Моему другу
Эмманюэлю Араго
в память о вечере,
проведенном
в семейном кругу.
Область, называемая Piedimonta[43] и простирающаяся от подножия Этны до самого моря, где лежит город Катания, представляет собой, по отзывам всех путешественников, самую прекрасную страну в мире. Поэтому я и решил избрать ее местом действия для истории, рассказанной мне с условием не называть ни селений, ни подлинных имен ее героев. Итак, друг читатель, соблаговоли перенестись воображением в область, именуемую Valdemona, что значит Долина Демонов. Это чудесный край, который, однако, я не намерен описывать тебе подробно, по той простой причине, что совершенно его не знаю, а хорошо описывать то, что известно лишь понаслышке, — вещь невозможная. Но ведь есть столько прекрасных книг о путешествиях, к которым ты можешь обратиться, если, впрочем, не предпочтешь посетить этот уголок лично; я бы и сам охотно совершил подобное путешествие хоть завтра, но только не вместе с тобой, читатель, ибо при виде тамошних чудес ты стал бы бранить меня за то, что я плохо их описал, а в дороге нет ничего хуже, чем спутник, читающий тебе наставления.
В ожидании лучших времен фантазии моей угодно, чтобы я увел тебя подальше, по ту сторону гор, оставив в покое мирные селения, которые я так охотно избираю местом действия своих рассказов. Причина здесь самая пустая, но я все-таки сообщу ее тебе.
Не знаю, помнишь ли ты — раз уж ты так добр, что читаешь мои сочинения, — как год тому назад я представил на твой суд роман под заглавием «Грех господина Антуана», где события развертываются на берегу Крезы, и главным образом — среди развалин старого замка Шатобрен. Дело в том, что замок этот существует на самом деле, и хотя он находится в десяти лье от моего жилища, я неизменно каждый год совершаю в те края по крайней мере одну прогулку. В этом году меня там весьма недружелюбно встретила старая крестьянка, приставленная стеречь эти развалины.
— Коли правду говорить, — сказала она на своем полуберрийском, полумаршском наречии, — так я на вас в большой обиде. Звать-то меня вовсе не Жанилла, а Женни, и дочки у меня никакой нет, и вовсе я своего барина за нос не вожу, и барин мой блузы не носит, это уж вы приврали, я его в блузе и не видывала! — и т.д., и т.д. — Грамоте я не знаю, — продолжала она, — а вот знаю, что вы про меня и про моего барина дурное написали, и за это я вас больше не люблю.
Таким образом мне стало известно, что неподалеку от развалин Шатобрена живет некий престарелый господин де Шатобрен, который не носит блузы. Вот, впрочем, все, что я о нем знаю.
Но это научило меня, каким нужно быть осторожным, когда пишешь о Марше или о Берри. Вот уж который раз со мной случается нечто подобное: лица, носящие имя одного из моих героев или живущие в описанных мною краях, обидевшись и пылая гневом, обвиняют меня в клевете, никак не желая поверить, что имена их я взял случайно и понятия не имел о самом их существовании.
Чтобы дать им время успокоиться, пока я снова не принялся за старое, я решил прогуляться теперь по Сицилии… Но как же мне быть, чтобы случайно не упомянуть лица или места, в самом деле существующего на этом прославленном острове? Ведь героя-сицилийца не назовешь Дюраном или Вольфом, и на всей карте Сицилии не найти названия, которое походило бы на Понтуаз или Баден-Баден. Поневоле придется мне дать своим персонажам и местностям имена, оканчивающиеся на а, на о или и. Не слишком заботясь о географической точности, я выберу такие, которые легко произносятся, и заранее заявляю, что у меня нет в Сицилии даже знакомой кошки, а следовательно, не может быть и намерения кого-либо там описать.
После всего сказанного я считаю, что волен выбирать любое имя, а выбор имен — это самое трудное для писателя, желающего искренно полюбить создаваемые им образы. Прежде всего мне нужна княжна с блестящим именем — одним из тех, что высоко возносят особу, которая его носит. А в том краю столько красивых имен! Акалия, Мадония, Валькорренте, Вальверде, Примосоле, Тремистери и т.п., и все они ласкают слух, как прекраснейшие аккорды. Но если случайно в каком-либо знатном семействе, носящем имя своего феодального поместья, приключилась история, подобная той, какую я собираюсь рассказать, история, надо признаться, довольно щекотливая, меня, пожалуй, опять обвинят в злословии и клевете. К счастью, Катания отсюда далеко, романы мои вряд ли читаются по ту сторону мессинского маяка, и я надеюсь, что новый папа из милости продолжит то, что его предшественник совершил по неизвестной ему самому причине, то есть оставит меня в списке авторов, запрещенных католической церковью. Это позволит мне свободно говорить об Италии, в то время как в Италии, а тем более в Сицилии, об этом никто и знать не будет.
Итак, княжну свою я назову княжной Пальмароза. Ручаюсь, что ни в одном романе вы не найдете столь звучной и, можно сказать, столь цветистой фамилии. Следует, однако, подумать об имени, данном княжне при крещении. Назовем ее Агатой, ибо святая Агата считается покровительницей Катании. Но я попрошу читателя произносить именно Агата, следуя местному обычаю, даже тогда, когда мне, по рассеянности, случится написать это имя на французский лад, то есть без а на конце.
Героя моего будут звать Микеланджело Лаворатори, только не спутайте его со знаменитым Микеланджело Буонаротти, умершим по меньшей мере за двести лет до рождения моего Микеле.
Что касается времени описываемых событий, а это еще одно досадное затруднение в начале каждого романа, то предоставляю вам, любезный читатель, выбрать его по своему усмотрению. Но поскольку мои действующие лица будут исповедовать идеи, имеющие хождение в современном обществе, и мне, при всем моем желании, невозможно говорить о них как о людях прошлых времен, история княжны Агаты Пальмароза и Микеланджено Лаворатори происходит, очевидно, где-то между 1810 и 1840 годами. Можете по своему усмотрению установить год, день и час, с которого начинается мое повествование; мне это все равно, ибо роман мой не является ни историческим, ни описательным, и я ни в том, ни в другом отношении не претендую на точность.
Итак, в этот день… — пусть это будет, если вам угодно, ясный осенний день — Микеланджело Лаворатори пробирался извилистыми тропами то вниз, то вверх по ущельям и ложбинам, бороздящим склоны Этны и спускающимся к плодородной Катанской равнине. Герой наш прибыл из Рима, переправился через Мессинский пролив и пешком добрался до Таормины. Отсюда, очарованный зрелищем, со всех сторон открывшимся его взору, и не зная, куда смотреть — то ли на морское побережье, то ли на горы, он уже пошел почти наугад, колеблясь между желанием поскорее обнять отца и сестру и соблазном поближе подойти к гигантской огнедышащей горе, глядя на которую готов был согласиться с мнением Спалланцани, что Везувий по сравнению с ней не более как игрушечный вулкан.
Так как Микеланджело путешествовал в одиночестве и пешком, он не раз сбивался с пути средь застывших лавовых потоков, образующих где обрывистый утес, а где лощину, покрытую роскошной растительностью. Когда непрестанно то поднимаешься в гору, то спускаешься с кручи, путь поневоле оказывается длинным, но на деле весьма мало подвигаешься вперед, и дорога из-за подобных естественных преград становится вчетверо длиннее. Микеле потратил целых два дня на то, чтобы пройти расстояние в каких-нибудь десять лье, отделяющих по прямой линии Таормину от Катании. Но теперь он был уже близко, почти у цели, ибо, миновав Кантаро и Маскарелло, Пьяно-Гранде, Вальверде и Маскалучью, он оставил наконец вправо от себя Санта-Агату, а влево — Фикарацци и находился уже не более чем в одном лье от предместья города. Еще какие-нибудь четверть часа, и все трудности его пешего путешествия окажутся позади; несмотря на восторженное изумление, которое должна была внушать молодому художнику столь величественная природа, он достаточно натерпелся в дороге от жары в ущельях, от холода на горных вершинах, от голода и усталости.
Но на склоне последнего холма, который ему предстояло еще преодолеть, проходя вдоль стены громадного парка и устремив взор на город и гавань, он заспешил, чтобы наверстать упущенное время, споткнулся о корень оливы и сильно ушиб ногу; боль была очень резкой, так как после двух дней ходьбы по острым обломкам окаменевшей лавы и горячему пуццолану, башмаки его износились и ноги были все изранены.
Вынужденный остановиться, он увидел, что находится перед небольшой нишей, где стоит статуя мадонны. Эта маленькая часовня с выступающим каменным навесом и скамьей служила гостеприимным убежищем для прохожих и удобным местом ожидания для нищих, монахов и прочего бедного люда, ибо была расположена у самых ворот виллы, изящное здание которой было видно нашему путнику сквозь листву тройного ряда апельсиновых деревьев, окаймлявших длинную аллею.
Микеле, скорее досадуя на эту внезапную боль, чем страдая от нее, сбросил дорожный мешок, сел на скамью, вытянул ушибленную ногу и вскоре совсем позабыл о ней, погрузившись в раздумье.
Чтобы познакомить читателя с мыслями молодого человека и вызвавшими их причинами, следует рассказать о нем подробнее. Микеле было восемнадцать лет, и он учился живописи в Риме. Отец его, Пьетранджело Лаворатори, был простым мастером-живописцем, впрочем весьма искусным в своем деле. Известно, что в Италии ремесленники, расписывающие стены и потолки, — почти художники. То ли в силу традиции, то ли вследствие прирожденного вкуса, они создают чудесные орнаменты, и в самых скромных жилищах, даже в убогих харчевнях, взор наш радуют гирлянды и розетки в прелестном стиле, а то и просто бордюры, удивительно удачно дополняющие своим цветом гладкий тон панелей и обшивок. Росписи эти нередко бывают выполнены с не меньшим совершенством, чем наши бумажные обои, но намного превосходят их свободой исполнения, свойственной всякой ручной работе. Ничего нет скучнее, чем строгий правильный орнамент, созданный машинами. Красота китайских ваз, да и всех вообще китайских изделий, заключается именно в той причудливой непринужденности, которую только рука человека может придать своим произведениям. Изящество, свобода, смелость, неожиданные находки, а подчас даже наивное неумение придают декоративной живописи особое очарование, с каждым днем все реже встречающееся в нашем обществе, где все начинает производиться машинами и станками.
Пьетранджело был одним из самых искусных и изобретательных adornatori[44]. Уроженец Катании, он жил в ней со своим семейством вплоть до рождения Микеле, когда вдруг неожиданно покинул родину и переехал в Рим. Причину своего добровольного изгнания он объяснял тем, что семья его увеличивается, что в Катании у него слишком много конкурентов, работы у него становится все меньше, словом — что он хочет попытать счастья на чужой стороне. Но тайком поговаривали, будто он бежал от гнева неких вельмож, весьма могущественных и весьма преданных неаполитанскому двору.
Всем известна ненависть, которую завоеванный и порабощенный народ Сицилии питает к правительству, находящемуся по ту сторону пролива. Гордый и мстительный сицилиец вечно бурлит, как и его вулкан, а подчас и извергает огонь. Ходили слухи, будто Пьетранджело оказался замешанным в народном заговоре и вынужден был бежать вместе со своим семейством и своими кистями. Его жизнерадостный и благодушный нрав, казалось, исключал подобные предположения, но живому воображению жителей катанского предместья необходима была необычайная причина, чтобы объяснить внезапный отъезд любимого мастера, о котором жалели все его товарищи.
В Риме, однако, он не нашел счастья, ибо потерял там всех своих детей, кроме Микеле, а некоторое время спустя умерла и его жена, подарив жизнь девочке; юный брат стал ее крестным отцом, и назвали ее Мила — уменьшительное от Микеланджела.
Оставшись только с двумя детьми, Пьетранджело стал менее веселым, но зато более обеспеченным и, работая без устали, сумел дать своему сыну воспитание, намного превосходившее то, какое получил сам. К этому ребенку он проявлял особую любовь, доходившую порой до слабости, и хотя Микеле рос в бедной и скромной семье, он был изрядно избалован.
Старших своих сыновей Пьетранджело заставлял трудиться, с ранних лет стараясь внушить им тот рабочий пыл, каким отличался сам. Но небо не послало им тех сил, какими обладал их отец, и они погибли, не выдержав чрезмерного напряжения. То ли наученный печальным опытом, то ли считая, что теперь, когда в семье осталось всего трое, включая его самого, он и один сумеет прокормить ее, но только Пьетранджело, казалось, больше думал о здоровье своего младшего сына, чем спешил сделать из него мастера, способного заработать себе на хлеб.
Мальчик, однако, очень любил рисовать и, играя, рисовал плоды, цветы и птиц, прелестно их раскрашивая. Однажды он спросил у отца, почему тот никогда не изображает на своих фресках человеческие фигуры.
— Еще чего захотел — фигуры! — ответил благоразумный Пьетранджело. — Их надо делать либо очень хорошо, либо вовсе за них не браться. Мне для этого недостает умения. Мои гирлянды и арабески всем нравятся, но если на потолке у меня запляшут хромые амуры и горбатые нимфы, меня засмеют все знатоки.
— А что, если попробую я? — спросил мальчик, который робостью не отличался.
— Попробуй сначала на бумаге; может, для твоих лет получится и неплохо, но только ты скоро сам увидишь, что без учения нет и умения.
Микеле попробовал. Пьетранджело показал рисунки сына любителям и даже художникам, и все признали у мальчика большие способности и посоветовали не связывать ему рук, приучая к труду ремесленника. С того времени Пьетранджело решил сделать из сына живописца, послал его в одну из лучших мастерских Рима и полностью избавил его от приготовления красок и малевания стен.
«Одно из двух, — справедливо рассуждал он, — либо из этого ребенка выйдет художник, либо, если способности его не так уж велики, он вернется к орнаментам; зато у него будут знания, каких у меня нет, и в своем деле он станет первостепенным мастером. Так или этак, а жить ему будет легче, и обеспечен он будет лучше, чем я».
Нельзя сказать, чтобы Пьетранджело был недоволен своей участью, но он отличался тем легкомыслием и даже беспечностью, которые свойственны очень трудолюбивым и очень здоровым людям. Он всегда полагался на судьбу, может быть потому, что рассчитывал при этом на собственные руки и собственное трудолюбие. Но будучи человеком умным и проницательным, он рано подметил у Микеле искру честолюбия, которого у других его детей не было. Отсюда он заключил, что та степень благополучия, которой достиг он сам, для более сложной натуры Микеле окажется недостаточной. Чрезмерно терпимый, он твердо верил, что у каждого человека есть врожденные способности, определить которые может лишь он сам, а потому уважал чувства и склонности Микеле, как дарованные ему свыше, и в этом оказался столь же великодушным, сколь и неосторожным.
Ибо неизбежным следствием этой слепой снисходительности явилось то, что Микеланджело, никогда не испытавший ни горестей, ни страданий, привык ни в чем не знать отказа и считать себя личностью более значительной и интересной, чем все прочие. Свои прихоти он часто принимал за серьезные желания, а исполнение этих желаний считал своим правом. К тому же его рано посетил недуг, свойственный всем счастливцам, а именно страх потерять свое счастье, и в самый разгар успехов он мог вдруг упасть духом при мысли о возможной неудаче. Смутное беспокойство охватывало его тогда, а так как по природе он был энергичен и смел, беспокойство это подчас рождало в нем грусть и раздражительность.
Но мы глубже проникнем в его характер, если подслушаем те мысли, которые занимают его у ворот Катании, в маленькой часовне, где он только что остановился.
Но я забыл объяснить — а вам нужно это знать, читатель, — почему Микеле вот уже год как находится в разлуке с отцом и сестрой.
Несмотря на хорошие заработки в Риме и вопреки своему покладистому характеру, Пьетранджело никак не мог привыкнуть к жизни на чужбине, вдали от любимой родины. Как истый островитянин, он считал Сицилию страной, во всех отношениях благословенной небом, а материк — местом изгнания. Когда жители Катании говорят о страшном вулкане, столь часто истребляющем и разоряющем их, они в своей любви к родной земле доходят до того, что называют его «наша Этна». «Ах, — сказал однажды Пьетранджело, проходя мимо лавы, извергнутой Везувием, — посмотрели бы вы на наш знаменитый лавовый поток! Вот это красота! Вот это сила! Тогда вы и заикнуться бы не посмели о вашей лаве». Он имел в виду страшное извержение 1669 года, когда огненная река докатилась до самого центра города и истребила половину населения и зданий. Гибель Геркуланума и Помпеи он считал сущим пустяком. «Подумаешь, — говорил он с гордостью, — я видывал землетрясения и почище! Вот приезжайте к нам, узнаете, что такое настоящее извержение!»
Он постоянно вздыхал о той минуте, когда снова сможет увидеть милый его сердцу раскаленный кратер и адскую пасть вулкана.
Когда Микеле и Мила, привыкшие видеть его всегда в добром расположении духа, замечали, что он задумчив и печален, они огорчались и беспокоились, как бывает всегда, когда видишь грустным того, кто обычно весел. Тогда он признавался, что думает о родимом крае. «Не будь у меня такого крепкого здоровья, — говорил он, — и не будь я столь благоразумен, я давно умер бы с тоски по родине».
Но когда дети заговаривали о том, чтобы вернуться в Сицилию, он многозначительно поводил пальцем, словно говоря: «Нельзя мне переезжать через пролив; избегнув Харибды, я бы разбился о Сциллу».
Раз или два у него вырвались слова: «Князь Диониджи давно уже умер, но еще жив его брат Джеронимо». А когда Микеле и Мила стали спрашивать, почему он боится этого князя Джеронимо, он, по обыкновению, погрозил пальцем и сказал: «Молчите, молчите! Зря я и произнес при вас эти имена».
Но однажды Пьетранджело, работая в одном из римских дворцов, нашел валявшуюся на полу газету.
— Вот горе, что я не умею читать! — сказал он, протягивая ее Микеле, который зашел к нему по дороге из музея живописи. — Бьюсь об заклад, тут есть что-нибудь о милой моей Сицилии. А ну-ка, Микеле, взгляни на это слово: готов побожиться, что оно значит «Катания». Да, да, это слово я узнаю. Взгляни же и скажи мне, что делается сейчас в Катании.
Микель заглянул в газету и прочел, что в Катании предполагается осветить главные улицы газовыми фонарями.
— Боже мой! — воскликнул Пьетранджело. — Увидеть Этну при свете газовых фонарей! Вот-то будет красота! — И от радости он подбросил свой колпак до самого потолка.
— Тут есть еще одно сообщение, — продолжал юноша, просматривая газету. — «Кардинал, князь Джеронимо Пальма-роза, вынужден отстраниться от важных обязанностей, возложенных на него неаполитанским правительством. Его преосвященство разбит параличом, и жизнь его в опасности. До тех пор пока медицинская наука не выскажется определенно об умственном и физическом состоянии высокопоставленного больного, правительство временно вручает выполнение его обязанностей его сиятельству маркизу…»
— А какое мне дело кому? — в необычайном волнении воскликнул Пьетранджело, вырывая газету из рук сына. — Князь Джеронимо теперь отправится вслед за своим братом в могилу, и мы спасены! — И, словно опасаясь ошибки со стороны Микеле, он попытался сам, по складам, разобрать имя князя Джеронимо, а затем вернул сыну листок, прося его еще раз очень медленно и очень отчетливо прочитать сообщение.
Прослушав его вторично, он истово перекрестился.
— О провидение, — воскликнул он, — ты дозволяешь старому Пьетранджело увидеть кончину своих притеснителей и дожить до возвращения в родной город. Обними меня, Микеле! Это событие столь же важно для тебя, как и для меня. Что бы ни случилось, дитя мое, помни: Пьетранджело был тебе хорошим отцом!
— Что вы хотите сказать, отец? Разве вам еще угрожает опасность? Если вы вернетесь в Сицилию, я поеду вместе с вами.
— Мы еще поговорим об этом, Микеле, а пока… молчи! Забудь даже те слова, что у меня вырвались.
Два дня спустя Пьетранджело, сложив пожитки, уехал вместе с дочерью в Катанию. Но Микеле, несмотря на все его просьбы, он не согласился взять с собой.
— Нет, — отвечал он, — я и сам не знаю наверное, смогу ли устроиться в Катании; еще сегодня утром я просил, чтобы мне почитали газеты, и там нигде не написано, что кардинал Джеронимо умер. О нем вообще нет ни слова. А может ли человек, столь любимый правительством и столь богатый, умереть или выздороветь, не наделав при этом большого шума? Вот я и полагаю, что он еще дышит, но ему не лучше. Его временный заместитель — человек добрый, хороший патриот и друг народа. При нем я могу не бояться полиции. Ну, а вдруг случится чудо, и князь Джеронимо останется жив и поправится? Ведь мне придется тогда как можно скорее возвращаться сюда, в Рим; к чему же тебе прерывать свои занятия и пускаться в это путешествие?
— Но в таком случае, — сказал Микеле, — почему бы и вам не подождать, чем кончится болезнь князя? Я не знаю, почему вы так опасаетесь его и чем может грозить вам пребывание в Катании, этого вы никогда не хотели мне объяснить, но меня пугает, что вы отправляетесь туда один с нашей девчуркой, в страну, где неизвестно еще, как вас примут. Я знаю, что полиция в самодержавных монархиях подозрительна и придирчива; если вас арестуют хотя бы на несколько дней, что станется тогда с нашей маленькой Милой в городе, где вы уже никого не знаете? Позвольте же мне, ради всего святого, поехать с вами. Я буду защищать и беречь Милу, а когда увижу, что вас не трогают, что вы хорошо устроились и решили остаться в Сицилии, я снова вернусь в Рим, к своим занятиям.
— Да, Микеле, я все это знаю и понимаю, — ответил Пьетранджело. — У тебя самого нет ни малейшего желания переехать в Сицилию, и твоему юному честолюбию не по вкусу жизнь на острове, где, как ты думаешь, нет ни памятников искусства, ни возможности заниматься им. Но ты ошибаешься, у нас столько чудесных памятников! В Палермо их просто не счесть! А Этна? Да ведь она — самое дивное зрелище, какое только природа может явить глазам художника. А что до картин, у нас их тоже достаточно. Морреалес подарил нашей Сицилии немало шедевров, которые вполне можно сравнить с сокровищами Рима или Флоренции.
— Простите, отец, — сказал, улыбаясь, Микеле, — но Морреалес никак не может сравниться ни с Рафаэлем, ни с Микеланджело, ни с мастерами флорентийской юколы.
— А ты почем знаешь? Вот каковы они, детки! Ведь ты же не видел больших полотен Морреалеса, его лучших произведений? А какая у нас природа! Какое небо! Какие плоды! Настоящая земля обетованная!
— Но тогда, отец, позвольте мне ехать с вами, — сказал Микеле, — этого я только и прошу.
— Нет, нет, — поспешно ответил Пьетранджело, — я увлекся, расхваливая тебе Катанию, но не хочу, чтобы ты сейчас отправлялся туда; я знаю, тебя побуждает твое доброе сердце и забота о нас, но знаю также, что мечтаешь ты не о том. Вот когда тебя самого потянет на родину, когда пробьет твой час и тебя позовет судьба, тогда ты с любовью поцелуешь ту землю, на которую сейчас ступил бы с презрением.
— Все эти доводы, отец, ничтожны по сравнению с тем беспокойством, какое я буду испытывать во время вашего отсутствия. Лучше уж мне скучать и терять даром время в Сицилии, чем отпустить вас одних и терзаться здесь мыслями о грозящих вам бедах и опасностях.
— Спасибо, сынок, и прощай! — ответил старик, с нежностью обнимая его. — Если хочешь знать правду, я не могу взять тебя с собой. Вот тебе половина денег, какие у меня есть. Расходуй их бережно, пока я сумею прислать тебе еще. Знай, что в Катании я не стану терять времени даром и усердно примусь за работу, чтобы дать тебе возможность продолжать твои занятия живописью. Дай мне только время добраться туда и устроиться, а уж работу я найду: у меня ведь на родине немало было покровителей и друзей, и я знаю, что кое-кого из них там встречу. А ты не воображай себя всяких там бед и опасностей. Я буду осторожен, и хотя лживость и трусость мне не свойственны, в жилах моих недаром течет сицилийская кровь, и при надобности я всегда сумею прикинуться хитрой старой лисой. Этну я знаю, как собственный карман, ущелья ее глубоки и долго смогут скрывать такого бедняка, как я. Ты знаешь, я хоть и тайно, но сохранил добрые отношения с родными. У меня есть брат, капуцин… О, это замечательный человек, и Мила в случае надобности всегда найдет у него приют и покровительство. Я буду писать — вернее, сестра твоя будет писать тебе как можно чаще, так что ты недолго останешься в неведении относительно нашей участи. Но сам ты в своих письмах ни о чем не спрашивай — полиция их вскрывает. И не вздумай упоминать в них имя князей Пальмароза, прежде чем я сам не заговорю о них.
— А до тех пор, — спросил Микеле, — я так и не узнаю, бояться ли мне этих господ, или ожидать от них милости?
— Тебе? Тебе-то, по правде сказать, бояться нечего, — ответил Пьетранджело, — но ты не знаешь Сицилии, ты не сумеешь сохранять там ту осторожность, которая необходима во всякой стране, где господствуют чужеземцы. Ты полон, как и вся нынешняя молодежь, пылких идей… Сюда, в Рим, они просачиваются тайно, а в Сицилии они глубоко запрятались и словно тлеют под пеплом вулканов. Ты еще и меня, пожалуй, подведешь: из одного вольного слова, что вырвется у тебя случайно, там сумеют состряпать целый заговор против неаполитанского двора. Прощай же, не задерживай меня более. Мне, видишь ли, нужно снова увидеть свою родину. Ты не знаешь, что значит родиться в Катании и жить вдали от нее целых восемнадцать лет, или, вернее, ты этого не понимаешь, ибо хотя ты и родился в Катании и изгнание мое было и твоим изгнанием, но вырос ты в Риме и потому, увы, считаешь его своей рединой!
Месяц спустя Микеле получил через одного прибывшего из Сицилии ремесленника письмо от Милы, сообщавшей ему, что добрались они вполне благополучно, что родные и старые друзья встретили их с распростертыми объятиями, что отец получил работу и нашел высоких покровителей, но кардинал все еще жив, и хоть теперь он уже и не столь опасен, ибо совсем отстранился от света и всяких дел, Пьетранджело пока по-прежнему не желает возвращения Микеле, ибо «мало ли еще что может случиться».
После отъезда отца и сестры Микеле грустил и тревожился, так как нежно их любил; но, получив письмо и успокоившись на их счет, он невольно ощутил радость при мысли, что находится в Риме, а не в Катании. С тех пор как отец разрешил ему посвятить себя высокому искусству живописи, жизнь его в этом городе стала чрезвычайно приятной. Он снискал расположение своих учителей, пленив их не только выдающимися способностями, но и особой возвышенностью мыслей и выражений, не свойственных его возрасту и среде, из которой он вышел. Очутившись в обществе молодых людей, более богатых и лучше воспитанных (надо сказать, что он охотнее сходился с ними, чем с равными себе по положению сыновьями ремесленников), он тратил все свободное время на то, чтобы развивать ум и расширять круг своих понятий. Он много и жадно читал, посещал театры, беседовал с людьми искусства, одним словом — готовил себя исключительно для жизни независимой и благородной, на которую не мог, однако, с уверенностью рассчитывать.
Ибо средства бедного маляра, который отдавал ему половину своих заработков, не были неистощимы. Отец мог заболеть, а живопись — искусство столь серьезное и глубокое, что ему надо учиться долгие годы, прежде чем оно сможет стать источником дохода.
Мысль об этом страшила Микеле и временами повергала его в глубокое уныние. «Ах, отец мой, — как раз думает он в ту минуту, когда мы встречаемся с ним у ворот какой-то виллы, неподалеку от родного города, — не совершили ли вы из чрезмерной любви ко мне большой, пагубной и для вас и для меня ошибки, толкнув меня на путь честолюбия? Не знаю, достигну ли я чего-либо, но чувствую, что мне будет бесконечно трудно жить той жизнью, которую ведете вы и которая и мне предназначена была судьбой. Я не так вынослив, как вы, не обладаю физической силой, которой рабочий человек гордится так же, как дворянин — своим происхождением. Я плохой ходок, я изнемогаю, пройдя путь, который вы, отец, в свои шестьдесят лет сочли бы полезной для здоровья прогулкой. Вот и сейчас я впал в уныние, я ушиб ногу, и все по собственной вине, из-за своей рассеянности или неловкости. И, однако, я тоже сын этих гор, где, я вижу, дети бегают по острым обломкам окаменевшей лавы, словно по мягкому ковру. Да, отец прав, отчизна моя прекрасна; можно лишь гордиться тем, что ты рожден этой землей, подобно лаве, исторгнутой недрами сей огнедышащей горы! Но надо быть достойным такой отчизны, и в полную меру достойным! А для этого надо быть либо великим человеком, поражающим мир громом и молниями, либо отважным простолюдином, бесстрашным разбойником и жить в этой глуши, полагаясь лишь на свой карабин и непреклонную волю. Подобная судьба ведь тоже полна поэзии. Но для меня все это слишком поздно, слишком многое я уже познал, слишком хорошо знаю законы, общество, людей. То, что для дикого, простодушного горца — геройство, для меня было бы преступлением и низостью. Совесть терзала бы меня за то, что я, который с помощью всех достижений человеческой мысли мог бы достигнуть истинного величия, из-за собственного бессилия опустился до положения разбойника. Итак, мне суждено остаться безвестным и ничтожным!»
Но покинем ненадолго Микеле, погруженного в раздумье и машинально растирающего ушибленную ногу, и расскажем читателю, почему, вопреки своей привязанности к Риму, где он так приятно проводил время, он оказался у ворот Катании.
Из месяца в месяц сестра писала ему под диктовку отца: «Тебе еще нельзя приезжать сюда, мы и сами еще не знаем, что нас здесь ожидает. Больной чувствует себя настолько хорошо, насколько может чувствовать себя человек не владеющий руками и ногами. Но голова продолжает жить, и потому он сохраняет еще остаток власти. Посылаю тебе денег; трать их осторожно, дитя мое, ибо хотя работы у меня хватает, но платят здесь меньше, нежели в Риме».
Микеле старался тратить эти деньги осторожно, знал, что отец зарабатывает их в поте лица. Он содрогался от стыда и ужаса всякий раз, когда обнаруживал, что его юная сестра, занимавшаяся пряжей шелка — ремесло, весьма распространенное в этой части Сицилии, — тайком прибавила к посылке отца золотую монету и от себя. Бедной девочке, очевидно, во многом приходилось отказывать себе, чтобы брат имел возможность провести часок-другой в приятных развлечениях. Микеле дал себе клятву не прикасаться к этим деньгам, хранить их и возвратить потом Миле все ее скромные сбережения.
Но он любил удовольствия, он привык жить в какой-то мере на широкую ногу и не умел экономить. У него были барские замашки, то есть ему нравилось быть щедрым, и он щедро награждал любого посыльного, доставившего ему картину или письмо. К тому же материалы, необходимые художнику, весьма дороги. А когда Микеле случалось развлекаться где-либо вместе с богатыми товарищами, он сгорел бы со стыда, если бы не внес и свою долю… Кончилось тем, что он задолжал, правда, небольшую сумму, но огромную для бюджета бедного маляра; долги росли, как снежный ком, и наступил наконец день, когда ему ничего больше не оставалось, как постыдно бежать или браться за работу куда более скромную, чем писание исторических картин. Терзаясь угрызениями совести, он истратил и те золотые, которые так твердо решил вернуть Миле. Но, видя, что ему все равно не рассчитаться с долгами, он написал отцу полное раскаяния письмо, в котором во всем ему признался.
Неделю спустя некий банкир передал ему сумму, достаточную для того, чтобы расплатиться с долгами и жить еще некоторое время по-прежнему. Потом пришло письмо от Милы, написанное, как всегда, под диктовку Пьетранджело:
«Одна добрая душа ссудила мне те деньги, которые я переслал тебе, но мне придется отрабатывать их целые полгода. Постарайся, дитя мое, не наделать за это время новых долгов, иначе нам никогда не расплатиться».
До тех пор Микеле не слыхал от отца ни единого слова укоризны, однако на этот раз он ожидал упреков. Его потрясли неисчерпаемая доброта и спокойное мужество честного ремесленника, и так как он не мог признать себя полностью виноватым в поступках, которых требовало от него его положение, он почел преступлением то, что согласился на эту слишком блестящую для него жизнь. Он принял тогда решение, укрепиться в котором помогла ему мысль, что он приносит великую жертву, и если у него недостает таланта, чтобы стать великим художником, он по крайней мере обладает героизмом великой души. Тщеславие сыграло здесь, таким образом, немалую роль, но тщеславие наивное и благородное. Он расплатился с долгами, распрощался с приятелями, заявив им, что бросает живопись, становится отныне ремесленником и будет работать вместе с отцом.
Затем, ничего не сообщая ему, он сложил в дорожный мешок кое-какое платье получше, альбом и акварельные краски, не замечая того, что тем самым берет с собой остатки былой роскоши и мечты об искусстве, и отправился в Катанию, куда, как мы видели, он уже почти добрался.
Несмотря на героическое решение отказаться от мечты своей юности, бедный Микеле испытывал в это мгновение мучительный страх. До сих пор дорога отвлекала его мысли от возможных последствий принесенной им жертвы. Вид Этны привел его в восторг. Радость близкого свидания с добрым отцом и милой сестренкой поддерживала в нем бодрость. Но это случайное происшествие — легкий ушиб ноги, вынудивший его ненадолго остановиться, — дало ему время впервые после отъезда из Рима задуматься над своей судьбой.
Вместе с тем это была такая торжественная минута для его молодой души: он уже приветствовал издали кровли родного города, одного из прекраснейших в мире, даже в глазах того, кто прибыл из Рима, ибо Катания, в силу своего расположения, представляет в самом деле ни с чем не сравнимое внушительное зрелище.
Этот город, много раз разрушенный извержениями, не выглядит древним, и господствующий в нем стиль XVII века не отличается ни величием, ни стройностью более ранних стилей; и все же, построенная свободно и по-античному широко, Катания чем-то напоминает города Греции. Черный цвет лавы, когда-то поглотившей Катанию, вновь возродившуюся теперь, подобно Фениксу, из собственного пепла, окружающая город открытая равнина, гладкие лавовые утесы, навеки окаменевшие в гавани и затемняющие своим мрачным отражением даже ясные воды моря, — все здесь выглядит печально и торжественно.
Но не внешний облик Катании занимал сейчас юного путника. В его нынешнем положении этот город, изуродованный огнем, исторгнутым некогда из пещеры циклопов, показался ему особенно суровым и страшным. Для него он должен был стать местом искупления и местом испытаний, при мысли о которых холодный пот выступал у него на теле. Итак, здесь придется ему сказать «прости» миру искусства, обществу образованных людей, безмятежным мечтаниям и изысканным досугам художника, призванного к высокой цели. Здесь предстоит ему, после десяти лет привольной жизни, вновь надеть фартук рабочего, взять в руки безобразное ведерко с краской и приняться за вечные гирлянды, украшающие прихожие и коридоры. А главное, здесь ему придется работать по двенадцати часов в сутки, по вечерам ложиться в постель, изнемогая от усталости, и у него не останется ни времени, ни сил, чтобы открыть книгу или помечтать в музее. Здесь не будет у него иных друзей, кроме простых сицилийцев, до того бедных и грязных, что вся живописность их черт и характера едва может пробиться сквозь лохмотья и подавляющую их нужду. Словом, городские ворота Катании казались бедному изгнаннику вратами Дантова ада.
При этом сравнении долго сдерживаемые слезы потоком хлынули у него из глаз, и всякий, кто увидел бы его сидящим у ворот дворца, юного, красивого, бледного, невольно поддерживающего рукой ушибленную ногу, непременно вспомнил бы античного гладиатора, раненного в бою и не столько плачущего от боли, сколько оплакивающего свое поражение.
Бубенцы многочисленных мулов, поднимавшихся на холм, и появление странного шествия, направлявшегося прямо в его сторону, невольно отвлекли Микеланджело Лаворатори от его грустных мыслей. Мулы были великолепные, в богатой сбруе и с султанами на головах. На длинных пурпуровых попонах сверкали кардинальские эмблемы — тройной золотой крест, а над ним — маленькая кардинальская шляпа с кистями. Мулы были тяжело навьючены, их вели под уздцы одетые в черное слуги с унылыми и угрюмыми лицами. За ними следовали аббаты и прочие духовные особы в коротких черных штанах, красных чулках и башмаках с большими серебряными пряжками. Одни ехали верхом, других несли в портшезах. На откормленном осле степенно ехал толстяк в черной одежде, с волосами, забранными в кошелек, брильянтовым перстнем на пальце и шпагой на боку. По его виду, важному, но более простодушному, чем хитрые физиономии остальных духовных особ, легко можно было догадаться, что это медик его преосвященства. Он следовал непосредственно вслед за самим кардиналом, которого несли на носилках, вернее — в большом ящике, два сильных носильщика; рядом с ними шагали для смены еще четверо. Всего в шествии было человек сорок, и степень бесполезности каждого из них соответствовала степени смирения и унижения, написанных у него на лице.
Микеле, с любопытством рассматривавший этот кортеж, чья классическая старомодность превосходила все, что ему приходилось видеть по этой части даже в Риме, встал и приблизился к воротам, желая получше разглядеть черты главного персонажа. Ему было тем легче удовлетворить свою любознательность, что носильщики остановились у высокой позолоченной решетки, и один из аббатов, отличавшийся особо отталкивающей физиономией, спешился и с высокомерным видом и какой-то странной улыбкой принялся собственноручно отпирать ворота.
Кардинал был уже очень стар; медленно подтачивавший его жестокий, изнурительный недуг превратил этого прежде тучного и румяного человека в худого, бледного старца. Кожа на лице его, дряблая и обвисшая, образовывала тысячи складок, напоминая собой почву, изборожденную бурными потоками. Несмотря на эти страшные разрушения, следы властной красоты проглядывали еще на этом угрюмом лице, которое, то ли поневоле, то ли намеренно, оставалось неподвижным, но на котором горели еще большие черные глаза, последнее убежище упорно сопротивлявшейся жизни.
Контраст между их пронизывающим, жестким взглядом и мертвенно-бледным лицом до того поразил Микеле, что он невольно поддался охватившему его чувству почтительности и инстинктивно обнажил голову перед этим свидетельством былого могущества и непреклонной воли. Все, что носило печать силы и власти, действовало на воображение нашего юноши, ибо сам он честолюбиво стремился к тому же, и если бы не властное выражение кардинальских глаз, он, быть может, и не подумал бы снять перед ним свою соломенную шляпу.
Но поскольку его скромное платье и запыленная обувь изобличали в нем скорее простолюдина, чем будущего великого художника, кардинал и его свита вправе были ожидать, что он преклонит колени, — этого он, однако, не сделал, тем самым приведя окружающих в страшное негодование.
Кардинал первый заметил эту оплошность, и в ту минуту, когда носильщики готовы были уже проследовать в ворота, он сделал бровями знак, тотчас же понятый его врачом, которому дан был строгий наказ держаться все время возле носилок и не отводить глаз от глаз его преосвященства.
У врача хватало ума ровно настолько, чтобы по взгляду кардинала понять, когда тому угодно изъявить свою волю; тогда он приказывал остановиться и призывал аббата Нинфо, секретаря его святейшества, того самого, который только что собственноручно открыл ворота ключом, вынутым из собственного кармана. Аббат тотчас же подбегал — как подбежал он и сейчас — и становился перед дверцами носилок, закрывая их своим телом от глаз остальных присутствующих. И тут между ним и кардиналом начинался таинственный диалог, настолько таинственный, что никто не мог бы сказать, изъяснялся ли его преосвященство при помощи слов, или одной игры своего лица. Парализованный кардинал обычно издавал только нечленораздельное ворчание, в минуту гнева переходившее в ужасающий рев. Но аббат Нинфо так хорошо понимал это ворчание, сопровождавшееся выразительным взглядом, что, зная характер кардинала и его намерения, он переводил на общепонятный язык и заставлял выполнять желания своего господина так толково, быстро и точно, что это казалось настоящим чудом. Остальным приближенным кардинала это казалось даже чересчур сверхъестественным, и они предпочитали думать, что кардинал сохранил еще дар речи, но, в силу каких-то, весьма тонких дипломатических соображений, разговаривает с одним аббатом Нинфо. Правда, доктор Рекуперати уверял, будто язык его преосвященства парализован так же, как его руки и ноги, и единственное, что в его организме еще остается живым, — это мозг и органы пищеварения. «Но в таком состоянии, — прибавлял он. — можно дожить до ста лет и все еще вершить дела мира сего, подобно тому, как Юпитер потрясал Олимп одним мановением своих бровей».
Фантастический диалог, возникший и на этот раз между проницательным взглядом аббата и красноречивыми бровями его преосвященства, привел к тому, что аббат резко обернулся к Микеле и сделал ему знак приблизиться. Микеле очень хотелось бы ослушаться и тем самым заставить аббата самого подойти к нему, но внезапно в нем заговорил истинный сицилиец, и он решил вести себя осторожно. Он вспомнил все, что говорил ему отец о некоем кардинале, гнева которого ему следует опасаться, и хотя не видел, разбит ли параличом тот, кто находится сейчас перед ним, тотчас же сообразил, что это вполне может быть князь Джеронимо Пальмароза. С этой минуты он решил притворяться и с покорным видом приблизился к раззолоченным и украшенным розетками и гербом носилкам его святейшества.
— Эй, что ты делаешь здесь, у ворот? — высокомерно спросил его аббат. — Ты из здешней прислуги?
— Нет, ваша милость, — ответил Микеле с видимым смирением, хотя с удовольствием отхлестал бы эту важную особу по щекам, — я прохожий.
Аббат заглянул в глубь носилок, и ему, как видно, дали понять, что прохожих запугивать не стоит, ибо, снова обратившись к Микеле, он резко изменил тон и манеры.
— Друг мой, — благодушно произнес он, — я вижу, вы измучены; вы ремесленник?
— Да, ваша милость, — сказал Микеле, стараясь отвечать самым кратким образом.
— Вы устали, идете издалека?
— Да, ваша милость.
— Однако вы кажетесь крепким для нашего возраста. Сколько же вам лет?
— Двадцать один год.
Микеле отважился на эту ложь, ибо хотя на подбородке его едва начинала пробиваться растительность, он был высокого роста и, обладая живым и пытливым умом, успел уже утратить первоначальную свежесть юности. Отвечая подобным образом, он следовал особому наставлению, полученному при расставании от отца и которое теперь, весьма кстати, пришло ему на память: «Если ты когда-нибудь вздумаешь приехать ко мне, — сказал ему старый Пьетранджело, — хорошенько запомни, что, пока не встретишь меня, не говори ни слова правды тем любопытным, которые станут тебя расспрашивать. Не открывай ни своего имени, ни возраста, ни своего рода занятий, ни моего, ни откуда ты, ни куда идешь. Полиция придирчива, но не проницательна. Лги не стесняясь и ничего не бойся».
«Если бы отец слышал меня в эту минуту, — подумал Микеле, ответив на вопрос аббата, — он был бы доволен мной».
— Хорошо, — промолвил аббат и отодвинулся от дверцы носилок, чтобы прелат лучше мог рассмотреть бедного малого, привлекшего его внимание. Микеле встретил страшный взгляд этого живого мертвеца и на сей раз ощутил скорее недоверие и отвращение, чем почтение, увидав его узкий лоб деспота. Чувствуя инстинктивно, что ему грезит какая-то опасность, Микеле изменил обычное свое выражение лица, изобразив на нем, вместо гордого достоинства, притворное простодушие, затем преклонил колено и, опустив голову, чтобы кардинал не мог как следует рассмотреть его черт, сделал вид, что ожидает благословения.
— Их преосвященство благословляют вас мысленно, — сказал аббат, обменявшись взглядами с кардиналом, и сделал знак носильщикам продолжать путь.
Носилки проследовали в ворота и медленно углубились в аллею. «Желал бы я знать, — сказал себе Микеле, — следя за проходящим миме кортежем, — обмануло меня предчувствие или в самом деле этот кардинал и есть враг нашего семейства?»
Он уже хотел было продолжать свой путь, как вдруг заметил, что аббат Нинфо не последовал за кардиналом, а подождав, пока мимо прошел последний мул, запер ворота и положил ключ в карман. Такое неподходящее занятие для лица, столь близкого к кардиналу, удивило Микеле, но еще больше поразили его косые внимательные взгляды, которые исподтишка бросала на него эта отталкивающая личность.
«Очевидно, что за мной уже следят в этой злосчастной стране, — подумал он, — и отцу моему не зря мерещились опасности, от которых он предостерегал меня».
Вынув ключ из замка, аббат через решетку сделал Микеле знак подойти ближе, и тот, понимая, что ему следует как можно лучше сыграть взятую на себя роль, покорно приблизился.
— Вот тебе, паренек, — сказал аббат, протягивая ему мелкую монетку, — ты, я вижу, очень устал, промочи себе горло в ближайшем кабачке.
Микеле едва сдержал себя, чтобы не вздрогнуть, однако снес обиду, протянул руку и смиренно поблагодарил; затем он осмелился сказать:
— Очень уж меня огорчает, что их преосвященство не удостоили меня своим благословением.
Столь хорошо разыгранное простодушие окончательно рассеяло подозрения аббата.
— Утешься, дитя мое, — сказал он уже самым обычным тоном. — Божественному провидению угодно было послать нашему святому кардиналу испытание, лишив его способности двигаться. Паралич не дозволяет ему благословлять верующих иначе как умом и сердцем.
— Господь да исцелит и да сохранит его! — ответил Микеле и пошел дальше, уверенный теперь, что не ошибся и только что счастливо избежал опаснейшей встречи.
Не успел он, спускаясь с холма, сделать и десяти шагов, как, обогнув скалу, столкнулся лицом к лицу с каким-то человеком, поднимавшимся в гору. Они не сразу узнали друг друга, настолько каждым из них был далек от мысли о подобной встрече. Оба одновременно вскрикнули, бросились друг к другу и крепко обнялись: Микеле был в объятиях отца.
— Ах, мой мальчик, мой милый мальчик, ты здесь! — воскликнул Пьетранджело. — Вот радость для меня! Правда, я и встревожен! Но радость сильнее тревоги и придает мне храбрости, которой минуту назад у меня еще не было. Вспоминая тебя, я всегда говорил себе: хорошо, что Микеле здесь нет, а то дела наши могли бы испортиться. Но вот ты здесь, и будь что будет, а я все-таки чувствую себя счастливейшим человеком в мире.
— Отец, — ответил ему Микеле, — не бойтесь: я стал осторожным, ступив на землю своей родины. Я только что встретился лицом к лицу с нашим врагом, он расспрашивал меня, и я наврал ему так, что любо было послушать!
Пьетранджело побледнел.
— Кто, кто расспрашивал тебя, — воскликнул он, — кардинал?
— Да, кардинал, собственной персоной, паралитик в большом позолоченном ящике. Это, конечно, и есть тот самый знаменитый князь Джеронимо, которого я так боялся в детстве; он казался мне тем более страшным, что я не знал причины этого страха. Так вот, дорогой отец, уверяю вас, что если бы он и хотел еще причинить нам зло, то не в силах этого сделать, ибо его поразили, как видно, все возможные немощи. Я потом подробно опишу вам эту встречу, но сначала скажите, здорова ли сестра, и побежим скорей обрадуем ее.
— Нет, нет, Микеле, прежде объясни мне, как случилось, что ты так близко видел кардинала. Зайдем в этот лесок, я так встревожен! Ну, рассказывай же, рассказывай! Он, значит, говорил с тобой? Значит, это правда, он может говорить?
— Успокойтесь, отец, он говорить не может!
— Ты уверен? Ведь ты только что сказал, что он тебя расспрашивал.
— Меня расспрашивали, я думаю, по его приказанию; но я внимательно за всем наблюдал, и так как тот аббат, что служит ему переводчиком, недостаточно толст, чтобы совершенно заслонить собой дверцу носилок, я прекрасно видел, что его преосвященство может изъясняться одними глазами. Более того — кардинал, очевидно, совершенно глух, ибо когда я ответил, сколько мне лет, — не знаю, для чего меня об этом спросили, — аббат, я заметил, наклонился к нему и показал два раза десять пальцев, и потом еще большой палец левой руки.
— Немой, недвижимый и к тому же еще и глухой! У меня сразу отлегло от сердца. Но сколько, ты сказал ему, тебе лет? Двадцать один год?
— Вы сами велели мне не говорить правды, едва нога моя ступит на землю Сицилии.
— Очень хорошо, дитя мое; видно, само небо сохранило и наставило тебя при этой встрече.
— Охотно верю, но верил бы еще больше, если бы вы объяснили мне, какое значение может иметь для кардинала, восемнадцать мне или двадцать один?
— Никакого, конечно, — ответил, улыбаясь, Пьетранджело, — но я рад, что ты вовремя вспомнил мои наставления и сразу проявил осторожность, на какую я считал тебя неспособным. Да, скажи-ка еще, аббат Нинфо — я уверен, что это он с тобой говорил, — он очень безобразен?
— Он ужасен… Косой, курносый.
— Да, это он самый. А о чем он еще тебя спрашивал? Как тебя зовут? Откуда ты?
— Нет он только спросил, сколько мне лет, и мой удачный ответ видимо, вполне его удовлетворил, потому что он повернулся ко мне спиной, обещая мне благословение его преосвященства.
— Но кардинал не благословил тебя? Он не поднял руку?
— Аббат сам сказал мне немного позже, что его преосвященство не может двинуть ни рукой, ни ногой.
— Как, он и потом с тобой разговаривал? Он, что же, снова вернулся к тебе, этот приспешник ада?
С этими словами Пьетранджело почесал у себя в затылке: то было единственное место на его голове, где рука могла еще нащупать несколько волосков, и жест этот был у него признаком величайшего умственного напряжения.
Микеле со всеми подробностями рассказал отцу, чем кончилось его приключение, и Пьетранджело удивился его находчивости и одобрил ее.
— Но послушайте, отец, — воскликнул юноша, — объясните же мне, как это вы живете здесь не скрываясь и под собственным именем, и никто вас не трогает, а я, едва приехав, сразу же должен прибегать к каким-то хитростям и чего-то остерегаться.
Пьетранджело на минуту задумался, потом ответил:
— Очень просто, дитя мое! Когда-то я был объявлен заговорщиком; меня бросили в тюрьму, и, вероятно, только бегство спасло меня от виселицы. Против меня уже начато было дело. Теперь все это забыто, и хотя кардинал в то время знал меня, очевидно, по имени и в лицо, но то ли я сильно изменился, то ли он потерял память, только он снова меня увидел, слышал, должно быть, как меня называют по имени, но не узнал и ничего не вспомнил. Я, видишь ли, нарочно сделал своего рода опыт: аббат Нинфо предложил мне работу в кардинальском дворце. Я храбро пошел туда, приняв меры к тому, чтобы Мила была в безопасности на случай, если меня без суда и следствия засадят за решетку. Кардинал увидел меня и не узнал. Аббату Нинфо ничего обо мне не известно. Поэтому я могу, или, вернее, мог быть за себя спокоен и уже собирался вызвать тебя к нам, как вдруг, несколько дней тому назад, по городу прошел слух, будто здоровье кардинала заметно улучшилось, и до такой степени, что он собирается провести некоторое время в своем загородном доме, в Фикарацци; отсюда виден этот дворец, — вон там, на склоне холма.
— Значит, эта вилла, что в двух шагах от нас и куда только что внесли кардинала, не его резиденция?
— Нет, это вилла его племянницы, княжны Агаты; очевидно, он решил сделать крюк и завернуть к ней как бы по дороге; только это посещение очень меня тревожит. Я знаю, что княжна его вовсе не ожидала и не приготовилась к приему дядюшки. Должно быть, ему хотелось сделать ей весьма неприятный сюрприз, ибо он не может не знать, что у нее нет причины любить его. Боюсь, не кроется ли здесь какой-то злой умысел. Во всяком случае, такая расторопность со стороны человека, который уже целый год совершает прогулки только в кресле на колесах по галерее своего городского дворца, заставляет меня призадуматься, и, говорю тебе, теперь нам следует быть особенно начеку.
— Но, отец, я все же не понимаю, какая опасность может угрожать именно мне? Когда мы покидали Сицилию, мне было, если не ошибаюсь, всего полгода, и вряд ли я мог быть замешан в заговоре, из-за которого пострадали вы.
— Нет, конечно; но здесь следят за каждым новым лицом. Всякий человек из народа, если он молод, умен и прибыл издалека, считается здесь опасным, набравшимся новых идей. Достаточно одного твоего слова, сказанного при каком-нибудь соглядатае или вызванного подстрекателем, и тебя засадят за решетку, а когда я пойду хлопотать за тебя как за сына, нам и вовсе не поздоровится, если, на наше несчастье, кардинал выздоровеет и снова окажется у власти. Он тогда, наверное, вспомнит, что я был осужден, и применит к нам поговорку: «Каков отец, таков и сын». Понимаешь теперь?
— Да, отец, я буду осторожен. Можете на меня положиться.
— Но это еще не все. Мне надо самому убедиться, насколько болен кардинал. И я не хочу, чтобы ты появлялся в Катании, пока не узнаю, чего нам следует ожидать.
— Как же вы это узнаете?
— А вот как: мы здесь с тобой спрячемся и подождем. Долго нам ждать не придется. Если кардинал в самом деле глух и нем, беседа его с княжной не затянется и он сразу же, вместе со всей свитой, отправится дальше, в Фикарацци. Тогда, уже не боясь встретить его, мы пойдем во дворец Пальма-роза, где я как раз сейчас работаю; там и спрячу тебя в каком-нибудь уголке, а сам пойду посоветоваться с княжной.
— Княжна, значит, очень расположена к вам?
— Это самая главная и самая щедрая моя заказчица. У нее я получаю много работы, и, надеюсь, с ее помощью нам удастся избежать преследований.
— Ах, отец! — воскликнул Микеле. — Так это она дала вам деньги для того, чтобы я расплатился с долгами?
— Одолжила, дитя мое, одолжила. Я хорошо знаю, что ты не примешь милостыни; но она доставляет мне столько работы, что мало-помалу я рассчитаюсь с ней.
— Скажите «скоро рассчитаюсь», отец, так как я теперь с вами. Я здесь, чтобы уплатить вам свой долг, для этого только я и приехал.
— Как, мой мальчик, ты продал картину? Получил за нее деньги?
— Увы, нет! Я еще не настолько искусен и не настолько известен, чтобы зарабатывать как художник. Но у меня есть руки и достаточно знаний для того, чтобы расписывать стены. Мы будем работать вместе, дорогой отец, и мне не придется больше краснеть оттого, что я веду жизнь художника, тогда как вы выбиваетесь из сил ради моих неуместных прихотей.
— Ты говоришь это серьезно? — воскликнул старый Пьетранджело. — Ты в самом деле хочешь сделаться ремесленником?
— Да, я твердо это решил. Я распродал картины, гравюры, книги, рассчитался за квартиру, поблагодарил своего учителя, распрощался с друзьями, с Римом, со славой… Это было не так-то легко, — прибавил Микеле, чувствуя, как глаза его наполняются слезами, — обнимите же меня, отец, скажите, что вы довольны своим сыном, и я буду гордиться тем, что сделал!
— Да, обними меня, друг мой! — воскликнул старый маляр, прижимая Микеле к груди и смешивая свои слезы с его слезами. — То, что ты сделал, честно, прекрасно, и бог наградит тебя за это, ручаюсь тебе. Я принимаю твою жертву, но договоримся сразу — принимаю ее только на время, а мы еще постараемся насколько возможно сократить это время, будем работать изо всех сил, чтобы скорее расплатиться с долгами. Такое испытание даже полезно тебе, и талант твой за это время окрепнет, а не зачахнет. Мы с тобой, работая вдвоем и с помощью доброй княжны, которая всегда так щедро платит, скоро заработаем достаточно денег, и ты сможешь вернуться к настоящей живописи без всяких угрызений совести и ничем не стесняя меня. Итак, решено. А теперь я расскажу тебе о Миле. Эта девочка — чудо какая умница. Сам увидишь, как она выросла и похорошела. Она до того хороша, что мне, старику, иной раз просто страшно становится.
— Но я хочу остаться ремесленником! — воскликнул Микеле. — Я хочу иметь скромный, но верный заработок, чтобы выдать замуж сестру сообразно ее положению. Бедняжка как добрый ангел посылала мне свои маленькие сбережения! А я, несчастный, собирался возвратить их, но потом вынужден был все их потратить. Ах, это ужасно, это, может быть, даже нечестно — мечтать о славе художника, когда ты из бедной семьи!
— Ну, об этом мы еще поговорим, и уж я постараюсь, чтобы ты снова вернулся к своему истинному призванию. Но, слышишь, заскрипели ворота… значит, кардинал выезжает из виллы. Спрячемся и посмотрим… Вот сейчас они повернут направо. Так ты говоришь, что аббат Нинфо собственноручно открыл ворота и что у него был ключ? Это очень странно, и мне очень не нравится; значит, наша добрая княжна не хозяйка даже в собственном доме, раз у этих господ есть отмычка и они в любую минуту могут ворваться к ней. Значит, они ее в чем-то подозревают, если так тщательно следят за ней.
— Но в чем же они могут ее подозревать?
— Да хотя бы в том, что она покровительствует людям, которых они преследуют. Ты, говоришь, стал теперь осторожен; впрочем, ты и так поймешь, как важно то, что я сейчас тебе расскажу. Ты уже знаешь, что князья Пальмароза всецело были преданы неаполитанскому двору, а князь Диониджи, старший в роде, отец княжны Агаты и брат кардинала, был самым скверным сицилийцем, какого когда-либо носила земля, врагом своей родины и притеснителем своих земляков. И не из трусости, подобно многим другим, перешел он на сторону победителя, и не из жадности, как те, что продаются за деньги, — нет, он был и отважен и богат, а из одного честолюбия, из страстного желания властвовать, наконец, — просто из жестокости, что была у него в крови: запугивать, мучить и унижать своего ближнего было для него высшим удовольствием. При королеве Каролине он был всемогущ, и пока господь не смилостивился и не избавил нас от него, он успел причинить уйму зла и благородным патриотам и беднякам, любящим свою родину.
Брат его был таким же злодеем, но теперь уже и он одной ногой в гробу, и если догорающая лампа еще вспыхивает слабым пламенем, значит она скоро погаснет. И тогда жители Катании, а особенно нашего предместья, где все так или иначе зависят от князей Пальмароза, вздохнут наконец свободно. Других мужчин у них в семье нет, и все их огромные богатства — а большая часть их доселе находилась в руках кардинала — перейдет к единственной наследнице, княжне Агате. А она настолько же добра, насколько родные ее жестоки, и уж у нее намерения самые добрые. Уж у нее-то истинно сицилийская душа, неаполитанцев она ненавидит! О, она еще докажет это, когда станет полновластной хозяйкой своих богатств и своих поступков. Если бы господь бог послал ей еще достойного мужа и в дом к ней вошел бы добрый синьор, с теми же добрыми помыслами, что у нее, тогда и полиции пришлось бы вести себя иначе и судьба наша переменилась бы к лучшему.
— Княжна, значит, еще молода?
— Да, молода и может выйти замуж. Но до сих пор она не хотела этого, опасаясь, мне кажется, что ей не позволят выбрать супруга по собственному усмотрению. Ну вот мы и дошли до парка, — добавил Пьетранджело, — тут нам может кто-нибудь повстречаться, а потому давай разговаривать о другом. Советую тебе, сынок, говорить здесь только на сицилийском наречии, мы ведь недаром сохраняли в Риме эту похвальную привычку. Надеюсь, ты не забыл родной язык с тех пор как мы расстались?
— Нет, конечно, — ответил Микеле и бойко заговорил по-сицилийски, желая показать отцу, что ничем не похож на чужестранца.
— Прекрасно, — заметил Пьетранджело, — выговор у тебя совсем чистый.
Они пошли в обход и приблизились к другим воротам, отстоящим довольно далеко от тех, где Микеле встретился с кардиналом Джеронимо. Ворота эти были открыты, и, судя по следам на песке, через них прошло и проехало сегодня множество людей и повозок.
— Здесь сейчас страшная суматоха, необычная для этого дома, — сказал старый маляр своему сыну, — потом я все тебе объясню, а теперь помолчим, так будет вернее. Да не очень гляди по сторонам, словно новичок, который только что прибыл. Прежде всего спрячь свой дорожный мешок, вот здесь, между скал, возле водопада, — я узнаю потом это место. И оботри башмаки о траву, чтобы не походить на путника. Да ты, я вижу, хромаешь; ты что, ушиб ногу?
— Нет, это пустяки, просто немного устал.
— Ну, я сведу тебя в такое место, где ты отдохнешь, и никто тебя не потревожит.
Пьетранджело повел сына через парк кружным путем по тенистым дорожкам, и таким образом они дошли до дворца, никого не встретив, хотя, по мере приближения к нему, все явственнее слышали шум голосов. Войдя в галерею нижнего этажа, они быстро миновали огромную залу, где было множество рабочих и лежали всякого рода материалы, заготовленные для какого-то непонятного сооружения. Люди здесь были так заняты и так шумели, что и не заметили, как мимо них проскользнули Пьетранджело с сыном. Микеле не успевал даже ничего разглядеть, — все мелькало у него перед глазами. Отец велел ему следовать за собой не отставая, а сам так спешил, что молодой путешественник, изнуренный усталостью, едва поспевал за ним, поднимаясь по узким и крутым лестницам.
Путь по этому лабиринту таинственных переходов показался Микеле очень долгим. Наконец Пьетранджело вынул из кармана ключ, открыл в темном коридоре небольшую дверцу, и они очутились в длинной галерее, украшенной статуями и картинами. Но ставни на всех окнах были закрыты, и кругом царил такой мрак, что Микеле ничего не удалось различить.
— Здесь ты можешь отдохнуть, — сказал Пьетранджело, тщательно заперев дверцу и снова положив ключ в карман. — Оставляю тебя одного. Постараюсь вернуться как можно скорее и тогда скажу тебе, что нам делать дальше.
Он прошел до конца галереи и, приподняв украшенную гербами портьеру, дернул шнурок звонка. Через несколько мгновений по ту сторону двери послышался голос и последовал разговор, но такой тихий, что Микеле ничего не мог разобрать. Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело исчез, оставив Микеле одного во мраке, прохладе и тишине огромного сводчатого помещения.
Время от времени до него доносились звонкие голоса мастеров, работавших в нижнем этаже, скрежет пилы, удары молотка, песни, хохот и брань. Но по мере того как угасал день, звуки эти затихали, и часа через два в таинственном помещении, где был заперт умиравший от голода и усталости Микеланджело, воцарилась полная тишина.
Эти два часа ожидания показались бы ему бесконечными, если бы на помощь ему не явился сон. Хотя глаза юноши и привыкли к темноте галереи, он не сделал ни малейшего усилия, чтобы рассмотреть находившиеся в ней предметы искусства. Он повалился на ковер и погрузился в дремоту, временами прерываемую долетавшим снизу шумом и тем тревожным чувством, какое испытываешь, засыпая в незнакомом месте. Только когда к концу дня прекратились работы, он заснул наконец глубоким сном.
Вдруг странный крик пробудил его — казалось, он доносился из круглого окошка под потолком, одного из тех, через которые в галерею проходил воздух. Микеле невольно поднял голову, и ему почудилось, будто по потолку пробежал слабый луч света и фигуры, написанные на сводах, на мгновение словно бы ожили. Второй крик, слабее первого, но до того странный, что Микеле весь задрожал, еще раз донесся сверху. Потом свет погас, вокруг вновь воцарились мрак и тишина, и Микеле невольно спрашивал себя, не было ли все это сном.
Прошло еще четверть часа. Микеле, взволнованный тем, что видел и слышал, не мог больше заснуть. Он боялся, что отцу его угрожает какая-то непонятная опасность, и ужас охватывал его при мысли, что сам он заперт и ничем не может помочь ему. Он осмотрел все выходы из галереи — все они были закрыты. Вместе с тем он не смел поднять шум, ибо только что слышанный им голос был голосом женщины, и непонятно было, какое отношение этот крик или стон мог иметь к нему или к его отцу.
Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело появился снова, со свечой в руке; дрожавший ее свет, скользя по статуям, мимо которых он проходил, придавал им какой-то фантастический вид.
— Мы спасены, — сказал он шепотом, подойдя вплотную к Микеле, — кардинал совсем впал в детство, а что до аббата Нинфо, то он ничего о нас не знает. Княжна — у нее, видишь ли, были гости, и мне пришлось долго дожидаться, — княжна полагает, что нам нечего скрывать твое возвращение; хуже будет, если мы сделаем из него тайну. Мы, значит, пойдем теперь прямо домой — сестра твоя, верно, уже тревожится, что меня так долго нет. Но нам предстоит еще сделать порядочный конец, а ты, я полагаю, умираешь от голода и жажды. Здешний дворецкий — а он очень ко мне благоволит — велел нам зайти в маленькую буфетную, где мы найдем, чем подкрепиться.
Микеле последовал за отцом в небольшую комнатку с застекленной дверью, завешенной снаружи портьерой. Комната эта, ничем особо не примечательная, была ярко освещена свечами — обстоятельство, слегка удивившее Микеле. Пьетранджело, заметив это, объяснил ему, что сюда каждый вечер приходит старшая камеристка княжны присматривать за приготовлением ужина для своей госпожи. Затем он без всякого стеснения принялся открывать буфеты и доставать оттуда сласти, холодное мясо, вино, фрукты и множество всяких лакомств; он ставил их как попало на стол, смеясь каждый раз, когда ему удавалось обнаружить еще что-нибудь в глубине неистощимых шкафов. Все это крайне изумило Микеле — он не узнавал своего отца, всегда такого скромного и гордого.
— Ну что же ты, — сказал Пьетранджело, — не хочешь мне даже помочь? Отец прислуживает тебе, а ты сидишь себе сложа руки. Так уж по крайней мере хоть ешь и пей сам.
— Простите, дорогой отец, но мне кажется, вы распоряжаетесь здесь слишком свободно. Меня это поражает. Вы словно у себя дома.
— А мне здесь лучше, чем дома, — ответил Пьетранджело, принимаясь за куриное крылышко и протягивая другое сыну. — Не воображай, что я часто стану угощать тебя таким ужином. Ну, а теперь ешь, не стесняйся; я уже сказал тебе, что сам мажордом разрешил нам здесь подкрепиться.
— Мажордом — только старший из слуг; он заодно с ними расточает хозяйское добро, угощая своих приятелей. Простите меня отец, все это мне претит, и я перестаю чувствовать голод при мысли, что мы воруем этот ужин у княжны, ибо эти японские тарелки, эти изысканные кушанья предназначались не для нас и даже не для господина мажордома.
— Ну, если уж хочешь знать правду, княжна сама велела нам съесть ее ужин, у нее сегодня вечером что-то нет аппетита. К тому же она думала, что тебе будет не очень приятно ужинать в обществе ее слуг.
— Вот на редкость добрая княжна, и какое тонкое внимание проявляет она ко мне! Мне и в самом деле не хотелось бы сидеть за столом рядом с ее лакеями. Однако, отец, если это делаете бы, если таковы обычаи дома, я не буду разборчивее вас и скоро привыкну к тому, чего требует мое новое положение. Но почему княжна решила на сегодняшний вечер избавить меня от подобной маленькой неприятности?
— Да просто потому, что я все рассказал ей о тебе. Она, видишь ли, проявляет ко мне особый интерес, а потому много расспрашивала о тебе, а когда узнала, что ты художник, то заявила, что будет обращаться с тобой как с художником, и поручит тебе в своем доме роспись стен, и что ты будешь окружен здесь вниманием, какого только можно пожелать.
— Вот поистине великодушная и щедрая дама. — сказал со вздохом Микеле, — но я не хочу злоупотреблять ее добротой. Я сгорю со стыда, если ко мне, художнику, будут относиться иначе, чем к моему отцу, ремесленнику. Нет, нет, я тоже ремесленник, ни больше и ни меньше. Пусть же со мной обращаются как с подобными мне, и если сегодня я ужинаю здесь, то завтра хочу обедать там, где обедает мой отец.
— Правильно, Микеле, это у тебя благородные чувства! За твое здоровье! А сиракузское винцо придало мне храбрости, и кардинал кажется мне теперь не более страшным, чем какая-нибудь мумия. Но куда это ты смотришь?
— Мне кажется, портьера за стеклянной дверью все время колышется. Верно, какой-нибудь любопытный лакей с досадой глядит, как мы вместо него уничтожаем такой вкусный ужин. Ах, как неприятно будет каждую минуту сталкиваться с этими людьми! С ними, конечно, придется жить в ладу, иначе они способны очернить нас в глазах своих господ и лишить честного, но не угодного им работника хорошего заработка.
— Вообще говоря, ты прав, но здесь нам нечего этого опасаться. Княжна во всем мне доверяет, я всегда имею дело с ней самой, а не получаю приказания через мажордома. К тому же все ее слуги — люди честные. Ну, ешь спокойно и не смотри все время на портьеру, которую шевелит ветер.
— Уверяю вас, отец, что это вовсе не ветер, разве что у Зефира прелестная белая ручка с брильянтовым кольцом на пальце.
— Ну тогда это, значит, старшая камеристка княжны. Верно, она слышала, как я говорил ее госпоже, что ты красивый парень, и ей захотелось взглянуть на тебя. Пересядь вот сюда, пусть себе насмотрится вволю.
— Отец, я хочу скорей повидать Милу, а не красоваться здесь перед синьорой старшей камеристкой. Вот я уже и сыт, пойдемте.
— А я не уйду, пока еще раз не подкреплю свои силы глотком этого доброго винца. Это придает мне храбрости. Выпей со мной, Микеле. Я так счастлив, что ты здесь! Эх, и напился бы я допьяна, будь у нас только время!
— Я тоже счастлив, отец, но стану еще счастливее, когда мы будем дома, подле сестры. Я не чувствую себя так свободно, как вы, в этом таинственном дворце. Мне все кажется, будто за мной подглядывают или кто-то меня здесь боится. Здешние тишина и безлюдье кажутся мне какими-то неестественными. Никто тут не ходит, никого не видно. Вошли мы сюда тайком, и за нами подглядывают. Будь я в другом месте, я разбил бы это стекло, чтобы посмотреть, кто там прячется за портьерой… А только что в галерее я был страшно напуган: меня разбудил чей-то крик, но такой, какого я никогда в жизни не слышал.
— Крик, в самом деле? А как же я, будучи тут же, в этой же части дворца, ничего не слышал? Тебе, верно, приснилось.
— Нет, нет, я слышал его два раза. Крик, правда, был слабый, но такой тревожный, такой странный… Как вспомню его, сердце начинает у меня колотиться.
— Ну, это уже романтические фантазии! Узнаю тебя, Микеле, и очень рад этому, а то я начал уже бояться, не слишком ли ты стал благоразумным. Однако как мне ни грустно, но придется тебя разочаровать: должно быть, старшая камеристка ее милости, проходя по коридору, что тянется над картинной галереей, увидела мышь или паука; она всякий раз при виде этих тварей отчаянно кричит. Я даже позволяю себе иной раз посмеиваться над этой ее слабостью.
Столь прозаическое объяснение несколько разочаровало молодого художника. Он поспешил увести отца, который рад был бы еще помедлить над стаканом доброго сиракузского, и спустя полчаса Микеле обнимал уже свою сестру.
На следующий же день Микеланджело Лаворатори начал помогать отцу во дворце Пальмароза, намереваясь усердно работать там до конца недели. Надо было расписать временно пристроенную к фасаду и выходящую в сад огромную бальную залу, сооруженную из досок и холста. Княжна, обычно ведущая весьма замкнутый образ жизни, давала великолепный бал, на котором должны были присутствовать все богатые и знатные обитатели Катании и окрестных замков.
Дело в том, что здешнее высшее общество ежегодно устраивало по подписке бал в пользу бедных, и каждый, у кого в городе или за городом было достаточно большое помещение, по очереди предоставлял его для этой цели и даже, если ему позволяли средства, брал на себя часть расходов по устройству праздника.
Хотя княжна много занималась благотворительностью, но так велика была ее склонность к уединению, что до сих пор она еще ни разу не предлагала своей виллы. Наконец пришла ее очередь, и она подчинилась необходимости, проявив истинно княжескую широту, ибо взяла на себя все расходы по устройству праздника, то есть убранство залы, ужин, музыку и все прочее. Благодаря ее щедрости на долю бедных должна была остаться весьма крупная сумма, а так как дворец Пальмароза был самым красивым в том краю и прием предполагался великолепный, праздник обещал быть самым блистательным из всех, какие здесь когда-либо видели.
Итак, вилла была полна рабочих; вот уже две недели трудились они над убранством бальной залы под руководством мажордома Барбагалло, человека с большим опытом в подобных делах, и под непосредственным наблюдением Пьетранджело Лаворатори, вкус и мастерство которого были признаны всеми и высоко ценились в округе.
В первый день Микеле, верный своему слову и покорный своей участи, малевал гирлянды и арабески вместе с отцом и приставленными к нему подручными. Но этим испытание его и ограничилось, ибо на следующий же день Пьетранджело объявил, что княжна поручает Микеле украсить аллегорическими фигурами холсты, обтягивающие стены и потолок залы. Выбор сюжетов и размеров предоставлялся ему самому, он получал все необходимые материалы, его просили только поторопиться и верить в собственные силы. Работа эта не требовала тщательности и законченности, какие необходимы при создании настоящей, долговечной картины, но давала полную свободу воображению, и когда Микеле увидел перед собой огромные полотнища, на которых волен был щедрой рукой набросать все, что подскажет ему фантазия, его охватил бурный восторг, и более чем когда-либо он почувствовал упоительную радость при мысли о своем призвании художника.
