблазнов. Восторг все глубже и глубже проникал в ее душу, и под завесой искреннего восхищения Бенедиктом неотвратимо и стремительно росла ее страсть. При бледном свете звезд они едва видели друг друга. Желая заменить чем-то иным невинное и опасное наслаждение, даваемое взглядами, они незаметно переплели пальцы. Мало-помалу пожатие становилось все более жадным, все более обжигающим, они незаметно пододвинули ближе друг к другу кресла, их волосы соприкасались, и по ним пробегали электрические искры, дыхание их смешивалось, и вечерний ветерок обжигал их лица. Бенедикт, изнывающий под бременем пронзительного и нежнейшего блаженства, даваемого разделенной и в то же время упорно отвергаемой любовью, нагнул голову и прижался пылающим лбом к руке Валентины, которую он не выпускал из своих рук. Опьяненный счастьем и трепещущий, он не смел пошевелиться, боясь, что тем спугнет другую ее ручку, которая коснулась его волос и, затем, нежная и легкая, как блуждающий огонек, начала гладить густые волнистые черные кудри. Казалось, грудь не выдержит такого волнения, вся кровь прилила к его сердцу. От такого счастья можно и умереть, и он предпочел бы умереть, лишь бы не выдать своего смятения, — так боялся он пробудить недоверие и раскаяние Валентины. Знай Валентина, какие потоки наслаждения вливались в его грудь, она отстранилась бы от Бенедикта. Желая продлить миг самозабвения, эту мягкую ласку, это жгучее сладострастие, Бенедикт делал вид, что ничего не замечает. Он удерживал дыхание, стремясь справиться со сжигавшей его лихорадкой. Молчание Бенедикта смутило Валентину, она вполголоса заговорила с ним, чтобы утишить слишком сильное волнение, которое завладело и ею.
— Не правда ли, мы счастливы? — сказала она, возможно, лишь для того, чтобы дать ему понять или внушить самой себе, что не следует желать большего.
— О! — ответил Бенедикт, стараясь, чтобы голос его прозвучал спокойно.
— О, если бы мы могли умереть вот так!
В тишине раздались быстрые шаги, кто-то пересек лужайку и подошел к павильону. Не знаю, какое предчувствие вдруг так испугало Бенедикта: он судорожно схватил руку Валентины и прижал ее к своему сердцу, которое зазвучало столь же тревожно и громко, как эти неожиданные шаги. Валентина почувствовала, как похолодело и ее сердце от смутной, но ужасной боязни; она резко вырвала свои руки из рук Бенедикта и направилась к двери. Но дверь открылась, прежде чем она успела подойти к ней, и на пороге показалась запыхавшаяся Катрин.
— Мадам, — проговорила она испуганно и быстро, — господин де Лансак приехал.
Слова эти произвели на всех присутствующих такое впечатление, словно чистую и незамутненную гладь озера взбаламутил брошенный камень; небо, деревья, весь прелестный пейзаж, только что отражавшийся в зеркале вод, вдруг мутится коварно рассчитанным ударом и исчезает в ряби; одного камня достаточно, чтобы вернуть к первобытному хаосу эту волшебную картину; точно так же вдруг прервалась сладостная гармония, еще минуту назад царившая в павильоне. Так была разбита прекрасная мечта о счастье, которой баюкали себя собравшиеся здесь друзья. В мгновение ока их размело, как листья, подхваченные ураганом, семья распалась, полная тревог и тоскливого страха. Валентина заключила в свои объятия Луизу и ее сына.
— Навеки с вами! — крикнула им она уже с порога. — Надеюсь, скоро увидимся, возможно, даже завтра.
Валентин грустно покачал головой; гордость и какое-то смутное чувство ненависти заговорило в нем при имени Лансака. Мальчик и раньше думал о том, что сей благородный граф может прогнать их прочь из своего замка, — мысль эта не раз отравляла его счастье, которое он вкушал здесь.
— Этот человек должен сделать вас счастливой, — сказал он Валентине с таким воинственным видом, что она невольно улыбнулась от умиления, — иначе ему придется иметь дело со мной!
— Чего тебе бояться, раз у тебя такой рыцарь? — обратилась Атенаис к Валентине, стараясь казаться веселой, и даже легонько шлепнула белой пухленькой ручкой заалевшую от смущения щеку мальчика.
— Пойдемте, Бенедикт! — крикнула Луиза, направляясь к калитке парка, выходящей в поле.
— Сейчас, — ответил он.
Он проводил Валентину до другой калитки, и пока Катрин поспешно тушила свечи и запирала павильон, он проговорил глухим, взволнованным голосом:
— Валентина!
Голос его пресекся. Как мог осмелиться он выразить иначе причину своих страхов и ярости?
Валентина поняла и с решительным видом протянула ему руку.
— Будьте спокойны, — ответила она с гордой улыбкой, дышавшей любовью.
Тембр голоса Валентины, взгляд ее имели неслыханную власть над Бенедиктом, и, покорный ее воле, он удалился, почти окончательно успокоенный.
Господин де Лансак в дорожном костюме с притворно усталым видом сидел, небрежно раскинувшись, на канапе в большой гостиной. Заметив Валентину, он торопливо и с любезной улыбкой пошел ей навстречу, а Валентина затрепетала, чувствуя, что сейчас лишится сознания. Ее бледность и растерянный вид не укрылись от графа, но он притворился, что ничего не замечает, и даже сделал комплимент Валентине за блеск ее глаз и свежий цвет лица. Затем он принялся болтать с той легкостью, какую дает лишь привычка скрывать свои чувства, и тон, каким он рассказывал о своем путешествии, радость, какую он выразил, очутившись вновь вместе с женой, его доброжелательные расспросы о здоровье Валентины и ее развлечениях в этом забытом богом углу помогли и ей совладать с волнением и стать такой же, как граф, то есть внешне спокойной, любезной и вежливой.
Тут только она заметила в дальнем углу гостиной какого-то жирного низенького человечка с грубой, вульгарной физиономией; господин де Лансак представил его жене как «одного из своих друзей». Слова эти Лансак произнес как-то натянуто; угрюмый и тусклый взгляд незнакомца, неуклюжий, скованный поклон, каким он ответил Валентине, внушили ей непреодолимое отвращение к этому невзрачному человеку, который, казалось, понимал, сколь неуместно здесь его присутствие, и старался поэтому не без наглости скрыть от посторонних глаз неловкость своего положения.
Поужинав за одним столом с этим отталкивающим субъектом, даже усадив его напротив себя, Лансак попросил Валентину распорядиться, чтобы его милейшему господину Граппу отвели лучшие апартаменты. Валентина повиновалась, и через несколько минут господин Грапп удалился, вполголоса обменявшись несколькими словами с графом и все так же неловко раскланявшись с его женой, глядя на нее все с тем же нагло-раболепным видом.
Когда супруги остались одни, смертельный страх охватил Валентину. Бледная, не поднимая глаз, напрасно старалась она возобновить прерванную беседу, но тут господин де Лансак, нарушив молчание, попросил разрешения удалиться, ссылаясь на то, что окончательно разбит усталостью.
— Я добрался сюда из Санкт-Петербурга за две недели, — сказал он не без аффектации, — и остановился всего на сутки в Париже. И боюсь… что у меня начинается лихорадка.
— О, вас… вас, несомненно, лихорадит, — повторила Валентина с неловкой торопливостью.
Злобная улыбка тронула умеющие хранить тайны уста дипломата.
— У вас вид совсем как у Розины из «Севильского цирюльника», — проговорил он не то шутливо, не то с горечью, — «Buona sera, don Basilio!» [3]. Ах, — добавил он, направляясь к двери усталой походкой, — мне просто необходимо выспаться. Еще одна ночь в почтовой карете, и я окончательно бы расхворался. И есть отчего, не правда ли, дорогая?
— О да, — ответила Валентина, — я велела вам приготовить…
— Комнату в павильоне, если не ошибаюсь, моя прелесть? Вы правы, он в высшей степени способствует здоровому сну. Нравится мне этот павильон, он напомнит мне те счастливые времена, когда мы виделись ежедневно.
— Павильон? — испуганно повторила Валентина, что снова не укрылось от глаз графа и послужило ему отправной точкой для дальнейших открытий, которые он поклялся себе сделать в ближайшее же время.
— А вы как-то иначе распорядились павильоном? — осведомился граф с великолепно наигранной простотой и безразличием.
— Я устроила себе там уголок, где работаю, — сконфуженно пробормотала Валентина — лгать она не умела. — Кровать оттуда вынесли и приготовить ее сегодня вечером не успеют… Но апартаменты матушки в нижнем этаже готовы… если, конечно, вас это устроит.
— Возможно, завтра я потребую себе иного пристанища, — проговорил Лансак, поддавшись жестокому намерению отомстить, и улыбнулся слащаво-нежной улыбкой, — а пока что меня устроит все, что вы мне укажете.
Он поцеловал руку Валентины. Губы его показались ей холодными как лед. Оставшись одна, она поспешила растереть руку ладонью левой руки, как бы желая вернуть ей тепло. Вопреки подчеркнутому стремлению Лансака следовать желаниям жены, Валентина не могла проникнуть в истинные его намерения, и страх заглушил тоску, сжимавшую ей сердце. Она заперлась у себя в спальне, и смутное воспоминание о той, другой ночи, которую она в летаргическом полусне провела там вместе с Бенедиктом, пришла ей на память. Она поднялась и стала взволнованно ходить по комнате, надеясь прогнать обманчивые и жестокие видения, которые пробудились в ее душе одновременно с воспоминанием. В три часа утра, будучи не в силах ни спать, ни дышать, она распахнула окно. Взгляд ее упал на какой-то неподвижный предмет, и хотя она долго вглядывалась в то, что напоминало ствол дерева, полускрытого ветвями соседних деревьев, она не могла разобрать, что это такое. Вдруг она заметила, что ствол этот шевельнулся и сделал шаг вперед,
— тут только она узнала Бенедикта. Испуганная тем, что он так неосторожно выдал себя, так как комнаты господина де Лансака находились под ее спальней, Валентина со страхом перевесилась через подоконник и постаралась жестами объяснить ему, какой опасности он себя подвергает. Но Бенедикт ничуть не испугался, напротив, он почувствовал живейшую радость, поняв, что его сопернику отведены покои графини. Сложив молитвенно руки, он воздел их с благодарностью к небесам и исчез. На его горе, Лансак, которому лихорадочное возбуждение — следствие долгого пути — тоже мешало заснуть, наблюдал за этой сценой, скрытый шторами от глаз Бенедикта.
Все следующее утро господин де Лансак и господин Грапп посвятили прогулке.
— Ну как? — спросил благородного графа этот мерзкий коротышка. — Вы говорили с вашей супругой или еще нет?
— Чересчур вы прытки, друг мой! Дайте же мне время отдышаться.
— А у меня, сударь, нет времени. Мы должны закончить дело в течение недели; вы сами знаете, что я не могу больше откладывать.
— Терпение! Терпение! — с неудовольствием произнес граф.
— Терпение! — мрачным тоном повторил заимодавец. — Вот уже десять лет, сударь, как я терплю, но теперь заявляю вам: моему терпению пришел конец. Вступив в брак, вы должны были рассчитаться со мной, и вот уже два года, как вы…
— Но какого дьявола вы боитесь? Эти земли стоят пятьсот тысяч франков, и они не заложены.
— Я и не говорю, что рискую, — ответил несговорчивый заимодавец, — но, повторяю, я хочу получить свои капиталы незамедлительно. Мы уже договорились, сударь, и, надеюсь, что на сей раз вы не поступите так, как в прошлый…
— Боже упаси! Я и затеял-то это ужасное путешествие лишь бы навсегда разделаться с вами… я имею в виду — со своим долгом; мне и самому не терпится избавиться от забот. Через неделю вы будете полностью удовлетворены.
— Я отнюдь не так спокоен, как вы, — проговорил господин Грапп все тем же суровым и упрямым тоном, — ваша жена… то есть, я хотел сказать, ваша супруга, может расстроить все ваши проекты, может отказаться подписать…
— Подпишет…
— Хм! Возможно, вы скажете, я сую нос туда, куда мне не положено, но в конце концов я имею право вникать в чужие семейные дела. Мне показалось, что оба вы не в таком уж восторге от встречи, хотя вы пытались уверить меня в обратном.
— Как, как? — воскликнул граф, побледнев от гнева, возмущенный наглостью своего собеседника.
— Да, да, — спокойно подтвердил ростовщик. — У графини был не особенно радостный вид. Уж я знаток в таких делах, поверьте…
— Сударь! — угрожающе промолвил граф.
— Сударь! — сказал ростовщик тоном выше, вперив в своего должника маленькие кабаньи глазки, — послушайте меня, дела требуют полной откровенности, а вы со мной не откровенны. Слушайте дальше! Не следует слишком горячиться. Я знаю, что одного слова госпожи де Лансак достаточно, чтобы до скончания веков продлить ваш вексель, но что я от этого получу? Если даже я упеку вас в тюрьму Сен-Пелажи, мне же придется вас кормить, а я вовсе не уверен, что, при всей своей любви к вам, ваша жена захочет вытащить вас из беды.
— Но, сударь! — воскликнул взбешенный граф. — Что вы хотите сказать? На чем, в сущности, основаны ваши предположения?
— Я хочу сказать, что и у меня тоже молоденькая и хорошенькая жена. Чего только не приобретешь с деньгами! Так вот, когда я уезжаю всего на две недели, моя жена, то есть моя супруга, не ночует во втором этаже и не отсылает меня в первый, хотя мой дом не меньше вашего. А здесь, сударь… Я отлично знаю, что раньше люди благородного происхождения умели соблюдать старинный обычай и жили отдельно от жен, но, черт побери, вы же два года не видели вашу…
Граф яростно смял ветку, которую для вящей уверенности вертел в руках.
— Кончим этот разговор, сударь! — сказал он, задыхаясь от злобы. — Вы не имеете права в такой мере вмешиваться в мои дела; завтра же у вас будет гарантия, которую вы требуете, и я сумею дать вам понять, что сегодня вы зашли слишком далеко.
Тон, которым были произнесены эти слова, ничуть не испугал господина Граппа; ростовщик был человек, привычный к угрозам, и боялся он отнюдь не удара трости, а банкротства своих должников.
Весь день прошел в осмотре имения. Грапп вызвал с утра оценщика. Он обошел все леса, поля, луга, все оглядел, сутяжничал по поводу каждой борозды, по поводу каждого срубленного дерева; все охаял и записывал и довел измученного графа до отчаяния, так что тот еле удерживался от искушения бросить своего милейшего Граппа в реку. Обитатели Гранжнева не могли опомниться от удивления при виде высокородного графа, явившегося к ним в сопровождении какого-то приспешника, который все оглядел, повсюду совал нос, чуть не начал сразу же составлять инвентарь с перечнем скота и сельскохозяйственных орудий. Супруги Лери усмотрели в этом демарше нового хозяина явный знак недоверия и желание расторгнуть договор на аренду. Впрочем, теперь они сами хотели того же. Богатый кузнец, их родич и старинный друг, недавно скончался, не оставив детей, и завещал двести тысяч франков «своей дорогой и достойной крестнице Атенаис Лери, в супружестве Блютти». Поэтому дядюшка Лери сам предложил господину де Лансаку расторгнуть аренду, и господин Грапп соблаговолил ответить, что через три дня обе стороны придут на сей счет к соглашению.
Тщетно искала Валентина случая побеседовать с мужем и поговорить с ним о Луизе. После обеда граф предложил своему гостю осмотреть парк. Они вышли вместе, и Валентина, последовавшая за ними, не без основания опасалась, как бы осмотр не завел их в заповедную часть парка. Господин де Лансак предложил ей руку и даже начал с ней разговор в весьма дружелюбном и непринужденном тоне.
Валентина, набравшись духу, открыла было рот, чтобы рассказать ему о сестре, но тут изгородь, скрывавшая от посторонних взглядов их «уголок», привлекла внимание Лансака.
— Разрешите спросить, дорогая, что означают все эти укрепления? — осведомился он самым естественным тоном. — Похоже на ремиз для дичи. Неужели вы предаетесь королевскому развлечению охоты?
Стараясь говорить как можно более непринужденно, Валентина пояснила, что она с умыслом огородила эту часть парка, чтобы без помех пользоваться свободой и одиночеством и продолжать учение.
— О бог мой! — воскликнул господин де Лансак. — Над чем же вы трудитесь так углубленно и добросовестно, что вам пришлось принять такие меры предосторожности? Ого, ограды, решетки, непроходимая изгородь… Стало быть, вы превратили павильон в волшебный дворец! А я-то считал, что наш замок предоставляет достаточно уединения. Но вы его презрели! Да здесь просто обитель затворничества, неужели для ваших сокровенных занятий требуется столько тайн? Уж не пытаетесь ли вы найти философский камень или более совершенную форму правления? Только теперь я понял, как смешны мы, ломая себе голову над судьбами различных держав, когда они взвешиваются, подготавливаются и разрешаются в тиши вашего павильона.