Окончательно одушевило его переданное отцом от имени княжны обещание: если росписи его будут хотя бы приемлемы, эту работу зачтут ему в счет суммы, которую ради него же взял в долг Пьетранджело; если же они заслужат похвалу знатоков, он получит за них вдвое больше.
Таким образом, ему надо было только проявить свой талант, и он вновь обретал свободу и становился богатым, быть может, на целый год.
Одно лишь, но очень серьезное обстоятельство страшило его и омрачало его радость: день праздника был назначен, и не во власти княжны было отсрочить его. Оставалась неделя, всего одна неделя! Для опытного живописца это было бы достаточно, ко для Микеле, который еще не пробовал своих сил в подобной работе и для которого к тому же это было делом самолюбия, срок этот казался столь малым, что при одной мысли о нем холодный пот выступал у него на лбу.
К счастью для него, в детстве ему не раз приходилось работать вместе с отцом, да и потом он тысячу раз видел его за работой, так что все приемы малярного дела и правила расположения орнаментов были ему хорошо знакомы. Но когда дело дошло до выбора сюжетов для росписей, на него нахлынуло столько фантастических образов, а богатое его воображение так разыгралось, что он пережил настоящую пытку. Две ночи подряд он делал наброски, а дни проводил на лесах, пригоняя свои композиции к месту. Он не спал, не ел и даже не думал о том, чтобы поближе сойтись со своей юной сестрой, пока не решил всего окончательно. Наконец он остановился на определенном сюжете и отправился в глубину парка, где на паперти старой, полуразрушенной часовни был растянут холст длиной в сто пядей, долженствующий изображать небо. Здесь, ступая босыми ногами по своему мифологическому небосводу, Микеле воззвал к музам, моля их даровать его робкой руке нужную твердость и мастерство. Затем, вооружившись гигантской кистью, которую вполне можно было назвать метлой, он начертал контуры своего Олимпа и, полный надежд, с помощью добрых подручных, подававших ему уже готовые краски, принялся за работу с таким усердием, что за два дня до бала холсты уже можно было вешать на место.
Пришлось еще распоряжаться и этой работой и поправлять некоторые, неизбежные в таких случаях повреждения. Надо было также помочь отцу, который из-за него же несколько запаздывал и теперь спешил закрепить последние бордюры, панели и карнизы.
Неделя промелькнула для Микеле, как сон, и те несколько мгновений отдыха, которые он мог себе позволить, показались ему восхитительными. Дворец был великолепен как внутри, так и снаружи. Сады и парк казались настоящим земным раем. Природа этой страны так богата, цветы так прекрасны и благовонны, растительность так роскошна, воды так чисты и стремительны, что искусству не нужно больших усилий для того, чтобы окружать дворцы волшебными панорамами. Правда, то здесь, то там рядом с этим Элизиумом виднелись обломки лавы и лужайки, покрытые пеплом — печальные картины разрушения. Но эти ужасные следы придавали еще больше прелести оазисам, которые пощадил подземный огонь.
Вилла Пальмароза, построенная на склоне холма и защищенная его крутым гребнем от опустошений, причиняемых Этной, уже несколько столетий стояла, не тронутая постоянно бушевавшей вокруг нее стихией. Старинный дворец очень изящной архитектуры был выдержан в мавританском стиле. Бальный зал, пристроенный теперь к нижней части фасада, составлял резкий контраст с темным цветом и строгими орнаментами верхних этажей. Внутри этот контраст был еще разительнее. Внизу все было шум и суета, наверху, в покоях княжны, царили тишина и порядок. Все было там загадочно. Микеле проникал в эту заповедную часть в часы обеда и ужина, ибо, в виде особой и необъяснимой милости, ему предоставлялась для еды и отдыха та самая небольшая буфетная с застекленной дверью, где он ужинал с отцом в первый день своего приезда. Здесь они всегда бывали одни, и если портьера и шевелилась порой, то так незаметно, что Микеле не мог бы сказать с уверенностью, в самом ли деле внушил он романтическую страсть синьоре старшей камеристке.
Поскольку дворец непосредственно примыкал к скале, из покоев княжны можно было выйти прямо на террасы, украшенные цветниками и фонтанами. Можно было даже по узкой, смело высеченной в лаве лестнице сойти в парк и близлежащие окрестности. Однажды Микеле проник в эти вавилонские сады, повисшие над страшной бездной. Здесь он увидел окна будуара княжны, возвышавшегося на двести футов над главным входом; таким образом княжна могла выходить в свой сад, не спускаясь ни на одну ступеньку. То было столь дерзкое и вместе с тем восхитительное воплощение архитектурного замысла, что у Микеле закружилась голова в прямом и переносном смысле. Но королевы этих волшебных мест он не видел ни разу. В те часы, когда он поднимался наверх, она либо отдыхала, либо принимала близких друзей в гостиных третьего этажа. Этот сицилийский обычай жить в верхней части дома, наслаждаясь там тишиной и прохладой, встречается во многих городах Италии. Такого рода отдельные помещения, небольшие и спокойные, иногда называются casino; вместе со своим садом такое casino образует как бы возведенную над главным корпусом особую надстройку. Та, которую мы описываем, отступала от фасада и боковых стен дворца на ширину целой террасы и была, таким образом, скрыта от глаз и как бы изолирована. Другой своей стороной эта одноэтажная надстройка выходила прямо на цветник, ибо первые два этажа примыкали здесь непосредственно к скале. Глядя отсюда, казалось, будто поток лавы, достигнув дворца, целиком поглотил его и застыл у подножия casino. Но вся постройка задумана была таким образом для того, чтобы избежать опасности в случае нового извержения. Со стороны Этны виден был только легкий павильон, стоящий на самой вершине скалы, и нужно было обойти массы изверженных пород, чтобы обнаружить роскошный дворец; три его этажа, возвышавшиеся один над другим, казалось, карабкаются, словно пятясь, вверх по горе.
В другое время Микеле, несомненно, поинтересовался бы, обладает ли дама, которую все называли красивой и доброй, достаточно поэтической душой и достойна ли она обитать в столь волшебном месте, но сейчас воображение его настолько было поглощено порученной ему увлекательной работой, что он оставался равнодушным ко всему остальному.
Когда он ненадолго выпускал из рук тяжелую кисть, его охватывала ужасная усталость и ему приходилось отгонять от себя сон, чтобы отдых его не превышал получаса. Он так боялся, как бы его помощники за это время не охладели к делу, что тайком уходил на эти полчаса в картинную галерею, где отец запирал его и куда, как он думал, никто никогда не заглядывает. Два или три раза у него просто не хватило сил вернуться на ночь домой, в предместье Катании, хотя дом его был одним из первых по дороге в город, и, согласившись на уговоры отца, он ночевал в замке. Но даже когда он возвращался в свое скромное жилище, где Мила цвела, словно роза за стеклами теплицы, он ничего там не замечал и не видел. Он успевал только поцеловать сестру, сказать, как он рад ее видеть, но ему некогда было даже разглядеть ее хорошенько и поговорить с ней.
Канун празднества пришелся на воскресенье. Оставалось только бросить последний взгляд на сделанные работы и навести последний глянец. Для этого в распоряжении рабочих был еще весь день понедельника. В стране столь пылкого благочестия нечего и думать о работе в воскресный день.
Микеле ничто не занимало, кроме его росписей, и отцу пришлось долго уговаривать его пойти прогуляться. Наконец он согласился. Приодевшись, он проводил Милу к вечерней службе в церковь и решил пройтись по городу. Он наскоро осмотрел храмы, площади и наиболее достопримечательные здания. Отец представил его нескольким друзьям и родным, те приняли его очень радушно, и он постарался быть с ними любезным. Но отличие этой среды от окружавшей его в Риме было так велико, что ему поневоле сделалось грустно, и он рано вернулся домой, думая только о завтрашнем дне, ибо, увлеченный работой и очарованный прекрасным местом, где работал, он забывал о своем происхождении и помнил только, что он художник.
Наконец наступил этот день, день, исполненный надежд и страха, когда творениям Микеле предстояло заслужить либо похвалу, либо насмешки избранного сицилийского общества.
— Как, все еще не готово? — с отчаянием воскликнул мажордом, врываясь в толпу рабочих. — Боже мой, о чем же вы думаете? Сейчас пробьет семь часов, в восемь начнут съезжаться гости, а половина залы еще не убрана!
Так как это замечание не относилось ни к кому лично, никто ему не ответил, и рабочие продолжали торопливо делать свое дело, каждый в меру своих сил и умения.
— Дорогу, дорогу цветам! — закричал глава этой немаловажной отрасли дворцового хозяйства. — Ставьте сюда, за эти скамьи, сто кадок с камелиями.
— Как же вы собираетесь ставить сюда цветы, когда еще не постланы ковры? — спросил мажордом с глубоким вздохом.
— А куда же прикажете мне ставить мои кадки и вазы? — продолжал кричать главный садовник. — Почему ваши обойщики еще не кончили?
— Вот именно! Почему они не кончили! — повторил мажордом с чувством глубокого возмущения.
— Дорогу, дайте дорогу лестницам! — раздался новый голос. — Зала должна быть освещена к восьми часам, а мне нужно еще немало времени, чтобы зажечь все люстры. Дорогу, дорогу, прошу вас!
— Господа живописцы, убирайте свои леса, — закричали в свою очередь обойщики, — мы ничего не можем делать, пока вы здесь!
— Что за безобразие, что за шум, просто какое-то столпотворение вавилонское, — бормотал мажордом, утирая лоб, — уж я ли не старался, чтобы все было сделано вовремя и там, где полагается, сто раз наказывал это каждому, а вы сбились в кучу, ссоритесь из-за места, мешаете друг другу, а дело не продвигается. Безобразие, это просто возмутительно!
— А кто виноват? — сказал главный садовник. — Что ж, мне развешивать гирлянды по голым стенам и ставить цветы прямо на доски?
— А я, как доберусь я до люстр, — закричал главный ламповщик, — если обойщики убирают мои стремянки, чтобы стелить ковры? Вы думаете, мои рабочие — летучие мыши, или хотите, чтобы я позволил тридцати добрым парням сломать себе шею?
— А как же моим ребятам стелить ковры, — спросил, в свою очередь, главный обойщик, — если маляры все еще не убрали свои леса?
— Как, вы хотите убрать леса? Да ведь мы стоим на них! — крикнул один из маляров.
— А все это из-за вас, господа мазилы, — в отчаянии возопил мажордом, — вернее, из-за вашего мастера, он один во всем виноват, — прибавил он, увидев, что юноша, к которому он обращался, при слове «мазилы» сердито сверкнул глазами. — Всему виной этот старый безумец Пьетранджело, а он, ручаюсь, даже не явился сюда присмотреть за вами. Ну где он? Не иначе как в ближайшем кабачке.
Тут сверху, из-под купола, раздался чей-то звучный и свежий голос, напевавший старинную песенку, и раздраженный синьор Барбагалло, подняв глаза, увидел блестящую лысую голову главного мастера. Старик явно поддразнивал мажордома; будучи хозяином положения, он хотел собственноручно еще кое-то подправить в своей работе.
— Пьетранджело, друг мой, — сказал мажордом, — да вы просто смеетесь над нами! Это уж слишком! Вы ведете себя как старый избалованный ребенок, кончится тем, что мы поссоримся. Сейчас не время шутить и распевать застольные песни.
Пьетранджело не соблаговолил даже ответить. Он только пожал плечами и продолжал разговаривать с сыном, который, стоя еще выше, под самым куполом, старательно покрывал краской тунику плясуньи из Геркуланума, плывущей по синему полотняному небу.
— Хватит фигур, хватит оттенков и всех этих складок! — закричал взбешенный управляющий. — Ну кого черт понесет на эту верхотуру разглядывать, все ли в порядке у ваших богов, еле видных под небесным сводом? Общая картина хороша, а большего и не нужно. Ну, спускайся, старый хитрец, не то я тряхну лестницу, на которую ты взгромоздился.
— Если вы дотронетесь до лестницы моего отца, — громко произнес юный Микеле звонким голосом, — я сброшу на вас эту люстру, и она вас раздавит. Прекратите ваши шутки, синьор Барбагалло, не то вам придется раскаяться.
— Пусть себе болтает, а ты знай делай свое дело, — спокойно промолвил старый Пьетранджело. — Спор только отнимает время, не трать же его на праздные разговоры.
— Спускайтесь, отец, спускайтесь, — ответил юноша. — Боюсь, как бы в этой сумятице вас не столкнули. Я сию минуту кончу, а вы слезайте, прошу вас, если хотите, чтобы я был спокоен.
Пьетранджело стал медленно спускаться — не потому, что в шестьдесят лет утратил силу и гибкость молодости, а для того, чтобы не показалось слишком долгим время, нужное его сыну для окончания работы.
— Да ведь это глупо, это ребячество, — говорил, обращаясь к старому маляру, мажордом, — ради недолговечных холстов, которые завтра же будут скатаны и отправлены на чердак и на которых к следующему же празднеству придется рисовать что-то новое, вы стараетесь так, словно они предназначены для музея. Кто скажет вам за это спасибо, кто обратит на них хоть малейшее внимание?
— Не вы, конечно. — презрительным тоном ответил юный художник с высоты своих лесов.
— Молчи, Микеле, и делай свое дело, — сказал ему отец. — У каждого, кто за что-либо берется, есть свое самолюбие, — добавил он, взглянув на управляющего, — только некоторые довольствуются тем, что гордятся плодами чужих рук. Ну, теперь обойщики могут начинать. А ну-ка дайте и мне, ребята, молоток и гвозди! Раз я задержал вас, значит, по справедливости, должен теперь помочь вам.
— Ты, как всегда хороший товарищ, — сказал один из обойщиков, подавая старому мастеру нужные инструменты. — Ну, Пьетранджело, пусть искусство и ремесло идут рука об руку. Надо быть дураком, чтобы ссориться с тобой.
— Да, да, — проворчал Барбагалло, который, вопреки своей обычной сдержанности и обходительности, был в этот вечер в ужасном расположении духа. — Вот так-то всегда все ухаживают за этим старым упрямцем, а ему ничего не стоит ввести в грех своего ближнего.
— Вы бы лучше, вместо того чтобы ворчать, помогли вбивать гвозди или зажигать люстры, — насмешливо сказал Пьетранджело, — хотя что я, ведь вы побоитесь запачкать свои атласные штаны или порвать манжеты!
— Синьор Пьетранджело, вы позволяете себе слишком много, и клянусь, что сегодня вы работаете здесь в последний раз.
— Дай-то бог, — ответил тот с обычным спокойствием, сопровождая свои слова мощными и мерными ударами молотка, быстро всаживая в стену гвозди, — да только в следующий раз вы опять придете меня упрашивать, скажете, что без меня у вас ничего не получается, и я, как всегда, прощу вам ваши дерзости.
— Ну, — обратился мажордом к юному Микеле, который медленно спускался с лестницы, — ты кончил? Слава богу! Ступай скорей помогать обойщикам, или садовникам, или ламповщикам, берись за дело, чтобы наверстать упущенное время.
Микеле смерил мажордома надменным взглядом. Он уже совсем забыл свое намерение стать рабочим и не понимал, как этот слуга смеет приказывать ему браться за какое-то дело, помимо порученной ему росписи; он уже собирался резко ответить ему, когда услышал голос отца:
— Принеси-ка нам гвоздей, Микеле, и иди сюда, помоги товарищам: без нас им не успеть закончить работу.
— Ты прав, отец, — ответил молодой человек, — я, быть может, не очень ловко справлюсь с этим делом, но холст натягивать могу, руки у меня крепкие. Ну, за что приниматься? Приказывайте, ребята.
— В добрый час! — воскликнул молодой обойщик Маньяни, парень с пылкой и открытой душой, живший в предместье рядом с семействами Лаворатори, — будь таким же добрым товарищем, как твой отец; его у нас все любят, и тебя также станут любить. Мы слышали, ты учился живописи в Риме, а потому немного важничаешь; и вправду — ходишь по городу в платье, вовсе не подходящем для ремесленника. Малый ты красивый и многим нравишься, но вот, говорят, больно гордый.
— А разве это плохо — быть гордым? — спросил Микеле, продолжая работать вместе с Маньяни. — Разве это кому-нибудь запрещается?
— Твой чистосердечный ответ мне по душе; но кто хочет, чтобы им восхищались, должен сначала добиться того, чтобы его полюбили.
— А разве меня в этом краю ненавидят? Ведь я только что прибыл, ни с кем еще не знаком.
— Этот край — твоя родина. Здесь ты родился, здесь знают твою семью, уважают твоего отца, но ты для нас — человек новый, и потому мы к тебе присматриваемся. Ты красивый парень, хорошо одет, ловок, у тебя, насколько я могу судить, есть талант: фигуры там наверху, что ты нарисовал и раскрасил, это не просто мазня. Твой отец гордится тобой; но всего этого еще мало, чтобы тебе самому возгордиться. Ты еще мальчик, ты на несколько лет моложе меня, у тебя и бороды-то еще нет, и ты ничем не успел доказать свое мужество или доблесть… Вот когда ты кое-что испытаешь в жизни да научишься переносить, не жалуясь, все ее тяготы, тогда мы простим тебе, что ты задираешь голову и разгуливаешь по улицам вразвалку, заломив шляпу набекрень. А иначе скажем тебе, что ты много о себе воображаешь, и ежели ты не ремесленник, а художник, так тебе следует разъезжать в карете и не иметь с нами ничего общего. Но в конце концов твой отец такой же рабочий, как и мы все. Он тоже талантлив в своей области; может быть, рисовать на карнизах цветы, плоды и птиц труднее, чем вешать на окна занавеси и подбирать цвета для обивки. Но разница не так уж велика, и мы смело можем назвать себя свояками по работе. Я не считаю себя лучше столяра или каменщика, почему же ты хочешь считать себя лучше меня?
— У меня этого и в мыслях не было, боже упаси, — ответил Микеле.
— Почему же тогда ты не пришел вчера на нашу вечеринку? Твой двоюродный брат Винченцо звал тебя, я знаю, а ты отказался.
— Не суди меня за это строго, друг; может быть, у меня просто дикий, нелюдимый характер.
— Ну нет, этому я не поверю, на лице у тебя написано совсем иное. Прости, что я говорю с тобой так откровенно, но ты мне нравишься, потому я и делаю тебе все эти упреки. Однако этот ковер мы прибили, пойдем теперь дальше.
— Становитесь по двое и по трое к каждой люстре, — закричал главный ламповщик, — а то в одиночку вы никогда не кончите!
— А я-то как раз один, — завопил Висконти, толстый фонарщик, уже несколько захмелевший, отчего зажженный фитиль у него на два пальца не доставал до свечи.
Микеле, помня урок, который только что получил от Маньяни, влез на скамейку и принялся помогать Висконти.
— Вот это славно! — воскликнул тот. — Мастер Микеле, я вижу, добрый малый, и за то его ждет награда. Княжна платит щедро, а кроме того, ей угодно, чтобы на празднике у нее было весело всем, а потому и для нас тоже будет угощенье, — то, что останется от господ; и доброго винца тоже не пожалеют! Я уже успел пропустить стаканчик, проходя через буфетную.
— То-то вы и обжигаете себе пальцы, — заметил с улыбкой Микеле.
— Ну, через два-три часа и твоя рука будет не такой твердой, как сейчас, — ответил Висконти, — ведь ты, паренек, тоже сядешь ужинать с нами? Твой отец споет нам свои старые песни, и мы, как всегда, вдоволь нахохочемся! Нас будет больше ста за столом, то-то повеселимся.
— Дорогу, дорогу! — закричал рослый лакей, в расшитой галуном ливрее. — Книжка идет сюда, взглянуть все ли готово. Ну, живо, да посторонитесь, не трясите так сильно ковры, вы подымаете пыль… А вы там, наверху, ламповщики, не капайте воском! Убирайте свой инструмент, освободите проход.
— Ну вот, — сказал мажордом, — теперь, надеюсь, вы наконец замолчите, господа мастеровые! Поторапливайтесь! Раз уж вы запоздали, сделайте по крайней мере хоть вид, что спешите! Я не ответчик за выговор, что вас ожидает. Жаль мне вас, конечно, но только вы сами виноваты, и я не стану вас выгораживать. Ах, мастер Пьетранджело, на этот раз вам придется выклянчивать себе комплименты.
Слова эти достигли слуха Микеле, и вся его гордость вновь прихлынула к сердцу. Мысль, что отец его может униженно выклянчивать комплименты и подвергаться оскорблениям, была ему невыносима. Если он до сих пор еще ни разу не видел княжны, то ведь он и не пытался ее увидеть. Он не принадлежал к числу тех, кто жадно гонится за богатым и знатным, дабы насытить свои взоры пошлым и рабским восхищением. Однако на этот раз он склонился со своей лесенки, ища глазами надменную особу, которая, как сказал синьор Барбагалло, должна была единым мановением руки и единым словом унизить умелых и старательных работников. Он остался стоять, заметно возвышаясь над толпой, чтобы лучше все видеть, но готов был в любую минуту спуститься, броситься к отцу и отвечать за него, если, в порыве благодушия, беззаботный старик позволит оскорбить себя.
Громадная зала, убранство которой спешно заканчивалось, представляла собой обширную садовую террасу, до такой степени покрытую снаружи зеленью, гирляндами и флагами, что она казалась гигантской беседкой в стиле Ватто.
Внутри, на усыпанный песком грунт, был временно настлан паркет. Три больших мраморных фонтана, украшенных мифологическими фигурами, служили лучшим украшением залы и оставляли достаточно места для прогулок и танцев. Фонтаны эти, окруженные цветущими кустарниками, устремляли ввысь целые снопы кристально чистой воды, искрящиеся под ослепительным светом огромных люстр. Скамьи, расположенные наподобие античного амфитеатра между кустами цветов, оставляли много свободного пространства, предоставляя удобные сиденья тем, кто желал отдохнуть.
Временно сооруженный купол был так высок, что под ним полностью умещалась главная дворцовая лестница изумительной архитектуры, украшенная античными статуями и яшмовыми вазами самого изысканного стиля. На белые мраморные ступени только что был постлан огромный красный ковер, и когда появившийся лакей оттеснил в сторону толпу рабочих, перед лестницей образовалась торжественная пустота, и невольная тишина воцарилась в ожидании величественного выхода.
Рабочие, побуждаемые любопытством, у одних наивным и почтительным, у других беспечным и насмешливым, все разом воззрились на большую, увенчанную гербами дверь, обе створки которой распахнулись над верхней ступенью лестницы. Сердце Микеле забилось, но скорее от досады, чем от нетерпения.
«Кто же они такие, эти богатые и знатные мира сего, — говорил он себе, — что так гордо попирают алтари и престолы, воздвигаемые нашими презренными руками? Богиня Олимпа, и та едва ли достойна была появиться вот так, на ступенях своего храма, перед ничтожными смертными, простертыми у ее ног. О, какая дерзость, какая ложь и насмешка! Женщина, которая явится здесь перед моими глазами, быть может существо ограниченное, с душой низкой, а между тем все эти сильные и смелые люди при ее появлении обнажают головы».
Микеле почти не расспрашивал своего отца о вкусах и характере княжны Агаты, да и на эти немногие вопросы тот, особенно в последние дни, отвечал рассеянно, как всегда, когда его, ушедшего с головой в работу, пытались отвлечь от нее чем-либо посторонним. Но Микеле был горд, и мысль, что ему придется так или иначе встретиться с существом еще более гордым, вселяла в его сердце досаду и даже чувство, близкое к ненависти.
Когда княжна Пальмароза появилась наверху лестницы, она показалась Микеле пятнадцатилетней девочкой, так тонка была ее талия и стройна вся фигура. Но по мере того как она спускалась, ему чудилось, будто с каждой ступенькой она становилась на год старше. И когда она очутилась внизу, он понял, что ей, должно быть, не меньше тридцати. И все же она была прекрасна, красотой не блистательной и пышной, а чистой и нежной, словно букет цикламенов, который она держала в руке. Ее можно было назвать скорее изящной и обаятельной, чем красивой, ибо в ней не чувствовалось и течи кокетства и она никогда не стремилась нравиться. Многие женщины, далеко не столь красивые, умели зажигать сердца, потому что желали этого, но поведение княжны Агаты никогда ке возбуждало никаких толков, и если в жизни ее и имелись какие-либо привязанности, светское общество ке могло сказать о них ничего достоверного.
Она была очень добра и, казалось, только и занята благотворительность, но и это делала она незаметно, без показного тщеславия, а потому и не прослыла в народе «матерью бедных». В большинстве случаев те, кому она помогала оставались в неведении относительно источника выпавших на их долю благодеяний. Княжна не слишком усердно посещала церковные службы и слушала проповеди, хотя и не избегала религиозных церемоний. Она обладала большим художественным вкусом и старалась окружать себя самыми прекрасными вещами и талантливыми людьми с самыми благородными чувствами; она никогда не стремилась блистать в своем кругу и не считала себя выше других из-за знатности своего происхождения, родственных связей и богатства. Казалось, она стремится вести жизнь самую обыкновенную, и, вследствие ли внутреннего равнодушия, хорошего вкуса или природной застенчивости, все ее старания были направлены на то, чтобы оставаться незамеченной. Трудно было представить себе женщину менее притязательную. Ее уважали, ее любили, но не восторженно, ее высоко ценили, не завидуя ей. Но ценили ли ее так, как она того заслуживала? Это сказать трудно. Она не слыла особенно умной, и самые старые ее друзья утверждали, считая это высшей похвалой, что на нее можно положиться и что у нее очень хороший характер.
Все это легко было понять с первого же взгляда, и юный Микеле, в то время как она с естественной грацией спускалась по лестнице, чувствовал, как вместе с опасениями рассеивается и его недоброжелательность. Нельзя было продолжать сердиться, глядя на лицо столь чистое, спокойное и нежное. Микеле, в порыве возмущения приготовившийся смело встретить негодующий взгляд ослепительной и дерзкой красавицы, невольно ощутил внутреннее облегчение, увидев обыкновенную женщину. Он уже понимал, что даже если она и собиралась выказать недовольство, у нее недостанет ни энергии, ни, быть может, ума на то, чтобы кого-то оскорбить. Гнев его утих, и он смотрел на княжну со все возрастающим чувством умиротворения, словно от нее к нему шел некий освежающий ток, словно она излучала какое-то внутреннее сияние.
На ней было простое и богатое платье из тяжелой шелковой ткани молочно-белого цвета, без единого украшения. Изящная брильянтовая диадема лежала на ее темных волосах, разделенных пробором над чистым и гладким лбом. Без всякого сомнения, она могла бы надеть более роскошные драгоценности, но ее диадема была истинно художественным произведением превосходной работы, и не давила непосильной тяжестью на ее очаровательную, изящно поставленную головку. Ее полуоткрытые плечи уже утратили прелестную худощавость юности, но не обрели еще пышной полноты, свойственной женщинам третьей или четвертой молодости, фигура еще сохранила стройность, и все движения отличались бессознательной и безыскусственной, естественной гибкостью.
Медленно, концом своего веера, она отстранила лакея и мажордома, стремившихся расчистить перед ней дорогу, и прошла вперед, легко и без неловкой торопливости шагая через доски к скатанные ковры, преграждавшие ей путь, и со скромной или безразличной небрежностью метя складками своего длинного белого шелкового платья пыль, принесенную башмаками рабочих. Она касалась, не обнаруживая при этом ни малейшего отвращения, а может быть, и не замечая их, покрытых потом ремесленников, не успевших вовремя посторониться. Она прошла через толпу садовников, передвигавших огромные кадки, словно не видя их и не боясь, что ее могут толкнуть или ушибить. Тем, кто кланялся ей, она отвечала поклоном без всякого оттенка превосходства или покровительства. Когда же она оказалась в самой гуще людей, среди нагромождения холстов, досок и стремянок, она спокойно остановилась, медленно обвела взглядом то, что было сделано и что еще оставалось сделать, и сказала тихим и ободряющим голосом:
— Ну как, господа, успеете вы закончить вовремя? У нас осталось каких-нибудь полчаса, не больше.
— Отвечаю вам за все, дорогая княжна, — ответил Пьетранджело, весело подходя к ней, — ведь вы видите, я сам ко всему прикладываю руки.
— Тогда я спокойна, — ответила княжна, — надеюсь, и остальные тоже постараются. Право, было бы очень жаль, если бы такая прекрасная работа осталась незаконченной. Я очень, очень довольна. Все задумано с большим вкусом и выполнено с большим старанием. Сердечно благодарю вас, господа, за ваши труды. Этот праздник принесет вам заслуженную славу.
— Надеюсь, что тут будет и доля моего сына Микеле, — продолжал старый мастер. — Разрешите, ваша милость, представить его вам. Подойди же, Микеле, дитя мое, и поцелуй руку княжны. Видишь, какая она у нас добрая.
Но Микеле не сделал даже движения, чтобы приблизиться к ней. Хотя тон, которым княжна только что «разбранила» его отца, смягчил сердце юноши и завоевал его расположение, однако он не желал выказывать ей рабской покорности. Ему хорошо было известно, что у итальянцев целовать руку дамы означает или уважение друга, или раболепное подчинение. Не смея претендовать на первое, он не желал опускаться до второго; он только снял бархатную шапочку и продолжал стоять прямо, с вызывающим видом глядя на княжну.
Тогда она пристально взглянула на него, и оттого ли, что в глазах ее сияли доброта и сердечность, столь непохожие на обычную ее небрежно-благосклонную манеру, или оттого, что он стал жертвой какой-то странной галлюцинации, но этот неожиданный взгляд вдруг пронизал его до глубины души. Ему показалось, будто какое-то вкрадчивое, но могучее, всесильное пламя проникает в него из-под тонких век знатной дамы, будто несказанная нежность, исходящая от этой неведомой ему души, овладевает всем существом его; будто, наконец, невозмутимая княжна Агата говорит ему на языке более красноречивом, чем все человеческие слова: «Приди ко мне в объятия, прильни к моему сердцу».
Растерянный, ошеломленный, не помня себя, Микеле вздрогнул, побледнел, потом безотчетным и порывистым движением устремился вперед, схватил, трепеща, руку княжны, и в тот миг, когда подносил ее к губам, еще раз взглянул ей в глаза, думая, не обманулся ли он и не рассеется ли сейчас этот одновременно и мучительный и сладостный сон. Но в ее чистых, ясных глазах было столько неприкрытой, доверчивой любви, что он потерял голову — сознание его помутилось, и он упал, словно сраженный громом, к ногам синьоры.
Когда он опомнился, княжна была уже в нескольких шагах от него. Она удалялась в сопровождении Пьетранджело; достигнув конца залы и оставшись одни, они, видимо, говорили о каких-то подробностях праздника. Микеле было совестно. Возбуждение его быстро прошло при мысли о том, какую слабость и неслыханную самонадеянность выказал он на глазах у своих сотоварищей. Между тем ласковые слова княжны всех подбодрили, и все снова с какой-то веселой яростью накинулись на работу; вокруг Микеле двигались, пели, стучали, и случившееся с ним прошло незамеченным, или, во всяком случае, никто ничего не понял. Кое-кто с улыбкой заметил, что он поклонился ниже, чем полагается, но приписал это аристократическим и галантным манерам, привезенным издалека вместе с горделивой осанкой и дорогим платьем. Другим показалось, будто он, кланяясь, споткнулся о доски, и эта неловкость заставила его растеряться.
Один только Маньяни внимательно наблюдал за ним и наполовину разгадал его чувства.
— Микеле, — сказал он ему немного спустя, когда они вновь очутились рядом за совместной работой, — на вид ты такой застенчивый, а на деле, оказывается, ужас до чего дерзкий. Спору нет, княжна нашла, что ты красивый парень, и соответствующим образом взглянула на тебя; со стороны всякой другой женщины это могло бы что-то значить, но не будь слишком самонадеянным, мой мальчик, наша добрая княжна — дама предобродетельная; никто никогда не слышал, чтобы у нее был любовник, а если бы она и вздумала им обзавестись, то, уж конечно, нашла бы не какого-то ничтожного живописца, когда столько блестящих синьоров…
— Молчите, Маньяни, — с возмущением перебил его Микеле, — ваши шутки оскорбляют меня, я не давал вам повода к насмешкам такого рода и не потерплю их.
— Ну, ну, не кипятись, — ответил молодой обойщик, — я не хотел обидеть тебя, да и было бы подлостью с такими ручищами, как у меня, затевать ссору с таким ребенком, как ты. К тому же в душе я человек добрый и, повторяю, если говорю с тобой откровенно, так это только потому, что расположен к тебе. Я чувствую, что твой ум более развит, чем мой, это мне нравится и влечет к тебе. Но я вижу также, что характер у тебя слабоватый, а воображение — бурное. Ты более умен и тонок, чем я, зато я рассудительнее и опыта у меня побольше. Не обижайся на мои слова. Приятелей среди нас у тебя еще нет, а если бы ты захотел всмотреться повнимательнее, то заметил бы, что многие тебя недолюбливают. Я здесь кое в чем мог бы тебе помочь, и если ты послушаешься моих советов, то, быть может, избежишь многих неприятностей, которых ты не предвидишь. Так как же, Микеле, принимаешь ты мою дружбу или гнушаешься ею?
— Напротив, я прошу твоей дружбы, — ответил Микеле, взволнованный и покоренный искренним тоном Маньяни, — и чтобы стать достойным ее, хочу сказать тебе кое-что в свое оправдание. Я ничего не знаю, ничему не верю, ничего не думаю о княжне. Впервые в жизни я увидел так близко знатную даму… Но чему ты улыбаешься?
— Ты заговорил о моей улыбке, потому что не знаешь, как закончить свою фразу. Я закончу ее вместо тебя. Тебе почудилось, будто эта дама — богиня, и ты, как безумец, влюбился. Ведь ты обожаешь все величественное! Я понял это с первого же дня, как увидел тебя.
— Нет, нет! — воскликнул Микеле. — Не влюбился! Я не знаю этой женщины. А что до ее величия, то я не понимаю, в чем оно заключается. С таким же успехом можно сказать, что я влюбился в ее дворец, в ее платье или брильянты, ибо пока не вижу в ней иного превосходства, кроме прекрасного вкуса, которому мы сами немало способствовали, так же, впрочем, как ее ювелир и портниха.
— Поскольку это все, что ты о ней знаешь, ты выразился неплохо, — ответил Маньяни, — но тогда объясни мне, почему ты чуть не лишился чувств, целуя ей руку?
— Нет, ты сам мне это объясни, если можешь, а я не могу. Да, я знал, что знатные дамы умеют бросать взгляды более вызывающие, чем куртизанки, и вместе с тем более бесстрастные, чем монахини. Да, я заметил это, и такое сочетание вызова и высокомерия бесило меня, когда мне случалось порой, против воли, соприкоснуться с одной из них в толпе. Вот почему я ненавидел знатных дам. Но взгляд княжны… Нет, ни у кого не видел я подобного взгляда. Я не сумею сказать, что в нем было — сладострастная нега или наивная доброта, но никогда ни одна женщина не смотрела на меня так, и… что тут удивительного, Маньяни, я молод, впечатлителен, и голова у меня закружилась, вот и все. Я совсем не опьянел от гордости и тщеславия, клянусь тебе, ибо уверен, что она и на тебя посмотрела бы таким же взглядом, будь ты в ту минуту на моем месте.
— Ну, это вряд ли… — задумчиво произнес Маньяни.
Он уронил молоток и опустился на скамью. Казалось, он решает про себя какую-то важную задачу.
— Ах, молодые люди! — сказал им Пьетранджело, проходя мимо. — Вы тут болтаете, а работа стоит; видно, одни старики умеют спешить по-настоящему.
Задетый этим упреком Микеле побежал помогать отцу, шепнув своему новому другу, что они еще продолжат эту беседу.
— Для тебя было бы полезнее, — вполголоса и с каким-то странным видом ответил ему Маньяни, — постараться как можно меньше думать о ней.
Микеле горячо любил отца, и было за что. Пьетранджело был человек добрый, мужественный и умный. Являясь тоже на свой лад художником, он в своей работе следовал добрым старым обычаям, однако не чуждался и новшеств. Напротив, он быстро перенимал то новое, что старались объяснить ему. Обладая характером легким и веселым, он обычно был жизнерадостен, а в отдельных случаях снисходителен; он никогда никого не подозревал в дурных намерениях; когда же не мог больше великодушно обманываться на чей-либо счет, то уже не шел ни на какие уступки. Человек прямой, простой и бескорыстный, он довольствовался малым, охотно всему радовался, работу любил ради самой работы, а деньги — потому, что мог ими кому-то помочь, иначе говоря — жил, не думая о завтрашнем дне и не умея ни в чем отказать своему ближнему.
Таким образом, провидение послало Микеле с его пылкой натурой именно такого наставника, какому он только и способен был подчиниться, ибо сын представлял во многих отношениях полную противоположность отцу. Это был юноша мятущийся, обидчивый, несколько эгоистичный, склонный к честолюбию, подозрительности и подверженный приступам гнева. Но вместе с тем это была прекрасная душа, ибо Микеле искренно и страстно любил все высокое и благородное и с восторгом следовал за тем, кто умел возбудить его доверие. Надо, однако, сказать, что характер его оставлял желать лучшего, живой и пытливый ум его часто терзал самого себя, а мятежная и утонченная натура порой жестоко восставала, нарушая его душевное спокойствие.
Если бы грубая, тяжелая рука ремесленника, пекущегося лишь о заработке или зараженного республиканской нетерпимостью, захотела бы воздействовать на непостоянный характер и мятущуюся душу Микеле, она быстро подавила или сломала бы его тонкую натуру и довела бы юношу до отчаяния. Но беззаботный и веселый нрав Пьетранджело служил как бы противовесом или успокаивающим средством для восторженных порывов Микеле. Отец редко говорил с ним на языке холодного рассудка и никогда не противился его изменчивым прихотям. Но в самой беспечной бодрости некоторых людей таится такая побудительная сила, которая заставляет нас стыдиться наших слабостей; они действуют своим примером, своими простыми и благородными поступками сильней, чем это могли бы сделать любые слова и поучения. Таким именно образом добряк Пьетранджело, на вид как бы уступая прихотям и фантазиям Микеле, оказывал на него то единственное влияние, которому юноша до сих пор способен был подчиняться.
Увидев, что отец его работает за двоих, Микеле и на этот раз тоже устыдился своей забывчивости и бросился помогать ему. Оставалось укрепить в конце залы приставную лестницу, ведущую на галерею, чтобы создать для публики еще один вход.
Уже слышно было, как катятся вдали многочисленные кареты по великолепному проспекту с пышным названием улица Этны. Проспект этот пересекает Катанию по прямой линии от берега моря до подножия горы, и жители города возвели на нем роскошные дворцы, словно для того, чтобы, как выразился один путешественник, предоставить грозному вулкану достойный его путь.
В минуты высшего напряжения, когда времени не хватает, когда часы не идут, а бегут и человеческие руки в кипучей работе стремятся достичь невозможного, очень немногие бывают достаточно сильны духом, чтобы верить в победу. В такие минуты все сводится к тому, чтобы удесятерить свои способности и совершить чудо. Большинство рабочих пали духом и предложили отказаться от укрепления приставной лестницы, замаскировав вход цветами и картинами, иначе говоря — нарушить планы распорядителей праздника, преподнеся им неприятный сюрприз. Пьетранджело сумел подбодрить тех, у кого оставалась еще добрая воля, и сам взялся за дело. Микеле, не желая отставать от других, творил чудеса, и работа, на которую, как говорили, нужно было еще два часа, оказалась законченной через десять минут.
— Микеле, — сказал тогда старик, отирая свою облысевшую до самого затылка голову, — я доволен тобой; вижу, что ты работник хороший; а это, на мой взгляд, необходимо всякому, кто хочет стать великим художником. Не каждый умеет спешить, и обычно те, что работают быстро, работают плохо. Но презирать их за это не следует. Любой труд требует хладнокровия, расчета, порядка, прозорливости, ума, наконец… Да, даже для того, чтобы нагрузить тележку булыжником, можно применить тысячу способов, и только один из них будет верным. Некоторые берут на лопату слишком много камней, другие — слишком мало, один подымает лопату слишком высоко и кидает груз через тележку, другой — слишком низко и сыплет все на колеса. Ты никогда не вглядывался в обыкновенные сельские работы и не размышлял над ними, не делал сравнений? Видал ты, как копают землю? И тут, как и во всем другом, на одного умелого работника приходится десятка два неумелых. И почем знать, может быть, тот, кто вскопает за четверых, не надрываясь и не тратя ни минуты лишней, — это человек выдающийся, и он прекрасно справился бы и с гораздо более сложным делом? Как ты полагаешь? А я так уверен в этом, и когда я видел, как девушки собирают в горах землянику, я всегда мог предсказать, какая лучше всех станет вести свое хозяйство и воспитает детей. Тебе кажется, я вздор говорю? Ну, отвечай же.
— Я думаю, что вы правы, отец, — с улыбкой ответил Микеле. — Чтобы работать быстро и хорошо, надо обладать и трезвым умом и страстной волей, надо, чтобы в крови горела лихорадка, а голова была ясной. Надо одновременно и думать и действовать. Нет, конечно, подобное свойство дано не каждому, и грустно видеть, что среди стольких тщедушных и неспособных так мало уверенных и сильных. Увы! Мне становится страшно за самого себя, ибо, несмотря на все ваши похвалы, я редко ощущаю в себе столь высокие и благотворные порывы, и если это произошло со мной сейчас, то лишь благодаря вашему примеру.
— Нет, нет, Микеле, никакой пример не поможет человеку бездарному. Он, бедняга, будет делать все, на что только способен, и это лишний повод, чтобы сильные и одаренные помогали ему. А ты разве не чувствуешь радости и не гордишься тем, что сейчас сделал?
— Вы правы, отец, вы всегда видите самые честные и благородные стороны моего характера, лучше даже, чем я сам. О Пьетранджело, ты не умеешь читать, а меня научил тысяче вещей, тебе неизвестных! И, однако, это ты проливаешь свет в мою душу, и на каждом шагу я чувствую себя слепцом, которому ты открываешь глаза!
— Славно сказано! — с простодушным восторгом воскликнул Пьетранджело. — Прямо хоть записывай! Получается совсем как у актеров, что говорят со сцены всякие красивые фразы. Как это ты сказал? Повтори-ка! Ты обратился ко мне на ты и назвал по имени, словно вспоминал старого друга, а не стоял тут же, рядом. Ах, до чего же люблю я красивые слова! «Пьетранджело, ты не умеешь читать…»— вот как ты начал… А потом назвал себя слепцом, которому я, мол, открываю глаза, это я-то, бедный невежда! Но сердцем я хорошо вижу все, что касается тебя, Микеле. Я хотел бы уметь писать стихи на чистом тосканском наречии, а могу только кропать вирши на родном сицилийском; нужно только, чтобы рифмы складывались на «и» или на «у», тогда что-то получается. Сложил бы я тогда чудную песню про любящего и скромного сына, который приписывает старику отцу все хорошее, что есть в нем самом. Да, песню! Нет в мире ничего лучше, чем хорошая песня! Я много их знаю, да не все мне нравятся, к каждой хотел бы прибавить что-то, чего ей не хватает. Кстати, придется мне петь сегодня за ужином. Хм! Хм! А я еще наглотался здесь пыли! Ну да ничего, в буфетной для нашего брата винца нынче будет достаточно. А ты что же, не пойдешь туда с нами? Видно, не любишь чокаться с кем попало. А может, ты и прав. Говорят, будто ты загордился, но, с другой стороны, ты ведь парень непьющий и скромный, так что и поступай как знаешь. В конце концов, что ты там ни говори и что ни делай, не быть тебе простым ремесленником, как я. Сейчас ты помогаешь мне как подручный, и это похвально, но вот погоди, расплатимся мы с нашими маленькими долгами, и ты вернешься в Рим: я хочу, чтобы ты продолжал обучаться благородному искусству, которое так любишь.
— Ах, отец, каждое ваше слово терзает мне сердце! Наши маленькие долги! Да ведь это я наделал их, и не только ради своего учения, а ради пустых забав, из-за глупого, ребяческого тщеславия! Подумать только, что каждый год моего пребывания в Риме стоит всего вашего трудового заработка!
— Ну и что? Для кого же мне и зарабатывать, как не для сына?
— Но вы лишаете себя…
— Ничего я себя не лишаю. Всюду, где работаю, я нахожу дружбу и доверие и, если не считать рюмки-другой доброго винца, этого стариковского молочка, а оно, слава богу, и не редкость и не дорого в нашем благословенном краю, так мне ничего и не надо. Ну что может быть нужно в мои годы? И о будущем мне тоже не приходится думать. Сестра твоя трудолюбива, она найдет себе хорошего мужа. А моя судьба уже не изменится до самого последнего дня. Ничему новому, такому, что могло бы мне пригодиться, я уже не научусь. К чему же мне копить деньги? Чтобы ты получил их в свои зрелые годы? Но это было бы безумием, это значило бы лишить тебя, молодого, возможности учиться и самому обеспечить свою будущность?
— А меня, отец, страшит как раз ваше будущее! Старость — это утрата сил, недуги, беспомощность, бедность! А что, если все ваши жертвы окажутся напрасными? Вдруг у меня не хватит ни мужества, ни ума, ни бодрости, ни таланта? Вдруг я не сумею добиться успеха, удачно выдать замуж сестру, обеспечить вам достаток и покой на старости лет?
— Полно, полно! Сомневаться в себе, когда ты полон самых лучших стремлений, значит искушать провидение. Но положим, что случится даже самое худшее, — мы все равно не пропадем. Пусть из тебя выйдет самый заурядный художник, на хлеб-то ты всегда заработаешь, а так как ты неглуп, то научишься довольствоваться теми благами, какие будут тебе по карману, как это делаю я. А я хоть и небогат, бедным себя не считаю, поскольку мои потребности никогда не превышают моих доходов. Эта философия тебе еще непонятна, ибо твои годы — это годы больших стремлений и больших надежд, а вот если ты потерпишь неудачу, тогда ты эту философию поймешь. Пока я такой неудачи еще не предвижу и потому не проповедую тебе умеренность. Но важнее всего — умение владеть собой. Тот, кому при игре в кольца везет, себя не помнит от радости. Он выигрывает и хвалит себя за то, что решился играть. А тот, кто напрасно ломал копья, возвращаясь домой, говорит себе: «Мне не повезло, больше я не играю». Но и он кое-что выиграл, ибо приобрел опыт и получил хороший урок. Однако я чувствую, что вечерний ветерок уже осушил пот на моем старом лбу; пойду, подкреплюсь в буфетной, ты же, раз тебе нечего здесь больше делать, ступай домой.
— А вы, отец, когда вернетесь?
— Я, Микеле, не знаю, ни когда, ни каким способом. Все зависит от того, будет ли мне за ужином весело. Ты знаешь, в общем-то я человек воздержанный и не пью больше того, что требуется, чтобы утолить жажду, но когда меня заставляют петь, смеяться и болтать, я увлекаюсь, прихожу в веселое, возвышенное настроение, уношусь за облака. Тогда уж нечего говорить мне, что пора идти спать. Но ты не беспокойся, я не свалюсь где-нибудь в углу, вино не делает из меня скотину, напротив, прибавляет ума, и как зашумит у меня в голове, так я становлюсь особенно рассудительным. К тому же завтра на рассвете придется здесь еще поработать вместе со всеми, убрать то, что мы соорудили за неделю; глотнув вина, я буду бодрее, чем если бы провел ночь в постели.
— Вы должны презирать меня за то, что я не умею, как вы, черпать в вине эту сверхчеловеческую силу.
— Да ты никогда даже и попробовать не хотел! — воскликнул старик, но тут же прервал себя: — И хорошо делал! В твои годы это излишнее возбуждающее. Эх, когда я был молод, один мимолетный женский взгляд придавал мне больше силы, чем нынче придал бы весь княжеский погреб. Ну, доброй ночи, мой мальчик.
С этими словами Пьетранджело взошел на только что построенную им приставную деревянную лесенку — разговор происходил в саду, где старик растянулся на траве, чтобы немного передохнуть. Но Микеле остановил его и сам медлил с уходом.
— Отец, — сказал он с необычайным волнением, — а вы имеете право оставаться в зале после того, как съедутся знатные гости?
— А то как же, — ответил Пьетранджело, удивленный волнением юноши. — Нас выбрали по нескольку мастеров от каждого ремесла, всего человек сто самых лучших работников, следить за тем, чтобы все было в порядке. При таком большом скоплении народа может пошатнуться рама, сорваться и загореться от огней люстры холст, может произойти тысяча несчастных случаев, и на месте должно находиться достаточное число рабочих рук, готовых в любую минуту помочь беде. Быть может, нам и нечего будет делать, и тогда мы весело проведем всю ночь за столом. Но случись что — мы тут как тут. Более того — мы имеем право ходить везде, чтобы проверять, не загорелось ли где-нибудь, нет ли где беспорядка, не чадят ли гаснущие свечи, не готова ли упасть картина, люстра, ваза или что там еще. Мы всегда можем понадобиться, вот мы и ходим дозором, всяк в свою очередь, хотя бы для того, чтобы в залу не пробрались жулики.
— И вам заплатят за эту лакейскую службу?
— Да, заплатят, если мы захотим. Тому, кто делает это от чистого сердца, княжна поднесет небольшой подарок, а для такого старого друга, как я, у нее всегда найдутся приветливые слова и милостивое внимание. Но пусть я за это ничего не получу, я считаю своим долгом преданно служить синьоре, которую я так почитаю. Сам я, правда, еще не нуждался в ее помощи, но видел, как она помогала попавшим в беду, и знаю, что она своими руками перевязала бы мои раны, если бы увидела меня раненым.
— Да, да, я все это знаю, — с мрачным видом промолвил Микеле. — Доброта, сострадание, благотворительность, подачка!
— Пора, пора, синьор Пьетранджело, — сказал проходивший мимо лакей, — надо вам переодеться. Снимайте передник, вот уж гости съезжаются. Идите в гардеробную или сначала в буфетную — это уж как вам самим угодно.
— Верно! — ответил Пьетранджело. — А то мы тут в слишком затрапезном виде, чтоб оставаться среди нарядной публики. Прощай, Микеле, пойду переоденусь, а ты иди спать.
Микеле взглянул на свое запыленное и во многих местах испачканное платье, и к нему вернулась вся его гордость. Он медленно спустился по ступенькам в большую залу и прошел мимо начавших уже съезжаться блестящих господ.
В тот момент, когда он выходил, какой-то молодой человек, как раз входивший в залу, довольно грубо толкнул его. Микеле готов был вспылить, но сдержался, увидев, что юноша не менее озабочен, чем он сам.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, небольшого роста и прелестной наружности. Правда, было что-то странное в лице его и походке, так что Микеле невольно обратил на него внимание, сам, впрочем, не понимая, что именно заинтересовало его в незнакомце. Однако, видимо, в самом деле в нем было что-то необычайное, ибо привратник, проверявший его входной билет, несколько раз перевел глаза с кусочка картона на посетителя и обратно, как бы желая лишний раз убедиться, что все в порядке. Не успел незнакомец сделать и трех шагов, как глаза других прибывающих гостей обратились к нему, словно под влиянием какого-то внезапно охватившего всех недуга, и Микеле, все еще стоявший у дверей, услышал, как одна дама сказала своему кавалеру:
— Кто это? Я его не знаю.
— Я тоже, — ответил ее спутник, — но что вам до этого? Неужели вы думаете, что в таком многолюдном собрании, какое ожидается здесь, вы не встретите новых лиц?
— Конечно, встречу, — ответила дама, — мы увидим на этом платном балу весьма любопытное смешение лиц, и это нас немало позабавит. Для начала я и займусь нашим молодым человеком. Он как вошел, так и стал под первой же люстрой, словно не знает, куда ему двинуться дальше в этой огромной вале. Взгляните же на него, он, право, очень необычен, этот красивый мальчик.
— Вас, я вижу, этот мальчик очень занимает, — сказал кавалер; в качестве любовника или мужа он знал наизусть все уловки своей сицилийской подруги, и потому, вместо того чтобы смотреть туда, куда указывала ему дама, он обернулся назад, желая убедиться, не с умыслом ли она отвлекает его внимание направо и не передает ли одновременно налево любовной записки или не обменивается ли с кем-нибудь взглядом. Но в силу добродетели или по воле случая дама в эту минуту была искренней и смотрела только на неизвестного.
Микеле не уходил, хотя и не думал больше о человеке, толкнувшем его; он заметил в глубине залы белое платье и диадему из брильянтов, сверкавших, как бледные звезды, и хотя на балу было немало других дам в белых платьях и немало брильянтовых диадем, он сразу узнал княжну Агату и уже не мог отвести от нее глаз.
Дама и кавалер, говорившие о молодом незнакомце, удалились, и возле Микеле послышались новые речи:
— Не помню где, но я видела это лицо, — сказала одна синьора. Красивая бледная женщина, шедшая с ней под руку, воскликнула тоном, который вывел Микеле из задумчивости:
— Ах, боже мой, как похож!..
— Что с вами, моя дорогая?
— Ничего. Просто одно воспоминание… сходство… Но нет, это не то…
— А в чем дело?
— Я скажу вам потом, а сейчас взгляните вон на того приглашенного.
— На того невысокого юношу? Но я, право, не знаю его.
— Я тоже не знаю, но он до ужаса похож на одного человека, который…
Больше Микеле ничего не расслышал, так как красавица, удаляясь, понизила голос.
Кто же был этот неизвестный, который, едва войдя в залу, произвел на всех такое сильное впечатление? Микеле взглянул ему вслед и увидел, как он повернул обратно, словно желая выйти из залы. Но внезапно он остановился перед Микеле и спросил его голосом, вкрадчивым как у женщины:
— Будьте добры, скажите мне, друг мой, которая из всех прекрасных дам на этом балу княжна Агата Пальмароза?
— Не знаю, — ответил Микеле, движимый каким-то непонятным чувством недоверия и ревности.
— Разве вы с ней не знакомы? — продолжал таинственный гость.
— Нет, сударь, — сухо ответил Микеле.
Незнакомец вернулся в залу и смешался с толпой, которая быстро росла. Микеле следил за ним взглядом и в манерах его обнаружил много странного. Правда, одет он был по последней моде и даже с изысканностью, граничащей с дурным вкусом, но казалось, что костюм стеснял его, словно он никогда не носил черного фрака и узких ботинок. Вместе с тем черты его и весь облик выражали гордость и благородство, не свойственные обычно горожанину, нарядившемуся в воскресное платье.
Повернувшись, чтобы уйти, Микеле увидел, что стражник, стоявший с алебардой в руке у дверей, тоже смущен видом незнакомца.
— Не знаю, кто это, — сказал он мажордому Барбагалло, подошедшему к нему, — у меня, правда, есть знакомый крестьянин, похожий на него, но только это не он.
— Это, должно быть, прибывший вчера греческий князь, — сказал другой служитель, — или человек из его свиты.
— А не то, — продолжал стражник, — кто-нибудь из египетского посольства.
— Или, — добавил Барбагалло, — какой-нибудь левантинский купец. Как сменят эти люди свою одежду на европейскую, так их и узнать нельзя. Он что, купил билет при входе? Ты не должен был допускать этого.
— Да нет, билет был у него в руках, и я видел, как он раскрытым подал его привратнику; тот еще сказал: «А, подпись ее светлости».
Но Микеле не слышал этого разговора, он уже подходил к Катании.
Он вошел в бедное свое жилище и сел на кровать; но спать ему не хотелось. Он откинул назад волосы — они жгли ему лоб — и на пол упал небольшой цветок. То был белый цикламен. Каким образом обломился он и запутался у него в волосах? По правде говоря, тут нечего было удивляться или смущаться: там, где Микеле только что работал, двигался, ходил взад и вперед, все было усыпано бесчисленным множеством самых разных цветов!
Но этого Микеле не помнил. Он помнил только огромный букет белых цикламенов, который держала княжна Пальмароза в тот момент, когда он с трепетом нагнулся, чтобы поцеловать ей руку. Он поднес цветок к губам: от него исходил одуряющий запах. Микеле стиснул голову обеими руками: ему казалось, что он сходит с ума.
Смятение нашего юного художника объяснялось двумя причинами: с одной стороны, то была странная, бессмысленная ревность к княжне Агате, внезапно охватившая его подобно приступу лихорадки, с другой — досада, что благородная дама до сих пор не высказала своего мнения о его работе. Само собой разумеется, что Микеле волновали отнюдь не корыстные соображения, не желание получить большую или меньшую награду. Пока он находился во власти вдохновения, мнение синьоры его весьма мало тревожило. Ему важно было одно — только бы работа его удалась и он сам остался бы ею доволен. Потом, убедившись, что у него что-то получается, и еще не увидев своей таинственной покровительницы, он подумал: а найдутся ли в этом краю просвещенные знатоки, способные по одной пробной работе оценить его талант живописца? В сущности, до самой последней минуты он был так занят работой, что не успел еще осознать, насколько это его беспокоит.
Только оставшись один, он вдруг почувствовал, как мучает его мысль, что в эту минуту там, во дворце, судят его творение, а он не может при этом присутствовать. Но что мешало ему быть там? Не низкое положение в обществе преграждало ему туда путь, а острое чувство ложного стыда, превозмочь которое он не находил в себе силы.
А ведь Микеле ни как человек, ни как художник не отличался робостью. Несмотря на юные годы, он уже немало думал о своей будущности и довольно ясно представлял себе удачи и превратности ожидавшей его судьбы. Теперь, ощутив свое малодушие, он сначала удивился и пытался побороть его, но чем больше от проверял себя, тем больше убеждался в своей слабости, не желая сознаться в ее причине. Но мы откроем ее читателю.
Его огорчало и страшило то, что он до сих пор не знает, как отнеслась к его работе княжна Агата. Пьетранджело сообщил ему еще утром, что накануне, в воскресенье, ее светлость приходила осматривать залу, но сам он при этом не присутствовал, а потому не знает, что она говорила. Синьор Барбагалло, находившийся из-за непомерных хлопот по устройству праздника в весьма дурном расположении духа, говорил с ним очень сухо, но о том, что княжна высказала неудовольствие или что-либо раскритиковала, не сказал ни слова. «Будь покоен, — прибавил добряк Пьетранджело со своей всегдашней уверенностью, — княжна в подобных вещах толк знает и останется довольна. Ты, без сомнения, превзошел все ее ожидания». Микеле позволил себе поддаться этой уверенности, не придавая особого значения тому, оправдается она или нет. Он подумал, что если княжна и не очень разбирается в живописи, то вокруг нее вскоре появится достаточно знатоков, чтобы подсказать ей правильное мнение. А теперь он страшился суда этих людей, потому что страшился суда княжны. Да, она обратила на него взгляд, пронизавший его до глубины души, но она ничего ему не сказала; ни одно слово похвалы или одобрения не сопровождало этого взгляда, правда, более чем благосклонного, но именно потому и загадочного. А что, если выражение ее лица обмануло его, если, устремив на него свои прекрасные, отуманенные негой глаза, она в это время думала о ком-то другом… о своем возлюбленном, быть может, ибо что бы там ни говорил Маньяни, но у нее, наверное, есть возлюбленный!
При одной мысли об этом Микеле весь похолодел. Ему представилась княжна об руку с этим счастливым смертным, ради которого она, должно быть, и отказывалась от брака. Рассеянным взглядом окидывали они росписи молодого художника, словно хотели сказать: «Какое нам до всего этого дело? Для нас нет ничего прекрасного, ничто на свете не существует, кроме нас двоих».
Вконец измученный этими безумными мыслями, Микеле, чтобы побороть свою слабость и успокоиться, принял блестящее решение.
«Лягу спать, — сказал он себе, — и забудусь сном, высплюсь хорошенько, пока там обсуждают мои работы, горячатся, может быть спорят. Завтра утром отец придет будить меня и скажет, увенчан ли я лаврами, или освистан. Не все ли мне равно, в конце концов».
Ему в самом деле это было настолько безразлично, что вместо того, чтобы раздеваться и ложиться спать, он вдруг стал одеваться, собираясь на бал. По какой-то странной рассеянности он тщательно причесал свои прекрасные волосы, которые, быть может, показались бы слишком длинными для чопорного аристократа, но великолепно оттеняли умное и одушевленное лицо Микеле. С величайшим старанием он смыл с себя все следы работы, надел самое тонкое белье и лучшее платье, и когда взглянул на себя в маленькое зеркальце, то нашел не без основания, что он не менее элегантен, чем любой другой гость, приглашенный на княжеский бал.
Приготовившись, таким образом, лечь спать, он вышел из дома, но не сделал и десяти шагов, как заметил, что по странной рассеянности идет прямо ко дворцу Пальмароза. Негодуя на самого себя, он вернулся, скинул фрак, швырнул его на постель и, открыв окно, остановился в нерешительности, колеблясь между героическим намерением лечь спать и неодолимым желанием пойти на бал.
Дворец сверкал перед его глазами тысячью огней, и вместе с прочими звуками этой шумной ночи до его ушей доносились звуки оркестра. Со всех сторон катились кареты. Никто не спал ни в городе, ни в его окрестностях. Было только девять часов вечера, и Микеле совсем не клонило ко сну. Он закрыл окно и решил взяться за книгу, но под руку ему попался только цветок цикламена, который прежде, в порыве досады, он бросил на стол.
Он вдохнул тонкий, волнующий аромат мускуса, исходивший из бледно-розовой сердцевины этого прелестного маленького цветка, и перед ним вдруг возникли и закружились совершенно осязаемые образы: женщины, огни, цветы, брызжущие фонтаны, голубое пламя брильянтов, и рядом с этими реальными картинами появлялись, как это бывает во сне, другие, совершенно фантастические. Прекрасные античные плясуньи, написанные им под куполом, стали медленно отделяться от холста и, приподняв выше колен свои лазоревые или пурпурные туники, проскальзывали в толпу, мимоходом бросая ему сладострастные взгляды и загадочно улыбаясь. Опьяненный желанием, он устремлялся за ними, преследовал их, терял их из виду, пытался найти их снова, стараясь схватить и удержать — одну за развевающийся пояс, другую за прозрачный пеплум, но тщетно растрачивал он силы, тщетно расточал мольбы: он не мог остановить их, не мог удержать.
Вдруг какая-то женщина, вся в белом, медленно прошла мимо, и к ней одной устремилось его непостоянное сердце. Она остановилась перед ним, взглянула на него каким-то застывшим взглядом, но мало-помалу глаза ее стали оживляться, и из них заструилось обжигавшее его пламя. Застыв у ее ног, он видел, как она склоняется к нему, он уже ощущал на лбу ее дыхание, но в эту минуту неистовая вереница римских куртизанок опутала его сетью разноцветных тканей и, кружась вихрем, умчала под самый купол. И вот он уже один стоит на своих лесах, перепачканный краской, в запятнанном платье, изнемогая, задыхаясь, в ужасающем одиночестве, еле освещенный неверным сумеречным светом. В холодных и пустых залах царит молчание, и от его видения остался лишь небольшой измятый цветок, чей аромат он так страстно вдыхал, что исчерпал его до конца.
Эта фантасмагория совсем измучили Микеле, и он в испуге отшвырнул от себя цикламен. «Быть может, — подумал он, — в испарениях его таится что-то одуряющее, ядовитое». Однако уничтожить цветок он был не в силах. Он поставил его в стакан с водой, снова открыл окно и задумался.
— Откуда эти страдания, — говорил он себе, — в чем их причина, какова цель? Неужели одного женского взгляда или отдаленного вида шумного праздника достаточно, чтобы бурное мое воображение так разыгралось? Ну что ж, если оно в самом деле так неистово, дадим ему волю. Лицезрение действительной жизни должно либо усмирить его, либо дать ему новую пищу. Я или успокоюсь, или муки мои станут иными; не все ли равно!
— Что это ты разговариваешь сам с собой, Микеле? — раздался вдруг нежный голос, в то время как дверь его комнаты приоткрылась у него за спиной. Обернувшись, он увидел свою сестренку Милу: босиком, закутанная в пидемию — темный плащ, обычную одежду местных крестьянок, она робко подошла к нему.
Трудно было представить себе девушку милей, изящней и ласковей Милы; Микеле всегда нежно любил ее, однако в эту минуту появление ее несколько раздосадовало его.
— Что тебе нужно здесь, крошка? — спросил он. — И почему ты не спишь?
— Как это можно спать, — воскликнула она, — когда через наше предместье без конца катят кареты и дворец княжны сверкает там, вдали, словно звезда? Нет, мне все равно не уснуть. Правда, я обещала отцу, что лягу вовремя и не побегу к дворцу, чтобы вместе с другими девушками поглядеть на бал через приоткрытые двери. Вот я и легла, и хотя даже сюда долетали звуки скрипок и сердце мое невольно билось в такт музыке, я честно старалась уснуть, но тут прибежала моя подруга Ненна и стала звать меня с собой.
— Как, бежать ночью к дворцу, окруженному толпой лакеев, нищих и бродяг, да еще вместе с этой взбалмошной Ненной? Нет, ты этого не сделаешь. Я не позволю тебе.
— Э, синьор братец, не принимайте столь строгого отеческого тона, — ответила обиженным голосом Мила. — Неужто я так безрассудна, что способна послушаться Ненну? Я прогнала ее, и теперь она далеко, а я совсем было уж заснула, как вдруг услыхала, что вы ходите и разговариваете. Я решила, что отец вернулся вместе с вами, но, заглянув в щелку, увидела, что вы один, и тогда…
— И тогда, вместо того чтобы заснуть, ты пришла сюда поболтать со мной?
— По правде говоря, мне вовсе не хочется так рано ложиться спать, и отец ведь не запрещал мне слушать и наблюдать издали все, что происходит во дворце. Ах, как, должно быть, там красиво! А из твоего окна, Микеле, видно гораздо лучше, дай же мне вволю насмотреться отсюда на эти яркие, веселые огни!
— Нет, дитя мое, нынче ночью ветер холодный, а ты едва одета. Я сейчас закрою окно и лягу, и ты тоже ложись. Спокойной ночи.
— Говоришь, что ляжешь, а сам разоделся, для чего это, скажи-ка на милость? Нет, Микеле, ты обманываешь меня, ты идешь посмотреть на праздник, ты войдешь в залу. Ручаюсь, что ты приглашен, только не хочешь сказать мне это.
— Приглашен? Нет, моя бедная сестричка, таких людей, как мы, не приглашают на подобные празднества; если мы входим туда, то как простые рабочие, а не гости.
— Не все ли равно, лишь бы оказаться там! Ты, значит, войдешь в залу? Ах, как бы я хотела быть на твоем месте!
— Что это у тебя за страсть все видеть собственными глазами?
— Может ли быть что-нибудь радостнее, чем видеть то, что красиво, Микеле? Когда ты рисуешь прекрасное лицо, я смотрю на него даже с большим наслаждением, чем ты, который создал его.
— Но если бы ты попала на бал, тебе пришлось бы спрятаться в какой-нибудь нише, иначе бы тебя увидели и заставили уйти, и ты все равно не смогла бы ни танцевать, ни показать себя.
— Пусть так, я видела бы, как танцуют другие, а это уже много.
— Ты еще настоящий ребенок, Мила! Ну, спокойной ночи!
— Значит, ты не хочешь взять меня с собой, Микеле?
— Конечно, нет, да и не могу. Тебя заставят уйти, а мне пришлось бы разбить голову тому дерзкому лакею, который посмел бы при мне оскорбить тебя.
— Как, неужели там не найдется крохотного уголка, величиной с ладонь, где мне можно было бы спрятаться? Ведь я такая маленькая! Взгляни, я могла бы поместиться в твоем шкафу. Впрочем, тебе даже незачем брать меня с собой в залу, доведи меня только до дверей: отец не станет сердиться, зная, что я пришла с тобой.
Микеле прочитал Миле целую проповедь на тему о ее ребяческом любопытстве и страстном, неодолимом желании насладиться зрелищем блестящего светского общества. Он забыл, что самого его мучило то же искушение и что он дождаться не мог минуты, когда окажется один, чтобы скорее поддаться ему.
Только тогда Микеле сказал, что идет помогать отцу следить за убранством залы, Мила согласилась остаться дома, но тяжело при этом вздохнула.
— Ну что ж, — сказала она, с трудом отрываясь от окна, — значит, нечего об этом и думать. Впрочем, я сама во всем виновата: знай я раньше, что мне так сильно захочется пойти на этот бал, я попросила бы княжну пригласить меня.
— Вот ты опять начинаешь говорить глупости, а я-то думал, что ты наконец образумилась. Ну как могла бы княжна пригласить тебя, даже если бы ей пришла в голову подобная фантазия?
— Конечно, могла бы, разве она не хозяйка в своем доме?
— Как бы не так! Что сказали бы все эти чопорные старые вдовы, все эти знатные дуры, увидев, как среди их благородных, похожих на куклы, дочерей танцует маленькая Мила в своем бархатном корсаже и полосатой юбке?
— Ну и что? Я, быть может, оказалась бы там лучше их всех, и старых и молодых.
— Это еще ничего не доказывает.
— Да, я знаю; но ведь княжна у себя во дворце полноправная хозяйка и, ручаюсь, пригласит меня на первый же бал, который ей вздумается дать.
— Ты что же, попросишь ее об этом?
— Конечно! Я знакома с ней, и она очень меня любит. Мы с ней друзья.
С этими словами Мила выпрямилась и стала такой смешной и прелестной в своей напускной важности, что Микеле, рассмеявшись, поцеловал ее.
— Мне нравится эта твоя уверенность, — сказал он. — К чему мне тебя разочаровывать? Ты и без того скоро утратишь иллюзии золотого детства. Но если ты так хорошо знаешь княжну, расскажи мне о ней подробней, расскажи, как это ты так близко познакомилась с ней? А я об этом и не знал.
— Ага, Микеле, теперь тебя разбирает любопытство, а прежде ты обо мне и не думал! Ну, раз ты так долго меня не расспрашивал, подожди теперь, пока мне придет охота отвечать тебе.
— Так, значит, у вас с княжной какие-то секреты?
— Может быть! Но тебе-то какое до этого дело?
— До княжны мне и вправду нет дела. У нее прекрасный дворец, я там работаю, она мне платит, ничто другое меня сейчас не интересует. Но все, что касается моей сестренки, не может быть для меня безразличным и не должно оставаться для меня тайной, не так ли?
— Теперь ты льстишь мне, чтобы заставить меня говорить, так вот же и не скажу тебе ничего! Я только покажу тебе одну вещь, и глаза у тебя сделаются совсем круглые от удивления! На, смотри, что ты скажешь об этой безделушке?
С этими словами Мила вынула из-за корсажа золотой медальон, усыпанный крупными брильянтами.
— Они отличной воды, — сказала она, — и стоят уйму денег. Мне хватило бы их на целое приданое, если бы я вздумала продать их. Но только я ни за что не расстанусь с ними, это подарок моего лучшего друга.
— И этот друг — княжна Пальмароза?
— Да, Агата Пальмароза. Видишь, ее вензель вырезан на медальоне?
— В самом деле. Но что же находится внутри этого драгоценной вещицы?
— Волосы, чудесные, светло-каштановые, почти русые волосы, вьющиеся от природы и тонкие-претонкие.
— Но это не волосы княжны, она брюнетка.
— Значит, ты ее наконец увидел?
— Да, недавно. Но скажи мне наконец, Мила, чьи же волосы ты носишь на сердце, да еще в столь дорогом медальоне?
— Ах ты, какой любопытный! И, как все любопытные, ничего не видишь и ни о чем не догадываешься. Неужели ты не узнаешь их, не помнишь, как они ко мне попали?
— По чести говоря, нет.
— Так приложи их к своим, и ты все поймешь, хотя голова твоя и потемнела немного за этот год.
— Ах, милая моя сестричка! Да, теперь припоминаю, что ты отрезала у меня надо лбом прядь волос в тот день, когда покинула Рим. И ты так бережно их сохранила!
— Я носила их в маленьком черном мешочке. Мой друг княжна Агата спросила меня однажды, что за реликвию ношу я на груди, и я сказала, что это волосы моего единственного, горячо любимого брата; она попросила их у меня, обещая вернуть на следующий день. А назавтра отец принес мне от нее эту драгоценность с твоими волосами внутри. Правда, их стало как будто меньше — видно, ювелир, вкладывая их в медальон, украл немного или потерял…
— Потерял — это возможно, — сказал, улыбаясь, Микеле, — но украл… Нет, мои волосы имеют ценность только для тебя, Мила.
— Но как же возникла, скажи мне, твоя дружба с княжной? — продолжал немного погодя Микеле. — И какую услугу оказала ты ей, что она сделала тебе подобный подарок?
— Никакой. Просто отец с ней в хороших отношениях и однажды взял меня с собой во дворец, чтобы представить княжне. Я ей понравилась, она обласкала меня и просила стать ее другом, и я тотчас это ей обещала. Я провела с ней наедине целый день, мы гуляли по дворцу и по саду, и с тех пор я хожу туда, когда вздумается, и знаю, что меня всегда встретят с радостью.
— И часто ты там бываешь?
— С того дня была там только два раза — ведь я познакомилась с княжной совсем недавно. А последнюю неделю из-за подготовки к празднику во дворце все было вверх дном, я знала это и не хотела мешать моей милой княжне, когда у нее было столько забот. Но через два или три дня я пойду к ней опять.
— Так вот, значит, и вся твоя тайна? Почему же ты так долго не хотела открыть ее мне?
— Да потому что княжна, прощаясь со мной, сказала: «Прошу тебя, Мила, никому не рассказывай, как чудесно мы провели этот день и как мы с тобою подружились. У меня есть причины просить тебя сохранить эту тайну. Ты узнаешь их позже, а я верю, что могу положиться на твое слово, если ты мне дашь его». Понимаешь теперь, Микеле, я не могла не пообещать ей этого.
— Прекрасно, но сейчас ты, значит, нарушила свое слово?
— Ничуть не нарушила. Ты ведь для меня не чужой. А княжна, конечно, не предполагала, что я буду скрывать что-либо от брата или отца.
— Значит, отцу все известно?
— Конечно, я сразу же все ему рассказала.
— И он не удивился подобной прихоти княжны, не встревожился?
— Чему же тут удивляться? Вот твое удивление, Микеле, кажется мне странным и даже немного обидным. Разве я не могу внушить чувство дружбы хотя бы и княжне? А почему отец должен был встревожиться? Разве дружба не доброе, не прекрасное чувство?
— А меня, дитя мое, подобная дружба если не тревожит, то, во всяком случае, удивляет. Постарайся хоть как-нибудь объяснить мне ее. Быть может, отец оказал какую-либо большую услугу княжне Агате?
— Он выполнил во дворце много прекрасных живописных работ, украсил, например, стены столовой чудесным орнаментом из листьев.
— Да, я видел, но все это щедро оплачено. Должно быть, княжна благоволит к отцу за его живой характер и бескорыстие?
— Да, должно быть. Разве не привязываются к отцу все те, кто хоть ненадолго с ним сходится?
— Да, верно. Так, значит, эта важная дама проявляет к тебе такой интерес благодаря нашему достойному отцу?
— Что ты, Микеле, ну какая она важная дама! Она просто чудная, добрая женщина.
— О чем же она целый день говорила с тобой, такой юной, почти ребенком?
— Она задала мне тысячу вопросов, обо мне, о нашем отце, о том, как мы жили в Риме, о твоих занятиях, о наших семейных делах, о наших вкусах. Она заставила меня рассказать, кажется, всю нашу жизнь, изо дня в день, с самого моего рождения. Я так много говорила, что к вечеру даже устала.
— Она, значит, ужасно любопытна, эта знатная дама; ведь, в сущности, какое ей до нас дело?
— Я об этом не думала. Да, пожалуй, ты прав, она несколько любопытна. Но так приятно отвечать на ее вопросы — она слушает с таким интересом, и притом так приветлива. Не говори мне о ней ничего дурного, иначе я рассержусь на тебя!
— Ну так кончим этот разговор, и боже меня упаси заронить в твою ангельски невинную душу семена недоверия или страха. Иди же, ложись, а меня во дворце ждет отец. Завтра мы еще потолкуем об этом твоем приключении, ибо в твоей жизни это ведь настоящее чудесное приключение — такая пылкая дружба с прелестной княжной… которая сейчас думает о тебе не более, чем о паре туфель, которые были на ней вчера… Впрочем, не принимай такого обиженного вида. Может статься, что в один прекрасный день, скучая от праздности и одиночества, княжна Пальмароза снова пошлет за тобой, чтобы еще поразвлечься твоей болтовней.
— Ты говоришь о том, чего не знаешь, Микеле. Княжна никогда не бывает праздной, а коли ты так о ней думаешь, я тебе вот что скажу: несмотря на всю ее доброту, говорят, что с людьми нашего звания она держится довольно холодно. Одни считают ее поэтому гордой, другие — застенчивой. А дело в том, что с рабочими и слугами она разговаривает, правда, приветливо и вежливо, но очень-очень мало! Все знают эту ее особенность, и иногда люди, работавшие у нее годами, так никогда и не слыхали звука ее голоса и едва видели ее в ее же собственном доме. Потому-то ее дружественное отношение к отцу и ко мне вовсе не показное, а самое настоящее; это настоящая дружба, и все твои насмешки не помешают мне верить ей. Доброй ночи, Микеле, сегодня ты не очень-то мне нравишься, раньше ты не был таким насмешником. Ты словно хочешь сказать, что я всего-навсего маленькая девочка и меня нельзя полюбить.
— Ну, что касается меня, я совсем этого не думаю, потому что хоть ты и маленькая девочка, но я обожаю тебя!
— Как вы сказали, братец? Вы меня обожаете? Ах, какое красивое слово! Поцелуйте же меня.
И Мила бросилась в объятия брата. Он нежно обнял ее, и когда она опустила свою прекрасную темноволосую головку ему на плечо, поцеловал длинные косы, ниспадавшие на полуобнаженную спину молодой девушки.
Вдруг он оттолкнул ее, мучительно содрогнувшись. Все жгучие мысли, час тому назад волновавшие его мозг, предстали перед ним как угрызения совести, и ему показалось, что уста его недостаточно чисты, чтобы дать прощальный поцелуй юной сестре.
Но едва он остался один, как тотчас же выбежал из своей комнаты, не закрыв даже двери, и стремительно шагнул за порог старого дома. Неотступно преследуемый своими мечтами, он, по правде говоря, не заметил пройденного расстояния, и ему показалось, будто из своей мансарды он прямо перенесся к мраморному перестилю дворца. А между тем от крайних домов предместья Катании до виллы княжны было около лье.
Первое лицо, попавшееся ему на глаза при входе в залу, был тот самый незнакомец, с которым он прежде столкнулся при выходе. Молодой человек медленно удалялся, вытирая лоб обшитым кружевами платочком. Заинтересованный Микеле невольно подумал, уж не переодетая ли это женщина, и решительно подошел к нему.
— Ну как, сударь, — спросил он, — удалось вам увидеть княжну Агату?
Погруженный в свои думы незнакомец быстро поднял голову и посмотрел на Микеле странным взглядом, полным такой подозрительности и даже ненависти, что того обдало холодом. Нет, то не был взгляд женщины, то был взгляд мужчины, и притом мужчины сильного и пылкого. Чувство враждебности не свойственно молодым сердцам, и сердце Микеле сжалось, как от неожиданной боли. Ему показалось, будто незнакомец тайком нащупывает рукою нож, спрятанный под атласным, затканным золотом жилетом, и Микеле остановился, с изумлением следя глазами за каждым его движением.
— Что это значит? — произнес незнакомец вкрадчивым голосом, совершенно не соответствующим выражению гнева и угрозы, сверкнувших в его глазах. — Только что вы были рабочим, а теперь одеты как дворянин?
— Дело в том, что я ни то и ни другое, — ответил с улыбкой Микеле. — Я художник, работающий здесь, во дворце. Вам этого достаточно? Мой вопрос, видимо, задел вас, но один вопрос стоит другого; вы ведь тоже обратились ко мне, не зная меня.
— Вы что, намерены смеяться надо мной, сударь? — сказал незнакомец. Он говорил на чистом итальянском языке, без малейшего акцента, выдававшем бы его греческое или левантинское происхождение, в котором заподозрил его Барбагалло.
— Нисколько, — ответил Микеле, — если я обратился к вам с вопросом, то без всякого злого умысла; прошу простить мне мое любопытство.
— Любопытство? Почему любопытство? — произнес неизвестный, стиснув зубы и цедя слова совершенно на сицилийский манер.
— Право, не знаю! — ответил Микеле. — Но к чему столько разговоров из-за случайно брошенного слова; я не имел намерения оскорбить вас. Если вы все еще недовольны, не ищите повода для ссоры, ибо я отступать не намерен.
— Это вы, сударь, ищите ссоры! — воскликнул незнакомец, бросая на Микеле взгляд, еще более грозный, чем прежде.
— Честное слово, сударь, вы просто сумасшедший, — сказал Микеле, пожав плечами.
— Вы правы, — ответил тот, — ибо теряю время на то, что слушаю глупца!
Едва незнакомец произнес это слово, как Микеле бросился к нему, намереваясь тут же дать ему пощечину. Но, опасаясь, как бы не ударить женщину — ибо он все еще сомневался, мужчина ли это, — он остановился и был очень обрадован, увидев, что загадочный гость пустился бежать и исчез с такой быстротой, что Микеле не успел даже заметить, в каком направлении он скрылся, и подумал, уж не померещилось ли ему все это.
«Положительно, — сказал он себе, — сегодня вечером меня преследуют призраки».
Но едва очутился он среди обычных людей, как снова обрел чувство действительности. У него спросили входной билет, и ему пришлось назвать себя.
— А, это ты, Микеле, — воскликнул привратник, — а я и не признал тебя. Ты вырядился таким молодцом, прямо настоящий гость. Проходи, парень, да присматривай хорошенько за свечами. Раскрашенные тряпки, что ты развесил над нашими головами, того и гляди вспыхнут! А тебя там, кажется, очень хвалят, говорят, фигуры твои нарисованы рукой мастера.
Микеле обидело это «ты»в устах лакея, обидело, что ему поручали должность пожарного, но в глубине души он польщен был тем, что слух об его успехе дошел уже до лакейской.
Он скользнул в толпу, надеясь незаметно пройти и укрыться где-нибудь в уголке, откуда ему удобно было бы наблюдать и слушать, но в большой зале было столько народа, что люди давили друг друга и наступали друг другу на ноги. Невольно подчиняясь движению сплошного людского потока, Микеле позволил увлечь себя, сам не зная куда, и вскоре очутился в дальнем конце огромной залы, у подножия парадной лестницы. Только тут смог он наконец остановиться, перевести дух и насытить свои глаза, свой слух, обоняние, всю свою душу волшебным зрелищем праздника.
Стоя на некотором возвышении, на украшенных цветами и осененных листвой ступенях амфитеатра, он одним взглядом мог объять и танцующих, кружившихся у фонтанов, и зрителей, теснивших и давивших друг друга, чтобы лучше видеть.
О, сколько звуков, света, движения! Достаточно, чтобы ослепить и вскружить голову более крепкую, чем у Микеле. Сколько красавиц, драгоценных уборов, белоснежных плеч и роскошных локонов! Сколько грации, величавой или вызывающей, сколько веселья, притворного или искреннего, сколько неги, напускной или едва скрываемой.
На мгновение Микеле почувствовал себя опьяненным, но когда общая картина начала проясняться и перед глазами его стали выступать подробности, когда он спросил себя, какая же из этих женщин могла бы служить образцом истинной красоты, он возвел свои взоры ввысь, к фигурам, написанным им под куполом, и, о гордец, остался более доволен творением своих рук, нежели творениями бога.
Он мечтал о создании красоты идеальной. Он думал, что воплотил ее своей кистью. И он, видимо, обманулся, ибо невозможно создать божественно прекрасный образ, не придавая ему человеческих черт, а на земле ничто не одарено абсолютным совершенством. Микеле, еще неуверенный и неумелый художник, создавая свои персонажи, приблизился, насколько возможно, к истинной красоте. Это именно и поражало всех, кто рассматривал его картины. Это поразило и его самого, когда он начал искать в действительной жизни воплощение носившихся в его фантазии образов. В многолюдной толпе он заметил только двух или трех женщин, показавшихся ему подлинно прекрасными, да и то, пожелай он изобразить их на холсте, ему пришлось бы у одной отнять, а другой прибавить ту или иную черту, тот или иной оттенок, которых недоставало, на его взгляд, для полной чистоты или гармонии.
В эту минуту он ощущал истинное беспристрастие, беспристрастие художника, анализирующего свое искусство. Он понял, что в человеческом лице недостаточное совершенство формы искупается выражением живого бытия. «Я создал более красивые лица, — говорил он себе, — но в них нет правды. Они не думают, не дышат, они не любят. Лучше бы они были менее правильны, но более одушевлены. Завтра, скатывая эти холсты, я все их порву и отныне изменю и переверну все понятия, которыми до сих пор руководствовался».
Он не стал больше искать среди пляшущих перед ним красавиц идеальных черт, а принялся изучать их движения, грацию, позы, выражение взгляда или улыбки, одним словом — тайну самой жизни.
Сначала он пришел в восторг, но потом, рассматривая каждую фигуру в отдельности, снова стал рассуждать беспристрастно. Должно быть, существует среди женщин и среди мужчин немало простых, непосредственных душ, но на великосветском балу вы не встретите ни одной. Там каждый принимает вид, почти всегда противоположный его внутренней природе, либо чтобы привлечь к себе взгляды, либо чтобы избежать их. Микеле казалось, что одни лицемерно скрывают свое тщеславие, другие, напротив, надменно выставляют его напоказ; эта молодая девушка, такая на вид скромница, на самом деле чрезмерно смела, а та, что хочет казаться влюбленной, холодна и пресыщена жизнью. Веселость одной казалась Микеле унылой, меланхолия другой — жеманной. Какой-то выскочка старается выглядеть дворянином, а тот знатный синьор держится как простолюдин. Каждый в той или иной мере становится в позу. Ничтожнейшие стремятся придать себе важности, и даже сама застенчивость, обычно вызывающая сочувствие, пытается побороть себя и скрыть свою угловатость, которая, вопреки всем усилиям, все равно проявляется.
Микеле видел, как прошли мимо несколько знакомых ему молодых рабочих. Они честно выполняли свои обязанности и выделялись в толпе здоровым видом и живописностью праздничной одежды. Мажордом, очевидно, выбрал их из числа самых представительных, и они прекрасно знали это, ибо тоже в простоте души своей манерничали: один непрестанно поводил плечами, чтобы показать их ширину, другой подчеркивал свой высокий рост, нарочно проходя мимо самых малорослых из великих мира сего, третий приподнимал брови дугой, чтобы показать прелестным дамам свои сверкающие глаза.
Микеле изумился, увидев, как преобразились эти парни в результате такой нелепой, хоть и бессознательной, рисовки, — они сразу утратили всю свою естественную и столь располагающую к ним манеру держать себя. «Я давно знал, — подумал он, — что люди, к какой бы среде они ни относились, всегда ищут себе похвалы, какой бы она ни была. Но почему эта потребность привлекать к себе взгляды отнимает у нас сразу и наше обаяние и наше человеческое достоинство? Потому ли, что желание это неумеренно или цель эта презренна? Неужели же для того, чтобы сиять во всем блеске, красота должна быть неосознанной? Или я один одарен столь мучительной проницательностью? Где тот восторг и наслаждение, которые я мечтал здесь найти? Вместо того чтобы поддаться общему веселью, я хладнокровно анализирую все, что поражает мой взор, тем самым лишая себя возможности наслаждаться окружающим».
Занятый всеми этими наблюдениями и сравнениями, Микеле совершенно забыл о главной цели своего прихода на бал. Наконец он вспомнил, что хотел прежде всего спокойно разглядеть одну особу, и уже собрался было подняться по главной лестнице, чтобы войти в ярко освещенный и открытый для всех дворец, когда, повернувшись, заметил в двух шагах от себя грот, который не успел еще как следует рассмотреть.
Этот грот из камней и ракушек был устроен в довольно большом углублении под ступенями главной лестницы. Микеле собственноручно украсил его раковинами, ветками коралла и причудливыми растениями; в глубине этого прохладного убежища мраморная наяда наклоняла свою урну над огромной раковиной, до краев наполняя ее прозрачной бегущей водой.
Вкус, проявляемый Микеле во всем, что ему поручалось, побудил мажордома многое в убранстве залы предоставить на усмотрение молодого художника; Микеле эта наяда показалась очаровательной, а потому он с истинным наслаждением убрал ее грот самыми красивыми вазами, гирляндами самых свежих цветов и самыми роскошными коврами. Он потратил целый час, окружая огромную, отливавшую перламутром раковину, бордюром из мха, мягкого и нежного как бархат; он выбрал и с большим вкусом очень естественно расположил вокруг нее ирисы, водяные лилии и длинные, похожие на ленты травы, столь подходящие к волнообразному движению бегущей воды.
Грот был озарен бледным светом, источник которого скрывался в зелени, и так как вся публика занята была танцами, вход в него оставался свободным. Микеле быстро проскользнул внутрь, но не успел сделать и трех шагов, как заметил в глубине женскую фигуру, сидевшую, или, вернее, полулежавшую, у подножия статуи. Он поспешно спрятался за выступ скалы и хотел уже удалиться, но непреодолимая сила удержала его на месте.
Княжна Агата сидела на низком диване, и ее стройная аристократическая фигура вырисовывалась на темном бархатном фоне, словно бледная тень, озаренная лунным сиянием. Она видка была Микеле в профиль. Скрытый позади нее и спрятанный в зелени источник света с изумительной четкостью обрисовывал ее стан, тонкий и гибкий, словно у юной девушки. Длинное, свободное белое платье отливало при этом мягком освещении всеми оттенками опала, а брильянты диадемы сверкали попеременно то сапфировыми, то изумрудными огнями. На этот раз Микеле окончательно потерял полученное им ранее представление о ее возрасте. Теперь она казалась ему почти девочкой, и когда он вспомнил, что считал ее тридцатилетней, то не мог понять, небесное ли сияние преображало ее столь чудесным образом, или отблеск адского пламени, которым она, как волшебница, окружала себя, чтобы обмануть человеческие чувства.
Княжна выглядела усталой и озабоченной, хотя поза ее была спокойной, а лицо — ясным. Она вдыхала аромат своих цикламенов и небрежно играла веером. Микеле долго смотрел на нее, прежде чем услыхал, что она с кем-то разговаривает, и понял смысл ее слов. Она казалась ему прекрасной, намного прекраснее всех красавиц, которых он только что с таким вниманием разглядывал, и он не мог понять, почему именно она внушает ему столь чистое, столь глубокое восхищение. Он тщетно пытался разобрать в подробностях ее черты и объяснить себе ее очарование — он не в силах был этого сделать. Ее словно окружали какие-то таинственные чары, запрещавшие рассматривать ее как обыкновенную женщину. Порой, думая, что он уловил наконец ее черты, Микеле закрывал глаза и пытался мысленно воссоздать ее образ, нарисовать ее в своем воображении огненными штрихами на том черном фоне, который возникал перед ним, когда он опускал веки. Но он ничего не видел, кроме расплывчатых, неясных линий, и не мог представить себе никакого отчетливого образа. Тогда он снова спешил открыть глаза и созерцал ее с тревогой, с восторгом, но больше всего — с изумлением.
Ибо было в ней нечто необъяснимое. Она держалась очень просто и, единственная изо всех женщин, которых Микеле только что видел, казалось, не думала о себе, не заботилась о том, чтобы произвести впечатление или играть какую-то роль. Она не знала, или не хотела знать, что о ней подумают, что, глядя на нее, почувствуют. Она была так спокойна, словно душа ее отказалась от всего земного, и так естественна, как бывают в полном одиночестве.
А вместе с тем одета она была как королева, она давала бал, выставляла напоказ всю роскошь своего дворца и вела себя совершенно так же, как любая другая высокопоставленная особа и светская женщина. Откуда же тогда этот вид мадонны, эта внутренняя сосредоточенность, эта душа, воспарившая над земной суетой?
Для пытливого воображения молодого художника она являла собой живую загадку. Но его смущало нечто другое, еще более странное: ему казалось, будто в этот день он видел ее не впервые.
Где же он мог встречать ее раньше? Тщетно перебирал он свои воспоминания. Когда он прибыл в Катанию, даже имя княжны было ему незнакомо. Особа столь знатного рода, знаменитая своим богатством и красотой и славная своей добродетелью, не могла посетить Рим, оставаясь неизвестной. Микеле напрягал всю свою память, но не в силах был припомнить ни одного случая, когда он мог бы с ней встретиться; более того — глядя на нее, он чувствовал, что это была не мимолетная встреча, что он знает ее близко и давно, с тех самых пор, как живет на свете.
После долгих поисков он нашел для себя наконец довольно туманное объяснение: она, очевидно, олицетворяет тот тип истинной красоты, который он всю жизнь искал, но не мог уловить и воспроизвести. За неимением лучшего ему пришлось удовольствоваться этой поэтической банальностью.
Но княжна была не одна, она с кем-то разговаривала, и Микеле вскоре разглядел, что вместе с ней в гроте находится мужчина. Микеле следовало бы тотчас уйти, но сделать это было довольно трудно. Для того чтобы свет из бальной залы не проникал в грот и в нем царил таинственный полумрак, вход был задрапирован большой синей бархатной портьерой; наш любознательный герой по воле случая проскользнул внутрь, лишь слегка отстранив ее, так что лица, беседующие в гроте, не обратили на это внимания. Вход был вдвое уже самого грота и составлял нечто вроде преддверья, стены которого были сложены не из искусственного камня, как это сделали бы у нас, при нашем подражании рококо, а из обломков настоящей лавы, остеклевших и отливающих самыми различными оттенками; эти причудливые и ценные осколки были собраны в кратере вулкана и вделаны, словно драгоценности, в каменную кладку. Созданный таким образом сверкающий выступ совершенно скрывал Микеле, а вместе с тем позволял ему все видеть сквозь оставленные в скале просветы. Но чтобы выйти из грота, ему пришлось бы еще раз коснуться портьеры, и трудно было ожидать, что на этот раз княжна и ее собеседник окажутся настолько рассеянными, что он снова останется незамеченным.
Микеле сообразил это слишком поздно и уже не мог исправить своей оплошности. Выйти так же просто, как он вошел, было нельзя. Кроме того, его приковали к месту любопытство и жгучая тревога: ведь мужчина, сидевший здесь, и был, очевидно, любовником княжны Агаты.
Это был человек лет тридцати пяти, высокого роста, с серьезным и мягким выражением на редкость красивого и правильного лица. В том, как он держал себя, сидя напротив княжны на расстоянии, обличавшем нечто среднее между почтительностью и интимностью, нельзя было заметить ничего предосудительного. Но когда Микеле настолько овладел собой, что смог понимать слова, долетавшие до его ушей, его сразу же насторожила произнесенная княжной фраза, в которой ему послышался явный намек на существующую между ними взаимную привязанность:
— Слава богу, — сказала она, — что никому еще не пришло в голову приподнять эту завесу и открыть наш прелестный уголок. Хотя я могла бы щегольнуть им перед своими гостями, приведя их сюда, ибо сегодня он восхитительно убран, но мне приятнее провести этот вечер здесь в одиночестве или с вами, маркиз, а бал, шум и танцы пусть идут себе своим чередом там, за портьерой.
Маркиз ответил тоном человека, не очень-то гордящегося своими победами:
— Вам следовало бы совсем закрыть этот грот, сделать здесь дверь, ключ от которой вы хранили бы у себя. Это была бы ваша собственная гостиная, где вы могли бы время от времени отдыхать от духоты, ярких огней и любезностей. Вы не привыкли к светскому обществу и слишком понадеялись на свои силы. Завтра вы будете чувствовать себя совершенно разбитой.
— Я и сейчас уже изнемогаю, но не гости и шум тому виною, а страшное волнение.
— Я понимаю вас, дорогой друг, — сказал маркиз, по-братски пожимая руку княжны, — но постарайтесь овладеть собой хотя бы на несколько часов, чтобы никто ничего не заметил. Вы ведь не сможете избежать взглядов гостей, а кроме этого грота, во всем дворце вы не оставили ни одного уголка, где могли бы укрыться, не пройдя сначала сквозь толпу с ее раболепными приветствиями, любопытствующими взорами…
— И банальными фразами, заранее вызывающими во мне отвращение, — отвечала княжна, стараясь улыбнуться. — Как можно любить светскую жизнь, маркиз? Можете вы это понять?
— Могу. Ее любят люди, довольные собой и полагающие, что им выгодно показывать себя.
— А знаете, отзвуки бала прекрасны вот так, издали, когда его не видишь и тебя тоже никто не видит. Эти голоса, эта долетающая до нас музыка и сознание, что там веселятся или скучают, а нас это и не касается… В этом есть какая-то прелесть, что-то даже поэтическое.
— Однако сегодня все говорят, что вы решили вернуться в свет; что этот роскошный бал, дать который побудила вас любовь к добрым делам, должен вызвать у вас желание и в дальнейшем устраивать подобные празднества или посещать их. Словом, ходят слухи, будто вы собираетесь изменить своим привычкам и снова появиться в обществе, подобно звезде, которая слишком долго оставалась скрытой.
— Почему же говорят такие странные вещи?
— О, чтобы ответить вам, я должен был бы повторить все хвалебные речи, которых вы сами не захотели слушать; а я не имею привычки говорить вам даже правду, если она похожа на пошлость.
— В этом я отдаю вам должное, но сегодня вечером дарю вам право повторить мне все, что вы слышали.
— Ну так вот. Говорят, что вы до сих пор прекраснее всех женщин, прилагающих столько усилий, чтобы казаться прекрасными, что вы затмеваете самых блестящих и обольстительных из них своей совершенно особенной, свойственной вам одной прелестью и благородной простотой, привлекающей все сердца. Начинают удивляться, почему Вы живете такой отшельницей и… должен ли я… смею ли я говорить все?
— Да, решительно все.
Говорят также (я слышал это собственными ушами, толкаясь в толпе, когда никто и не полагал, что я нахожусь так близко): «Почему она не выходит замуж за маркиза Ла-Серра? Что за странная причуда?»
— Продолжайте, маркиз, продолжайте, не бойтесь: это считают, конечно, тем более странной причудой, что маркиз Ла-Серра — мой любовник?
— Нет, сударыня, этого не говорят, — ответил маркиз рыцарским тоном, — и не посмеют говорить до тех пор, пока у меня есть язык, чтобы отрицать это, и рука, чтобы защищать вашу честь.
— Верный, чудесный друг, — сказала княжна, протягивая ему руку, — но вы ко всему относитесь слишком серьезно. Ведь все говорят и думают, я в этом не сомневаюсь, что мы любим друг друга.
— Могут говорить и думать, что я люблю вас, так как это правда, а правда всегда обнаруживается. Поэтому все знают, что вы меня не любите.
— Благородное сердце! Нет, не сейчас… Завтра я скажу вам больше, чем когда-либо говорила. Я все вам открою. Сейчас не место и не время. Я должна вновь появиться на балу, где, наверное, уже удивляются моему отсутствию.
— Вы достаточно отдохнули, достаточно успокоились?
— Да, теперь я в состоянии вновь надеть личину равнодушия.
— Ах, с какой легкостью вы ее надеваете, страшная, жестокая женщина! — воскликнул маркиз, вставая и порывисто прижимая к своей груди руку, которую княжна подала ему, чтобы выйти из грота. — Сердце ваше так же бесстрастно, как и лицо.
— Не говорите так, маркиз, — произнесла княжна, останавливая его и обращая к нему сияющий взор, который заставил задрожать Микеле. — В столь торжественную для меня минуту жизни это с вашей стороны жестоко, но вы не в состоянии еще этого понять. Завтра, впервые за двенадцать лет, что мы с вами разговариваем, не понимая друг друга, вы меня наконец поймете. А теперь, — прибавила она, тряхнув своей прелестной головкой, словно желая отогнать серьезные мысли, — пойдемте танцевать. Но сначала скажем прости нашей наяде, столь мило освещенной, и нашему чудесному гроту, который скоро осквернит толпа бездушных гостей.
— Это, должно быть, старый Пьетранджело убрал его так красиво? — спросил маркиз, взглянув на наяду.
— Нет, — ответила княжна Агата, — не Пьетранджело, а он! — И, устремившись, словно в порыве отчаянной решимости, в самую гущу бала, она быстро отдернула занавес и откинула его на Микеле, так что, когда она проходила мимо, он, по счастливой случайности, оказался совершенно закрытым.
Едва рассеялся страх, вызванный неловким положением, в которое он попал, как он ринулся в грот и, убедившись, что там никого нет, бросился на диван рядом с тем местом, где только что сидела княжна Агата. То, что ему удалось услышать, чрезвычайно взволновало его, но каковы бы ни были его прежние соображения, все они были теперь уничтожены последними словами этой удивительной женщины.
Скромному и простодушному юноше слова ее показались загадкой: Нет, это не Пьетранджело, а он! Что за таинственный ответ! Или просто рассеянность? Но Микеле не верил, чтобы это была рассеянность. Он относилось явно не к Пьетранджело, а к нему лично. Значит, для княжны Микеле есть тот самый он, которого не надо даже называть по имени, и именно так, коротко и решительно, называла она его, говоря с человеком, который ее любил.
Значит, эта необъяснимая фраза и все предыдущие недомолвки — признание княжны, что она не любит маркиза, упоминание о какой-то торжественной минуте в ее жизни, страшное волнение, которое, по ее словам, ей пришлось испытать в тот вечер, важная тайна, которую она собиралась открыть завтра, — все это имеет отношение к нему, к Микеле?
Вспоминая упоительный взгляд, каким она одарила его, когда увидела впервые перед балом, он не мог не предаваться самым безумным фантазиям. Правда, во время разговора с маркизом ее мечтательные глаза тоже на миг зажглись удивительным блеском, но в них было совсем не то выражение, с каким она заглянула в глубину глаз Микеле. Один взгляд стоил другого, но он предпочитал тот, что предназначался ему.
Кто мог бы пересказать все те невероятные романтические истории, которые за четверть часа сумел изобрести мозг самонадеянного юноши? В основе их лежало всегда одно и то же: необыкновенная гениальность молодого человека, неведомая ему самому и внезапно проявившаяся в его блестящих и величественных росписях. Прекрасная княжна, для которой они выполнялись, много раз в течение недели тайком приходила любоваться, как подвигается его искусная работа, а в те часы, когда он отдыхал и подкреплял свои силы в таинственных залах волшебного дворца, она, как невидимая фея, наблюдала за ним из-за занавески или через круглое окошечко под потолком. То ли она воспылала любовью к нему, то ли прониклась восхищением его талантом, во всяком случае — она чувствовала к нему большое влечение, и чувство это оказалось настолько сильным, что она не смела выразить его словами. Взгляд ее высказал ему все против ее собственной воли; а он, дрожащий, потрясенный, как даст он теперь ей знать, что все понял?
Вот о чем думал он, когда перед ним неожиданно появился поклонник княжны, маркиз Ла-Серра. Микеле держал в руках и рассматривал, не видя его, веер, забытый княжной на диване.
— Простите, милый юноша, — сказал маркиз, кланяясь ему с изысканной вежливостью, — я вынужден забрать у вас эту вещицу, ее спрашивает дама. Но если вас интересует китайская роспись на этом веере, то я готов предоставить в ваше распоряжение целую коллекцию весьма любопытных китайских ваз и рисунков, чтобы вы могли выбрать себе все, что вам понравится.
— Вы слишком добры, господин маркиз, — ответил Микеле, задетый снисходительным тоном маркиза, в котором ему почудилось надменное покровительство, — этот веер меня вовсе не интересует, и китайская живопись не в моем вкусе.
Маркиз прекрасно заметил досаду Микеле и, улыбнувшись, продолжал:
— Это, должно быть, потому, что вам приходилось видеть только грубые изделия китайцев, но у них есть цветные рисунки, которые, несмотря на всю примитивность исполнения, достойны, благодаря четкости линий и наивной прелести жестов, выдержать сравнение с этрусскими. Мне хотелось бы показать вам те, которые у меня имеются. Я рад был бы доставить вам это маленькое удовольствие и все-таки остался бы перед вами в долгу, поскольку ваша живопись доставила мне удовольствие намного большее.
Маркиз говорил так сердечно, и на его благородном лице отражалась такая явная доброжелательность, что Микеле, затронутый за живое, не выдержал и наивно высказал ему свои чувства.
— Боюсь, — сказал он, — что ваша светлость желает подбодрить меня и потому проявляет ко мне больше снисхождения, чем я заслуживаю, ибо я не допускаю мысли, что вы способны унизиться до насмешки над молодым художником, едва начавшим свой трудовой путь.
— Боже меня сохрани, мой юный мэтр! — ответил господин Ла-Серра, с неотразимой чистосердечностью протягивая Микеле руку. — Я так хорошо знаю и уважаю вашего отца, что заранее был расположен в вашу пользу, в этом я должен сознаться, но совершенно искренно могу подтвердить, что ваши произведения обнаруживают сноровку и предвещают талант. Видите, я совсем не захваливаю вас, вы делаете еще немало ошибок, как по неопытности, так и, быть может, вследствие чересчур пылкого воображения, но у вас есть вкус и оригинальность, и то и другое нельзя ни приобрести, ни утратить. Трудитесь, трудитесь, наш юный Микеланджело, и вы оправдаете прекрасное имя, которое носите.
— А другие разделяют ваше мнение, господин маркиз? — спросил Микеле, страстно желая при этом услышать имя княжны.
— Мое мнение, я думаю, разделяют все. Ваши недостатки критикуют снисходительно, ваши достоинства хвалят искренно; никто не удивляется вашим блестящим способностям, узнав, что вы уроженец Катавии и сын Пьетранджело Лаворатори, прекрасного работника, энергичного и сердечного человека. Мы все здесь добрые патриоты, всегда радуемся успеху земляка и великодушно готовы во всем помогать ему. Мы так ценим всех, кто родился на нашей земле, что не хотим больше знать никаких сословных различий; дворяне ли мы, земледельцы, рабочие или художники, мы забыли наши прежние родовые пережитки и дружно стремимся к народному единению.
«Вот как, — подумал Микеле, — маркиз заговорил со мной о политике! Но я не знаю его убеждений. Быть может, если он догадался о чувствах княжны, он будет стараться погубить меня. Лучше не доверить ему».
— Смею ли я спросить у вашей светлости, — продолжал он, — удостоила ли княжна Пальмароза взглянуть на мои картины и не очень ли она недовольна ими?
— Княжна в восторге, можете не сомневаться, дорогой мэтр, — с большой сердечностью ответил маркиз, — и знай она, что вы здесь, сама сказала бы вам это. Но она слишком занята сейчас, чтобы вы могли подойти к ней с вопросом. Завтра вы, несомненно, услышите от нее похвалы, которых заслуживаете, и ничего не потеряете от такой небольшой отсрочки… Кстати, — прибавил, оборачиваясь к Микеле, маркиз, уже готовый уйти, — не хотите ли все же посмотреть мои китайские рисунки и другие картины? Они не лишены кое-каких достоинств. Я буду рад видеть вас у себя. Мой загородный дом в двух шагах отсюда.
Микеле поклонился в знак благодарности и согласия, но хотя любезность маркиза должна была бы польстить ему, он почувствовал себя грустным и даже подавленным. Да, маркиз явно не ревновал к нему. Он не проявлял даже ни малейшей тревоги.
Нет ничего мучительней, чем, поверив хотя бы на один час упоительной, романтической сказке, потом постепенно убеждаться, что все это — пустые фантазии. Чем дольше размышлял наш юный герой, тем более остывал его мозг, и он возвращался к печальному сознанию действительности. На чем построил он свои воздушные замки? На взгляде, видимо ложно понятом, на слове, должно быть плохо расслышанном. Все доводы рассудка, явно опровергавшие его вздорные предположения, встали перед ним непреодолимой стеной, и он почувствовал, что с неба упал на землю.
«Я просто безумец, — сказал он себе наконец, — что так много раздумываю о загадочном взгляде и непонятных словах женщины, которую я не знаю, а следовательно, не люблю, в то время как решается дело, куда более для меня важное. Пойду, послушаю, не обманул ли меня маркиз и в самом ли деле любители живописи считают, что у меня есть талант, но не хватает умения?»
«И все же, — говорил он себе, выходя из грота, — тут кроется какая-то тайна. Откуда этот маркиз знает меня, если я его ни разу не видел? Почему он обратился ко мне так уверенно, назвав просто по имени, словно мы с ним давнишние приятели?»
«Правда, — говорил себе также Микеле, — он мог видеть меня из окна, или в церкви, или на главной площади в тот день, когда я прогуливался с отцом по городу. Или, в то время, как я осматривал висячие сады Семирамиды здешних мест, у которой работаю, он мог находиться в одном из ее будуаров — куда ему, конечно, дозволено являться, чтобы безнадежно вздыхать о ее загадочных глазах, а окна этих будуаров, якобы всегда плотно запертых, выходят в сад».
Микеле прошел через толпу гостей незамеченным. Хотя имя его было у всех на устах, но в лицо его никто не знал, и потому при нем свободно судили о его работе.
— Из него выйдет толк, — говорили одни.
— Ему многому еще надо научиться, — изрекали другие.
— У него есть фантазия и вкус, эти росписи ласкают глаз и оживляют мысль.
— Да, но вот непомерно длинные руки, а там ноги коротки; некоторые ракурсы обнаруживают его полное невежество, а позы неправдоподобны.
— Верно, но во всем есть изящество. Поверьте, этот мальчик (говорят, он почти ребенок) далеко пойдет.
— Он уроженец нашей Катании.
— Ну так он повертится в ней, а дальше ему хода не будет, — заметил один неаполитанец.
В общем, Микеланджело Лаворатори услышал больше благосклонных похвал, чем горьких истин, но, срывая множество роз, он то и дело чувствовал уколы шипов и понял, что успех — это сладкое блюдо, в котором таится немалая толика горечи. Сначала он огорчился. Потом, скрестив на груди руки, вглядываясь в свою работу и не слушая больше, что говорят кругом, он принялся сам разбирать свои достоинства и недостатки с беспристрастием, победившим его самолюбие.
«Все они правы, — думал он, — мои росписи многое обещают, но ничего не доказывают. Я уже раньше решил, что завтра, убирая эти холсты на дворцовый чердак, я все их прорву и впредь буду работать лучше. Я произвел опыт сам над собой и не жалею о нем, хотя и не очень им доволен. Но я сумею использовать его; не знаю, принесет ли он пользу моему кошельку, но таланту моему он будет полезен».
Вновь обретя наконец всю ясность мысли, Микеле решил, что поскольку он не принадлежит к тем, кто уплатил при входе налог в пользу бедных, нечего ему далее любоваться балом, а лучше побыть одному в каком-нибудь тихом уголке дворца, пока он окончательно не успокоится и не будет в состоянии идти домой спать. Рассудок вернулся к нему, но усталость предшествующих дней оставила в его крови и нервах еще некоторое лихорадочное волнение. Он решил подняться наверх, в casino, откуда был выход в сад, на созданные самой природой горные террасы.
Весь дворец был ярко освещен, украшен цветами и открыт для публики. Но, обойдя один раз чудесное здание, толпа приглашенных покинула его. Самое увлекательное — танцы, молодость, музыка, шум, любовь, — все это сосредоточилось внизу, в огромной временно сооруженной зале. На верхних галереях, на роскошных лестницах и в богатых покоях оставалось только несколько либо очень значительных, либо малозаметных лиц: серьезные мужи, занятые государственными делами, да записные кокетки, которые, искусно ведя беседу, сумели привлечь и удержать возле своих кресел кое-кого из мужчин.
К полуночи все, кто не находил особого удовольствия или личного интереса в празднике, разъехались, всюду сделалось просторнее, бал стал выглядеть еще красивее, а убранство залы — еще изящнее.
По узкой потайной лестнице Микеле поднялся в висячий цветник княжны. Здесь, наверху, дул свежий ветер, и юноша с наслаждением опустился на последнюю ступеньку, возле благоухающей клумбы. В цветнике никого не было. Сквозь серебристые газовые занавески видны были покои княжны, тоже пустынные. Но Микеле недолго оставался один; вскоре к нему присоединился Маньяни.
Среди местных ремесленников Маньяни был, несомненно, одним из самых достойных. Он был трудолюбив, умен, отважен и безупречно честен. Микеле чувствовал к нему невольное влечение, с ним одним не испытывал он того стеснения и недоверчивости, какие внушали ему другие рабочие, с которыми, из-за положения своего отца, он вынужден был держаться на равной ноге. Бедный юноша страдал от того, что после нескольких лет привольной жизни снова очутился в обществе парней, немного грубоватых и крикливых; они ставили ему в вину презрительное отношение к ним, а он делал тщетные усилия, чтобы относиться к ним как к равным.
Обо всем этом он поведал теперь Маньяни, ибо тот казался ему самым развитым из всех и в его дружеской откровенности не было ничего обидного или унижающего. Микеле открыл ему свои честолюбивые стремления, все свои слабости, восторги и муки, словом — поверил ему тайны юного сердца. Маньяни понял его, не стал ни в чем упрекать и заговорил с ним серьезно.
— Видишь ли, Микеле, — сказал он, — на мой взгляд, ты ни в чем не виноват. Неравенство — еще и поныне главный закон нашего общества; каждый хочет подняться, и никому неохота опускаться. Не будь этого, народ оставался бы вьючной скотиной. Но, слава богу, народ хочет расти, и он растет, как ни стараются помешать ему. Сам я тоже пытаюсь достигнуть кое-чего, иметь что-то свое, не всегда оставаться подчиненным, стать, наконец, свободным! Но какого бы благоденствия я ни достиг, я считаю, что никогда не должен забывать, с чего начал. Несправедливая судьба оставляет в нищете многих, которые, как я, а может, и больше, чем я, достойны были бы выбиться из бедности. Вот почему я никогда не стану относиться с презрением к тем, кому это не удалось, не перестану всей душой любить их и помогать им, насколько это будет в моей власти.
Вот и ты, я вижу, хоть и сторонишься своих собратьев по сословию, но у тебя нет к ним ни презрения, ни ненависти. Тебя тяготит их общество, однако при случае ты всегда готов оказать им услугу. Но берегись! В твоем отношении к ним есть некоторая доля высокомерия! Со временем такое дружелюбное снисхождение, может быть, и будет оправдано, но сейчас, пойми, оно неуместно. Правда, ты образованнее большинства из нас и держишься по-благородному, но разве в этом — истинное превосходство? Разве иной бедняк, который и умнее, и честнее, и храбрее тебя, не вправе считать себя хотя бы равным тебе, даже если у него дурные манеры и грубая речь?
Ты художник, и тебе не раз придется терпеливо сносить наглость богачей; да и вообще, если я не ошибаюсь, жизнь художника — это непрерывное усилие оградить свое личное достоинство от презрения тех, что кичатся своими мнимыми достоинствами: рождением, властью или богатством.
А ты как раз хочешь попасть в их общество, забыв и страх и самолюбие. Ты заранее принимаешь вызов, ты готов помериться силами с великими мира сего, с их желчным тщеславием. Почему же оно кажется тебе менее оскорбительным и дерзким, чем простодушное панибратство малых сих? А вот я скорее прощу обиду невежде, нежели какому-нибудь изысканному господину, и предпочитаю получить тумака от своего товарища, чем выслушивать милые шуточки тех, кто стоит якобы выше меня.
Или тебе скучно с нами потому, что у нас мало мыслей и мы не умеем красиво излагать их? Но ведь у нас есть нечто другое, и если бы ты это понял, тебя потянуло бы к нам. В самой нашей простоте есть своя хорошая сторона, и она должна была бы вызывать уважение и умиление у тех, кто ее утратил. А может быть, тебе противны наши недостатки или пороки? Но этих пороков — мне самому больно их видеть, и я изо всех сил стараюсь воздержаться от них, — разве их нет и в высшем обществе? Правда, светские люди лучше умеют скрывать их — развратный ум приукрашивает и изощряет развратные чувства, но разве от этого пороки становятся извинительней? И сколько бы ни прятались эти баловни века, их грехи и преступления просачиваются и в нашу среду, и нередко, даже почти всегда, именно среди нас ищут они себе соучастников и даже жертв.
Трудись же, Микеле, надейся, преуспевай, но только не в ущерб справедливости и добру; ибо иначе, возвысившись в мнении немногих, ты в той же мере упадешь в мнении большинства.
— Все, что ты говоришь, — правильно и разумно, — ответил Микеле, — но верный ли ты делаешь вывод? Могу ли я продолжать заниматься живописью и в то же время находиться исключительно, или хотя бы преимущественно, в обществе рабочих, среди которых волею судеб родился? Подумай хорошенько, и ты сам увидишь, что это невозможно; произведения искусства находятся в руках богачей, они одни хранят, покупают и заказывают картины, статуи, вазы, чеканные изделия и гравюры, и, чтобы получить у них работу, надо жить среди них, быть таким же, как они. Иначе художник обречен на забвение, на неизвестность и нищету. Наши предки, благородные мастера Средневековья и Возрождения, были одновременно и художниками и ремесленниками. Их положение было ясным, и в зависимости от таланта становилось более или менее блестящим. Теперь все изменилось. Число художников возросло, а среди богачей нет уже былых вельмож. Утрачен хороший вкус, и современные меценаты перестали быть знатоками. Меньше строится дворцов: для создания одного музея тридцать дворцов должны быть распроданы по мелочам либо в уплату за долги, либо потому, что наследники знатных родов предпочитают деньги произведениям искусства. Итак, для того чтобы найти работу и заслужить своим ремеслом славу, теперь мало быть талантливым мастером. Случай, а еще чаще интрига помогают иным всплыть на поверхность, тогда как многие другие, и, быть может, более достойные, идут ко дну.
Я же не рассчитываю на случай и слишком горд, чтобы участвовать в интригах. Что же мне остается делать? Ждать, пока какой-нибудь любитель обратит внимание на одну из моих фигур, довольно смело написанных на холсте клеевой краской, и настолько поразится моей работой, что на следующий же день разыщет меня в кабачке и закажет картину? Но такая удача выпадает в одном случае из ста. И даже при такой удаче я буду обязан куском хлеба покровительству богача, принимающего во мне участие. Рано или поздно, а придется мне склониться перед ним и просить, чтобы он рекомендовал меня своим приятелям.
Так не лучше ли будет, если я как можно скорее и как только обрету достаточную уверенность в своих силах брошу передник и леса, приму вид человека, который не просит милостыню, и с гордо поднятой головой появлюсь в среде богачей? Ведь если я выйду из кабачка под руку с веселыми собратьями по пиле или мастерку, ясно, что мне не попасть уже во дворец как гостю, а только как поденщику. Да вот сегодня, захоти я подойти к одной из этих красавиц и пригласить ее танцевать, меня тут же высмеяли бы и выгнали вон. Но должно же наступить время, когда эти красавицы будут сами заискивать передо мной и когда мой талант станет для меня титулом, способным успешно тягаться в свете с титулом герцога или маркиза. Но все это лишь при условии, что я усвою себе привычки и манеры аристократии. Я должен стать тем, что называется человек из хорошего общества, а иначе, каким бы талантом я ни обладал, никто меня и не заметит. Значит, добиться успеха как художник я могу, только уничтожив в себе ремесленника. Я должен быть сам хозяином своих произведений и продавать их как собственность, а не только выполнять их по заказу как поденщик. Ну, а для этого нужно иметь известность, а известность в наши дни не приходит за художником на его убогий чердак, он обязан сам завоевать ее, расплачиваясь за нее своей личностью, вращаясь среди тех, кто создает ее, требуя ее как право, а не выпрашивая как милость. Суди сам, Маньяни, как мне выйти из этого порочного круга! В то же время, клянусь тебе, меня терзает мысль, что я вынужден буду словно бы отречься от среды своих предков и меня станут обвинять во вздорности и бесстыдстве те самые люди, чьим собратом и другом я себя чувствую. Ты видишь теперь, что мне надо покинуть этот край, где так хорошо знают моего отца; здесь мой разрыв с прошлым был бы особенно оскорбительным для окружающих и особенно мучительным для меня самого, больше, чем где-либо в другом месте. Я прибыл сюда, чтобы выполнить свой долг, искупить некоторые ошибки, но как только задача моя будет закончена, мне необходимо будет вернуться в Рим и там уже вступить в свет под личиной, быть может и преждевременной, свободного человека. Если я этого не сделаю, прощай моя будущность! Тогда лучше отказаться от нее сегодня же!
— Да! Да! Понимаю, — ответил Маньяни, — тебе необходимо любой ценой добиться самостоятельности. Работа поденщика — это рабство, труд художника — это труд свободного человека! Я согласен с тобой, Микеле, ты имеешь на это право, следовательно это твой долг, твоя судьба. Но как печальна и жестока участь людей выдающихся! Как, отказаться от семьи, покинуть родину, играть комедию ради того, чтобы чужие признали тебя своим, надеть маску, чтобы быть увенчанным лаврами, вступить в борьбу с бедняками, осуждающими тебя, и с богачами, которые едва тебя терпят, — да, это поистине ужасно! Не захочешь и славы! Да и что это за слава, если ее покупают такой ценой!
— Слава, как ее понимают обычно, в самом деле ничто, мой друг, — с жаром ответил Микеле, — это всего лишь слабый шум, который выдающийся человек может произвести в мире. Позор тому, кто отрекается от родной крови, кто рвет дружеские связи ради пустого тщеславия! Но слава, как ее понимаю я, совсем не то! Это проявление и развитие таланта, который носишь в себе. Если на пути своем ты не встретишь просвещенных ценителей, пылких поклонников, строгих критиков и даже завистливых клеветников, если ты не используешь всех возможностей, не выслушаешь всех советов и не вытерпишь всех преследований, порождаемых громкой известностью, то гений твой зачахнет от разочарования, уныния, сомнений или непонимания самого себя. Только благодаря победам, битвам, страданиям, ожидающим нас на пути к высокой цели, наш талант может достигнуть поистине чудесного развития и оставить в мыслящем мире могучий, неизгладимый, навеки плодотворный след. Ах, кто истинно любит свое искусство, жаждет для своих творений славы не для того, чтобы жило его имя, а чтобы искусство не умирало. И не нужны мне были бы лавры моего патрона Микеланджело, если бы я мог оставить потомству картину (пусть даже имя мое осталось бы неизвестным), достойную сравнения со «Страшным судом»! Слава — это скорее мученичество, чем наслаждение. Подлинный художник ищет этого мученичества и терпеливо переносит его. Он знает, что таково тяжкое условие успеха; а успех не в том, чтобы все восхищались тобой и одобряли тебя, а в том, чтобы создать и оставить после себя нечто, во что бы ты сам верил. Но что с тобой, Маньяни? Ты огорчен? Ты не слушаешь меня?
— Напротив, я слушаю тебя, Микеле, и слушаю очень внимательно, — ответил Маньяни, — а огорчаюсь я потому, что понимаю всю силу твоих доводов. Ты не первый, с кем мне приходится говорить о подобных вещах; я встречал уже не одного молодого рабочего, мечтающего бросить свое ремесло и стать купцом, адвокатом, священником или художником; и надо сознаться, с каждым годом таких дезертиров становится все больше. Чуть только кто из нас почувствует в себе способность мыслить, как тотчас же почувствует и честолюбие; до сих пор я изо всех сил старался подавлять такие стремления и у других и у самого себя. Мои родители, гордые и упрямые, как все старые люди и честные труженики, научили меня свято чтить семейные традиции и сословные обычаи и хранить им верность. Вот почему я твердо решил, обуздывая порой собственные свои порывы, не искать удачи помимо своего ремесла; вот почему я сурово порицал честолюбие моих юных товарищей, едва оно начинало проглядывать, вот почему мое участие и симпатия к тебе с первых же слов выразились в предостережениях и упреках.
Мне кажется, что до встречи с тобой я был прав, ибо остальные в самом деле были тщеславны, и тщеславие это сделало бы их черствыми эгоистами. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы то бранить их, то высмеивать, то уговаривать. Но с тобой я чувствую себя слабым, потому что в своих рассуждениях ты сильнее меня. Ты изображаешь искусство такими благородными, такими яркими красками, так глубоко ощущаешь его высокую миссию, что я не смею спорить с тобой. Может быть, ты, именно ты, имеешь право ничего не щадить ради достижения своей цели, даже собственного сердца, подобно тому как я не щадил своего ради того, чтобы остаться в безвестности… И все же совесть моя не может примириться с подобным решением, ибо оно, как я вижу, ничего не решает. Ты образованнее меня, Микеле, скажи же, кто из нас грешит перед божественной истиной?
— Я полагаю, друг мой, что мы оба правы, — ответил Микеле, — и полагаю, что в эту минуту мы с тобой как бы представляем те же противоречия, которые поднимаются сейчас в душе у народа во всех просвещенных странах. Ты защищаешь чувство братского единения; оно свято и нерушимо; оно восстает против моих убеждений; но мысль, которую вынашиваю я, велика и правдива, она так же священна в своем стремлении к борьбе, как твоя вера в правоту самоотречения и молчания. Ты следуешь долгу, я добиваюсь права. Признай же и мою правоту, Маньяни, а я, я уважаю тебя, ибо у каждого свои идеал, и он был бы неполным, если бы не дополнялся идеалом другого.
— Да, ты говоришь о вещах отвлеченных, — задумчиво ответил Маньяни, — и, кажется, я тебя понимаю. Но по сути дела мы не решили вопроса. Современный мир бьется, словно между двумя подводными скалами, между покорностью судьбе и борьбой. Из любви к своему народу я готов страдать вместе с ним и провозглашать свое единодушие с ним. Ты, быть может, по той же причине, хочешь сражаться и победить во имя его. Оба эти способа проявить себя настоящим мужчиной как бы взаимно исключали друг друга. Что же должно взять верх перед лицом божественного правосудия: покорность или борьба? «И то и другое», — ответил ты. Но как примирить эти две силы на земле, где людьми управляют не божеские законы? Я тщетно ищу решения.
— Да к чему и искать его? — сказал Микеле. — В наши дни на земле оно невозможно. Народ в целом может добиться свободы, прославиться великими битвами, добрыми нравами, гражданскими доблестями, но у каждого человека из народа — своя судьба: тот, кто чувствует, что его призвание — трогать сердца, должен жить в братском единении с людьми простыми, тот, кто призван просвещать умы, должен стремиться к свету, безразлично, в одиночестве ли он будет или даже среди врагов своего сословия. Великие художники в смысле материальном работали на богатых, а в духовном — для всего человечества, ибо последний бедняк может почувствовать красоту их творений. Пусть же каждый следует своему призванию и повинуется таинственной цели божественного провидения! Отец мой любит петь в кабачках веселые песни и тем самым воодушевлять своих товарищей. То, что он рассказывает, сидя на скамейке на углу улицы, его бодрость и усердие во время совместной работы на лесах поднимают дух у всех, кто видит и слышит его. Небо одарило его способностью воздействовать непосредственно на живое восприятие своих собратьев, и притом самыми простыми способами: рвением в работе, откровенной беседой во время отдыха. А вот я люблю уединенные храмы, старинные богатые и мрачные дворцы, античные шедевры, пытливую мечтательность, тонкое наслаждение искусством. Общество аристократов не вызывает у меня тревоги. На мой взгляд, они слишком выродились, чтобы можно было их бояться. Но в их именах мне слышится нечто поэтическое, и это делает их для меня какими-то отвлеченными фигурами, тенями, если хочешь, и мне нравится с улыбкой бродить среди этих не страшных для меня призраков. Мне милы те, кого уже нет, я живу в прошлом, через него получаю я представление о будущем, но признаюсь тебе, что настоящего я вовсе не знаю, и данная минута моего существования для меня как бы не существует, ибо все реальности, которые я нахожу, роясь в прошлом, я применяю к будущему, тем самым изменяя и приближая их к идеалу. Ты видишь, что я не сумел бы достигнуть тех же целей, каких достигли мой отец или ты с помощью тех же средств, ибо ими я не владею.
— Микеле, — воскликнул Маньяни, ударив себя по лбу, — ты победил! Придется мне отпустить тебе грехи и избавить от нравоучений. Но я страдаю, Микеле, я так страдаю! Твои слова причиняют мне ужасные муки!
— Но почему же, милый Маньяни, почему?
— Это моя тайна, но тебе я открою ее, не нарушая ее святости. Ты думаешь, и у меня не было невинных честолюбивых мечтаний, тайного, сокровенного желания избавиться от зависимости, в которой я живу? Разве ты не знаешь, что в сердце каждого человека скрывается жажда счастья? Или ты полагаешь, что сознание выполняемого долга заставляет меня утопать в блаженстве?
Так слушай же и суди о моих мучениях. Я люблю, люблю безумно, вот уже пять лет женщину, которая по своему положению в свете так же далека от меня, как небо от земли. Но поскольку совершенно невероятно — я всегда знал это, — чтобы она бросила на меня хотя бы один сострадательный взгляд, я обрел какое-то восторженное упоение и в своем страдании и в сознании своей бедности, своего вынужденного ничтожества в свете. С горечью решил я не подражать тем, кто хочет возвыситься, рискуя подвергнуться насмешкам со стороны и выше и ниже стоящих. Будь я одним из них, думал я, быть может, настал бы день, когда мне позволено было бы галантно поднести к своим губам руку той, кого я обожаю, но едва я открыл бы рот, чтобы выдать свою тайную страсть, как меня оттолкнули бы, высмеяли, попрали ногами. Нет, лучше я останусь безвестным, ничтожным ремесленником и в моих безумных притязаниях никогда не посмею возвыситься до мысли о ней. Пусть и она считает невероятными мои мечтания о ней. По крайней мере под блузой рабочего она не оскорбит моего невидимого страдания, а обнаружив, не растравит его, стыдясь и опасаясь страсти, которую сама же внушила. Теперь же она проходит мимо меня, как мимо вещи, совершенно для нее безразличной, но которую она не считает себя вправе ни оскорбить, ни разбить. Она здоровается со мной, улыбается мне, разговаривает со мной как с существом совершенно иной породы. Это как будто и незаметно, но заложено в ней самой природой, я прекрасно это чувствую и понимаю. Теперь она и не думает о том, чтобы унизить меня, да она и не хотела бы этого, и чем меньше я стараюсь ей понравиться, тем меньше боюсь, что она оскорбит меня своим состраданием. Все было бы иначе, будь я художником или поэтом; если бы я преподнес ей ее портрет, написанный трепетной рукой, или сонет, сочиненный в ее честь, она иначе улыбалась бы мне, иначе говорила бы со мной. В ее доброте сквозила бы осторожность, или насмешка, или снисходительность, в зависимости от того, удалась бы моя попытка проявить себя в искусстве или нет. О, как это отдалило бы меня от нее, как заставило бы опуститься еще ниже, чем сейчас! Лучше уж я останусь простым рабочим и буду служить ей, продавая труды рук своих, чем сделаюсь новичком в искусстве, которому она оказывала бы покровительство или жалела бы, как безумца!
— Ты прав, друг, — сказал Микеле, в свою очередь задумываясь. — Мне нравится твоя гордость, и, пожалуй, я сам, даже в моем положении и с моими замыслами, последовал бы твоему примеру, если бы и мной владела любовь к женщине, от которой меня отделяли бы, правда, нелепые, но непреодолимые препятствия.
— О, ты совсем другое дело, Микеле. Если сейчас и существовали бы препятствия между тобой и знатной синьорой, то ты бы их быстро преодолел; ты сам сказал, что настанет день, когда светские дамы начнут перед тобой заискивать. Эти слова, вырвавшиеся у тебя из души, сначала показались мне заносчивыми и смешными, но теперь, когда я понял тебя, я нахожу их естественными и законными. Да, ты будешь нравиться самым высокопоставленным дамам, потому что ты — в расцвете юности, и красота твоя — нежная и даже немного женственная, как у тех, кто рожден для праздности, ибо ты от природы изящен, у тебя прекрасные манеры, ты умеешь непринужденно носить хорошее платье, а все это необходимо в придачу к таланту и успеху для того, чтобы гордые женщины могли забыть о плебейском происхождении художника. Да, ты сможешь быть в их глазах настоящим мужчиной, тогда как я, как бы ни прихорашивался, навсегда останусь простым поденщиком и моя грубая шкура все равно будет проглядывать. Да теперь уж и поздно, мне двадцать шесть лет! Но меня бросает в дрожь, и я чувствую странное волнение при мысли, что если бы тогда, пять лет тому назад, когда я был еще мягок, как воск, и податлив, как младенец, кто-нибудь оправдал и облагородил в моих глазах пробуждавшиеся во мне порывы, если бы кто-нибудь заговорил со мной так, как ты заговорил сейчас, быть может и я ступил бы на тот же путь, что и ты, устремился бы на то же упоительное поприще. Ум мой жадно воспринимал тогда все прекрасное. Я мог петь, как соловей, не понимая сам звуков своей песни, но охваченный каким-то диким вдохновением. Я мог тогда прочесть, понять и запомнить множество книг. Мне была понятна и природа. Я читал в небесах и в морских горизонтах, в зелени лесов и в синеве высоких гор. Мне кажется, я мог бы стать тогда музыкантом, поэтом, художником-пейзажистом. А в сердце моем уже заговорила любовь, уже явилась мне та, к которой доныне прикованы мои помыслы. О, как это поощрило бы меня, если бы я поддался тогда безумным искушениям!
Но я все подавил в сердце своем, боясь, что друзья и родные сочтут меня отступником, боясь, что желание возвыситься лишь унизит меня в их глазах, да и в моих собственных тоже. Я закалил себя работой: руки мои огрубели, огрубел и дух. Грудь моя, правда, стала шире, а сердце в ней разрослось, словно полип, грызущий меня и поглощающий всю мою жизнь. Но лоб мой стал уже, в этом я уверен, воображение застыло, поэзия во мне умерла. Мне остались только разум, верность, твердость и самоотверженность, иначе говоря — страдание! Ах, Микеле, раскрой свои крылья и покинь эту долину скорби! Лети, как птица, к куполам дворцов и храмов и оттуда, с высоты, взгляни на несчастный народ, влачащийся и стонущий здесь, внизу. Люби его, если можешь, или хотя бы жалей, но никогда не делай ничего, что могло бы в твоем лице унизить его.
Маньяни был глубоко взволнован, но вдруг волнение его стало иным: он вздрогнул, быстро обернулся назад и протянул руку к веткам густого розового мирта, прикрывавшего за его спиной темное углубление в стене. Резким движением он раздвинул эту зеленую завесу; за ней оказался потайной ход, ведущий, должно быть, в помещение для слуг и потому скрытый от взоров гостей. Микеле, удивленный поведением Маньяни, бросил взгляд в этот уходящий во мрак коридор, едва освещенный слабым светом лампы. Ему показалось, что там, в темноте, мелькнула какая-то белая фигура, но такая неясная, почти неуловимая, что она вполне могла оказаться всего лишь отблеском более яркого света, проникающего извне в глубь прохода. Микеле хотел уже броситься туда, но Маньяни удержал его.
— Мы не имеем права, — сказал он, — подглядывать за тем, что происходит в закрытых покоях этого святилища. Мое первое движение, вызванное любопытством, было невольным: мне послышались здесь, вблизи, чьи-то легкие шаги… Но это мне, без сомнения, пригрезилось! Мне почудилось, будто ветки куста шевелятся. Такое наваждение нашло на меня, должно быть, от страха при мысли, что тайна моя чуть было не сорвалась с моих губ; я лучше уйду, Микеле. Мне нужно прийти в себя и дать рассудку время усмирить бурю, поднятую в моей груди твоими словами и твоим примером!..
Маньяни поспешно ушел, а Микеле снова вернулся в бальный зал. Признание его молодого друга, охваченного безрассудной любовью к знатной даме, вновь пробудило в нем волнение, которое, ему казалось, он уже поборол. Чтобы рассеяться, он стал бродить вокруг танцующих, ибо чувствовал, что его собственное безумие сейчас столь же опасно, как и безумие Маньяни. Еще многие годы должны были пройти, прежде чем он сможет с помощью своего таланта почувствовать себя равным в любом обществе. Пока же, находя в этом для себя какую-то горькую радость, он принялся рассматривать самых юных из танцующих женщин, в мечтах своих выбирая среди них ту, на которую сможет в один прекрасный день поднять дерзкий взор, горящий любовью. Но он все не находил ее, ибо продолжал поочередно переносить свою фантазию с одной на другую; а поскольку, строя подобные воздушные замки, можно без всякого риска быть крайне разборчивым, он без конца продолжал искать и мысленно оценивать сравнительные достоинства юных красавиц.
Вот какие мысли блуждали в его затуманенном мозгу, когда он вдруг увидел княжну Пальмароза. До тех пор он старательно держался на известном расстоянии от танцующих, скромно пробираясь вдоль скамей амфитеатра, но теперь невольно выдвинулся вперед, и хотя толпа не была настолько густой, чтобы остаться в ней незамеченным, неожиданно очутился в первых рядах, среди лиц, одно другого знатнее или богаче.
На этот раз инстинктивная гордость не подсказала ему всей опасности его положения. Непреодолимый магнит привлекал и удерживал его на месте: княжна танцевала.
Само собой разумеется, она делала это только ради формы, ради приличия или из любезности, ибо она просто двигалась, не испытывая, видимо, при этом особого удовольствия. Но двигалась она изящнее, чем иные танцевали, и, не стараясь быть грациозной, была воплощенной грацией. Эта женщина обладала каким-то поистине необъяснимым обаянием, оно исходило от нее, как тончайший аромат, и в конце концов все покоряло и все затмевало вокруг. Такой могла быть королева, окруженная своими придворными, королева страны, где царит духовное и телесное совершенство.
Было в ней целомудрие святых девственниц, всемогущих своей невинностью; бледность ее, не чрезмерная и не болезненная, свидетельствовала об отсутствии сильных страстей. Ее замкнутый образ жизни объясняли строгой воздержанностью или же исключительным равнодушием. Но при этом она не походила на холодную статую. Доброта одушевляла ее несколько рассеянный взгляд и придавала ее слабой улыбке несказанную прелесть.
Здесь, при свете тысячи огней, она явилась Микеле совсем иной, непохожей на ту, которую он видел час тому назад в гроте наяды, когда то ли из-за странного освещения, то ли по прихоти его собственной фантазии, ему почудилось в ней даже что-то пугающее. Ее безразличие казалось теперь скорее спокойным, чем грустным, скорее привычным, чем вынужденным. Сейчас она была оживлена ровно настолько, чтобы привлекать сердца, оставляя страсти спокойными.
Если бы Микеле способен был отвести глаза от предмета своего созерцания, он увидел бы в нескольких шагах от себя своего отца, игравшего в оркестре на флажолете. Пьетранджело обожал искусство во всех его видах. Он любил и понимал музыку и по слуху играл на многих инструментах, более или менее удачно попадая в тон и соблюдая такт. Убедившись, что все порученные ему работы по убранству дворца закончены, и оказавшись без дела, он не смог устоять против искушения и присоединился к музыкантам, которые хорошо знали его и любили за веселый нрав; им нравилась его славная, добрая физиономия и тот пыл, с каким он время от времени повторял на своем инструменте какую-нибудь громкую ритурнель. Когда вернулся из буфетной деревенский скрипач, которого он временно заменял, Пьетранджело завладел свободными цимбалами, а к концу кадрили он уже с упоением водил смычком по толстым струнам контрабаса.
В особенном восторге он был оттого, что под его игру танцевала сама княжна, а она, увидев на эстраде его лысую голову, издали улыбнулась ему и сделала едва заметный дружеский знак, тронувший доброго старика до глубины души. Микеланджело нашел бы, пожалуй, что отец его проявляет слишком много усердия на службе у своей дорогой хозяйки и недостаточно строго соблюдает свое достоинство ремесленника. Но Микеле, воображавший, будто он уже излечился, будто забыл и думать о взгляде княжны Агаты, настолько в этот момент вновь подпал под ее чары, что мечтал лишь о том, как бы еще раз встретить ее взгляд.
Единственное хорошее платье, которое он, как последнюю память своих неизлечимых аристократических замашек, мужественно пронес на плечах в дорожном мешке через ущелье Этны, было сшито по моде и со вкусом. Прекрасная фигура и благородная внешность Микеле, его костюм и манеры не давали никакого повода придраться к чему-либо, однако вот уже несколько минут, как присутствие его среди лиц, непосредственно окружавших княжну, кололо глаза синьору Барбагалло, мажордому дворца Пальмароза.
Этот человек, обычно мягкий и снисходительный, имел, однако, свои антипатии и иной раз приходил в такое негодование, что становился просто смешным. Он признавал, что у Микеле есть талант, но то раздражение, с каким молодой человек выслушивал его зачастую вздорные замечания, и недостаточное почтение, которое он выказывал особе мажордома, заставляли последнего недоверчиво и почти неприязненно относиться к юноше. По понятиям Барбагалло, досконально изучившего науку о титулах и гербах, благородными были только люди благородные, а все остальные слои общества он смешивал воедино и смотрел на них с немым, но непобедимым презрением. Поэтому он был обижен и оскорблен при виде того, как гордый дворец его повелителей открыли для всякого, как он выражался, сброда: коммерсантов, юристов, дам еврейского происхождения, подозрительных путешественников, студентов, чиновников, словом — для тех, кто за золотую монету мог купить себе право танцевать в кадрили с княжной. Такой бал по подписке был новшеством, занесенным из-за границы, и опрокидывал все представления Барбагалло о приличиях.
Уединение, в котором постоянно жила княжна, помогло достойному мажордому полностью сохранить свои иллюзии и предрассудки касательно превосходства знати, и поэтому, по мере того как проходила ночь, он становился все более и более грустным, тревожным и мрачным. Он только что видел, как княжна обещала кадриль молодому адвокату, имевшему дерзость пригласить ее, а заметив, что Микеланджело Лаворатори стоит совсем близко и смотрит на нее восторженными глазами, он подумал, уж не собирается ли и этот пачкун танцевать с ней.
«Мир, видно, перевернулся вверх дном за последние двадцать лет, — сказал он себе. — Если бы такой бал давался здесь во времена князя Диониджи, все было бы по-другому. Каждая группа гостей держалась бы отдельно, низшие не смешивались бы с вышестоящими. А тут все сословия перепутались, просто базар какой-то, бесовское сборище.
Кстати, — подумал он, — что делает здесь этот горе-художник? За вход он не платил, он даже не купил себе того права, какое сегодня, увы, каждый мог купить у ворот благородного дворца Пальмароза. Он попал сюда как рабочий. Если он собирается играть на тамбурине, как его отец, или присматривать за кенкетами, пусть убирается из первых рядов. Ну, я буду не я, ежели не собью с него спесь! Сколько бы он ни разыгрывал из себя великого художника, я отправлю-таки его назад, к ведерку с краской! Следует проучить его хорошенько, раз этот старый чудак отец только балует его, а не может направить на путь истинный».
Приняв столь доблестное решение, но не осмеливаясь самолично приблизиться к кружку княжны, синьор Барбагалло попытался издали привлечь внимание Микеле, делая ему всевозможные знаки, на которые тот не обращал ни малейшего внимания. Тогда мажордом, видя, что кадриль вот-вот кончится и княжна неизбежно встретит на своем пути молодого Лаворатори, бесцеремонно торчавшего прямо перед ней, решился на смелый ход, чтобы положить этому конец. Подобно легавой, пробирающейся между колосьями ржи, он тихонько проложил себе путь между присутствующими и, осторожно взяв молодого человека под руку, попытался увлечь его в сторону, без огласки и шума.
В это мгновение Микеле поймал тот взгляд княжны, которого искал и ожидал так долго.
Взгляд этот пронизал его словно электрическим током, хотя показался ему слегка затуманенным осторожностью, и когда он почувствовал, что кто-то берет его под руку, то, не поворачивая головы, не потрудившись даже взглянуть, с кем имеет дело, он резким движением локтя оттолкнул нескромную, схватившую его руку.
— Мастер Микеле, вы что здесь делаете? — шепнул ему на ухо возмущенный мажордом.
— А вам какое дело! — ответил юноша, повернувшись к нему спиной и пожав плечами.
— Вам не полагается здесь стоять, — продолжал Барбагалло, теряя терпение, но все еще сдерживаясь и говоря шепотом.
— А вам полагается? — ответил Микеле, глядя на него горящими от гнева глазами и надеясь отпугнуть его своей резкостью.
Но Барбагалло был по-своему смел и скорее позволил бы плюнуть себе в лицо, чем хотя бы на йоту отступить от того, что почитал своим долгом.
— Я, сударь, — сказал он, — нахожусь здесь при исполнении своих обязанностей, а вы извольте-ка исполнять ваши. Сожалею, если это вам не по вкусу, но каждый должен знать свое место. И нечего смотреть так дерзко! Где ваш входной билет? Нет его у вас, я знаю. Если вам позволили взглянуть на праздник, то, само собой разумеется, при условии, что вы, как ваш отец, будете либо помогать в буфетной, либо смотреть за освещением… Ну, что именно вам поручено? Ступайте к дворецкому, он вам укажет, что делать, а если вы ему больше не нужны, ступайте отсюда и не вертитесь под носом у дам.
Синьор Барбагалло продолжал говорить вполголоса, чтобы его слышал один Микеле, но его сердитые взгляды и беспокойные жесты были достаточно выразительны и начинали привлекать внимание окружающих. Микеле уже готов был уйти, ибо видел, что не в силах более противиться мажордому. Поднять руку на старика он не мог, а вместе с тем никогда еще так не кипела его сицилийская кровь и так сильно не чесались руки. Он с улыбкой подчинился бы приказанию, будь оно выражено вежливым тоном, а теперь просто не знал, как поступить, как оградить свое достоинство от нелепых нападок мажордома; гнев и стыд душили его.
Барбагалло стал грозить, все так же вполголоса, что сейчас позовет людей, чтобы вывести его. Гости, стоявшие поблизости, смотрели с насмешливым удивлением на незнакомого юношу, вступившего в препирательство с мажордомом. Дамы, рискуя измять свои наряды, бросились прочь в толпу, чтобы отдалиться от него. Они думали, что это пробравшийся на бал мошенник или дерзкий интриган, ищущий повода для скандала.
Но в ту минуту, когда бедный Микеле готов был лишиться чувств от гнева и обиды, ибо в ушах у него звенело, а ноги подкашивались, слабый крик, раздавшийся в двух шагах от него, заставил всю его кровь прихлынуть к сердцу. Это был тот самый крик, крик боли, удивления и нежности, который, как ему показалось, он уже слышал сквозь сон в вечер прибытия своего во дворец. Повинуясь необъяснимому для него самого порыву доверия и надежды, он обернулся на этот дружественный призыв и ринулся наугад в толпу, словно ища приюта на груди, испустившей этот крик. Неожиданно он оказался возле княжны и ее дрожащая рука с силой сжала его руку. Этот взаимный порыв, этот миг душевного смятения промелькнул как вспышка молнии. Удивленные зрители расступились перед княжной, и она прошла через залу, опираясь на руку Микеле. Кавалер ее так и остался склоненным в последнем поклоне, а совершенно ошеломленный Барбагалло готов был провалиться сквозь землю. Окружающие, посмеиваясь над изумлением старого слуги, решили, что Микеле, очевидно, какой-нибудь знатный иностранец, недавно прибывший в Катанию, и княжна поспешила самым деликатным образом и без излишних объяснений загладить перед ним оплошность своего мажордома.