Валентина, удрученная и напуганная этими шутками, в которых, как ей казалось, звучало больше недоброго лукавства, нежели веселья, старалась отвести мужа от этой темы, но он настоял, чтобы она оказала честь принять его в своем убежище, и ей пришлось повиноваться. А она-то надеялась, что успеет еще до этой прогулки предупредить графа о том, что ежедневно встречается здесь, в павильоне, с сестрой и племянником. Поэтому она не дала распоряжения Катрин уничтожить следы пребывания здесь своих друзей. Господин де Лансак заметил все с первого взгляда. Стихи, которые Бенедикт нацарапал карандашом прямо на стене, восхвалявшие сладость дружбы и покой полей, имя «Валентин», которое мальчик по школьной привычке писал на чем попало нотные тетради, принадлежащие Бенедикту, с его автографом на заглавном листе, красивое охотничье ружье, из которого Валентин иной раз стрелял в парке кроликов, — все это было тщательно осмотрено Лансаком и дало ему прекрасный повод для замечаний полушутливых-полуядовитых. Наконец, взяв с кресла изящный бархатный ток Валентина и показав его жене, граф спросил с натянутым смешком:
— Значит, этот ток принадлежит невидимому алхимику, которого вы сюда вызываете?
Затем он примерил ток и, убедившись, что он слишком мал для взрослого мужчины, холодно бросил его на фортепьяно, потом круто обернулся к Граппу, словно в порыве мстительного гнева забыл о всех предосторожностях, которые соблюдал при жене в разговоре с ростовщиком.
— Во сколько вы оцениваете этот павильон? — спросил он сухим, резким тоном.
— Да ни во сколько, — отозвался ростовщик. — В хозяйстве вся эта роскошь и причуды ничего не стоят. Черная банда не даст вам за них и полтысячи франков. Другое дело в городе. Но представьте вокруг этой постройки ячменное поле или искусственный луг, на что она будет тогда, по-вашему, пригодна? Ее снесут ради камня и бревен.
Важный тон, каким Грапп произнес эти слова, невольно поверг Валентину в трепет. Кто же в конце концов этот человек с гнусной физиономией, чей мрачный взгляд как бы оценивает весь ее дом, чей голос, казалось, грозит превратить в руины кров ее дедов, кто в воображении уже распахивает плугом эти сады, посягает на таинственный приют ее чистого и скромного счастья?
Дрожа всем телом, она взглянула на мужа, стоявшего с беспечно-спокойным и непроницаемым видом.
В десять часов вечера Грапп, собираясь отправиться в отведенные ему покои, вызвал графа на крыльцо.
— Эх, целый день потеряли зря, — с досадой проговорил он, — постарайтесь хоть нынче ночью разрешить мое дело, а то мне придется завтра самому обратиться к госпоже де Лансак. Ежели она откажет мне в чести уплатить ваши долги, то я хоть по крайней мере буду знать, что делать дальше. Я отлично вижу, что моя физиономия ей не по нутру, и поэтому не намерен ей докучать, но я не желаю, чтобы меня обвели вокруг пальца. Впрочем, нет у меня времени любоваться этим замком. Итак, сударь, скажите, намереваетесь ли вы нынче вечером поговорить с супругой или нет?
— Черт возьми, сударь, — воскликнул де Лансак, нетерпеливо ударив кулаком по золоченым перилам крыльца, — вы настоящий палач!
— Возможно, — ответил Грапп и, желая отомстить дерзостью за ненависть и презрение, какое он внушал графу, добавил: — Но послушайтесь меня и перенесите вашу подушку этажом выше.
И он удалился, бормоча себе под нос какие-то гнусности. Граф, не столь уж деликатный в душе, был, однако, достаточно щепетилен, когда дело касалось этикета; и даже он не мог не подумать в этот миг, что святой и чистый институт брака безжалостно растоптала в грязи наша алчная цивилизация.
Но вскоре иные мысли, касавшиеся его непосредственных интересов, вытеснили в этом холодном, расчетливом уме все прочие соображения.
Господин де Лансак очутился, пожалуй, в самом щекотливом положении, в каком только может оказаться человек светский. Во Франции существует несколько родов чести: честь крестьянина — иная, нежели дворянина, честь дворянина — иная, нежели честь буржуа. Своя честь имеется у каждого ранга и, пожалуй, у каждого человека в отдельности. Достоверно одно — у господина де Лансака была своя, особая честь. Будучи философом в некоторых отношениях, он все же имел немало предрассудков. В наши просвещенные времена смелых концепций и всеобщего обновления старые понятия добра и зла неизбежно искажаются и общественное мнение колеблется, стараясь установить в этом хаосе границы дозволенного.
Господин де Лансак не имел ничего против того, чтобы ему изменяли, но не желал быть обманутым. С этой точки зрения он был совершенно прав; хотя кое-какие факты пробудили в нем сомнения в верности жены, легко догадаться, что он был не склонен стремиться к интимным отношениям с Валентиной и покрыть последствия совершенной ею ошибки. Самым мерзким в его положении было то, что к вопросу о его чести примешивались низкие денежные расчеты и вынуждали его идти к цели окольным путем.
Он предавался всем этим размышлениям, когда около полуночи ему почудилось, будто он слышит легкий шорох в доме, уже давно погрузившемся в тишину и спокойствие.
Стеклянная дверь гостиной выходила в сад в противоположном конце замка, но с той же стороны, что и покои, отведенные графу; ему показалось, что кто-то осторожно пытается открыть дверь. Тотчас же он вспомнил вчерашнюю ночь, и его охватило страстное желание получить недвусмысленное доказательство виновности жены, что дало бы ему безграничную власть над нею; он быстро надел халат, туфли и, шагая в темноте с ловкостью человека, привыкшего действовать осторожно, вышел в незакрытую дверь и вслед за Валентиной углубился в парк.
Хотя она заперла калитку ограды, он без труда проник в ее убежище, так как, не раздумывая, перелез через забор.
Влекомый инстинктом, а также шорохами, граф добрался до павильона и, укрывшись среди высоких георгинов, росших у окна, мог слышать все, что говорили в комнатах.
Решившись на такой смелый шаг, Валентина, не выдержав волнения, без сил упала на софу и молчала. Бенедикт, стоя рядом, встревоженный не менее ее, тоже в течение нескольких минут не произнес ни слова; наконец, сделав над собой усилие, он нарушил это тягостное молчание.
— Я так мучился, — проговорил он, — я боялся, что вы не получили моей записки.
— Ах, Бенедикт, — грустно ответила Валентина, — ваша записка безумна, но, видно, и я тоже безумна, раз уступила вашему дерзкому и преступному требованию. О, я уже совсем решилась не приходить сюда, но — да простит мне господь! — у меня не было сил сопротивляться.
— Клянусь богом, мадам, не жалуйтесь на вашу слабость, — сказал Бенедикт, не в силах совладать с волнением. — Иначе, рискуя и вашей и моей жизнью, я пришел бы к вам, а там будь что будет…
— Замолчите, несчастный! Надеюсь, теперь вы должны быть спокойны, скажите же! Вы меня видели, вы знаете, что я свободна, дайте же мне уйти…
— Значит, вы считаете, что подвергаетесь большей опасности здесь, чем в замке?
— Все это и преступно и смешно, Бенедикт. К счастью, господь бог внушил де Лансаку мысль не толкать меня более на путь преступного неповиновения.
— Мадам, я не боюсь вашей слабости, я боюсь ваших принципов.
— Неужели вы отважитесь оспаривать их теперь?
— Теперь я и сам не знаю, есть ли предел моей отваге. Пощадите меня, вы же видите, я окончательно теряю голову.
— О, боже мой, — с горечью проговорила Валентина, — какие ужасные перемены произошли с вами за столь короткий срок. Неужели мне суждено было встретить вас таким, хотя всего сутки назад вы были спокойным и сильным?
— За эти сутки, — ответил Бенедикт, — я пережил целую вечность пыток, я боролся со всеми фуриями ада! Да, да, я и впрямь не тот, каким был сутки назад. Во мне пробудилась сатанинская ревность, неукротимая ненависть. Ах, Валентина, еще сутки назад я мог быть добродетельным, но ныне все переменилось.
— Друг мой, — испуганно произнесла Валентина, — вам нехорошо; расстанемся же скорее, этот разговор лишь усугубляет ваши муки. Подумайте сами… Бог мой, мне показалось, что за окном промелькнула тень!
— Ну и пусть, — спокойно ответил Бенедикт, приближаясь к окну, — разве не лучше в тысячу раз видеть вас убитой в моих объятиях, нежели видеть вас живой в объятиях другого? Но не волнуйтесь, все спокойно и тихо, сад по-прежнему пустынен. Послушайте, Валентина, — добавил он спокойным, но удрученным тоном, — я так несчастен. Вы захотели, чтобы я жил, и тем самым вы обрекли меня влачить тягчайшее бремя!
— Боже мой, вы упрекаете меня! — проговорила она. — Неблагодарный, разве не были мы счастливы целых пятнадцать месяцев?
— Да, мадам, мы были счастливы, но нам уже не знать счастья!
— К чему это мрачное пророчество? Какое же бедствие нам грозит?
— Ваш муж может увезти вас, он может разлучить нас навеки, и просто немыслимо, чтобы он этого не захотел.
— Но до сих пор его намерения были вполне миролюбивы! Если бы он хотел, чтобы я разделила его судьбу, разве не сделал бы он этого раньше? Я подозреваю, что ему не терпится закончить какие-то дела, неизвестные мне.
— Я догадываюсь, каковы эти дела. Разрешите сказать вам, раз пришлось к слову: не отвергайте совета преданного друга, которому чужды корысть и спекуляции нашего общества, но который не может быть безразличен, когда дело касается вас. У господина Лансака, как вы сами знаете, есть долги.
— Знаю, Бенедикт, но я считаю неуместным обсуждать его поведение с вами и здесь…
— Нет на свете ничего более неуместного, Валентина, чем страсть, которую я к вам питаю, но если вы терпели ее хотя бы из жалости ко мне, вы должны так же терпеливо выслушать мой совет, подсказанный заботой о вас. Из отношения графа к вам я с неизбежностью заключаю, что человек этот не слишком стремится обладать вами и, следовательно, недостоин этого. Создав себе как можно скорее жизнь, отдельную от мужа, вы, возможно, пойдете навстречу его тайным намерениям.
— Я понимаю вас, Бенедикт, вы предлагаете мне жить раздельно с графом, другими словами — как бы развестись с ним: словом, советуете мне совершить преступление…
— О нет, мадам; при вашем представлении о супружеской покорности, которую вы чтите столь свято, развод без скандала и без огласки глубоко нравственное дело, особенно если таково и желание господина де Лансака. На вашем месте я бы домогался разрыва, стремился бы к нему, как к надежной гарантии, защищающей честь двух заинтересованных лиц. Но с помощью взаимного соглашения, принятого честно и по-дружески, вы могли бы охранить себя против вторжения его кредиторов, ибо боюсь…
— Такие речи мне приятно слышать, Бенедикт, — ответила Валентина, — такие советы доказывают чистоту ваших намерений, но я столько наслушалась при матери деловых разговоров, что, конечно, разбираюсь в них лучше, чем вы. Я знаю, что никакие заверения не заставят бесчестного человека с уважением относиться к имуществу жены, и если мне выпало несчастье выйти замуж за такого человека, единственное мое орудие — это твердость и единственный мой советчик — совесть. Но успокойтесь, Бенедикт, у господина де Лансака благородная и честная душа. Я не опасаюсь такого шага с его стороны и к тому же уверена, что он не решится посягнуть на мои владения, не посоветовавшись со мной…
— А я знаю, что вы не откажетесь подписать любую бумагу, мне известен ваш покладистый нрав, ваше презрение к земным благам.
— Ошибаетесь, Бенедикт, если понадобится, мне хватит мужества. Правда, лично я согласна довольствоваться вот этим павильоном и несколькими арпанами земли; останься у меня рента всего в тысячу двести франков, я все равно считала бы, что я и так чересчур богата! Но я хочу, чтобы то имущество, которого так несправедливо лишили Луизу, перешло после моей смерти к ее сыну: моим наследником будет Валентин. Я хочу, чтобы он стал графом де Рембо. Такова цель всей моей жизни… Почему вы вздрогнули, Бенедикт?
— Вы еще спрашиваете почему! — воскликнул Бенедикт, выходя из оцепенения, в которое поверг его этот разговор. — Увы, вы совсем не знаете жизни! До чего вы невозмутимы и непредусмотрительны! Вы говорите о том, что умрете, не имея потомства, будто… Праведный боже! Вся моя кровь закипает при этой мысли, но клянусь спасением души, мадам, если вы говорите неправду…
Он поднялся и в волнении зашагал по комнате; время от времени он закрывал лицо руками, и только бурное дыхание выдавало его душевные муки.
— Друг мой, — нежно проговорила Валентина. — Сейчас вы слабы и говорите неразумные вещи. Тема нашего разговора чересчур щекотлива, поверьте мне; лучше кончим его, я и без того достаточно провинилась, явившись сюда в такой час по требованию неосмотрительного ребенка. Я не могу успокоить ваши мучительные, бурные мысли молчанием, и вы должны сами, не требуя от меня преступных обещаний, понять все… Однако, — добавила она дрожащим голосом, видя, что с каждой минутой волнение Бенедикта возрастает, — если действительно для вашего спокойствия необходимо, чтобы я нарушила свой долг и поступилась бы совестью, можете быть довольны; клянусь вашей и моей любовью (видите, я не смею клясться именем бога!), я скорее умру, нежели буду принадлежать какому-либо мужчине.
— Наконец-то вы удостоили бросить мне ободряющее слово, — отрывисто проговорил Бенедикт, подходя к Валентине. — А я-то решил, что вы дадите мне уйти раздираемому тревогой и ревностью, а я-то думал, что никогда в жизни вы не поступитесь ради меня хоть одним из ваших предубеждений! Нет, правда, вы обещаете? Но ведь это настоящий подвиг!
— Откуда эта горечь, Бенедикт? Уже давно я не видела вас таким. Неужели все огорчения должны обрушиться на меня разом?
— Ах, все это потому, что я неистово люблю вас! — ответил Бенедикт, беря ее руку в каком-то диком порыве, — потому, что я отдал бы душу, лишь бы спасти вашу жизнь, потому что отдал бы, не колеблясь, райское блаженство, лишь бы ваше сердце не знало даже самой ничтожной из тех мук, которые терзают меня, потому, что я готов совершить любое преступление по вашей прихоти, а меж тем вы не совершите даже самого невинного проступка, чтобы сделать меня счастливым.
— О, не говорите так, — грустно отозвалась Валентина. — Я уже давно привыкла доверять вам, а выходит, мне придется опасаться вас и бороться, быть может даже бежать от вас.
— Не будем играть словами! — яростно воскликнул Бенедикт и с силой отбросил ее руку, которую держал в своих руках. — Вы говорите, что вам придется бежать от меня! Обреките меня на смерть, это будет проще. Не думал я, что вы вернетесь к своим былым угрозам; стало быть, вы надеялись, что я изменился за эти полтора года? Что же, вы, пожалуй, и правы, за эти полтора года я еще сильнее, чем раньше, полюбил вас, они дали мне силу жить, тогда как прежнее мое чувство к вам дало мне лишь силу умереть. А теперь, Валентина, нам уже поздно говорить о разлуке, я слишком вас люблю, у меня кроме вас нет никого на свете, и даже Луизу и ее сына я люблю только ради вас. Вы мое будущее, вы цель моей жизни, единственная страсть, единственный мой помысел; что же станется со мной, если вы меня оттолкнете? У меня нет ни честолюбия, ни друзей, ни положения в обществе, никогда у меня не будет того, что является смыслом жизни других. Вы часто говорили, что с годами меня поглотят те же интересы, что и всех людей; не знаю, оправдаются ли ваши предсказания, но верно одно — я еще слишком далек от того возраста, когда гаснут все благородные страсти, да я и не желаю дожить до той поры, если вы меня оставите. Нет, Валентина, не прогоняйте меня, это немыслимо! Сжальтесь надо мной, я теряю мужество.
Бенедикт залился слезами. Для того, чтобы довести мужчину до слез и до состояния ребяческой слабости, потребны особые душевные потрясения, и редко женщина, даже мало впечатлительная, способна противостоять этим внезапным порывам неодолимой чувствительности. Рыдая, Валентина бросилась на грудь любимого, и всепожирающий пламень поцелуя, соединившего их уста, открыл ей, сколь близки вершины добродетели к прямой погибели. Но у них было слишком мало времени, чтобы осознать это: едва только успели они обменяться этим пламенным излиянием душ, как Валентина замерла от страха — под окном раздалось сухое покашливание, и затем кто-то беззаботно замурлыкал оперную арию. Валентина вырвалась из объятий Бенедикта и, схватив его за руку своей холодной, судорожно сжатой рукой, прикрыла ему рот ладонью.
— Мы пропали, — шепнула она, — это он!
— Валентина, друг мой, вы здесь? — проговорил господин де Лансак, непринужденно подходя к крыльцу.
— Спрячьтесь! — приказала Валентина, толкнув Бенедикта за большое переносное трюмо, стоявшее в углу комнаты.
И она бросилась навстречу Лансаку, вдруг обретя силу притворства, какую опасность рождает даже в самых неискушенных женщинах.
— Мне показалось, что я видел, как вы направились сюда, в павильон, четверть часа назад, — сказал Лансак, входя в комнату, — но, не желая мешать вашей одинокой прогулке, пошел в другую сторону; однако инстинкт сердца или магическая сила, исходящая от вас, привели меня туда, где вы находитесь. Не совершил ли я нескромности, нарушив ваши мечтания, и соблаговолите ли вы допустить меня в вашу святую обитель?
— Я пришла сюда за книгой, которую хочу дочитать нынче ночью, — ответила Валентина твердым, решительным тоном, так не похожим на ее обычный тон.
— Разрешите заметить вам, дорогая, что вы ведете довольно странный образ жизни, и я просто опасаюсь за ваше здоровье. Ночи вы проводите в чтении и прогулках, а это и неразумно и неосторожно.