Когда княжна Агата достигла ступенек главной лестницы, где было меньше народа, она вновь обрела спокойствие, зато Микеле трепетал больше, чем когда бы то ни было.
«Сейчас она, должно быть, сама укажет мне на дверь, — думал он, — так что никто этого не заподозрит. Она слишком великодушна и добра, чтобы подвергать меня оскорблениям своих лакеев и презрению своих гостей, но приговор, который я сейчас от нее услышу, будет для меня смертельным ударом. Здесь, быть может, и кончится вся моя будущность, и здесь, на пороге ее дворца, совершится крушение всех моих надежд».
— Микеланджело Лаворатори, — произнесла княжна, поднося к лицу свой букет, чтобы заглушить слова, могущие долететь до чьих-либо любопытных ушей, — сегодня я поняла, что ты настоящий художник и что перед тобой открывается блестящее будущее. Еще несколько лет упорного труда, и ты сможешь стать мастером. Тогда свет признает тебя, как ты уже сейчас того заслуживаешь, ибо человек, у которого есть пусть только надежды, но обоснованные надежды, обрести личную славу, во всяком случае равен тем, у кого нет ничего, кроме воспоминаний о славе предков.
Но скажи мне, быть может, тебе не терпится уже сейчас вступить в свет? Ты только что его видел и уже можешь судить о нем. Одного моего слова, одного жеста достаточно, чтобы твое желание исполнилось. Все присутствующие здесь сегодня знатоки обратили внимание на твоих нимф и спрашивали меня о твоем имени, твоем возрасте и твоих предках. Достаточно мне представить тебя своим друзьям как художника, и с сегодняшнего же дня ты будешь принят ими как художник, и притом в достаточной степени порвавший со своим прошлым. Скромная профессия твоего отца не только не повредит тебе, но возбудит даже особый интерес; ибо свет всегда удивляется, когда обнаруживает врожденный талант у бедного человека, как будто таланты в искусстве не исходили всегда из народа, а наша каста еще способна рождать людей выдающихся. Отвечай же мне, Микеле, хочешь ли ты сегодня же вечером ужинать за моим столом, сидя рядом со мной, или ты предпочитаешь сидеть в людской, рядом с твоим отцом?
Последний вопрос был поставлен так прямо, что Микеле показалось, будто он слышит в нем свой приговор. «Вот весьма деликатный, но жестокий урок с ее стороны, — подумал он, — или же это испытание. Но я выйду из него с честью».
— Сударыня, — гордо сказал он, — счастливы те, кто удостоен права сидеть рядом с вами и кого вы считаете в числе своих друзей! Но ужинать с людьми высшего круга я впервые буду за своим собственным столом, и отец мой будет сидеть напротив меня. Я понимаю, этого, по всей вероятности, никогда не будет, а если и будет, то еще многие годы отделяют меня от славы и богатства. А пока я пойду ужинать вместе с отцом в людскую вашего дворца, чтобы доказать вам, что я не честолюбив и принимаю ваше приглашение.
— Твой ответ мне нравится, — сказала княжна, — сохрани и впредь такое же чистое сердце, Микеле, и счастье тебе улыбнется. Это я тебе предсказываю.
С этими словами она взглянула ему прямо в лицо, ибо перестала опираться на его руку, уже готовая уйти. Микеле ослепило пламя, брызнувшее из ее глаз, обычно столь кротких и задумчивых, — но в этом он более не сомневался — для него одного загоравшихся непреодолимой симпатией. Однако юноша не смутился, как в первый раз. Или выражение этих глаз стало иным, или он прежде не так понимал его, но то, что он принимал за любовь, было скорее нежностью, и страстное чувство, охватившее его сначала, сменилось восторженным обожанием, столь же чистым, как та, что внушала его.
— Послушай, — продолжала княжна, делая при этом знак проходившему мимо маркизу Ла-Серра подойти и подать ей руку, тем самым как бы приглашая его быть третьим в их разговоре, — хотя для умного человека нет ничего унизительного в том, чтобы поужинать в людской, так же как не такое уж это счастье ужинать в зале, я желаю, чтобы ты не был сегодня ни здесь, ни там. Для этого у меня есть причины, касающиеся тебя лично, — твой отец должен был сообщить их тебе. Ты уже достаточно привлек к себе сегодня внимание своими росписями. Избегай в течение еще нескольких дней показываться на людях, но и не прячься, не окружай себя излишней таинственностью, это тоже опасно. Я не хотела, чтобы ты являлся на этот праздник; ты должен был понять, почему я не послала тебе пригласительного билета; когда твой отец сказал тебе, что, оставшись, ты вынужден будешь выполнять малоприятные для тебя обязанности, он тем самым пытался побороть твое желание быть на балу. Почему же ты все-таки пришел? Отвечай мне откровенно. Ты, значит, так любишь балы? Но ведь ты, должно быть, видел в Риме столь же красивые, как этот?
— Нет, сударыня, — ответил Микеле, — я нигде не видел столь же красивых, ибо там не было вас.
— Он хочет меня уверить, — спокойно и ласково улыбаясь, сказала княжна маркизу, — что пришел на бал ради меня. Вы этому верите, маркиз?
— Я в этом убежден, — ответил Ла-Серра, дружески пожимая руку Микеле. — Итак, мэтр Микеланджело, когда же вы придете взглянуть на мои картины и отобедать со мной?
— Он говорит еще, — с живостью добавила княжна, — что никогда не будет обедать в нашем обществе один, без отца.
— К чему столь преувеличенная скромность? — спросил маркиз, глядя в глаза Микеле умным и проницательным взглядом, в котором были и доброта и некоторая доля строгости. — Разве Микеле боится, что вы или я заставим его краснеть оттого, что он не заслужил еще такого же уважения, как его отец? Вы еще молоды, дитя мое, и никто не может требовать от вас тех достоинств, за которые мы так любим и ценим нашего славного Пьетранджело. Но у вас есть ум и благие намерения, а этого вполне достаточно для того, чтобы вы смело могли появиться всюду, не стараясь держаться в тени вашего отца. Впрочем, можете быть спокойны, он уже обещал отобедать со мной послезавтра. Этот день вам подходит? Вы сможете прийти вместе с ним?
Микеле согласился, стараясь скрыть свое замешательство и изумление под внешним равнодушием, а маркиз прибавил:
— Теперь позвольте сообщить вам, что мы будем обедать тайно: ваш отец в свое время был осужден; я на плохом счету у правительства, и у нас еще есть враги, могущие обвинить нас как заговорщиков.
— Ну, доброго вечера, Микеланджело, и до скорого свидания, — сказала княжна, прекрасно видевшая крайнее изумление юноши, — и сделай нам одолжение, поверь, что мы умеем ценить истинные достоинства и сумели оценить достоинства твоего отца, не ожидая, чтобы сначала проявились твои. Пьетранджело — наш старинный друг, и если он не обедает каждый день за моим столом, то только потому, что я боюсь подвергнуть его преследованиям врагов, слишком выставляя его напоказ.
Микеле был смущен и растерян, но в эти минуты ему ни за что на свете не хотелось показать, до какой степени он ослеплен внезапными милостями фортуны; в глубине души он, однако, испытывал скорее унижение, чем восторг, от только что преподанного ему дружеского урока. «Ибо это был самый настоящий урок, — сказал он себе, после того как княжна и маркиз, в сопровождении еще нескольких лиц, удалились, ласково кивнув ему на прощание. — Эти знатные господа, вольнодумцы и философы, ясно дали мне понять, что их благосклонность — прежде всего дань уважения моему отцу. Это меня приглашают из-за него, а не его из-за меня, иначе говоря — причина их расположения ко мне вовсе не мои личные достоинства, а доблести моего отца. О боже, прости мне честолюбивые мысли, пробудившие во мне желание начать путь к успеху независимо от него! Я был безумцем, преступником! Эти вельможи меня хорошо проучили; я-то думал, что заставлю их уважать мое происхождение, тогда как они в душе уважают его — или делают вид, что уважают — еще больше, чем я».
Но тут гордость молодого художника, уязвленная подобными выводами, возмутилась. «А, понимаю, — воскликнул он после нескольких мгновений раздумья, — эти люди занимаются политикой; они заговорщики. Быть может, они не потрудились даже взглянуть на мои росписи или вовсе ничего не понимают в живописи. Они ласкают и хвалят моего отца, потому что он, как и многие другие, служит орудием в их руках, а теперь пытаются завладеть и мной. Так нет же! Если они хотят пробудить в моем сердце патриотизм истинного сицилийца, пусть берутся за дело иначе и пусть не воображают, что им удастся воспользоваться мной в своих интересах, в ущерб моему будущему. Я вижу все их происки; но и они, они еще узнают меня. Я готов принести себя в жертву ради благородного дела, но не дам себя одурачить ради чужого тщеславия».
«Неужели, — вернулся Микеле к прерванным мыслям, — в этой стране таковы все знатные люди? Неужели в Катании наступил уже золотой век и одни только лакеи хранят еще верность сословным предрассудкам?»
Мажордом прошел мимо него и поклонился с грустным и подавленным видом; без сомнения, он получил выговор или ожидал его.
Микеле решил уйти, но, проходя через гардеробную, увидел Пьетранджело, подававшего теплое верхнее платье какому-то старому синьору в белокуром парике, который никак не мог попасть в рукава трясущимися руками. Микеле вспыхнул при этом зрелище и ускорил шаги. Он подумал, что отец был слишком уж простодушен, а человек, заставлявший его служить себе, явно опровергал только что высказанное предположение Микеле о благородной доброте великих мира сего.
Но ему не удалось уйти от унижения, от которого он бежал.
— А! — закричал Пьетранджело. — Вот и он, ваша светлость! Вы спрашивали, красивый ли он парень? Вот, судите сами.
— Эге, да он в самом деле недурен, плутишка! — произнес старый вельможа, становясь перед Микеле и оглядывая его с головы до ног и в то же время кутаясь в свое теплое одеяние. — Ну что ж, милейший, я очень доволен твоими малярными работами, я обратил на них внимание. Как я сейчас говорил твоему отцу, а его я знаю давно, ты достоин со временем унаследовать всех его заказчиков и если не будешь слоняться без дела, без куска хлеба не останешься. Ну, а если останешься, сам будешь в том виноват. А теперь крикни-ка мою карету, любезный, да живо; этот свежий ночной ветерок не очень-то полезен, когда выйдешь из душной залы.
— Тысяча извинений, ваша светлость, — ответил взбешенный Микеле, — но я сам тоже боюсь этого ветерка.
— Что он говорит? — обратился старик к Пьетранджело.
— Он говорит, что карета вашей светлости у подъезда, — ответил тот, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.
— Хорошо. У меня и для него найдется поденная работа, когда будет в том надобность: пусть приходит тогда вместе с тобой.
— Ах, отец, — воскликнул Микеле, едва старый синьор удалился, — этот глупец обращается с вами как с лакеем, а вы только смеетесь! Вы можете исполнять такие лакейские обязанности со смехом!
— Тебя это возмущает, — ответил Пьетранджело, — но почему же? Я ведь смеюсь над твоим гневом, а не над бесцеремонностью этого старикашки. Разве я не обещал во всем помогать здешним слугам? Я случайно оказался здесь, он спросил у меня свое теплое платье, он стар, немощен и глуп — вот три причины, чтобы я помог ему. За что же мне презирать его?
— За то, что он презирает вас.
— Это по-твоему. Но у него другие понятия о вещах мира сего. Он старый ханжа, бывший когда-то распутником. Прежде он соблазнял девушек из народа, теперь раздает милостыню бедным матерям семейств. Господь, без сомнения, простит ему его старые грехи; так неужели же я буду более строг, чем господь бог? Видишь ли, разница между людьми, установленная обществом, вовсе не так велика и не так значительна, как ты думаешь, сын мой. Все это мало-помалу уходит a volo[45], и если бы те, у кого слишком чувствительное сердце, поменьше упрямились, все эти перегородки скоро стали бы одними пустыми словами. Я только смеюсь над теми, что считают себя выше меня, и никогда на них не сержусь. Ни один человек не властен унизить меня, если я в ладу со своей совестью.
— А знаете ли вы, отец, что приглашены завтра обедать к маркизу Ла-Серра?
— Да, мы так уговорились, — спокойно ответил Пьетранджело. — Я согласился, потому что он не такой скучный человек, как большинство знатных синьоров. С некоторыми из них я ни за какие деньги не согласился бы просидеть несколько часов подряд. Но маркиз человек умный. Давай пойдем к нему вместе, Микеле, но только в том случае, если это тебе в самом деле доставит удовольствие. Ни для кого не следует принуждать себя, если хочешь сохранить душевную прямоту.
Да, велика была разница между тем, как относился к чести подобного приглашения Пьетранджело и как представлял себе свое триумфальное вступление в свет Микеле. Опьяненный сначала тем, что казалось ему любовью княжны, потом ошеломленный благосклонностью маркиза, возмущенный, наконец, дерзостью старого господина в теплом платье, он просто не знал теперь, что и думать. Все его теории о победоносном шествии таланта рушились перед беспечной простотой его отца, принимавшего знаки почтения со спокойной благодарностью, а пренебрежение — с веселой усмешкой.
У ворот виллы Микеле столкнулся с Маньяни, тоже уходившим домой. Но, пройдя сотню шагов, молодые люди, возбужденные прохладой утреннего воздуха, решили не идти спать, а, обогнув холм, насладиться картиной рассвета, ибо уже начинали белеть склоны Этны. Поднявшись до половины ближайшего холма, они уселись на краю живописного утеса; справа от них видна была вилла Пальмароза, еще сверкающая огнями и гремящая звуками музыки, а слева возвышалась гордая пирамида вулкана и виднелись опоясывающие ее до самой вершины широкие полосы зелени, скал и снегов. То было изумительное и волшебное зрелище. Все казалось смутным, уходящим в бесконечную даль, и область Piedimonta почти не отличалась от лежащей выше, называемой Nemorosa, или Silvosa[46]. В то время как заря, отраженная морем, бледными и неясными бликами скользила по нижней части картины, на вершине горы с удивительной четкостью вырисовывались в прозрачном ночном воздухе ее страшные ущелья и девственные снега, а синева над челом горы-великана еще усеяна была звездами.
Величественное молчание и благородная чистота уходящей в заоблачные края вершины резко отличались от царившей вокруг дворца суеты: рядом с немой и спокойной Этной музыка, крики лакеев, грохот карет казались жалким итогом человеческой жизни перед лицом таинственной бездны — вечности. По мере того как разгоралась заря, вершина вулкана бледнела и ее пышный султан багрового дыма, пересекавший синее небо, мало-помалу принял тоже синий оттенок и развернулся лазурной змеей на опаловом небосводе.
Тогда вся картина преобразилась и контраст стал иным. Шум и движение вокруг дворца быстро стихали, в то время как ужасный вулкан, его страшные кручи и зияющие пропасти становились все более отчетливыми, а следы опустошений, которые Этна запечатлела на почве от кратера до самого подножия, простирались намного дальше того места, откуда созерцали ее Микеле и Маньяни; они доходили до самой бухты, где лежит Катания, опоясанная бесчисленными обломками черной, будто черное дерево, лавы. Казалось, эту страшную природу оскорбляют и словно бросают ей вызов обрывки музыкальных фраз затихавшего оркестра и умирающие огни, венчавшие фасад дворца. Временами музыка и огни как бы вновь оживали. Должно быть, особо неистовые танцоры вынуждали музыкантов стряхнуть с себя оцепенение, а от догоревших свечей вспыхивали розовые бумажные розетки. Похоже было на то, будто в этом сверкающем и шумном дворце беззаботная веселость юности борется с одолевающей ее властью сна или томлением страсти, тогда как вечно грозящая этой роскошной стране неумолимая стихия продолжает посылать в небо свой пламенеющий дым как угрозу разрушений, которой не всегда можно пренебрегать безнаказанно.
Микеланджело Лаворатори погрузился в созерцание вулкана, тогда как Маньяни чаще обращал свои взоры в сторону виллы. Вдруг у него вырвалось восклицание, и Микеле, взглянув в том же направлении, различил белую фигуру, словно плывшую в пространстве. То была женщина, медленно проходившая по верхней террасе дворца.
— Она тоже, — невольно воскликнул Маньяни, — она тоже глядит, как рассвет озаряет Этну, она тоже грезит и, быть может, вздыхает!
— Кто? — спросил Микеле, ибо рассудок успел уже несколько подавить его собственные пустые мечтания. — Неужели у тебя такое хорошее зрение, что ты можешь различить отсюда, сама ли это княжна, или ее камеристка вышла в сад подышать свежим воздухом.
Маньяни схватился за голову и не отвечал.
— Друг, — продолжал Микеле, пораженный внезапной догадкой, — будь со мной до конца откровенным. Знатная дама, в которую ты влюблен, это княжна Агата?
— Ну что ж, почему мне в этом и не сознаться? — ответил молодой рабочий тоном глубокой скорби. — Может быть, потом я и пожалею, что открыл почти незнакомому юнцу тайну, на которую даже не намекнул тем, кого должен был бы считать своими лучшими друзьями. Есть, вероятно, какая-то роковая причина в этой внезапно возникшей у меня потребности открыться перед тобой. Быть может, это поздний час ночи, усталость, возбуждение, вызванное музыкой, огнями, ароматами… не знаю. А скорее всего то что я чувствую в тебе единственное существо, способное понять меня: ты сам безумен и не станешь смеяться над моим безумием. Да, это так, я люблю ее! Я боюсь, ненавижу и в то же время боготворю эту женщину, непохожую ни на какую другую, никем не понятую, да и мне самому тоже непонятную.
— Нет, я не стану смеяться над тобой, Маньяни, я жалею тебя, понимаю и люблю, потому что мы с тобой очень похожи, я чувствую это. Я тоже возбужден этими ароматами, этим ярким, праздничным освещением, оглушительной танцевальной музыкой, в которой под напускной веселостью мне слышится нечто донельзя мрачное. Меня тоже в такие минуты охватывает какое-то странное одушевление и, может быть, даже безумие. Мне кажется, есть что-то таинственное в симпатии, влекущей нас друг к другу.
— Потому, что мы оба любим ее! — воскликнул Маньяни, не в силах более сдерживаться. — Знай, Микеле, я угадал это с первого же взгляда, который ты бросил на нее; да, ты тоже любишь ее. Но ты, ты любим или будешь любим, а я — никогда!
— Буду любим или уже любим? Что ты говоришь, Маньяни, ты просто бредишь!
— Слушай же, я должен рассказать тебе, как этот недуг овладел мной, ты лучше тогда, пожалуй, поймешь, что происходит в тебе самом. Пять лет тому назад мать моя лежала больная. Доктор, из милосердия лечивший ее, почти от нее отступился, казалось, надежды больше нет. Я плакал, охватив голову руками, сидя у калитки нашего садика, выходящего на улицу, почти всегда пустынную, и которая тут же за околицей теряется в полях. Вдруг какая-то женщина, закутанная в широкий плащ, остановилась возле меня. «Юноша, — сказала она, — о чем ты так горюешь? Что можно сделать, чтобы облегчить твое горе?» Была уже почти ночь, лицо ее было закрыто, я не видел ее черт, а голос ее, звучавший так удивительно нежно, был мне незнаком. Но по ее произношению и манерам я понял, что она не нашего сословия. «Сударыня, — ответил я, вставая, — моя бедная мать умирает. Мне следовало бы быть подле нее, но она в полном сознании, а я не в силах более сдерживаться, и потому вышел поплакать на улицу, чтобы она не слышала. Сейчас я вернусь к ней, ибо плакать так — малодушие…»
«Да, — сказала она, — нужно иметь достаточно мужества, чтобы передать его тому, кто борется со смертью. Ступай же к своей матери, но сначала скажи мне: разве нет больше надежды, разве доктор вас не посещает?»
«Доктор сегодня не приходил, и я понял, что он ничем больше не может помочь нам».
Она спросила у меня имя моей матери и имя доктора и, когда я ответил, воскликнула: «Как, значит, нынешней ночью ей стало хуже? Еще вчера вечером доктор говорил мне, что надеется спасти ее!»
Но и эти слова, вырвавшиеся в минуту участия, не открыли мне, что со мной говорит княжна Пальмароза. Я не знал тогда, а многие не знают и поныне, что эта милосердная синьора платила нескольким врачам, чтобы они навещали бедняков, которые живут в городе, его предместьях и даже в окрестностях; никогда не показываясь, дабы избежать почтительной благодарности за добрые свои дела, она с необычайным усердием входила во всякую мелочь, помогала нам в наших нуждах и недугах.
Я был так поглощен своим горем, что не обратил тогда внимания на ее слова и понял их только позже. Я оставил ее на улице, но, входя в комнату моей бедной матери, заметил, что дама под вуалью идет вслед за мной. Молча приблизилась она к постели больной, взяла ее руку, которую надолго задержала в своей, нагнулась к ее лицу, заглянула в глаза, прислушалась к ее дыханию, а потом шепнула мне на ухо: «Нет, юноша, вашей матери не так плохо, как вы думаете. У нее есть еще силы и воля жить. Доктор напрасно перестал надеяться. Я сейчас пошлю его к вам и уверена, что он спасет ее».
«Кто эта женщина? — слабым голосом спросила моя мать. — Я вас не знаю, моя милая, а ведь мне знакомы все в нашей округе».
«Я ваша соседка, — ответила княжна, — и пришла вам сказать, что скоро прибудет доктор».
Она вышла, и сейчас же мой отец воскликнул: «Да ведь это княжна Агата, я сразу узнал ее!»
Мы не хотели ему верить, нам казалось, что он ошибается, но у нас не было времени долго рассуждать об этом. Мать сказала, что уже чувствует себя лучше, а вскоре явился и доктор; он снова принялся лечить ее и, уходя, сказал нам, что теперь она выздоровеет.
И она в самом деле выздоровела; с тех пор она всегда говорила, что дама под вуалью, появившаяся у ее смертного ложа, была ее святой покровительницей, которой она как раз в ту минуту молилась, и дуновение уст этого ангела чудесным образом вернуло ее к жизни. Ни за что не хотела она расстаться с этой благочестивой и поэтической мыслью, а мои братья и сестры, бывшие тогда еще детьми, до сих пор разделяют с ней ее веру. Доктор всегда делал вид, будто не понимает нас, когда мы заговаривали с ним о даме в черном плаще, которая только вошла к нам и вышла, предсказав нам его приход и выздоровление моей матери.
Говорят, княжна требует соблюдения полной тайны от всех, кому поручает вести свои добрые дела, и скромность ее доходит чуть ли не до мании. В течение многих лет тайна ее оставалась нерушимой, но истина в конце концов всегда обнаруживается, и теперь кое-кто уже знает, что это она является загадочной покровительницей несчастных. Но подумай, как несправедливо и безумно судят иногда люди! Некоторые говорят, будто она совершила какое-то преступление и дала обет искупить его, что ее благородная и святая жизнь не что иное, как добровольно наложенное на себя тяжкое покаяние, что в душе она до того ненавидит людей, что не хочет даже обменяться добрым словом с теми, кому помогает, и что только страх вечной кары заставляет ее посвящать свою жизнь делам милосердия.
Такие суждения ужасны, не правда ли? Однако я сам слышал, как это говорили, правда, шепотом, старухи, собиравшиеся по вечерам у моей матери, но порой это повторяют и молодые люди, пораженные такими странными подозрениями. Что до меня, то я твердо уверен, что видел не призрак, и хотя мой отец, боясь потерять расположение княжны, если выдаст ее инкогнито, уже не смеет говорить, что это именно она посетила нас, то тогда, вначале, он так прямо и решительно заявил это, что я не мог не поверить ему.
Как только мать стала поправляться, я пошел заплатить доктору за его услуги, но ни он, ни аптекарь нашего предместья не взяли с меня денег. На мои расспросы оба ответили, как им было, видимо, приказано, что тайное общество богатых и благочестивых лиц возмещало им все их труды и издержки.
— Голова моя начала работать, — продолжал свой рассказ Маньяни. — По мере того как печаль, удручавшая меня, уступала место радости, я стал припоминать все, что было в моем приключении необычного. Мельчайшие подробности вставали в моей памяти, полные упоительного очарования. Нежный голос, изящная фигура, благородная походка, белая рука незнакомки непрестанно возникали передо мной. Особенно поразило меня необычной формы кольцо, которое я заметил у нее на пальце в тот момент, когда она щупала пульс у моей умирающей матери.
До тех пор мне ни разу не приходилось бывать во дворце Пальмароза. В отличие от большинства старинных жилищ, принадлежащих нашей знати, он не открыт для обозрения иностранцам или местной любопытной публике. После смерти отца княжна жила уединенно, словно скрываясь от людей, принимала у себя очень немногих и выходила только по вечерам, да и то редко. Мне пришлось поэтому выжидать и искать случая, чтобы увидеть ее вблизи, ибо теперь я хотел взглянуть на нее совсем другими глазами. До того я никогда не пытался рассматривать ее, а за последние десять лет она так мало показывалась, что мы, жители предместья, совсем позабыли ее черты. Когда она выезжала, занавески в карете бывали всегда задернуты, а когда шла в церковь, закрывала лицо своей черной мантильей. Из-за этого у нас даже поговаривали, что прежде она была красавицей, но потом на лице у нее появилась проказа и так страшно изуродовала ее, что она не хочет больше показываться людям.
Все это были одни россказни, ибо отец мой и другие работавшие у нее ремесленники смеялись над подобными баснями и уверяли, что она такая же, как и прежде. Однако мою молодую голову чрезвычайно занимали эти противоречивые слухи, и к желанию увидеть княжну примешивался какой-то мне самому непонятный страх, незаметно подготавливавший мое безумие — любовь к ней.
Была одна странность, которая еще усиливала мое и без того пылкое желание увидеть ее. Отец часто ходил во дворец Пальмароза, где в качестве простого подручного помогал старшему обойщику снимать или прибивать драпировки; но меня он никогда не брал с собой, хотя обычно я сопровождал его ко всем другим заказчикам. Он отделывался пустыми отговорками, которым я, не задумываясь, верил, но когда мной овладело страстное желание проникнуть в это святилище, отец вынужден был признаться, что княжна не терпит у себя в доме молодых людей и старший обойщик всегда отсылает их, когда отправляется к ней со своими подручными.
Это непонятное ограничение еще больше раззадорило меня. В одно прекрасное утро я решительно взял молоток, надел фартук и пошел во дворец Пальмароза, неся обитую бархатом скамеечку для молитвы, которую отец только что закончил в мастерской у старшего обойщика. Я знал, что она предназначалась для княжны Агаты, и вот, ни у кого не спросясь, я взял ее и понес.
С тех пор, Микеле, прошло пять лет! Дворец, который ты видел сейчас сверкающим, открытым для всех, полным гостей, еще месяц тому назад был таким, как в ту пору, о которой я рассказываю; и таким он был в течение всех пяти лет, что княжна жила в нем после того, как, осиротев, обрела наконец свободу; таким, быть может, он снова станет завтра. Это была могила, в которой она, казалось, похоронила себя заживо. Все богатства, выставленные нынче напоказ, лежали, покрытые мраком и пылью, словно мощи святых в погребальном склепе. Двое или трое слуг, печальных и молчаливых, беззвучно проходили по длинным галереям, недоступным солнцу и свежему воздуху. Плотные занавеси были опущены на всех окнах, двери скрипели на заржавевших петлях, на всем лежал отпечаток торжественного запустения. Статуи возникали во мраке, как привидения, портреты предков следили за мной подозрительным взором. Мне стало страшно, но я все же шел вперед. Дворец, как я и предполагал, никем не охранялся. Невидимой стражей служили ему его негостеприимная, мрачная слава и ужасающее одиночество. Я шел, влекомый безумной дерзостью своих двадцати лет, со зловещей отвагой в сердце, обреченном заранее и стремящемся к своей гибели.
По случайности или по воле рока никто не задержал меня. Немногочисленные слуги этого мрачного обиталища не видели меня или не считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого каким-то чудом там не оказалось.
Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал, приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по моим жилам.
Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров, чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал, ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало, пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери, несмотря на все ее добродетели.
Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его, но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его благодеяниями.
Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца. Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и жалость.
А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет пятнадцать или шестнадцать тому назад — я был тогда ребенком и лишь смутно это помню — молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив. Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на кинжале был герб князей Пальмароза… Родные не посмели требовать правосудия, они были люди бедные!
В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца, вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до головы пронизала дрожь.
— Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, — сказал он. — Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.
— Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли, приходящие тебе в голову, — все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи. Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла. Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного мужества или подобного случая.
Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.
Хитрость моя удалась. «Кто там? Кто это стучит?»— услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.
Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.
Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо — нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения — внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.
Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. «Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал я, — я просто бедный обойщик… Я стыжусь своей неловкости… Я ошибся… Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь…» «Уйдите! — сказала она, — уйдите!»И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.
Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.
Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.
Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.
Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом. Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.
Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.
«Кто вы, друг мой, — спросила она, увидев меня перед собой на коленях, — и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?»
«О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель».
«Нет, вы не испугали меня, — проговорила она с непонятным для меня замешательством, — разве я закричала? Ах да, — прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, — я спала… Вы вошли и напугали меня… Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно… Но разве я обидела вас чем-либо, что вы плачете?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание».
«А разве я здесь одна? — воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. — Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?»
Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния. Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать. Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы, пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный характер.
То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может, у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и глубокой печалью!
«Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? — спросила она. — Вы не знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц… А если и знали, то решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты… Как вас зовут?»
«Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь».
«Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен или задолжал?»
«Нет, сударыня, — ответил я, — я не прошу милостыни, хотя, быть может, только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей — жизнь… Да, это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я — я никогда этого не забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне! Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас никого не бранить, ибо я один во всем виноват».
«Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, — ответила она, — иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала».
«О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий».
«Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери».
«Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос, ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить».
Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел, какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной нелюдимостью.
«Хорошо, — сказала она с неземной улыбкой, — я вижу, во всяком случае, что ты — добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу. Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько тебе лет?»
Мне было тогда двадцать. Она выслушала мой ответ и, глядя на меня так, словно до того не разглядела моих черт, сказала: «Да, правда, ты не так молод, как мне показалось. Можешь теперь приходить сюда и работать, когда захочешь. Я уже привыкла к твоему лицу и больше не испугаюсь его, но в другой раз не буди меня так неожиданно своим стуком, ибо я просыпаюсь всегда с испугом и печалью — в этом моя болезнь!»
И пока она говорила, провожая меня взглядом до самой двери, в глазах ее я читал затаенную мысль: «Я не предлагаю тебе помощи на жизненном пути, но буду заботиться о тебе как о многих других; я сумею послужить тебе без твоего ведома, так, чтобы не слышать более от тебя слов благодарности».
Да, Микеле, вот что выражало ее лицо, ангельское и в то же время холодное, материнское и бесчувственное. Это роковая загадка, которую я не смог разгадать тогда и которая сейчас кажется мне еще более непонятной.
Маньяни умолк, и Микеле, задумавшись, не задавал ему больше вопросов. Наконец он опомнился и попросил приятеля докончить свой рассказ.
— Рассказ мой окончен, — ответил молодой ремесленник. — С того памятного дня мне дозволено работать во дворце. Я много раз видел княжну, но ни разу не говорил с ней.
— Но как же случилось, что ты полюбил ее? Ведь ты ее совершенно не знаешь, не знаешь, каковы ее сокровенные мысли.
— Мне казалось, что я разгадал ее. Но вот уже неделя, как она вдруг пожелала выйти из своей могилы, открыть двери своего дома, отдаться светской жизни; особенно это заметно стало с сегодняшнего дня, когда она сделалась необычайно общительной, благосклонно беседует с людьми нашего звания, приглашает их к себе запросто (я ведь слышал твой разговор с ней и с маркизом Ла-Серра у главной лестницы, я стоял тут же, подле вас), и теперь я не знаю, что и думать о ней. Да, недавно еще мне казалось, что я разгадал ее характер. Дважды в год, весной и осенью, я являлся сюда вместе с другими рабочими и иной раз видел ее: она проходила мимо нас медленным шагом, погруженная в себя, печальная и в то же время спокойная. Порой она казалась расстроенной или больной, но и тогда ясный взгляд ее не был затуманен. Она приветствовала нас общим поклоном, с большей вежливостью, чем проявляют обычно лица ее положения по отношению к нашему брату. Порой она говорила несколько благосклонных слов старшему обойщику или моему отцу, без всякого высокомерия, но и без особенной теплоты. Казалось, она с почтением относится к их преклонному возрасту. Я был единственным молодым рабочим, допущенным во дворец, но княжна ни разу не обратила на меня ни малейшего внимания. Она не избегала моего взгляда, она встречала его не видя.
Однако в иные минуты мне казалось, что она замечает гораздо больше того, что можно было предположить: жалобы, которых она словно и не слышала, вскоре оказывались справедливо удовлетворенными, и люди получали помощь, так и не зная, что это совершалось по мановению ее втайне простертой над ними руки.
Дело в том, что она скрывает свое безграничное милосердие, подобно тому, как иные скрывают свой постыдный эгоизм. И ты еще спрашиваешь, почему я люблю ее! Ее добродетель восхищает меня, а немое отчаяние, видимо гнетущее ее, внушает мне глубокое и нежное сострадание. Восхищаться и жалеть, разве это не значит любить? Язычники, оставившие на нашей земле столько великолепных руин, приносили жертвы своим богам, блиставшим силой, славой и красотой, но не любили их, а у нас, христиан, вера из головы переместилась в сердце, ибо нашего бога показали нам в образе окровавленного и омытого слезами Христа. О да, я люблю эту женщину, поблекшую, как бедный лесной цветок, под грозной тенью отцовской тирании! Я не знаю, каково было ее детство, но угадываю его, судя по ее загубленной юности. Говорят, что когда ей было четырнадцать лет, отец ее, будучи не в силах заставить ее выйти замуж сообразно его гордости и честолюбию, которым хотел принести ее в жертву, надолго заточил ее в отдаленную комнату этого дворца, где она страдала от голода, жажды, жары, одиночества и отчаяния… Достоверно об этом никто ничего не знает. В то время ходили и другие слухи, — говорили, будто она находится где-то в монастыре, но удрученный вид ее слуг достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что исчезновение ее было связано с каким-то несправедливым и бесчеловечным наказанием.
Когда Диониджи умер, наследница его снова появилась во дворце, в обществе старой тетки, которая была не многим лучше покойника, но все же давала ей хоть свободнее дышать. Говорили, что в ту пору ей снова было сделано несколько блестящих предложений, но она упорно всем отказывала, и это еще больше восстановило против нее княгиню, ее тетку. Наконец смерть последней положила конец мучениям княжны Агаты, и в двадцать лет она вдруг оказалась во дворце своих предков свободной и одинокой. Но было, очевидно, слишком поздно, и она не могла оправиться от уныния, в которое погрузили ее перенесенные горести. Она утратила стремление и волю к счастью и осталась какой-то безразличной, почти нелюдимой и словно не способной искать чьей-либо привязанности. Однако она нашла ее среди некоторых лиц своего круга, и всем известно, что маркиз Ла-Серра, которому она отказала несколько лет тому назад, когда он в числе прочих просил ее руки, до сих пор страстно влюблен в нее. Так все о ней говорят, я же знаю это наверно и сейчас расскажу, каким образом узнал.
Хотя я, без хвастовства, считаю себя хорошим работником, но должен признаться, что, попадая сюда, невольно становлюсь последним лентяем. Я чувствую себя взволнованным, угнетенным, стук молотков действует мне на нервы, словно я барышня. При малейшем физическом усилии меня бросает в жар. Каждую минуту я боюсь, что мне станет дурно, я только и думаю, как бы забраться в какой-нибудь темный угол и спрятаться там, чтобы обо мне забыли. Я стал способен подслушивать, подглядывать, шпионить. Я более не осмеливаюсь войти один в молельню или комнату княжны, о нет, хотя хорошо знаю туда дорогу. Отныне почтение мое к ней сильнее моей мятежной и безумной страсти! Но если мне удается вдохнуть сквозь дверную щель аромат ее будуара, услышать хотя бы издали звук ее легких шагов, которые я так хорошо знаю, тогда я доволен, я счастлив!
Не одну беседу княжны с маркизом услышал я таким образом; не смею сказать, что это было нечаянно, ибо если случай давал мне возможность слышать, то у меня не хватало воли, чтобы не слушать. О, как долго снедала меня безумная ревность! Но потом я убедился, что он в самом деле только друг ее, друг верный, почтительный и покорный.
Однажды между ними произошел разговор, все слова которого запечатлелись в моей памяти с роковой отчетливостью. В ту минуту, как я вошел в соседнюю комнату, княжна говорила: «О, зачем вы постоянно расспрашиваете меня? Вы же знаете, друг мой, что я до смешного чувствительна, что при мысли о прошлом я вся холодею и если бы я решилась заговорить о нем… о, я думаю, да, я думаю, что просто сошла бы с ума!»
«Нет, нет, — тотчас же воскликнул маркиз, — не будем больше ни говорить, ни думать о прошлом. Вернемся к настоящему, к нашей дружбе, к покою. Взгляните на это прекрасное небо, на прелестные цикламены, которые словно улыбаются у вас в руках».
«Эти цветы, — ответила княжна Агата, — не улыбаются; вам непонятен их язык, но я расскажу вам, за что я люблю их. Видите ли, в моих глазах они как бы эмблема моей жизни, отображение моей души. Посмотрите, до чего они необычны, причудливы. Они чисты, свежи, ароматны, но вместе с тем в их мучительно смятых и закрученных лепестках есть что-то болезненное, слабое; разве это не поражает вас?»
«Да, правда, — ответил маркиз, — вид у них какой-то измятый. Они растут на вершинах гор, где гуляет ветер. Кажется, будто они так и спорхнули бы со своих стебельков, словно ничто их не держит, и природа дала им крылья, как бабочкам».
«И, однако, они не улетают, — продолжала княжна, — они крепко держатся на своих стебельках. На вид они хрупки, но нет растения более выносливого, и самый нещадный ветер не в силах сорвать с них лепестков. Тогда как роза погибает от зноя за один жаркий день и усеивает лепестками раскаленную землю, цикламен стойко держится и живет много дней и много ночей, скромный и словно застывший. Вы, я думаю, никогда не видели его в ту минуту, когда он раскрывается. А я терпеливо проследила это таинство. Когда бутон расцветает, лепестки, туго свернутые и закрученные спиралью, с трудом отделяются друг от друга. Первый, наконец освободившись, вытягивается, словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается, только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и потому я всюду ношу его с собой».
«Нет, нет, он не похож на вас, — сказал маркиз, — ибо его открытая сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной преданности!»
Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума!
— Меня тоже! — воскликнул Микеле. — О да, это опасный запах! Но что-то не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться.
И друзья направились к бальной зале.
Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще боровшиеся с дневным светом.
— И к чему было давать этот праздник? — продолжал Маньяни, обводя глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего громадная зала казалась вдвое выше. — Княжна могла иначе помочь бедным, и я все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся, утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет, что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку? Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые, все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна!
Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга, и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью. Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное, и не хотел следовать его примеру.
— Возьми себя в руки, друг, — сказал он ему. — Такой дивный ночной праздник невольно возбуждает воображение, особенно если ты на нем только зритель. Но солнце уже поднимается над горизонтом и скоро прогонит прочь все призраки и сновидения. Я словно пробудился от какого-то фантастического сна. Слышишь, на дворе уже поют птицы! А здесь остались лишь прах и дым. Я уверен, что твоя безрассудная страсть далеко не всегда бывает так сильна, как сейчас, в минуту волнения и потери воли. Держу пари, что, проспав часа два и вернувшись к работе, ты почувствуешь себя другим человеком. Я уже ощущаю благотворное влияние обыденной жизни и обещаю тебе, что когда в следующий раз мимо нас пройдет эта бледная тень, я не стану оспаривать у тебя ее взгляда.
— Ее взгляда! — воскликнул Маньяни с горечью. — Ее взгляда! Ах, ты мне напомнил тот взгляд, который она бросила на тебя еще до того, как начался бал, когда она впервые увидела твое лицо… Какой взгляд! Боже мой! Если бы он упал на меня только раз в жизни, я тотчас убил бы себя, чтобы не возвращаться к действительности, не жить рассудком после такой иллюзии, такого восторга! И ты, Микеле, ты почувствовал передаваемое тебе пожирающее пламя ее взгляда. На миг оно зажгло и тебя, и если бы не мои насмешки, ты до сих пор с упоением вспоминал бы его. Но какое мне теперь до этого дело? Я вижу, что она потеряла рассудок, что она нарушила свое священное печальное одиночество, что она любит кого-то — тебя ли, маркиза ли, не все ли равно? Почему она так подчеркивает свою благосклонность к твоему отцу, которого знает не больше года? Мой отец работает на нее с самого ее рождения, а она едва ли знает его по имени. Уж не хочет ли она увенчать свое противоестественную жизнь поступком совсем уже безумным! Не хочет ли она искупить тиранию и роковую славу своего отца, взяв в мужья дитя из народа, чуть ли не подростка?
— Да ты сошел с ума, — сказал смущенный и готовый рассердиться Микеле. — Поди подыши свежим воздухом, Маньяни, и не воображай, будто я разделяю твои заблуждения, вызванные лихорадкой. В этот час княжна Агата засыпает спокойным сном, не вспоминая ни твоего, ни моего имени. Если она и удостоила меня благосклонным взглядом, то лишь потому, что любит живопись, и моя работа ей понравилась.
— Посмотри, друг, — продолжал молодой художник, указывая на фигуры своих росписей, которых уже касался румяный луч утреннего солнца, проникавший в залу, — вот для меня единственная реальность, опьяняющая мою жизнь! Пусть прекрасная княжна выходит за маркиза Ла-Серра, я буду только рад. Он очень любезный человек, и лицо его мне нравится. Я же, когда захочу, напишу богиню более совершенную и менее загадочную, чем эта бесцветная Агата.
— Ты? Несчастный! Никогда! — с негодованием воскликнул Маньяни.
— Я согласен, что она красива, — продолжал, улыбаясь, Микеле, — я хорошо рассмотрел ее, и не без пользы для себя. Я взял у нее, не спрашивая позволения, все изящество и очарование ее образа, чтобы воспроизвести и идеализировать его по прихоти собственной фантазии.
— Мне не раз говорили, что у художников ледяное сердце, — сказал Маньяни, с изумлением и ужасом глядя на Микеле. — Ты видел грозу, что бушует во мне, и остался холоден, и еще издеваешься надо мной! Мне стыдно, что я открыл тебе свое безумие. Ах куда мне бежать теперь, где спрятаться?
Маньяни в отчаянии бросился прочь, и Микеле остался один в почти опустевшей зале. Висконти гасил последние огни. Пьетранджело, прежде чем уйти, помогал навести некоторый порядок в зале, которую должны были разобрать вечером того же дня.
Микеле принялся помогать ему, но довольно лениво. Собственные раздумья несколько умеряли его пыл, и он чувствовал себя и духовно и телесно совершенно разбитым усталостью.
Внезапная вспышка Маньяни огорчила его; молча подавив в себе отклик на волнение друга, он упрекал себя в том, что не сумел выразить сочувствие его горю и дал ему уйти, не успокоив его. Но и сам он, в свою очередь, невольно испытывал некоторое раздражение. Маньяни, пожалуй, зашел слишком уж далеко, желая внушить ему, будто он стал предметом внезапной страсти княжны. Это казалось до того нелепым, до того неправдоподобным, что Микеле, более сдержанный и воспитанный в свои восемнадцать лет, чем когда-либо мог стать Маньяни, только пожимал плечами от жалости.
Однако самолюбие — это столь упрямый и столь дерзкий советчик, что минутами Микеле вновь слышал внутренний голос твердивший ему: «А ведь Маньяни прав. Ревность дала ему проницательность, которой нет у тебя самого. Агата любит тебя, она влюбилась в тебя с первого взгляда. Да и почему бы ей не полюбить тебя?»
Микеле одновременно и упивался этими приступами тщеславия, от которых кровь приливала к его лицу, и в то же время стыдился их. Ему не терпелось поскорее вернуться домой, чтобы забыться сном и окончательно успокоиться. Однако он хотел дождаться отца, а тот, усердный и неутомимый, все еще продолжал хлопотать, находя себе тысячу мелких дел, принимая тысячу, казалось бы, излишних предосторожностей.
— Потерпи еще немножко, — сказал ему добродушный Пьетранджело, — я сию минуту кончу. Мне, видишь ли, важно, чтобы наша добрая княжна могла спать спокойно, чтобы никто до самого вечера не заходил сюда и не шумел, а главное, чтобы нигде, ни в одном уголке, не осталось бы горящей свечи. Теперь-то пуще всего и надо опасаться пожара. Ну что за ротозей этот Висконти! Лампа-то в гроте все еще горит, отсюда вижу. Поди потуши ее, Микеле, да смотри не закапай маслом диван.
Микеле вошел в грот наяды, но, прежде чем потушить лампу, не мог отказать себе в удовольствии еще минуту полюбоваться прелестной статуей, которую сам украсил прекрасными зелеными растениями, еще раз взглянуть на диван, где перед ним, как дивное сновидение, явилась княжна Агата.
«Какой молодой она казалась и как была хороша! — говорил он себе. — И как этот влюбленный маркиз смотрел на нее! Он не в силах был скрыть своего обожания, и оно невольно передавалось самым чувствительным струнам моей души. На балу я видел и других мужчин: они смотрели на нее с дерзким вожделением, и все мое существо трепетало от негодования. Все они любят ее, каждый по-своему, эти знатные синьоры, а она не любит никого!»
И взгляд Агаты, подобно молнии, сверкнул в его памяти, затмевая своим блеском все — и доводы рассудка, и страх показаться смешным, и сомнения в себе.
Погрузившись в мечты, Микеле потушил лампу и опустился на подушки дивана, в ожидании того, что отец окликнет его; он надеялся еще насладиться несколькими минутами блаженного отдыха, прежде чем покинуть этот дивный грот.
Но усталость одолевала его. Он уже не в силах был бороться с призраками, рожденными его воображением. Впервые за двадцать четыре часа он мог спокойно посидеть в одиночестве. Еще несколько минут он грезил наяву. Мгновенье спустя он уже спал глубоким сном.
Сколько минут, а может быть, и секунд, длилось это непреодолимое оцепенение, Микеле не мог сказать. Пылкое воображение, быстро летящее в сфере грез, проделывает такой путь и превозмогает одним скачком столько препятствий, что время не может больше служить ему мерилом, особенно в первые мгновения.
Странный сон приснился Микеле. Будто какая-то женщина осторожно вошла в грот, приблизилась к нему, склонилась над его лицом и долго смотрела на него. Он чувствовал, как ароматное дыхание ласкает его чело, ему даже чудилось, будто он ощущает огонь ее взгляда, страстно устремленного на него. Но видеть ее он не мог, ибо в гроте было темно, да он и не в силах был поднять отяжелевшие веки. Но то была Агата: сердце Микеле, воспламененное близостью этой женщины, твердило ему, что это она.
Он попытался проснуться, чтобы заговорить с ней, и тогда она коснулась своими свежими и нежными губами его лба и запечатлела на нем долгий, но такой легкий поцелуй, что он, сраженный радостью, затрепетал от страха, что это только сон, и не в состоянии был ответить на него.
«Но ведь это сон, увы, всего лишь сон!»— говорил он себе, продолжая спать, но в конце концов именно страх пробудиться заставил его проснуться; так обычно во сне инстинктивное и страстное желание продлить иллюзию заставляет ее только скорее рассеяться.
Но какой то был странный и настойчивый сон! Микеле открыл глаза, приподнялся, опираясь на дрожащую руку, увидел и услышал, как убегает приснившаяся ему женщина. Портьера у входа в грот была опущена, в темноте он различил лишь неясную фигуру; послышался шелест шелкового платья, портьера приоткрылась и вновь закрылась так быстро, словно привидение проскользнуло, даже не коснувшись ее.
Микеле бросился было вслед за ним, но кровь его так бурно приливала к сердцу, что он не в состоянии был устоять на ногах и вновь упал на диван. Прошла целая минута, прежде чем он пришел в себя и устремился к синей бархатной портьере, отделявшей его от залы.
Трепещущей рукой приоткрыл он ее и очутился лицом к лицу с отцом, который весело и спокойно сказал ему:
— Эге, мой мальчик, ты, я вижу, вздремнул здесь немножко? Ну, теперь все прибрано. Пойдем-ка, посмотрим, не проснулась ли наша маленькая Мила!
— Мила? — воскликнул Микеле. — Разве Мила здесь, отец?
— Возможно, что она не так уж далеко, — ответил старик. — Бьюсь об заклад, что она всю ночь не сомкнула глаз, очень уж хотелось ей взглянуть на бал! Но я запретил ей выходить из дома, пока совсем не рассветет.
— А в самом деле, уже рассвело, — сказал Микеле, — значит, Мила должна быть здесь! Отец, скажите, не входила ли только что в грот какая-то женщина; может быть, это была сестра?
— Ну, это тебе приснилось. Я никого не заметил. Правда, я не все время смотрел в эту сторону, видел, как за окнами мелькали пестрые юбочки, значит, какие-то любопытные девчонки уже забрались в сад. Кто знает, может Мила и входила сюда, пока я стоял отвернувшись.
— Нет, отец, вот только что, сейчас, когда вы подходили к гроту, кто-то выскользнул из него, какая-то женщина… Я в этом уверен!
— Да ты бредишь, сынок. На этой портьере я видел только собственную тень. Тебе в самом деле нужно выспаться как следует; пойдем-ка домой. Вот уже запирают последнюю дверь. Если Мила где-нибудь здесь, мы, конечно, увидим ее.
Микеле собрался последовать за отцом, но оглянувшись последний раз на грот, вдруг заметил, как внутри что-то блестит; он бросился назад — уж не искра ли упала на ковер у дивана? Микеле нагнулся: перед ним лежала какая-то драгоценность; он поднял и рассмотрел при свете дня. То был золотой, осыпанный брильянтами медальон с вензелем княжны, ее подарок Миле, Микеле открыл его, желая убедиться, что это тот самый, и узнал в нем прядь своих собственных волос.
— Я так и знал, что Мила входила в грот, — сказал он отцу, направляясь в сад. — Она поцеловала меня и разбудила своим поцелуем.
— Возможно, и входила, — беззаботно повторил Пьетранджело, — но только я ее не видел.
В эту минуту Мила вышла из-за купы магнолий, смеясь и подпрыгивая подбежала к отцу и нежно поцеловала и его и Микеле.
— Пора вам отдохнуть, — заявила она. — Я пришла сказать, что завтрак готов. Мне так хотелось поскорее увидеть вас! Бедный отец, вы, верно, очень устали?
— Нисколько, — ответил добряк, — я привык к подобной работе, а когда ужинаешь до самого рассвета, бессонная ночь — одно удовольствие. Напрасно ты готовила завтрак, Мила. Но смотри, брат твой прямо стоя спит. Пойдемте, дети! Вот уже и ворота парка запирают.
Но вместо того, чтобы запирать, привратники вдруг принялись широко распахивать ворота, и Микеле увидел, как через них проследовала целая процессия монахов самых различных орденов, причем каждый нес какую-либо котомку или сумку. То были братья-сборщики нищенствующих орденов из многочисленных монастырей Катании и ее окрестностей. Они пришли сюда, чтобы собрать для своих обителей остатки от пиршества. Мимо Микеле медленно прошествовало человек сорок, многие вели за собой ослов, чтобы увезти на них полученное подаяние. Странные то были гости для утра, следовавшего за балом; их угодливые повадки и торжественная поступь, которой они входили в ворота вместе со своими ослами, производили столь неожиданное и комическое впечатление, что Микеле забыл о своих волнениях и с трудом удерживался от смеха.
Но не успели монахи войти в сад, как смешали свои ряды и, сбросив высокопарные и постные личины, ринулись к бальной зале: один старался отпихнуть соседа, желая опередить его, другой нахлестывал осла, чтобы тот быстрее бежал, и все они спешили и толкались, обнаруживая всю свою ненасытную алчность и завистливость. Монахи разбежались по всей зале, чуть не высадив ее легкие двери, пытались даже подняться по главной лестнице и проникнуть в кухни. Но дворецкий и его войско, заранее приготовившиеся к штурму и хорошо знакомые с повадками монахов, тщательно забаррикадировали все входы и вынесли в залу подаяния, которые старались раздать со всей возможной справедливостью. Тут были целые блюда мяса, остатки пирожных, кувшины с вином и даже разбитая во время ужина стеклянная и фарфоровая посуда, которую добрые братья бережно забирали, а впоследствии искусно склеивали для украшения своих буфетов или для продажи любителям. Монахи, не стесняясь, оспаривали друг у друга добычу и упрекали слуг, что те не отдают им всего, полагающегося по праву, делят подачки несправедливо и не выказывают должного уважения к святым, покровителям их монастырей. Они даже грозили всяческими недугами, от которых эти святые якобы исцеляют тех, кто умеет заслужить их милость.
— Фу, какой тощий окорок ты суешь мне! — кричал один. — Ты и так уже глух на одно ухо, погоди, скоро и вторым не будешь слышать даже раскатов грома.
— Эта бутылка наполовину пуста! — кричал другой. — Берегись, мы перестанем молиться за тебя, и тебе никогда не вылечиться от камней в пузыре, ежели у тебя обнаружится эта скверная болезнь.
Иные выпрашивали весело, с шутовскими выходками, вызывая у раздатчиков смех и выказывая при этом столько остроумия и добродушия, что слуги старались незаметно от прочих сунуть им кусочек получше.
Микеле видывал в Риме величественных капуцинов — в своих надушенных рясах они с изящной торжественностью шаркали сандалями в непосредственной близости от священной папской туфли. Нищие сицилийские монахи показались ему поэтому особенно грязными, грубыми и даже циничными, когда они набросились, словно стая жадных воронов и болтливых сорок, на крохи, оставшиеся от пира. Некоторые, однако, понравились ему своими смелыми и умными лицами. И под монашеской рясой он узнавал в них все тот же сицилийский народ, благородный народ, который может согнуться под вражеским игом, но никогда не сломится.
Молодой художник снова вернулся в залу, чтобы присутствовать при столь любопытном зрелище, и стал наблюдать отдельные его сцены с вниманием живописца, из всего извлекающего для себя пользу. Особенно бросился ему в глаза один монах, в капюшоне, опущенном чуть не до самой бороды. Монах этот ничего не выпрашивал. Отдалившись от прочих, он расхаживал по зале, словно его больше интересовало помещение, где происходил праздник, чем собственная выгода. Микеле несколько раз пытался разглядеть его черты, думая определить по ним, кто же скрывается под этим клобуком, наблюдательный ли художник, или разочарованный светский человек. Но он только раз, да и то случайно, увидел, как монах приподнял капюшон, и был поражен его отталкивающим безобразием. В то же мгновение и монах устремил на него взгляд, полный злобного любопытства, но тотчас же снова отвел его, словно боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что он следит за другими.
— Я уже видел где-то это безобразное лицо, — сказал Микеле сестре, стоявшей возле него.
— Ты называешь это лицом? — ответила молодая девушка. — А я так видела только козлиную бороду, совиные глаза да нос, похожий на перезрелую и раздавленную фигу… Надеюсь, ты не собираешься писать его портрет?
— Мила, ты недавно говорила, что знаешь многих из этих монахов, видала, как они собирали милостыню у нас в предместье; а этого ты никогда не встречала?
— По-моему нет; но если ты хочешь узнать его имя, это не так трудно: вот идет человек, который скажет мне его.
И молодая девушка побежала навстречу последнему входившему в залу монаху; у него не было с собой ни мешка, ни осла, он нес только небольшую суму. Это был высокий красивый мужчина средних лет. Борода его была еще черной, как эбеновое дерево, хотя волосы, венком окружавшие голову, начинали уже седеть. Черные живые глаза, благородной формы орлиный нос и улыбка румяных губ говорили о прекрасном здоровье в сочетании со счастливым и твердым характером. Он не был ни болезненно худ, ни смехотворно толст, как большинство его собратьев. Его коричневая ряса выглядела опрятно, и носил он ее даже как-то величественно. Микеле с первого взгляда почувствовал доверие к этому капуцину, но вдруг с возмущением увидел, как Мила чуть не бросилась монаху на шею и, захватив его бороду своими маленькими ручками, со смехом делает вид, будто хочет насильно поцеловать его.
— Ну-ну, малютка, уймись, — сказал тот, отстраняя ее с отеческой нежностью. — Хоть я и прихожусь тебе дядей, но все-таки целовать монаха не полагается.
Микеле вспомнил тогда о капуцине Паоланджело, о котором отец часто говорил ему, но которого он еще ни разу не видел. Фра Анджело был как по крови, так и по духу родным братом Пьетранджело и самым младшим дядей Микеле. Его ум и благородный характер составляли гордость семьи, и едва Пьетранджело завидел его, как поспешил представить ему Микеле.
— Брат, — сказал старый ремесленник, дружески пожимая руку капуцину, — благослови моего сына. Я и раньше привел бы его к тебе с монастырь за благословением, да очень уж мы были здесь заняты, пожалуй даже свыше сил.
— Дитя мое, — ответил фра Анджело, обращаясь к юноше, — прими мое благословение, благословение родственника и друга; я рад видеть тебя, и лицо твое мне нравится.
— Это взаимно, дядя, — ответил Микеле, вкладывая свою руку в руку монаха.
Однако, желая выразить свое расположение к племяннику, добрый капуцин, обладавший мышцами атлета, с такой силой сжал ему пальцы, что молодому художнику на один миг показалось, будто они сломались. Он и вида не подал, что находит подобную ласку немного чрезмерной, но пот выступил у него на лбу, и он с улыбкой подумал, что человеку такого закала, как его дядя, скорей пристало бы требовать милостыню, нежели просить ее.
Но поскольку сила почти всегда сочетается с кротостью, фра Анджело, подойдя к дворцовому раздатчику милостыни, выказал столько же сдержанности и скромности, сколько его собратья — рвения и настойчивости. Он с улыбкой поздоровался с ним, но не соизволил протянуть за подаянием руку, а просто открыл перед ним свою суму и снова закрыл ее, не глядя, сколько туда положили, и кратко пробормотав положенные слова благодарности. Затем он вернулся к брату и племяннику, отказавшись взять что-либо съестное.
— В таком случае, — сказал, подходя к нему, особо набожный лакей, — вы получили слишком мало денег!
— Ты думаешь? — ответил монах. — Право не знаю. Но сколько бы там ни было, монастырю придется довольствоваться и этим.
— Угодно вам, брат мой, чтобы я пошел и потребовал для вас еще что-либо? Если вы обещаете молиться за меня всю неделю, я похлопочу, чтобы вам дали побольше.
— О нет, не трудись, — ответил, улыбаясь, гордый капуцин, — я помолюсь за тебя даром, и молитва моя будет от этого только действеннее. Твоя госпожа княжна Агата раздает достаточно милостыни, и если я пришел сюда, то единственно в силу послушания.
— Дядюшка, — шепотом сказала ему маленькая Мила, — тут есть один монах вашего ордена, чье лицо очень смущает моего отца и брата. Им кажется, что он похож на кого-то другого.
— На другого? Что ты хочешь сказать?
— Посмотри на него, — добавил Пьетранджело. — Микеле прав, у него прегнусная рожа. Ты должен знать его, вот он стоит там, один, возле помоста для музыкантов.
— По росту и походке я не мог признать в нем ни одного из братьев нашего монастыря. Однако он в одежде капуцина. Но почему это вас беспокоит?
— Нам, видишь ли, кажется, — ответил Пьетранджело, понизив голос, — что он похож на аббата Нинфо.
— В таком случае поскорей уходите отсюда, — с живостью сказал фра Анджело, — а я заговорю с ним и узнаю таким образом, кто он и что ему здесь нужно.
— Да, да, пойдемте, — согласился Пьетранджело. — Дети, ступайте вперед, я сейчас же последую за вами.
Микеле взял сестру под руку, и вскоре они шли уже по дороге в Катанию.
— Мне кажется, — сказала Мила брату, — что этот аббат Нинфо замыслил против нас что-то недоброе и может причинить нам много неприятностей. Ты не знаешь, отчего это, Микеле?
— Нет, мне это и самому не очень-то понятно. Но мне подозрителен человек, который принимает чужое обличие явно для того, чтобы шпионить за кем-то. За нами ли, за другими ли — это не имеет значения, но подобная таинственность скрывает дурные намерения.
— Ну, да что там! — сказала беззаботная Мила после минутного молчания. — А может быть, это такой же монах, как другие. Он держится в стороне и рыщет по углам, но многие ведут себя так после процессий и празднеств — ищут, не потерял ли кто из толпы какой-нибудь драгоценной вещицы… Тогда они потихоньку поднимут ее и унесут к себе в монастырь, чтобы потом вернуть ее в обмен на одну или две щедро оплаченные мессы или чтобы выведать чью-либо сердечную тайну. Ведь они большие охотники всюду совать свой нос, эти милые монахи!
— Как, ты не любишь монахов, Мила? Ты, значит, лишь наполовину сицилийка.
— Смотря каких монахов. Я люблю дядю и тех, кто на него похож.
— Да, кстати! — продолжал Микеле, ибо слова «драгоценная вещица» снова напомнили ему приключение, от которого отвлекли его капуцины. — Ты ведь входила в бальную залу еще до того, как я встретил тебя в саду?
— Нет, — сказала она, — если бы ты не повел меня смотреть на раздачу милостыни, я и не подумала бы войти туда. Но почему ты об этом спрашиваешь? Я видела убранную залу перед самым балом, а теперь, когда она пуста и в ней больше не танцуют, мне до нее и дела нет. Бал, танцы, наряды — вот что мне хотелось увидеть! Но ты не пожелал проводить меня даже до дверей нынче ночью!
— Почему ты не хочешь сказать мне правду, ведь дело идет о сущем пустяке! Ты входила в грот наяды, чтобы разбудить меня, дорогая сестричка, что же тут удивительного?
— Отец сказал, что ты стоя спишь, Микеле, и я теперь сама это вижу. Клянусь, что со вчерашнего утра, когда я принесла зеленые ветки, которые ты просил нарвать тебе, я не входила в грот.
— Ах, Мила, это уж слишком! Раньше ты лгуньей не была, и мне грустно, что теперь я нахожу у тебя этот недостаток.
— Молчите, братец, вы меня оскорбляете, — произнесла Мила, гордо отнимая у него руку. — Я никогда не лгала и не начну лгать сегодня ради вашего удовольствия.
— Сестричка, — продолжал Микеле, ускоряя шаги, чтобы догнать Милу, которая побежала вперед, огорченная и обиженная, — будьте добры, покажите мне медальон, который вам подарила княжна Агата.
— Нет, синьор Микеланджело, — ответила молодая девушка, — вы недостойны смотреть на него. В ту пору, когда я срезала у вас прядь волос, чтобы носить их на сердце, вы не были таким злым, каким стали теперь.
— А я на вашем месте снял бы этот медальон с груди, — насмешливо произнес Микеле, — и бросил бы его в лицо злому брату, который вздумал так вас мучить.
— Так вот же вам, нате! — воскликнула молодая девушка, выхватывая из-за корсажа медальон и с досадой отдавая его Микеле. — Можете взять обратно свои волосы, мне они больше не нужны. Только верните медальон; он мне дорог, как подарок особы, которая лучше вас!
«Два одинаковых медальона, — проговорил про себя Микеле, держа их оба на ладони. — Что это, неужто видение мое продолжается?»
Микеле не решился просить у сестры объяснения этого чуда. Он убежал, заперся в своей каморке и сел на кровать, но вместо того, чтобы лечь спать, раскрыл оба медальона и принялся рассматривать их внутри и снаружи. Они были совершенно одинаковы: в них лежали одинаковые волосы, до такой степени одинаковые, что Микеле, после того как он долго разглядывал и ощупывал их, уже не мог отличить, какой же медальон принадлежит его сестре. Тут он вспомнил слова Милы, на которые не обратил тогда внимания, хотя сначала они и показались ему немного странными. Мила уверяла, что данная княжне прядь волос, побывав в руках у ювелира, уменьшилась наполовину.
Эта странность так и оставалась необъяснимой. Княжна не знала Микеле, ни разу его не видела; он еще не прибыл в Катанию, когда она взяла у Милы ее ладанку, чтобы обменять ее на драгоценный медальон. Трудно представить себе, чтобы женщина полюбила мужчину только за цвет его волос. Как ни ломал себе голову Микеле, ему удалось придумать только одно объяснение, которое, впрочем, мало удовлетворяло его пылкое любопытство: быть может, княжна когда-то любила человека, чьи волосы имели точно такой же оттенок и были такими же тонкими, как волосы Микеле. Она носила их в медальоне. Увидев, с каким обожанием Мила хранит на груди локон брата, она заказала другой такой же медальон и подарила его Миле.
Но в восемнадцать лет самые невероятные предположения кажутся порой самыми вероятными. И Микеле казалось поэтому гораздо правдоподобнее, что его полюбили еще до того, как увидели; и когда сон наконец одолел его, оба медальона все еще лежали у него на ладони.
Но когда около полудня он проснулся, то нашел только один: другой, видимо, затерялся в постели. Микеле всю ее перерыл и обшарил. Он потратил целый час, осматривая все щели в полу, все складки своей одежды, лежавшей на стуле у изголовья. Один из двух талисманов исчез.
«Не иначе, как это проделки мамзель Милы», — подумал он. Дверь его комнатки была закрыта лишь на щеколду, и молодая девушка, напевая, работала в соседней мансарде.
— Ага, наконец-то вы встали! — сердито сказала она, когда он зашел к ней. — Давно бы так! Ну что, вернете вы мне мой медальон?
— Мне кажется, моя крошка, что вы сами пришли и забрали его у меня, пока я спал.
— Да ведь вот он, вы держите его! — воскликнула Мила, внезапно схватив его за руку. — Ну, разожмите же пальцы, не то я исколю их иголкой.
— Охотно, — сказал он, — но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже взяли.
— Вот как! — сказала Мила и вырвала медальон у брата, который, слабо защищаясь, пристально глядел на нее. — Этот медальон не мой? Вы думаете, что я могу ошибиться?
— Тогда, значит, вы взяли другой?
— Какой другой? Разве у вас тоже есть медальон? Я не знала; но этот — мой; вот вензель княжны, это моя собственность, моя реликвия. Забирайте обратно свои волосы, раз мы в ссоре, я согласна; но с медальоном я не расстанусь.
И она спрятала его на груди, вовсе не собираясь выбросить из него волосы, которые ценила больше, чем хотела сознаться в своей детской досаде.
Микеле вернулся в свою комнату. Второй медальон был, очевидно, там. Мила говорила так уверенно и у нее было такое правдивое выражение лица! Но и на этот раз он ничего не нашел и решил поискать в комнате сестры, как только та уйдет. Пока же он попробовал помириться с ней. Он принялся ласково ее уговаривать, упрекая в чрезмерной гордости и подозрительности, и клялся, что все происшедшее было просто шуткой.
Мила согласилась помириться с братом и поцеловать его; но она все еще оставалась немного грустной, и ее розовые щечки были бледнее, чем обычно.
— Ах, братец, — сказала она, — плохо вы выбрали время, чтобы мучить меня; бывают дни, когда особенно трудно переносить насмешки, и я подумала было, что вы это делаете нарочно, чтобы посмеяться пав, моими горестями.
— Твоими горестями, Мила? — воскликнул Микеле, с улыбкой прижимая ее к сердцу. — У тебя есть горести? Ты огорчена, что не видела вчерашнего бала, да? Ах, тогда ты в самом деле пренесчастная маленькая девочка!
— Прежде всего, Микеле, я не маленькая девочка. Мне скоро пятнадцать лет, в этом возрасте уже можно иметь горести. Что до бала, то, по правде говоря, я думала о нем очень мало, а теперь, когда он позади, совсем больше не думаю.
— Какие же у тебя в таком случае горести? Может быть, тебе хочется новое платье?
— Нет.
— Уж не умер ли твой соловей?
— Ведь он поет. Разве вы не слышите?
— Уж не съел ли жирный кот нашего соседа Маньяни твою горлицу?
— Пусть бы попробовал! Я знать не хочу ни господина Маньяни, ни его кота!
Тон, каким Мила произнесла имя Маньяни, заставил Микеле насторожиться, а заглянув в лицо сестры, склонившейся над работой, он увидел, что смотрит она на деревянную галерею, где обычно, прямо против ее комнаты, работал Маньяни. В эту минуту он как раз проходил по галерее. Он не смотрел на окно Милы; она не смотрела на свою работу.
— Мила, ангел мой, — сказал Микеле, беря обе ее руки и целуя их, — видишь ты того юношу, что идет по галерее с таким рассеянным видом?
— Да, ну и что же? — то бледнея, то краснея ответила Мила. — Какое мне до него дело?
— Я только хочу сказать тебе, дитя мое, что если твое сердце захочет когда-нибудь полюбить, об этом молодом человеке тебе думать не следует.
— Вот еще глупости! — воскликнула Мила, вскинув голову и пытаясь рассмеяться. — Да он последний, о ком бы я тогда подумала.
— И правильно бы сделала, — продолжал ее брат, — потому что сердце Маньяни не свободно: он вот уже много лет любит другую женщину.
— Это меня не касается и совершенно мне безразлично, — ответила Мила и, склонив голову к работе, быстро запустила колесо прялки. Но Микеле с грустью увидел, как две крупные слезы скатились на моток сырцового шелка.
Микеле обладал большой душевной деликатностью. Он понял, какой стыд охватил его юную сестру, прибавив еще новую муку к мукам ее уязвленного сердца. Он видел, какие сверхъестественные усилия делает бедная девочка, чтобы подавить рыдания и преодолеть свое смущение. Он понял, что в этот миг нельзя было еще больше оскорбить ее, продолжая расспрашивать.
Итак, он сделал вид, будто ничего не заметил, и, решив серьезно поговорить с ней, когда она будет лучше владеть собой, вышел из комнаты, где она работала.
Но и сам он был так взволнован, что, придя к себе, не мог оставаться спокойным. В последний раз он принялся искать медальон, но в конце концов отказался от напрасных поисков, понадеявшись на то, что, как это нередко случается с потерянными предметами, вещица сама попадется ему под руку, когда он меньше всего будет о ней думать. Он решил пойти к Маньяни, чтобы помириться с ним, ибо они расстались, сердясь друг на друга, и Микеле, не имевший более сил сдерживать тайную гордость от сознания, что он страстно любим княжной, ощущал новый прилив великодушного участия к своему обездоленному сопернику.
Он поспешил перейти двор и вошел в мастерскую отца Маньяни. Но напрасно искал он друга — Антонио не было ни в мастерской, ни в его комнате. Старушка мать сказала, что сын только что вышел, но куда он направился, она не знала. Тогда Микеле устремился за город, отчасти потому, что надеялся встретить там друга, отчасти — чтобы предаться своим мечтам.
Маньяни между тем, побуждаемый тем же чувством симпатии и великодушия, решил пойти к Микеле. Выйдя из своего скромного жилища другим ходом, он кружным путем, через узкий, темный переулок позади обоих смежных строений направился к бедному, ветхому дому, где жил Пьетранджело с детьми.
Таким образом, молодым людям не удалось встретиться. Маньяни поднялся во второй этаж и заглянул в большую, бедно обставленную комнату, где увидел лежавшего на своем скромном ложе Пьетранджело. Старик спал спокойным сном, уже не нарушаемым, как бывало в молодости, волнениями любви.
Тогда Маньяни поднялся по лестнице, или, вернее, по деревянной стремянке, ведущей к мансардам, и оказался перед комнатой Микеле, смежной с комнатой Милы.
Дверь оставалась открытой. Маньяни вошел и, не найдя никого, готов был уже уйти, как вдруг остановился пораженный: взор его упал на цикламен, заботливо поставленный Микеле в старый венецианский стакан причудливой формы. Да, конечно, Маньяни был воплощением честности, однако неизвестно, не похитил ли бы он украдкой этот цветок, если бы знал, что он выпал из букета княжны.
Но юноша об этом не догадался и только заметил про себя, что Микеле, очевидно, тоже любит цикламены.
Вдруг жалобный стон вывел Маньяни из раздумья и заставил его вздрогнуть. В соседней комнате кто-то тихо плакал. Сдержанные, но горькие рыдания слышались за перегородкой, недалеко от двери, соединявшей комнатки детей Пьетранджело. Маньяни хорошо знал, что здесь живет Мила. Он часто с улыбкой приветствовал ее со своей галереи, когда она, сияя молодостью и красотой, появлялась у своего окошка. Но так как она нисколько не затрагивала его сердца и он всегда обращался с ней как с ребенком, он совсем забыл в этот миг, что это ее мансарда, и вообще даже не помнил о ней. Плач ее, конечно, совсем не походил на мужской, но голос Микеле звучал порой так молодо и нежно, что вполне можно было предположить, что это плачет он. Думая только о своем юном товарище, полный участья, Маньяни быстро толкнул дверь и вошел в комнату Милы.
При его появлении молодая девушка громко вскрикнула и отбежала в дальний угол комнаты, закрывая лицо руками.
— Мила, дорогая моя соседка, — воскликнул добрый Маньяни, почтительно останавливаясь у двери, — простите и не бойтесь меня. Я ошибся, я услышал, что кто-то горько плачет, и решил, что это ваш брат… Я страшно испугался и, не подумав, вошел… Но, боже мой, о чем вы так плачете, дитя мое?
— Я не плачу, — ответила Мила, незаметно вытирая глаза и делая вид, что ищет какую-то вещь в старом комоде у стены, — вы, право же, ошиблись. Благодарю вас, госродин Маньяни, но оставьте меня, вы не должны входить таким образом в мою комнату.
— Да, да, я это знаю, Мила, и сейчас уйду. Но не могу же я оставить вас в таком состоянии, вы слишком расстроены, я хорошо это вижу. Может быть, вы больны? Позвольте мне разбудить вашего отца, чтобы он пришел утешить вас.
— Нет, нет, ни за что! Не надо его будить!
— Но, моя милая…
— Я сказала — нет, Маньяни. Я еще больше расстроюсь, если вы встревожите отца.
— Но что же случилось, Мила? Не разбранил ли вас за что-нибудь Пьетранджело? Но ведь вы не заслуживаете ни малейшего упрека, а он так добр, так ласков, так любит вас!
— О да, конечно, он всегда разговаривает со мной с такой любовью, с такой нежностью. Вам просто показалось, Маньяни; нет у меня никакого горя, я вовсе не плачу.
— Но я отсюда вижу, что лицо ваше опухло, а глаза покраснели, моя бедная девочка. Какое же глубокое горе может быть у вас, такой юной, прекрасной, всеми любимой?
— Не смейтесь, прошу вас, надо мной, — гордо произнесла Мила, но тут же побледнела и вместо того, чтобы спокойно сесть, задыхаясь упала на стул.
Маньяни был настолько далек от мысли, что может внушить ей какие-либо иные чувства, кроме дружеских, и сам относился к ней настолько по-братски, что уже не мог теперь оставить ее одну. Не испытывая ничего иного, кроме нежного участия, он приблизился к ней, опустился у ее ног на плетеную соломенную циновку и, взяв обе ее руки в свои, принялся по-отечески настойчиво расспрашивать ее.
Бедная Мила так смутилась, что не в силах была оттолкнуть его. Впервые разговаривал он с ней, сидя так близко и с такой явной симпатией! О, как счастлива была бы она, если бы не роковые слова, сказанные Микеле!
Но слова эти еще звучали у нее в ушах, а Мила была слишком горда, чтобы позволить Маньяни заподозрить свою тайну. Она сделала над собой огромное усилие и с улыбкой ответила, что не такое уж у нее большое горе, просто они немного поссорились с братом.
— Поссорились с братом, бедный мой ангелочек? — переспросил Маньяни, пристально вглядываясь в нее. — Возможно ли? О нет, вы обманываете меня, Мила. Микеле любит вас больше всего на свете, и это так понятно. Если бы вы в самом деле поссорились, он был бы уже здесь, на моем месте у ваших ног, и лучше сумел бы вас утешить — ведь он ваш брат, а я только друг. Ну, как бы там ни было, а я сейчас пойду приведу его, и если он и вправду виноват, отчитаю его как следует. Но когда он увидит, как вы расстроены и изменились в лице, он, я знаю, расстроится больше вас.
— Маньяни, — ответила Мила, удерживая его, — я запрещаю вам идти за Микеле, это значило бы придать слишком большое значение простой ребяческой ссоре. Забудьте все и ничего не говорите ни ему, ни отцу. Уверяю вас, что я обо всем уже забыла, и сегодня же вечером мы с братом помиримся.
— Если это было пустое ребячество, — сказал Маньяни, садясь рядом с ней, — значит, вы слишком чувствительны, дорогая Мила. У меня тоже есть сестры, и когда я был еще не таким рассудительным, как теперь, когда я был еще в возрасте Микеле, я любил немножко поддразнить их. Только они не плакали, они щедро отплачивали мне тем же, и я же еще оставался посрамленным.
— Это потому, что они умны, а у меня, видно, не хватает ума, чтобы защищаться, — грустно ответила Мила.
— Вы, напротив, большая умница, Мила, я прекрасно это заметил; недаром вы дочь Пьетранджело и сестра Микеле, да и воспитаны вы лучше всех наших девушек. Но сердце у вас превосходит ум, раз вы умеете защищаться одними слезами!
Похвалы эти одновременно и радовали и огорчали молодую девушку. Ей льстило, что Маньяни, не подавая и вида, будто обращает на нее внимание, на самом деле достаточно следил за ней для того, чтобы оценить ее по достоинству. Но его спокойное, благожелательное обращение в достаточной степени свидетельствовало о том, что Микеле не обманул ее.
И тут Мила взяла себя в руки; ибо Маньяни не льстил ей, она и в самом деле по своему развитию была выше большинства девушек ее сословия, а Пьетранджело сумел внушить ей те же благородные представления, что были свойственны ему самому. При этом ей свойственна была некоторая доля девичьей восторженности, сочетавшейся с мужеством и самоотверженностью, которые она, подчиняясь врожденному такту и доброму своему сердцу, скрывала под внешней беспечностью. Это высшая форма стоицизма — уметь жертвовать собой с улыбкой, ничем не обнаруживая своего страдания.
— Мой добрый Маньяни, — сказала она, вставая и глядя на него обычным своим ясным взглядом, — благодарю вас за вашу дружбу; вы помогли мне, я успокоилась. Позвольте мне теперь приняться за работу, у меня ведь не было, как у вас, рабочего дня ночью. Я должна выполнить то, что мне положено на сегодня, и получить за это свою плату. Уходите, не то станут говорить, что я лентяйка и трачу время на болтовню с соседями.
— Прощайте, Мила, — ответил молодой человек. — Да ниспошлет вам сегодня господь душевный покой и да будут счастливы все дни вашей жизни.
— Благодарю вас, Маньяни, — ответила Мила, протягивая ему руку, — отныне я надеюсь на вашу дружбу.
Выражение благородной сдержанности, с каким эта девушка, только что перенесшая такой удар, протягивала ему руку, и тон, каким она произнесла слово «дружба», словно мужественно говоря прости всем своим иллюзиям, остались непонятными Маньяни; однако что-то в этом жесте и в этом тоне глубоко тронуло его, он и сам не знал почему. В одно мгновение Мила на его глазах преобразилась: она перестала быть прелестным ребенком, она сделалась серьезной и красивой, как взрослая женщина.
Своей грубой, сильной рукой он взял ее маленькую ручку, чтобы, не задумываясь, скрепить братским рукопожатием этот дружеский договор, но рука его неожиданно дрогнула, прикоснувшись к нежным и тонким, словно у принцессы, пальчикам; ибо Мила очень заботилась о своей внешности и умела одновременно быть и трудолюбивой и утонченной.
Маньяни почудилось, будто это рука Агаты, которой по странной случайности ему лишь однажды удалось коснуться. Он почувствовал внезапное волнение и привлек к себе на грудь дочь Пьетранджело, словно хотел по-братски поцеловать ее, однако не посмел этого сделать. Тогда она простодушно подставила ему лоб, говоря себе, что это будет первый и последний поцелуй, память о котором она сохранит в знак прощания навеки со всеми надеждами.
Маньяни вот уже шестой год как соблюдал строгое целомудрие. Казалось, он дал обет подражать непорочной жизни Агаты, и, охваченный одной неотступной мыслью, решил медленно сгореть, так и не узнав ни любви, ни брака. Он не целовал больше женщин, даже своих сестер, с тех пор как носил в груди химеру своей безнадежной страсти. Быть может, в минуту болезненной экзальтации он и в самом деле произнес подобный обет. Но он сразу же забыл этот грозный обет, когда прелестная темноволосая головка Милы легла к нему на грудь. Он взглянул на нее, и ясность ее черных глаз, выражавших непонятную для него муку и мужество, пробудила в нем восторженное изумление и чувство неги. Губы его не коснулись лба девушки; они с трепетом отклонились от ее алых губ и прижались к ее смуглой нежной, как бархат, шейке, быть может, на секунду или две дольше, чем было необходимо для скрепления уз братской дружбы.
Мила побледнела, глаза ее закрылись, и болезненный стон вырвался из ее исстрадавшейся груди. Испуганный Маньяни усадил ее на стул и убежал, охваченный ужасом, изумлением и, возможно, укорами совести.
Мила, оставшись одна, едва не лишилась чувств; немного придя в себя, она, шатаясь, пошла и закрыла на задвижку дверь; потом она опустилась на колени у своей кровати, закрыла лицо руками и осталась так, погруженная в глубокую задумчивость.
Но она больше не плакала, и горе ее уступило место радостному возбуждению, полному энергии и жгучих надежд. Это проснулся в ней оптимизм Пьетранджело, та вера в судьбу, которая для людей сильных духом и деятельных заменяет суеверия. Она встала, поправила волосы, посмотрела в зеркальце и громко сказала, снова берясь за работу: «Не знаю, почему, когда и как, но он полюбит меня; стоит только мне захотеть; я этого хочу, и бог поможет мне».
Когда Микеле вернулся, она, спокойная и прекрасная, погружена была в созерцание «Мадонны в кресле», которую он для нее скопировал; она повесила ее не у изголовья, а над своим зеркальцем. Микеле понял, что поступил правильно, оставив девушку одну переживать первые приступы горя, ибо видел, что наедине с собой она обрела новые силы. Она не слышала, как он наклонился, чтобы поцеловать ее в шею.
— Поцелуйте меня сюда, братец, — сказала она, подставляя ему щеку, — но никогда больше не целуйте меня в шею.
— Почему же, маленькая проказница? Разве брату это запрещается?
— А вот почему, — ответила она, — у вас уже начинает расти борода, и я не хочу, чтобы вы меня поцарапали.
— Ну, это ты мне льстишь! — сказал, рассмеявшись, Микеле. — Твои опасения делают слишком много чести моим пробивающимся усикам! Не думал я, что они могут отпугнуть кого-либо! Но ты, значит, меньше заботишься о своей щечке, чем о своей хорошенькой шейке, сестричка? Не потому ли, что ты только что любовалась лицом этой прекрасной мадонны?
— Может быть, — ответила Мила. — Мадонна в самом деле прекрасна, и я очень хотела бы во всех отношениях походить на нее.
— Так вот почему ты смотрелась сейчас в зеркало? Берегись грешных мыслей перед этим святым изображением!
— Нет, Микеле, — с серьезным видом ответила Мила, — нет ничего грешного в том, что я вглядываюсь в красоту мадонны. Я только сегодня по-настоящему поняла ее, а до того думала, что никто не в силах создать такого красивого лица, как у княжны Агаты. Но теперь я вижу, что Рафаэль превзошел ее. В чертах его мадонны много силы, но еще больше спокойствия. Это божественное лицо живет; в нем много воли, много веры в себя… Это самая целомудренная и вместе с тем самая любящая женщина; она словно говорит: «Любите меня, потому что я люблю вас!»
— Ну, Мила, откуда только берутся у тебя такие мысли? — воскликнул Микеле, с изумлением глядя на сестру. — Я слушаю тебя, как во сне.
Беседу молодых людей прервал их отец. Он пришел предложить Микеле принять участие в разборке бальной залы. Все рабочие, участвовавшие в ее сооружении, сговорились сойтись к трем часам пополудни, чтобы убрать эту временную пристройку.
— Я знаю, — сказал Пьетранджело, — что княжна хочет сохранить твои росписи; ты должен помочь мне скатать холсты и осторожно перенести в одну из галерей дворца.
Микеле последовал за отцом, но едва вышли они из города, как Пьетранджело остановился.
— Друг мой, — сказал он, — я пойду на виллу один; мне надо поговорить с княжной об этом проклятом аббате, что переодевается монахом и шпионит — не знаю, за чем или за кем, — в ее доме. Ты же ступай вот по этой тропинке прямо на северо-запад и иди по ней, не сворачивая ни направо, ни налево, целых два лье. Через час дойдешь до Бель-Пассо, монастыря капуцинов, где ждет тебя твой дядя, фра Анджело; он сказал, что будет ждать до самого захода солнца. Он убедился, что подозрительный монах, на которого мы ему указали, не кто иной, как тот самый Нинфо. Брат не стал объяснять мне, в каких кознях он его подозревает, а заявил, что хочет серьезно поговорить с тобой. Не думаю, чтобы твоему дяде было известно больше, чем нам, о здоровье кардинала и целях аббата, но он человек разумный и предусмотрительный. Должно быть, сегодня утром он навел некоторые справки, и мне очень хотелось бы узнать, что он обо всем этом думает.
Микеле свернул на указанную ему тропинку и после часа ходьбы по самым живописным местам, какие только может представить себе воображение, очутился у ворот монастыря, где жил его дядя.
Монастырь этот был расположен над небольшой деревушкой, у подножия Этны, посреди возделанной и цветущей долины, усеянной сельскими домиками. Густые вековые деревья осеняли здания, а из сада, обращенного к африканскому солнцу, открывался роскошный вид, простирающийся до самого моря.
Этот романтический уголок, весь изборожденный чудовищными потоками окаменевшей лавы, имел два названия, данных ему в разные периоды, и поскольку теперь уже неизвестно было, какое из них ему больше подходит, его называли то одним, то другим именем. Ландшафт здесь был чудесный, почва — плодородная, климат — благодатный, и поэтому эту местность сначала назвали Бель-Пассо, или Прекрасная Долина. Но потом произошло страшное извержение Этны и одного из ее боковых кратеров, Монте-Россо, которое все разорило и изуродовало. И тогда стали называть эту местность Маль-Пассо, или Долина Бедствий. Между тем время шло, люди вновь отстроили деревню и монастырь, разбили лазу, обработали почву и мало-помалу вернулись к первому, веселому имени. Однако оба эти противоположные названия часто еще смешивались в обычной речи и в воспоминаниях жителей. Старики, видевшие край в его былом великолепии, называли его Бель-Пассо, так же как маленькие дети, заставшие его уже возрожденным из хаоса. А те, кого зрелище катастрофы и ее бедствия поразили в их юные годы, на чью долю с самой колыбели выпали одни лишь тяготы и страх, те, кто теперь только-только начал видеть какие-то плоды от трудов рук своих, те чаще говорили Маль-Пассо, чем Бель-Пассо.
Быть может, уже с очень давних пор, дважды или трижды в столетие, долина эта изменяла таким образом, в зависимости от событий, свое имя — пример храброй беспечности человеческого рода, который вновь и вновь вьет свое гнездо рядом со сломанной веткой и вновь начинает любить, лелеять и восхвалять родной край, едва отвоеванный у вчерашних бедствий.
Край этот, впрочем, оправдывал оба данные ему названия. Он словно сочетал в себе и все ужасы и все красоты природы. Там, куда некогда огненная река устремила свои гибельные потоки, все — и лавовые нагромождения, и синеватое вулканическое стекло, и остатки изуродованной, изрытой, затопленной или сожженной почвы — напоминало те роковые дни — жителей, впавших в нищету, вдов, и сирот, убитых горем, Ниобею, превратившуюся в камень при виде своих сраженных детей. Но тут же, совсем рядом, старые смоковницы, согретые прошедшим мимо них пламенем, дали новые ветви и сочными своими плодами усеяли свежую траву и древнюю почву, пропитанную необычайно плодородными соками.
Все, что находилось на пути у раскаленной лавы, все, что уцелело, благодаря неровностям рельефа, обратило себе на благо гибель соседей. То же происходит и с родом человеческим — всюду жизнь попирает смерть. Микеле заметил, что в некоторых местах из двух деревьев-близнецов одно исчезло, словно срезанное пушечным ядром, и от него остался лишь обгоревший пень рядом со стройным стволом второго, словно торжествующего победу над погибшим братом.
Микеле застал дядю за работой: он дробил застывшую лаву, чтобы расширить грядку, засаженную чудесными овощами. Монастырский сад был разбит внутри самой лавы. Его дорожки были покрыты блестящей фаянсовой мозаикой, а грядки с овощами и цветами, высеченные прямо в скале и наполненные принесенной землей, походили на огромные ящики, до краев врытые в грунт. Чтобы еще усилить это впечатление, между возделанной почвой и фаянсовыми дорожками была оставлена кайма из черной лавы, наподобие того, как делают бордюры из букса или тимьяна, а на каждом углу были высечены из лавы шары, напоминавшие классические украшения на кадках с апельсиновыми деревьями.
Трудно было представить себе что-либо более аккуратное и более уродливое, более симметричное и более унылое, одним словом — более монастырское, чем этот сад, предмет гордости и любви добрых монахов. Но красота цветов, великолепие виноградных гроздьев, покоившихся на массивных лавовых столбах, нежное журчание родника, разбивавшегося на тысячи серебристых ручьев, несущих влагу каждому растению в его каменное узилище, а более всего вид, открывавшийся с террасы, обращенной на юг, все это возмещало грусть, навеваемую при мысли о столь тяжелом и столь упорном труде.
Фра Анджело, вооруженный железной палицей, снял свою монашескую рясу, чтобы она не стесняла его движений, и остался в одной короткой коричневой тунике, так что на солнце сверкали громадные мускулы его волосатых рук; при каждом ударе, от которого лава разлеталась осколками, он издавал нечто вроде рычания. Но, увидев юного художника, он выпрямился и обернул к нему кроткое и ласковое лицо.
— Ты явился вовремя, юноша, — сказал он, — я как раз думал о тебе; мне много о чем надо тебя расспросить.
— А я, дядюшка, думал, что вы, напротив, многое хотите сообщить мне.
— Да, верно, хотел бы, если бы знал, кто ты такой; но если не считать нашу кровную связь, ты ведь для меня чужой, и что бы ни говорил твой отец, ослепленный, быть может, своей любовью, я не знаю, насколько серьезный ты человек. Отвечай же: что ты думаешь о том положении, в каком очутился?
— Для того чтобы мне не приходилось отвечать на ваши вопросы другими вопросами, вам следовало бы, любезный дядя, задавать их более точно. Когда я узнаю, каково мое положение, я смогу сказать вам, что о нем думаю.
— Значит, — продолжал капуцин, внимательно и несколько строго всматриваясь в Микеле, — ты ничего не знаешь о тех тайнах, которые тебя касаются, даже не предчувствуешь их? И ни о чем не догадываешься? Тебе никогда не поверяли никаких секретов?
— Я знаю, что когда-то, в то время, как я только родился, отец был замешан в политическом заговоре. Но в том возрасте я, естественно, не мог знать, справедливо его обвиняли или нет. А отец никогда не заговаривал со мной об этом.
— Что же, он недостаточно доверял тебе, или ты сам был равнодушен к его судьбе?
— Несколько раз я пытался расспрашивать его, но он всегда отвечал мне уклончиво. Однако я не заключил из этого, подобно вам, дядя, что он не доверяет мне; мне это кажется просто невозможным; но я всегда считал, что если в самом деле он участвовал в заговоре, то, вероятно, был связан клятвой, как это принято во всех тайных обществах. Я полагал поэтому, что проявил бы неуважение к нему, если бы продолжал расспросы.
— Славно сказано; но не скрывается ли под этими словами глубокое равнодушие к судьбам родной страны и эгоистическое пренебрежение к священной борьбе за свободу?
На этот раз Микеле был несколько смущен столь прямо поставленным вопросом.
— Ну, — продолжал фра Анджело, — отвечай смело, не бойся, я жду от тебя одной только правды.
— Хорошо, я отвечу вам, дядя, — сказал Микеле, стойко выдерживая холодный взгляд монаха, невольно огорчивший его, ибо ему хотелось понравиться этому человеку, чье лицо, голос и манеры внушали уважение и симпатию, — я скажу вам, что думаю, раз вы желаете это знать, скажу вам, кто я, хотя и рискую потерять ваше расположение. Пусть борьба за свободу станет для Италии и Сицилии подлинной борьбой за освобождение людей порабощенных — и вы увидите: я ринусь в бой не только с восторгом, но с яростью. Но увы! До сих пор я всегда видел, как простые люди жертвовали собой лишь для того, чтобы из одного рабства попасть в другое, видел, как богатые и знатные использовали их в своих целях во имя той или иной идеи. Вот почему, хотя я не остаюсь равнодушным при виде бедствий и угнетения своих сограждан, я никогда не хотел участвовать в заговорах под главенством аристократов и ради их интересов, как бы охотно они ни привлекали нас к своему делу.
— О люди, люди! Так, значит, «каждый за себя»— таков всегда будет ваш девиз! — воскликнул капуцин и вскочил, словно не в силах был сдержать возмущение; но тут же, засмеявшись каким-то странным и горьким смехом, он снова сел и произнес, с иронией глядя на Микеле:
— Синьор князь, eccellenza[47], вы, я вижу, изволите смеяться над нами!
Странная выходка капуцина больно задела и озадачила Микеле, однако, желая сохранить независимость и прямоту своих суждений, он выказал спокойствие, которого на самом деле не чувствовал.
— Почему называете вы меня князем и сиятельством, милый дядя? — произнес он, пытаясь улыбнуться. — Разве я говорил сейчас как аристократ?
— Именно. Вот я и говорю: каждый за себя! — ответил фра Анджело, снова становясь серьезным и грустным. — Если таков дух века, которым ты проникся в Риме, если такова новая философия, которой питаются молодые люди по ту сторону пролива, значит, наши несчастья еще не кончены и мы долго еще сможем молча перебирать свои четки. Увы, увы, вот как обстоят дела! Дети нашего народа не хотят поднимать смуту, опасаясь, как бы им вместе с собой не освободить и бывших своих хозяев; а аристократы тоже не смеют двинуться, боясь, как бы их бывшие рабы не уничтожили их! Что ж, в добрый час! А тем временем чужеземная тирания богатеет за наш счет и смеется над нами, своей добычей; наши матери и сестры побираются или вынуждены продавать себя, наши братья и друзья умирают в нищете или на виселице. Чудесное зрелище, и я удивлен, Микеланджело, как это вы из Рима, где у вас перед глазами были только великолепие папского престола и шедевры искусства, явились сюда лицезреть эту бедную Сицилию с ее нищим народом, разоренным дворянством и ленивыми, отупевшими монахами! Почему бы вам не совершить увеселительную прогулку в Неаполь? Вы там нашли бы синьоров более богатых, правительство более щедрое, и все это за счет тех самых налогов, что заставляют нас умирать от голода. Народ там весьма равнодушный, он очень мало беспокоится о судьбе своих соседей: «Какое нам дело до Сицилии? Она — наша добыча, и ее жители вовсе нам не братья». Вот что говорят в Неаполе. Поезжайте в Палермо — там вам скажут, что Катанию нечего жалеть, что она прекрасно может прожить за счет своих шелковичных червей. Ступайте в Мессину — и вам заявят, что Палермо — это вовсе не Сицилия, и нечего слушать его мерзкие советы и набираться его мерзкого духа. Отправляйтесь во Францию — там ежедневно печатают в газетах, что богомольные и трусливые народы вроде нашего вполне заслужили свою участь. Поезжайте в Ирландию — там вам скажут, что ирландцы не желают иметь дела с французскими еретиками. Ступайте куда хотите — и всюду вы окажетесь на одной высоте с идеями вашего времени, ибо всюду вам скажут то, что вы только что заявили: «Каждый за себя!»
Слова, тон и выражение лица фра Анджело глубоко потрясли Микеле, и у него хватило честности тут же признаться себе в этом. В нем заговорила его артистическая жилка, и то, что, высказанное кем-либо другим, он счел бы софизмами и декламацией, в устах этого монаха показалось ему простым и величественным.
— Отец мой, — произнес он с наивной непосредственностью, — может быть, вы и правы, что так отчитали меня, не знаю. Я мог бы привести немало доводов в защиту своего скептицизма, но все они улетучиваются из моей памяти по мере того, как я слушаю вас. Я не думаю, чтобы я был так уж плох и заслуживал такого презрения, как считаете вы. Но, когда я слушаю вас, мне скорее хочется исправиться, чем защищаться. Продолжайте же, дядя.
— Да, да, понимаю, — гордо промолвил фра Анджело, — вы художник и изучаете меня, вот и все. Подобные речи кажутся вам неожиданными в устах монаха, и вы уже мечтаете о картине, которую напишете: Иоанн Креститель, проповедующий… в пустыне?
— Не смейтесь надо мной, умоляю вас, дядя, не стоит: я и так знаю, что вы проницательнее и умнее меня. Вы стали меня расспрашивать, я чистосердечно открыл вам свои мысли. Я ненавижу насилие, в каком бы обличье оно ни выступало, в обличье прошлого или настоящего. Я не хотел бы служить орудием чужих страстей и жертвовать своей будущностью художника ради того, чтобы вернуть почести и богатство нескольким знатным семействам, неблагодарным по своей природе и у которых деспотизм — в крови. Я считаю, что в такой стране, как наша, революция ни к чему другому не привела бы. Я готов взять в руки ружье ради того, чтобы защитить жизнь отца или честь сестры. Но если речь идет о том, чтобы вступить в некое тайное общество, участники которого должны действовать вслепую, не видя ни руки, направляющей их, ни цели, к которой они идут, то я этого не сделаю! (Разве что вы сумеете красноречиво доказать мне, что это мой долг.) Не сделаю, милый дядя, хотя бы вы прокляли меня за то или высмеяли бы меня, что еще хуже.
— А откуда вы взяли, будто я собираюсь вовлечь вас в какое-то общество? — спросил, пожимая плечами, фра Анджело. — Я удивляюсь вашей подозрительности и тому, что первое чувство, пробудившееся в вас по отношению к брату вашего отца, — это страх, что он обманет вас. Я хотел поближе познакомиться с вами, юноша, и весьма опечален тем, что узнал о вас.
— Что же вы узнали обо мне? — теряя терпение, воскликнул Микеле. — Ну, предъявляйте мне обвинения по всем правилам, чтобы я знал наконец, в чем моя вина.
— Вся ваша вина в том, что вы не тот, кем вам следовало быть, — ответил фра Анджело, — и нам это очень прискорбно.
— Опять не понимаю.
— Вы и не можете понять того, о чем я сейчас думаю. Иначе вы не высказались бы так передо мной.
— Но объяснитесь же, во имя всего святого, — сказал Микеле, не в силах долее выносить дядюшкины нападки. — Мы словно деремся на дуэли в темноте. Я не могу парировать ваши выпады, а защищаясь, видимо, наношу вам удары. В чем вы меня обвиняете или чего от меня требуете? Я человек своего времени и своего круга, разве я виноват в этом? Я впервые попал в эту страну, которая вся во власти прошлого. Я не атеист, но и не святоша. Я не верю ни в превосходство избранных наций, ни в роковую отсталость моего народа. Я не чувствую себя прирожденным слугой старых аристократов, старых предрассудков и старых обычаев моей родины. Я ставлю себя на один уровень с самыми гордыми и почитаемыми лицами, чтобы судить их, ибо хочу знать, преклоняться ли мне перед истинными заслугами или остерегаться ложного авторитета. Вот и все, дядя, клянусь вам. Теперь вы знаете, кто я. Я восхищаюсь всем, что прекрасно, величественно и искренно перед лицом бога. Сердце мое способно на привязанность, а разум благоговейно чтит добродетель. Да, я люблю искусство, я мечтаю о славе, но я хочу искусства серьезного, а славы — незапятнанной. Я не поступлюсь ради нее ни одной из своих обязанностей, но никаких ложных обязанностей не наложу на себя и не поддамся ложным доводам. Неужто из-за этого я достоин презрения? И неужто ради чести считаться настоящим сицилийцем я должен стать монахом в вашем монастыре или разбойником в ваших горах?
Порыв живого, непосредственного чувства, которому невольно поддался Микеле, пришелся капуцину по нраву. Он слушал юношу с интересом, и черты лица его постепенно смягчались. Но последние слова подействовали на него словно электрический ток. Он подскочил на скамье и, схватив Микеле за руку с той же геркулесовской силой, какую уже доказал ему утром, воскликнул:
— Это еще что за намек, вы кого это имеете в виду? — Но, увидев, как изумлен Микеле этой новой выходкой, он рассмеялся.
— Ну что ж! — продолжал он. — Если ты все знаешь, если твой отец все тебе рассказал, мне что за дело! Другие же знают эту тайну, а мне и горя нет. Ах, дитя мое, вы, сами того не подозревая, сказали нечто очень важное, выразили то, что можно было бы назвать зерном истины. Только не все способны питаться подобной истиной, есть истины и более удобные и более приятные, вполне удовлетворяющие большинство. Но для тех, что жаждут оправдать свои чувства и поступки законами абсолютной логики, для них то, что вам кажется парадоксом, в наших краях считается самым обыкновенным. Вы глядите на меня с удивлением? Да, повторяю, вы, сами того не зная, проявили большую проницательность, когда заявили, что ради чести быть истинным сицилийцем надо стать либо монахом в моем монастыре, либо разбойником в наших горах. Я предпочел бы, чтобы вы стали тем или другим, а не художником-космополитом, как вы мечтаете. Выслушайте же теперь одну историю и постарайтесь понять ее.
Жил-был в Сицилии один горемыка, одаренный, однако, живым воображением и некоторой долей мужества. Он не в силах был переносить бедствия, постигшие его родину, и в одно прекрасное утро взял ружье и ушел в горы, решив, что либо его убьют, либо он уничтожит поодиночке столько врагов, сколько сумеет, в ожидании того дня, когда сможет обрушиться на них вместе с партизанами, к которым хотел присоединиться. Их было много, все — отборные молодцы. Во главе стоял знатный дворянин, последний отпрыск одной из самых знаменитых местных семей, князь Чезаре Кастро-Реале. Запомните хорошенько это имя: если вы до сих пор не слышали его, наступит время, когда оно станет для вас очень важным.
В лесу и в горах князь велел называть себя «Destatore» [48], Дестаторе, и под этим прозвищем его знали, любили и боялись целых десять лет, не подозревая, что он тот самый молодой аристократ, который незадолго перед тем безрассудно растратил в Палермо все свое состояние и вел самую веселую жизнь, окруженный друзьями и любовницами.
Прежде чем говорить о бедном горемыке, который из любви к родине и ненависти к ее угнетателям стал разбойником, надо рассказать вам о благородном дворянине, который по той же причине стал во главе этих разбойников. Это поможет вам лучше узнать свою страну и своих соотечественников. Дестаторе было тридцать лет, он был красив собой, образован, хорошо воспитан, смел и великодушен. Настоящий герой; но его преследовало и притесняло неаполитанское правительство, особенно ненавидевшее его из-за влияния, которое он имел на простой народ. Он решил положить конец той жизни, какую вел, прокутить остатки своего состояния, которое с каждым днем таяло из-за налогов, обогащавших врага, словом, заглушить свою душевную боль и либо убить себя, либо довести до отупения, предавшись разгулу.
Однако ему удалось только разориться. Его крепкое здоровье выдержало все излишества, которым он предавался, распутство не заглушило его душевную боль, и когда он увидел, что вино не усыпляет, а только возбуждает его, поднимая в нем столь глубокую ненависть, что ему оставалось либо тут же заколоться собственной шпагой, либо, по его выражению, «попробовать неаполитанского мясца», тогда он исчез и стал разбойником. Решили, что он утонул; наследство его не доставило ни больших хлопот его племянникам, ни больших выгод судейским крючкотворам.
И тогда он стал тигром, грозным львом, наводившим ужас на всю округу, и кровавыми делами своими стал мстить за родину. Тот горемыка, о котором я упомянул в начале этой истории, страстно привязался к нему и служил ему беззаветно. Он не боялся оказаться «во власти прошлого», когда склонял колени перед тем, кто почитал себя выше него, но перед богом был равен и подобен ему; он не думал о том, что дерется, рискуя жизнью, ради «хозяина», «неблагодарного по своей природе»и у которого «деспотизм в крови», не думал о том, что, уничтожив чужеземную тиранию, он снова подпадет под иго «старых предрассудков», «старых злоупотреблений», аристократов и монахов. Нет, все эти сомнения были слишком сложны для его простого и прямого ума. Просить милостыню в те времена он считал бы низостью; работать?.. Да он только это и делал всю жизнь, да еще с жаром, ибо любил работу и не боялся труда. Но я не знаю, успели ли вы заметить, что в Сицилии не каждый, кто хочет, находит работу? На земле, самой плодородной и щедрой в мире, непомерные налоги разорили торговлю, земледелие, все промыслы и все искусства. Человек, о котором я говорю, готов был на самую неблагодарную и тяжелую работу в соляных копях и рудниках, в самых недрах этой разоренной и запустелой земли. Но работы не было нигде, все предприятия одно за другим закрывались, и ему пришлось бы либо просить на хлеб у своих земляков, таких же нищих, как он, либо воровать. Он предпочел брать открыто.
В банде Дестаторе знали, с кого брать, и брали справедливо. Убивали и грабили только врагов Сицилии и изменников. А с людьми смелыми или несчастными заключали союз. Мы надеялись создать отряд, достаточно сильный, чтобы захватить какой-нибудь из наших трех главных городов: Палермо, Катанию или Мессину.
Но Палермо готово было оказать нам доверие только в том случае, если бы во главе банды стоял аристократ, Дестаторе же считался авантюристом низкого происхождения, и потому его отвергли. А скажи он свое настоящее имя, было бы еще хуже, ибо распущенность его получила позорную известность по всей стране, и винить в этом он мог только себя.
В Мессине от наших предложений отказались под тем предлогом, что неаполитанское правительство многое сделало для процветания мессинской торговли, и если все как следует взвесить, то лучше мир любой ценой, а вместе с ним расцвет промыслов и надежда на обогащение, чем война за свободу, вместе с ее беспорядками и анархией.
В Катании нам ответили, что ничего не могут предпринять без союза с Мессиной и ничего не желают делать в союзе с Палермо. Одним словом, нам решительно отказали во всякой помощи; а потом, год за годом кормя нас обещаниями, нам в конце концов заявили, что разбойничье ремесло вышло из моды и отстаивать его попросту неприлично, когда можно продать себя правительству и разбогатеть, находясь у него на службе.
Правда, при этом забывали прибавить, что для того, чтобы снова занять свое место в обществе, князю Кастро-Реале пришлось бы стать врагом своего народа и вступить в какую-либо военную или гражданскую должность, то есть усмирять бунтовщиков с помощью пушек или преследовать, выдавать и посылать на виселицу бывших товарищей.
Дестаторе понял, что миссия его окончена, что отныне жить за счет своего мушкетона — значит нападать на своих же земляков, и глубокая грусть овладела им… Блуждая по самым диким ущельям в глубине острова, и в своих дерзких вылазках иной раз даже подходя к городским воротам, он некоторое время существовал за счет иностранных путешественников, имевших неосторожность посетить нашу страну. Но подобное занятие было недостойно его, ибо иностранцы эти в большинстве случаев были неповинны в наших несчастьях и настолько не способны защищаться, что и обирать-то их было просто стыдно. Храбрецам, последовавшим за своим вожаком, скоро опротивело столь жалкое ремесло, и каждый день кто-нибудь из них дезертировал. Правда, эти совестливые лица, покинув нас, делались еще хуже: одни, всеми отвергнутые, опустились и обнищали, другие вынуждены были спеться с правительством, которое видело в них хороших солдат и сделало из них жандармов и шпионов.
С Дестаторе остались, таким образом, только настоящие разбойники, убивавшие и обиравшие без разбора всех, кто попадался им на пути. Лишь один человек среди них еще сохранил честность и не хотел становиться грабителем с большой дороги. Это был тот горемыка, чью историю я тебе рассказываю. Но покинуть несчастного своего предводителя он тоже не хотел, ибо любил его, и сердце его разрывалось при мысли, что тот останется один с негодяями, которые в одно прекрасное утро, когда некого будет грабить, не задумываясь зарежут его или вовлекут в какое-либо выгодное для них одних преступление. Дестаторе ценил привязанность своего бедного друга. Он назначил его своим лейтенантом — чин смехотворный в отряде, состоявшем из небольшой кучки отверженных. Порой он еще позволял ему говорить себе правду в глаза и прислушивался к его советам, но чаще всего с досадой прогонял прочь, ибо день ото дня становился все раздражительней, и суровые добродетели, обретенные им в пору душевного подъема и мужества, уступали место порокам прежней его жизни; эти мрачные призраки, дети отчаяния, возвращались, чтобы вновь овладеть его угнетенной душой.
Пьянство и разврат опять захватили его, как в пору праздности и уныния. Он пал даже ниже, чем прежде, и вот однажды — этот проклятый день никогда не изгладится из моей памяти — он совершил страшное преступление, гнусное, отвратительное… Случись это при мне, я убил бы его на месте… Но последний друг Дестаторе узнал обо всем только назавтра и в тот же день покинул его, сурово отчитав за гнусный поступок.
И тогда наш горемыка, которому некого было больше любить и который ничем не мог больше помочь своей страдающей родине, спросил себя, что же ему делать? И сердце его, все еще пылкое и молодое, обратилось к религии; он понял, что хороший монах, проникнутый духом Евангелия, может еще творить добро — проповедовать добродетель великим мира сего, учить невежд и помогать обездоленным; и он облачился в рясу капуцинов, постригся в монахи и укрылся в этом монастыре. Он принял нищенство, предписанное его ордену как искупление за грехи, и вскоре понял, что просить лучше, чем грабить, ибо просящий обращается к богатым ради бедных, и притом без насилия и без хитрости. Правда, в одном отношении этот способ хуже — он не такой верный и не такой скорый, как грабеж. Но если обдумать все хорошенько, так выходит, что в дни моей молодости тот, кто хотел делать как можно больше добра, должен был стать разбойником, а тому, кто в наши дни хочет лишь совершить как можно меньше зла, приходится стать монахом, — ты сам это сказал.
Вот и вся история, понял ли ты ее?
— Прекрасно понял, дядя; она очень интересна, но для меня главный ее герой — это вовсе не князь Кастро-Реале, а монах, который сейчас со мной разговаривает.
Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание. Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях. Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки.
— Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? — спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. — Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным?
— Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи — это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине.
— Это правда, юноша? — спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд.
— Правда, дядя, — ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью.
— Так что же, бедный мой мальчик, — продолжал, вздохнув, фра Анджело, — значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир — из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел — решил покорно дать себя раздавить?
— Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел.
— И вы называете это прогрессом! — воскликнул капуцин с горечью.
— Нет, разумеется, — ответил Микеле, — но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили? Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непреклонных монастырских правил, разве вы не признали тогда, что мир совсем не таков, каким вы его себе представляли, и что уже ничего больше нельзя добиться с помощью силы?
— Увы, это верно! — ответил монах. — Я провел в горах десять лет и не видел, какие за это время произошли перемены в нравах просвещенных людей. Когда Дестаторе послал меня вместе с другими в города, чтобы попытаться установить связь с аристократами, которых он знал прежде как добрых патриотов, а также с богатыми и образованными горожанами, которых он помнил пылкими либералами, мне волей-неволей пришлось убедиться, что они уже не те, что они и детей своих воспитали совсем в других понятиях и не желают больше рисковать состоянием и жизнью, пускаясь в опасные приключения, где только вера и энтузиазм могут совершать чудеса.
Да, да, мир за это время сильно подвинулся… назад, по моему разумению. Разговоры шли об одних только денежных сделках, о борьбе с монополиями, о конкуренции, о создании новых промыслов. Все так спешили к богатству, что уже мнили себя богатыми, и за малейшую привилегию государство могло купить любого. Достаточно было пообещать, подать надежду на обогащение, и самые пылкие патриоты набрасывались на эту подачку, говоря: «Процветание вновь вернет нам свободу».
Народ тоже верил этому, и каждый предприниматель мог привести своих рабочих к ногам новых господ; эти бедняги воображали, что труды их рук принесут им миллионы. То была какая-то лихорадка, какое-то всеобщее безумие. Я искал людей, а находил одни машины. Я говорил о чести, о родине, а в ответ слышал о добыче серы, о прядении шелка. Я вернулся в горы опечаленный и недоумевающий, ибо не решался выражать недовольство по поводу виденного, думая, что не мне, невежде и дикарю, судить о том, какое новое благо принесут моей родине загадочные эти новшества.
Но с тех пор, боже мой, я видел, чем обернулись для народа эти прекрасные обещания! Я видел, как иные дельцы, разорив друзей и пресмыкаясь перед власть имущими, сколотили себе состояния. Я видел, как несколько мелких торгашей небывало разбогатели, но видел я также, как все больше и больше обижали и мучили честных людей; а главное, видел, и вижу каждый день, как все больше и больше становится нищих, несчастных людей без хлеба, без образования, без будущего. И вот я спрашиваю: чего же вы добились вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашим учением о равенстве? Вы презираете прошлое, вы клянете былые злоупотребления, но вы убили будущее, породив новые злоупотребления, еще более чудовищные, чем прежние. Лучшие из вас, молодые люди, набрались революционных понятий в других странах, более развитых, чем наша. Вы кажетесь себе очень просвещенными и очень сильными, когда кричите: «Долой аристократов, долой священников, долой монастыри, долой все прошлое!»И вы не замечаете, что у вас не осталось больше ни веры, ни поэзии, ни гордости, которые одухотворяли это прошлое.
— Видите ли, — прибавил капуцин, скрестив руки на своей пылкой груди и глядя на Микеле полуотеческим, полунасмешливым взглядом, — ведь вы еще молоды, вы совсем ребенок! Вы считаете себя очень умным, ибо знаете, что сейчас говорят и думают люди на белом свете. Вы смотрите на меня, закоснелого монаха, который день-деньской трудится, дробя скалу, чтобы на будущий год вырастить на этой лаве стручковый перец или помидоры, и думаете:
«Странное времяпрепровождение для подобного человека!
А между тем он не был ни ленивым, ни глупым. Он мог сделаться адвокатом или торговцем и зарабатывать деньги, как и всякий другой. Он мог бы жениться, иметь детей, научить их, как добиться своего места в обществе. А он предпочел заживо похоронить себя в монастыре и протягивать руку за милостыней! Это потому, что над ним тяготеет прошлое, он поддался обману, он весь во власти старых химер и старых кумиров своей родины!»
А я, знаете, что думаю я, глядя на вас? Я думаю: «Вот юноша, который набрался поверхностных знаний и чужого ума, сумел быстро вознестись над своей средой и не желает разделять ни несчастий своей страны, ни трудов своих родных. И ему это удастся. Он очень приятный молодой человек, более рассудительный и проницательный в свои восемнадцать лет, чем я был в тридцать. Он знает множество вещей, которые мне показались бы совершенно ненужными и о которых я и понятия не имел до того, как монастырский досуг позволил мне кое-чему поучиться. Вот он стоит, столь уверенный в превосходстве своего разума, своего раннего опыта, своего знания людей и великой своей теории о личной выгоде, и, улыбаясь моей восторженности, глядит на меня так, как учитель мог бы глядеть на школьника. Это он, видите ли, зрелый муж, а я, старый бандит и старый монах, я, оказывается, дерзкий юноша, наивное и слепое дитя!» Уморительное противоречие! Он — это новый век, век золота и славы, а я — прах развалин, молчание могилы!
Но пусть только зазвонит набат, зарокочет вулкан, загудит возмущенный народ, и та черная точка, что виднеется там на рейде, тот правительственный корабль весь ощерится пушками и откроет огонь по городу при первом же вздохе, зовущем к освобождению; пусть только спустятся с гор разбойники, пусть пламя пожаров подымется до самых небес — и в эту минуту последних конвульсий умирающей родины юный художник схватит свои кисти; он усядется в стороне, на склоне холма, подальше от всякой опасности, и напишет картину, говоря себе: «Несчастный народ, но какое изумительное зрелище! Поспешим увековечить его. Еще мгновение, и народ этот перестанет существовать, ибо пробил его последний час!»
А старый монах возьмет свое ружье — оно еще не заржавело, — засучит рукава и, не спрашивая себя, что из всего этого выйдет, бросится в схватку и будет драться за родину до тех пор, пока его тело, растоптанное ногами, не потеряет всякий человеческий облик. Так слушай же, дитя, я предпочитаю умереть, как этот монах, чем, подобно тебе, пережить гибель своего народа!
— Ах, отец мой! Не думайте так! — воскликнул Микеле, увлеченный и убежденный страстным порывом капуцина. — Нет, я не трус! И если моя сицилийская кровь немного и остыла в чужом краю, она может вновь разгореться от пламенного дыхания, исходящего из вашей груди. Не кляните меня таким страшным проклятием! Обнимите меня и зажгите своим огнем мою душу. Около вас я чувствую, что живу, и эта новая жизнь восхищает и опьяняет меня!
— Вот и отлично! Вот наконец доброе душевное побуждение! — сказал монах, крепко сжимая Микеле в объятиях. — Это мне больше по вкусу, чем твои прекраснодушные идеи об искусстве, которым ты и отца своего заставил слепо поверить.
— Простите, дядя, — возразил, улыбаясь, Микеле, — но этого я вам не уступлю. Я до последнего вздоха буду защищать благородное и высокое назначение искусства. Вы только что сказали, что в разгар гражданской войны я хладнокровно усядусь где-нибудь в сторонке и буду наблюдать за событиями, вместо того чтобы драться. Нет, я буду драться, смею вас уверить, и очень жестоко драться, если взаправду придется прогонять врага. Я не задумываясь отдам тогда свою жизнь и достигну славы, скорее чем если бы посвятил себя живописи, а я люблю славу; боюсь, что в этом я неисправим. Но если бы мне после тщетной борьбы за освобождение моего народа в самом деле суждено было бы пережить его гибель, возможно, что я, собрав свои горькие воспоминания, написал бы много картин, дабы восстановить и увековечить память кровавых этих событий. И чем сильнее были бы моя боль и отчаяние, тем лучше, тем выразительнее оказались бы мои творения. Они взывали бы к человеческому сердцу, рождали бы восхищение нашим героизмом, пробуждали бы сострадание к нашим несчастьям, и, поверьте, своими кистями я, может быть, лучше послужил бы нашему делу, нежели своим ружьем.
— Хорошо, очень хорошо! — воскликнул монах в порыве наивного восторга. — Хорошо сказано, да и мысль хороша. Тут у нас один брат занимается ваянием, так я полагаю, что его труд не менее важен для религии, чем мой — для монастырского хозяйства, когда я разбиваю здесь лаву. Но у этого монаха есть вера, и потому он может высекать небесные черты святой мадонны, не искажая нашего представления о ней. Ты будешь писать прекрасные картины, Микеле, но только в том случае, если душой и телом примешь участие в общей борьбе и будешь охваченным страстью борцом, а не равнодушным зрителем.
— Значит теперь, отец мой, мы с вами в полном согласии: без убеждений и без волнения искусство бесплодно. Но если нам не о чем больше спорить, если вы наконец довольны мной, скажите же мне, что такое готовится и чего вы от меня ждете? Мы, значит, накануне какого-то решительного выступления?
Фра Анджело был так взволнован, что утратил чувство действительности. Но вдруг горящие его глаза потухли и наполнились слезами, расширившаяся грудь опустилась с глубоким вздохом, трепещущие руки, только что, казалось, искавшие заткнутые за поясом пистолеты, опустились на веревку, опоясывавшую его рясу, и коснулись четок.
— Увы, нет! — произнес он, растерянно озираясь кругом, как человек, внезапно пробудившийся ото сна. — Нет, ничего не готовится, и я, должно быть, так и умру в келье, ни разу больше не зарядив ружья. Все это мечта, которую и ты разделил со мной на мгновение; но не жалей о том, юноша, мечта эта прекрасна, и это мгновение, ободрившее меня, быть может, сделало тебя лучше. Благодаря ему и я узнал тебя и почувствовал к тебе уважение. Теперь мы связаны с тобой на жизнь и на смерть. Но не будем терять надежды. Взгляни на Этну! Как она спокойна, как светла; она еле курится, она не грохочет. А завтра, быть может, она снова изрыгнет свою раскаленную лаву и окончательно разрушит ту землю, по которой мы сейчас ступаем. Это символ и образ сицилийского народа, и час Вечерни может пробить и во время танцев и во время сна.
Но вот уже солнце клонится к западу, и у меня не осталось времени сообщить тебе то, что тебя касается. Дело, о котором я хотел поговорить с тобой, имеет отношение именно к тебе, и дело это очень серьезное. Ты можешь избегнуть грозящей тебе опасности только с моей помощью и с помощью других лиц, которые, как и я, будут рисковать своей свободой, своей честью и своей жизнью ради твоего спасения.
— Возможно ли, дядя? — воскликнул Микеле. — Нет, пусть уж я один подвергался бы этой загадочной опасности, угрожающей мне без моего ведома! Неужто она висит и над вами? Неужто она грозит не только отцу? Не могу ли я один спасти его?
— Твоему отцу она тоже грозит, но тебе — больше всех. Не расспрашивай меня ни о чем, верь мне на слово. Я уже сказал, что ненавижу бесполезное насилие, но я не остановлюсь ни перед чем, если сочту это правильным и необходимым. Я должен помочь тебе и помогу. Ни ты, ни твой отец ничего не сможете сделать без помощи капуцина со склонов Этны и остатков банды Дестаторе. Все уже подготовлено. Прости меня за то, что, прежде чем решиться на серьезное дело, я захотел узнать, насколько ты заслуживаешь преданности тех, кто может спасти тебя. Окажись ты простым себялюбцем, я помог бы тебе бежать; но раз ты достоин называться сицилийцем, мы поможем тебе восторжествовать над судьбой.
— И вы мне не откроете…
— Я открою тебе только то, что ты должен знать. Мне не дозволено поступить иначе; и помни одно: пытаясь узнать больше, чем тебе могут сказать, ты только увеличишь грозящую нам опасность и усложнишь все дело. Так что, будь добр, положись во всем на старого дядюшку и умерь свое беспокойное и праздное ребяческое любопытство. Постарайся стать мужчиной к сегодняшнему вечеру, ибо сегодня же вечером тебе, возможно, придется действовать.
— Я прошу вас лишь об одном, дядя, — позаботиться о безопасности отца и сестры, прежде чем думать обо мне.
— Это уже сделано, сын мой: по первому же знаку твой отец найдет себе приют в горах, а сестра — у той дамы, что давала прошлой ночью бал. Но я слышу — звонят к вечерне. Пойду попрошу у настоятеля позволения отлучиться вместе с племянником по семейному делу. Он мне не откажет. Подожди меня у входа в церковь.
— А если откажет?
— Тогда придется его ослушаться; это, признаться, будет мне тягостно, и не из-за завтрашней епитемьи, а просто потому, что я не люблю нарушать свой долг. Для старого солдата выполнение приказа — закон.
Через пять минут фра Анджело присоединился к Микеле у входа в церковь.
— Разрешил, — сказал он, — но мне предписано, дабы возместить должное господу, проявить свое благочестие, совершив краткую молитву перед алтарем богоматери. Это самое меньшее, что может потребовать от меня настоятель за то, что я пропущу вечернюю службу. Пойдем, юноша, помолимся вместе: вреда это тебе не принесет, а сил прибавит.
Микеле последовал за монахом к подножию алтаря. Заходящее солнце зажигало огнем цветные витражи и усеивало рубинами и сапфирами плиты пола, на которых монах преклонил колена. Микеле тоже опустился на колени и смотрел, с каким жаром и простодушием молится его дядя.
Одно из стекол было огненного цвета, и проходящие через него солнечные лучи, падая прямо на бритую голову монаха, окружали ее сиянием, и она казалась объятой пламенем. Юный художник, охваченный уважением и восторгом, созерцал это благородное лицо, энергичное и простодушное, в минуту смиренной, чистосердечной молитвы, и сам тоже, тронутый до глубины души, начал молиться за родину, за своих близких и за себя с верой и чистотой, каких не знал с самого детства.
— А позволено мне, милый дядя, узнать, куда мы направляемся? — спросил Микеле, когда они свернули на узкую и тенистую горную тропку, извивавшуюся среди старых оливковых деревьев.
— Конечно, — ответил фра Анджело, — мы идет к последним настоящим разбойникам Сицилии.
— Значит, разбойники еще существуют?
— Да, их несколько человек; они порядком измельчали, но по-прежнему готовы сражаться за родину, и в сердце их все еще тлеет искра священного пламени. Не стану, однако, скрывать от тебя: люди эти — нечто среднее между храбрецами былых времен, которые не тронули бы и волоска на голове доброго патриота, и нынешними головорезами, готовыми убить и ограбить первого встречного. Правда, когда возможно, они делают это с выбором, но поскольку профессия их стала намного менее выгодной, а полиция — намного более бдительной, чем в мое время, то у них не всегда есть возможность подобного выбора. Не стану уверять тебя, что они безупречны. Но и такие, какие они есть, они сохранили еще некоторые качества, которых ты тщетно стал бы искать у других людей: верность данному слову, благодарность за оказанную помощь, бунтарский дух и любовь к отчизне; словом, все то, что осталось от рыцарского духа прежних наших разбойничьих банд, освещает еще слабым светом души некоторых из этих людей, ведущих особую, полуоседлую, полубродячую жизнь. Дело в том, что у всех у них есть хозяйства и семьи в деревнях и поселках, и они нередко слывут даже добрыми земледельцами, покорными закону и не имеющими никаких столкновений с кампиери[49]. А те, что находятся на подозрении или в чем-либо замешаны, ведут себя крайне осторожно: своих жен и детей они навещают только ночью или выбирают для жилья места почти недоступные. Но тот, к которому мы идем, еще чист от всяких подозрений, и его никто не преследует. Он живет, совершенно открыто, в соседней деревушке и может всюду показываться. Ты не пожалеешь об этом знакомстве, и советую тебе приглядеться к нему хорошенько, ибо это натура интересная и незаурядная.
— А не будет с моей стороны излишним любопытством, если я попрошу вас рассказать мне немного о нем?
— Конечно, рассказать тебе о нем следует, и я это сделаю. Но тем самым, Микеле, я открываю тебе великую тайну, и тебе придется выслушать еще одну историю. Знай, что отныне в твоих руках будет судьба человека, которого полиция ищет со всем рвением и со всей настойчивостью, на какие только способна. Вот уже шесть или семь лет, с того самого времени, как человек этот взялся продолжать дело Дестаторе, она так и не может узнать ни его настоящего лица, ни имени. Скажи-ка, друг, тебе еще не случалось здесь, в Сицилии, слышать о Пиччинино и его банде?
— Пожалуй, что так… Да, верно, дядюшка, сестра рассказывала мне какие-то фантастические истории об этом самом Пиччинино, о котором болтают юные прядильщицы Катании. Это, по их словам, опасный разбойник: он похищает женщин и убивает мужчин чуть ли не у самых ворот предместья. Но я не верил этим сказкам.
— Во всех народных россказнях есть зерно истины, — продолжал монах. — Пиччинино в самом деле существует и действует. Но есть два Пиччинино: один, безуспешно разыскиваемый кампиери, и другой, которого никому и в голову не придет заподозрить. Один руководит опасными предприятиями и тайным сигналом сзывает всех сколько-нибудь значительных ноттолони[50], разбросанных по всем уголкам нашего острова, для участия в тех или иных более или менее достойных делах, а другой живет неподалеку отсюда в прелестном сельском домике, никем не преследуемый, и слывет человеком умным, но спокойным, врагом кровавых столкновений и вольных мыслей. Ну так вот! Через час ты встретишься лицом к лицу с этим человеком, узнаешь его имя, увидишь его лицо. Ты да еще двое будете единственными (кроме подчиненного ему отряда единомышленников), кто отныне станет отвечать за нерушимость его тайны. Ты видишь, дитя мое, что я говорю с тобой как с мужчиной; но знать чью-либо опасную тайну — значит самому подвергаться той же опасности. Отныне малейшая нескромность может стоить тебе жизни. Более того — это было бы с твоей стороны не просто подлостью, а величайшим преступлением, страшное значение которого ты вскоре поймешь.
— Предупреждения эти излишни, дядя, я и так никогда не злоупотребил бы вашим доверием.
— Я верю тебе. Однако я не знаю, насколько свойственна тебе осторожность, и потому должен сделать все, чтобы ее усугубить. Твой отец, княжна Агата, быть может, твоя сестра и, разумеется, я сам — все мы заплатим за тебя жизнью и честью, если ты нарушишь требуемую мной клятву. Клянись же самым для себя святым, клянись Евангелием, что никогда, даже на эшафоте, не выдашь настоящего имени Пиччинино.
— Клянусь, дядя. Этого достаточно?
— Да.
— А Пиччинино, поверит ли он моей клятве так же, как вы?
— Да, хотя доверчивостью он отнюдь не страдает. Но, говоря ему о тебе, я привел такие доводы, которые не могли не убедить его.
— Скажите же наконец, дядя, какие отношения должны установиться между этим человеком и мной?
— Терпение, мой мальчик, я обещал тебе еще одну историю, так вот: в последние свои годы Дестаторе пристрастился к вину…
— Значит, Дестаторе умер, дядя? Этого вы мне не сказали.
— Я расскажу тебе о его конце, как мне это ни тяжело. Я должен это сделать! Я уже говорил тебе об одном совершенном им страшном преступлении. Он подстерег и похитил юную девушку, почти еще ребенка, гулявшую с гувернанткой в тех самых местах, где мы сейчас находимся, и спустя два часа — увы, непоправимых — он вернул ей свободу. Никто не был свидетелем его гнусного поступка, но в тот же вечер он похвастался передо мной и посмеялся над моим возмущением. Тогда, охваченный гневом и отвращением, я проклял его, бросив его во власть фурий, а сам ушел в монастырь, где вскоре постригся в монахи. Я любил этого человека и долго подчинялся его влиянию; видя, как он губит себя, как все более опускается, я испугался, что он и меня увлечет своим примером. Я хотел воздвигнуть между ним и собой неодолимую преграду, я стал капуцином. Вот что было одной из главных побудительных причин этого решения.
Мое отступничество оказалось для него чувствительнее, чем я ожидал. Тайно явившись в Бель-Пассо, он пустил в ход все средства — и мольбы и угрозы, — чтобы вернуть меня. Он был красноречив, ибо, несмотря на все свои заблуждения, обладал душой пылкой и искренней. Я остался, однако, неумолим и попытался обратить его на путь истинный. Я, как видишь, не красноречив — а тогда говорил еще хуже, чем сейчас, — но я был так убежден в своей правоте, и вера настолько овладела моим сердцем, что упреки мои произвели на него большое впечатление. Я добился того, что он искупил, насколько это было возможно, совершенное преступление, сочетавшись браком с невинной жертвой своего насилия. Однажды ночью я отправился к ней и убедил ее еще раз увидеть черты ненавистного ей разбойника. И в ту же ночь они были обвенчаны, тайно, но совершенно законно, в той самой часовне и перед тем алтарем, где ты только что молился вместе со мной… И, увидев эту юную девушку, такую прекрасную, такую бледную и трепещущую, князь Кастро-Реале был охвачен раскаянием и полюбил ту, которой суждено было вечно ненавидеть его!
Он умолял ее бежать с ним и, разгневанный ее отказом, хотел увезти ее силой. Но я дал этой девочке слово, и девочка эта проявила силу характера и воли, намного превосходившую ее возраст. Она заявила ему, что никогда больше его не увидит; затем, бросившись ко мне и к нашему настоятелю (достойный старец унес ее тайну с собой в могилу), она вцепилась в наши рясы и воскликнула: «Вы поклялись, что ни на мгновение не оставите меня наедине с этим человеком и отвезете меня к дверям моего дома, как только обряд будет окончен; не покидайте меня, или я размозжу себе голову о ступени вашего храма».
И гордая девушка выполнила бы свою угрозу! К тому же я дал ей клятву! Я отвез ее домой, и никогда больше не видела она Дестаторе.
Что касается до него, то он впал в безграничное отчаяние. Сопротивление зажгло в нем еще большую страсть, и, быть может, впервые в жизни он, соблазнивший и бросивший стольких женщин, познал истинную любовь.
Но вместе с тем он познал и муки раскаяния, и с этого дня рассудок его стал мешаться. Я надеялся на его глубокое перерождение. Я отнюдь не думал сделать его, по своему примеру, монахом, я хотел, чтобы он вернулся к своему великому делу, чтобы он отказался от ненужных преступлений, разврата и безумств. Я пытался внушить ему, что если он вновь станет мстителем за родину и надеждой нашего освобождения, молодая супруга простит его и согласится разделить с ним его тягостную и славную участь. Да и я сам, должно быть, не задумываясь отрекся бы тогда от своего монашеского сана и последовал за ним.
Но увы! Как просто было бы человеку исправиться, если бы преступление и порок отпускали свою жертву при одном ее пожелании! Кастро-Реале уже не был прежним Дестаторе, или, вернее, им слишком сильно вновь овладело прошлое. Угрызения совести, которые я пробудил в нем, помутили его рассудок, но не могли победить его диких наклонностей. То охваченный буйным безумием, то снедаемый суеверным страхом, он сегодня молился, обливаясь слезами, в глубине нашей бедной часовни, а назавтра возвращался, как говорит писание, «на свою блевотину». Он хотел убить всех своих сотоварищей, он хотел убить меня, он совершил еще не одно безумство, и однажды утром… ах, Микеле, как трудно мне говорить об этом, как больно!.. Однажды утром его нашли мертвым у подножия креста, неподалеку от нашей обители: он пустил себе пулю в лоб!..
— Какая страшная участь! — воскликнул Микеле. — И я не знаю, дядя, что это действует на меня — ваш взволнованный голос или ужас этого места, но меня охватила мучительная тревога. Быть может, я уже слышал эту историю от отца в годы моего детства, и теперь во мне проснулся тот же страх, какой она внушила мне тогда.
— Не думаю, чтобы отец когда-либо рассказывал тебе эту историю, — произнес капуцин после минуты мрачного молчания. — Если же я рассказываю ее тебе теперь, так это потому, что так надо, дитя мое; хотя мне вспоминать ее тяжелее, чем кому бы то ни было, а место, где мы находимся, действительно не вызывает у меня веселых мыслей. Вот он, смотри, тот крест, подножие которого было залито кровью Дестаторе и где я нашел его мертвым, с изуродованным лицом. Это я собственными руками вырыл ему могилу вон под той скалой, в глубине лощины, это я прочитал над его телом молитвы, в которых отказал бы ему тогда всякий другой.
— Бедный Кастро-Реале, бедный разбойник, бедный друг! — продолжал капуцин, обнажив голову и протягивая руку к большому черному камню на самом берегу потока, в пятидесяти футах ниже дороги. — Да простит тебе бог, сей неиссякаемый источник доброты и безграничного милосердия, заблуждения твоей жизни, как я прощаю тебе все горести, что ты мне причинил! Я помню только твои доблестные годы, твои славные деяния, благородные чувства и пламенные порывы, которые я разделял с тобой. Ведь господь не будет строже, чем я, столь ничтожный человек, не правда ли, Микеле?
— Я не верю в мстительность того высшего совершенного существа, что направляет нас, — ответил юноша. Но поскорее уйдем отсюда, дядя! Меня знобит, какая-то странная слабость внезапно овладела мной, и мне легче сознаться в ней, чем провести еще минуту у подножия этого креста… Мне страшно!
— Я рад, что ты здесь дрожишь от страха, а не смеешься, — ответил монах. — Дай же мне руку, и пойдем дальше.
Некоторое время они шли молча; затем фра Анджело, словно желая отвлечь Микеле от мрачных мыслей, снова заговорил:
— После смерти Дестаторе множество людей, особенно женщин, ибо он соблазнил не одну из них, бросились в его убежище, надеясь завладеть деньгами, которые он мог оставить своим детям, так как был, или считался, отцом многих. Но в самое утро самоубийства он отнес добычу от последнего грабежа своей любовнице, той, которую любил больше других, или, лучше сказать, менее других презирал; ибо если сам он не раз поддавался любовной страсти, то еще более умел он внушать ее, и все эти женщины, составлявшие при нем нечто вроде разбросанного по нашим горам сераля, до крайности надоедали ему и раздражали его. Каждая хотела женить его на себе — они не знали, что он уже женат. Одна лишь Мелина из Николози никогда ни за что не упрекала его и ничего от него не требовала.
Она по-настоящему любила его и отдалась ему без сопротивления и без корысти; она родила ему сына, и он предпочитал его остальным двенадцати или пятнадцати побочным детям, которых приписывала ему молва здесь, в горах. Большинство из них живы и похваляются (то ли справедливо, то ли нет), что он их отец. Все они в той или иной степени промышляют разбоем. Но есть среди них один, от которого Дестаторе никогда не отрекался, тот, что повторил в точности все его черты (хотя это всего лишь несовершенный и бледный отпечаток его мужественной и живой красоты), тот, что с младенческих лет готовился стать продолжателем его дела и вырос, окруженный такими заботами, о каких другие не смели и мечтать. Это сын Мелины, тот юноша, которого мы скоро увидим, это предводитель бандитов — я уже говорил тебе о них, среди которых, может быть, и в самом деле есть его братья! Это, наконец, тот, чье настоящее имя ты должен узнать: это Кармело Томабене, которого называют также Пиччинино.
— А девушка, которую похитил Кастро-Реале, та, которую вы обвенчали с ним, ее имени вы мне не откроете?
— Ее имя и ее история — тайна, известная ныне только троим: ей, мне и еще одному человеку. Но довольно, Микеле, больше ни слова об этом. Вернемся к Пиччинино, сыну князя Кастро-Реале и крестьянки из Николози.
Дестаторе сошелся с ней за несколько лет до своего преступления и брака. Деньги, оставленные им Мелине, были не очень велики, но все относительно, и для нее они оказались настоящим богатством. Она воспитала сына так, словно ему суждено было подняться над своей средой; в глубине души она хотела сделать из него священника, и в течение нескольких лет я был его учителем и наставником. Но, едва достигнув пятнадцати лет, он потерял мать, ушел из нашего монастыря и странствовал где-то до самого своего совершеннолетия. Он всегда мечтал разыскать бывших соратников своего отца и создать с их помощью новую банду разбойников, однако, уважая желание матери, которую, надо признаться, действительно любил, он учился так старательно, словно в самом деле готовился стать священником. Но, получив свободу, он решил свою судьбу, не посвящая меня в свои намерения, ибо думал, что я буду осуждать его. Позднее он вынужден был, однако, открыть мне свою тайну и не раз просить у меня совета.
Я не был особенно огорчен, сознаюсь тебе, когда освободился от опеки над этим молодым волчонком, ибо поистине то была самая неукротимая натура, какую я когда-либо встречал. Столь же смелый, как и его отец, но гораздо более проницательный, он от природы так осторожен, насмешлив и хитер, что порой я не знал, кто же передо мной: самый ли лукавый лицемер, или величайший дипломат, один из тех, что играют, запутывая их, судьбами империй. В нем странным образом сочетаются коварство и верность, великодушие и мстительность. Он унаследовал часть достоинств и добрых качеств своего отца, но недостатки и пороки у него другие. Для него, как и для его отца, дружба священна, а данное слово — закон. Но в то время как Кастро-Реале, предаваясь пылким страстям, оставался верующим и даже в глубине души набожным, сын, если не ошибаюсь и если он не изменился, самый равнодушный и хладнокровный атеист, когда-либо существовавший на свете. Если ему и свойственны страсти, то предается он им так скрытно, что ничего нельзя заподозрить. Я знаю только одну его страсть, но и не пытался бороться с ней, страсть эта — ненависть ко всему чужестранному и любовь к родине. Любовь столь пылкая, что он простирает ее и на родное свое селение. Он не расточителен, как его отец, напротив, он бережлив, аккуратен, у него в Николози прелестный дом с участком земли и садом, где он живет, судя по видимости, почти всегда в одиночестве, кроме тех случаев, когда совершает тайные вылазки в горы. Но, отлучаясь, он действует чрезвычайно осторожно, а сообщников своих принимает у себя в глубокой тайне, так что никогда не знаешь, то ли он ушел в горы, то ли читает или курит в саду. Для того чтобы обеспечить себе эту искусно созданную свободу действий, он, когда к нему стучатся, не отзывается, а спустя некоторое время показывается, так что, когда он находится за десять лье от дома, вполне можно предположить, что он, по прихоти странного своего нрава, просто заперся у себя, словно в крепости.
Он сохранил одежду и внешний уклад жизни зажиточного крестьянина, и хотя он очень образован и умеет при случае быть весьма красноречивым, хотя он мог бы избрать себе любое поприще, а на ином из них даже и отличиться, он так ненавидит общество и законы, управляющие этим обществом, что предпочитает оставаться бандитом. Быть просто зажиточным vellano[51] для него недостаточно. Он честолюбив, энергичен, неистощим в военных хитростях и страстно любит приключения. Хотя он намеренно скрывает свой ум и образованность, однако эти качества проявляются помимо его воли, и в своем поселке он пользуется большим влиянием. Односельчане считают его несколько странным, но к мнению его прислушиваются и по всякому поводу обращаются к нему за советом. Он поставил себе долгом быть всем приятным, ибо поставил себе целью не иметь врагов. Свои частые отлучки и частые визиты к нему каких-то незнакомых людей он объясняет тем, что якобы ведет небольшую торговлю сельскими припасами, требующую поездок в глубину острова и обширных связей. Свой патриотизм он тщательно скрывает, но изучил и знает убеждения других, и при первом же серьезном волнении ему достаточно будет сделать знак, чтобы поднять все население наших гор, и оно пойдет за ним.
— Ну что ж, дядя, я понимаю, что подобный человек в ваших глазах герой, и вам трудно уважать столь незначительную личность, как я.
— Человека я уважаю не по тому, сколько он говорит, а по тому, что говорит, — ответил монах, — а ты произнес два или три слова, которых мне достаточно. Что же до моего героя, как ты его называешь, то он немногословен, и сужу я о нем не по его речам, а по действиям. Сам я редко говорю о том, что глубоко чувствую, а если сейчас так разболтался, так ведь мне за два часа нужно было сказать тебе все, чего я не мог сказать за все восемнадцать лет, что ты жил на свете, а я тебя не знал. Впрочем, мне более по вкусу молчаливость. Я любил Кастро-Реале, как никогда никого больше не полюблю, а между тем мы с ним проводили вдвоем целые дни, не перемолвившись и словом. Он был осторожен, как всякий истинный сицилиец, и пока остерегался и самого себя и других, сохранял горячее сердце и здравый ум.
— А молодой человек, к которому мы идем, должно быть до сих пор питает к вам большую привязанность, дядя, раз вы так уверены, что он готов встретиться со мной?
— Если он любит кого-либо на свете, то это меня, хоть и бранил я его и немало мучил, когда он был моим учеником. И все же я не вполне уверен, согласится ли он сделать для тебя то, о чем я собираюсь просить. Ему придется для этого побороть некоторую неприязнь; но все же я надеюсь.
— Вероятно, он знает о моих делах и обо мне больше чем дозволено было узнать мне самому?
— Он? Нет, он ничего не знает и ничего не должен знать прежде, чем об этом узнаешь ты сам. То немногое, что должно быть известно вам в настоящее время, — я открою вам обоим. Тогда Пиччинино, пожалуй, поймет больше, чем следует, он очень проницателен; но о том, о чем догадается, он никогда тебе не скажет, а если захочет узнать больше, ни за что не станет тебя расспрашивать, на этот счет я спокоен. А теперь помолчим, мы выходим из леса и снова вступаем в населенную и обработанную местность на склоне горы. Постараемся дойти по возможности незамеченными туда, где нас ждут.
Монах и Микеле молча и осторожно стали пробираться вдоль изгородей и под купами деревьев, стараясь оставаться в тени и избегая торных тропинок, и вскоре, уже под прикрытием сумерек, достигли убежища Пиччинино.
На склоне горы, по которому фра Анджело и Микеле поднимались вот уже более двух часов, большой, густо населенный поселок Николози — это последний цивилизованный пункт, где путешественник, желающий подняться на Этну, останавливается, прежде чем вступить в суровую и величественную зону лесов. Зона эта называется Silvosa или Nemorosa. Холод здесь уже сильно дает себя чувствовать. Выше растительность становится все более чахлой и редкой и, наконец, совсем исчезает, сменяясь лишайниками и бесплодными каменистыми россыпями, а дальше — снег, вулканическая сера и дымящиеся кратеры.
Николози и его великолепные окрестности уже тонули в вечерней мгле, когда Микеле попытался оглядеться кругом. Величественная Этна казалась отсюда неясной однотонной громадой. Лишь на высоте около лье над тем местом, где стоял Микеле, можно было различить конус Монте Россо, этого младшего вулкана, одного из двадцати или тридцати порождений Этны, потухших или недавно запылавших очагов, грозно застывших наподобие батареи у подножия главного кратера. Этот самый Монте-Россо менее двух веков тому назад отверз свою черную пасть и изрыгнул страшную лаву, осколки которой до сих пор загромождают море у берегов Катании. Нынче крестьяне выращивают виноградные лозы и оливы на обломках лавы, которая все еще кажется раскаленной.
Жилище Пиччинино, затерянное в горах в полулье выше селения и отделенное от него довольно крутым обрывом, стояло на границе плодородной земли, овеваемой теплым и нежным воздухом. Еще несколько сот шагов в гору — и уже становилось холодно, начиналось суровое запустение; исчезали возделанные участки, а лавовые потоки становились так многочисленны и широки, что гора с этой стороны казалась далее неприступной. Микеле подумал о том, насколько отвечают эти условия интересам человека, который был наполовину мирным обывателем, наполовину разбойником. У себя он может наслаждаться всеми жизненными благами, но стоит ему выйти из дома — и он легко скроется и от людских глаз и от преследований закона.