— Но, уверяю вас, вы ошибаетесь, — сказала Валентина, стараясь вывести мужа на крыльцо. — По чистой случайности, я не могла уснуть сегодня ночью и решила пойти подышать в парк свежим воздухом. Теперь же я успокоилась и иду домой.
— А книга, которую вы намеревались взять, разве вы ее не нашли?
— Ах, верно, — смутившись, ответила Валентина.
И она сделала вид, что ищет на фортепьяно книгу. Но по несчастной случайности в гостиной не оказалось ни одной книги.
— Как же вы можете найти что-нибудь в таком мраке? — сказал господин де Лансак. — Разрешите, я зажгу свечу.
— О, не надо! — испуганно воскликнула Валентина. — Нет, нет, не зажигайте, мне уже не нужна книга, я раздумала ее читать.
— Но к чему отказываться от поисков, когда так легко зажечь свет? Вчера я заметил на камине изящную спичечницу. Бьюсь об заклад, я найду ее даже во мраке.
Взяв пузырек, он обмакнул в него фитиль, который, потрескивая, разлил по комнате яркий свет, потом его голубоватый слабый огонек, казалось, умер, сжегши себя до конца; этой короткой вспышки оказалось достаточно — господин де Лансак успел перехватить испуганный взгляд жены, брошенный в сторону трюмо. Когда свеча разгорелась, он уже знал, где находится Бенедикт, и заговорил еще более спокойно и непринужденно.
— Коль скоро, дорогая, мы очутились здесь вдвоем, — начал он, садясь на софу к смертельной досаде Валентины, — я решил поговорить с вами по одному неотложному и мучительному для меня делу. Здесь мы можем быть в полной уверенности, что нас не услышат, нам не помешают; не будете ли вы так добры уделить мне несколько минут вашего внимания?
Бледная, как призрак, Валентина без сил упала на стул.
— Сядьте, пожалуйста, поближе, дорогая, — сказал де Лансак, придвигая к себе маленький столик, на который он поставил свечку.
Подперев подбородок рукой, он приступил к разговору с апломбом человека, привыкшего предлагать земным владыкам на выбор войну или мир, даже не меняя при этом тона.
— Полагаю, дорогая, вам хочется знать мои планы, чтобы согласовать их с вашими, — начал он, не спуская с Валентины пристального, пронзительного взгляда, который словно заворожил ее и приковал к месту. — Итак, да будет вам известно, что я не могу покинуть свой пост раньше, чем через несколько лет. Мое состояние сильно пошатнулось, и поправить его мне удастся лишь усиленными трудами. Увезу ли я вас с собой или не увезу — «That is the question!» [4], как сказал Гамлет. Хотите ли вы последовать за мной? Хотите ли вы остаться здесь? В той мере, в какой это зависит от меня, я готов покориться вашим желаниям, но скажите ваше мнение, в этом отношении ваши письма были весьма сдержанны, я бы сказал даже — излишне целомудренны! Но в конце концов я ваш муж и имею известное право на ваше доверие…
Валентина пошевелила губами, но не могла выговорить ни слова. Она чувствовала себя как в аду, терзаемая злой иронией своего повелителя и ревностью своего возлюбленного.
Она попыталась было поднять глаза на Лансака, чей ястребиный взгляд был по-прежнему прикован к ней. Потеряв последнее самообладание, Валентина пробормотала что-то и замолкла.
— Раз вы столь робки, — продолжал граф, повысив голос, — я вправе сделать благоприятные выводы относительно вашей покорности, и настало время побеседовать с вами о тех обязанностях, которые мы приняли на себя в отношении друг друга. Некогда мы были друзьями, Валентина, и подобные разговоры не пугали вас, нынче вы сторонитесь меня, и я не знаю, чем это объяснить. Боюсь, что вас постоянно окружали люди, не слишком благосклонно ко мне расположенные, боюсь — сказать вам все начистоту? — что слишком интимная близость с некоторыми из них подорвала то доверие, какое вы питали ко мне.
Валентина вспыхнула, потом побледнела; наконец она отважилась взглянуть на мужа, надеясь уловить ход его мыслей. Ей почудилось, будто на лице его под благодушно спокойной маской промелькнуло выражение злобного лукавства, и решила держаться начеку.
— Продолжайте, сударь, — проговорила она с такой смелостью, какой сама от себя не ожидала, — сначала скажите все до конца, а потом я вам отвечу.
— Люди порядочные, — возразил Лансак, — должны понимать друг друга без лишних слов, но коль скоро вы этого требуете, Валентина, я скажу. Мне бы хотелось, — добавил он с пугающей любезностью, — чтобы мои слова дошли до вас. Я только что говорил вам о наших взаимных обязанностях, мой долг состоит в том, чтобы быть с вами и вас защищать…
— О сударь, защищать меня! — повторила Валентина растерянно и в то же время горько.
— Понимаю вас, — продолжал граф, — вы считаете, что до сего дня защита моя слишком походила на защиту господа бога. Признаюсь, осуществляется она издалека и в чересчур скромных размерах, но, если вы пожелаете, — насмешливо добавил он, — она может проявиться более ощутимо.
Резкий шорох за зеркалом оледенил Валентину, и она превратилась в мраморную статую. Она испуганно взглянула на мужа, но тот, казалось, не заметил причины ее страха и продолжал:
— Мы поговорим об этом потом, дорогая, я слишком светский человек для того, чтобы навязывать свидетельства своей любви женщине, отвергающей мои чувства. Таким образом, мой долг дружбы и защиты будет выполнен согласно вашему желанию и не иначе, ибо в наше время мужья совсем непереносимы, когда слишком строго следуют своему долгу. Каково же ваше мнение на этот счет?
— Я недостаточно опытна, чтобы вам ответить.
— Прекрасный ответ. Теперь, моя прелесть, я скажу о ваших обязанностях в отношении меня. Это не слишком-то галантно, но так как я ненавижу все, что хоть отдаленно напоминает наставление учителя, это будет первый и последний раз в моей жизни. Я убежден, что суть моих наставлений запечатлеется в вашей памяти. Но как вы дрожите! Какое ребячество! Неужели вы принимаете меня за допотопного мужлана, для которого нет ничего слаще, как потрясать перед глазами жены ярмом супружеской верности? Неужели вы могли подумать, что я начну читать вам проповеди, как старый монах, и погружу в ваше сердце стилет инквизиции, чтобы выпытать у вас признание в ваших самых сокровеннейших помыслах? Нет, Валентина, нет, — продолжал он после паузы, глядя на жену все так же холодно, — я отлично знаю, что следует сказать, не смутив вас. Я потребую лишь то, чего могу добиться без всякого насилия над вашими склонностями и не разбив вашего сердца. Ради бога, только не падайте в обморок, я сейчас кончу. Я ничуть не возражаю против того, что вы живете в интимной близости с семьей, созданной вами по влечению сердца, которая часто собирается здесь и следы пребывания которой могут подтвердить, что члены ее находились здесь еще совсем недавно.
Граф взял со стола альбом для рисования, на переплете которого было вытиснено имя Бенедикта, и с равнодушным видом перелистал его.
— Но я надеюсь на ваш здравый смысл, — добавил он, отшвырнув альбом решительным и властным жестом, — он не позволит вам терпеть вмешательство посторонних советчиков в наши личные дела, и они не посмеют чинить препятствия управлению нашим общим имуществом. Я надеюсь на вашу совесть, более того — требую именем тех прав, которые имею над вами в силу своего положения. Что ж вы не отвечаете? Почему вы все время смотритесь в зеркало?
— Сударь, — ответила Валентина, сраженная ужасом, — я вовсе не смотрюсь…
— А по-моему, оно слишком вас занимает. Ну, Валентина, отвечайте скорее. Если вы по-прежнему будете отвлекаться, я сейчас перенесу трюмо в противоположный угол, откуда вы не сможете его видеть.
— Не делайте этого, сударь! — растерянно вскричала Валентина. — Какого ответа вы ждете от меня? Чего требуете? Что приказываете мне сделать?
— Я ничего не приказываю, — ответил граф со своей обычной небрежной манерой, — я просто прошу вас уделить мне завтра несколько минут вашего благосклонного внимания. Речь пойдет о скучнейшем и сложнейшем деле, вам придется согласиться на кое-какие неизбежные уступки, и, надеюсь, ничье постороннее влияние не сможет вас убедить не повиноваться мне, будь то даже совет вашего зеркала — этого постоянного оракула, с которым женщины советуются по любому поводу.
— Сударь, — умоляюще произнесла Валентина, — я заранее согласна подписать все, что вам заблагорассудится потребовать от меня, но, умоляю, уйдем отсюда — я слишком устала!
— Это и видно, — подхватил граф.
Тем не менее он продолжал сидеть на софе с безразличным видом и глядел на Валентину, которая ждала конца этой сцены, стоя со светильником в руке и чувствуя в душе смертельную тревогу.
Графу хотелось бы отомстить Валентине куда более жестоким способом, чем этот, но, вспомнив признание Бенедикта, сделанное им всего несколько минут назад, он вполне здраво рассудил, что сей восторженный юнец вполне способен его убить; поэтому он поднялся и вышел вместе с Валентиной. А она, продолжая разыгрывать уже вовсе бесполезную комедию, сделала вид, что старается запереть дверь павильона.
— Весьма уместная предосторожность, — проговорил граф ядовитым тоном, — тем паче, что окна здесь устроены таким образом, что любой, обнаружив дверь на запоре, может преспокойно войти в павильон через окно и выйти оттуда.
Это последнее замечание наконец просветило Валентину: она поняла, каковы их истинные взаимоотношения с мужем.
На следующий день, как только Валентина встала с постели, граф попросил разрешения явиться в ее покои вместе с господином Траппом. Они принесли с собой целый ворох бумаг.
— Прочтите их, мадам, — сказал Лансак, видя, что Валентина, даже не взглянув на документы, машинально взялась за перо.
Побледнев, она вскинула на мужа глаза, но взгляд его был столь недвусмыслен, улыбка столь презрительна, что она дрожащей рукой быстро вывела свое имя и сказала, вручая бумаги мужу:
— Сударь, вы видите, как я доверяю вам: я даже не беру под сомнение то, что вами написано здесь.
— Понимаю, мадам, — ответил Лансак, передавая бумаги Граппу.
В эту минуту он почувствовал себя таким счастливым, избавившись от долга, который стоил ему целых десяти лет мучений и преследований, ему стало так легко, что в нем заговорило нечто вроде признательности к Валентине, и, поцеловав ей руку, он сказал почти искренне:
— Услуга за услугу, сударыня.
В тот же вечер он объявил Валентине, что вынужден уехать завтра в Париж с господином Траппом, но в посольство отправится не раньше, чем попрощается с Валентиной, и тогда они вместе обсудят ее личные планы, которые, как он добавил, не встретят с его стороны никаких возражений.
В прекрасном расположении духа он отправился спать, радуясь, что разом отделался и от жены и от долгов.
Оставшись вечером одна, Валентина наконец-то могла хладнокровно поразмыслить над событиями последних трех дней. До этой минуты страх мешал ей разобраться в своем положении. Теперь же, когда все уладилось полюбовно, она сумела бросить на происшедшее ясный взгляд. Но сделанный ею непоправимый шаг — подписание бумаги — занял ее воображение лишь на один миг, в душе ее жило чувство величайшей растерянности при мысли, что она безвозвратно упала в глазах мужа. Это чувство унижения было столь мучительно, что поглощало все иные чувства.
Надеясь найти успокоение в молитве, Валентина заперлась в молельне; но тут, привыкшая к тому, что при каждом взлете ее души к небесам перед ней возникает образ Бенедикта, она даже испугалась, что Бенедикт предстал перед нею сейчас иным, не похожим на его прежний чистый облик. Воспоминание о минувшей ночи, о бурной сцене с Бенедиктом, каждое слово которой, без сомнения, слышал господин де Лансак, вызвало краску на лице Валентины, память о пламенном поцелуе, еще горевшем на ее губах, все страхи, все угрызения, все тревоги убеждали ее, что пора отступить, если она не хочет упасть в бездну. До сих пор ее поддерживало дерзкое ощущение собственной силы, но одного мига оказалось достаточно, чтобы показать, сколь нестойка человеческая воля. Пятнадцать месяцев непринужденной близости и доверия отнюдь не превратили Бенедикта в стоика, раз в мгновение ока были уничтожены плоды добродетели, собираемой по крохам и столь неосмотрительно восхваляемой. Валентина уже не могла скрывать от себя, что любовь, которую она внушила Бенедикту, ничуть не похожа на ту, какую питают ангелы к господу богу, — это была земная любовь, страстная, необузданная, это была гроза, готовая смести все.
Как только она прислушалась к сокровенному голосу совести, прежняя ее набожность, неумолимо суровая, рассудительная и беспощадная, сразу же обрекла ее на муки раскаяния и страха. Тщетно Валентина пыталась уснуть, вся ночь прошла в этих страхах. Наконец с первым проблеском зари она, доведенная чуть не до бреда своими муками, задумала некий романтический и возвышенный план, который привлекает не одну молодую женщину накануне ее первого падения. Валентина решила повидаться с мужем и воззвать к его помощи.
Испуганная предстоящим объяснением, она наспех оделась и уже готовилась выйти из спальни, но внезапно отказалась от своего намерения; потом она вновь вернулась к нему, снова отбросила его и после четверти часа колебаний и мук твердо решила спуститься вниз и велела позвать господина де Лансака.
Еще не пробило пяти часов утра. Граф рассчитывал покинуть замок до того, как проснется его жена. Он надеялся ускользнуть потихоньку, желая избежать новых прощаний и новой сцены притворства. Мысль о предстоящем свидании привела его в дурное расположение духа, но он не нашел благовидного предлога отказаться. Он отправился в гостиную, слегка раздосадованный, что не может угадать причину этого внезапного приглашения.
Но граф нахмурился еще больше, увидев, как тщательно Валентина запирает двери, чтобы их никто не услышал, увидев ее искаженное мукой лицо, услышав ее прерывистый голос, так как он не чувствовал себя способным выдержать трогательную сцену. Выразительные брови Лансака сошлись к переносью, и когда Валентина заговорила, она внезапно заметила перед собой такое холодное и отталкивающее лицо, что сразу замолкла и растерялась.
Несколько вежливых слов, произнесенных мужем, дали ей почувствовать, что он не расположен ждать, и тогда, сделав над собой нечеловеческое усилие, она вновь попыталась заговорить, но сумела выразить свой позор и горе лишь судорожными рыданиями.
— Ну, ну, дорогая, — наконец проговорил граф, не без труда напустив на себя ласковый и прямодушный вид, — полноте ребячиться! Что же такое вы можете мне сказать? По-моему, мы чудесно поладили по всем пунктам. Ради бога, не будем терять зря время: Грапп меня ждет. А Грапп неумолим:
— Так вот, сударь, — сказала Валентина, собравшись с духом, — я выражу в двух словах, чего жду от вашего великодушия, — увезите меня.
При этом она склонилась перед графом, почти встала перед ним на колени. Он невольно отшатнулся.
— Увезти вас? Вас? Вы отдаете себе отчет в своей просьбе?
— Я знаю, что вы меня презираете! — воскликнула Валентина с мужеством отчаяния. — Но я знаю также, что вы не имеете на то права. Клянусь, сударь, пока я еще достойна быть подругой честного человека.
— Не соблаговолите ли вы доставить мне удовольствие и сообщить, — медленно и с подчеркнутой иронией проговорил граф, — сколько ночных прогулок вы сделали «в одиночестве», как, скажем, вчера, и сколько раз, хотя бы приблизительно, вы побывали в павильоне за два года нашей разлуки?
Сознавая свою невинность, Валентина почувствовала, как растет ее отвага.
— Клянусь вам богом и честью, вчера это было впервые, — ответила она.
— Бог милосерд, а честь женщины — предмет весьма хрупкий. Потрудитесь поклясться чем-нибудь другим.
— Но, сударь, — воскликнула Валентина властным тоном, схватив мужа за руку, — вы сами слышали минувшей ночью наш разговор, я знаю это, уверена в этом. Так вот, я взываю к вашей совести, разве не служит наш разговор лучшим свидетельством того, что я неповинна в своем увлечении? Разве не поняли вы, что даже если я виновна и низка в своих собственных глазах, зато поведение мое ничем не запятнано в глазах мужа? О, вы сами это отлично знаете, вы знаете также, что будь все иначе, у меня не хватило бы дерзости молить вас о защите. О Эварист, не отказывайте мне! Еще не поздно, еще можно меня спасти; отвратите же удар судьбы, отведите меня от соблазна, который мучит, неотступно преследует меня! Я бегу от него, я его ненавижу, я хочу его отогнать! Но я, увы, только бедная, одинокая, покинутая всеми женщина, помогите же мне! Еще не поздно — слышите? — я могу смотреть вам в глаза. Взгляните, разве я покраснела? Разве с таким лицом лгут? Вы человек проницательный, вас нельзя обмануть так грубо. Да разве я осмелилась бы? Великий боже, вы мне не верите? О, ваше сомнение — жесточайшая для меня кара!
С этими словами несчастная Валентина, уже не надеясь победить оскорбительную холодность этого каменного сердца, упала на колени и, сложив руки, воздела их к небу, как бы призывая его в свидетели.