Холм, с одной стороны крутой и обрывистый, с другой — пологий и плодородный, на вершине был покрыт буйной растительностью — трудолюбивая и умелая рука не без цели, видно, поддерживала ее необъяснимую пышность. Сад Кармело Томабене славился своей красотой и обилием плодов и цветов. Но хозяин ревниво оберегал доступ в него и со всех сторон окружил его высоким, увитым зеленью частоколом. Дом, довольно обширный и прочный, хотя и лишенный внешних прикрас, построен был на развалинах небольшой, заброшенной крепости. Остатки полуразрушенных толстых стен и фундамент четырехугольной башни, частью использованные для укрепления и расширения новой постройки, носили следы весьма умелых поправок и придавали скромному жилищу полудеревенский, полугосподский вид. Дом оставался усадьбой зажиточного крестьянина, хотя ясно было, что и человек с утонченными привычками мог жить в нем не без приятности.
Фра Анджело подошел к прятавшейся в зелени калитке и разыскал в окружающих ее густых кустах каприфолия шнурок, протянутый через длинный, увитый виноградом проход к колокольчику внутри дома. Колокольчик этот, однако, отличался таким слабым звуком, что снаружи его не было слышно. Шнурок был скрыт в листве, так что воспользоваться им могло только лицо, посвященное в тайну сигнала. Монах медленно и старательно трижды потянул за этот шнурок; потом потянул еще пять раз, потом два, потом три раза, после чего скрестил руки на груди и подождал пять минут. Затем он повторил сигналы в том же порядке и так же старательно. Одним звонком больше или меньше — и подозрительный хозяин заставил бы их, чего доброго, прождать всю ночь, так и не открыв двери.
Наконец калитка отворилась. Мужчина невысокого роста, закутанный в плащ, подошел к фра Анджело, взял его за руку и сказал ему что-то на ухо; затем он приблизился к Микеле, сделал ему знак войти и, тщательно заперев калитку, зашагал впереди путников. Они прошли по одной из двух длинных аллей, крестообразно пересекавших сад, и вступили в своего рода деревенский портик — галерею из простых столбов, увитых виноградом и жасмином; далее хозяин провел их в большую, очень просто обставленную комнату, где все свидетельствовало об аккуратности и скромности ее хозяина. Там он предложил им сесть, а сам, растянувшись на диване, обитом красным ситцем, спокойно закурил сигару; потом, не взглянув даже как следует на Микеле и ничем не проявляя своего дружеского отношения к монаху, он стал ждать, чтобы тот заговорил первым. Он не выказывал ни малейшего нетерпения, ни малейшего любопытства. Неторопливо снял он свой коричневый плащ на розовой подкладке, тщательно разгладил на нем воротник и поправил на себе шелковый пояс, словно хотел устроиться поудобней, прежде чем выслушать то, что пришли ему сообщить.
Но каково было изумление Микеле, когда он узнал в молодом villano из Николози того странного гостя, который на балу у княжны в течение нескольких минут привлекал к себе всеобщее внимание и с которым он при выходе из залы обменялся не слишком любезными словами!
Микеле смутился при мысли о том, что происшествие это вряд ли могло расположить в его пользу того, кого он пришел просить об услуге. Но Пиччинино, как видно, не узнал его, и Микеле решил, что лучше и не напоминать ему о том досадном происшествии.
Теперь у него была полная возможность изучить черты Пиччинино и попытаться определить по ним особенности его характера. Но в эту минуту он не мог обнаружить на его неподвижном, бесстрастном лице даже тени какого-либо волнения, желания или другого человеческого чувства. Оно не было даже надменным, хотя в поведении и молчании Пиччинино можно было усмотреть явное намерение выказать свое пренебрежительное отношение к гостям.
Пиччинино было на вид лет двадцать пять. Его маленький рост и изящная фигура оправдывали данное ему прозвище, и он носил его скорее с некоторым кокетством, нежели с досадой[52]. Трудно было представить себе существо более нежное, слабое и вместе с тем более совершенное, чем этот невысокий человек. Идеально сложенный, похожий на античную бронзовую статуэтку, он искупал недостаток мускульной силы исключительной гибкостью. Он славился тем, что не имел себе равных в физических состязаниях, хотя успеха достигал только с помощью ловкости, хладнокровия, проворства и меткого глаза. Не было человека выносливее в ходьбе, никто не мог сравняться с ним в беге. Он перепрыгивал через пропасти с ловкостью серны, превосходно стрелял из ружья и пистолета и метал из пращи; во всех развлечениях подобного рода он был настолько уверен в своей победе, что уже не давал себе труда участвовать в каких-либо состязаниях. Превосходный наездник, отважный пловец, он в любых соревнованиях на скорость и в любой борьбе неизменно побеждал тех, кто осмеливался с ним соперничать. Прекрасно понимая, какие преимущества имеет физическое развитие в горной стране, и готовясь стать партизаном, он с ранних лет стремился приобрести те качества, в которых словно бы отказала ему природа. Он развивал их в себе с невероятным упорством и настойчивостью и добился того, что его слабое тело стало верным его рабом и покорным исполнителем его воли.
Однако сейчас, небрежно раскинувшийся на диване, он напоминал изнеженную или болезненную женщину. Микеле не подозревал, что в тот день Пиччинино прошел двадцать лье пешком и теперь отдыхал положенное число часов, точно зная — ибо он изучил и проверил себя во всех отношениях, — какое время ему следует провести в горизонтальном положении, чтобы полностью избавиться от ощущения разбитости.
Лицо его отличалось своеобразной красотой. То был сицило-арабский тип в его чистом виде: удивительная четкость линий, слегка подчеркнутый восточный профиль, полные неги удлиненные черные бархатные глаза, тонкая и ленивая улыбка, женственное обаяние, кошачье изящество в поворотах головы, и при всем этом какое-то странное сочетание нежности и холодности, на первый взгляд необъяснимое.
Одет он был опрятно и в высшей степени изысканно. На нем был живописный костюм, который носят горцы, но сшитый из тонких, легких тканей. Из-под коротких, облегающих штанов из мягкой коричневой шерсти, прошитой желтым шелком, виднелись белые, словно алебастр, голые ноги, обутые в ярко-красные домашние туфли. Вышитая, украшенная кружевом батистовая рубашка позволяла разглядеть на его груди толстую волосяную цепочку, перевитую золотыми нитями. Зеленый шелковый пояс, затканный серебром, стягивал его талию. Все, что было на нем надето — все было добыто контрабандным или еще более неприглядным путем, и тот, кто вздумал бы взглянуть на метки на его белье, убедился бы, что оно из последнего захваченного им чемодана.
Пока Микеле любовался, немного насмешливо, той развязностью, с какой этот красивый юноша крутил в своих тонких и длинных, словно у бедуина, пальцах сигарету из алжирского табака, фра Анджело, нисколько, видимо, не удивленный и не обиженный оказанным ему приемом, обошел комнату, запер дверь на засов и, спросив у Пиччинино, точно ли они одни в доме, на что тот ответил утвердительным кивком головы, начал так:
— Благодарю тебя, сын мой, что ты недолго заставил меня дожидаться этой встречи; я пришел просить тебя об услуге. Можешь ли ты и хочешь ли потратить на это несколько дней?
— Несколько дней? — произнес Пиччинино таким нежным голосом, что Микеле пришлось взглянуть на стальные мускулы его ног, чтобы снова не поддаться иллюзии, будто он слышит голос женщины; но выражение, с каким были сказаны эти слова, совершенно явно означало: «Да вы что, смеетесь надо мной!»
— Я сказал — несколько дней, — спокойно продолжал монах. — Надо спуститься с горы и отправиться в Катанию вместе вот с этим молодым человеком, моим племянником, и оставаться с ним до тех пор, пока не удастся освободить его от некоего врага, который его преследует.
Пиччинино медленно повернулся к Микеле и посмотрел на него так, словно только теперь заметил его; потом, вытащив из-за пояса стилет в богатой оправе, он протянул его Микеле с едва заметной иронической и презрительной усмешкой, как бы говоря ему: «Вы уже достаточно взрослый и сильный, чтобы защищаться самому».
Микеле, оскорбленный положением, в котором оказался помимо своей воли, уже готов был резко ответить, но фра Анджело остановил его, положив ему на плечо свою железную руку.
— Молчи, мой мальчик, — сказал он, — ты не знаешь, о чем идет речь, и тебе здесь говорить нечего. Друг, — прибавил он, обращаясь к Пиччинино, — если бы мой племянник не был мужчиной и сицилийцем, я не привел бы его к тебе. Сейчас я объясню, что нам от тебя нужно, если, конечно, ты сразу же не заявишь, что не хочешь или не можешь нам помочь.
— Отец Анджело, — ответил бандит, беря руку монаха, грациозным движением поднося ее к губам и глядя на него нежным взглядом, мгновенно изменившим выражение его лица, — о чем бы вы ни просили, для вас я на все согласен. Но никто не может сделать все, что он хочет. Так что мне нужно знать, о чем идет речь.
— Нам мешает один человек.
— Понимаю.
— Мы не хотим убивать его.
— Напрасно.
— Если мы убьем его — мы погибли; если удалим — спасены.
— Надо, значит, похитить его?
— Да, но мы не знаем, как это сделать.
— Не знаете? И это вы, отец Анджело! — произнес Пиччинино с улыбкой.
— Раньше я бы знал как, — ответил капуцин. — У меня были друзья, убежища. Теперь же я монах.
— Напрасно, — повторил бандит все так же спокойно. — Итак, я должен похитить человека. А что, он очень толстый, очень тяжелый?
— Он очень легкий, — ответил монах, видимо понявший намек Пиччинино, — и никто и дуката не даст тебе за его шкуру.
— В таком случае прощайте, отец мой; я, один, не могу взять его и сунуть в карман, как носовой платок. Мне понадобятся люди, а их уже не заполучишь, как в ваше время, задаром.
— Ты не понял меня. Ты сам назначишь, сколько надо дать твоим людям, и им заплатят.
— А кто за это поручится, вы, отец?
— Да, я.
— Вы одни?
— Я один. А что касается тебя, то не будь это дело в высшей степени великолепным, я не стал бы тебя и беспокоить.
— Ну ладно, поговорим об этом на той неделе, — произнес бандит, желая, видимо, подробнее разузнать, насколько выгодно предлагаемое ему дело.
— Тогда нам не о чем больше разговаривать, — сказал монах, немного обиженный такой недоверчивостью, — нужно действовать немедля или не действовать вовсе.
— Действовать немедля? А время, чтобы собрать людей, уговорить их, дать им указания?
— Ты сделаешь это завтра утром, и завтра же вечером они будут на местах.
— Ну, я вижу, вы не очень торопитесь, иначе вы сказали бы, что отправляться надо сегодня же. Если вы можете ждать до завтра, значит можете ждать и две недели.
— Нет, я рассчитываю забрать тебя сейчас же и отвести на одну виллу, где ты переговоришь с неким лицом, весьма заинтересованным в нашем успехе; у тебя еще останется время до завтрашнего вечера, чтобы обойти окрестности, выяснить подробности, установить свои батареи, предупредить людей, расставить их, где нужно, наладить разведку. Эх, за такой срок и не то еще можно сделать! В прежние годы я не попросил бы у твоего отца и половину этого времени.
Микеле увидел, что капуцин задел наконец чувствительную струнку бандита, ибо, услышав, что к нему обращаются как к сыну Кастро-Реале — а далеко не все отваживались или хотели открыто признавать это, — Пиччинино вздрогнул, выпрямился и вскочил на ноги, словно готовый тут же пуститься в путь. Но, внезапно схватившись рукой за колено и снова падая на диван, он воскликнул:
— Нет, не могу, слишком острая боль.
— Что с тобой? — спросил фра Анджело. — Ты ранен? Или это все еще та, прошлогодняя пуля? Мы в наше время, заполучив пулю, продолжали идти вперед. Твой отец прошел тридцать миль, не останавливаясь, чтобы вынуть ту, что засела у него в бедре при Леон-Форте; но теперешним молодым людям нужен, видно, целый год, чтобы поправиться от пустячной раны.
Микеле подумал, что дядя, пожалуй, перестарался, ибо Пиччинино, вновь растянувшись на диване, лег на спину и стал пускать в потолок клубы табачного дыма, лукаво предоставив святому отцу самому заботиться о возобновлении беседы.
Но фра Анджело, хорошо зная, что мысль о дукатах уже плотно засела в мозгу молодого бандита, продолжал, ничуть не смутившись:
— Сын мой, даю тебе полчаса, если уж они так тебе необходимы; полчаса — это много для человека, в жилах которого течет такая кровь, как твоя; после этого мы все трое отправимся в путь.
— А это, собственно, что за молодой человек? — спросил Пиччинино, указывая на Микеле пальцем, но не глядя на него и продолжая лежать, отвернувшись к стене.
— Я уже сказал — это мой племянник; а племянник фра Анджело — значит, человек стоящий. Но он не знает наших мест, и у него нет связей, необходимых для такого дела.
— Может быть, синьорино боится себя скомпрометировать?
— Нет, сударь! — воскликнул Микеле, теряя терпение; он не в силах был долее выносить дерзости бандита и сдерживаться, как того требовал дядя. Бандит повернулся и вперил прямо в него свои удлиненные, слегка приподнятые к вискам глаза — в них было столько язвительной насмешки, что взгляд их порой трудно было выносить, но, увидев исказившиеся черты и побелевшие губы Микеле, он придал своему лицу более благожелательное, хотя все еще несколько недоверчивое выражение и протянул Микеле руку.
— Будем друзьями, — сказал он, — пока не покончим с врагом; это лучшее, что мы можем сейчас сделать.
Микеле сидел от него на некотором расстоянии, и ему пришлось бы встать, чтобы взять эту царственно протянутую ему руку. Он только улыбнулся и не двинулся с места, рискуя тем самым рассердить дядю и погубить все плоды его стараний.
Но монах отнюдь не был недоволен, увидев, как повел себя Микеле по отношению к бандиту. Последний понял, что имеет дело вовсе не со слабым характером, и, с трудом поднявшись, подошел, чтобы пожать ему руку.
— Вы безжалостны, мой юный мэтр, — сказал он, — вы не желаете сделать даже двух шагов ради человека, умирающего от усталости. Вы-то не прошли сегодня, как я, двадцать лье, а хотите, чтобы я тотчас же отправился с вами, когда я не отдохнул еще и двух часов.
— В твоем возрасте, — произнес неумолимый монах, — я проходил по двадцати лье в день и, не успев даже поужинать, шел дальше. Ну как, решился ты наконец? Идем мы или нет?
— Вам это, значит, очень важно? Дело касается лично вас?
— Так же важно, как спасение души, а дело касается тех, кто мне дороже всего на свете теперь, когда твой отец в могиле. Опасность грозит моему брату, а также этому отважному юноше, для которого ты должен стать верным и честным другом.
— Разве я не пожал ему руку?
— Значит, я на тебя рассчитываю. Когда я увижу, что ты готов, я открою тебе нечто, что покажется тебе еще заманчивей, чем золото или слава.
— Я готов. Тот, кого нужно убить, враг Сицилии?
— Я уже сказал, что убивать никого не надо; ты забываешь, что я служу богу мира и милосердия. Но необходимо полностью обезвредить одного человека и полностью разрушить его коварные планы; человек этот — шпион и предатель.
— Его имя?
— Пойдешь ты с нами?
— Разве я уже не поднялся?
— Аббат Нинфо.
Пиччинино рассмеялся беззвучным смехом, в котором было что-то странное.
— И мне разрешается обезвредить его?
— Да, обезвредить, но не убивать. Ни капли крови!
— Не убивать! Ладно, постараюсь убить его остроумием. В самом деле, не стоит и руки марать о подобную личность. Итак, более или менее договорились; пора объяснить мне, для чего нужно это похищение.
— Я объясню тебе это по дороге, и ты все обдумаешь на ходу.
— Невозможно. Я не умею делать две вещи одновременно. Я способен думать только, когда мое тело отдыхает.
И он преспокойно снова улегся и закурил сигарету.
Фра Анджело понял, что он не даст увести себя с закрытыми глазами.
— Известно тебе, — промолвил он, не выказывая ни малейшего признака нетерпения, — что аббат Нинфо — приспешник, шпион и прихвостень некоего кардинала?
— Да, Джеронимо Пальмарозы.
— Тебе также известно, что восемнадцать лет тому назад старший мой брат, Пьетранджело, вынужден был бежать…
— Знаю. И совершенно напрасно. Отец был еще жив, и ваш брат мог присоединиться к нему, вместо того чтобы покидать родину.
— Ты ошибаешься. В то время твой отец только что умер. Ты был ребенком; я — монахом. Здесь уже никто ничего не мог сделать.
— Продолжайте.
— Как тебе известно, год тому назад мой брат вернулся, а его сын, этот самый Микеланджело, вернулся неделю тому назад.
— Для чего?
— Чтобы помогать отцу в его работе, а при случае помочь и родной стране. Но на него и на его отца уже послан донос. Кардинал еще не потерял память, он ничего не прощает. Аббат Нинфо вот-вот начнет действовать от его имени.
— Чего же они ждут?
— Не знаю, чего еще ждет кардинал, чтобы умереть, но могу сказать, что аббат Нинфо ждет смерти кардинала.
— Для чего?
— Чтобы захватить его бумаги, прежде чем успеют опечатать их и предупредить наследницу.
— А кто его наследница?
— Княжна Агата Пальмароза.
— Ах да! — промолвил бандит, приподнявшись. — Говорят, красивая женщина!
— Это к делу не относится. Но понимаешь ты теперь, почему так необходимо удалить Нинфо, почему нельзя, чтобы он оставался при кардинале в последние его минуты?
— Чтобы не дать ему захватить документы — вы это уже сказали. Он может лишить княжну Агату законных прав, похитив завещание. Для нее это дело серьезное. Она очень богата, эта синьора? Ее отец и дядя были исполнены верноподданнических чувств, за что правительство оставило ей все имущество и не разоряет ее принудительными поборами.
— Она очень богата, следовательно, дело это для тебя очень выгодно, ибо она так же щедра, как и богата.
— Понимаю. И потом она так красива!
Настойчивость, с какой Пиччинино все время возвращался к этой мысли, заставила Микеле задрожать от гнева; дерзость бандита казалась ему непереносимой; но фра Анджело отнесся к этому спокойно; он считал, что Пиччинино под маской галантности хочет только скрыть свою алчность.
— Итак, — продолжал бандит, — охрана вашего брата и вашего племянника — это дело попутное, главная же моя задача — это спасти наследство, причитающееся синьоре Пальма-роза, похитив подозрительную личность, аббата Нинфо. Я правильно вас понял?
— Да, ты правильно меня понял, — ответил монах. — Синьоре нужно заботиться о своих интересах, а мне — о своих близких. Вот почему я посоветовал ей обратиться за помощью к тебе и взялся передать тебе ее просьбу.
Пиччинино на минуту, казалось, задумался; потом вдруг, откинувшись на подушки, разразился громким хохотом.
— Вот так история! — воскликнул он сквозь смех. — Да лучшего приключения в моей жизни еще не было!
Этот приступ веселости, показавшийся Микеле крайне дерзким, наконец встревожил монаха, но, прежде чем он решился осведомиться о его причине, Пиччинино перестал смеяться, столь же внезапно, как и начал.
— Дело проясняется, — сказал он, — но одно остается непонятным: почему Нинфо ждет смерти кардинала, чтобы донести на ваших родных?
— Он знает, что им покровительствует княжна, — ответил капуцин, — она так дружелюбно, с таким уважением относится к старому, честному мастеру, который вот уже год как работает у нее во дворце, что готова заплатить подлому аббату, лишь бы тот прекратил свои преследования. А он, вероятно, считает, что после смерти кардинала судьба благородной синьоры окажется полностью в его руках и в его власти будет разорить ее, чтобы поживиться за ее счет. Так не лучше ли, чтобы княжна Агата, эта истая сицилийка, спокойно унаследовала бы богатство кардинала и щедро наградила за услугу такого храбреца, как ты, чем выбрасывала деньги на подкуп такой ядовитой гадины, как Нинфо?
— Вы правы; но где порука, что завещание еще не выкрадено?
— Мы знаем из верного источника, что этого еще не успели сделать.
— Мне необходимо знать это точно. Я не хочу действовать впустую.
— А тебе разве не все равно? Ведь ты в любом случае получишь награду.
— Послушайте, фра Анджело, — сказал Пиччинино, приподымаясь на локте, и его томные глаза вдруг гордо блеснули, — за кого вы меня принимаете? Вы, кажется, забыли, кто я. Разве я наемный убийца, которому платят сдельно или поденно? До сих пор я всегда считал себя верным другом, человеком чести, преданным родине партизаном и гордился этим, а вот теперь вы, видимо краснея за своего прежнего ученика, разговариваете со мной как с продажной тварью, готовый на все ради горсточки золота? Прошу вас, опомнитесь! Я такой же мститель, каким был мой отец; и если я действую иными способами, если, отдавая дань времени, я чаще прибегаю к хитрости, чем к отваге, дух мой тем не менее остается гордым и независимым. Если я приношу больше пользы, нежели нотариус, адвокат или врач, если к моей помощи чаще обращаются и я дорого беру за услуги или оказываю их даром, смотря по тому, кто в них нуждается, я тем не менее люблю это дело и не роняю своего достоинства. Я никогда не стану тратить времени и труда ради одних денег, если не могу выполнить того, о чем меня просят; ибо главарь не рискует бесполезно жизнью своих людей, так же как честный врач прекратит свои посещения, поняв, что не может больше помочь больному; так и я, отец мой, отказываюсь от вашего предложения, ибо оно противно моей совести.
— Не стоило труда говорить мне все это, — спокойно ответил фра Анджело, — я знаю, кто ты, и не стал бы унижаться, прибегая к помощи человека, которого не уважаю.
— Тогда, — продолжал Пиччинино, все больше раздражаясь, — почему вы мне не доверяете? Почему открываете мне только часть истины?
— Ты хочешь, чтобы я сказал тебе, где хранится завещание кардинала? Вот этого я не знаю, мне и в голову не приходило справляться об этом.
— Не может быть.
— Клянусь перед лицом бога, дитя мое, что не знаю. Знаю только, что оно до сих пор было недосягаемо для Нинфо, и захватить его, пока кардинал жив, он может только с согласия последнего.
— А кто вам сказал, что это еще не сделано?
— Княжна Агата в этом уверена; так она сказала мне, и мне ее слов достаточно.
— А если мне их недостаточно? Если я не верю в прозорливость и ловкость синьоры? Разве женщины имеют хоть малейшее представление о подобных делах? Разве все свое искусство угадывать и притворяться не ставят они исключительно на службу любви?
— Вот каким ты стал знатоком в этом вопросе, а я так и остался невеждой; впрочем, друг мой, если ты хочешь знать обо всем этом более подробно, спроси саму княжну, и ты, вероятно, останешься доволен. Я хотел сегодня же вечером свести тебя к ней.
— Сегодня же вечером свести к ней? И я смогу говорить с ней без свидетелей?
— Несомненно. Если считаешь это полезным для дела.
Внезапно Пиччинино повернулся к Микеле и молча посмотрел на него.
Юный художник с трудом выдержал этот испытующий взгляд, настолько сильно было его волнение. То, как авантюрист только что говорил об Агате, глубоко возмутило его, и, чтобы не выдать своих чувств, он вынужден был взять сигарету, которую неожиданно предложил ему бандит с ироническим и почти покровительственным видом.
На этот раз Пиччинино наконец поднялся с дивана с твердым намерением тотчас же отправиться в путь. Разматывая свой пояс, он потягивался и переминался с ноги на ногу, напоминая охотничью собаку, которая проснулась и готова начать гон. Затем Пиччинино прошел в соседнюю комнату и вскоре вернулся, одетый уже более тщательно и прилично. На нем были теперь длинные белые гетры из домашнего сукна, какие носят итальянские горцы, только все пуговицы на них, от щиколотки до колена, были из чистого золота. Он надел два кафтана: верхний, из зеленого бархата, шитый золотом, нижний, более короткий и узкий, весьма элегантного покроя, из лилового муара, затканного серебром. Белый кожаный пояс стягивал его гибкую талию, но обычная медная пряжка была заменена великолепной старинной сердоликовой застежкой в богатой оправе. Оружия при нем не было видно, но он, несомненно, обеспечил себя надежными средствами личной защиты. В довершение всего он сменил свой причудливый разноцветный плащ на классический шерстяной, черный снаружи и белый с изнанки, а на голову накинул островерхий капюшон, который придает вид монахов или привидений всем тем таинственным фигурам, которых встречаешь на горных тропах.
— Ну вот, — сказал он, посмотревшись в большое стенное зеркало, — теперь я могу предстать перед дамой, не пугая ее. Что вы скажете об этом, Микеланджело Лаворатори?
И, нимало не заботясь о том, какое впечатление мог произвести на юного художника этот его фатовской тон, он чрезвычайно тщательно принялся запирать все двери своего жилища. После чего весело взял Микеле под руку и быстрым шагом двинулся в путь; оба его спутника с трудом поспевали за ним.
Когда они спустились с холма, на котором расположено селение Николози, фра Анджело остановился на развилке дорог и распрощался с молодыми людьми — он должен был вернуться в свой монастырь и советовал им не терять времени, провожая его.
— Отпущенное мне время истекает через полчаса, — сказал он, — а в ближайшие дни мне не раз еще, быть может, придется испрашивать разрешения на отлучку, поэтому сегодня мне не следует опаздывать. Ступайте прямо, и вы дойдете до виллы Пальмароза, минуя Бель-Пассо. К княжне вы получите доступ и без моей помощи. Она предупреждена и ждет вас. Микеле, вот тебе ключ от парка, а вот — от сада со стороны казино. Лестница, прорубленная в скале, тебе знакома; ты позвонишь дважды, потом трижды и еще один раз у небольшой золоченой калитки на самом верху. Постарайтесь, чтобы вас никто не видел и не следовал за вами. Вместо пароля скажете камеристке, которая откроет калитку в цветник княжны: «Святая мадонна Бель-Пассо». Никому не отдавай этих ключей, Микеле. Уже несколько дней как все замки на вилле тайно заменили новыми, причем такими сложными, что без помощи поставившего их слесаря — а он человек неподкупный — Нинфо не сможет пробраться на виллу со своими отмычками.
И еще одно хочу я сказать вам, дети мои. Если случилось бы что-нибудь непредвиденное и я вдруг понадобился бы вам ночью, Пиччинино знает, где находится моя келья и каким путем можно проникнуть в монастырь.
— Еще бы! — сказал Пиччинино, после того как они расстались с монахом. — Сколько раз случалось мне удирать ночью из монастыря, сколько раз возвращался я туда на рассвете, мне ли не знать, как перелезть через стены Маль-Пассо. А теперь, дружище, когда нам не нужно больше щадить старые ноги доброго брата Анджело, пустимся-ка мы вниз прямо по откосу, и вы уж, будьте любезны, не отставайте. Я не привык ходить проторенными путями, к тому же путь по прямой намного надежней и быстрее.
С этими словами он ринулся вниз по скалам, круто, чуть отвесно спускавшимся к потоку, словно хотел броситься в него. Ночь была очень светлая, как почти всегда в том благодатном краю. Но из-за поднимавшейся в небо луны большие тени заполняли все впадины, придавая им неверный, обманчивый вид. Если бы Микеле не следовал по пятам за своим проводником, он просто не знал бы, куда ступить среди лавовых нагромождений и крутых спусков, на вид совершенно неприступных. Хотя Пиччинино прекрасно знал все тропы, некоторые оказались столь опасными и трудными, что только боязнь прослыть трусом и увальнем, заставляла Микеле спускаться. Однако соперничество в честолюбии — это возбудительное средство, удесятеряющее человеческие силы, и, двадцать раз рискуя сломать себе шею, юный художник с невозмутимым видом следовал за бандитом, ничем не выдавая своего страха и недоверия.
Мы сказали «недоверия», ибо вскоре он заметил, что все эти трудности спуска и вся эта смелость отнюдь не способствуют сокращению пути. Быть может, это была хитрость разбойника, желавшего испытать силы Микеле, его ловкость и храбрость; а может быть, он попросту хотел избавиться от него. Эти подозрения почти подтвердились, когда, после получаса стремительного спуска, трижды перебравшись через излучины одного и того же потока, путники очутились на дне ущелья, показавшегося Микеле знакомым: по верхнему его краю он проходил с капуцином, направляясь в Николози. Он ничего не сказал об этом, но невольно на миг остановился, чтобы взглянуть на вырисовывавшийся над обрывом каменный крест, у подножия которого Дестаторе пустил себе пулю в лоб. Осмотревшись, он узнал и камень из черной лавы, служивший надгробием вождю бандитов, который издали показал ему монах. Камень находился теперь всего в трех шагах от них, и Пиччинино, подойдя к нему ближе, остановился и скрестил руки, словно для того, чтобы перевести дух.
Что задумал он, решив совершить столь опасный и ненужный обход лишь для того, чтобы пройти мимо могилы своего отца? Мог ли он не знать, что тот похоронен именно здесь? Или ему казалось менее страшным пройти мимо его праха, нежели мимо креста, свидетеля его самоубийства? Микеле не посмел коснуться столь тягостного и деликатного предмета; он тоже стоял и молчал, недоумевая, почему два часа тому назад, когда фра Анджело на этом же месте рассказывал ему о трагическом конце Дестаторе, его охватило такое страшное волнение. Он достаточно знал свой характер, знал, что не робок, не суеверен, и сейчас был совершенно спокоен; он не испытывал страха. Он только с каким-то отвращением и чувством возмущения смотрел, как бандит, опираясь на этот роковой камень, преспокойно высекает огонь, чтобы зажечь новую папиросу.
— А знаете ли вы, что это за скала? — спросил его вдруг этот странный юноша. — И что произошло когда-то у подножия вон того креста? Видите, как он разрезает лунный диск на четыре части?
— Да, знаю, — холодно ответил Микеле, — и я надеялся, ради вас, что вы этого не знаете.
— Ах, вот как! — продолжал разбойник развязным тоном. — Значит, вы, подобно брату Анджело, удивляетесь, как это я, проходя здесь, не бросаюсь на колени и не произношу «Oremus» [53] за спасение души своего отца? Чтобы выполнять эту обязательную формальность, необходимо верить в три вещи, в которые я не верю: во-первых — в бога, во-вторых — в бессмертие души, а в-третьих — в то, что мои молитвы способны принести хоть какое-то облегчение душе моего отца, в том случае, если она действительно несет заслуженную кару. Вы считаете меня нечестивцем, не правда ли? Однако бьюсь об заклад, что сами вы такой же нечестивец, как я, и если бы не ложный стыд и не лицемерное соблюдение приличий, которому все, даже очень умные люди, считают необходимым подчиняться, вы сознались бы, что я совершенно прав.
— Никогда не стал бы я лицемерить ради соблюдения приличий, — ответил Микеле, — я искренно и твердо верую в те три основы религии, от которых вы так гордо отрекаетесь.
— В таком случае вы должны быть в ужасе от моего безбожья?
— Нет, ибо хочу думать, что оно у вас искреннее и бессознательное. Я не имею права возмущаться чужими заблуждениями, ибо и моему разуму во многом другом не открыта, конечно, абсолютная истина. Я не святоша, чтобы порицать и осуждать тех, кто думает не так, как я. Однако скажу откровенно: есть род безбожья, который ужасает и отталкивает меня, — это безбожье сердца; боюсь, что источник вашего безбожья не только рассудок.
— Так, так, продолжайте! — произнес Пиччинино с несколько принужденной развязностью, окружая себя клубами дыма. — Вы считаете, что у меня каменное сердце, только потому, что на этом месте, мимо которого я вынужден проходить ежедневно, и на этом камне, на котором я сотни раз сидел, я не проливаю потоков слез, вспоминая своего отца?
— Я знаю, что вы лишились его, когда были еще ребенком, и не можете поэтому сожалеть о том, что утратили душевную близость с ним. Знаю, что роковые воспоминания, связанные с этим местом, должны были стать для вас привычными, чуть ли не досадными; я повторяю себе все, что может объяснить ваше равнодушие, но это не оправдывает в моих глазах той вызывающей игры, того странного спектакля, который вы, видимо умышленно, разыгрываете здесь передо мной. Сам я не знал вашего отца и не связан с ним никаким родством, но мне достаточно знать, что мой дядя любил его, что жизнь этого предводителя разбойников полна была смелых патриотических подвигов, чтобы здесь, у его могилы, почувствовать глубокое уважение к нему; вот почему ваше поведение печалит и возмущает меня.
— Синьор Микеле, — сказал Пиччинино, резким движением отбросив сигарету и поворачиваясь к нему с угрожающим видом, — в том положении, в каком мы с вами находимся относительно друг друга, мне кажется весьма странным, что вы осмеливаетесь читать мне подобную отповедь. Вы забываете, кажется, что я знаю ваши секреты, что я волен быть вашим другом или вашим недругом, что, наконец, здесь, в этот час, в этом безлюдном проклятом месте, где я, быть может, не всегда способен сохранить хладнокровие, ваша жизнь в моих руках.
— Единственное, чего я здесь боюсь, — с величайшим спокойствием ответил Микеле, — это впасть в совершенно неподходящий для этого места наставнический тон. Такая роль мне не по возрасту и не по вкусу. Поэтому позвольте вам заметить, что если бы сами вы с каким-то непонятным упорством не подстрекали меня отвечать вам так, как я отвечал, вы были бы избавлены от моих замечаний. Что же до ваших угроз, не стану утверждать, что способен столь же хорошо и хладнокровно защищаться, как вы, очевидно, нападать. Я знаю, что достаточно вам свистнуть, как из-за каждой скалы появится вооруженный молодчик. Я доверился вашему слову и без оружия пустился в путь с человеком, который протянул мне руку и сказал: «Будем друзьями». Но если мой дядя заблуждается насчет вашей честности, если вы завлекли меня в засаду, или (я предпочел бы ради вас, чтобы это было именно так) если влияние места, где мы находимся, затуманивает ваш мозг и приводит вас в неистовство, все равно я выскажу вам все, что думаю, и не унижусь до того, чтобы потакать вашим странностям, которые вы словно нарочно выставляете передо мной напоказ.
Сказав это, Микеле распахнул плащ и показал бандиту, что у него нет с собой даже ножа; затем он сел напротив Пиччинино, с величайшим спокойствием глядя ему прямо в лицо. Впервые он попал в положение, совершенно для него неожиданное, и не знал, удастся ли ему выйти из него с честью, ибо луна, показавшаяся из-за Croce del Destatore[54], ярко осветила черты молодого бандита, и жестокое, коварное выражение его лица не могло укрыться от Микеле. Однако сын Пьетранджело, племянник отважного капуцина из Бель-Пассо почувствовал, что сердце его недоступно страху и что первую серьезную опасность, угрожающую его юной жизни, он встречает решительно и смело.
Пиччинино, увидев себя так близко от Микеле и столь хорошо освещенным, хотел было испробовать грозное действие своего завораживающего, тигриного взгляда, но не в силах был заставить Микеле опустить глаза; и, не обнаружив в лице юноши и в его фигуре ни малейшего признака робости, вдруг подошел к нему, сел рядом и взял его за руку.
— Нет, — сказал он, — как я ни стараюсь внушить себе презрение и ненависть к тебе, у меня ничего не выходит; ты, я думаю, достаточно наблюдателен и понимаешь, что я предпочел бы убить тебя, а не охранять, как обещал. Ты мешаешь некоторым моим иллюзиям… сам можешь догадаться каким: ты разбиваешь некоторые мои надежды, которые я лелею и от которых отнюдь не намерен отказываться. Но меня сдерживает не только данное слово — какая-то непреодолимая симпатия влечет меня к тебе. Не хочу лгать, говоря, что ты мне мил и что мне приятно охранять твою жизнь. Но я тебя уважаю, а это уже много. Знаешь, ты хорошо сделал, что отвечал мне именно так; место это, сознаюсь тебе теперь, и в самом деле вызывает у меня подчас приступы безумия; и здесь не раз я решался на страшные поступки. Да, здесь ты не был со мной в безопасности, да и сейчас лучше тебе не произносить при мне одно имя. Пойдем отсюда, и возьми вот этот стилет… Я уже предлагал его тебе. Сицилиец всегда должен быть готов пустить его в дело, а в том положении, в каком находишься ты, я считаю безумием ходить безоружным.
— Пойдем, — сказал Микеле, машинально беря кинжал бандита, — дядя сказал, что время не терпит и нас ждут.
— Нас ждут! — воскликнул Пиччинино, вскочив на ноги. — Ты хочешь сказать, что ждут тебя! Проклятие! О! провались они сквозь землю, и этот крест и эта скала! Юноша, ты можешь считать, что я безбожник и у меня каменное сердце, но если ты думаешь, что оно ледяное… Вот, приложи сюда руку и знай, что в нем живет столько же воли и страсти, сколько в моем мозгу.
Резким движением он взял руку Микеле и приложил к своей груди. Она вздымалась так бурно, что, казалось, вот-вот разорвется.
Но когда они вышли из ущелья и оставили позади Croce del Destatore, Пиччинино принялся напевать, голосом нежным и чистым, словно дыхание ночи, сицилийскую песенку с таким припевом: «От вина потеряешь рассудок, от любви поглупеешь. Напиток мой — кровь изменников, любовница — карабин».
После этого вызывающего припева, предназначенного не только для Микеле, но и для ушей неаполитанских сбиров, на тот случай, если бы они оказались неподалеку, Пиччинино заговорил с Микеле совершенно непринужденным и спокойным тоном. Он принялся рассуждать об искусстве, литературе, внешней политике и событиях дня с той же свободой мысли, любезностью и изяществом, как если бы они находились в гостиной или на прогулке, словно им, и тому и другому, не предстояло решение весьма важного дела, словно не было волнующих дум, которыми они могли бы поделиться.
Вскоре Микеле вынужден был признать, что капуцин не преувеличивал обширность знаний и богатую одаренность своего ученика. В знании древних языков и классиков Микеле намного уступал Пиччинино, ибо, до того так посвятить себя искусству, не имел ни возможности, ни досуга, чтобы посещать школу. Пиччинино, увидев, что Микеле только по переводам знаком с теми классиками, которых сам он цитировал по памяти с изумительной точностью, перешел к истории, современной литературе, итальянской поэзии, романам и театру. Хотя Микеле для своего возраста прочел невероятно много и хотя, как он сам говорил, сумел пообчистить и заострить свой ум, спешно проглатывая все, что попадалось ему под руку, он вынужден был сознаться, что крестьянин из Николози, в промежутках между своими опасными экспедициями, в уединении своего тенистого сада сумел намного лучше, чем он, использовать свободное время. Можно было только поражаться, как человек, который не умеет ходить в модных сапогах и носить галстук, который за всю свою жизнь и десяти раз не спускался в Катанию, словом — человек, постоянно живущий в горах, никогда не бывающий в свете и не встречающийся с умными людьми, сумел с помощью чтения, размышлений или интуиции познать современное общество так же подробно, как в монастыре познал мир древний. Ни одна тема не оставалась для него чуждой; он самостоятельно изучил несколько живых языков и, немного рисуясь, говорил с Микеле на чистом тосканском наречии, словно желая показать, что в самом Риме оно не звучит с большей правильностью и музыкальностью.
Микеле с таким интересом слушал его и отвечал, что на мгновение забыл о недоверии, какое, не без оснований, должен был внушать столь сложный ум и столь непроницаемый характер. Остаток пути прошел для него незаметно, ибо дорога была теперь легкой и надежной, и когда молодые люди очутились у парка Пальмароза, Микеле вздрогнул от изумления при мысли о том, что сейчас увидит княжну Агату.
И тогда все то, что произошло с ним во время бала и после него, вдруг пронеслось перед его глазами вереницей странных снов. Упоительное волнение овладело им, и он уже не чувствовал ни раздражения, ни страха при мысли о возможных притязаниях своего дорожного спутника, так велики были его собственные, лелеемые им надежды.
Тропа привела молодых людей к калитке, и Микеле собственноручно открыл ее. Затем окольными дорожками они прошли через парк и достигли подножия вырубленной в лавовой толще лестницы, ведущей наверх, на скалы. Напомним читателю, что дворец Пальмароза непосредственно примыкал к крутому склону и составлял как бы три отдельных здания, которые, словно пятясь, карабкались одно за другим в гору. Верхний этаж, называемый casino, самый уединенный и прохладный, предназначался, по обычаям страны, для главного лица в доме; иначе говоря, покои хозяина выходили прямо на вершину скалы, где был разбит небольшой, но прелестный сад, как бы висевший в воздухе, на той стороне, что была противоположна фасаду. Здесь-то и жила княжна, уединившись от всего мира, словно в роскошной обители; здесь она могла насладиться одинокой прогулкой, не спускаясь по главной лестнице и не привлекая внимания слуг.
Микеле видел уже это святилище, но, как известно читателю, всегда в страшной спешке; а когда он сидел здесь с Маньяни во время бала, он был так взволнован и говорил с таким жаром, что не успел разглядеть ни постройку, ни ее окружение.
Теперь, проникнув сюда вместе с Пиччинино со стороны обрыва, он сумел яснее понять расположение этого бельведера: построен он был в очень смелом стиле и, в сущности, представлял собой маленькую крепость — лестница, вырубленная в скале, была более приспособлена для выхода, чем для входа; она была так зажата между двумя стенами из лавы и так крута, что даже женская рука легко могла остановить и столкнуть вниз нескромного или опасного посетителя. Наверху не было даже площадки, — прямо на верхней ступеньке возвышалась позолоченная калитка, необыкновенно узкая и высокая, укрепленная между двумя легкими колоннами из черного мрамора, гладкими словно мачты. Справа и слева от каждой колонны зияли глубокие пропасти, огражденные лишь чугунными решетками во вкусе семнадцатого столетия, с массивными завитками, напоминающими фантастических драконов, и с торчащими во все стороны шипами; преодолеть эти решетки, служившие одновременно двум целям, было весьма затруднительно, ибо ухватиться тут было не за что, а под ногами открывалась бездна.
Подобное укрепление было далеко не излишним в стране, где разбойники дерзко спускаются с гор в долины и на равнину и доходят до самых ворот города. Микеле взглянул на эту решетку с радостью ревнивого любовника, а Пиччинино — с презрением; он позволил себе даже сказать, поднимаясь по лестнице, что это конфетная цитадель, годная лишь для украшения праздничного стола.
Микеле позвонил положенное число раз, и калитка тотчас же отворилась. За ней стояла женщина под покрывалом, с нетерпением ожидавшая их. Едва Микеле переступил порог, как она схватила в темноте его руку, и юный художник узнал по нежному пожатью княжну Агату. Он вздрогнул и так растерялся, что не заметил, как Пиччинино, никогда не терявшийся, вынул из замка ключ, который Микеле, давая условные звонки, успел вставить в замочную скважину. Бандит запер калитку, спрятал ключ в складках своего пояса, и когда Микеле вспомнил наконец о своей оплошности, было поздно исправить ее. Все трое находились уже в будуаре княжны, и не время было заводить ссору с человеком столь бесцеремонным, как сын Дестаторе.
Агата была предупреждена и, насколько возможно, осведомлена о характере и привычках лица, с которым ей предстояло иметь дело. Как истая дочь своей родины, она не питала предрассудков относительно профессии бандита и готова была на любые денежные жертвы, лишь бы обеспечить себе услуги Пиччинино. Однако, едва увидев его, она испытала какое-то неприязненное чувство, которое ей с трудом удалось скрыть; а когда он поцеловал ей руку, глядя на нее своими дерзкими, насмешливыми глазами, ее охватила мучительная тревога, и она изменилась в лице, хотя сумела остаться приветливой и любезной.
Агата знала, что следует прежде всего польстить затаенному тщеславию авантюриста, выказывая ему особое уважение и где только можно подчеркивая его роль главаря; поэтому она не преминула тут же назвать его капитаном и пригласила сесть по правую руку от себя. К Микеле она обратилась с более фамильярной благосклонностью и усадила его почти рядом с собой, у изголовья кушетки. Затем, не глядя на него, но склонившись в его сторону, так что локоть, на который она опиралась почти касался его плеча, словно для того чтобы иметь возможность, в случае надобности, предупредить его незаметным движением, Агата приготовилась начать переговоры.
Но Пиччинино, заметив эту попытку соучастия и находя, что сам он оказался слишком далеко от княжны, встал с кресла и без всяких церемоний уселся рядом с ней на диван.
В эту минуту в комнату бесшумно вошел маркиз Ла-Серра, ожидавший, по-видимому, в соседней будуаре, когда начнется беседа; молча и вежливо поклонился он бандиту и сел рядом с Микеле, предварительно пожав ему руку. Хотя Микеле и чувствовал в маркизе соперника, его присутствие придало ему больше уверенности, и он даже подумал, не выбросить ли им через некоторое время бандита в окно; но такая горячность могла бы привести к весьма печальным последствиям, и он стал надеяться, что Пиччинино, сдерживаемый серьезным лицом и степенными манерами маркиза, не посмеет выйти за грани приличия.
Пиччинино прекрасно знал, что со стороны господина Ла-Серра ему нечего бояться предательства; он даже рад был, что благородный синьор явился, словно для подтверждения заключаемого здесь союза, и, следовательно, сам неизбежно должен войти в него.
— Господин Ла-Серра, значит, тоже мой друг и соучастник? — спросил он княжну тоном упрека.
— Синьор Кармело, — ответил маркиз, — вам, несомненно, известно, что я связан близким родством с князем Кастро-Реале, а следовательно, и с вами. Я был еще очень молод, когда катанская полиция открыла наконец настоящее имя Дестаторе, и вам, быть может, небезызвестно также, что я оказал немалые услуги изгнаннику.
— Я достаточно хорошо знаю историю своего отца, — ответил молодой бандит, — и мне достаточно того, что господин Ла-Серра распространяет и на меня свою благосклонность.
Удовлетворенный в своем тщеславии и твердо решивший ни в коем случае не разыгрывать здесь роль шута, а, напротив, заставить склониться перед своей волей волю всех присутствующих, Пиччинино пожелал сделать это изящно и со вкусом. Он быстро принял на диване позу одновременно достойную и грациозную и придал своему дерзкому и сладострастному взгляду выражение благожелательное и даже почтительное.
Княжна первая нарушила лед молчания и кратко изложила дело, приблизительно в тех же словах, в каких сделал это фра Анджело, когда выманивал волка из логова. Пиччинино выслушал ее рассказ, и ничто на его лице не отразило того глубокого недоверия, которое он при этом испытывал.
Но когда княжна кончила, он снова настойчиво повторил свое sine qua non[55] относительно завещания и заявил, что в данном случае похищение аббата Нинфо кажется ему весьма запоздалой предосторожностью, а собственное его вмешательство — напрасным трудом и напрасным расходом.
Княжна Агата недаром переноса в своей жизни ужасные несчастья. Она научилась распознавать коварство скрытых страстей; и хитрость, которой она не сумела бы найти в своей прямой и правдивой душе, она обрела, правда в ущерб себе, из общения с людьми прямо противоположного склада. Поэтому она сразу поняла, что опасения Пиччинино были притворными и что требовалось угадать их тайную причину.
— Синьор капитан, — сказала она, — если вы так относитесь к делу, у нас ничего не получится; я пожелала вас видеть главным образом для того, чтобы получить от вас совет, а не раскрывать перед вами свои мысли. Соблаговолите же выслушать некоторые подробности, которых не мог сообщить вам фра Анджело.
Мой дядя, кардинал, составил завещание, в котором объявил меня своей единственной наследницей, и не более десяти дней тому назад, переезжая из Катании на свою виллу в Фикарацци, где он сейчас находится, свернул с дороги, чтобы нанести мне визит, которого я не ожидала. Я нашла дядю в том же состоянии, в каком видела его незадолго перед тем в Катании, то есть он был недвижим, глух и не мог говорить членораздельно; понять его речь можно было только с помощью аббата Нинфо, который узнает или угадывает намерения кардинала с удивительной прозорливостью… если только не истолковывает и не переводит их с безграничным бесстыдством! Однако в данном случае мне показалось, что аббат Нинфо совершенно точно передал волю моего дяди, ибо кардинал посетил меня с целью показать мне завещание и сообщить, что дела его приведены в полный порядок.
— А кто показывал вам завещание, синьорина? — спросил Пиччинино. — Ведь его преосвященство не может двинуть ни рукой, ни ногой.
— Терпение, синьор капитан, — я не забуду ни одной мелочи. Доктор Рекуперати, врач кардинала, является хранителем завещания, и по взглядам и волнению дяди я хорошо поняла, что он не хочет, чтобы доктор выпускал этот документ из рук. Два или три раза аббат Нинфо попытался взять его, якобы для того, чтобы показать мне, но тогда дядя начинал страшно сверкать глазами и рычать, словно умирающий лев. Доктор положил завещание обратно в свой портфель и сказал мне: «Ваша милость, можете не разделять тревоги его преосвященства. С каким бы глубоким уважением и доверием мы не относились к аббату Нинфо, завещание поручено хранить мне, и никто, кроме меня, будь то хоть папа, хоть король, не коснется столь важного для вас документа». Доктор Рекуперати — человек чести, он неподкупен и в решительных случаях проявляет непреклонную твердость.
— Верно, сударыня, — сказал бандит, — но он дурак, тогда как аббат Нинфо далеко не глуп.
— Я прекрасно знаю, что у аббата Нинфо хватит наглости выдумать какую-нибудь небылицу, чтобы заманить простодушного доктора в грубую западню. Вот почему я и просила вас, капитан, удалить на время этого гнусного интригана.
— Я это сделаю, если еще не упущено время, ибо не хочу рисковать напрасно своей жизнью, а главное, подрывать свою блестящую репутацию, которая для меня дороже жизни. Поэтому я еще раз спрашиваю вас, сударыня, не слишком ли поздно браться за это дело?
— Если поздно, то всего на два часа, — ответила княжна Агата, внимательно глядя на него, — так как два часа тому назад я посетила дядю, и по его знаку доктор еще раз показал мне завещание в присутствии аббата Нинфо.
— И это был тот самый документ?
— Да, тот самый.
— В нем не было приписки в пользу аббата Нинфо?
— В нем не было ни одного прибавленного или измененного слова. Сам аббат, раболепно делающий вид, что защищает мои интересы, аббат, каждый косой взгляд которого как бы говорил: «Вы еще заплатите мне за мое усердие», сам аббат настоял на том, чтобы я внимательно перечитала завещание.
— И вы это сделали?
— Я это сделала.
Пиччинино, убедившись в непоколебимости княжны и в ее здравом смысле, почувствовал к ней большое уважение, ибо до этого он видел в ней только изящную, очаровательную женщину.
— Меня вполне удовлетворяют ваши объяснения, — сказал он, — но, прежде чем начать действовать, мне необходимо еще кое-что знать. Уверены ли вы, сударыня, что за два последних часа аббат Нинфо не схватил доктора Рекуперати за горло, чтобы вырвать завещание?
— Как я могу это знать, капитан? Вы один сможете сообщить мне это, когда соблаговолите начать свой тайный розыск. Однако доктор человек сильный и смелый, и он не настолько прост, чтобы позволить обокрасть себя столь хилому и трусливому существу, как аббат Нинфо.
— Но что помешало бы этому Нинфо, а он плут первостатейный и водит знакомство с самыми низкими слоями нашей округи, — что помешало бы ему обратиться к наемному убийце, который за честное вознаграждение подстерег бы и убил доктора… или был бы готов на это?
Тон, которым Пиччинино сделал это замечание, заставил вздрогнуть всех трех его слушателей.
— Несчастный доктор! — воскликнула княжна бледнея. — Значит, это преступление решено или уже совершилось? Во имя неба, объяснитесь подробнее, господин капитан!
— Успокойтесь, сударыня, это преступление еще не совершилось; но оно могло бы свершиться, ибо уже решено.
— В таком случае, сударь, — сказала княжна, умоляюще схватив бандита за руки, — отправляйтесь немедленно. Сохраните жизнь честному человеку и захватите негодяя, способного на худшие преступления.
— А если во время схватки завещание попадет ко мне? — спросил бандит, вставая и не выпуская рук княжны, которые он крепко сжал, едва они коснулись его собственных.
— Завещание, синьор капитан? — с жаром ответила она. — Что значит для меня половина моего состояния, когда надо спасти людей от кинжала убийц? Мне нет дела до завещания! Схватите чудовище, которое его добивается. Ах, если бы я знала, что могу усмирить его ненависть, уступив ему этот документ, он давно мог бы считать себя его обладателем!
— А если его обладателем стану я? — произнес авантюрист, вперяя свои острые, рысьи глаза в глаза Агаты. — Это не устроило бы аббата Нинфо, ибо он прекрасно знает, что его преосвященство не в силах составить или хотя бы продиктовать новое завещание. Но вы, сударыня, вы, имевшая неосторожность открыть мне то, чего я не знал, сообщив, какому смехотворному стражу поручено хранить столь важный документ, вы, в таком случае, не были бы встревожены?
Княжна давно уже поняла, что бандит не начнет действовать, пока не увидит возможности извлечь из завещания какую-то выгоду для себя. Она готова была пожертвовать этим документом и без сожаления уступила бы Пиччинино огромную сумму, если бы ему удалось сохранить за ней титул наследницы. На это у нее были серьезные причины: всем было известно, — и бандит, который, как видно, заранее изучил дело во всех подробностях, не мог этого не знать, — что у одного нотариуса хранится старое завещание, лишавшее Агату наследства в пользу их дальней родственницы. Кардинал составил это первое завещание и сделал его широко известным еще в ту пору, когда гневался на племянницу и ненавидел ее. Правда, заболев и все время получая от княжны знаки искреннего почтения, он изменил свои намерения, однако пожелал, чтобы первое завещание оставалось нетронутым на тот случай, если ему вздумается уничтожить новое. Так дурные люди, поддаваясь доброму чувству, всегда оставляют приоткрытой дверь для возможного возвращения своего злого гения.
Поэтому княжна Агата заранее была готова к притязаниям Пиччинино, но по манере, с какой он намекал на эти свои притязания, она поняла, что к его алчности примешивается немалая доля тщеславия, и ей пришла в голову счастливая мысль удовлетворить, и притом немедленно, и ту и другую его страсть.
— Синьор Кастро-Реале, — сказала она, сделав над собой усилие, чтобы произнести вслух ненавистное имя, применив его в виде титула к побочному сыну Дестаторе, — я сама готова вручить вам завещание, ибо оно будет тогда в надежных руках.
Княжна победила. У бандита закружилась голова, и другая страсть, боровшаяся в нем с корыстолюбием, мгновенно одержала верх. Он поднес к губам дрожащие руки княжны и прильнул к ним таким долгим и сладострастным поцелуем, что Микеле и сам господин Ла-Серра содрогнулись. Еще одна надежда, помимо надежды на обогащение, забрезжила перед Пиччинино. Неудержимое желание овладело им еще в ту ночь, на балу, когда он увидел Агату, окруженную восхищением и обожанием стольких мужчин, которых она даже не замечала, так же как не заметила и его, хотя он втайне надеялся, что она лишь делает вид, будто его не узнает.
Особенно возбуждала Пиччинино кажущаяся невероятность подобной победы. Всегда презрительно-сдержанный с женщинами своего круга, он обладал при этом неукротимым темпераментом хищного зверя, но ко всем его чувствам примешивалось так много тщеславия, что ему редко представлялся случай утолить свою любовную жажду. На этот раз успех тоже был сомнителен, но это-то и горячило его энергичную, упрямую и предприимчивую натуру, ибо он страстно любил браться за дела трудные, слывущие невыполнимыми.
— Ну что же, сударыня, — воскликнул наконец Пиччинино рыцарственным тоном, — ваше доверие ко мне доказывает благородство вашей души, и я сумею оправдать его. Не беспокойтесь о судьбе доктора Рекуперати, ему теперь ничто не грозит. Правда, не далее как сегодня аббат Нинфо договорился с неким человеком, который взялся убить доктора. Но не говоря о том, что аббат хочет дождаться, чтобы кардинал оказался при смерти, — а этого еще не случилось, — кинжал, долженствующий поразить вашего друга, не выйдет из ножен без моего разрешения. Так что нам нечего спешить, и я еще на несколько дней могу вернуться к себе в горы. Аббат Нинфо сам лично явится предупредить нас, когда настанет подходящий момент для того, чтобы нанести удар в жирное брюхо толстого доктора, и тут-то, вместо того чтобы выполнить сие приятное поручение, мы схватим самого аббата и попросим его вместе с нами подышать горным воздухом, пока вашей милости не угодно будет вернуть ему свободу.
При этих словах княжна, до тех пор прекрасно владевшая собой, смутилась и сказала взволнованным голосом:
— Я полагаю, капитан, вам известна и другая причина, заставлявшая нас с огромным нетерпением ожидать похищения аббата Нинфо. Доктор Рекуперати не единственный из моих друзей, которому грозит опасность; я поручила фра Анджело сообщить вам и другие причины, в силу которых мы желали бы как можно скорее избавиться от аббата.
Но лукавый кот Пиччинино не кончил еще играть с облюбованной им жертвой. Он притворился, будто не понимает или не помнит, что в похищении аббата заинтересованы главным образом Микеле и его отец.
— Я думаю, — сказал он, — ваша светлость преувеличивает опасность, какую представляет собой присутствие аббата Нинфо при кардинале. Вам должно быть известно, что его преосвященство глубоко презирает и с трудом переносит этого прихвостня, хотя и использует как энергичного и сообразительного переводчика; словом, если кардинал и нуждается в нем, он никогда не позволит ему совать нос в свои дела. Вашей светлости также известно, что в завещании упомянут небольшой дар в пользу бедняги аббата, и я не думаю, чтобы синьора соизволила оспаривать его.
— Конечно, нет! — ответила княжна, пораженная тем, что Пиччинино так хорошо знаком с завещанием, — уверяю вас, меньше всего тревожит меня сейчас жалкий вопрос о том, получит ли аббат от моего дяди большую или меньшую сумму. Я уже говорила вам, капитан, и фра Анджело тоже должен был сказать вам это, что его брат и племянник подвергаются огромной опасности, ибо аббат может донести на них кардиналу или неаполитанской полиции.
— Ах, да! — воскликнул хитрый Пиччинино, ударив себя по лбу. — Я и забыл об этом, а ведь это очень важно для вас, княжна, я понимаю… Я мог бы даже сообщить вам по этому поводу кое-что, неизвестное вам; но дело это весьма деликатного свойства, — прибавил он, словно пребывая в нерешительности, — и мне трудно будет говорить о нем в присутствии двух лиц, почтивших меня здесь своим вниманием.
— При маркизе Ла-Серра и Микеланджело Лаворатори вы можете говорить все, — ответила княжна с некоторой тревогой.
— Нет, сударыня, я человек долга и слишком уважаю вас, чтобы до такой степени забыть о некоторых условностях. Если ваша светлость расположены выслушать меня без свидетелей, я сообщу вам, какой был составлен заговор и какие приняты решения; в противном случае, — добавил он, делая вид, будто собирается уйти, — я вернусь в Николози и там буду ждать, пока синьора соблаговолит уведомить меня, в какой день и час она соизволит меня выслушать.
— Сейчас, сударь, сейчас, — с живостью ответила княжна. — Жизнь моих друзей, подвергающихся из-за меня опасности, беспокоит и тревожит меня неизмеримо больше, чем мое состояние. Пойдемте, — продолжала она, вставая и смело беря под руку бандита, — мы побеседуем в цветнике, а мои друзья подождут здесь. Нет, нет, не уходите, — сказала она маркизу и Микеле, которые готовы были удалиться, хотя не могли без какого-то смутного страха думать о разговоре княжны наедине с Пиччинино. — Я в самом деле хочу подышать свежим воздухом, а господин Кастро-Реале будет так добр и предложит мне руку.
Оставшись одни, Микеле и маркиз Ла-Серра переглянулись, словно пораженные одной и той же мыслью; оба бросились к окнам, не для того, чтобы услышать разговор, от которого княжна, казалось, сама желала устранить их, а чтобы ни на мгновение не упускать ее из виду.
— Зачем, дорогая княжна, — развязно заговорил Пиччинино, оставшись наедине с Агатой и беря ее под руку, — зачем совершаете вы такую неосторожность, вынуждая меня говорить о Микеле в присутствии столь деликатного чичисбея, как маркиз Ла-Серра? Вы, наверное, забываете, ваша светлость, что раз мне известны секреты виллы Фикарацци, то мне, несомненно, ведомы и тайны дворца Пальмароза, поскольку аббат Нинфо ведет самое тщательное наблюдение за обеими резиденциями.
— Так, значит, капитан, — возразила княжна, стараясь, в свою очередь, говорить так же свободно, — значит, аббат Нинфо успел повидаться с вами раньше меня и, желая склонить на свою сторону, раскрыл вам уже все свои секреты?
Агата прекрасно понимала, как ей держаться в разговоре. И в самом деле, не обнаружь она, что аббат уже пытался заручиться помощью Пиччинино, замышляя план похищения или даже убийства Микеле, никак не сочла бы она возможным обратиться к разбойнику с поручением похитить аббата. Однако она остерегалась выдавать Пиччинино свои истинные мотивы — ей хотелось подстрекнуть его самолюбие, намекая на другие, будто бы главные свои побуждения.
— Откуда бы ни шли мои сведения, — улыбнувшись, сказал Пиччинино, — предоставляю вам самой судить о степени их точности. Когда кардинал прибыл, чтобы посетить вас, у решетки сада оказался некий юноша, благородные черты и гордое выражение лица которого никак не вязались с запыленной и поношенной одеждой, видимо не один день служившей в дороге. По какой прихоти кардинал стал разглядывать молодого человека и с какой стати ему вздумалось о нем справляться, осталось непонятным даже самому аббату Нинфо. И вот он поручил мне по возможности добраться до сути дела. Ясно одно: давнишняя странная причуда кардинала — справляться об имени и возрасте всех простолюдинов, внешность которых чем-то поражает его, пережила в нем и силы и память. Словно отзвук прежней деятельности в тайной полиции, в нем возникает по временам какое-то смутное беспокойство, и тогда он повелительным взглядом дает понять аббату Нинфо, о чем тому следует разузнать и доложить. Правда, когда аббат принес и показал ему записку с кратким пересказом всего, что удалось выведать, кардинал, кажется, не выказал никакого интереса. Но так бывает и всякий раз, когда аббат досаждает ему своими наглыми требованиями и коварными вопросами: его преосвященство прочитывает лишь несколько первых слов и, гневаясь, закрывает глаза, как бы приказывая, чтобы его не утомляли более. Вряд ли вам известны эти подробности, ваша светлость: ведь доктору Рекуперати не приходится бывать их свидетелем. Но в краткие часы сна, выпадающие на долю доброго доктора, бдительность преданных слуг, которыми вы, ваша светлость, сумели окружить его преосвященство, не может помешать Нинфо прокрадываться в спальню; он бесцеремонно будит кардинала и подносит к его глазам листки с четко написанными фразами, на действие которых аббат особо рассчитывает. При таком болезненном пробуждении у кардинала под влиянием гнева случаются моменты особого просветления. Он, видимо, сознательно прочитывает предложенные ему фразы, пытается пробормотать какие-то слова и часть из них его мучителю все-таки удается разобрать. А вслед за тем кардинал опять впадает в изнеможение, и гаснущее пламя его жизни тем скорее меркнет и ослабевает.
— Значит, — негодующе воскликнула княжна, — этот негодяй из льстеца и шпиона превращается теперь в палача и убийцу моего несчастного дяди? Вы сами видите, синьор капитан: надо отделаться от него поскорее, и нечего мне дожидаться каких-то других причин, побуждающих желать его удаления.
— Простите, сударыня, — упрямо возразил разбойник, — не сообщи я вам всего этого, у вас все равно оставались бы другие, ваши собственные, причины, которых вы не желаете мне открывать, но которые по моему требованию мне разъяснил Нинфо. Я никогда не берусь за дело, не вникнув в него толком, и мне подчас случается, как видите, расспрашивать обе стороны. Позвольте же мне продолжить рассказ о моих открытиях, и тогда, надеюсь, вы наконец решитесь поделиться со мной вашими.
Аббат Нинфо сначала без особого внимания оглядел и опросил прохожего, оказавшегося у решетки вашего сада. Но он заметил, что кардинал был взволнован встречей, словно лицо юноши пробудило в нем какие-то воспоминания, на которых ему не удавалось сосредоточиться, чтобы разобраться в них (его преосвященству, очевидно, очень трудно и тягостно дается всякое напряжение мысли). Аббат задержался у решетки и стал расспрашивать юношу уже более подробно. Однако, вероятно, имея на то особые причины, юноша увернулся от расспросов аббата, который в конце концов решил, что перед ним просто бродяга, и даже подал ему милостыню. Но через два дня, занимаясь слежкой в вашем доме, куда он проник переодевшись рабочим, которых во множестве наняли для подготовки к празднеству, аббат легко обнаружил, что его «бродяга» является прекрасным художником, что ваша светлость его балует и засыпает заказами и что он вовсе не так беден, чтобы принимать медные гроши у ворот дворца, ибо приходится сыном зажиточному мастеру Пьетранджело Лаворатори.
Аббат не преминул в тот же вечер принести монсиньору Джеронимо полоску бумаги, на которой крупными буквами излагалось новое донесение. Но стараясь заставить сильнее звучать последние струны арфы, аббат оборвал их. Кардинал ничего не понял. Имена Пьетранджело и Микеланджело Лаворатори не привели ему на память ничего. Он только сердито пробормотал что-то, проклиная Нинфо, нарушившего его дремоту. Так что, — с лукавой усмешкой добавил Пиччинино, — страхи за Пьетранджело, которые вы, ваша светлость, испытываете либо притворяетесь, будто испытываете, оказываются безосновательными. Если кардинал и преследовал когда-то этого честного мастера как заговорщика, он его теперь начисто позабыл, и даже аббату Нинфо не разбудить в старике никаких воспоминаний о деле, ставшем ему совсем чуждым. И — по крайней мере сейчас — никакой донос со стороны аббата не грозит вашему подопечному…
— У меня отлегло от сердца, — сказала княжна, в своей тревоге за друзей рассеянно дозволяя разбойнику пожать ей руку и даже отвечая на его пожатие. — Ваши слова приносят мне отраду, синьор, и я благословляю вас за доверие, которое вы мне оказываете, раскрывая мне эти подробности. Да, здесь-то и гнездились мои страхи. Но если кардинал ничего не помнит, а аббат ничего не знает, во всем прочем я доверяюсь вашей мудрости. Вот, капитан, что, по-моему, нам остается сделать. Вы ведь человек хитроумный — придумайте средство, как нам захватить завещание кардинала. Пусть аббат узнает о пропаже бумаги, тогда он перестанет преследовать почтенного доктора. Вы отвлечете таким образом внимание аббата, и он даст умереть спокойно моему несчастному дяде. Так дипломатическим путем мы покончим дело; я боюсь, как бы иначе из-за низкой корысти не пролилось невесть сколько крови.
— Вы слишком спешите, ваша светлость! — возразил Пиччинино. — Есть еще один пункт, по которому не так-то легко усыпить бдительность аббата. И несмотря на мое уважение к вам, несмотря на всю мою робость и смущение, я не могу обойти молчанием этот вопрос.
— Говорите же, говорите! — торопила его Агата.
— Ну хорошо же! Раз вы, ваша светлость, не хотите понимать с полуслова, я должен, с вашего позволения, сообщить, что аббат Нинфо, вынюхивая политические козни, до которых ему так и не удалось докопаться, наткнулся на некую любовную интригу и решил использовать ее к своей выгоде.
— Я вас не понимаю, — промолвила княжна так чистосердечно, что разбойник был поражен. «Неужели Нинфо дурачил меня? — подумал он. — Или, быть может, эта женщина сама в силах потягаться со мною? Сейчас увидим».
— Сударыня, — вкрадчиво заговорил он, прижимая к сердцу прекрасную руку Агаты. — Быть может, сударыня, вы меня возненавидите. Но мой долг — служить вам и, хотя бы наперекор вашей воле, прояснить дело. Аббат дознался, что молодого Микеланджело Лаворатори каждодневно в урочный час принимают в личных апартаментах вашего дворца, что он обедает не с челядью и не с другими рабочими, а за вашим столом и втайне ото всех и, наконец, что когда наступает час сьесты, художник отдыхает от своих трудов в объятиях прекраснейшей и очаровательнейшей из женщин.
— Это ложь! — воскликнула княжна. — Это гнусная клевета! Я особо отличала этого юношу, как того достойны, по моему мнению, его талант и образ мыслей, но он обедал со своим отцом в отдельной комнате, а отдыхал в моей картинной галерее. Плохо же подглядывает аббат Нинфо, не то он мог бы рассказать вам, что Микеле, сломленный усталостью, даже провел две-три ночи в одном из закоулков дворца.
— Мне говорили и это, — подтвердил Пиччинино, никогда не упускавший случая сделать вид, будто ему уже давно известно то, что ему только что сообщили.
— Так вот, синьор де Кастро-Реале, — твердо продолжала Агата, глядя ему в лицо, — все это так и было. Но я могу поклясться душою моей матери и вашей матери тоже, да и Микеле мог бы повторить перед вами такую клятву, что он даже не видел меня ни разу до дня бала, когда в присутствии двух сотен рабочих отец впервые представил его мне. На балу я говорила с ним в толпе гостей на парадной лестнице, и господин Ла-Серра, который вел меня под руку, хвалил его искусство тоже. С той минуты и до сего часа Микеле не видел меня. Спросите у него самого! Синьор, вы человек, которого не легко провести. Призовите же на помощь свою проницательность — я на нее вполне полагаюсь.
Эта откровенная речь, произнесенная с уверенностью, которую могла придать ей только правда, заставила Пиччинино содрогнуться от радости, и он с такой силой прижал руку Агаты к своей груди, что княжне сразу стали ясны его чувства. На секунду ее охватил страх, еще обостренный неким ужасным воспоминанием. Но она мигом увидела, какая опасность возникает перед Микеле, и, откладывая до более удобного часа заботу о его прямой безопасности, решила сыграть на самолюбии Кармело Томабене.
— Зачем же было аббату Нинфо, — тем временем спрашивал тот, — сочинять такую неправдоподобную историю?
Агата поняла, что догадавшись о безумной страсти, которую, как она сама сейчас убедилась, разбойник питал к ней, аббат пожелал подстрекнуть Пиччинино и этим ускорить выполнение своего злого замысла. «Коли так, — подумала она, — я применю твое же оружие, подлый Нинфо, ты мне сам подсовываешь его».
— Послушайте, синьор, — заговорила она, — вы так хорошо знаете людей, так умеете проникать в самые тайные глубины души, неужели же до сих пор вы не поняли, что ко всем явным порокам аббата присоединяется еще и бешеное бесстыдство воображения? Вы думаете, он зарится лишь на мое наследство? А разве аббат не намекал вам, что завладей он бумагой, он не удовольствуется одними деньгами, ежели я захочу выкупить часть наследства?
— Да, да! — уже вполне искренно вскричал Пиччинино. — Я сам не раз подмечал у этого безобразного, похотливого чудовища мерзкие влечения и отвратительные порывы. Прикидываясь в подобных случаях, будто он сомневается в женской стойкости, он просто пытается утешить самого себя, так как вполне сознает свое физическое и нравственное уродство. Да, да, я понял это, несмотря на все его притворство. Я не хочу сказать, будто он — он! — любит вас, это значило бы оскорбить само слово «любовь». Но он вожделеет к вам, и он вас ревнует. Ревнует! Это тоже слишком благородное слово! Ревность — страсть молодой души, а душа аббата поражена старческой немощью. Он подозревает и ненавидит все, что вас окружает. Наконец, чтобы победить вас, он додумался до дьявольского средства. Сообразив, что вы не пожелаете заплатить ему за наследство своей благосклонностью, и предполагая, что вы любите этого юношу, он решил захватить его в качестве заложника и заставить вас любою ценой выкупить жизнь и свободу Микеле.
— Мне следовало ожидать этого, — вся похолодев, но сохраняя наружное спокойствие и надменность, сказала княжна. — Выходит, что вы, синьор, не прочь принять участие в предприятии, привычном для людей, занимающихся ремеслом столь мерзким, что само его название ни на одном языке не произнести женщине — так оно постыдно. Мне кажется, господин аббат заслуживает с вашей стороны самой суровой кары за то, что осмеливается приглашать вас в союзники в таком деле.
Удар Агаты попал в цель. Подлые намерения аббата, до сих пор возбуждавшие в молодом разбойнике лишь ироническое презрение, теперь представились ему личной обидой и возбудили в нем жажду мести. Поистине справедливо говорится, что любовь даже в дикой и безудержной душе пробуждает чувство человеческого достоинства.
— Строгой кары? — глухо процедил Пиччинино сквозь стиснутые зубы. — Он ее дождется!.. Однако, — прибавил разбойник, — не тревожьтесь более ни о чем, синьора, и без всяких опасений передайте свою судьбу в мои руки.
— Моя судьба всецело в ваших руках, синьор, — ответила Агата, — в ваших руках также мое состояние, мое доброе имя и жизнь моих друзей. Подумайте, как же мне не тревожиться?
И она открыто поглядела ему в глаза. Во взгляде ее выразилось столько женской прозорливости, что Пиччинино не в силах был противиться ее обаянию и ощутил, как к его чувству в этот миг примешались и робость и уважение.
«О, мечтательница! — подумал он. — Разбойничьего вожака ты все еще представляешь себе либо театральным героем, либо средневековым рыцарем! И, чтобы понравиться тебе, мне придется играть эту роль! Ну, что ж! Я ее сыграю. Для человека начитанного и догадливого здесь нет ничего трудного».
«А почему мне и в самом деле не быть героем? — продолжал он размышлять, молча шагая рядом и трепещущими пальцами сжимая руку женщины, казалось, столь ему доверявшей. — Я не соизволил до сих пор стать героем лишь потому, что не представлялось случая, а без него всякие возвышенные чувства показались бы смешными. С такой женщиной, как эта, цель становится достойной усилий, и, наверное, не так уж трудно проявлять благородство, если награда сулит быть столь сладостной. Тут расчет ради личной выгоды высшего порядка, однако расчет не менее реальный и разумный, чем всякий другой».
Все-таки, прежде чем перейти окончательно на роль рыцаря прекрасной дамы, он захотел покончить с последними остатками своего недоверия и, чтобы от него избавиться начисто, проявил на этот раз почти детскую наивность.
— Единственная слабость, какую я знаю за собой, — заговорил он, — это боязнь играть смешную роль. Нинфо хотел заставить меня выступить в гнусной роли и будет наказан за это. Но если вы, ваша светлость, на самом деле любите этого юношу… Придется и ему горько каяться, что он обманул меня!
— Но что у вас на уме? — спросила Агата, подводя Пиччинино к свету, падавшему на цветник из окна ее будуара. — Я действительно люблю Микеле, Пьетранджело и фра Анджело, как своих преданных друзей, как людей, достойных уважения. Чтобы оградить их от вражды злодея, я отдам любые деньги, да и все, что только потребуют. Но взгляните же на меня, синьор, и поглядите на этого мальчика, который задумчиво сидит там за окном. Неужели вы полагаете, что при разнице в нашем возрасте и положении между нами могут возникнуть какие-либо нечистые чувства? Вы не знаете моего характера. Меня никто никогда не понимал. Быть может, вы будете тем, кто воздаст мне должное. Я бы хотела этого, ибо ценю ваше уважение и не заслужила бы его, если бы испытывала к этому мальчику чувства, которые желала бы скрыть от вас.
С этими словами Агата снова оперлась на руку Пиччинино и направилась с ним к двери будуара. Разбойник был так потрясен этим знаком близости и доверия, которые она хотела выказать ему на глазах у Микеле и маркиза, что шел рядом почти вне себя, словно опьянев от счастья.
Ни маркиз, ни Микеле не слышали ни слова из приведенной нами беседы. Однако первый был совершенно спокоен, другой же сильно встревожен. Маркизу Ла-Серра довольно было одного взгляда на безмятежное лицо княжны, чтобы понять, что никакой непосредственной опасности со стороны разбойника ей не угрожает. Но Микеле, совсем не знавший характера синьоры, терзался мыслью, не осмелился ли Пиччинино в этом разговоре перейти границы, которые ставит уважение. Его мука еще увеличилась, когда он увидел лицо Пиччинино, показавшегося в дверях будуара.
Его лицо, обычно столь безразличное и сдержанное, сейчас светилось доверием и счастьем. Этот невысокий человек словно вырос на целую голову, а его черные глаза пылали огнем, которого нельзя было и предполагать ранее в глубине этой холодной и расчетливой души.
Едва княжна, несколько утомленная долгим хождением взад и вперед по узкому пространству цветника, присела на диван, к которому с элегантной учтивостью подвел ее разбойник, как сам он почти без сил опустился на стул б другом углу тесного будуара. Однако Пиччинино постарался все же оказаться лицом к ней, словно для того, чтобы оттуда вволю глядеть на княжну, освещенную огнем свечей. В саду Пиччинино вдоволь насладился звуком ее пленительного голоса, лестным смыслом ее слов, нежностью ее руки. Чтобы довершить это изысканное, впервые в жизни испытанное наслаждение, ему хотелось теперь только одного — глядеть на нее без помехи, без той сдержанности в речах, без той работы мысли, которых требовала их недавняя сосредоточенная беседа. Он погрузился в немое созерцание, и взор его был красноречивей, чем хотелось бы Микеле. Он не сводил своего дерзкого взора с лица княжны, не мог досыта наглядеться на эту прелестную женщину, которою уже обладал в мыслях, — словно она была только что похищенное им сокровище, блеском которого он мог наконец спокойно любоваться.
Особенно же приводило в отчаяние молодого художника то, что под роковым влиянием этой нахлынувшей страсти, едва зародившейся и разгорающейся с быстротою пожара, в самом разбойнике все больше проявлялось какое-то странное очарование. Его изысканная красота засверкала, как сверкает звезда сквозь дымку, застилающую горизонт, — некоторая резкость его черт, скрытное выражение лица, заставлявшее опасаться его, уступили теперь место обольстительной мягкости, жадному стремлению высказаться, пока еще немому и как бы притушенному собственным пылом. Казалось, он был в изнеможении и не старался более выглядеть равнодушным и рассеянным. Его руки повисли, как плети, грудь опустилась, влажный и восторженный взгляд остановился — все говорило, что он потрясен взрывом неведомой ему самому силы, сбит с ног волною нахлынувшего предвкушения своей победы. Впервые он внушал страх Микеле — Микеле, который, не дрогнув, стоял перед Пиччинино в зловещем безлюдье у Креста Дестаторе. Но здесь, весь светившийся неведомым ликованием, он казался столь могущественным, что ни одной женщине нельзя было устоять перед его взглядом, словно то был магический взгляд василиска.
Однако Агата, видимо, совсем не замечала всего этого, и всякий раз переводя взгляд с нее на разбойника и обратно, Микеле видел, что она держится смело и открыто и не собирается ни нападать, ни защищаться.
— Друзья мои, — сказала она, отдохнув с минуту, — теперь мы можем проститься и спокойно разойтись. Я вполне полагаюсь на нового друга, которого провидение послало нам через догадливого фра Анджело. Вы почувствуете к нему такое же доверие, когда узнаете, что этот новый друг наперед и лучше, чем мы с вами, знал, чего нам следует опасаться и на что надеяться.
— По правде сказать, дело это довольно тонкое, — сказал Пиччинино, с трудом отрываясь от своих мечтаний. — Пришла пора этому молодому человеку узнать, почему я так смеялся, когда он явился ко мне. Надеюсь, и вам тоже станет смешно, мэтр Микеланджело, если я скажу, что вы намеревались вверить свою судьбу тому, кому часом ранее поручалось убить вас. И не будь я осмотрителен и хладнокровен в делах такого рода, доверяй я слепо словам тех, кто приходит ко мне за советом, могло бы получиться совсем другое. Когда вы, по поручению ее светлости, пришли договариваться со мною о похищении аббата, я мог бы схватить вас и по поручению того же Нинфо упрятать к себе в подвал скрученным на славу и с кляпом во рту. Судя по виду, вы бы отважно защищались. О, я знаю, вы не трус и, пожалуй, посильнее меня. У вас есть дядюшка, который двадцать лет так старательно дробил камень на дорогах, что и теперь, найдя себе в горах другое занятие, легко докажет, что не растерял силы, за которую его прозвали Железной Рукой. Но когда дело доходит до высокой политики, становишься предусмотрительным. Мне стоило тронуть пальцем некий колокольчик, и дом окружил бы десяток решительных молодцов, с которыми шутки плохи, — вам было бы не отбиться.
Пиччинино выговорил все это, насмешливо поглядывая на Микеле, а затем снова повернулся к Агате. Она прикрыла веером свое побледневшее лицо, но, перехватив ее взгляд, разбойник увидел в ее глазах спокойствие, перед которым бессильна была ирония. Привычное тайное наслаждение, которое он испытывал, запугивая всех, кто пробовал оказать ему сопротивление, вдруг погасло под этим женским взглядом, словно говорившим: «Ты этого не сделаешь, я тебе запрещаю».
И он уже с видом прямодушия и благожелательности снова обратился к Микеле:
— Вы сами видите, мой юный друг, у меня были причины желать, чтобы мне разъяснили дело и не слишком бы меня торопили. Теперь я вижу: на одной стороне — честность и правдивость, на другой — подлость и ложь, и у меня не остается уже никаких сомнений: вы можете спать спокойно… Я вас провожу до Катании, — сказал он юноше вполголоса, — там мне нужно подготовить на завтра похищение аббата, но я непременно должен отдохнуть часа два. Не предоставите ли вы мне в вашем доме уголок, где я мог бы хорошенько выспаться, не опасаясь, что меня кто-нибудь увидит? В городе меня мало кто знает в лицо, и я предпочел бы, чтобы меня узнали и запомнили попозднее. Так вот, как бы мне зайти к вам в дом, не остерегаясь любопытных, особенно женщин?
— У меня как раз есть молоденькая и прелюбопытная сестричка, — улыбнувшись, отвечал Микеле, — да сейчас она, наверное, уже спит. Впрочем, доверьтесь мне, как я доверяюсь вам. Я уступлю вам свою постель, а сам, если пожелаете, сяду рядом и буду стеречь ваш сон.
— Согласен, — сказал разбойник. Говоря с Микеле, он все время старался вслушаться в те лишенные особого значения фразы, которыми, не желая мешать беседе молодых людей, обменивались княжна и маркиз. Микеле заметил, что, вопреки своему заявлению, будто он не может делать двух дел зараз, Пиччинино, говоря с ним, не пропустил ни единого слова, ни единого движения Агаты.
Успокоенный обещанием Микеле предоставить ему два часа полного отдыха, необходимые, по его словам, чтобы начать действовать немедля, Пиччинино поднялся, собираясь уйти. Однако кокетливая неторопливость, с какой он облекал плащом свой стройный стан, его рассеянный вид и томная грация во время этой важной церемонии и чуть заметное подрагивание черных шелковистых усов явно свидетельствовали, что он уходит с сожалением; так человек с усилием преодолевает свое опьянение, возвращаясь к работе.
— Вы не желаете, чтобы вас видели? — спросила его Агата. — Тогда садитесь с Микеле в карету маркиза. Вас довезут до пригорода, а там вы проберетесь переулками…
— Благодарю покорно, синьора! — возразил разбойник. — Я вовсе не собираюсь посвящать в свои дела слуг господина маркиза и вашей светлости. Завтра утром аббату Нинфо, проницательность которого может поспорить с их болтливостью, станет известно, что некий горец вышел из ваших апартаментов, хотя никто не видел, как он входил туда. И господин аббат, почуяв мою измену, оскорбит меня лишением доверия, которым почитал до сих пор. Еще двенадцать часов мне надо числиться его верным Ахатом и добрым другом. Я уйду с Микеле тем же путем, что и пришел.
— Когда же я вас увижу? — спросила Агата, смело протягивая ему руку, несмотря на жадный пламень, горевший в его упорном взоре.
— Вы меня не увидите, — сказал он, опускаясь на колено и пылко целуя ее руку, что так не вязалось с этой смиренной позой, — пока ваш приказ не будет выполнен. Не назначаю ни дня, ни часа, но своей жизнью отвечаю за всех ваших друзей, даже за толстого доктора! Я запомнил дорогу к вашему дому. Когда я позвоню у садовой калитки — раз, три раза и еще семь раз, соизволит ли ваша светлость допустить меня к себе?
— Можете быть в этом уверены, синьор, — отвечала она не подавая виду, как ее страшит такая возможность.
Маркиз Ла-Серра поспешил уйти вслед за молодыми людьми. Он слишком уважал княжну и никак не хотел, чтобы его сочли ее избранником и любовником. Однако он не был все же спокоен за нее и медленно спускался по лестнице, готовый вернуться по первому зову.
Выйдя из цветника, Пиччинино сам замкнул калитку и отдал ключ Микеле, попрекнув его за беспечность.
— Если б не я, — сказал он, — так этот бесценный, незаменимый ключ остался бы торчать в замочной скважине.
А по пути в покои княжны разбойник с присущим ему хладнокровием уже успел сделать для себя отпечаток этого ключа на шарике воска, который на всякий случай всегда носил с собою.
Едва они вышли на лестницу, как преданная Агате камеристка сказала ей:
— Молодой человек, которого вы, ваша светлость, желали видеть, дожидается в картинной галерее.
Агата приложила палец к губам в знак того, что в подобных случаях следует говорить потише, и спустилась этажом ниже в картинную галерею, где ее действительно уже более получаса ожидал Маньяни.
С тех пор как бедный Маньяни прочел таинственное послание княжны, он был ни жив ни мертв. Но, в отличие от Пиччинино, он не лелеял ни малейшей надежды — и его осаждали самые дурные опасения.
«Я совершил страшную ошибку. — думалось ему, — доверив Микеле тайну своей безумной страсти. Он, наверное, рассказал все своей сестре. Мила побывала у княжны, которая любит и балует ее. Девочка, которой не понять было всей важности этого рассказа, своей пустой болтовней напутала и возмутила княжну. Но почему было не прогнать меня без всяких объяснений? Ведь все, что она может сказать мне, будет только смертельной обидой и ненужной жестокостью».
Час ожидания показался ему столетием. Когда же бесшумно отворилась скрытая в стене галереи дверь и он увидел приближающуюся к нему Агату — в белом платье, побледневшую от недавно перенесенного волнения, в прозрачном белом кружевном покрывале, — его кинуло в озноб, он почувствовал, что умирает. В огромной галерее горел лишь один небольшой светильник. Ему казалось, что княжна не идет, а скользит навстречу, подобно тени.
Она прямо подошла к нему и как близкому другу протянула ему руку. И так так он медлил подать свою, то ли считая все это сном, то ли опасаясь ошибиться в значении ее жеста, она сказала мягко, но решительно:
— Дай руку, мой мальчик, и скажи, сберег ли ты еще те дружеские чувства, что выражал мне когда-то? Помнишь, после того как я вылечила твою мать, ты говорил однажды, что обязан мне горячей признательностью? Вспомни свои слова! Я-то не забыла тот порыв твоего великодушного сердца!
Маньяни не в силах был отвечать. Он не осмеливался поднести руку Агаты к своим губам и, низко склонив голову, лишь слегка пожал ее пальцы. Она заметила, что он весь дрожит.
— Ты очень робок, — сказала она, — но если ты и боишься меня, все же — я надеюсь — к твоему смятению не примешивается недоверие. Я должна спешить — отвечай же и ты не раздумывая. Готов ли ты, рискуя жизнью, оказать мне великую услугу? Я прошу о ней именем твоей матери!
Маньяни опустился на колени. Лишь в полных слез глазах выразились весь его восторг и преданность.
— Возвращайся в Катанию, — заговорила она вновь, — беги, пока не нагонишь двоих мужчин, только что вышедших отсюда — они опередили тебя минут на пять, не больше. Один из них — Микеланджело Лаворатори, ты легко узнаешь его при свете луны. Другой — горец в широком плаще. Следуй за ними, не давая заметить себя, но не теряй их из виду. При первом подозрительном движении этого человека будь готов кинуться на него и свалить с ног… Ты силен, — прибавила она, касаясь крепкой руки молодого рабочего, — но он ловок и коварен. Берегись! Держи, вот тебе кинжал, но примени его только в целях защиты. Этот человек либо мой враг, либо мой спаситель — еще не знаю. Щади его жизнь. Лучше беги прочь вместе с Микеле, постарайся не доводить дело до кровавой схватки. Ты живешь в одном доме с Микеле, не правда ли?
— Почти так, синьора.
— Держись поблизости, чтобы при малейшей тревоге броситься к нему на помощь. Не ложись спать: сторожи всю ночь, устройся как можно ближе к его комнате. На рассвете этот человек уйдет. Не отлучайся из дому и смотри, чтобы Микеле не выходил один, будь все время рядом, понимаешь? И будь начеку, пока я не отменю своего приказа. Я все объясню завтра, мы свидимся с тобой. С этого часа считай меня своей второй матерью. Идем со мной, мой мальчик, я хочу тебя направить по следам Микеле и его спутника.
Она взяла его под руку и, не говоря более ни слова, поднялась с ним в Casino и быстро провела по своим покоям. Они вышли в цветник, она открыла калитку и показала на лестницу, вырубленную в застывшем потоке лавы.
— Иди! — сказала она. — Поспешность, осторожность и твое великодушное сердце сына народа — все на защиту друга!
Быстрей стрелы и бесшумно, как она, слетел Маньяни вниз по лестнице. Он не терял времени на размышления, не гасил порыва своей воли мучительным раздумьем. А вдруг Микеле — его счастливый соперник, а вдруг уже назавтра его настигнет соблазн пронзить Микеле грудь? Ни о чем этом он не думал: его гнали вперед волшебная сила слов Агаты и пожатие ее руки. Он готов был идти на смерть ради этого баловня, спешил пожертвовать собою и только пожалел бы о любой задержке. Более того — он был горд и счастлив повиноваться той, кого любил, и слова ее звучали в его душе, словно голос неба.
Вскоре он миновал пригород и заметил впереди на тропинке двоих мужчин. Это был, без сомнения, Микеле и с ним горец в плаще. Маньяни старался остаться незамеченным, но наперед определял взглядом расстояние и все препятствия, которые ему придется преодолеть, чтобы настигнуть их в случае нужды. Один раз, беседуя, горец приостановился. Сильным и ловким броском, который в иных обстоятельствах был бы не под силу человеку, Маньяни почти настиг их, но расслышал только, что незнакомец рассуждает о любви и поэзии.
Потом он дал им уйти вперед и, проскользнув по узкому проходу между бугров лавы, громоздившихся у самого предместья, раньше, чем они, очутился в маленьком дворике, куда выходили смежные дома, где жила семья Маньяни и семья Микеле. Он проследил, как мимо прошел его друг со своим подозрительным гостем, которого Микеле сразу ввел к себе. Тогда Маньяни обежал кругом дома и стал искать укромный уголок, где мог бы провести ночь и откуда, не замеченный никем, мог прислушиваться к малейшему звуку, малейшему движению внутри дома.
Пьетранджело знал со слов и княжны и монаха из Маль-Пассо, что ему нечего беспокоиться из-за отсутствия сына и что в случае опасности юноша проведет ночь либо в монастыре у фра Анджело, либо во дворце маркиза Ла-Серра. Так сперва и предполагала распорядиться княжна. Но необходимость доказать свое доверие разбойнику, о мнительности которого она много слышала от фра Анджело, взяла верх. Опасаясь за жизнь Микеле, она послала за Маньяни, и читатель знает, что она оказалась вполне права, рассчитывая на преданность этого великодушного молодого человека.
Оптимист по природе, успокоенный к тому же полученными известиями, Пьетранджело лег спать и, как человек, знающий цену времени, постарался крепким сном вознаградить себя за труды, понесенные в дни подготовки к балу. Мила тоже ушла к себе, однако ей не спалось. Накануне она провела несколько часов у княжны, и та расспрашивала девушку о ее друзьях. Среди прочих Мила вспомнила и Антонио Маньяни, и притом с такой горячностью, которая выдала бы тайну ее сердца, будь Агата даже менее проницательна и менее внимательна к ней. Похвалы молодому соседу надоумили княжну обратиться в затруднительном положении к его помощи. Она рассудила, что раз Маньяни в один прекрасный день может стать мужем Милы, то вполне естественно ему уже и сейчас принимать участие в судьбе Микеле. Княжна поручила молодой девушке прислать его вечером к ней, и бедный Маньяни, получив такой приказ, едва не лишился рассудка.
Пожалуй, вернее было бы сказать — «бедная Мила». Но смятение молодого человека Мила приписала всецело его робости. Она никак не могла заподозрить в княжне соперницу, и не потому, что Агата казалась ей недостаточно прекрасной, а потому, что в чистом сердце нет места для ревности к тому, кого любишь. Наоборот, великодушная девушка лишь порадовалась такому знаку доверия и уважения, которым любимая ею Агата почтила Антонио Маньяни. Она была горда за него и охотно согласилась бы ежедневно передавать ему такие поручения.
Однако княжна не сочла возможным скрыть от Милы, что Микеле нечаянно оказался впутанным в дело, грозившее некоторой опасностью, от которой Маньяни поможет ему уберечься.
И поэтому Мила очень беспокоилась. Отцу она ничего не сказала, но сама раз десять бегала на дорогу, ведущую к вилле княжны, прислушиваясь к отдаленным звукам, вглядывалась в прохожих и каждый раз возвращалась домой все в большей тревоге и печали. После того как пробило одиннадцать, она гуже не решалась выходить и оставалась в своей комнате; то стояла у окна, до боли в глазах всматриваясь в темноту, то, измученная бесплодным ожиданием, переходила к постели и опускала голову на подушку. Подчас сердце ее билось так сильно, что этот быстрый стук она принимала за приближающиеся шаги прохожих, вздрагивала, поднимала голову и, не услыхав ничего, пыталась молиться.
Наконец около полуночи ей ясно послышались приглушенные звуки неровных шагов. Она выглянула, и ей показалось, будто какая-то тень скользнула вдоль стены и пропала во тьме. Это был Маньяни, но ей не удалось разглядеть его, и она даже усомнилась, не было ли то пустой игрой ее воображения.
Несколько минут спустя во двор тихо вошли двое и стали подниматься по наружной лестнице. Мила как раз опять принялась жарко молиться и услыхала их шаги, когда они были уже под ее окном. Она подлетела к нему, поглядела вниз и, рассмотрев сверху лишь головы двух людей, решила, что это ее брат и Маньяни возвращаются вместе домой. Поспешно пригладив пышные распущенные волосы, она побежала навстречу им в комнату брата. Но едва она вбежала туда, как дверь раскрылась и она очутилась лицом к лицу с Микеле и каким-то другим человеком, который был на целую голову ниже Маньяни.
Быстро скрыв лицо капюшоном плаща, Пиччинино отступил назад и притворил за собою дверь.
— Вы, верно, не ждали сегодня своей возлюбленной, Микеле, — сказал он. — При иных обстоятельствах я охотно познакомился бы с чей, сдается мне, она хороша, как сама мадонна. Однако сейчас вы очень обяжете меня, если спровадите ее так, чтоб она меня не видела.
— Будьте спокойны, — ответил молодой художник, — эта девушка — моя сестра, и я сейчас же попрошу ее уйти к себе. Побудьте здесь, за дверью.
— Мила, — заговорил он, входя снова и прикрывая своего спутника створкой двери, — что за привычку ты завела не спать по ночам, словно сова какая-то? Иди к себе, голубушка, я не один. Отцовский подручный попросил приютить его на ночь, он будет спать у меня. Сама понимаешь, тебе лучше уйти поскорее: ведь не хочешь же ты, чтоб тебя увидели такой растрепанной и неубранной.
— Ухожу, ухожу, — отвечала Мила. — Но скажи мне, Микеле, Маньяни тоже вернулся?
— А тебе какое дело? — сердито спросил Микеле.
Мила глубоко вздохнула и ушла к себе. Там в полном унынии она бросилась на постель; она решила притвориться, будто спит, и слушать тем временем, что будут говорить в соседней комнате. Быть может, с Маньяни случилась беда? Резкость брата, казалось, сулила недоброе.
Оставшись с Микеле наедине, разбойник попросил задвинуть все засовы и, сняв один тюфяк с кровати, прикрыть узкую растрескавшуюся дверь в смежную комнату, сквозь щели которой можно было увидеть свет и услышать их голоса. Когда это было сделано, он попросил Микеле пойти и посмотреть, спит ли его отец, и если ке спит, то пожелать ему доброй ночи, чтобы старику не вздумалось подняться к ним. Затем разбойник скинул свою богато расшитую куртку, без всяких церемоний бросился на кровать Микеле, и, укрыв голову плащом, видимо, решил не теряя ни минуты предаться сну.
Микеле и в самом деле пошел вниз, но не успел он ступить на лестницу, как молодой разбойник быстрей и легче птицы выскочил из постели, откинул в сторону тюфяк, отодвинул засов, открыл дверь и направился к постели Милы, у изголовья которой еще горел слабый ночник.
Мила прекрасно слышала, как он вошел, но решила, что это Микеле пришел проверить, спит ли она. Ей и в голову не приходило, что чужой человек посмел войти к ней. Она сомкнула веки, словно дитя, которое боится, как бы его не стали бранить, и лежала тихо, не шелохнувшись.
При встрече с любой женщиной Пиччинино всегда охватывало беспокойство и волнение. Он старался разглядеть ее внимательно, чтобы либо перестать о ней думать, если ее прелесть на поверку оказывалась несовершенной, либо твердо остановить на ней свой выбор, если ее красоте удавалось встревожить его надменную душу, в которой странным образом сочетались пыл и лень, сила и вялость. Редко двадцатипятилетний мужчина проводил свои годы так целомудренно и скромно, как разбойник со склонов Этны, но мало в чьем воображении кипели столь пылкие мечты и столь безудержные желания. Казалось, он стремился разжечь свою страсть, чтобы проверить ее силу, но чаще всего избегал удовлетворять ее, словно опасаясь, как бы победа не обманула его ожидания. Так или иначе, но в тех случаях, или, вернее сказать, в тех немногих случаях, когда он уступал своей страсти, он испытывал лишь глубокую печаль и корил себя, зачем с такими усилиями добивался так быстро улетучившегося упоения.
Возможно, были у него и другие причины, почему он желал без ведома Микеле увидеть лицо его сестры. Как бы то ни было, он с минуту пристально вглядывался в ее черты и, очарованный ее красотой, молодостью и невинным выражением лица, уже задавал себе вопрос — не лучше ли ему полюбить эту прелестную девочку, чем женщину, которая старше его годами и добиться которой ему наверняка будет труднее.
Тут Миле надоело притворяться спящей. К тому же она так жадно ждала вестей о Маньяни, что ей стало не до братниных попреков; она открыла глаза и увидела склонившегося к ней незнакомца, увидела его глаза, блиставшие в разрезах капюшона, и в страхе едва не закричала. Но он зажал ей рот рукою.
— Дитя, — шепнул он, — промолви хоть слово, и ты умрешь; смолчи — и я уйду. Полно, мой ангел, — прибавил он вкрадчиво, — зачем вам пугаться друга вашей семьи. Может статься, вы еще поблагодарите его за то, что он нарушил ваш сон.
И, поддавшись приступу безрассудного кокетства, подчас заставлявшего его вдруг изменять своим намерениям и инстинкту осторожности, он поднял капюшон и открыл свое пленительное лицо, которое сейчас особенно красила нежная и тонкая улыбка. Простодушной Миле показалось, будто перед ней какое-то видение. Блеск алмазов на груди прекрасного незнакомца еще усиливал это наваждение, и она уже стала гадать, не ангел ли ей явился, или, может быть, переодетый принц. Потрясенная, растерянная, вся во власти и восхищения и страха, она сама улыбнулась в ответ. Тогда он поднял соскользнувшую ей на плечо тяжелую прядь черных волос и поднес ее к своим губам. Тут страх взял верх. Мила снова чуть не крикнула. Незнакомец посмотрел так грозно, что голос изменил ей. Он задул ночник, вернулся в комнату брата, задвинул засов и снова заложил дверь тюфяком. Затем кинулся в постель, укрылся с головой и, когда Микеле вернулся, притворился крепко спящим. Все это заняло меньше времени, чем наш рассказ.
Однако, быть может, впервые в жизни, Пиччинино не удавалось заглушить свои мысли и позабыться сном. Он издавна, словно с диким скакуном, боролся со своим воображением и думал, что навеки наложил на него узду. И вот узда была разорвана и могучая воля, исчерпанная в пустяковых схватках, не в силах была одолеть столь долго подавляемое неистовство желаний. Пиччинино оказался между двух соблазнов, которые явились ему в образе двух женщин, почти равно желанных и обладание которыми подлый Нинфо почти предлагал разделить с ним. Микеле был заложником в руках Пиччинино, и он мог в виде выкупа все потребовать за него и, быть может, все получить.
Правда, он больше не верил в любовь Агаты к этому юноше, однако видел, какое равнодушие выказала она к богатству, когда речь зашла о спасении друзей от грозящей опасности. Но чтобы выкупить своего милого художника, захочет ли она поступиться чем-то поценнее богатства? Вероятно, нет, поэтому разбойнику оставалось только полагаться на свои чары и на свое умение обольщать. Он видел в художнике лишь удобный предлог для встреч с Агатой ради сближения с ней.
Что до молоденькой сестры художника, победа над такой наивной девочкой представлялась ему гораздо более легкой не только потому, что она наверняка беззаветно любила брата, но также из-за ее неопытности и чистоты помыслов, в чем он отчасти уже мог убедиться.
Юностью и красотой Мила превосходила Агату. Но Агата была княжной, а в незаконном отпрыске Кастро Реале горело чувство тщеславия. Считалось, что у нее никогда не было возлюбленного, что она тверда и благоразумна. Уже лет двадцать, наверное, ей приходилось жить настороже и не один раз выдерживать натиск страсти, которую она внушала многим. Ведь ей было около тридцати, а под пламенным солнцем Сицилии плоды вызревают, когда у нас на деревьях появляется весенний цвет, и девочка в десять лет здесь уже почти женщина.
Это была бы самая славная победа, о какой он только мог мечтать, и потому-то она и влекла его более других. Но и боязнь неудачи тоже не оставляла Кармело, и ему казалось, что он умер бы тогда от стыда и ярости. Никогда не знавал он душевной муки. До сих пор это слово ничего для него не значило. Теперь он начинал понимать, что мучить может не только скука или гнев. Уже не надеясь уснуть, он незаметно для Микеле наблюдал за ним. С постели ему видно было, что юноша в полном унынии сидит за столом, подперев голову руками.
Микеле был глубоко опечален. Все его мечты разлетелись прахом. После разговора с разбойником на обратном пути с виллы положение как будто окончательно выяснилось. Чтобы испытать Микеле, Пиччинино рассказал ему о грязных измышлениях Нинфо, причем сделал вид, что верит им и думает так же, как аббат. Честная и открытая душа молодого художника была возмущена подозрением, порочащим честь княжны: его горячие опровержения и рассказ о первой встрече в бальной зале настолько совпадали с ее собственным рассказом об этом же, что разбойник, который вел свой допрос тоньше и подробней любого инквизитора, уже не мог подозревать княжну в связи с художником.
Все же, почуяв тайную печаль под скромностью и благородством Микеле, Пиччинино решил, что если художник и не был возлюбленным княжны, однако, влюбившись в Агату с первого взгляда, хотел бы стать им. Пиччинино припомнил сухой ответ и ироническое замечание Микеле на балу и с жестокой радостью намекнул юноше, что тому никогда не добиться любви такой женщины. Он даже признался, что вел свои расспросы с единственной целью — испытать его деликатность. Наконец он слово в слово пересказал, что говорила Агата, оставшись перед окном будуара и указывая на Микеле: «Посмотрите на этого мальчика и скажите, неужели при разнице в наших годах и положении в свете между нами могли бы возникнуть нечистые отношения?»
Когда они уже входили в пригород, разбойник сказал Микеле, пожимая ему руку:
— Вы нравитесь мне, мой мальчик, ведь всякий другой в вашем возрасте постарался бы выставить себя героем тайного романа с этой прелестной женщиной. Я вижу теперь — вы настоящий мужчина, и могу вам признаться, что на меня самого она произвела неизгладимое впечатление; и, верно, не знать мне покоя, пока я снова не свижусь с нею.
Торжественный тон этого, так сказать, признания Пиччинино, вместе с воспоминанием о ликующем и уверенном выражении его лица, когда он входил в будуар с Агатой, повергли Микеле в полное смятение. Он, по совести, не считал себя обязанным сообщать разбойнику о своих былых надеждах, о том, что ему мерещилось подчас во взоре княжны, и еще менее о том, что почудилось ему в гроте наиды. Заподозри что-нибудь его соперник, Микеле счел бы своим священным долгом яростно отрицать все это. Но его горделивые мечты о счастье разлетелись как дым, когда Пиччинино сухо и резко пересказал ему холодные слова Агаты. Одно лишь оставалось неясным в его судьбе — особая привязанность княжны к его отцу и сестре. Но чему мог он приписать честь такой дружбы? Она объяснялась либо старыми политическими связями, либо чувством благодарности за какую-нибудь давнюю услугу, оказанную княжне самим Пьетранджело. Сын его претерпел лишения вместе с ним, ему теперь и делить награду. Когда будет оплачен этот долг сердца, Микеле уже не будет представлять никакого особого интереса для щедрой покровительницы его семьи. Манившие его загадки переместились в царство реальной действительности, и вместо сладостной борьбы с прельщавшими его иллюзиями ему оставалось лишь унизительное сознание того, что он плохо боролся с ними, да горестное сознание, что больше их не воскресить.
«Зачем же я завидую наглой радости, которой горели глаза этого бандита? — с тоской спрашивал он сам себя. — Только мне и дела, что гадать, приятно или неприятно будет княжне его дерзкое поведение! Что общего между ней и мною? Что я для нее? Сын Пьетранджело! А тот дерзкий авантюрист — он ей опора и спаситель. Скоро он получит право на ее признательность, быть может на ее уважение и любовь. От него самого зависит, приобретет ли он их: он любит ее, и если он не безумец, найдет способ заставить ее полюбить себя. А я, чем мне заслужить ее внимание? Чего стоят жалкие успехи моего искусства рядом с той деятельной помощью, которая ей требуется? Она, кажется, считает меня мальчиком — ведь она не только не пожелала призвать меня на помощь и не дала мне никакого поручения, важного для ее дела и для ее личной защиты, она даже не верит, что я способен оборонять самого себя. Она считает меня столь слабым и робким, что в наши общие затруднения впутывает чужого человека, союзника, быть может, скорей опасного, чем полезного. О боже мой! Право, ей и в голову не приходит смотреть на меня как на мужчину! Зачем не сказать мне просто:» Твоему отцу и мне самой угрожает враг; возьми кинжал, оставь свои кисти — защити отца и отомсти за меня?«? Фра Анджело попрекал меня равнодушием; но вместо того, чтобы помочь мне преодолеть его, со мной обращаются как с ребенком, которого жалеют, которому спасают жизнь, ничуть не заботясь о его душе!»
Предаваясь таким грустным размышлениям и чувствуя, что сердце его обливается кровью, Микеланджело уронил горячую слезу на стоявший перед ним в бокале венецианского стекла еще сохранивший свою свежесть цветок цикламена.
Появление Пиччинино так встревожило Милу, что она уже не могла уснуть. Особенно пугало ее то, что в комнате рядом было тихо и она не могла проверить, там ли брат. Ей не хотелось лежать; чем больше она раздумывала, тем ей становилось страшней, и через несколько минут она поднялась и отворила дверь, ведущую на закрытую галерею, или, вернее, в обветшалый проход под навесом, который выходил на лестницу, общую и для их жилья и для других обитателей дома. Ночью Мила никогда не открывала эту дверь: на этот раз она вышла на галерею, решив укрыться у отца и дождаться рассвета в кресле в его комнате.
Но не ступила она и трех шагов, как страх снова обуял ее. Какой-то человек неподвижно стоял на галерее, прислонясь к стене, словно грабитель в засаде.
Она хотела повернуть назад, но услыхала осторожный шепот:
— Это вы, Мила?
Человек двинулся ей навстречу, и она узнала Маньяни.
— Не пугайтесь, — сказал он, — я стою здесь на страже по приказанию дорогой вам особы. Вы, наверное, знаете, зачем я здесь, ведь вы сами передали мне ее записку.
— Я знаю, какая-то опасность грозит моему брату, — отвечала молодая девушка, — но, кажется, наша любимая княжна не вам одному поручила оборонять его. У него в комнате сейчас еще другой, неизвестный мне молодой человек.
— Я это знаю, Мила. Но этого-то молодого человека как раз и приходится опасаться, и мне поручено стоять на страже как можно ближе к комнате, где он спит, и не уходить, пока он оттуда не выйдет.
— Но вы же так далеко от них, — ужаснулась Мила. — Брата могут убить, а вы и не услышите отсюда.
— А что делать? — возразил Маньяни. — Ближе мне к ним не подобраться. Он старательно запер дверь, что выходит на другую лестницу. Я стою здесь, но слушаю во все уши и гляжу во все глаза — уж будьте покойны!
— Я тоже стану сторожить, — решительно заявила девушка, — а вы, Маньяни, будете около меня. Идем в мою комнату. Пусть обо мне наговорят худого, если кто заметит, пусть меня бранят отец с братом — мне все равно. Я боюсь только человека, который заперся с Микеле. Да, может быть, он и один в комнате: они заложили дверь тюфяком, и не понять, там ли Микеле. Я боюсь за Микеле, боюсь сама за себя.
И она рассказала, как разбойник входил к ней, а Микеле, очевидно, и не было поблизости, чтобы ему помешать.
Не умея найти объяснения такому странному происшествию, Маньяни не стал раздумывать долго над предложением Милы. Он вошел с ней в комнату и оставил дверь на галерею растворенной, чтобы, если понадобится, незаметно уйти, а дверь в комнату художника решил взломать при малейшей тревоге.
Он постоял у этой двери, хладнокровно и осторожно послушал, припав к ней ухом, поглядел в замочную скважину, затем отошел в глубь комнаты и тихонько сказал Миле:
— Не беспокойтесь, они не так уж хорошо забаррикадировались, и я разглядел, что Микеле сидит за столом, как будто глубоко задумавшись. Того, другого, мне не было видно, но, поверьте мне, шелохнись они там, и я их услышу, а этим засовам моего кулака и секунды не выдержать. Я вооружен, так что вам, дорогая Мила, тревожиться нечего.
— Нет, нет, я не тревожусь больше, — отвечала она. — Теперь, раз вы здесь, я моту рассуждать спокойно. А то я чуть с ума не сошла — все видела и слышала, как в тумане. Так значит, сегодня с вами ничего не случилось, Маньяни? Вам самому ничего не угрожает?
— Ничего. Но что вы там ищете, Мила? Потише, вас могут услышать.
— Да нет, — отвечала она. — Я только хочу и для себя найти какое-нибудь оружие. Рядом с вами я тоже расхрабрилась.
И она показала отделанное серебром резное веретено черного дерева, заостренный и крепкий конец, которого мог в случае нужды заменить стилет.
— Когда милая княжна дарила мне сегодня эту вещицу, — объяснила она, — она, наверное, не подозревала, что веретено может мне послужить для защиты брата. Но расскажите мне, Маньяни, как приняла вас княжна и как она объяснила таинственные происшествия, что творятся вокруг нас и которых мне никак не понять? Мы можем отлично поговорить шепотком у той двери; никто нас не услышит, за разговором и время не будет тянуться так долго и скучно.
Она уселась на порожке двери, выходившей на галерею. Маньяни сел рядом, готовый скрыться при появлении какого-нибудь нескромного свидетеля или броситься на помощь Микеле, если гость поведет себя враждебно. Молодая пара беседовала осторожно, их тихий шепот терялся в открытой галерее, но оба они не забывали по временам прерывать свою речь и внимательно прислушиваться к любому шороху, возникавшему в ночной тьме.
Маньяни рассказан Миле то немногое, что знал сам. Мила терялась в догадках, кто такой этот молодой человек, такой красивый, с таким нежным и в то же время грозным лицом, назвавшийся другом всей семьи, человек, о котором княжна сказала в разговоре с Маньяни — «это либо наш спаситель, либо наш враг». Когда же Маньяни стал уговаривать Милу оставить попытки разгадать тайну, которую княжна и семья Лаворатори, видимо, считала нужным скрывать от нее, девушка сказала:
— Не думайте, будто меня мучит просто глупое ребяческое любопытство! Нет, я этим гадким недостатком не страдаю; только я весь день дрожала от страха, а ведь я тоже не трусиха. Вокруг меня творится что-то непонятное, и я чувствую, что мне тоже угрожают эти неведомые враги. Я не решаюсь заговорить об этом ни с отцом, ни с княжной. Я боюсь, как бы, занявшись мною, они не упустили чего-нибудь такого, чего требует их собственная безопасность. Но в конце концов, ведь и мне тоже надо подумать о себе. Завтра, когда вы отправитесь работать и уйдут брат с отцом, я опять буду тревожиться за них, за вас и за себя самое.
— Завтра я не пойду на работу, Мила, — сказал Маньяни. — Княжна приказала мне не оставлять вашего брата ни на минуту — пойдет ли он куда, или останется дома. Она ничего не сказала о вас, а значит, я почти уверен, вам не грозят те тайные козни, которых она опасается. Но что бы ни случилось, я не двинусь отсюда, не удостоверясь сначала, что никто не может прийти и напугать вас.
— Послушайте, — заговорила она, — я хочу вам рассказать — вам одному, — что случилось со мною сегодня. Вы знаете, как часто заходят к нам во двор монахи за подаянием; они ведь пристают ко всем, даже к беднякам, и от них не отделаешься, пока не подашь чего-нибудь. Едва ушли отец с Микеле, явился один такой, и мне еще не приходилось видеть монаха назойливей, наглей и нахальней. Представьте себе, приметив, что я работаю у окна, он стал внизу и не уходит, и смотрит на меня так, что мне стало неловко, хоть я сама старалась не глядеть в его сторону. Я кинула ему краюшку хлеба, чтобы от него избавиться, а он даже не соизволил ее поднять.
«Девушка, — говорит он мне, — так не делают приношения братьям моего ордена. Надо потрудиться сойти вниз, надо подойти поближе и попросить помолиться о своей душе, а не швырять ломоть хлеба, словно собаке. Нет в вас набожности, и плохо воспитали вас ваши родители. Об заклад побьюсь — вы не здешняя!»
Тут я сделала оплошность и ответила ему. Меня рассердили его поучения, и он был такой уродливый, такой грязный и наглый, что мне захотелось сказать ему, до чего он мне гадок. Мне показалось, что я видела его ранним утром во дворце Пальмароза. Брата тогда чем-то встревожило его лицо, и он стал расспрашивать о нем дядю, фра Анджело. Дядя напоследок пообещал разузнать, кто бы это мог быть и говорил, что монах вовсе не из капуцинов, а отец сказал, будто он похож на одного аббата по имени Нинфо, который, кажется, наш враг.
Уж не знаю, был ли то кто другой, или он нарочно переоделся, только когда он приходил сюда, то был одет как босоногий кармелит, и борода была не черная, большая и кудрявая, а рыжая, короткая, торчком, словно кабанья щетина. В таком виде он был еще гаже, и если это не был тот же самый человек, то могу сказать по чести, что сегодня мне попались два самых мерзких монаха, какие только есть в Вальдемоне.
— Вы, значит, имели неосторожность разговаривать с ним? — спросил Маньяни.
— Какое там разговаривать — просто я ему посоветовала идти читать свои проповеди куда-нибудь в другое место. Сказала, что мне недосуг, и я не хочу ни спускаться к нему, ни слушать его выговоры, и если мое подаяние ему не подходит, пусть он его подберет и отдаст первому встречному нищему. И, наконец, ежели ои с рождения такой гордый, незачем было ему идти в нищенствующие монахи.
— Он, разумеется, рассердился на такие речи?
— Ничуть. Если бы я видела, что он обиделся либо разгневался, у меня хватило бы ума из жалости не говорить ему всего этого. Только он больше не стал меня бранить и заулыбался, правда, очень противно, но безо всякой злобы и обиды.
«Вы забавная девочка, — говорит он мне, — прощаю вам неучтивость за смышленость и черные глаза».
Как вы думаете, ведь не годится же монаху разбирать, какие у меня глаза? Я ему ответила, что стой он под моим окошком хоть целый год, я и не подумаю рассматривать, какие у него глаза. Он меня обозвал кокеткой — странное слово, не правда ли, для человека, которому его и знать-то не следует? Я заперла окошко, но когда через четверть часа открыла снова, — ведь выдержать нельзя, какая духота и жара в комнате, если солнце стоит высоко; вижу — он все смотрит на меня.
Я не хотела больше разговаривать с ним. Он мне заявил, что будет стоять, пока не получит что-нибудь получше краюшки хлеба, он-де прекрасно понимает, что я девушка не бедная, вот у меня в волосах красивая чеканная золотая шпилька, и он охотно примет ее, если я только не захочу подарить ему прядь волос взамен. И тут он пустился сыпать любезностями, да такими глупыми и раздутыми, что я их иначе как просто за насмешку и посчитать не могла, да и сейчас считаю, — либо уж он так нагло и непристойно решил выразить свою досаду.
Так как в доме были люди — ваш отец и один из братьев работали у себя, мне их видно было, и они услышали бы меня, — странные речи и наглые взгляды противного монаха ничуть меня не испугали. Я все насмехалась над ним и, чтобы отделаться, пообещала подарить какую-нибудь мелочь, только если после этого он сразу уйдет прочь. Он заявил, что вправе принять или не принять мой подарок и что если я предоставлю ему выбор, он будет очень скромен и не разорит меня.
«Что же вы хотите, — говорю я, — моток шелка, чтоб заштопать вашу рваную рясу?»
«Нет, — говорит он, — шелк ваш плохо пряден».
«Тогда ножницы, чтобы подстричь вам бороду, а то она торчком торчит?»
«Ну, я лучше подстригу кончик одного дерзкого розового язычка».
«Значит, иголку — зашить вам рот, что не знает, что болтает?»
«Нет, я боюсь, никакая иголка не уколет так, как ваши колкости».
Так мы перебранивались некоторое время, потому что хоть он и бесил меня, а заставлял смеяться. И мне уже стало казаться, что он бранится по-отечески и не так злобно и что он настоящий монах, один из тех назойливых балагуров, что умеют шуткой добыть такое, что другому не вырвать молитвой. Словом, я заметила, что он неглуп, и так эти дурачества и тянулись, а мне их давно пора было прекратить. Он увидел маленькое грошовое зеркальце, с ладонь величиной, что блестело у моего окна, и спрашивает, сколько часов в день я перед ним верчусь. Я это зеркальце сняла, спустила к нему на шелковой нитке и сказала, что ему, наверное, куда приятней будет любоваться в него на себя, чем мне — терпеть его лицо так долго перед своими глазами.
Он жадно схватил зеркальце, поцеловал его и воскликнул с таким выражением, что мне стало страшно:
«Сохранилось ли в нем твое отражение, о роковая красавица? Одно отражение — этого очень мало, но знаешь, уж если мне удастся поймать его, то ввек не оторву я от него свои губы».
«Фу! — сказала я и отскочила от окна. — Такие слова позорят одежду, которую вы носите, да и все эти шуточки вовсе не пристали вашему сану».
Я опять заперла окошко, пошла к двери, у которой мы сейчас сидим, и открыла ее, чтоб было чем дышать, когда работаешь. Не просидела я на пороге и пяти минут, как капуцин очутился передо мной. Не знаю, как посмел он войти в дом: нашу-то входную дверь я заперла, и ему, поди, пришлось пробираться через жилье соседей, либо уж очень хорошо знал он все ходы-выходы в доме.
«Убирайтесь, — говорю я ему, — так в чужие дома не входят, и если бы только попробуете подойти поближе к моей двери, я кликну отца и брата: они работают в соседней комнате».
«Я отлично знаю, что их там вовсе нет, — отвечал он с мерзкой усмешкой, — а ваших соседей и звать не стоит: пока они придут, я буду далеко. Что во мне страшного, девочка? Мне захотелось только получше рассмотреть твои милые глазки и розовый рот. Мадонна Рафаэля рядом с тобой простая служанка. Ну, не бойся же меня!» (Он говорил это и все время крепко держал дверь, которую я хотела захлопнуть у него перед носом.)
«Я жизнь отдам за твой поцелуй, а если не хочешь, так подари хоть розу, что благоухает у тебя на груди. Я умру от счастья, представляя себе…»
Я дальше не слушала, потому что тут он выпустил створку двери и потянулся обнять меня. Несмотря на мой страх, у меня сохранилось гораздо больше присутствия духа, чем он мог ожидать: резким движением сбоку я потянула дверь, и створка ударила его по лицу. Воспользовавшись тем, что он не сразу опомнился от удара, я опрометью пробежала через комнату Микеле, бегом спустилась по лестнице и так как, на мою беду, никого из соседей не оказалось поблизости, не останавливаясь, выскочила на улицу. Очутившись среди прохожих, я уже не боялась того монаха, но ни за что на свете не вернулась бы домой. Я отправилась на виллу Пальмароза и опомнилась лишь в комнате у княжны. Там и провела остаток дня и возвратилась только вместе с отцом. Но я ничего не посмела рассказать ему, я вам говорила почему… А уж если говорить начистоту, я понимала, что по легкомыслию пустилась в шуточки с тем противным монахом и заслужила выговор. Если б отец стал корить меня, мне было бы ужасно тяжело, но один упрек от княжны Агаты… Да лучше мне быть сразу проклятой на веки веков!
— Милая моя девочка, — сказал ей Маньяни, — раз вы так боитесь укоров, я никому не выдам вашей тайны и не позволю себе промолвить ни слова в упрек.
— Напротив, прошу вас, побраните меня построже, Маньяни. От вас мне слушать упреки вовсе не обидно. Я ведь не надеюсь вам понравиться и знаю — вы не станете огорчаться из-за моих ребячеств и провинностей. Я ведь знаю, как меня любят отец и княжна Агата, и оттого так боюсь их огорчить. А вы только посмеетесь над моим легкомыслием и поэтому можете говорить что угодно.
— Вы, стало быть, думаете, что вы мне совсем безразличны, — возразил Маньяни, которого вся эта история с монахом чрезвычайно встревожила и взволновала.
И, сам дивясь словам, которые вдруг вырвались у него, он поднялся, на цыпочках подошел к двери Микеле и прислушался. Ему показалось, что он слышит ровное дыхание спящего. Пиччинино и впрямь удалось справиться со своим волнением, да и сломленный усталостью Микеле дремал, опустив голову на руки.
Маньяни вернулся к Миле, но теперь он уже не решился сесть рядом с него.
«Я тоже, — думал он, стыдясь и пугаясь самого себя, — я тоже монах, которого терзает воображение и мучит воздержание. Эта девочка слишком красива, слишком чиста, слишком доверчива, чтобы жить свободной и распущенной жизнью девушек нашего сословия. Никто не может смотреть на нее без волнения — ни монах, обреченный на безбрачие, ни человек, безнадежно влюбленный в другую женщину. Хотел бы я изловить этого мерзкого монаха и проломить ему голову. А между тем я и сам трепещу при мысли, что эта юная девушка без всякой опаски сидит здесь наедине со мною в ночной тиши и готова при малейшей тревоге искать спасения в моих объятиях!»
Стараясь уйти от этих мыслей, Маньяни заговорил с Милой о княжне. Простодушная девушка сама навела его на эту тему, и он рад был повороту разговора. Как мы уже знаем, в душе молодого человека последние два дня происходили большие перемены, — ведь теперь он готов был смотреть на свою любовь к Агате как на некий долг или, как сказали бы врачи, как на своего рода отвлекающее средство.
Будь Маньяни уверен, что княжна любит Микеле — а это он порой настойчиво внушал себе, — он, вероятно, совсем исцелился бы от своей безумной любви. Ведь в его представлении Агата стояла так высоко, что раз ему не на что было надеяться, ему почти нечего было и желать. Его страсть перешла в какое-то привычное благоговение, столь возвышенное, что в нем не оставалось уже ничего земного; раздели Агата его чувство — и оно, вероятно, было бы мгновенно убито. Если бы она полюбила кого-нибудь, даже человека, питавшего к ней такое восторженное обожание, она сделалась бы для него только женщиной, с очарованием которой он мог бы бороться. Вот к чему привели пять лет мучений без единого луча надежды и без единого взгляда в сторону. В этой столь сильной и чистой душе даже такая граничащая с безумием любовь подчинена была некоему суровому закону: в этом же таилась для Маньяни возможность спасения. Все усилия забыться только раздували бы его страсть, и после грубых наслаждений он возвращался бы к своим несбыточным мечтам, еще более слабым и унылым. И без страха, без сопротивления, без надежды на отдых и покой, предаваясь этой муке, которая могла бы затянуться навеки, он предоставлял пламени, сосредоточенному в глубине его души и лишенному новой пищи, гореть все слабее и слабее.
На Маньяни в этот миг надвигался неизбежный перелом — ему предстояло либо умереть, либо выздороветь, другого исхода не было. Он не отдавал себе в этом ясного отчета, однако это было именно так; все его чувства пробуждались после долгой дремоты, и Агата не только не была повинна в этом пробуждении, но была для него единственной женщиной, о которой он постыдился бы подумать, когда его охватывало томление.
Не желая пропустить ни единого слова молодой девушки, он понемногу наклонялся к ней все ниже и ниже и наконец снова сел рядом. Он спросил ее, почему она заговорила о нем с княжной Агатой.
— Ничего мудреного тут нет, — ответила Мила, — княжна сама завела речь об этом. Она меня спросила, с кем из знакомых мне рабочих больше всего дружит Микеле с тех пор, как приехал в наши края. Я колебалась, кого назвать — вас или кого-нибудь из отцовских подмастерьев, помогавших Микеле, чьей работой он был доволен, и тут княжна сама сказала: «Видишь, Мила, ты-то, может быть, и не знаешь наверное, а я спорю: Микеле дружит с неким Маньяни; тот часто работает у меня, и я о нем очень хорошего мнения. Во время бала они сидели вдвоем в моем цветнике, и мне случилось оказаться рядом, позади вон того миртового куста. Я искала уединения, пряталась там от гостей, чтобы хоть на миг отдохнуть от мучительно долгого приема. Я слышала их беседу, и она до крайности меня удивила и заинтересовала. У твоего брата, Мила, благородная душа, но твой сосед Маньяни — человек великого сердца. Они говорили об искусстве и о своей работе, о честолюбии и долге, о счастье и доблести. Меня поразили рассуждения художника, но чувства рабочего меня растрогали. Ради блага твоего юного брата я бы хотела, чтобы Маньяни всегда оставался его лучшим другом, поверенным всех его мыслей и советчиком в деликатных обстоятельствах его жизни. Ты это вполне можешь посоветовать ему от моего имени, если он заговорит с тобой обо мне. И если ты передашь брату либо Маньяни, что я слышала их откровенные излияния, не забудь сказать, что я не была излишне нескромной. Когда Маньяни заговорил о чем-то глубоко личном, чего я совсем не хотела слышать, я при первых же его словах быстро удалилась». Все это так и было, Маньяни? — спросила девушка. — Вы помните, о чем вы говорили в цветнике у дворца?
— Да, да, — со вздохом отвечал Маньяни, — все это так и было, и я даже заметил, как промелькнула княжна, хоть мне и в голову не пришло, что это была она и что она слышала наш разговор.
— Ну, Маньяни, вы можете радоваться и гордиться: ведь, подслушав ваши речи, она прониклась к вам и дружбой и уважением. Мне даже показалось, что ваш образ мыслей ей особенно понравился и вас она считает умнее и лучше моего брата, хотя она и сказала, что с той минуты решила по-матерински заботиться о счастье вас обоих. Не можете ли вы пересказать мне все эти прекрасные речи, которые княжна слушала с таким удовольствием? Я бы так хотела, чтобы они пошли мне на пользу: я ведь еще простая, глупая девушка, и даже Микеле едва удостаивает меня настоящего разговора.
— Моя дорогая Мила, — сказал Маньяни, беря ее за руку, — счастлив будет тот, кого вы сочтете достойным направлять ваше сердце и душу. Однако хоть я и помню все, что мы с Микеле говорили друг другу в том цветнике, не думаю, чтобы вам был какой-нибудь прок от этой беседы. Разве вы не лучше нас обоих? А что касается ума, то у кого его больше, чем у вас?
— Ну, это уж просто насмешка! Синьора Агата умней нас троих, вместе взятых, да, пожалуй, и мой отец не умней княжны. Ах, Маньяни, если бы вы ее знали так, как я! Какая это умная и сердечная женщина! Сколько в ней тонкости! Сколько доброты! Я бы всю жизнь слушала ее, и если бы отец и она сама разрешили, я рада была бы стать ее служанкой, хоть послушание не из моих главных достоинств.
Несколько минут Маньяни сидел молча. Он был так взволнован, что не мог собраться с мыслями. До сих пор Агата казалась ему настолько превыше всяких похвал, что его возмущало и заставляло страдать, если кто-нибудь при нем позволял себе называть ее прекрасной, доброй и милой. Пожалуй, ему лучше было слушать тех, кто, никогда не видев и не зная ее, объявлял, будто она некрасива и глупа. Эти по крайней мере не говорили о ней ничего, в чем был бы хоть какой-то смысл; те же, кто хвалил ее, хвалили слишком мало и сердили Маньяни своим неумением ее понять. Но в устах Милы образ Агаты не терял ничего по сравнению с образом, созданным им самим. Одна Мила, казалось ему, была достаточно чиста, чтобы произнести ее имя, не оскорбляя его; разделяя поклонение Маньяни, Мила сама словно становилась на один уровень с его идолом.
— Моя добрая Мила, — заговорил он наконец, в забывчивости продолжая держать ее руку в своей, — любить и понимать, как вы, — для этого тоже нужен большой ум. Но вы-то сами, что вы сказали княжне обо мне? Или с моей стороны нескромно расспрашивать об этом?
Мила возблагодарила темную ночь, скрывшую ее румянец, и ответила, набравшись смелости, словно робкая женщина, попавшая на маскарад, которую понемногу опьяняет безнаказанность, принятая на таком балу.
— Я боюсь, как бы мне самой не оказаться нескромной, повторяя вам те свои слова, — сказала она, — вот и не решаюсь произнести их!
— Значит, вы дурно говорили обо мне, злая девочка?
— Вовсе нет. После того как синьора Агата сказала о вас столько хорошего, могло ли мне прийти в голову говорить о вас дурно? Я теперь на все смотрю ее глазами. Но я выдала ей один секрет, который Микеле доверил мне.
— Вот как! Но я не пойму, о чем вы говорите?
Мила заметила, как дрогнула рука Маньяни. Тут она отважилась нанести главный удар.
— Ну, так вот, — заговорила она откровенно и почти развязно. — Я сказала княжне, что вы и в самом деле человек очень добрый, очень славный, очень сведущий, но что надо вас хорошо знать и понимать, чтобы все это заметить…
— Почему же?
— Потому что вы влюблены и оттого впали в такую печаль, что почти всегда держитесь особняком и только и заняты своими размышлениями.
Маньяни затрепетал.
— Это Микеле рассказал вам? — сказал он изменившимся голосом, от чего сердце Милы сильно сжалось.
— И, вероятно, — прибавил он, — Микеле выдал мою тайну до конца и назвал имя…
— О, Микеле не способен выдать ничьей тайны, — возразила девушка, собирая все свое мужество перед лицом опасности, которую сама же навлекла. — А я не способна подбивать своего брата на такой гадкий поступок, Маньяни. К тому же что тут может быть любопытного для меня, как вы полагаете?
— Разумеется, вам это совершенно безразлично, — ответил сраженный ее словами Маньяни.
— Безразличие тут ни при чем, — возразила она. — Я полна к вам и дружбы и уважения и молюсь о вашем счастье, Маньяни. Но о своем-то я тоже забочусь и не стану бездельничать да зря соваться в чужие секреты.
— О своем счастье?.. В вашем возрасте, Мила, счастье — это любовь. Значит, вы тоже любите?
— Тоже? А почему бы и нет? По-вашему, мне еще рано мечтать о любви?
— Ах, милое дитя мое, в вашем возрасте только и мечтать о любви, а в моем любовь — это безнадежность.
— Значит, вас не любят? Я не ошиблась, значит, подумав, что вы несчастливы?
— Нет, меня не любят, — ответил он напрямик, — и не полюбят никогда. Я даже никогда не мечтал быть любимым.
Женщина более романическая, более начитанная, чем Мила, сочла бы также признание за гибель всех своих надежд, но она принимала жизнь проще и естественней.
«Если ему не на что больше надеяться, он исцелится от своей любви», — надумала она.
— Мне очень жаль вас, — сказала она ему, — ведь такое великое счастье знать, что вы любимы, и, наверное, так ужасно любить без взаимности!
— Вы никогда не повстречаетесь с такой бедой, — возразил Маньяни, — а тот, кого вы любите, должен быть переполнен гордостью и признательностью.
— Мне незачем на него сетовать, — сказала она, с удовлетворением замечая, что в глубине взволнованной и смятенной души молодого человека зашевелилась ревность. — Однако прислушайтесь, Маньяни, — из комнаты брата доносится шорох!
Маньяни бросился к другой двери, но пока он тщетно пытался сообразить, что за звуки уловил тонкий слух девушки, Миле почудились тихие шаги во дворе. Она поглядела сквозь щель в ставнях и, знаком подозвав Маньяни, указала ему на таинственного гостя, который уже выходил на улицу так проворно и легко, что если бы не чуткое ухо, не зоркий глаз, не знай они в чем дело и не держись начеку — им было бы не уследить его ухода. Даже Микеле, которого наконец одолела дремота, не слышал, как он поднялся.
Маньяни старался убедить Милу прилечь и отдохнуть, обещая ей нести стражу во дворе или на галерее, чтобы Микеле не ушел без него. Девушка все-таки беспокоилась и едва Маньяни вышел, нарочно опрокинула стул и с грохотом передвинула стол, чтобы разбудить брата и заставить его встать. Молодой человек поднялся и, с изумлением окинув взглядом свою собственную постель, на которой легкое тело Пиччинино не оставило почти никакого отпечатка, словно на ней спал призрак, пошел, к сестре. Когда брат вошел, Мила не успела лечь, и он пожурил ее за добровольную бессонницу. Но она сослалась на свою тревогу и, не упоминая о Маньяни, так как княжна настоятельно просила ее не сообщать Микеле про содействие друга, рассказала брату о дерзком и странном появлении Пиччинино. Она рассказала ему также о монахе и взяла с Микеле слово не оставлять ее утром одну, а если его позовут к княжне — предупредить заранее, потому что она решила тогда искать себе пристанища у кого-либо из подруг и не оставаться одной в доме.
Микеле охотно пообещал ей все это. Он ничем не мог объяснить странный поступок разбойника, но бесстыдство и наглость монаха, конечно, взволновали его чрезвычайно; и, желая защитить сестру от новых покушений с его стороны, он собственноручно заставил чем попало дверь на галерею.
Вернувшись к себе, он не увидел цветка цикламена, на который с такою тоской глядел, засыпая ночью у стола. Пиччинино заметил, что (как и раньше, в день бала) княжна держала в руке либо поблизости от себя букетик таких цветов, что она как будто даже завела себе привычку играть таким букетиком вместо веера, неразлучного спутника любой южанки. Он заметил также, что Микеле бережно хранит один такой цветок, что накануне он много раз то подносил его к лицу, то быстро отстранял от себя. Коварный Пиччинино обо всем догадался и, уходя, вынул цветок из бокала, который Микеле все еще держал оцепеневшей рукой. Разбойник засунул цветок цикламена в ножны своего кинжала, сказав себе: «Если мне придется этим кинжалом сегодня нанести удар, то печать владычицы моих дум, быть может, останется в ране».
Микеле постарался поступить так же, как Пиччинино, то есть на час-другой погрузиться в здоровый сон, чтобы вернуть себе ясность мыслей. Милу он тоже заставил лечь по-настоящему в постель и для пущей уверенности в ее безопасности оставил открытой дверь между их комнатами. Он спал крепко, как спят в ранней молодости, но и во сне его тревожили тягостные и спутанные видения, да это и не мудрено было в его положении. Проснувшись вскоре после рассвета, он попытался собрать свои мысли, и первое, что пришло ему в голову, было посмотреть — не снилось ли ему, что цветок цикламена похищен.
Велико же было его удивление, когда, кинув взгляд на бокал, который, засыпая, помнил пустым, он обнаружил, что в нем снова стоят цикламены удивительной свежести.
— Мила, — спросил он сестру, увидев, что она уже встала и оделась, — значит, среди всех наших треволнений и злоключений тебе все-таки приходят в голову всякие поэтические затеи? Эти цветы почти так же прекрасны, как ты, но им вовек не заменить тот пропавший цветок.
— Ты воображаешь, будто после ухода твоего странного приятеля я взяла и выбросила цветок? — возразила она. — Ты бранишь меня, а не хочешь припомнить, что я даже и не входила в твою таинственную комнату. А сейчас ты меня винишь, что я подменила твой цветок другими, и это тоже странно, потому что где же мне было их взять? Ты ведь запер выход на галерею, а ключ положил к себе под голову. Разве что эти милые цветочки выросли под моей подушкой, что, конечно, случается… во сне.
— Ты, Мила, готова насмешничать по любому поводу и в любое время. Этот букет мог быть у тебя с вечера. Ведь ты вчера полдня провела на вилле Пальмароза.
— Так, значит, такие цветы растут только в будуаре синьоры Агаты? Теперь мне понятно, почему ты их так любишь. А где же ты вчера сорвал тот, что так долга искал на заре, вместо того чтобы поскорее лечь спать?
— У себя в волосах, малютка, и, кажется, тут-то и вылетел у меня из головы всякий разум.
— Ах так! Ну, тогда ясно, отчего теперь ты несешь такой вздор.
Микеле терялся в догадках. Мила, проснувшись, была спокойна и весела и уже забыла о своих ночных страхах и тревогах. От нее он не добился ничего, кроме шаловливых намеков и полных милого ребячества шуточек, которые всегда были у нее наготове.
Она потребовала обратно ключ от своей комнаты и, пока он раздумывал и одевался, с обычной быстротой и весельем занялась хозяйственными делами. Распевая словно утренний жаворонок, она носилась по коридорам и лестницам. Микеле, печальный, словно зимнее солнце над полярными льдами, слышал, как скрипели половицы под ее резвыми ножками, как весело смеялась она в нижнем этаже, обмениваясь с отцом утренним поцелуем, как пулей взлетала по ступенькам к себе в комнату, как бегала за водой к колодцу во дворе с прекрасными фаянсовыми кувшинами в старом мавританском стиле, что изготовляют в Скъякке и которые до сих пор в ходу у жителей края; как, ласково поддразнивая, она здоровалась с соседями и как препиралась с полуголыми ребятишками, уже затеявшими свою возню на вымощенном плитами дворике.
Пьетранджело тоже одевался, и гораздо проворней и веселее, чем Микеле. Вытряхивая пыль из своей коричневой куртки на красной подкладке, он распевал, как и Мила, только голос его был сильней и мужественней. По временам на него еще наплывала сонливость, пение обрывалось, он запинался, с трудом выговаривая слова песни, но все же добирался до победоносного припева. Так он обычно поднимался по утрам, и никогда собственный голос не звучал лучше для слуха Пьетранджело, чем когда он изменял ему.
«Счастливая беззаботность подлинно народных натур! — еще полуодетый, говорил себе Микеле, облокотясь на подоконник. — Иной сказал бы, что ничего странного не происходит в нашей семье, что вокруг нас нет врагов и нас не подстерегают их западни; что ночью сестра моя спала, как всегда, что ей неведома любовь без взаимности и она не знает, как беззащитны будут перед кознями злодеев красота и бедность, если хоть на какой-нибудь миг она останется без опоры близких. Мой отец, которому следовало бы все знать, ни о чем не подозревает. Все забывается, все меняется в мгновение ока в этих благословенных краях. Ни извержению вулкана, ни тирании, ни преследованиям — ничему не прервать этих песен, этих взрывов смеха… К полудню, сморенные зноем, они все улягутся и заснут мертвым сном. Вечерняя свежесть оживит их, и они поднимутся, словно живучие, крепкие травы. Страх и отвага, печаль и радость сменяются у них, точно волны у морского берега. Ослабеет одна из струн души — зазвучат двадцать других: так в стакане воды похищенный цветок уступает место целому букету. Один я, среди всех этих прихотливых изменений, веду жизнь напряженную, но грустную, и мысли мои ясны, но печальны. Ах, оставаться бы мне всегда отпрыском своего народа и сыном своей страны!»
Дома, среди которых стоял и дом Микеле, были бедны и по сути некрасивы, но выглядели бесконечно живописно. Грубые строения, поставленные поверх лавы, а то и высеченные в ней, носили следы разрушавших их последних землетрясении. Фундаменты домов, лежащие на самом камне, явно сохранились с давних пор; наспех выстроенные после катастрофы или недавно пострадавшие от новых толчков верхние этажи уже еле держались, стены прорезали глубокие трещины, крыши угрожающе нависали, а перила отчаянно крутых лестниц отклонялись в сторону. Плети виноградных лоз прихотливо вились, цеплялись там и сям за выщербленные карнизы и навесы, колючие алоэ в старых, лопнувших горшках раскидывали свои жесткие отростки по терраскам, смело пристроенным на самом верху этих убогих жилищ, белые рубашки и разноцветные платья свисали из всех слуховых окошек и знаменами развевались на веревках, протянутых от дома к дому; все это составляло яркую и причудливую картину. Подчас где-то у самых облаков на узких балкончиках, осаждаемых голубями и ласточками и едва державшихся на черных источенных червями брусьях, которые, казалось, вот-вот обрушатся от первого порыва ветра, можно было видеть прыгавших ребятишек или женщин, занятых работой. Малейшее колебание вулканической почвы, малейшая судорога грозной и великолепной природы — и равнодушное и беззаботное население будет поглощено или сметено прочь, как листья, сорванные бурей.
Но опасность пугает, лишь когда она далека от нас. Находясь в полной безопасности, мы представляем себе катастрофу в самых ужасных красках. Но когда родятся, дышат, существуют в ближайшем соседстве с опасностью, под непрестанной угрозой гибели — воображение гаснет, страх притупляется, и возникает странный покой души, в котором больше отупения, чем мужества.
Хоть в этой картине, несмотря на всю бедность и беспорядок, и было много настоящей поэзии, Микеле еще не научился ценить ее красоту и менее чем когда-либо расположен был наслаждаться ее своеобразием. Детство он провел в Риме и жил в домах если не богатых, то все же более благоустроенных и бывших приличнее с виду, и всегда в мечтах своих тянулся к роскоши дворцов. Отцовский дом, лачуга, где добряк Пьетро жил с детских лет и куда вернулся, чтобы с такой радостью обосноваться опять, казалась молодому Микеле мерзкой конурой, и он был бы доволен, если бы она провалилась под ту самую лаву, на которой была поставлена. Напрасно Мила, не в пример соседям, старалась содержать их тесное жилище в почти изысканной чистоте, напрасно самые чудесные цветы украшали их лестницу и сияющее утреннее солнце прорезало широкими золотыми полосами тень, в которой тонули черноватая лава под домом и тяжелые своды его основания; молодому Микеле все мерещился грот наяды, мраморные фонтаны дворца Пальмароза и портик, где Агата явилась перед ним, словно богиня на пороге своего храма.
Вдоволь нагоревавшись о недавних иллюзиях, он наконец устыдился своего ребяческого разочарования. «Я приехал в эти края, куда мой отец не звал меня, — говорил он себе, — а мой дядя-монах намекал, что мне надо примириться со всеми неудобствами моего положения и не уклоняться от обязательств, связанных с ним. Покидая Рим, отказавшись от надежды на славу, чтобы стать безвестным рабочим в Сицилии, я заранее обрекал себя на жестокое испытание. Испытание это оказалось бы слишком легким и слишком кратким, если с самого начала, с первой пробы кисти, мне, обласканному и признанному прекрасной и знатной дамой, приходилось бы лишь нагибаться, чтобы собирать под ногами лавры и пиастры. А мне нужно быть добрым сыном, хорошим братом и даже стойким товарищем, чтобы при случае вступиться за жизнь и честь моей семьи. Я отлично понимаю, что настоящего уважения синьоры и, может быть, своего собственного я добьюсь лишь этой ценой. Ну, что ж! Приму мою судьбу с улыбкой и научусь не сетуя переносить все, что столь мужественно переносят мои близкие. Стану зрелым мужчиной, не достигнув зрелого возраста, и откину замашки баловня, привычные для меня с отрочества. Если и надо мне стыдиться чего-либо, так только того, что я слишком долго оставался таким баловнем и пренебрегал своим долгом — помогать и защищать тех, кто так великодушно и преданно помогал мне».
Такое решение вернуло мир его душе. Песни отца и маленькой Милы зазвучали ему теперь нежной мелодией.
«Да, да, пойте же, — думал он, — счастливые пташки юга, чистые, как небеса, под которыми вы родились! Ваша веселость — признак вполне спокойной совести, и смех неразлучен с вами, ибо злые мысли вам никогда и в голову не приходят. Святые песни моего старого отца, вы тешили его среди каждодневных забот и облегчали тяготы труда — я должен внимать вам с уважением, а не посмеиваться над вашей наивностью. Взрывы шаловливого смеха моей сестренки, мне следует с нежностью прислушиваться к вам, ведь вы свидетельство ее мужества и чистоты! Прочь себялюбивые мечты, прочь холодное любопытство! С вами, моими близкими, я перенесу грозу, с вами порадуюсь любому солнечному лучу, проскользнувшему между туч. Мое омраченное чело — это оскорбление вашей чистосердечности, черная неблагодарность в ответ на вашу доброту. Я хочу быть вам опорой в беде, хочу делить с вами и труд и веселье!»
«Нежные и печальные цветы, — продолжал он раздумывать, любовно склоняясь к букету цикламен, — чья бы рука ни собрала вас, каковы бы ни были чувства, залогом которых вы являетесь, никогда мое дыхание, разгоряченное дурными помыслами, не заставит вас поблекнуть. Если я подчас, подобно вам, замыкаюсь в себе самом, пусть сердце мое будет столь же чисто, как и ваши пурпуровые чашечки; и если оно зальется алой кровью — ведь вы тоже словно покрыты ею, — пусть источает моя рана лишь целомудрие, как вы источаете свой аромат».
Приняв это благое решение, как бы осветившее все вокруг лучом поэзии, Микеле без всяких суетных мыслей закончил свой туалет и поспешил к отцу, который уже взялся за работу и растирал краски, собираясь идти подрисовывать в разных залах виллы Пальмароза росписи, поврежденные люстрами и гирляндами во время бала.
— Вот, смотри, — сказал добряк, показывая увесистый кошелек из тунисского шелка, полный золота, — это плата за твой прекрасный плафон.
— Тут вдвое больше, чем следует, — сказал Микеле, разглядывая искусно расшитый цветными шелками кошелек гораздо внимательнее, чем тяжелые червонцы, что были в нем. — Мы еще не рассчитались с княжной по нашему долгу, и мне бы хотелось погасить его сегодня же.