— Вы и вправду прекрасны и вправду красноречивы! — проговорил граф, нарушив свое жестокое молчание. — Надо иметь черствое сердце, чтобы отказать вам в том, что вы так мило просите, но неужели вы хотите из-за меня вновь стать клятвопреступницей? Ведь вы же поклялись ночью вашему любовнику, что не будете принадлежать другому.
Услышав этот разящий ответ, Валентина с негодованием поднялась и, глядя на мужа с той высоты, на которую гордость возносит оскорбленную женщину, проговорила:
— Так вот как вы толкуете мою просьбу! Вы находитесь в странном заблуждении, сударь, неужели вы думаете, что я на коленях вымаливаю себе место в вашей постели?
Смертельно оскорбленный высокомерным презрением этой женщины, еще минуту назад столь униженно молившей о спасении, Лансак побледнел и, прикусив губу, молча направился к дверям. Но Валентина схватила его за руку.
— Итак, вы меня отталкиваете, — сказала она, — вы отказываетесь дать мне приют и спасение в вашем доме! Будь вы в состоянии лишить меня своего имени, вы, несомненно, так бы и сделали! О, как вы несправедливы, сударь! Еще вчера вы говорили о наших взаимных обязательствах в отношении друг друга, и так-то вы выполняете ваши? Вы же видите, что я вот-вот рухну в бездну, внушающую мне ужас, а когда я молю вас протянуть мне руку, вы отталкиваете меня пинком ноги. Так пусть мои грехи падут на вашу голову!
— Вы совершенно правы, Валентина, — насмешливо ответил граф, поворачиваясь к ней спиной, — ваши грехи падут именно на мою голову.
И он шагнул к двери, восхищенный собственным остроумным ответом; но Валентина вновь удержала его, она сумела стать покорной, трогательной, патетичной, какой только может быть женщина в минуту душевного смятения. Говорила она так красноречиво и так правдиво, что господин де Лансак, удивленный ее умом, взглянул на жену с таким видом, что ей показалось на мгновение, будто он тронут. Но он легонько высвободил свою руку со словами:
— Все это прекрасно, дорогая, но до чрезвычайности смешно. Вы еще очень молоды, так послушайтесь совета друга: ни при каких обстоятельствах женщина не должна брать своего мужа в исповедники, — это значит требовать от него больше добродетелей, чем ему положено по чину. Лично я нахожу вас очаровательной, но я веду слишком занятую жизнь, чтобы взять на себя непосильную задачу — исцелить вас от великой страсти. Впрочем, я и не льщу себя надеждой добиться успеха. Я и так, по-моему, сделал для вас достаточно, закрыв на многое глаза, вы мне открыли их силой; поэтому-то мне и приходится бежать, ибо наша жизнь была бы непереносима и мы не могли бы без смеха смотреть друг другу в глаза.
— Без смеха, сударь, без смеха! — воскликнула Валентина в приступе праведного гнева.
— Прощайте, Валентина, — продолжал граф. — Я достаточно опытен, поверьте, я не пущу себе пулю в лоб, обнаружив неверность; но у меня хватает здравого смысла, и я не хочу служить ширмой для такой юной экзальтированной особы, как вы. Поэтому я не требую, чтобы вы рвали свои связи, которые еще имеют для вас романтическую прелесть первой любви. Вторая кончится быстрее, а третья…
— Вы оскорбляете меня, — печально отозвалась Валентина, — но да будет мне защитой бог. Прощайте, сударь, благодарю вас за этот жестокий урок, попытаюсь воспользоваться им.
Супруги простились, и через четверть часа Бенедикт с Валентином, прогуливавшиеся по обочине дороги, увидели, как мимо промчалась почтовая карета, увозившая в Париж благородного графа и его ростовщика.
Испуганная, смертельно уязвленная оскорбительными предсказаниями мужа, Валентина удалилась к себе в спальню, желая скрыть слезы и стыд. Ей стало страшно при мысли о том, как жестоко карает свет такие увлечения, и она, привыкшая свято уважать мнение общества, содрогнулась от ужаса, припомнив свои ошибки и неосмотрительные поступки. Сотни раз перебирала она в уме и отвергала планы спасения от неминуемой опасности, искала вовне силы противостоять соблазну, так как не находила их более в себе, ужас перед падением подточил ее силы, и она горько упрекала судьбу, отказавшую ей в помощи и поддержке.
«Увы, — говорила она, — муж меня оттолкнул, мать меня не поймет, сестра ничем не способна помочь… Кто остановит меня на этой круче, с которой я вот-вот сорвусь вниз?»
Воспитанная для жизни в высшем свете и согласно его правилам, Валентина не находила в нем той опоры, на которую вправе была рассчитывать хотя бы в возмещение принесенных ею жертв. Если бы она не обладала неоценимым сокровищем веры, она, несомненно, попрала бы в отчаянии все правила, внушенные ей с юных лет. Но религия поддерживала ее и сплавляла воедино все ее идеалы.
Этим вечером она не нашла в себе силы увидеться с Бенедиктом, она даже не известила его об отъезде графа и льстила себя надеждой, что он ничего не узнает. Зато она послала записочку Луизе и попросила ее к обычному часу прийти в павильон.
Но как только сестры встретились, мадемуазель Божон тут же послала Катрин в парк предупредить Валентину, что ее бабушка совсем разнемоглась и хочет ее видеть.
Нынче утром старая маркиза выпила чашку шоколаду, но ее ослабший организм не смог переварить такую тяжелую пищу, старуха почувствовала стеснение в желудке, и ее начало жестоко лихорадить. Их старый врач, господин Фор, нашел положение больной весьма серьезным.
Валентина поспешила к бабушке и старательно ухаживала за ней; но вдруг маркиза приподнялась на постели и потребовала, чтобы ее оставили наедине с внучкой, причем произнесла эти слова так внятно, как уже давно не произносила, и смотрела так ясно, как уже давно не смотрела. Все присутствовавшие немедленно удалились, за исключением мадемуазель Божон, которая не могла допустить мысли, что подобное требование распространяется также и на нее. Но старая маркиза силой какого-то чудесного превращения обрела под влиянием лихорадки ясность рассудка и воли и властно приказала своей компаньонке покинуть спальню.
— Валентина, — обратилась маркиза к внучке, когда они остались вдвоем,
— я хочу попросить тебя об одном одолжении, уже давно я умоляю об этом Божон, но она только сбивает меня с толку своей болтовней, а ты, ты мне поможешь.
— О бабуся! — воскликнула Валентина, опускаясь на колени возле постели.
— Говорите, приказывайте.
— Так вот, дитя мое, — сказала маркиза, понизив голос и наклоняясь к внучке, — я не хочу умирать, прежде чем не увижу твою сестру.
Валентина вскочила и бросилась к сонетке.
— О, сейчас, сейчас, — произнесла она. — Луиза здесь, совсем близко, как же она будет счастлива! Ее ласки вернут вам, дорогая бабушка, жизнь и здоровье!
Катрин по распоряжению Валентины побежала в павильон за Луизой.
— Но это еще не все, — добавила маркиза, — я хочу видеть также и ее сына.
Валентин, которого послал в замок Бенедикт, тревожась о Валентине и не смея сам явиться к ней без зова, как раз вошел в парк, когда там появилась Катрин. Через несколько минут Луизу с сыном уже ввели в спальню маркизы.
Брошенная столь жестоко бабушкой, Луиза совсем забыла ее, но когда она увидела на смертном одре бледную и дряхлую старуху, когда вновь увидела лицо той, чья снисходительная нежность худо ли, хорошо ли была отрадою первых лет ее невинной и счастливой жизни, — она ощутила, как в душе ее проснулось неискоренимое чувство уважения и любви, неотъемлемое от нашей первой привязанности. Она кинулась в объятия бабушки, и горючие слезы оросили грудь той, что баюкала ее в детстве, хотя сама Луиза полагала, что источник слез уже давно иссяк.
Старуха, в свою очередь, испытала сильнейшее волнение при виде Луизы, некогда столь резвой, столь щедро одаренной молодостью, пылкостью и здоровьем, а ныне бледной, хрупкой и печальной. И она выказала в отношении старшей внучки такую любовь, которая была для этой души как бы последней вспышкой неизреченной нежности, что даруют небеса женщине в ее материнском призвании. Старуха просила прощения за то, что забыла старшую внучку, и просила так униженно, что сестры разрыдались, не в силах скрыть свою признательность; потом она обняла Валентина своими слабеющими руками, восхищаясь его красотой, изяществом, сходством с теткой. Он унаследовал черты графа Рембо, последнего сына маркизы, и отсюда шло его сходство с Валентиной. Но прабабка обнаружила в мальчике также сходство и с ее покойным мужем. В самом деле, не смогли же исчезнуть с лица земли эти священные семейные узы! Нет ничего более впечатляющего для сердца человека, чем некий тип красоты, который как драгоценное наследие переходит из рода в род и запечатлевается в баловнях семьи. Что может быть дороже чувств, где слились воедино воспоминания и надежды! Какая власть заключена в существе, чей взгляд возрождает в твоей душе прошлые годы, любовь и горе, целую жизнь, которая, казалось, угасла, и вдруг ты обнаруживаешь ее трепетные следы в улыбке ребенка.
Но вскоре это волнение улеглось в душе маркизы то ли потому, что она уже истощила отпущенную ей природой способность предаваться чувствам, то ли возобладала прирожденная легкость характера… Она усадила Луизу у постели, Валентину в углу алькова, а мальчика у своего изголовья. Она заговорила с ними умно, и весело, и так непосредственно, будто расстались они только накануне, расспрашивала Валентина о его занятиях, вкусах, о его планах на будущее.
Напрасно внучки уверяли маркизу, что такая длинная беседа утомит ее, мало-помалу они заметили, что рассудок ее мутится, память слабеет: удивительное присутствие духа, с каким она только что держалась, уступило место туманным и расплывчатым воспоминаниям, каким-то смутным мыслям, щеки ее, разрумянившиеся от лихорадки, приняли лиловый оттенок, язык стал заплетаться. Врач, явившийся на зов Валентины, прописал ей успокаивающее средство. Но нужды в нем не оказалось, старушка слабела на глазах — все понимали, что она скоро угаснет.
Потом, вдруг приподнявшись на подушках, бабушка подозвала к себе Валентину и, махнув рукой, приказала всем прочим отойти в дальний угол спальни.
— Вот о чем я сейчас вспомнила, — негромко проговорила она. — Так я и знала, что забыла что-то, а мне не хотелось умирать, прежде чем я не скажу тебе одну вещь. Я отлично знаю кое-какие твои секреты и только делала вид, что мне ничего не известно. Ты не пожелала мне довериться, Валентина, но я уже давно догадываюсь, что ты влюблена, дитя мое.
Валентина задрожала всем телом, страшные события, происшедшие за эти два дня, потрясли ее, и ей почудилось, будто устами умирающей бабушки вещает голос свыше.
— Да, это правда, — призналась она, пряча свое пылающее лицо в леденеющих ладонях маркизы, — я виновна, но не проклинайте меня, скажите мне хоть слово, которое вернуло бы мне жизнь и спасло бы меня.
— Ах, детка, — ответила маркиза, пытаясь улыбнуться, — не так-то легко спасти такую юную головку от страстей! Что ж, в последние минуты жизни я могу позволить себе быть искренней. Зачем бы мне лицемерить перед всеми вами? Ведь я через мгновение предстану перед лицом господа. Нет, не существует никаких средств предохранить женщину от подобного зла, особенно такую молодую женщину. Итак, люби, детка, это лучшее, что есть в жизни. Но выслушай последний совет бабушки и запомни его: никогда не бери себе в любовники человека неравного с тобой положения…
Тут дар речи изменил старой маркизе.
Несколько капель микстуры продлили ее жизнь еще на несколько минут. Она улыбнулась болезненной улыбкой окружавшим ее и пробормотала про себя молитву. Потом снова повернулась к Валентине.
— Скажешь матери, что я благодарю ее за все добрые поступки и прощаю дурные. В конце концов она относилась ко мне не так уж плохо для женщины низкого происхождения. Признаюсь, я не ждала этого от мадемуазель Шиньон.
Последние слова маркиза произнесла с подчеркнутым презрением. Больше от нее ничего не услышали; очевидно, старуха считала, что жестоко отомстила невестке, отравившей ей старость своим несносным характером, разоблачив при всех буржуазное происхождение мадам де Рембо, что в глазах маркизы было самым крупным пороком.
Потеря бабушки, хотя и отозвалась болью в сердце Валентины, не была для нее сокрушающим несчастьем. Тем не менее она, особенно в теперешнем своем состоянии духа, решила, что злополучный рок нанес ей еще один удар, и с горечью твердила про себя, что все, кто мог бы стать для нее естественной опорой, покинули ее один за другим, и словно нарочно как раз в то время, когда были ей особенно необходимы.
Окончательно пав духом, Валентина решила написать матери с просьбой поспешить ей на помощь и одновременно пошла на жертву не видеться с Бенедиктом, пока не выполнит до конца свой долг. Поэтому Валентина, отдав последний долг покойной бабушке и вернувшись домой, заперлась у себя; сказавшись больной, она не велела никого принимать, а сама села за письмо графине де Рембо.
Хотя жестокость господина де Лансака должна была бы отвратить Валентину от новой попытки поверять свои муки бесчувственному сердцу, она все же униженно исповедовалась перед гордой женщиной, с детства приводившей ее в трепет. Не выдержав душевной боли, Валентина нашла в себе мужество отчаяния решиться даже на этот шаг. Она уже не рассуждала, все страхи отступили перед самым ужасным страхом, владевшим ее душой. Она, не раздумывая, бросилась бы в пучину, лишь бы убежать от своей любви. Впрочем, сейчас, когда у нее отняли все и отняли разом, новая боль не так мучительно отдавалась в ее душе, как в обычное время. Она чувствовала в себе избыток энергии, способной победить ее самое, все казалось ей по силам, кроме борьбы с Бенедиктом; проклятия всего света были ей не так страшны, как мысль собственными глазами увидеть страдания своего возлюбленного.
Итак, она призналась матери, что любит «не мужа, а другого человека». Больше ничего она о Бенедикте не сообщила; зато живо обрисовала состояние своей души и настоятельную потребность в опоре. Она умоляла мать вызвать ее к себе; помня, какой безответной покорности требовала графиня, Валентина ни за что на свете не решилась бы приехать в Париж без соизволения матери.
Хотя госпожа де Рембо не грешила избытком материнской нежности, ее тщеславию, возможно, польстила бы исповедь дочери; возможно, она уступила бы просьбе, если бы с той же самой почтой не получила другого письма, тоже отправленного из замка Рембо; письмо это она прочла первым, и в нем оказался сделанный по всей форме навет, принадлежавший перу мадемуазель Божон.
Сия старая девица чуть не спятила от зависти, видя, что маркиза на смертном одре приблизила к себе свою новую семью; особенно же разгневало компаньонку то обстоятельство, что маркиза подарила Луизе на память несколько старинных драгоценностей. Она сочла это прямым посягательством на свои законные права и, не смея открыто сетовать, решила хотя бы отомстить; итак, она, не мешкая, написала графине, чтобы сообщить ей о смерти свекрови, и, воспользовавшись этим предлогом, рассказала о близости между Валентиной и Луизой, о «скандальном» появлении Валентина в деревне, воспитываемого при участии госпожи де Лансак, но, главное, распространялась о том, что она назвала «тайнами павильона», так как не только поведала графине о нежной дружбе сестер, но и в самых черных тонах расписала их отношения с племянником фермера, с крестьянином Бенуа Лери; Луизу она представила как заядлую интриганку, которая гнусно покровительствует преступной связи сестры с «этим мужланом»; добавила, что, к сожалению, уже слишком поздно поправить зло, ибо эта связь тянется вот уже добрых пятнадцать месяцев. В конце письма она довела до сведения графини, что господин де Лансак, безусловно, сделал на сей счет кое-какие неприятные открытия, ибо укатил в Париж через три дня и с женой не общался.
Дав выход своей ненависти, Божон покинула замок Рембо, осыпанная милостями и отомстившая за всю доброту, которую проявила Валентина в отношении бабушкиной компаньонки.
Оба этих письма привели графиню в неописуемый гнев; она не слишком поверила бы доносу дуэньи, если бы признания дочери, пришедшие одновременно с письмом Божон, не послужили подтверждением. Таким образом, в глазах матери заслуга простодушной исповеди Валентины была сведена на нет. Госпожа де Рембо сочла дочь преступницей, бесповоротно запятнавшей свою честь, и подумала, что, опасаясь мести мужа, та старается теперь найти поддержку у матери. В этом мнении укрепляли ее также слухи, доходившие чуть ли не каждый день из провинции. Чистое счастье двух любящих не могло укрыться в мирной сени лесов, не возбудив зависти и ненависти всех тех, кто бессмысленно прозябает в глуши заштатных городков. Зрелище чужого счастья иссушает и гложет провинциала; единственное, что скрашивает его душную, жалкую жизнь, — это радость с корнем выкорчевать любовь и поэзию из жизни соседа.
К тому же госпожа де Рембо, которую и без того поразило неожиданное возвращение в Париж графа де Лансака, стала расспрашивать его при встрече и не добилась определенного ответа, но зато по его многозначительному молчанию, по его гордому и уклончивому поведению поняла, что все узы любви и доверия между ним и женой разорваны навсегда.
Поэтому-то она и послала Валентине разящий ответ, советуя искать отныне себе опору и помощь у своей сестрицы, столь же порочной, как она сама, заявила, что оставляет ее на произвол позорной судьбы, и чуть ли не прокляла дочь навеки.
Госпожа де Рембо и впрямь была огорчена, видя, что жизнь ее дочери бесповоротно загублена, но в, ее горе было больше уязвленной гордыни, чем материнской нежности. Доказательством послужило то, что злоба взяла верх над жалостью, и графиня переселилась в Англию, чтобы, по ее же словам, найти забвение от своих горестей на чужбине, а на самом деле для того, чтобы без помехи предаваться развлечениям и не встречать людей, осведомленных об их семейных неурядицах и склонных осуждать ее поведение.
Так окончилась последняя попытка злосчастной Валентины. Ответ матери поверг ее душу в такую скорбь, что все прочие мысли отступили на задний план. Она бросилась на колени в своей молельне и в отчаянии зарыдала навзрыд. И вот, когда горечь стала непереносимой, Валентина, подобно многим набожным людям, ощутила, что ей нужны доверие и надежда; особенно же остро она ощутила потребность в настоящей любви, которая пылает в молодых сердцах. Ей, ненавидимой, непонятой, отторгнутой всеми, оставалось лишь единое прибежище — сердце Бенедикта. Неужели же столь преступна эта оклеветанная любовь? Куда она ее завела?
— Боже, — с жаром воскликнула Валентина, — ты один видишь чистоту моих помыслов, ты один знаешь, как невинны мои поступки, почему же ты не защитишь меня? Неужели и ты отступился от меня? Люди отказывают мне в справедливости, дай же мне найти ее в тебе. Разве эта любовь так уж преступна?
Преклонив колена на молитвенной скамеечке, она вдруг заметила некий предмет, который она сделала своим ex-voto [5], повинуясь суеверию влюбленных, — это была ее косынка, запятнанная кровью Бенедикта; в тот день, когда он наложил на себя руки, Катрин принесла ее в замок, подобрав в домике у оврага, а Валентина, узнав об этом, взяла у няньки платочек. Теперь вид крови, пролитой за нее, как бы стал для Валентины победоносным выражением торжествующей любви и преданности, отповедью на оскорбления, которые сыпались на нее со всех сторон. Схватив косынку и прижав ее к губам, Валентина погрузилась в океан мук и блаженства. Долго еще она стояла на коленях, не шевелясь, уйдя в себя, доверчиво открыв свою душу, и вновь почувствовала, как возвращается к ней пламень жизни, опалявший ее всего несколько дней назад.
Всю эту неделю Бенедикт чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Притворная болезнь Валентины, о которой даже Луиза ничего не могла сообщить толком, повергла его в живейшее волнение. Бенедикт предпочитал лучше верить в недуг Валентины, чем заподозрить ее в желании бежать от него, — таков уж эгоизм любви! Этим вечером, побуждаемый слабой надеждой, он долго бродил по парку и наконец решил проникнуть в павильон, так как Валентин вручил ему ключ, который обычно держал при себе. В этом уголке все было тихо и пустынно, в этом уголке, еще так недавно полном радости, доверия и любви. Сердце его сжалось; выйдя из павильона, он рискнул проникнуть в сад, разбитый перед замком. Со времени кончины старой маркизы Валентина рассчитала почти всех слуг. Замок поэтому стал почти необитаем. Бенедикт, не встретив ни души, приблизился к дому.
Молельня Валентины помещалась в башенке, находившейся в самом дальнем и уединенном конце дома. Узенькая винтовая лесенка осталась еще от старинных строений, послуживших основой для теперешнего замка, и вела из спальни Валентины в молельню, а из молельни в сад. Сводчатое окно, украшенное орнаментом во вкусе итальянского Возрождения, находилось выше купы деревьев, верхушки которых золотило заходящее солнце. День выдался на редкость жарким; полиловевший к вечеру небосвод вяло перечеркивали безмолвные зарницы, воздух был разрежен и как бы насыщен электричеством; спускался тот летний вечер, когда дышится с трудом, когда человек невольно впадает в состояние крайнего нервического возбуждения, мучается от какого-то неведомого недуга и верит, что облегчить его можно лишь слезами.
Добравшись до купы деревьев, росших у подножия башни, Бенедикт бросил беспокойный взгляд на окно молельни. Солнце ярко окрасило его многоцветные витражи. Напрасно Бенедикт старался уловить хоть какое-то движение за этим пылающим зеркалом, как вдруг женская рука распахнула окно, чья-то фигура промелькнула и исчезла.
Бенедикт вскарабкался на вековой тис и, прячась среди его темных плакучих ветвей, забрался достаточно высоко, чтобы проникнуть взором в глубину комнаты. Он отчетливо различил Валентину, стоявшую на коленях; ее белокурые волосы, позлащенные последними отблесками солнца, беспорядочно рассыпались по плечам. Ее щеки пылали, она прижимала к груди, она осыпала поцелуями окровавленную косынку, которую Бенедикт с такой тревогой искал после своей неудачной попытки самоубийства и которую он теперь сразу же узнал.
Тогда Бенедикт, боязливо оглядев пустынный сад и убедившись, что одним движением можно достигнуть окна, не мог устоять против соблазна. Ухватившись за лепную балюстраду и оттолкнувшись от ветки, бывшей ему опорой, он бросился вперед, рискуя жизнью.
Увидев темную тень, четко вырисовавшуюся на фоне зажженного закатом окна, Валентина испуганно вскрикнула, но, узнав Бенедикта, испугалась уже по другой причине.
— О господи, — проговорила она, — неужели вы осмелились преследовать меня и здесь?
— Вы меня гоните? — спросил Бенедикт. — Ну что ж, всего двадцать футов отделяют меня от земли; прикажите мне отпустить балюстраду, и я немедленно последую вашему желанию.
— Великий боже! — воскликнула Валентина, испуганная тем, что Бенедикт находится в опасности. — Входите же, входите. Иначе я умру со страха!
Бенедикт проскользнул в молельню, и Валентина, судорожно схватившая его за сюртук, чтобы он не упал и не разбился, приняла его в свои объятия. Это было движением непроизвольной радости оттого, что он спасся.
В этот миг было забыто все. Валентина забыла о сопротивлении, о долгих своих раздумьях, а Бенедикт забыл свои упреки, которые намеревался адресовать Валентине. Восемь дней разлуки при столь печальных обстоятельствах обоим показались вечностью. Юноша предавался безумной радости, прижимая к груди Валентину, он боялся, что найдет ее на смертном одре, а она предстала перед ним еще более прекрасной, еще более любящей, чем когда-либо.
Наконец к нему вернулась память о перенесенных вдали от нее страданиях: Бенедикт упрекнул Валентину в жестокости и во лжи.
— Послушайте, — горячо возразила Валентина, подводя его к мадонне, — я дала клятву никогда с вами не встречаться, мне опять представилось, будто я не смогу видеть вас и не совершить преступления. А теперь поклянитесь, что вы поможете мне свято блюсти мой долг, поклянитесь в том перед господом, перед этим образом, эмблемой чистоты: успокойте меня, верните мне утраченное доверие. Бенедикт, вы искренни душой и не захотите преступить клятву в сердце своем; скажите же, чувствуете ли вы, что вы сильнее меня?
Бенедикт побледнел и испуганно отпрянул. Он был по-рыцарски честен и предпочитал перенести боль вечной разлуки с Валентиной, нежели совершить преступление, обманув ее.
— Но вы же требуете от меня обета, Валентина! — воскликнул он. — Неужели вы думаете, что у меня хватит героизма произнести клятву, а главное, сдержать ее, не подготовившись к этому заранее?
— Но ведь вы готовились к этому в течение пятнадцати месяцев! — возразила она. — Вспомните ваши торжественные обещания, данные в присутствии моей сестры, ведь до сих пор вы честно их блюли!
— Да, Валентина, у меня хватало на это сил, и, возможно, их хватило бы, чтобы вновь произнести эту клятву. Но не требуйте ее от меня нынче, я слишком взволнован сейчас, любые мои клятвы не будут иметь никакой цены. Все, что произошло, лишило меня покоя, который вы вернули моему сердцу. О Валентина, неосторожная женщина, вы же сами говорите, что мое присутствие повергает вас в трепет. Зачем вы это сказали? У меня никогда не хватило бы смелости даже помыслить об этом. Вы были сильной, когда я считал вас сильной, почему же вы требуете от меня стойкости, которой не хватает вам самой? Где обрету я ее теперь? Прощайте, я ухожу, я буду готовиться к тому, чтобы исполнить ваш приказ. Но поклянитесь теперь вы, что не будете бежать от меня: ведь вы сами видите, как пагубно сказывается на мне ваше поведение, оно убивает меня, оно сводит на нет мою прежнюю стойкость.
— Что же, Бенедикт, клянусь, когда я вас вижу, когда я вас слышу, для меня немыслимо не верить вам. Прощайте, завтра мы все встретимся в павильоне.
Она протянула руку, Бенедикт не осмелился ее коснуться. Судорожная дрожь пробежала по его телу. Но едва только он взял ее руку, как его тут же охватило бешенство. Он заключил Валентину в объятия, потом хотел было ее оттолкнуть. Но тут страшное насилие над своей пылкой натурой истощило последние силы Бенедикта, он яростно заломил руки и почти без чувств рухнул на скамеечку.
— О, сжальтесь надо мной, — тоскливо пробормотал он, — сжалься ты, сотворивший Валентину, призови к себе душу мою, потуши это иссушающее дыхание, которое точит мою грудь, калечит мою жизнь, сжалься надо мной! Пошли мне смерть!
Он был так бледен, такая мука запечатлелась в его потухшем взоре, что Валентина решила, будто он умирает. Она тоже бросилась рядом с ним на колени, лихорадочно прижала Бенедикта к груди, покрывая его поцелуями и слезами, сама без сил упала в его объятия, но тут же испустила крик — Бенедикт лишился сознания, похолодел, и голова его безжизненно откинулась назад.
Наконец Валентине удалось привести Бенедикта в чувство; но он был так слаб, так разбит, что она не решилась отправить его домой. Необходимость помочь любимому вернула ей энергию, и она, поддерживая Бенедикта, довела, вернее — дотащила его до своей спальни, где стала немедленно готовить ему чай.
В этот миг добрая и кроткая Валентина превратилась в заботливую и деятельную сиделку, посвятившую себя ближнему. Страхи женщины и возлюбленной ушли прочь, уступив место дружеским заботам. Она совсем забыла, куда привела Бенедикта, не подумала даже о том, что должно происходить в его душе, так как все ее помыслы сосредоточились на том, как бы помочь ему исцелиться. Неосторожная, она не заметила, каким мрачным, диким взором он оглядывал эту спальню, где был всего лишь раз, эту постель, где ночью видел ее спящей, всю эту обстановку, напоминавшую ему самый бурный приступ чувств, самое торжественное волнение за всю его жизнь. Упав в кресло, нахмурив брови и бессильно опустив руки, он машинально смотрел, как Валентина хлопочет вокруг, даже не понимая толком, чем она занята.
Когда Валентина поднесла Бенедикту только что приготовленное ею успокаивающее питье, он вдруг поднялся и поглядел на нее таким странным блуждающим взглядом, что она невольно уронила чашку и отступила на шаг.
Охватив ее стан руками, Бенедикт удержал ее.
— Пустите меня, — воскликнула Валентина, — я обожглась чаем!
Она отошла, и впрямь прихрамывая. Бенедикт бросился на колени, покрыл поцелуями ее маленькую, слегка покрасневшую от ожога ножку в ажурном чулке и снова чуть не лишился чувств; когда он вновь пришел в себя, охваченная жалостью, любовью и страхом Валентина уже не вырывалась из его объятий…
Роковая минута, которая неизбежно должна была рано или поздно наступить, наступила. Надо иметь слишком много безрассудства, чтобы надеяться победить страсть, когда видишься с любимым каждый день и когда тебе всего двадцать лет…
В первые дни Валентина, прогнав все свои обычные мысли, не испытывала раскаяния, но наступила и эта минута, и она была страшна.
Тут Бенедикт горько пожалел о счастье, за которое пришлось платить такой дорогой ценой. Он был так жестоко наказан за свою вину — на его глазах Валентина рыдала и чахла от тоски.
Оба были слишком добродетельны, чтобы дать себя усыпить радостями, которые они так долго отвергали и осуждали, и существование их стало воистину невыносимым. Валентина не в состоянии была вступить в сделку с совестью. Бенедикт любил слишком страстно и не мог ощущать счастья, которое не разделяла Валентина. Оба были слишком слабы, всецело предоставленные самим себе, слишком захвачены необузданными порывами юности и не умели отказаться от этих радостей, неизбежно несущих раскаяние. Расставались они с отчаянием в душе, встречались с восторгом. Жизнь их стала постоянной битвой, вечно возобновляющейся грозой, безграничным сладострастием и адом, откуда нет исхода.
Бенедикт упрекал Валентину за то, что она его не любит, что ей дороже собственная честь, самоуважение, что она не способна полностью принести себя в жертву, а когда эти упреки приводили к новым слабостям, когда он видел, как Валентина рыдает от отчаяния, сраженная бледными призраками страха, он проклинал то счастье, которое только что вкусил; он готов был ценою собственной крови смыть воспоминания о миге блаженства. Тогда он уверял, что согласен бежать прочь, клялся, что перенесет жизнь вдалеке от нее, но у самой Валентины уже не хватало сил расстаться с ним.
— Значит, я останусь совсем одна во власти своего горя! — возражала она. — Нет, не покидайте меня, иначе я умру, я могу теперь жить, лишь предаваясь забвению. Как только я заглядываю в свою душу, я чувствую, что погибла, разум мой мутится, и я способна усугубить свой грех самоубийством. Ваше присутствие дает мне силу жить в забвении своих обязанностей. Подождем еще, будем надеяться, будем молиться; одна я уже не могу молиться, но в вашем присутствии надежда вновь возвращается ко мне. Я льщу себя мечтой, что в один прекрасный день во мне проснутся былые добродетели и я смогу любить вас, не совершая преступления. Возможно, что именно вы и дадите мне эту силу, ведь вы сильнее меня, ведь я вас отталкиваю и всегда первая зову к себе.
И потом наступали минуты пламенной страсти, когда Валентина готова была с улыбкой взирать на муки ада. Тогда она становилась не просто неверующей, а фанатической безбожницей.
— Бросим вызов всему миру, и пусть душа моя погибнет, — говорила она. — Будем счастливы на земле; разве счастье быть твоей не стоит того, чтобы заплатить за него вечными муками? Ради тебя я готова на любые жертвы, скажи, как я могу еще отблагодарить тебя?
— О, если бы ты всегда была такой! — восклицал Бенедикт.
Тогда Валентина, по природе столь спокойная и сдержанная, становилась страстной до самозабвения, — так безжалостна власть бед и соблазнов, когда они вступают в союз, и тогда удесятеряются душевные способности бороться и любить. Чем дольше она сопротивлялась, повинуясь голосу рассудка, тем стремительнее оказалось падение. Чем больше крепла решимость отвергнуть страсть, тем успешнее эта страсть черпала в самой Валентине свою силу и неизбывность.
Одно событие, которое, если так можно выразиться, Валентина забыла предусмотреть, отвлекло ее от всех этих бурь. В один прекрасный день явился господин Грапп с целой кипой скрепленных печатью бумаг, согласно которым замок и земли Рембо отходили в его владения, а госпоже де Лансак осталось всего-навсего двадцать тысяч франков, что и составляло отныне все ее состояние. Земли были немедленно проданы с торгов по высокой цене, а Валентину попросили в течение двадцати четырех часов удалиться из владений господина Граппа.
Это было словно удар грома для всех, кто любил Валентину: если бы даже округу постигла небесная кара, и то местные жители не были бы так поражены. Будь Валентина в ином положении, она ощутила бы всю силу удара, но сейчас в тайниках сердца она подумала, что господин де Лансак оказался достаточно низким человеком, раз купил свое бесчестье ценой золота, и, следовательно, они с ним квиты. Жалела она лишь павильон, приют навек утраченного счастья, и, взяв мебель, которую ей разрешили взять, она временно переселилась на ферму Лери, которые, по договору с Граппом, тоже готовились со дня на день покинуть свое жилье.
Среди треволнений, взбаламутивших ее жизнь, Валентина несколько дней не виделась с Бенедиктом. Мужество, с каким она перенесла выпавшее на ее долю испытание, укрепило ее душу, и она нашла в себе достаточно стойкости, чтобы попытаться сделать еще одно усилие.
Она написала Бенедикту:
«Умоляю вас не искать встречи со мной в течение ближайших двух недель, которые я проживу у Лери. Коль скоро вы не переступали порог фермы со дня свадьбы Атенаис, вы не можете появиться в Гранжневе без того, чтобы наши отношения не получили огласки. Как бы вас ни приглашала к себе госпожа Лери, которая до сих пор горюет о вашей мнимой размолвке, откажите ей, если не хотите причинить мне боль. Прощайте, я и сама не знаю, что со мной станется, впереди еще две недели, чтобы подумать. Когда я решу вопрос о своем будущем, я извещу вас, и, что бы меня ни ждало, вы поможете мне перенести все тяготы».
Эта записка повергла Бенедикта в глубокий страх, за ее строками он прочел то решение, которого он так давно опасался и от которого ему до сих пор удавалось отвратить Валентину, но, видимо, в связи с обрушившимся на нее несчастьем оно стало неминуемым. Сраженный, раздавленный бременем всей своей растревоженной жизни и мрачным призраком будущего, он окончательно пал духом. Впереди не было даже надежды на самоубийство. Он был связан определенными обязательствами с сыном Луизы, к тому же Валентина была слишком несчастна, и он не мог решиться нанести ей еще удар ко всем тем, что обрушила на нее судьба. Теперь, когда Валентина разорена, покинута, еле жива от горя и раскаяния, его, Бенедикта, долг — жить, чтобы попытаться быть ей полезным и охранять ее даже вопреки ее воле.
Наконец Луизе удалось победить безумную страсть, так долго ее мучившую. Ее отношения с Бенедиктом, упростившиеся и очищенные присутствием сына, стали более спокойными и уравновешенными. Ее бешеный нрав смягчился, что было результатом огромной внутренней победы. Правда, она ничего не знала о том несчастье, какое принесло Бенедикту его слишком большое счастье с Валентиной, — Луиза готовилась утешать сестру в ее потерях, не подозревая, что среди этих потерь есть одна непоправимая — потеря самоуважения. Таким образом, она проводила все свободное время с Валентиной и не понимала, какие новые беды нависли над Бенедиктом.
Юная и живая Атенаис тоже сильно страдала из-за всех этих передряг — во-первых, потому, что она искренне любила Валентину, и, во-вторых, мысль о том, что павильон стоит на запоре, что не будет больше их милых вечерних встреч и маленький садик для нее потерян навсегда, — наполняла ее сердце бесконечной горечью. Она сама дивилась, что не может думать о тех днях без печального вздоха, пугалась, что дни тянутся так бесконечно и так скучно проходят вечера.
Очевидно, в жизни ее не хватало чего-то самого главного, и Атенаис, которой не исполнилось и восемнадцати лет, простодушно размышляла над этим вопросом, не смея найти на него ответа. Но о чем бы она ни думала, в мечтах ее неизменно возникала белокурая благородная голова юного Валентина, четко вырисовывающаяся на фоне зелени кустов, густо осыпанных цветами. Шла ли она по лугу, ей чудилось, будто по зеленой мураве он бежит вслед за нею; он виделся ей, высокий, стройный, гибкий как олень, перескакивающий изгородь, чтобы ее догнать; она резвилась с ним, вторила его искреннему молодому смеху, потом краснела сама, заметив, как краска проступает на этом чистом челе, чувствуя горячее прикосновение белой тонкой руки, подкарауливала вздох и меланхолический взгляд этого ребенка, которого она не считала нужным остерегаться. Сама не зная того, она чувствовала робкое волнение нарождающейся любви. И, очнувшись от своих грез, увидев рядом с собой Пьера Блютти, этого сурового крестьянина, столь грубого в любви, лишенного всякого обаяния и изящества, она ощущала, что сердце ее сжимается, и слезы сами навертывались на глаза. Атенаис с детства обожала все аристократическое; возвышенная речь, подчас даже недоступная ее пониманию, была для нее самым мощным соблазном. Когда Бенедикт рассуждал об искусстве или науках, она внимала ему, замерев от восхищения, так как не понимала ни слова. Именно в этом видела она превосходство Бенедикта, так долго владевшего ее воображением. С тех пор как она решила отказаться от кузена, юный Валентин, со своей кротостью, сдержанностью, с каким-то истинно рыцарским величием точеного лица, со всеми его талантами к отвлеченным наукам, стал в глазах молодой женщины идеалом изящества и совершенства. Уже давно она, не таясь, выражала к нему расположение, но в последнее время не осмеливалась делать этого — Валентин рос не по дням, а по часам, его проницательный взгляд обжигал, и юная фермерша чувствовала, что кровь бросается ей в лицо всякий раз, когда она произносит его имя.
Таким образом, заброшенный павильон стал предметом вздохов и сожалений. Время от времени Валентин приходил повидаться с матерью и теткой, но домик над оврагом стоял довольно далеко от фермы, а юноша не мог без ущерба для своих занятий предпринимать длинные прогулки, и уже первая неделя показалась мадам Блютти смертельно длинной.
Будущее было неопределенным. Луиза поговаривала о том, что пора уезжать в Париж с сыном и Валентиной. А бывало, сестры строили иные планы — приобрести маленький крестьянский домик и жить в нем уединенно и тихо. Блютти, по-прежнему ревновавший к Бенедикту, хотя, казалось, к этому не было никаких причин, заявил, что увезет жену в Марш, где у него были земли. Так или иначе, приходилось расставаться с Валентином; Атенаис не могла подумать об этом без печали, и именно печаль эта пролила яркий свет на сокровенные тайны ее сердца.
Как-то утром, не устояв перед соблазном прогулки, Атенаис, как добрая фермерша, решила осмотреть отдаленный лужок. Лужок этот примыкал к лесу Ваврэ, а овраг находился неподалеку от опушки леса. И случилось так, что Бенедикт с Валентиной прогуливались по опушке, и юноша, заметив на фоне яркой зелени стройный, изящный стан мадам Блютти, перескочил через изгородь, не испросив на то разрешения своего ментора, и бросился к Атенаис. Бенедикт тоже подошел к ним, и все трое немного поговорили.
Но тут Атенаис, еще хранившая к кузену живой интерес, что делает в глазах мужчины дружбу женщины столь нежной и приятной, заметила, какие глубокие следы в такой короткий срок наложила грусть на его лицо. Эти искаженные мукой черты испугали ее, и, взяв Бенедикта под руку, она стала умолять его открыть ей причину грусти, не скрывать состояния своего недуга. Так как Атенаис догадывалась о многом, она из деликатности отослала Валентина, попросив его принести ей зонтик, забытый под деревом.
Уже так давно Бенедикт был вынужден скрывать от всех свои страдания, и не мудрено, что участие кузины стало для него бальзамом. Он не мог устоять против искушения излить душу и поведал Атенаис о своей любви к Валентине, о том беспокойстве, в каком он живет, находясь с ней в разлуке, и под конец признался, что совсем пал духом, так как боится, что потеряет ее навеки.
Хотя Атенаис давно знала о страстном влечении Бенедикта и Валентины, от нее ускользала интимная сторона их отношений, что, несомненно, насторожило бы более опытную особу. В простоте души она не могла помыслить, что графиня де Лансак способна забыть свой долг, и считала, что их любовь так же чиста, как ее чувства к Валентину. Поэтому-то, поддавшись порыву доброты, она пообещала Бенедикту уговорить Валентину отказаться от своего сурового намерения.
— Не знаю, добьюсь я успеха или нет, — добавила Атенаис со свойственной ей пылкой искренностью, заставлявшей забывать ее недостатки и являющейся главным ее очарованием, — но клянусь не покладая рук трудиться ради вашего счастья, как ради своего собственного. Мне так хочется доказать вам, что я по-прежнему ваш друг!
Тронутый этим порывом великодушной дружбы, Бенедикт благодарно поцеловал ей руку. Подошедший к ним с зонтиком в руках Валентин заметил жест Бенедикта и побледнел, потом вспыхнул, и Атенаис, от которой ничто не ускользнуло, сама смутилась; но, желая придать себе значительный и важный вид, она снова обратилась к Бенедикту:
— Мы должны опять увидеться с вами и решить этот серьезный вопрос. Ведь я такая легкомысленная, такая неловкая, что нуждаюсь в вашем руководстве. Итак, я приду завтра сюда прогуляться и расскажу вам, каковы мои успехи. И мы вместе обсудим, как нам добиться большего. До завтра!
И она удалилась, легко ступая по траве, дружески кивнув на прощание Бенедикту; но, произнося последние слова, смотрела она не на него.
На следующий день и в самом деле состоялась новая беседа. Пока Валентин брел впереди по лесной тропинке, Атенаис успела рассказать Бенедикту о своей неудаче. Валентина не поддавалась ни на какие уговоры. Однако Атенаис не сложила оружия и в течение всей недели трудилась, не щадя сил, лишь бы примирить любовников.
Переговоры шли медленно. Возможно, молоденькая дипломатка не слишком возражала против частых конференций на лужку. Когда они с Бенедиктом замолкали, к ним подходил Валентин и, получив улыбку или взгляд, более красноречивый, нежели любые слова, быстро утешался, хотя его не посвящали в тайну. И потом, когда переговоры кончались, Валентин вместе с Атенаис гонялся за бабочками, и иной раз, играючи, ему удавалось схватить ее за руку, коснуться губами ее волос, похитить ленточку или цветок, украшавший ее. В семнадцать лет еще живешь поэзией Дора.
Если даже Атенаис не приносила добрых вестей, Бенедикт все равно был рад слышать из ее уст хоть имя Валентины, поговорить о ней. Он в мельчайших подробностях расспрашивал кузину о жизни Валентины, заставлял ее слово в слово пересказывать их беседы. К концу встречи он впадал в умиленное состояние духа, чувствуя себя утешенным и подбодренным, и не думал о тех роковых последствиях, которые могли иметь его частые свидания с кузиной.
Тем временем Пьер Блютти отправился в Марш по своим делам. К концу недели, на обратном пути домой, он завернул в село, где началась ярмарка, и задержался там на сутки. На ярмарке он повстречал Симонно.
По роковому стечению обстоятельств Симонно недавно завел шашни с толстухой птичницей, жившей в хижине при дороге, в трехстах шагах от знаменитого лужка. Каждый день Жорж отправлялся туда и из окошка сеновала, служившего храмом их сельской любви, видел, как по тропинке прогуливается Атенаис под руку с Бенедиктом. Тут же он заподозрил неладное в этих встречах, вспомнив, что мадемуазель Лери давно была влюблена в своего кузена. Он знал ревнивый нрав Пьера Блютти, да и сам не мог себе представить, что женщина бегает на свидание с мужчиной, ведет с ним секретные беседы, не испытывая к нему чувств и не питая намерений, не совместимых с супружеской верностью.
Простой здравый смысл подсказал ему, что надо открыть глаза Пьеру Блютти, что он и не преминул сделать. Фермер пришел в неописуемую ярость и решил тут же уехать с ярмарки, чтобы пришибить своего соперника и собственную супругу. Тут Симонно заметил, что пока зло, возможно, не так уж велико, и тем отчасти успокоил гнев Пьера.
— По правде сказать, — продолжал Симонно, — при них вечно торчал мальчишка мадемуазель Луизы, хотя он шел на расстоянии шагов тридцати, значит, все происходило у него на глазах, поэтому-то я и считаю, что больших бед они натворить не успели, разве что на словах, — ведь, когда мальчишка к ним совался, они его прогоняли прочь. Твоя супруга нежно хлопала мальчика по щечке и посылала его побегать, чтобы самой наговориться всласть.
— Смотрите только, какая бесстыдница! — отвечал Пьер Блютти, грызя от злости кулаки. — Эх, так я и знал, что этим все кончится. А этот-то ветрогон! Он любой бабе зубы заговорит. Волочился и за мадемуазель Луизой и за моей супругой перед нашей свадьбой. А потом, это уж всем известно, осмелился ухаживать за госпожой де Лансак. Но она, женщина честная и уважаемая, не пожелала его видеть, потребовала, чтобы он и носа на ферму не смел казать, пока она там живет. Мне ли не знать, я сам слышал, как она сказала это своей сестре в тот день, когда переехала к нам. А теперь, за неимением лучшего, этот господинчик опять подкатился к моей супруге! А может, они уже давно снюхались, почем я знаю? Почему она последнее время повадилась каждый вечер разряженная бегать в замок, хотя я был против? Потому что с ним виделась. И там еще этот проклятущий парк, где они прогуливались вдвоем сколько их душеньке угодно. Нет уж, черта с два! Я отомщу. Теперь, когда парк закрыли, они, дело ясное, назначают свидания в лесу. Откуда мне знать, что ночью делается? Но, дьявол меня возьми, я тут, и на сей раз мы увидим, спасет ли сатана его шкуру. Я им покажу, что нельзя безнаказанно оскорблять Пьера Блютти.
— И если тебе понадобится друг, знай, что я тебя не оставлю, — подхватил Симонно.
Приятели обменялись рукопожатием и вместе зашагали к ферме.
Тем временем Атенаис с успехом ходатайствовала за Бенедикта, с такой искренностью и с таким жаром защищала дело их любви, ссылаясь на то, что Бенедикт нездоров, грустен, бледен, извелся от тоски, уверяла, что он так робок, так покорен, что в конце концов слабовольная Валентина позволила себя уговорить. В тайниках души ей хотелось, чтобы Бенедикт пришел, так как и ей тоже дни казались бесконечно длинными, а собственное решение бесконечно жестоким.
Вскоре они уже говорили только о том, как преодолеть трудности, мешающие встрече.
— Мне приходится скрывать свою любовь, как будто она преступление, — признавалась Валентина. — Какому-то врагу, а кто он, я не знаю, но он, безусловно, следил за каждым моим шагом, удалось рассорить меня с матерью. Теперь я вымаливаю у нее прощение — ведь, кроме нее, у меня никого не осталось. Но если я скомпрометирую себя какой-нибудь новой неосторожностью, мать узнает, и тогда уже не будет надежды смягчить ее сердце. Поэтому-то я и не могу пойти с тобой на луг.
— Конечно, нет, — согласилась Атенаис, — но он сам может сюда прийти.
— Помилуй, — возразила Валентина. — Вспомни, как враждебно высказывался по этому поводу твой муж; кроме того, появление Бенедикта поведет к ссоре не только в вашей семье и с твоим мужем — он уж наверняка два года не был на ферме. Его визит не может пройти незамеченным, начнутся разговоры, и каждый поймет, что я всему причиной.
— Это, конечно, так, — согласилась Атенаис, — но почему бы ему не прийти сюда в сумерки, тогда его никто не заметит. Сейчас уже осень, дни стали короче, в восемь часов тьма кромешная, в девять все ложатся, а мой муж — он не такой соня, как все прочие, — в отъезде. Если Бенедикт будет у калитки фруктового сада в половине десятого, если я сама ему открою, если вы часок-другой поболтаете в зале и вернется он к себе к одиннадцати часам, пока еще луна не взошла, чего же тут такого трудного или опасного.
Валентина по-прежнему возражала, Атенаис настаивала на своем, молила, даже, случалось, плакала и наконец заявила, что отказ доведет Бенедикта до смерти. В конце концов доводы ее восторжествовали. На следующий день она примчалась на луг и торжествующе сообщила Бенедикту добрую весть.
В тот же вечер Бенедикт, получив наставления от своей юной покровительницы и, кроме того, зная в округе каждый кустик и тропку, был введен к Валентине и просидел у нее два часа; к концу беседы ему вновь удалось подчинить ее своей воле. Он успокоил ее насчет будущего, поклялся навеки отказаться от счастья, раз оно будет оплачено ценою ее раскаяния, рыдал от любви и блаженства у ее ног и удалился, радуясь тому, что она стала спокойнее и доверчивее и согласилась увидеться с ним завтра вечером.
Но на следующий день на ферму явились Пьер Блютти с Жоржем Симонно. Блютти удалось скрыть свой гнев, и он внимательно следил за женой. На лужок она не пошла, да и незачем было туда больше ходить; к тому же она боялась, как бы муж ее не выследил.
Блютти стал расспрашивать соседей, он действовал со всей отпущенной ему природой ловкостью, и, надо сказать, ее не занимать стать крестьянину, особенно же когда затронуты струны его не слишком чувствительной души. С прекрасно разыгранным равнодушием он целый день смотрел и слушал. Так ему удалось услышать, как батрак сообщал своему дружку, что Чародейка, их огромная рыжая собака, лаяла без передышки с девяти часов вечера до полуночи. Пьер Блютти тут же отправился в фруктовый сад и обнаружил, что один из камней на верху ограды чуть сдвинут с места. Но еще более красноречивой уликой оказался след каблука, отпечатавшийся то тут, то там на глинистом склоне канавы. А ведь на ферме никто не щеголял в сапогах — все обходились деревянными сабо или грубыми башмаками, подбитыми в три ряда гвоздями.
Теперь у Блютти уже не оставалось сомнений. Желая наверняка нанести удар сопернику, он сумел до времени скрыть свой гнев и боль, а вечером, расцеловав жену, объявил, что пойдет ночевать на мызу Симонно, расположенную в полулье от них. Сбор винограда подходил к концу; Симонно, замешкавшийся со сбором, попросил у Пьера помощи — пусть, мол, присмотрит нынче ночью за вином, бродящим в чанах. Эта выдумка ни у кого не вызвала сомнений. Атенаис чувствовала себя столь невинной перед мужем, что ее не насторожили его планы.
Итак, Пьер отправился к дружку и, яростно потрясал тяжелыми железными вилами, которыми орудуют в округе во время сенокоса для уборки, или, как здесь выражаются, чтобы «прихорошить» на возу сено, стал со жгучим нетерпением ждать ночи. А Симонно, стараясь придать другу мужества и хладнокровия, то и дело подносил ему вина.
Пробило семь часов. Вечер выдался печальный и холодный. Под соломенной крышей домика завывал ветер, и ручей, непомерно разлившийся во время последних дождей, несся по дну оврага с жалобным и монотонным лепетом. Бенедикт собирался покинуть своего юного друга и, как накануне, начал плести какую-то басню о том, что ему-де необходимо отлучиться из дому, но тут Валентин прервал его.
— Зачем вы меня обманываете? — спросил он сердито, швырнув на стол книгу, которую держал в руках. — Вы же идете на ферму.
Изумленный Бенедикт не нашелся, что ответить.
— Так вот что, мой друг, — продолжал юноша с горькой решимостью, — идите туда и будьте счастливы, вы заслуживаете этого больше, чем я, и если что-либо может смягчить мои страдания, то лишь мысль о том, что мой соперник — вы.
Бенедикт не мог опомниться от изумления, мужчины вообще не слишком проницательны в подобных вещах, да к тому же за собственным горем он не заметил, что любовь овладела сердцем юноши, отданного под его опеку. Ошеломленный этими словами, Бенедикт решил было, что Валентин влюблен в свою тетку, и кровь его заледенела в жилах от удивления и горя.
— Друг мой, — опускаясь на стул, печально продолжал Валентин, — я знаю, я вас оскорбил, вы досадуете на меня и, возможно, огорчились. И это вы, кого я так люблю! И это я вынужден бороться с ненавистью, которую вы внушаете мне подчас! Так вот, Бенедикт, берегитесь меня: в иные дни я способен вас убить.
— Несчастное дитя! — воскликнул Бенедикт, с силой схватив Валентина за руку. — И вы осмелились питать такие чувства к той, к кому вы обязаны относиться с уважением, как к родной матери!
— Почему матери? — возразил юноша, грустно улыбнувшись. — Она слишком молода, чтобы быть моей матерью.
— Великий боже! — в замешательстве воскликнул Бенедикт. — Но что скажет Валентина?
— Валентина? А ей-то что? Но почему, почему она не предвидела того, что произойдет? Почему разрешала нам встречаться каждый вечер? И почему, наконец, вы сами взяли меня в поверенные и свидетели вашей любви? Ибо вы ее любите, теперь я уже не могу обманываться. Вчера я незаметно пошел за вами, вы отправились на ферму, а для того, чтобы встретиться с мамой или с тетей, вовсе необязательно было принимать такие предосторожности, так таиться. Скажите, почему вы прятались?
— О господи, о чем вы говорите? — воскликнул Бенедикт, чувствуя, что с его души свалилась огромная тяжесть, — значит, вы решили, что я влюблен в кузину?
— А кто же может в нее не влюбиться? — ответил юноша с простодушным восторгом.
— Иди ко мне, дитя мое, — сказал Бенедикт, прижимая Валентина к своей груди. — Веришь ли ты слову друга? Так вот, клянусь честью, никогда я не любил Атенаис и никогда не полюблю. Ну, доволен теперь?
— Неужели это правда? — воскликнул Валентин, лихорадочно обнимая своего наставника. — Но в таком случае зачем ты ходишь на ферму?
— Заниматься очень важными делами, речь идет о состоянии госпожи де Лансак, — не без замешательства произнес Бенедикт. — Я поссорился с Блютти и потому вынужден таиться, да его и впрямь могло бы оскорбить мое присутствие у них в доме, поэтому я и принимаю кое-какие предосторожности, чтобы попасть к твоей тетушке. Я все должен сделать ради защиты ее интересов. Это дела денежные, в которых ты не разбираешься… Впрочем, тебя они и не касаются… Потом я тебе все объясню; а сейчас мне пора идти.
— С меня вполне достаточно ваших слов, — сказал Валентин, — и я не прошу у вас дальнейших объяснений. Вы не можете поступать неблагородно и невеликодушно. Но разреши мне проводить тебя, Бенедикт!
— Конечно, проводи, но только часть дороги, — ответил Бенедикт.
Они вместе вышли из хижины.
— К чему это оружие? — спросил Бенедикт, видя, что Валентин шагает с ружьем на плече.
— Сам не знаю. Я решил проводить тебя до фермы. Пьер Блютти тебя ненавидит, я знаю. Если он тебя встретит, он способен пойти на все. Это злобный и подлый человек; разреши мне сопровождать тебя. Да, кстати, вчера вечером я не мог уснуть до твоего возвращения. Меня мучили кошмары. Но сейчас, когда с души моей спало бремя страшной ревности, сейчас, когда, казалось бы, я должен радоваться, у меня тяжело на душе; пожалуй, впервые в жизни у меня такое мрачное настроение.
— Я тебе тысячу раз говорил, Валентин, что нервы у тебя как у женщины. Бедное дитя! И все же твоя дружба мне мила. Думаю даже, что именно она примирит меня с жизнью, когда мне ничего не останется.
Некоторое время оба шагали в молчании, потом снова завели беседу, хотя она прерывалась и замирала каждую минуту. Бенедикт чувствовал, как сердце его полнится радостью при мысли, что близка минута встречи с Валентиной. А юный его спутник, натура более уязвимая и впечатлительная, старался прогнать прочь какое-то страшное предчувствие. Бенедикт решил доказать юноше все безумие его любви к Атенаис, побудить его бороться против этой опасной склонности. В самых мрачных красках он нарисовал ему зло, порождаемое страстями, но пламенный трепет счастья опровергал его же собственные доводы.
— Возможно, ты и прав! — проговорил Валентин. — Мне почему-то кажется, что мне на роду написано не знать счастья. По крайней мере я убежден в этом сегодня, до того темно и тоскливо у меня на душе. Возвращайся пораньше, слышишь? И позволь мне проводить тебя до калитки сада. Хорошо?
— Нет, дитя мое, нет, не надо, — отозвался Бенедикт, останавливаясь под старой ивой, стоявшей на развилке дороги, сворачивавшей под прямым углом.
— Возвращайся домой, я скоро приду и снова примусь читать тебе нотации… Да что с тобой?
— Возьми мое ружье.
— Какое безумие!
— Слышишь? — шепнул Валентин.
Над их головами раздался хриплый унылый крик.
— Это козодой, — пояснил Бенедикт. — Он живет в дупле вот этого старого дерева. Хочешь его убить? Я сейчас его выгоню.
Бенедикт ударил ногой по трухлявому стволу. Птица молча как-то боком пролетела над ними. Валентин прицелился, но было слишком темно, и он промахнулся. Козодой улетел прочь все с тем же унылым криком.
— Вещая птица, пророчица бедствий! — проговорил юноша. — Я упустил тебя. Кажется, именно козодоя крестьяне зовут птицей смерти?
— Да, — равнодушно ответил Бенедикт, — они уверяют, что козодой поет над человеком за час до его кончины. Чур нас! Мы же были под деревом, когда он пел!
Валентин повел плечом, как будто ему стало стыдно своего ребяческого суеверия. Но он пожал руку Бенедикта крепче, чем обычно.
— Возвращайся скорее! — проговорил он.
И они расстались.
Бенедикт бесшумно проскользнул в калитку и увидел Валентину, поджидавшую его на крыльце.
— Я должна сообщить вам важные новости, — проговорила она, — но давайте уйдем из столовой, здесь любой нас может увидеть. Атенаис на час уступила мне свою комнату. Следуйте за мной.
Когда фермерша вышла замуж, молодым отвели маленькую комнатку на первом этаже, нарядно убрали ее и обставили. Атенаис предложила подруге встретиться с Бенедиктом в ее комнате, а сама ждала конца свидания в горнице Валентины на втором этаже.
Валентина ввела Бенедикта в спальню Атенаис.
Почти в тот же час Пьер Блютти и Жорж Симонно покинули мызу, где провели весь день. Оба в молчании шагали по дороге, вьющейся вдоль берегов Эндра.
— Черт возьми! Нет, ты не мужчина, Пьер, — вдруг проговорил Жорж и остановился. — Будто ты собрался преступление совершить. Молчишь, весь день ходишь расстроенный, бледный, как мертвец, еле ноги волочишь. Неужто можно так падать духом из-за бабы?
— Вовсе это не из-за любви к женщине, — глухо отозвался Пьер и остановился, — а скорее уж из ненависти к мужчине. У меня от ненависти даже сердце зашлось, и когда ты говоришь, что я собираюсь пойти на преступление, думаю, ты не ошибаешься.
— Да нет, шутишь? — проговорил Жорж, останавливаясь. — Я ведь пошел с тобой, чтобы просто дать ему взбучку.
— Только такую взбучку, после которой не встают, — мрачно ответил Пьер.
— Мне его физиономия уже давно опостылела. Придется нынче одному из нас уступить место другому.
— Эх, дьявол, не думал я, что дело так далеко зашло. А чем это ты подпираешься вместо палки? Темень такая, что не разгляжу! Значит, ты для этого тащишь с собой чертовы вилы?
— Возможно!
— Знаешь что, к чему нам идти на подсудное дело! Мне это ничуть не улыбается — у меня жена, дети!
— Если трусишь, не ходи!
— Я пойду, чтобы помешать тебе сделать глупость.
Они снова зашагали по направлению к ферме.
— Послушайте, — говорила тем временем Валентина, вынимая из-за корсажа конверт с черной печатью, — я совсем растерялась, собственные чувства пугают меня. Читайте; но если ваше сердце столь же преступно, как мое, лучше промолчите — я и так боюсь, что вот-вот разверзнется земля и поглотит нас обоих.
Испуганный Бенедикт взял письмо — оно было от Франка, лакея господина де Лансака. Господин де Лансак был убит на дуэли.
Жестокая и буйная радость поглотила все прочие ощущения Бенедикта! Он зашагал по комнате, желая скрыть от Валентины свое волнение, которое она, несомненно, осуждала, хотя сама поддалась ему. Но все его усилия были тщетны. Он бросился к Валентине и, упав к ее ногам, прижал их к своей груди в каком-то диком, пьянящем порыве.
— К чему притворяться печальным, к чему лицемерить? — воскликнул он. — Разве мог бы я обмануть тебя, обмануть бога? Разве не сам господь бог направляет наши судьбы? Разве не он освободил тебя от позорных уз брака? Разве не он пожелал очистить землю от этого лживого, глупого человека?
— Замолчите, — проговорила Валентина, зажимая ему ладонью рот. — Неужели вы хотите навлечь на нас мщение небес? Разве мы недостаточно запятнали этого человека при жизни? Нужно ли оскорблять его и после смерти? О, молчите, ваши слова — святотатство! Кто знает, возможно, бог допустил эту смерть лишь для того, чтобы покарать нас и сделать нас еще более несчастными…
— Робкая и безумная Валентина! Что может произойти с нами теперь? Разве ты не свободна? Разве будущее не принадлежит нам? Ты права, не следует оскорблять мертвого. Так благословим же память этого человека, который уничтожил разделяющую нас пропасть — положение в обществе и богатство. Да будет благословен он за то, что разорил тебя, бросил в одиночестве, иначе я не осмелился бы даже мечтать о том, чтобы связать наши судьбы. Твое богатство, твое положение в обществе были препятствием, преодолеть которое была не в силах моя гордость. А теперь ты принадлежишь мне, ты не можешь, ты не должна меня отвергать, я твой супруг, я имею на тебя все права… Совесть, твоя вера — все требует, чтобы я стал тебе опорой. О, пусть теперь приходят, пусть посмеют оскорбить тебя, когда я держу тебя в своих объятиях! О, я сознаю свои обязанности, я понимаю, какое бесценное сокровище доверено моим попечениям, я ни на шаг не отойду от тебя, я буду с любовью тебя оберегать! Как же мы будем счастливы! Смотри же, как милосерд господь! После стольких суровых испытаний он посылает нам благо, которого мы так жаждали! Помнишь, как однажды, вот здесь, ты жалела о том, что не родилась фермершей, что не можешь избавиться от рабства роскошной жизни и вести под соломенной кровлей существование простой поселянки? Так вот, желание твое сбылось. Ты станешь владычицей в хижине у оврага, ты будешь прогуливаться по лугам с твоей белой козочкой. Ты будешь сажать цветы, ты без страха и забот будешь засыпать на груди крестьянина. Дорогая моя Валентина, до чего же ты будешь прекрасна в широкополой соломенной шляпе, в каких крестьянки ходят на сенокос! Как тебе будут повиноваться, как будут тебя обожать в твоем новом жилище! У тебя будет всего лишь один раб, один слуга — это я, но я один буду служить тебе куда более рьяно, чем целый полк челяди. Все тяжелые работы достанутся мне на долю, а ты, у тебя не будет иных забот, как только украшать мою жизнь и засыпать рядом со мной на ложе из цветов. Впрочем, мы будем достаточно богаты. Я уже удвоил стоимость моих земель, у меня тысяча франков ренты, а ты, когда продашь то, что тебе соблаговолили оставить, у тебя будет примерно столько же. Мы округлим наши владения. Как украсим мы эти земли! Твоя добрая Катрин будет нашей правой рукой. Мы заведем корову с теленком. Итак, радуйся, давай помечтаем вместе!
— Увы, я слишком сражена горем, — ответила Валентина, — и у меня не хватает сил отвергнуть ваши мечты. О, говори, говори еще о нашем счастье! Скажи, что оно теперь не ускользнет от нас; я так хотела бы в это верить.
— Но почему же ты отказываешься в это верить?
— Не знаю, — призналась Валентина, кладя руку себе на грудь, — вот здесь я ощущаю какую-то тяжесть, она душит меня. Совесть — да, это она, совесть! Я не заслужила счастья, я не могу, я не должна быть счастливой. Я преступница, я нарушила свою клятву, я забыла бога, бог должен покарать меня, а не вознаграждать.
— Гони прочь эти черные мысли. Бедная моя Валентина, неужели ты допустишь, чтобы горе подтачивало и изнуряло тебя? Почему ты преступница, в чем? Разве не сопротивлялась ты достаточно долго? Разве вина не лежит на мне? Разве не искупила ты страданием свой проступок?
— О да, слезы должны были уже давно его смыть! Но, увы, каждый новый день лишь все глубже вторгает меня в бездну, и как знать, не погрязну ли я там до конца своих дней… Чем могу я похвалиться? Чем искуплю я прошлое? А ты сам, сможешь ли ты любить меня всю жизнь? Будешь ли слепо доверять той, которая однажды уже нарушила свой обет?
— Но, Валентина, вспомни о том, что может служить тебе извинением. Подумай, в каком ложном и злосчастном положении ты очутилась. Вспомни своего мужа, который умышленно толкал тебя к гибели, вспомни свою мать, которая в минуту опасности отказалась открыть тебе свои объятия, вспомни старуху бабушку, которая на смертном одре не нашла иных слов, кроме вот этого религиозного напутствия: «Дочь моя, смотри никогда не бери себе в любовники человека неравного с тобой положения».
— Ах, все это правда, — призналась Валентина, мысленно обозрев свое печальное прошлое, — все они с неслыханным легкомыслием относились к моему долгу. Лишь я одна, хотя все они меня обвиняли, понимала всю важность своих обязанностей и надеялась сделать наш брак взаимным и священным обязательством. Но они высмеивали мою простоту, один говорил о деньгах, другая — о чести, третья — о приличиях. Тщеславие или удовольствия — в этом вся мораль их поступков, весь смысл их заповедей; они толкали меня к падению, призывали лишь блюсти показные добродетели. Если бы, бедный мой Бенедикт, ты был не сыном крестьянина, а герцогом или пэром, они подняли бы меня на щит.
— Можешь не сомневаться и не принимай поэтому угрозы, подсказанные их глупостью и злобой, за укоры собственной совести.
Когда кукушка на часах фермы прокуковала одиннадцать раз, Бенедикт стал прощаться с Валентиной. Ему удалось ее успокоить, опьянить надеждой, вызвать улыбку на ее устах, но когда он прижал ее к сердцу, когда шепнул: «Прощай!», ее вдруг охватил непонятный ужас.
— А что, если я потеряю тебя! — проговорила она бледнея. — Мы предвидели все, кроме этого! Ты можешь умереть, Бенедикт, умереть раньше, чем сбудутся наши мечты о счастье!
— Умереть, — ответил он, осыпая ее поцелуями. — Разве может умереть человек, который так любит?
Валентина осторожно открыла дверь и на пороге еще раз поцеловала Бенедикта.
— Помнишь, здесь впервые ты поцеловала меня? — шепнул он ей.
— До завтра, — ответила она.
Не успела Валентина подняться в свою комнату, как дикий, леденящий крик раздался в саду, затем все смолкло, но крик был так страшен, что разбудил всю ферму.
Подкравшись к дому, Пьер Блютти увидел свет в спальне жены, не зная, что на этот вечер Атенаис уступила ее Валентине. Он отчетливо различил за занавеской две тени — мужчины и женщины; сомнений больше не оставалось. Напрасно Симонно пытался его успокоить; убедившись в безнадежности своих попыток и боясь быть замешанным в преступлении, он счел за благо удалиться. Блютти видел, как открылась дверь, луч света, проскользнувший в щелку, упал на лицо Бенедикта, и он узнал его; вслед за Бенедиктом вышла женщина, но ее лица Пьер не разглядел, так как Бенедикт обнял женщину и заслонил от его глаз своей спиной, но… это могла быть лишь Атенаис. Несчастный ревнивец поставил стоймя вилы, как раз в том месте и в ту минуту, когда Бенедикт, спеша выбраться из сада, перелез через каменную ограду, хранившую еще со вчерашнего дня след его ноги. Он разбежался, прыгнул и угодил на острые зубцы вил: два острия пронзили ему грудь, и он упал, обливаясь кровью.
На том же самом месте два года назад он вел под руку Валентину, когда она тайком пробиралась на ферму повидаться с сестрой.
Когда убийство было обнаружено, на ферме началось смятение. Блютти убежал, чтобы предать себя в руки королевского прокурора, и признался ему во всем: убитый был его соперником и погиб в саду убийцы, следовательно, Пьер мог в качестве оправдания сослаться на то, что принял его за вора. В глазах закона он заслуживал снисхождения, а в глазах представителя власти, которому поведал о своей страсти, побудившей его на убийство, и о терзавших его угрызениях совести, он был достоин жалости. Судебный процесс вызвал бы громкий скандал и покрыл бы позором все семейство Лери, самое уважаемое в департаменте. Против Пьера Блютти преследования возбуждено не было.
Тело перенесли в столовую.
Валентина успела еще увидеть улыбку, услышать обращенные к ней слова. Бенедикт умер на ее груди.
Дядюшка Лери еле довел Валентину до комнаты, пока тетушка Лери хлопотала над лишившейся чувств Атенаис.
Луиза, бледная, холодная — лишь одна она не потеряла разума и способности страдать, — осталась возле тела.
Через час за ней пришел Лери.
— Вашей сестрице очень худо, — удрученно проговорил старик. — Пойдите помогите ей. А я, побуду здесь.
Ничего не ответив, Луиза вошла в спальню к сестре.
Лери уложил Валентину в постель. Лицо ее позеленело, из мрачно сверкавших глаз не скатилось ни слезинки. Пальцы были судорожно сжаты вокруг, из груди вырывались хрипы.
Луиза, тоже бледная, но внешне спокойная, взяла светильник и нагнулась над сестрой.
Когда взгляды двух женщин встретились, между ними возник как бы страшный магнетизм. Лицо Луизы выражало жестокое презрение, леденящую ненависть, черты Валентины исказил ужас, и она тщетно пыталась укрыться от этого безмолвного допроса, от этого мстительного призрака.
— Итак, — начала Луиза, запустив пальцы в сбившиеся кудри Валентины, словно желая их вырвать, — вы его убили!
— Да, я, я! — пролепетала Валентина.
— Это должно было произойти, — продолжала Луиза. — Он сам этого хотел, он связал свою судьбу с вашей судьбой, и вы его погубили. Так продолжайте же свое дело, возьмите также и мою жизнь, ибо его жизнь была и моей жизнью, и я, я его не переживу! Знайте же, вы нанесли двойной удар! Нет, не кичитесь тем, что вы никому не принесли зла! Что ж, торжествуйте! Вы вытеснили меня, каждый день, каждый час вы терзали мое сердце и теперь вонзили в него нож. Что ж, прекрасно, Валентина, вы завершили дело вашей семьи. Видно, мне на роду было написано терпеть от вашего семейства только зло! Вы дочь своей матери, вы дочь своего отца, который тоже прекрасно умел проливать чужую кровь! Это вы завлекли меня сюда, где мне не следовало бы появляться, это вы, как василиск, заворожили меня, удерживали здесь, чтобы без помех терзать меня. Ах, вы и представления не имеете, как я настрадалась из-за вас! Можете гордиться — успех превзошел все ваши ожидания. Вы не знали, как я любила его, того, кто сейчас мертв! Но вы его околдовали, и он уже не видел ничего вокруг. А я, я могла бы сделать его счастливым. Не стала бы мучить его, как вы. Я бы пожертвовала ради него тем, что лицемерно зовется безупречной репутацией и принципами, внушенными гордыней! Я не превратила бы его жизнь в каждодневную пытку. Его юность, столь прекрасная и столь сладостная, не поблекла бы под моими себялюбивыми ласками! Он не погиб бы по моей вине, истерзанный печалью и лишениями! И, наконец, я не заманила бы его в ловушку, не предала бы в руки убийцы. Если бы он пожелал полюбить меня, он и сейчас был бы полон жизни и радужных надежд на будущее! Будь проклята ты, которая встала на моем пути!
Осыпая Валентину проклятиями, несчастная Луиза лишилась сил и без чувств упала у постели сестры.
Когда она пришла в себя, она уже не помнила, что наговорила сестре. Она с любовью ухаживала за Валентиной, осыпала ее ласками, обливаясь слезами. Но ей не удалось изгладить ужасное впечатление от своей невольной исповеди. В приступах лихорадки Валентина бросалась в объятия сестры, и был ужас безумия в том, как она вымаливала прощение. Через неделю она скончалась. Религия смягчила своим бальзамом ее последние минуты, а нежность Луизы облегчила суровый переход с земли на небеса.
Луиза так настрадалась, что все ее душевные качества, укрепившиеся под бременем бед, закаленные в горниле всепожирающих страстей, приобрели всесильную мощь. Она устояла перед страшным ударом и осталась жить ради сына.
Пьер Блютти так и не простил себе своего рокового шага. Его крепкий организм втайне подтачивали угрызения совести и печаль. Он стал мрачным, гневливым, раздражительным. Все, что хоть отдаленно казалось ему упреком, приводило его в ярость, так как он сам в душе упрекал себя еще горше, чем люди. В течение года, последовавшего за преступлением, он старался избегать семьи. Атенаис делала над собой нечеловеческие усилия, чтобы скрыть свой страх и охлаждение, но тщетно. Тетушка Лери старалась не показываться на глаза зятю, а Луиза, в те дни, когда он должен был появляться на ферме, уходила прочь. От всех своих горестей Пьер искал забвения в вине и постепенно стал напиваться каждый день, лишь бы оглушить себя. Как-то вечером он утонул в реке, которая при белом свете луны показалась ему песчаной дорогой. Крестьяне сочли это справедливым возмездием, ибо смерть Пьера произошла день в день, час в час ровно через год после убийства Бенедикта.
Несколько лет спустя в округе произошли большие перемены. Атенаис, получившая по наследству от своего крестного отца, владельца кузницы, двести тысяч франков, купила замок Рембо со всеми принадлежащими ему землями. Дядюшка Лери, послушавшись совета тщеславной жены, продал свои владения, или, вернее, выменял их с убытком (так по крайней мере уверяли местные сплетники) на другие земли Рембо. Таким образом, добрые фермеры поселились в роскошном жилище бывших господ, и молодая вдова наконец смогла удовлетворить свою страсть к роскоши, страсть, которую ей внушали с первых дней детства.
Когда сын Луизы ее стараниями закончил образование в Париже, она получила приглашение от своих верных друзей поселиться в Рембо. Валентин стал врачом. Его тоже просили обосноваться в этих местах, где доктор Фор, слишком одряхлевший, чтобы продолжать свои занятия, охотно передал ему практику.
Итак, Луиза с сыном приехали в Рембо, и добряки Лери встретили их чистосердечно и нежно. Они поселились в павильоне, что стало для них каким-то меланхолическим утешением. За время долгой разлуки юный Валентин превратился в мужчину; красота, ученость, скромность, благородные качества завоевали ему всеобщее уважение и любовь даже тех, кто не желал мириться с его происхождением. А ведь он на законном основании носил имя де Рембо. Госпожа Лери не забывала этого и не раз тихонько говорила мужу, что быть землевладельцем, не будучи сеньором, не такая уж завидная доля; иными словами, это означало, что Атенаис недостает только имени их прежних господ. Но дядюшка Лери считал, что молодой врач слишком уж молод.
— Э, да что там! — возражала тетушка Лери. — Наша Атенаис тоже не перестарок. Разве мы с тобой не однолетки? А разве из-за этого мы были менее счастливы?
Дядюшка Лери был более положительного нрава, нежели его супруга; он твердил, что «деньги идут к деньгам», что их дочка достаточно выгодная невеста, чтобы выйти не просто за дворянина, но еще и за богача. Однако ему пришлось уступить, так как прежняя склонность госпожи Блютти пробудилась с новой силой, когда бывший мальчуган предстал перед ней в облике взрослого прекрасного мужчины. Луиза колебалась; Валентин, раздираемый любовью и гордыней, все же сдался перед пламенными взорами молодой вдовушки. Атенаис стала его женой.
Однако ее по-прежнему точил зуд честолюбия, и она требовала, чтобы во всех местных аристократических салонах о ней докладывали как о графине де Рембо. Соседи открыто насмехались над ней, кто из презрения, кто из зависти. Подлинная графиня де Рембо затеяла было по этому случаю новый судебный процесс, но вскоре она скончалась, и никто не поддержал ее требований. Атенаис была добра и счастлива, ее муж, унаследовавший от тетки ровный нрав и благоразумие, незаметно подчинил жену своей воле и нежно исправлял ее недостатки. А те, что исправить не удалось, делают Атенаис еще более привлекательной и заставляют любить ее еще сильнее, чем за достоинства, с такой милой искренностью признается она в своих слабостях.
В округе осуждают тщеславие и смешные повадки семейства Лери, но ни один нищий не отходит от ворот замка с пустыми руками, ни один сосед не знает отказа в своей просьбе, и если семейство Лери высмеивают, то скорее из зависти, чем из жалости. Если какой-нибудь прежний дружок старика Лери старается уколоть его тяжеловесной шуткой относительно перемены в их судьбе, то Лери быстро утешается; он знает, что любой его шаг, любое его благое дело люди встречают с гордостью и признательностью.
Новая семья стала для Луизы тихой заводью после бурно прожитой жизни. Пора страстей осталась позади, религиозная печаль слегка окрашивает ее будничные помыслы. Самая большая ее радость — это воспитывать свою внучку, светлокудрую, беленькую девочку, названную именем горячо любимой Валентины и напоминающую своей еще совсем молодой бабушке обожаемую сестру, какой та была в том же возрасте. Проходя мимо ограды сельского кладбища, путник не раз видел прелестное дитя, игравшее у ног Луизы или собиравшее подснежники, чтобы украсить могилу, где покоятся рядом Валентина и Бенедикт.
Не прошло и полугода после появления «Индианы», как Жорж Санд выступила с новой книгой. Это был роман «Валентина», вышедший в свет осенью 1832 года.
Если второй роман и не вызвал таких шумных восторгов, как «Индиана», то, во всяком случае, он подтвердил завоеванную автором репутацию. Вместе с тем во многих отношениях роман этот свидетельствовал о поисках новых средств выразительности, новых героев и нового поворота старой темы — темы любви.
Проблема свободной и чистой от каких-либо расчетов любви дана здесь в социальном аспекте. Если в «Индиане» шла речь о любви вообще, безотносительно к имущественным и социальным условиям, то в «Валентине» утверждается уже иное. Любовь способна ломать сословные и классовые преграды — таков тезис.
Сопоставление первого и второго романов Жорж Санд позволяет понять, с какой последовательностью писательница стремилась избавиться от власти литературных канонов. В «Индиане», перенеся часть действия на далекий остров Бурбон, под сень тропической природы, в условия уединения от губительной власти общества, Жорж Санд следовала готовой литературной традиции, идущей от Руссо и Бернардена де Сен-Пьера. Действие «Валентины» лишено экзотической обстановки и развивается во Франции, в родных для автора местах провинции Берри, в окрестностях с детства знакомых ему Ноана и Ла Шатра. Это позволило с большой достоверностью передать местный быт, колоритно воспроизвести сцены провинциальной и сельской жизни. Однако если место действия дано в романе с особой тщательностью, то время намечено лишь в самых общих чертах. Приурочить события романа к каким-либо точным датам истории страны почти не представляется возможным. Известным становится одно — действие протекает в годы Реставрации. Здесь, в провинциальной глуши, где самый ход времени как бы замедлен, где реставрационные установления и порядки кажутся непоколебимыми, куда отзвуки столичной жизни доходят запоздало и ослабленно, ничто не предвещает новой революционной вспышки, а превращение богатеющих крестьян в буржуа еще не кажется провинциальным верхам опасным.
И все же историческое начало проникает и в этот роман. Идея хода времени, смены исторических эпох раскрывается здесь в трех действующих лицах, представляющих три разных поколения, со всеми характерными для них чертами, с их вкусами, воззрениями, привязанностями, заблуждениями и со своим отношением к народу.
Минувший век представлен маркизой де Рембо, бабкой героини. Она принадлежит к той части аристократии, которую затронуло свободомыслие эпохи, а личные качества и образование возвысили над многими заблуждениями своей среды. Ей ясен смысл происходящих в стране событий, она способна понимать людей из народа и относиться к ним без высокомерия и чванства.
Ее невестка, графиня де Рембо — целиком создание буржуазной эпохи. Деньги позволили ей уравнять свои права в неравном браке и добиться дворянского титула. Она упоена своим новым положением, чтит сословные предрассудки и на всех, кто стоит ниже нее, смотрит с нескрываемым презрением.
Что же касается Валентины, то в ней можно усмотреть прообраз женщин нового поколения, женщин, готовых порвать сословные и классовые связи, готовых протестовать против порабощения личности обществом. В героине своего романа Жорж Санд, видимо, выразила свои надежды на юные силы Франции. Симптоматично, что Валентина мечтает о трудовой жизни и полна стремления слиться с простым народом.
Бенедикт — сложный и противоречивый характер. Не раз Жорж Санд дает возможность смотреть на него глазами влюбленной в него Валентины и не раз развенчивает его, впрочем не столь безжалостно, как Реймона в «Индиане». Целым рядом черт образ этот близок образу Жюльена Сореля, героя романа Стендаля «Красное и черное», вышедшего в свет за два года до «Валентины».
Проникновенное описание пейзажа и сцен сельской жизни, реалистическое мастерство в изображении ряда персонажей, а главное, тонкий анализ любви героев — вот основные достоинства романа. В этой обыкновенной, даже банальной любовной истории, в превратностях ее развития, в неизбежном роковом конце (отнюдь не ради авторского осуждения этой любви, как думали критики) есть неподдельный лиризм, покоряющий читателя.
В России «Валентина» пользовалась меньшим успехом, чем «Индиана». Первый ее перевод появился в 1871 году. В советское время роман не издавался.
Сен-Симон Анри-Клод (1760-1825) — французский философ, один из основоположников утопического социализма.
Война гугенотов с католиками. — Гугеноты — прозвище французских кальвинистов (приверженцев одного из течений религиозной реформации). Религиозные войны гугенотов с католиками происходили в 1562-1594 годах и в конце концов привели к изгнанию гугенотов и почти полному искоренению протестантства во Франции.
Первое мая у жителей Черной долины считается днем праздничным… — Обычай праздновать первое мая в Западной Европе — очень древнего происхождения: он восходит к празднику весны и возрождения природы. Праздник этот заключался в плясках и играх молодежи вокруг разукрашенного «майского дерева» и в выборе из числа самых красивых юношей и девушек майского короля и майской королевы.
…начинал с супрефекта департамента… — Деление территории Франции на департаменты (взамен старого — на провинции) было установлено в эпоху французской революции. Департамент представлял меньшую территориальную единицу, чем провинция. Во время консульства Наполеона местное самоуправление департаментов было ликвидировано, и во главе их были поставлены назначаемые центральной властью префекты, а во главе округов, на которые делились департаменты, — супрефекты, осуществлявшие только исполнительную власть под непосредственным руководством и наблюдением префектов.
…апартаменты Жозефины и Марии-Луизы… — Жозефина и Мария-Луиза — императрицы Франции. Мария-Луиза (1791-1847) — дочь австрийского императора Франца I, вступившая в брак с Наполеоном в 1810 году, после его развода с Жозефиной. После низложения Наполеона удалилась во владения отца, сохранив, как и Жозефина, титул императрицы.
Кенкет — старинная масляная лампа с горелкой, расположенной под резервуаром.
Духи, Манфреда. — Манфред — герой одноименной философской поэмы Байрона. Проникнув в тайны природы, он подчиняет себе силой магии духов стихий, но бессилен заставить их служить человечеству.
Ван-Остаде Адриан (1610-1685) — фламандский художник, ученик Гальса. Прославился преимущественно изображением жанровых сцен из сельской жизни, а также как график.
Герард Доу (1613-1675) — голландский художник-жанрист, ученик Рембрандта.
Скапен — главный герой фарса Мольера «Проделки Скалена» (1671).
Немврод — библейский персонаж, царь, бывший неустрашимым охотником. Имя его стало нарицательным для обозначения страстного любителя охоты.
Кребийон-сын — Клод-Проспер Кребийон (1707-1777) — французский писатель, сын драматурга Жолио Кребийона (1674-1762). Кребийон-сын писал сказки, новеллы, романы, полные пикантных похождений в духе галантных вкусов XVIII века.
…Мадам, невестка Людовика XIV, добродетельная и честная немка… — Мадам — в королевской Франции (при Бурбонах) титул старшей дочери короля, а также жены его брата. В данном случае речь идет о Шарлотте-Елизавете Баварской (1652-1722), называемой также принцессой Палатинской, которая была второй женой герцога Филиппа Орлеанского, брата Людовика XIV. Переселясь во Францию, она сохранила пристрастие ко всему немецкому, в особенности к немецкой кухне.
…(герцогини Беррийской)… — Речь идет о Марии-Луизе-Елизавете Орлеанской (1695-1719), дочери регента французского престола Филиппа Орлеанского, вышедшей замуж да Карла, герцога Беррийского. Ее образом жизни и распутством был поражен даже отнюдь не чопорный французский двор.
Сен-Жерменское предместье — в описываемые времена пригород Парижа, где жила высшая знать.
Сатурналии — празднества в древнем Риме в честь бога Сатурна, справлявшиеся в конце декабря; в них рабы принимали участие наравне со своими господами. Разгульный характер этих празднеств послужил основанием к переносному употреблению этого слова.
Лафатер Иоганн-Каспар (1741-1801) — немецкий писатель, богослов, создатель физиогномики, якобы позволявшей определять характер человека по чертам его лица и особенностям глаз.
…где, по остроумному замечанию господина Стендаля, «красавец-мужчина» непременно должен быть румяным и толстым… — Имеются в виду слова Стендаля о господине Вально, одном из персонажей романа «Красное и черное» (гл. 3-я).
Лаццарони — нищий (итал.).
Дора Клод-Жозеф (1734-1780) — автор драматических и поэтических произведений, отмеченных изысканностью и манерностью.
Цингарелли Никколо-Антонио (1752-1837) — итальянский композитор, автор опер и многочисленных произведений церковной музыки. Оперы его скоро были забыты, за исключением долго пользовавшейся популярностью «Ромео и Джульетты».