— Он уже погашен, мой мальчик.
— Значит, он погашен из вашего жалования, а не из моего? Ведь насколько я могу оценить содержимое кошелька, в нем больше, чем я намерен принять. Отец, я не хочу, чтобы вы работали на меня. Нет, клянусь вашими сединами, больше вы не будете работать на своего сына, пришел его черед работать на вас. И я не собираюсь принимать подачки от княжны Агаты, довольно с нас ее доброты и помощи!
— Ты знаешь меня достаточно, — улыбаясь, возразил Пьетранджело, — чтобы думать, будто я стану идти наперекор твоей гордости и сыновним чувствам; здесь я бы только поощрял тебя. Но послушай меня — прими это золото. Оно твое. Я им не дорожу, а та, что посылает его тебе, вправе сама судить о достоинствах твоей работы. Вот разница, Микеле, которая всегда сохранится между твоим отцом и тобою. На работу художников нет установленной цены. Одного дня вдохновения им достанет, чтобы сделаться богатыми. А нам, простым мастеровым, и многих дней труда недостанет, чтобы выбраться из бедности. Но господь добр и возмещает нам. Художник в муках зачинает и рождает свои создания. Рабочий с песнями и смехом выполняет свой урок. Я привык к этому и не сменяю свое дело на твое!
— Позволь же мне по крайней мере получить от моего дела ту радость, которую оно мне может дать, — отвечал Микеле. — Возьмите этот кошелек, отец, и пусть ни гроша из него не пойдет на меня. Это приданое моей сестры, это проценты с денег, что она ссудила мне, когда я был в Риме. И если мне не заработать столько, чтобы сделать ее богатой, пусть по крайней мере ей принесет пользу день моей удачи. — И видя, что Пьетранджело все не хочет принять его жертвы, он с полными слез глазами воскликнул: — Ах, отец! Не отказывайтесь, вы разрываете мне сердце! Ваша слепая любовь чуть не развратила меня. Помогите мне перестать быть себялюбцем, ведь из-за вас я чуть не примирился с этим положением. Поддержите мои добрые порывы, не отнимайте у меня того, что они могут принести мне. Они и без того запоздали.
— Правда, мой мальчик, мне следует сделать по-твоему, — сказал растроганный Пьетранджело. — Но пойми, это будет с твоей стороны не просто денежная жертва. Если бы дело касалось каких-нибудь развлечений, которыми ты поступаешься, — это был бы пустяк, и я ничуть не колебался бы. Но ведь твое будущее художника, твое духовное развитие, все, чем ты живешь, заключено в этом шелковом мешочке! Это целый год учения в Риме! И кто знает, когда еще тебе удастся заработать столько? Может статься, княжна не будет больше давать балов. Среди остальной знати нет никого, кто так богат и щедр, как она. Такая удача приходит не часто и может не повториться дважды. Я старею, завтра я могу свалиться с лестницы и сделаться калекой. Как вернешься ты к жизни художника? Тебя не пугает мысль, что ради удовольствия дать приданое сестре ты рискуешь стать ремесленником и остаться им на всю жизнь?
— Пусть так! — воскликнул Микеле. — Меня это теперь ничуть не страшит, отец. Я все обдумал и вижу, что быть рабочим так же почетно и приятно, как быть богатым и знатным. Ведь я люблю Сицилию! Разве она не родина мне? Я не хочу оставлять сестру. Ей нужен защитник, пока она не замужем, а мне хочется, чтобы она могла не спешить с выбором. Вы говорите — вы стары и завтра можете стать калекой? Так кто же будет ходить за вами, кто будет кормить и поддерживать вас, если меня не будет здесь? Справится ли со всем этим сестра, став уже матерью семейства? Зять? Но зачем мне передавать другому исполнение своего долга? Позволить ему украсть мою честь и славу? Ибо в этом отныне я полагаю мою честь и славу. Мои мечты уступили место действительности. Погляди на меня, мой добрый отец, видишь, как я весел сегодня? Хочешь, я подхвачу песенку, что ты только что пел? Разве у меня безутешный вид человека, приносящего себя в жертву? Значит, ты меня не любишь, раз отказываешься взять меня под свое начало!
— Ну ладно! — ответил Пьетранджело, глядя на Микеле ясным взором, хотя дрожащие руки выдавали его сильное волнение. — Вы человек мужественный! И мне не придется жалеть о том, что я для вас сделал!
С этими словами Пьетранджело снял шапку, обнажил свою лысую голову и вытянулся почтительно и вместе с тем гордо — как старый солдат вытягивается перед своим молодым офицером. Первый раз в жизни он сказал Микеле «вы», и это обращение, которое у другого отца могло бы свидетельствовать о холодности и недовольстве, в его устах прозвучало со странным оттенком нежности и величия. Молодому художнику, к которому отец обратился сейчас как к взрослому, это «вы», эта обнаженная голова и эти слова, сказанные спокойно и важно, показались почетной наградой, какой не почувствовал бы он в красноречивейшей хвалебной и ученой речи.
Они вдвоем взялись за работу, а Мила тем временем занималась приготовлением завтрака. Она все носилась туда-сюда, но чаще обычного пробегала галереей, о которой мы уже говорили. Для того были у нее тайные причины. Комната Маньяни — по правде говоря, просто жалкий чулан с окном без стекол, которые в жарком климате являются излишней раскошью для здоровых людей, — находилась в глубине, за углом дома, и галерея почти примыкала к ней. Став у балюстрады и слегка перегнувшись, можно было разговаривать с тем, кто подошел бы к окошку скромной каморки. Маньяни обычно не сидел дома, он проводил там только ночь и с раннего утра уходил со двора либо работал на галерее против той, где Мила часто тоже располагалась с каким-нибудь занятием. Отсюда она целыми часами следила за ним и, не подавая вида, что глядит в его сторону, и будто бы не отрывая глаз от своего рукоделия, не пропускала ни единого его движения.
Но в то утро она напрасно бегала взад и вперед — его не было на галерее, хотя он обещал и ей и княжне, что никуда не уйдет. Может быть, его сморил сон после двух бессонных ночей? Это было на него непохоже, при его стоической силе воли и испытанной выдержке. Наверное, думала она, он завтракает со своими родными. Однако сколько она ни задерживалась, чтобы прислушаться к голосам шумной семьи Маньяни, она не различала среди них низкого и мужественного голоса, так хорошо знакомого ей.
Она поглядела на окошко чуланчика. Оно было пусто и темно, как обычно. У Маньяни не было привычки к жизненным удобствам, как у Микеле, и он раз навсегда отказался от стремления к комфорту. В предвидении смерти кардинала и приезда молодого художника Пьетранджело с дочерью заранее приготовили для своего любимца чистую мансарду, выбеленную, прохладную и обставленную всем лучшим, что они могли ему уделить из своей собственной обстановки. Маньяни же спал просто на циновке пол окошком, чтобы дышать воздухом, скудно проникавшим в эту щель, пробитую в толстой стене. Единственное, чем он разрешил себе украсить свое жилье, был узкий ящичек, который он поставил на подоконник с наружной стороны и в котором росли прекрасные белые вьюнки, свежей гирляндой окружавшие оконный проем.
Он каждый день поливал их, но последние двое суток был так занят, что совсем забросил свои цветы: красивые белые чашечки закрылись и томно свисали среди полузавядшей листвы.
Легко неся на голове один из своих глиняных кувшинов, для которого подушечкой служила короной уложенная длинная коса, трижды обвивавшая ее голову, Мила, проходя мимо, заметила умиравшие от жажды вьюнки соседа. Это было бы поводом заговорить с Маньяни, окажись он где-нибудь поблизости, но никого не было видно в этом укромном и уединенном уголке. Мила попыталась просунуть руку под перила, чтобы хоть каплей воды напоить бедные цветы. Но рука ее была слишком коротка, и ей было не дотянуться кувшином до ящика. Дети не любят невозможного и, затеяв что-нибудь, стараются выполнить это даже с опасностью для жизни. Сколько раз мы сами карабкались вверх по стене, чтобы дотянуться до гнезда ласточки и пересчитать кончиками пальцев теплые яички на пуховой подстилке?
Молодая девушка заметила толстую длинную виноградную лозу, которая веревкой шла вдоль стены и цеплялась за перила галереи. Перелезть через перила и пройти по этой лозе вовсе не показалось трудным для Милы. Так и добралась она до окошка чуланчика. Но когда она подняла своей красивый обнаженный локоток, собираясь полить вьюнки, чья-то крепкая рука схватила ее за тонкую кисть, прямо над ней появилось загорелое лицо, и крупные белые зубы блеснули в улыбке.
Маньяни не спал, но он не хотел, чтобы видели, как он наблюдает по приказу Агаты за всем происходившим в доме. Он лег на свою циновку, чтобы немного отдохнуть, но был начеку и, не долго думая, схватил проворную ручку, тень которой упала ему на лицо.
— Пустите, Маньяни! — воскликнула молодая девушка, взволнованная его появлением больше, нежели опасностью, которая могла угрожать ей. — Я упаду, и вы будете виноваты. Лоза гнется подо мною.
— Я буду виноват, если вы упадете? — возразил юноша, крепкой рукой обхватывая ее стан. — Милая девочка, этого никогда не случится, разве что мне отрежут эту руку, да и другую вдобавок!
— Никогда, это сильно сказано: ведь я люблю лазать, а вы не всегда будете рядом.
— Счастлив будет тот, кто всегда и везде будет рядом с тобой, моя прекрасная Мила! Но что вы тут делаете вместе с пташками?
— Я увидела из своего окна, что эти чудные цветочки котят пить. Смотрите, их прелестные головки опустились, а листики повисли. Я думала, вас нет здесь, и хотела дать напиться бедным цветочкам. Вот вам кувшин. Принесите мне его сразу же. А мне пора вернуться к своим занятиям.
— Уже пора, Мила?
— Ну конечно, да и висеть тут пренеудобно. Мне уж надоело. Отпустите меня, и я уйду, как пришла.
— Нет, нет, это слишком опасно. Лоза прогибается все больше, а у меня не такие длинные руки, чтобы переправить вас на галерею. Лучше я перетяну вас сюда, Мила, и вы пройдете через мою комнату.
— Нельзя, нельзя, Маньяни. Соседи начнут дурно говорить обо мне, если увидят, что я вхожу в вашу комнату, все равно — через дверь или окно.
— Ну ладно! Тогда держитесь там покрепче; я выскочу через окно и помогу вам спуститься.
Но было слишком поздно: лоза вдруг прогнулась. Мила вскрикнула, и если бы Маньяни не схватил ее обеими руками и не посадил бы на край окна, переломав свои любимые вьюнки, она упала бы вниз с десятифутовой высоты.
— Теперь, отчаянная девчонка, — сказал он ей, — вам уже не вернуться к себе иначе, как через мою комнату. Влезайте поскорее сюда, я слышу внизу, под галереей, шаги — влезайте, пока вас никто не увидел.
Он быстро втянул ее в свое жалкое обиталище, и она бросилась к двери с той же быстротой, с какой очутилась в комнате. Однако, выглянув из его клетушки, Мила увидела, что дверь из комнаты соседа-сапожника настежь распахнута на лестницу, и сам сапожник, славившийся по дому своим злоречием, сидит у себя, распевая, за работой. Таким образом, проходя мимо него, ей было не избежать его неприятных шуток.
— Ну вот! — сказала девушка, с досадой захлопывая дверь. — Не везет мне! Вздумала я всего-навсего полить бедные цветочки, а теперь злые языки будут судачить на мой счет! И отец разбранит меня! А Микеле и того больше, он и так мне проходу не дает!
— Милая моя девочка, — сказал Маньяни, — о вас никто не посмеет говорить того, что говорят о других: вы так не похожи на остальных девушек нашего предместья! Вас любят и уважают, как ни одну из них. Кроме того, раз это из-за меня… верней — только из-за моих цветов с вами это случилось… будьте покойны — пусть кто-нибудь посмеет сказать хоть слове!
— Ах, я все равно не решусь пройти мимо этого проклятого сапожника.
— И не надо. Ему пора обедать. Жена уже дважды звала его. Он сейчас уйдет. Подождите здесь немножко, всего минутку, наверное. Тем более что мне надо сказать вам кое-что.
— Что же такое вам надо сказать мне? — спросила она, усаживаясь на единственном в его комнате стуле, который он ей придвинул.
Она вся трепетала от страшного скрытого волнения, но старалась выглядеть спокойной и равнодушной, как, казалось ей, того требовало положение. У нее не было страха перед Маньяни. Она слишком хорошо знала его и не боялась, что он злоупотребит таким свиданием наедине. Но сейчас она больше чем когда-либо боялась, как бы он не разгадал тайны ее сердца.
— Я и сам не знаю, что мне говорить, — отвечал, слегка смутившись, Маньяни. — Кажется, это вы хотели сказать мне что-то.
— Я! — гордо воскликнула Мила и вскочила с места. Клянусь, мне нечего сказать вам, синьор Маньяни!
И она бросилась к двери, предпочитая соседские толки обидной догадливости того, кого она любила.
Удивленный ее порывом и заметив, как она вдруг зарделась, Маньяни начал понимать, в чем дело.
— Дорогая Мила, — сказал он, загораживая ей выход, — чуточку терпения, умоляю вас. Не показывайтесь соседям и не сердитесь на меня, если я задержу вас на минутку. Пустая случайность может принудить к важным действиям человека, который ради чести женщины не побоится убить или быть убитым.
— Тогда не говорите так громко, — сказала Мила, изумленная его словами. — Ведь этот зловредный сапожник может услышать нас. Я отлично знаю, — продолжала она, разрешая ему отвести себя на прежнее место, — что вы смелы и отважны и что для меня вы сделаете то, что сделали бы для любой из своих сестер. Но я вовсе не хочу, чтобы это случилось: ведь вы мне не брат и, вступившись за меня, не поможете мне обелиться. Обо мне станут говорить только еще хуже, либо нам придется пожениться, что не доставит удовольствия ни вам, ни мне.
Маньяни внимательно посмотрел в черные глаза Милы и, увидев, сколько в них гордости, сразу отказался от своей догадки, которая только что испугала и обрадовала его.
— Я отлично понимаю, что вы не можете полюбить меня, моя добрая Мила, — сказал он с печальной улыбкой. — Во мне нет ничего привлекательного. И было бы и вовсе грустно, если бы только из-за того, что я бросил тень на ваше имя, вам пришлось бы провести всю жизнь с таким унылым человеком.
— Я вовсе не это хотела сказать, — хитро возразила девушка. — Я полна к вам уважения и дружбы, и нет у меня причин скрывать это. Но я люблю другого. Вот почему меня мучит и пугает то, что я тут оказалась под замком вместе с вами.
— Коли дело обстоит так, Мила, — задвигая засов двери, сказал Маньяни, и так стремительно захлопнул ставень окна, что чуть не обломал свои последние вьюнки, — коли так, мы сделаем все, что только возможно, чтобы никто не проведал о вашем посещении; клянусь вам, вы выйдете отсюда, и никто ничего не заподозрит, даже если мне силой придется убирать с дороги соседей или караулить до самого вечера.
Казалось, Маньяни надо было бы обрадоваться и испытать облегчение, узнав, что ему не придется обороняться от любви Милы. А между тем, когда девушка объявила ему о своей любви к другому, его сердце внезапно пронзила острая печаль и помимо воли на его открытом лице все-таки выразилось горестное разочарование.
Разве она не призналась ему в своем чувстве во время их ночного разговора и разве ее признание не налагало на него своего рода братских обязанностей? Он тогда решил достойно выполнить этот священный долг, но почему же он так затрепетал сейчас, приметив ее гнев? И почему его сердце, питавшееся горькой и безумной страстью, почуяло, что оживает и молодеет, когда эта девочка неожиданно появилась в окне, словно луч солнца?
Мила тайком наблюдала за ним. Она видела, что удар попал в цель.
«О непокорный, — охваченная тайным ликованием, подумала она, — я поймала тебя, теперь тебе не уйти».
— Милый сосед, — начала плутовка, — не оскорбляйтесь тем, что я вам сейчас рассказала, здесь нет никакой обиды для вашего достоинства. Я знаю, в надежде стать вашей женой, любая на моем месте обрадовалась бы, оказавшись скомпрометированной вами. Но я-то не обманщица и не кокетка. Я люблю и раз вам доверяю, то прямо и говорю вам это. Я знаю, что это вас ничуть не огорчит: ведь вы чураетесь брака, и вам противны все женщины, кроме одной-единственной, а эта единственная — не я.
Он ничего не отвечал. А сапожник все пел.
«Мне, видно, суждено, — думал Маньяни, — не быть любимым, и мне не исцелиться вовек».
Осененная особой догадливостью, которой любовь озаряет женщин, даже совсем неопытных и неначитанных, Мила рассудила, что Маньяни, чью страсть поддерживали страдание и безнадежность, будет испуган и возмущен, если любовь предстанет ему легко достижимой и идущей ему навстречу; поэтому она сделала вид, будто сердце ее неуязвимо, будто оно защищено от него другой привязанностью. Она хотела победить его, заставив страдать и, в самом деле, иначе победить его было нельзя. Заменяя одну муку другой, она готовила ему исцеление.
— Мила, — наконец промолвил он, показывая ей тяжелое, чеканное золотое кольцо, которое было у него на пальце и которое она уже заметила, — не можете ли вы объяснить, откуда взялся этот дорогой подарок?
— Вот это? — сказала она, с притворным удивлением разглядывая кольцо. — Я ничего не могу сказать о нем. Однако вашего соседа уже не слышно — прощайте! Знаете, Маньяни, у вас усталый вид. Вы ведь отдыхали, когда я появилась, вам хорошо бы полежать еще немножко. Сейчас никакая опасность не грозит никому: ни мне — потому что мой брат и отец уже встали, ни им — потому что среди бела дня дом полон народу. Ложитесь спать, милый сосед. Поспите хоть часок, это вернет вам силы, и вы станете и дальше охранять наше семейство.
— Нет, нет, Мила, я не стану спать, да мне теперь и не хочется. Ведь что бы вы ни говорили, в доме все-таки творится что-то странное, необъяснимое. Признаюсь, когда стал заниматься день, на меня напало было какое-то сонное оцепенение. Вы спали, ваша дверь была закрыта, человек в плаще ушел. Я сидел под вашей галереей в полной уверенности, что если я позволю себе заснуть, первые же шаги наверху сразу разбудят меня. И сон и вправду сморил меня. Минут на пять, не больше, потому что за это время почти не стало светлее. Ну, так вот: когда я открыл глаза, мне почудилось, будто мимо промелькнул и мгновенно исчез край черного платья или покрывала. Моя рука свисала со скамьи, я сделал неопределенное и довольно бесполезное движение, пытаясь ухватить этот призрак. Но в моей руке — или рядом с ней, уж не знаю, — оказался какой-то предмет, который я уронил на пол и тут же поднял; то было это кольцо. Не знаете ли вы, кому оно может принадлежать?
— Такое красивое кольцо не может принадлежать никому в нашем доме, — отвечала Мила, — но мне кажется, я узнаю его.
— И я, я тоже узнал, — сказал Маньяни. — Это кольцо княжны Агаты. Все пять лет я всегда видел его на ее руке, и оно было на ее пальце, когда она приходила к моей матери.
— Это кольцо перешло к ней от ее собственной матери, она сама мне это говорила! Но как очутилось оно на вашей руке сегодня?
— Я как раз рассчитывал, что вы объясните мне это чудо, Мила. Вот это-то я и собирался спросить у вас!
— Я объясню вам? Почему же я?
— Только вы одна здесь настолько близки с княжной, чтобы получить от нее такой ценный подарок.
— А вы думаете, что, получив его, — сказала она с высокомерной насмешкой, — я могла бы с ним расстаться ради вас, сударь?
— Разумеется, нет, вы не должны были так поступить и не поступили бы. Но вы могли уронить его, проходя по галерее, а я сидел как раз под вашими перилами.
— Ничего подобного! И потом, вы ведь видели, как около вас мелькнуло черное платье. Разве я ношу черное?
— И все-таки я думаю, что вы выходили в ту минуту, когда сон одолел меня, и, чтобы меня наказать или подразнить, вы сыграли со мной эту шутку. Если это так, посудите сами, Мила, это слишком мягкое наказание, вам следовало бы плеснуть мне водой в лицо, а не беречь ваш кувшин для моих вьюнков. Возьмите же ваше кольцо, я не хочу, чтобы оно было у меня. Мне не годится его носить, да я боялся бы потерять его.
— Клянусь вам, мне этого кольца никто не дарил, я не выходила на галерею, пока вы спали! И я не возьму того, что принадлежит вам.
— Ведь невозможно же, чтобы синьора Агата приходила сюда этим утром…
— Ох, разумеется, невозможно! — сказала Мила с важной миной, за которой таилось лукавство.
— А все-таки она приходила сюда! — воскликнул Маньяни, который, казалось, прочел правду в ее сияющих глазах. — Да, да, Мила, она приходила сюда утром! Ваше платье пахнет духами, которыми пахнет ее одежда; вы или касались ее мантильи, или обнимали ее, и с тех пор прошло не больше часа.
«Боже мой! — подумала молодая девушка. — Как он знает все, что касается княжны Агаты! Как он угадывает, что тут замешана она! А если это в нее он так влюблен? Ну что ж! Дал бы бог, чтобы это так и было, она поможет мне избавить его от этой страсти, она ведь так любит меня!»
— Вы не отвечаете, Мила? — говорил между тем Маньяни. — Значит, я угадал, признавайтесь же.
— Я даже не слышала, о чем вы говорите, — отвечала она, — я думала о другом… о том, как мне уйти!
— Я помогу вам, но сначала, прошу вас, наденьте это кольцо на пальчик и передайте его княжне Агате; ведь дело ясно, это она потеряла его, проходя мимо меня.
— Уж если предположить, что она приходила сюда, что вовсе странно, почему бы ей не сделать вам такой подарок, милый сосед?
— Потому что она меня достаточно знает и понимает, что я его не приму.
— Какая гордость!
— Вы хорошо сказали, именно гордость, дорогая Мила! Никому не определить цены той радостной преданности, которой полна моя душа. Я понимаю, что вельможа дарит золотую цепь или алмаз художнику, талантом которого он упивается целый час. Но мне никак не понять, как можно платить золотом человеку из народа, в расчете на его преданность. Впрочем, здесь совсем не то. Предупредив меня об опасности, угрожающей вашему брату, княжна лишь указала мне на мой долг, который я выполнил бы с тем же рвением, предупреди меня об этом кто-нибудь совсем чужой. Мне кажется, я достаточно друг вашему брату и отцу и, осмелюсь сказать, вам самой, чтобы с готовностью стоять на страже, драться, даже позволить засадить себя в тюрьму ради одного из вас, и никто на свете не может тут мне ничего указывать. Вы думаете иначе, Мила?
— Я думаю то же самое, друг мой, — отвечала она. — Но я думаю также, что вы плохо судите об этом подарке, если это и в самом деле подарок. Княжна Агата лучше нас с вами знает, что за дружбу не платят ни деньгами, на драгоценностями. Но, как и мы с вами, она, наверное, понимает, что когда дружеские сердца соединяются для взаимной поддержки, уважение и привязанность между ними увеличиваются соразмерно рвению каждого из них. Кольцо часто служит залогом дружбы, а не средством платы за услугу. Вы оказали княжне услугу, поднявшись на нашу защиту, это ясно. Не знаю, как и отчего, но ее судьба связана с нашей, и наш враг — ее враг. Если вы подумаете над моими словами, вы сами согласитесь, что для княжны это кольцо дорого как память и не представляет для нее материальной ценности, как считаете вы. Ведь эта безделушка сама по себе стоит немного.
— Вы говорите, что это кольцо ее матери? — спросил Маньяни смягчаясь.
— Вы же сами заметили, что она всегда носила его! На вашем месте, будь я уверена, что кольцо мне подарено, я не рассталась бы с ним никогда. Я не надевала бы его — оно привлекало бы взгляды завистников, я носила бы его у своего сердца, и оно стало бы моим талисманом и реликвией.
— Тогда, дорогая Мила, — сказал Маньяни, растроганный нежной заботой, которую проявила молодая девушка, стараясь смягчить боль его души и заставить его с радостью принять дар соперницы, — тогда снесите княжне кольцо и если она и в самом деле пожелала подарить его мне, если она будет настаивать, чтобы я оставил его у себя, я так и сделаю.
— И будете его носить у самого сердца, как я советовала вам? — спросила Мила, беспокойно и отважно устремляя на него свой взгляд. — Подумайте только, — горячо прибавила она, — ведь это дар святой покровительницы! Женщина, в которую вы влюблены, кто бы она ни была, ничем не может заслужить, чтобы вы пожертвовали им ради нее, и лучше закинуть этот дар в море, чем осквернить его неблагодарностью!
Маньяни поразил огонь, горевший в больших черных глазах Милы. Угадала ли она истину? Может статься! Но если она и не зашла дальше предположения, что Маньяни поклоняется женщине, спасшей жизнь его матери, от этого она не оказывалась менее великодушной и прекрасной в своем стремлении сообщить ему веру в сладость дружбы этой доброй феи. Он начинал чувствовать очарование чистого и глубокого пламени, который она хранила в своем сердце, и это гордое и страстное сердце наперекор ей самой раскрывалось ему в самых этих усилиях победить его или принудить к молчанию.
В порыве признательности и нежности Маньяни преклонил колени перед молодой девушкой.
— Я знаю, Мила, — сказал он, — что княжна Агата — святая, но не знаю, достойно ли мое сердце хранить на себе ее священный дар. Однако я уверен, что есть на свете еще одно сердце, которому я хотел бы доверить этот дар. И потому вы можете быть покойны: кроме вас, нет для меня на свете женщины достаточно чистой, которая могла бы носить это кольцо. Наденьте его сейчас же на свой пальчик и отдайте ей либо сохраните его для меня.
Мила вернулась к себе потрясенная, почти без чувств. Растерянность и упоение, страх и безумная радость — все вместе заставляло бурно вздыматься ее грудь. Наконец она услышала голос отца, нетерпеливо напоминавшего о завтраке.
— Эй, малютка! — кричал он. — Мы голодны, да и пить так хочется! Ведь уже стало жарко, а от красок першит в горле!
Мила бросилась подавать им. Но, ставя кувшин на скамью, на которой они завтракали, она вдруг заметила, что он пуст. Микеле посмеялся над ее оплошностью и вызвался сходить за водой. Привыкнув гордиться тем, что она одна управляется с хозяйством своего старого отца, Мила, задетая упреком брата, вырвала у него кувшин и вприпрыжку легко побежала к источнику.
Они брали воду из прекрасного ключа, который бил из нижних слоев лавы в глубокой расщелине позади их дома. Такие удивительные ключи, закрытые потоком лавы и через несколько лет снова пробившиеся наружу, часто встречаются в вулканической почве. Жители ищут и раскапывают старое русло. Иногда оно оказывается лишь прикрытым сверху, другой раз отходит немного в сторону. Вода пробивает себе дорогу под остывшим вулканическим потоком, и когда ей дают выход, она выбивается на поверхность, чистая и светлая, как прежде. Ручей, омывавший основание дома Пьетранджело, проходил по дну глубокой выемки, которую пробили в скале и куда спускались по живописной лестнице. Для прачек был устроен небольшой водоем: чистое белье, развешанное повсюду вокруг, давало свежесть и тень. Красавица Мила с кувшином на голове спускалась и поднималась по крутой лестнице раз десять в день — прекраснейший образец для тех классических фигур, которыми художники прошлого века неизменно населяли свои итальянские пейзажи. И в самом деле, какая другая более естественная подробность может придать пленительный местный колорит картине, чем фигура, платье и ловкая и все же величественная осанка такой смуглой и горделивой нимфы?
Сбежав по лестнице, вырубленной в скале, Мила увидела, что на краю водоема сидит какой-то человек, но нисколько не была этим встревожена. Душа ее была переполнена любовью и надеждой, и вчерашние ее страхи не вспоминались ей. Когда она подошла ближе к воде, этот человек, сидевший к ней спиной и с головой завернувшийся в обычную у простолюдинов длинную одежду с капюшоном[56], тоже не вызвал у нее беспокойства. Но когда он повернулся к ней и тихо попросил позволения напиться из ее кувшина, она вздрогнула. Ей показался знакомым его голос, и сейчас она заметила, что в расщелине, ни ниже, ни выше источника, никого нет, что дети, против обыкновения, не играют на лестнице, словом — что она совсем одна здесь с этим чужим человеком, голос которого внушал ей страх.
Притворившись, будто не слышит его просьбы, она поспешно наполнила кувшин и повернулась к лестнице. Но то ли для того, чтобы заградить ей проход, то ли просто желая расположиться поудобнее, незнакомец разлегся на камнях и сказал ей так же мягко и вкрадчиво:
— Неужто, Ревекка, ты откажешь в капле воды Иакову, другу и слуге твоей семьи?
— Я вас не знаю, — ответила Мила, стараясь говорить ровно и спокойно. — Разве не можете вы просто наклониться к бегущей струе? Так вы напьетесь гораздо лучше, чем из кувшина.
Незнакомец преспокойно охватил руками колени Милы, и, чтобы не упасть, ей пришлось опереться на его плечо.
— Пустите меня, — сказала она испуганно и рассерженно, — не то я кликну на помощь. Мне некогда любезничать с вами, и я не из тех, что балуются с первым встречным. Пустите меня, говорят вам, не то я закричу.
— Мила, — сказал незнакомец, откидывая капюшон, — я для вас не «первый встречный», хотя наше знакомство не из давних. Нас связывают отношения, которые разорвать не в вашей власти и признать которые — ваш долг. Жизнь, состояние и честь тех, кто вам дороже всего на свете, зависят от моего рвения и моей преданности. Мне надо поговорить с вами. Подайте мне кувшин, чтобы никто, случайно увидев нас, не нашел бы ничего странного в том, что вы задержались здесь со мной ненадолго.
Мила узнала таинственного ночного гостя, и ее невольно охватил страх, к которому примешивалась и некоторая доля преклонения. Скажем прямо: Мила была женщиной, и при ее вкусе ко всему изысканному, при ее мечтательности красота, молодость, смелый взгляд и вкрадчивый голос Пиччинино оказывали на нее свое тайное влияние.
— Синьор, — заговорила девушка (она невольно принимала его за человека знатного, лишь переряженного в чужую одежду), — синьор, я сделаю как вы хотите, но не задерживайте меня силой и говорите скорее, потому что это небезопасно и для вас и для меня.
Она подала ему кувшин, и разбойник не спеша стал пить. Не отпуская обнаженной руки девушки и любуясь ее красотой, он нажимал на эту руку и по мере того, как утолял свою притворную или настоящую жажду, заставлял Милу постепенно наклонять к нему кувшин.
— А теперь, Мила, — сказал он, прикрывая лицо, на которое дал ей вдоволь наглядеться, — теперь слушайте! Тот монах, что напугал вас вчера, явится сюда, едва ваш брат и отец уйдут из дома. Они сегодня должны обедать у маркиза Ла-Серра. Не старайтесь удерживать их, наоборот, если они останутся дома, если увидят этого монаха, если они захотят прогнать его, это поведет к большой беде, и я буду не в силах помешать этому. Если же вы будете благоразумны и захотите помочь вашей семье, вы постараетесь избежать опасности и не позволите монаху показаться у вас в доме. Приходите сюда будто бы со стиркой: я уверен, перед тем как пойти к вам, он будет долго слоняться вокруг и попытается подстеречь вас здесь, потому что во дворе побоится наткнуться на ваших соседей. Будьте покойны — он трус и среди бела дня не посмеет применить силу из страха огласки. Он снова начнет твердить о своей низкой страсти. Оборвите его сразу, но притворитесь, будто переменили свое мнение о нем. Велите ему отойти, потому-де что за вами следят, и назначьте ему свидание на двадцать часов[57]. Место я вам укажу, вы придете туда одна и часом раньше срока. Я там буду. Так что в этом для вас не будет ничего опасного. Я разделаюсь с монахом, и вы никогда о нем больше не услышите. Вы будете избавлены от гнусного преследователя, над княжной Агатой перестанет висеть угроза бесчестия от подлой клеветы и вашему отцу не придется больше постоянно опасаться тюрьмы, а вашему брату — кинжала убийцы.
— Боже мой! Боже мой! — воскликнула Мила, задыхаясь от волнений и ужаса. — Значит, этот человек так ненавидит нас и может причинить нам столько зла? Значит, этот человек сам аббат Нинфо?
— Говорите тише, девушка, и пусть никто из окружающих вас не услышит сегодня этого проклятого имени, держитесь спокойно и делайте вид, будто ничего не знаете и ничего не собираетесь предпринимать. Если вы промолвите об этом хоть полслова кому бы то ни было, вам помешают спасти ваших близких. Вам скажут, чтобы вы не верили мне, потому что они сами не верят в ваше благоразумие и решимость. Кто знает, а вдруг меня посчитают вашим врагом? За себя я не боюсь, но я боюсь, как бы мои друзья не погубили себя по своей нерешительности. Вы одна можете спасти их, Мила; хотите ли вы сделать это?
— Да, хочу, — отвечала она, — но что будет со мной, если вы обманете меня? Если вы не придете на условное место?
— Ты, значит, не знаешь, кто я?
— Нет, не знаю. Никто не хотел рассказывать мне этого.
— Тогда посмотри на меня еще раз, попробуй хорошенько вглядеться в мое лицо, и ты поймешь меня лучше, чем все те, кто стал бы говорить тебе обо мне.
Пиччинино откинул капюшон и сумел придать своему красивому лицу такое успокоительное выражение, выражение такой сердечности и мягкости, что Мила в своей невинности сразу подчинилась страшному обаянию этого человека.
— Мне кажется, — вспыхнув, сказала она, — вы добры и справедливы, и если в вас и сидит дьявол, то, вероятно, он обрядился ангелом.
Пиччинино опустил капюшон, чтобы скрыть удовольствие, которое доставило ему это простодушное признание из прекраснейших в мире уст.
— Ну вот, и следуй этому чувству, — сказал он, — подчиняйся только тому, что велит твое сердце. Надо тебе знать к тому же, что твой дядя из монастыря Бель-Пассо воспитал меня как своего сына, а любимая тобою княжна Агата доверила мне и свое состояние и свою честь. Не будь она женщиной, так сказать, слишком щепетильной, она сама бы назначила аббату Нинфо это свидание, без которого нам не обойтись.
— Но ведь я тоже женщина, — сказала Мила, — и мне страшно. Почему нельзя обойтись без этого свидания?
— Разве ты не знаешь, что мне надо похитить аббата Нинфо? Как мне захватить его посреди Катании или у ворот виллы Фикарацци? Не лучше ли заставить его выйти из своего логова и заманить в ловушку? Его злая судьба сама захотела, чтобы он загорелся к тебе безумной любовью.
— Ах, не произносите слово «любовь», говоря об этом человеке! Мне омерзительно слушать. И вы хотите, чтобы я притворилась, будто он мне приятен! Я умру от стыда и отвращения.
— Прощай, Мила! — сказал разбойник, делая вид, что собирается уйти. — Я вижу, ты в самом деле женщина, как и все прочие, существо слабое и пустое. Я вижу, ты думаешь только о себе, и тебе нет никакого дела до того, что самые близкие и священные для тебя люди будут опозорены и погублены.
— Ну нет, я не такова! — гордо возразила она. — Я отдам жизнь за них, а что до моей чести, то я сумею умереть, прежде чем посягнут на нее.
— В добрый час, храбрая девушка! Вот речи, достойные племянницы фра Анджело. Впрочем, сама видишь, я совершенно спокоен за тебя. Я знаю, что тебе никакая опасность не грозит.
— Значит, она угрожает вам, синьор? Если вы погибнете, кто защитит меня от монаха?
— Удар кинжала! И вовсе не в твою прекрасную грудь, как ты грозишься, мой ангел, но в горло той поганой скотине, что недостойна погибнуть от руки женщины. Впрочем, до этого не дойдет.
— Где мне надо назначить свидание?
— В Николози, в доме Кармело Томабене, садовника. Ты скажешь, что он тебе родня и друг; добавишь, что он в отъезде, но что у тебя есть ключи от дома. Там большой огороженный сад, и в него можно войти незаметно, если пройти через ущелье, где крест Дестаторе. Ты все запомнила?
— Прекрасно запомнила. И он придет?
— Он придет туда непременно, не подозревая, что этот Томабене накрепко связан с неким Пиччинино, которого считают главарем разбойничьей шайки и которому аббат вчера предлагал княжеское состояние, за то, чтобы похитить твоего брата и убить его в случае нужды.
— Святая мадонна, помилуй меня! Пиччинино! Я слышала рассказы о нем, это страшный человек. Он придет с вами? Я умру со страха, увидев его.
— И притом, — сказал разбойник, с радостью обнаружив, что Миле был совсем неведом настоящий ход событий, — и притом, бьюсь об заклад, тебе, как всем здешним девушкам, до смерти хочется увидеть его?
— Мне было бы любопытно его увидеть — ведь говорят, он ужасно безобразный! Но я ни за что не хочу, чтобы он увидел меня.
— Будь покойна, у этого садовника в Николози никого не будет, только я один. А меня ты тоже боишься, девочка? Очень я страшен с виду? Похож на злодея?
— По правде сказать — вовсе нет. Но почему же мне надо идти на это свидание? Может быть, достаточно отправить туда аббата… то есть этого монаха?
— Он недоверчив, как все преступники. Он не войдет в сад Кармело Томабене, если не увидит тебя там одну. Придя за час до назначенного срока, ты не рискуешь встретиться с ним на дороге. Впрочем, иди через Бель-Пассо, ты эту дорогу, наверное, знаешь лучше, чем ту, другую. Была ты когда-нибудь в Николози?
— Никогда, синьор. А это далеко?
— Слишком далеко для твоих маленьких ножек, Мила, но ты умеешь ездить на муле?
— О да, разумеется.
— Позади дверца Пальмароза тебя будет ждать надежная и смирная кобылка, тебе ее передаст мальчик с белой розой вместо пароля. Закинь уздечку на шею этой дебрей скотинке и спокойно пусти ее быстрым шагом. Получаса не прейдет, и она без ошибки доставит тебя к моей двери, ни разу не споткнувшись, как бы ни показалась страшна тебе самой та дорога, которую ей заблагорассудится выбрать. Ты не побоишься, Мила?
— А если мне встретится аббат?
— Подхлестни мою Бьянку — тебя никто не догонит, будь покойна.
— Но раз это неподалеку от Бель-Пассо, разрешите мне попросить дядю проводить меня.
— Нет, нет! Твой дядя занят в другом месте по тому же самому делу. Не если ты предупредишь его, он захочет сопровождать тебя; если он тебя увидит, то отправится с тобою, и все, что мы затеяли, пойдет прахом. Больше я ничего не могу сказать тебе — мне некогда. Кажется, тебя зовут. Ты колеблешься? Значит, ты отказываешься?
— Я не колеблюсь, я пойду туда! Синьор, вы верите в бога?
Наивный и неожиданный вопрос заставил Пиччинино побледнеть и в то же время вызвал у него улыбку.
— Почему ты спрашиваешь меня об этом? — сказал он, закрывая лицо капюшоном.
— Ах, вы сами отлично знаете почему, — сказала она. — Бог все слышит и видит, он наказывает лжецов и помогает невинным.
Голос Пьетранджело, кликавшего дочь, раздался во второй раз.
— Уходи, — сказал Пиччинино, поддерживая ее и помогая проворней подняться по лестнице. — Не смотри: одно твое слово — и мы погибли.
— Вы тоже?
— И я!
«Это было б очень жаль», — подумала Мила, оборачиваясь наверху лестницы, чтобы еще раз взглянуть на прекрасного незнакомца. Он невольно представлялся ей героем и высоким покровителем, которого она в своем капризном воображении уже ставила рядом с Агатой. У него был такой ласковый голос, такая ласковая улыбка! Его речь была так благородна, властный вид покорял с первого взгляда. «Я буду осторожна и отважна, — говорила она себе, — и вот я, простая девушка, спасу всех!» Увы, воробушек всегда поддается ястребу!
В этом разговоре Пиччинино уступал внутренней потребности усложнить и затруднить дело ради своей выгоды и просто для своей забавы. Правда, лучшее средство поймать аббата Нинфо было зазвать его к себе на приманку распутства. Но можно было бы выбрать какую-нибудь другую девушку на месте простодушной Милы и, пользуясь некоторым сходством или одинаковым нарядом, передать ей роль женщины, которая показалась бы в саду. Аббат подчас бывал чрезвычайно недоверчив, потому что был страшным трусом. Однако, ослепленный глупым самомнением и подгоняемый грубой похотью, он мог попасть в западню. Поставить за дверью здорового молодца, применить силу — и он оказался бы в руках Пиччинино. В запасе у разбойника имелись и другие уловки, которыми он привык пользоваться и которые отлично помогли бы ему, ибо Нинфо со всеми своими интригами, любопытством, постоянным шпионством, нахальным лганьем и бесстыдным упорством в действиях был самым низким подлецом и притом самым ограниченным и тупым человеком на свете. Вообще злодеев слишком боятся, не зная, что большинство их — люди глупые. Аббат затратил бы вполовину меньше усилий и наделал бы вдвое больше зла, будь он немножко сообразительней и проницательней.
Мы видели, например, как часто он почти докапывался до истины. Он затевал тысячу переодеваний и изобретал тысячу образцовых козней, добиваясь узнать, что творится на вилле Пальмароза, и в конце концов уверился, что Микеле — любовник княжны. Он оказался за тысячу лье от догадки, что же на самом деле связывает их. Он мог легко использовать набожность доктора Рекуперати, которому при суровой честности не хватало предусмотрительности и глубоких познаний. И все же, задумав выкрасть у Рекуперати завещание, он откладывал дело со дня на день, никак не умея внушить доктору ни чуточки доверия. И так крепко держалась на его лице печать беспримесной и безграничной низости, что он и пяти минут не мог играть роль порядочного человека.
Его пороки не давали ему покоя — это он и сам заявлял, — когда бывал пьян. Развратный, жадный, он плохо владел собой, терял голову в минуты, когда ему более всего нужна была ясность мысли, и тогда не доводил до конца ни одной из своих интриг. Кардинал много лет пользовался им в качестве ничем не брезговавшего полицейского агента, но считал его только одним из средств последнего разбора. В дни, когда прелат еще отличался своим остроумием и цинизмом, он сам заклеймил Нинфо позорным прозвищем, надолго к нему приставшим и не заслуживающий перевода.
Поэтому ему никак не удавалось проникнуть в семейные тайны и в дела государственной важности, которым монсиньор Джеронимо посвятил всю свою жизнь. Презрение к аббату кардинал сохранил даже после того, как потерял память, и, почти впав в детстве, прелат нисколько не боялся Нинфо. И если кардинал находил силы говорить с аббатом, то неизменно употреблял позорную кличку, которой когда-то наградил его.
Другим доказательством недомыслия аббата была питаемая им уверенность, будто он может соблазнить любую женщину, какую пожелает.
— Немножко золота и побольше вранья, — говаривал он, — с добавкой угроз, обещаний и любезностей помогут добиться и самой гордой и самой скромной.
Поэтому он льстил себя надеждой получить часть состояния Агаты, если по его приказу похитят того, кого он считал ее любовником. Из тщеславия или в минуту обманутой похоти он был только способен подставить Микеле под дуло карабина какого-нибудь бандита и закричать «пали!», но не решился бы сам убить его, как не осмелился бы покуситься на Милу, схватись она за ножницы в порядке защиты.
Но как ни был гнусен этот человек, у него была власть совершать зло. Она не была ему присуща, ею наделяла его злоба других людей. Неаполитанская полиция оказывала ему свою низкую и отвратительную помощь, когда он обращался за ней. Многих невинных он подверг изгнанию и разорению, многие его жертвы томились в тюремных камерах, и он мог легко захватить Микеле, не обращаясь к помощи горных разбойников.
Но аббат желал сохранить возможность выдать Микеле за солидный выкуп и поэтому хотел сговориться с отъявленными бандитами, которым не было смысла предавать его. Вся его роль здесь свелась бы к тому, чтобы найти bravi[58] и сказать им: «Я раскрыл одну любовную интрижку, которая может принести кучу денег. Устройте дельце, а барыш поделим пополам».
Однако и тут он остался в дураках. Его надул один отчаянный bravo, действовавший в городе под руководством Пиччинино и которому тот не разрешал ничего предпринимать без спроса. Он вызвал аббата на свидание, где тот встретился с двойником Пиччинино, а настоящий Пиччинино подсказывал ему, сидя в это время тут же, за перегородкой. Любому из двоих заговорщиков, кто сболтнет что-нибудь или шевельнет пальцем без его приказа (а они его знали за человека слова), он пригрозил на месте проломить голову. Впрочем, молодой авантюрист правил своей шайкой так ловко и так умел сочетать мягкость с крутыми мерами, что даже его отец (правда, орудуя более широко и занимаясь предприятиями большего масштаба) никогда не внушал к себе такой любви и такого страха. И поэтому Пиччинино мог не беспокоиться: его тайн не выдали бы и под пыткой, и в зтот раз он мог удовлетворить часто находившую на него прихоть — никому не доверяясь и не пользуясь ничьей подмогой, самому закончить дело, где требовалась не грубая сила, а только ловкость и хитрость.
Вот почему Пиччинино, уверенному в успехе этого совсем не сложного предприятия, хотелось ради собственного удовольствия ввести в свой план какие-нибудь поэтические, необычайные, причудливые приключения, либо вполне реальные наслаждения. Его живое воображение и его хладнокровный расчет, сталкиваясь, постоянно заводили Пиччинино в противоречивые испытания, откуда он благодаря отличной сообразительности и самообладанию, всегда выходил с успехом. Он так умело вел свои дела, что, помимо его помощников и весьма ограниченного числа близких людей, никому не удалось бы доказать, что знаменитый разбойник Пиччинино, побочный сын Дестаторе, и мирный крестьянин Кармело Томабене — одно и то же лицо. Правда, последний тоже считался сыном Кастро-Реале, но в горах гуляло еще столько других молодцов, которые хвастались тем же опасным происхождением!
Стало быть, Пиччинино, захоти он того, мог оказаться поистине опасным врагом семьи Лаворатори; но Мила вовсе не подозревала об этом, а фра Анджело полагался на склонность к героизму, которая, если можно так выразиться, составляла половину души его бывшего ученика. Добрый монах все-таки был не совсем спокоен. Он надеялся вновь повидаться с Пиччинино и убедиться в его намерениях, но напрасно поджидал он его и всюду разыскивал. Фра Анджело даже начинал надумывать — не пустил ли он волка в овчарню и не было ли опасной ошибкой перекладывать на других умелых людей то, что не хотелось делать самому.
Во время сьесты он отправился на виллу Пальмароза и застал Агату, когда она уже собиралась насладиться этим блаженным часом ничегонеделания, столь необходимым для всех жителей юга.
— Успокойтесь, добрый отец, — сказала она ему. — Мои тревоги рассеялись вместе с ночной тьмой. На рассвете я почувствовала, что мало надеюсь на вашего ученика, и мне захотелось самой проверить, не перерезал ли он горло Микеле ночью. Оказалось — мальчик мирно спит, а Пиччинино ушел еще до зари.
— И вы, сударыня, решили убедиться в этом самолично? Как неосторожно! А что будут говорить в предместье о вашем поступке?
— Никто ничего не узнает, я надеюсь. Я пошла одна, пешком, и закуталась в обыкновенный mazzaro[59]. Если мне навстречу и попался кто-нибудь из знакомых, наверное никто не признал меня. Кроме того, отец мой, у меня больше нет серьезных опасений: аббату не известно ничего.
— Вы в этом уверены?
— Вполне, да и кардинал не способен ничего припомнить, это подтвердил мне доктор. Но аббат по-прежнему лелеет свои злые умыслы, разумеется. Вы знаете, что он считает Микеле моим любовником?
— И Пиччинино верит этому? — испуганно спросил монах.
— Теперь уже нет, — ответила Агата. — Я получила утром записку от него, он клятвенно уверяет, что мне нечего тревожиться. Он пишет, что сегодня Нинфо будет в его руках, а до тех пор он постарается отвлечь внимание аббата, и тому будет не до нас. Я вздохнула свободно, у меня теперь одна забота — как потом избавиться от дружбы Пиччинино, который может стать чересчур назойливым. Но это мы обдумаем попозже — довлеет дневи злоба его. А если в конце концов мне придется раскрыть ему правду… Вы ведь не считаете, что он способен злоупотребить ею?
— Я знаю его за человека, который старается делать вид, будто готов воспользоваться и злоупотребить всем на свете, но если вы наберетесь духу и будете обходиться с ним как с героем, блистающим прямотой и великодушием, вы увидите, ему захочется и в самом деле быть таким героем, и он им будет назло самому дьяволу.
Княжна и капуцин еще довольно долго беседовали, пересказывая друг другу все, что было им известно. Затем фра Анджело отправился в предместье, чтобы снять с поста Маньяни, назначить ему от лица Агаты новую встречу и самому проводить Микеле с отцом во дворец Ла-Серра, ибо все-таки доброму фра Анджело не хотелось, чтобы они одни шли по пустынной дороге, пока он сам не повидается с сыном Дестаторе.
Отправимся же с тремя членами семьи Лаворатори к маркизу и предоставим Миле в тревоге дожидаться появления монаха. Маньяни работал в это время на галерее напротив, и ему и в голову не приходило, что, обратившись к нему за помощью, девушка выжидает теперь случая ускользнуть от его присмотра. Она обещала отцу пойти обедать к своей подружке Ненне, но сперва она хотела выстирать и выгладить шаль, без которой, как она заявила, ей невозможно было выйти на улицу. Все получилось так, как предсказывал неизвестный друг. Девушка увиделась с монахом у источника, и ей не пришлось притворяться, будто она заробела при неожиданной встрече, так как ее действительно мучил страх. И правда, что мог подумать о ней Маньяни, если после всего рассказанного Милой застал бы ее беседующей по своей охоте с этим негодяем?
Чтобы избавить себя от разговора с ним и от необходимости глядеть на его отвратительное лицо, она бросила ему записку, которую он прочел с восторгом. Затем он удалился, посылая ей воздушные поцелуи, что заставило ее содрогнуться от омерзения и негодования.
В эту самую минуту ее отец, брат и дядя, не подозревая об опасности, которой бедная девочка ради них собиралась подвергнуть себя, входили во дверец маркиза Ла-Серра. Богатое жилище внутри было устроено гораздо современнее, чем вилла Пальмароза, от которой дворец Ла-Серра отделялся лишь обширным парком и узкой долиной, занятой лугами и плодовыми садами. Дворец был наполнен произведениями искусства — статуямя, вазами и прекрасными картинами, которые маркиз Ла-Серра собирал со вниманием серьезного и просвещенного знатока. Он сам вышел навстречу к обоим братьям, сердечно пожал руку каждому и, в ожидании пока накроют стол, повел по своей обширной резиденции, любезно, умно и разумно показывая и объясняя украшавшие ее шедевры. Пьетранджело хоть и был простым мастером по внутренней отделке дома, adornatore, все же отличался вкусом и пониманием прекрасного. Он живо воспринимал все эти уже ранее известные ему произведения искусства, и его наивные и вместе с тем глубокие суждения не только не мешали такой серьезной беседе, но даже оживляли ее. Микеле сначала немного стеснялся маркиза. Но вскоре, заметив, что в естественности и непринужденности отца много хорошего вкуса и что эти качества приятны такому достойному и разумному человеку, как маркиз, он почувствовал себя уверенней. Когда же сели за стел, уставленный серебром и цветами и тщательно убранный, как для приема знатных гостей, молодого человека оставило всякое стеснение, и он беседовал так же приятно и непринужденно, как если бы был собственным сыном хозяина или его родственником.
Только одно мучило его за обедом: он все гадал, что думают о нем лакеи маркиза. Я говорю «гадал», потому что он и глаз на них поднять не решался. Он не раз обедывал у богачей, когда жил в Риме, особенно после того, как отец переселился в Катанию и семейный уклад не удерживал его дома и не отвращал более от желания искать общества молодых щеголей. Поэтому для самого себя он не опасался обиды. Но отец впервые был приглашен вместе с ним к знатному патрицию, и теперь Микеле мучительно страдал от опасения, как бы лакеи не вздумали пожимать плечами за спиной почтенного старика либо грубо не обнесли его блюдом.
И в самом деле, у лакеев, которые столько раз видели Пьетранджело на его лесенке в этом самом дворце и привыкли обходиться с ним как с ровней, могло зародиться против него чувство злобы и презрения.
Однако то ли маркиз заранее поговорил с ними и объяснил свою особую благосклонность и уважение к старику, чем польстил болезненному самолюбию, свойственному людям этого сословия, то ли Пьетранджело умел так расположить в свою пользу всех, кто его знал, — только лакеи прислуживали ему весьма почтительно. Микеле наконец понял это, когда отец повернулся к старому камердинеру, наполнявшему его стакан, и сказал добродушно:
— Благодарю, старина, ты мне служишь по-приятельски. Ну и я при случае в долгу не останусь!
Микеле вспыхнул и оглянулся на маркиза, а тот улыбнулся с довольным и растроганным видом. И старый слуга в ответ тоже дружески улыбнулся Пьетранджело.
Когда убрали десерт, маркизу доложили, что дворецкий княжны мессир Барбагалло ожидает его в одной из дворцовых зал и хочет показать ему какую-то картину. Они застали его за разговором с фра Анджело, воздержанность и сан которого никак не позволяли ему засиживаться за обеденным столом и который поэтому после первого блюда попросил разрешения прогуляться по саду.
Сначала маркиз один подошел к Барбагалло, чтобы справиться, не передавала ли княжна ему чего-либо особо. Вполголоса обменявшись с дворецким двумя-тремя словами, судя по выражению лиц обоих, не содержавших ничего важного, маркиз вернулся к Микеле, взял его под руку и сказал:
— Вам, может быть, доставит некоторое удовольствие посмотреть развешанные в отдельной галерее семейные портреты, которых мне до сих пор не доводилось показывать вам. Пусть вас не пугает количество предков, собранных здесь. Взгляните на них мельком, а я задержу вас только перед теми, которые принадлежат кисти известных мастеров. Впрочем, вместе с тем это и любопытная коллекция костюмов, с ней стоит ознакомиться историческому живописцу. Но прежде чем идти туда, взглянем на картину, принесенную мэтром Барбагалло: он лишь на днях раскопал ее на чердаке виллы Пальмароза. Мой мальчик. — прибавил он, понизив голос, — поздоровайтесь же с бедным мажордомом: он рассыпается в поклонах перед вами, видно, устыдясь своего поведения на балу у княжны.
Микеле заметил наконец поклоны мажордома и, не помня старого, ответил на них. С тех пор как он примирился со своим положением и с самим собой, он отделался от прежней обидчивости и, как его отец, считал теперь, что ничья наглость не может задеть человека, если в нем сильно чувство собственного достоинства.
— Вот что я принес вам, — сказал затем мажордом маркизу, — это один сильно поврежденный Пальмароза. Но хотя надпись почти совсем стерлась, мне удалось ее восстановить; вот она — на этом клочке пергамента.
— Как? — сказал маркиз улыбаясь. — Вам удалось разобрать тут, что этот хвастливый вояка был военачальником в правление короля Манфреда и сопутствовал Джованни ди Прочида в Константинополь? Это удивительно! Что до меня, я в старинных надписях ничего не понимаю!
— Можете быть уверены, что я не ошибся, — возразил Барбагалло. — Я прекрасно знаю этого храброго воина и уже давно ищу его портрет.
Пьетранджело покатился со смеху.
— Так, значит, вы жили уже в те времена? — спросил он. — Вы, конечно, постарше меня, мэтр Барбагалло, но никогда я не думал, чтобы вы могли жить в дни нашей Сицилийской вечерни.
— Если б мне только довелось жить тогда! — вздохнул фра Анджело.
— Надо мне разъяснить вам особую эрудицию мэтра Барбагалло и интерес, который он проявляет к нашей семейной галерее, — сказал маркиз, обращаясь к Микеле. — Он всю жизнь посвятил этому кропотливому труду, и никто так не знает генеалогию сицилийских родов, как он. В прошлом мой род связан с родом Пальмароза, а еще теснее — с родом Кастро-Реале Палермских, о которых вы, верно, слышали.
— Я наслушался о них вчера, — улыбнувшись, сказал Микеле.
— Ну, так вот! После смерти знаменитого князя по прозвищу Дестаторе в наследство мне, как последнему отпрыску этого рода (а об этом наследстве, уверяю вас, я довольно мало беспокоился), досталась лишь коллекция портретов предков. Мне к ней и прикасаться не хотелось, но мэтр Барбагалло, обожающий всякие такие редкости, взял на себя труд вымыть и вычистить портреты, а потом он их разобрал и развесил по порядку в галерее, которую вы сейчас увидите. В этой галерее, кроме моих прямых предков, есть изрядное количество предков по линии Пальмароза. Княжна Агата, которая не увлекается такого рода коллекциями, отправила ко мне и своих, полагая, что лучше соединить их всех в одном месте. Мэтра Барбагалло это толкнуло на долгую и кропотливую работу, которую он с успехом закончил. Пойдемте же туда все вместе, ведь мне надо представить Микеле очень многим лицам, и ему может понадобиться помощь отца и дяди, чтобы отбиться от такой толпы покойников.
— Не буду надоедать вашим милостям и удаляюсь, — сказал мэтр Барбагалло, дойдя с ними до галереи и оставляя там своего сицилийского воина. — Я зайду в другой раз и повешу эту картину на место. Впрочем, может быть, господин маркиз захочет, чтобы я пересказал господину Микеланджело Лаворатори, покорным слугою которого и сейчас и в будущем я являюсь, историю оригиналов здесь находящихся портретов?
— Как, господин мажордом, — с сомнением спросил Микеле, — вы помните историю всех этих лиц? Их больше трех сотен!
— Их пятьсот тридцать, сударь, и я знаю не только их имена и все события их жизни с точными подробностями, но также имена, пол и возраст всех их детей, умерших до того, как живопись воспроизвела их черты, чтобы передать их потомству. Их было триста двадцать семь, включая мертворожденных. У меня пропущены лишь те, что умерли некрещенными.
— Вот чудеса! — воскликнул Микеле. — Но если уж у вас такая память, на вашем месте я предпочел бы изучать историю всего рода человеческого, а не одной семьи.
— Род человеческий меня не касается, — важно заявил мажордом. — Его светлость князь Диониджи де Пальмароза, отец ныне здравствующей княжны, не поручал мне должности наставника своих детей в истории. Но поскольку мне хотелось чем то заниматься и у меня оставалось много свободного времени, так как в доме два последних поколения не устраивали ни приемов, ни празднеств, он посоветовал мне ради развлечения свести в одно историю его рода, рассеянную по разным рукописным томам, которые вы можете увидеть в семейной библиотеке Пальмароза и которые я все до единого изучил, выбрал из них все, связанное с историей семьи, и прокомментировал все до последней буквы.
— И это в самом деле нравилось вам?
— Весьма, мэтр Пьетранджело, — важно ответил мажордом старому художнику, видимо желавшему подразнить его.
— Я вижу, — иронически вмешался Микеле, — что вы не являетесь обыкновенным управителем, сударь, и что ваше образование куда больше, чем требует ваша должность.
— Моя должность хоть и незаметна, но всегда была очень приятной, — ответил мажордом, — даже во времена князя Диониджи, который не был любезен ни с кем, кроме меня. Он дарил меня уважением и почти дружбой, потому что я был как бы открытой книгой, где он всегда мог справиться о своих предках. Что до княжны, его дочери, то поскольку она добра ко всем на свете, как не быть счастливым подле нее? Я делаю почти все, что хочу, и меня огорчает только то, что княжна Агата рассталась со своей семенной галереей, никогда не взглянет на свое генеалогическое древо и знать не желает геральдической науки. А геральдика — чудесная наука, и в ней когда-то с успехом отличались дамы.
— Теперь же она переходит в ведение живописцев по внутренней отделке дома и золотильщиков по резному дереву, — снова засмеялся Микеле. — Это удачные орнаменты, их яркие краски и детали рыцарского оружия ласкают глаз и будят воображение — вот и все.
— Вот и все?! — возразил возмущенный управитель. — Простите, сударь, это вовсе не все! Геральдика — это история, написанная иероглифами ad hoc[60]. Увы! Придет время и, быть может, скоро, когда эту тайнопись разучатся читать, как уже не умеют читать священные письмена, покрывающие гробницы и статуи Египта. А ведь сколько глубоких мыслей изложено самым хитроумным образом на языке этих рисунков! Уместить на печатке, на простой оправе кольца всю историю своего рода — не есть ли это достижение подлинно волшебного искусства! И какими еще знаками, столь же точными и выразительными, пользовались когда-либо цивилизованные народы?
— В том, что он говорит, есть и разумные основания и здравый смысл, — сказал маркиз вполголоса, обращаясь к Микеле. — Ты, мой мальчик, слушаешь его с презрением, которое кажется мне страшным. Ну что ж, говори все, что думаешь, я рад буду узнать твое мнение, и понять, есть ли у тебя настоящие причины с такой горечью, как мне кажется, насмехаться над знатью. Не стесняйся нисколько, я выслушаю тебя так же спокойно и беспристрастно, как слушают нас эти мертвецы, тусклыми глазами следящие за нами из своих почернелых от времени рам.
— Ну так вот, — заговорил Микеле, ободренный рассудительностью и искренней добротой хозяина дома. — Я скажу все, что думаю, и пусть мэтр Барбагалло позволит мне высказаться до конца, даже если это будет затрагивать его убеждения. Будь изучение геральдики занятием полезным и нравственным, мэтр Барбагалло, столь успешно выпестованный этой наукой, считал бы всех людей равными перед богом и единственным различием на земле было бы для него различие между людьми ограниченными и зловредными и людьми просвещенными и добродетельными. Он прекрасно видел бы суетность всех этих титулов и понимал бы сомнительную ценность родословных. Его представления об истории человечества, как мы только что говорили, были бы шире, и он судил бы эту великую историю столь же твердо, сколь беспристрастно. Вместе этого в его взглядах есть — если не ошибаюсь — известная узость, с которой я не могу согласиться. Он почитает дворянство особой породой, ибо оно обладает привилегиями, и он презирает простонародье, ибо оно не имеет истории и воспоминаний. Бьюсь об заклад, что, преклоняясь перед величием других, он презирает самого себя, разве что он обнаружил в библиотечной пыли некий документ, который дарует ему право считать себя в родстве четырнадцатой степени с каким-нибудь блистательным родом.
— Такой честью я не могу похвалиться, — сказал несколько раздосадованный мажордом. — Все же я с удовлетворением убедился, что происхожу отнюдь не из черни: у меня есть по мужской линии предки среди духовенства и торгового сословия.
— С чем я вас искренне поздравляю, — иронически отвечал Микеле. — А мне-то и в голову не приходит расспрашивать отца, нет ли среди наших предков каких-нибудь маляров, малевавших вывески, либо пономарей или дворецких. Признаюсь даже, мне это совершенно безразлично. В этом отношении у меня одна забота: своей славой быть обязанным самому себе и заработать себе герб кистью и палитрой.
— В добрый час, — заметил маркиз. — Это благородное честолюбие. Тебе хочется, чтобы от тебя пошел славный род мастеров искусства, и ты желаешь приобрести себе благородное звание, а не потерять его, как многие нищие синьоры, недостойные носить громкие имена. Но, может быть, тебе заранее неприятно знать, что твои потомки будут гордиться твоим именем?
— Да, господин маркиз, мне было бы неприятно, если бы мои потомки оказались невеждами и глупцами.
— Друг мой, — возразил маркиз с величайшим спокойствием, — я отлично знаю, что во всех странах дворянство вырождается, и мне незачем говорить тебе, что это тем непростительней для этого сословия, чем больше за ним славы и величия. Но зачем нам из-за этого осуждать ту или иную замкнутую часть общества и заниматься здесь проверкой — велики или малы достоинства отдельных личностей, ее составляющих? В споре такого рода может быть интересным и даже полезным для нас лишь рассмотрение этого института как он есть. Скажи же мне, что ты думаешь, Микеле: осуждаешь ты или одобряешь различия, установленные между людьми?
— Одобряю, — не раздумывая ответил Микеле, — потому что сам надеюсь выдвинуться, но в этих различиях я отрицаю всякий принцип наследования.
— Всякий принцип наследования? — переспросил маркиз. — Поскольку он применяется к богатству или власти — я согласен. Это французская идея, идея смелая… Мне эта идея по душе!.. Но если речь идет о славе, не связанной ни с какой корыстью, либо о чести, в прямом смысле… Ты позволишь, мой мальчик, задать тебе несколько вопросов?
Предположим, Микеланджело Лаворатори, здесь присутствующий, родился лет двести-триста тому назад. Предположим, он состязался с Рафаэлем или Тицианом и оставил по себе имя, достойное стоять рядом с этими славными именами. Предположим далее, что дворец, в котором мы сейчас находимся, принадлежал ему и переходил по наследству его потомкам. Предположим, наконец, что ты последний отпрыск этого рода и совсем не занимаешься искусством живописи. Твои склонности толкали тебя к другой профессии, а может быть, у тебя даже нет никакой профессии, ибо ты богат, великие творения твоего знаменитого прадеда принесли ему состояние, а потомки честно передали это состояние тебе. Ты здесь у себя дома, в той картинной галерее, куда твои предки являлись один за другим, чтобы занять здесь свое место. Более того — тебе известна история каждого из них. Она начертана в рукописях, которые сохраняются и заботливо продолжаются в твоей семье. И вот вхожу сюда я, найденыш, подобранный у приютской двери, — предположим и такое. Мне неведомо имя моего отца и даже той несчастной, что дала мне жизнь. С прошлым я не связан ровно ничем, и, рожденный только вчера, я с изумлением рассматриваю эту череду предков, с которыми бок о бок ты живешь уже почти триста лет. Остолбенев от удивления, я расспрашиваю тебя о них, и мне даже хочется подразнить тебя, как это ты живешь подле покойников и их радением. Побаиваюсь даже, как бы эти блистательные поколения не поистрепались в долгом пути.
В ответ ты с гордостью указываешь на прародителя, прославленного Микеланджело Лаворатори, который из ничего стал великим человеком и память о котором сохранится в веках. Затем ты сообщаешь мне факт, которому я очень дивлюсь: оказывается, сыновья и дочери этого Микеле, исполненные почтения к памяти отца, тоже решили служить искусству. Один стал музыкантом, другой гравером, третий живописцем. Если небо не даровало им таких же талантов, как отцу, они по крайней мере сохранили в душе и передали своим детям уважение и любовь к искусству. Те, в свою очередь, поступали так же, и все эти портреты, девизы на гербах, эти биографии, с которыми ты меня знакомишь, представляют наглядно историю многих поколений художников, ревностно поддерживающих свою наследственную профессию. Разумеется, между этими соискателями славы лишь некоторые действительно достойны имени, которое носят. Гений есть исключение, и ты мне называешь только двух-трех замечательных художников, собственной деятельностью продолживших славу твоего рода. Но этих двух-трех достаточно, чтобы подновить вашу богатую кровь и сохранить в душах промежуточных поколений некий пыл, некую гордость, некую жажду величия, которые могут еще способствовать появлению выдающихся людей.
Однако я, незаконный сын, человек без роду и племени в настоящем и прошлом (так продолжаю я свою притчу), естественный хулитель всякой родовой славы, я стараюсь сбить с тебя спесь. Я улыбаюсь с видом превосходства, когда ты мне признаешься, что тот или иной предок, портрет которого привлекает меня своим чистосердечным выражением, был человеком невеликих талантов, ограниченным и неумным. Другой, который мне вовсе не нравится — он одет небрежно, у него усы торчком, — оказывается негодяем, безумцем или фанатиком. И, наконец, я намекаю, что сам ты — выродившийся художник, ибо не унаследовал священного огня и, созерцая деятельную жизнь своих прадедов, погрузился в сладкую дремоту ленивого far niente[61].
Тут ты мне возражаешь. Позволь мне вложить в твои уста кое-какие, по-моему, достаточно разумные слова:
«Сам по себе я ничто. Но я был бы еще ничтожней, потеряй я связь с достойным прошлым. Меня одолевает апатия, свойственная душам, лишенным вдохновения. Но мой отец научил меня тому, что было в его крови и перешло в мою — сознанию, что я принадлежу к хорошему роду и что, если я не способен ничем оживить его блеск, то должен по крайней мере удерживаться от мыслей и пристрастий, которые могли бы заставить его потускнеть. За неимением таланта я питаю уважение к традициям рода, и, не будучи в состоянии гордиться самим собой, я искуплю перед моими предками вину своего ничтожества тем, что в некотором роде поклоняюсь им. Моя вина была бы стократ белее, если бы, кичась своим невежеством, я изорвал бы их изображения и оскорбил бы их память презрительной гримасой. Отказываться от своего отца, ибо ты не способен сравняться с ним, может лишь дурак или подлец. И, наоборот, человек поступает в некотором смысле благочестиво, когда обращается к памяти отца, стремясь искусить свое неумение сравняться с ним. И художники, у которых я бываю и которым не решаюсь показывать мои произведения, по крайней мере слушают меня с любопытством, когда я говорю о произведениях моих предков.
Вот что ответишь ты мне, Микеле, и неужели это не окажет на меня действия? По-моему, будь я тем нищим, заброшенным юношей, которого я описал, меня охватила бы великая печаль и я обвинял бы свою судьбу, повинную в моем полном одиночестве и, так сказать, безответственности на земле.
Но вот тебе другая притча, не такая трудная и более соответствующая твоему воображению художника — прерви меня на первых же словах, если тебе она уже известна… Случай этот приписывают многим персонажам типа Дон Жуана, и так как старые истории только молодеют, переходя от поколения к поколению, последнее время его приписывали Чезаре де Кастро-Реале, Дестаторе, прославленному разбойнику, человеку необыкновенному и в добре и в зле.
В Палермо рассказывают, что в ту пору, когда он искал забвения в пьяных оргиях, сам не зная, скатиться ли ему на дно или поднять знамя восстания, однажды под вечер ей отправился в свой старинный дворец, который проиграл накануне. Теперь он хотел побывать там в последний раз, чтобы уже никогда в него не возвращаться. Дворец был последнее, что у него оставалась от его богатства, и единственное, может быть, о чем он сожалел. Потому что там он провел свои юные годы; там были погребены его родители; наконец, там под пылью давнего забвения хранились портреты его предков.
И вот теперь он пришел отдать приказ своему управителю уже завтра утром принять в качестве нового владельца того синьора, который выиграл у него дворец одним броском костей.
» Как?«— вскричал этот управитель, подобно мессиру Барбагалло питавший уважений к семейным преданиям и портретам. — Вы могли сделать ставкой в игре гробницу отца и даже портреты своих предков?»
«Все поставил и все проиграл, — беззаботно отвечал Кастро-Реале. — Впрочем, некоторые вещи мне выкупить по силам, и мой партнер не станет из-за них торговаться. Ну-ка, поглядим на эти семейные портреты! Я их уже не помню. Я их видел, когда был еще несмышленышем. Если есть среди них стоящие, я их отмечу, чтобы сразу договориться с новым владельцем. Бери факел и иди за мной».
Взволнованный управитель дрожа последовал за своим господином в темную, пустую галерею. Кастро-Реале уверенно и высокомерно шел первым. Но говорят, чтобы сохранить до конца твердость и беспечность, он, придя в свой замок, пил без меры. Он сам толкнул заржавленную дверь и, заметив, что старый дворецкий держит факел дрожащей рукой, взял его и поднял на уровень лица первого портрета, оказавшегося у входа в галерею. То был гордый воин, вооруженный с головы до пят, в широком круглом воротнике фландрского кружева поверх железных лат. Да вот он, Микеле! Ведь картины, играющие такую роль в моем рассказе, — все они перед твоими глазами: это те самые, что присланы мне из Палермо, как последнему в роде.
Микеле посмотрел на старого воина и был поражен его мужественным лицом, торчащими усами и суровым видом.
— Ну, ваша светлость, — сказал он, — этот не чересчур веселый и не чересчур благосклонный господин, наверное, поставил нашего dissoluto[62] на место?
— Да к тому же еще этот господин ожил, — продолжал маркиз, — и, вращая разгневанными глазами в темных орбитах, произнес замогильным голосом: «Я недоволен вами!» Кастро-Реале содрогнулся в изумлении и отступил, но, сочтя себя жертвой игры собственного воображения, перешел к следующему портрету и, почти обезумев, нагло посмотрел на него в упор. То была древняя и почтенная аббатиса монастыря урсулинок в Палермо, одна из его прабабок, умершая праведницей. Ты можешь увидеть ее здесь, Микеле, вот она, направо, в покрывале, с золотым креслом, с лицом морщинистым и желтым, как пергамент, с проницательным в властным взором. Не думаю, чтобы ее портрет что-либо говорил тебе. Но когда Кастро-Реале поднял светильник к ее лицу, она прищурилась, словно свет внезапно ослепил ее, и сказала скрипучим голосом: «Я недовольна вами!»
На этот раз ужас охватил князя, и он повернулся к управителю, у которого подкашивались ноги.
Однако Дестаторе решил не поддаваться этим предостережениям из потустороннего мира и резко обратился к третьему портрету — это был тот старый судья, которого ты видишь рядом с аббатисой. Не осмеливаясь долго разглядывать его горностаевую мантию, которая сливалась с длинной седой бородой, Кастро-Реале взялся за раму, решился все-таки тряхнуть ее и спросил: «А вы?»
«Я тоже!»— ответил старик суровым голосом судьи, произносящего смертный приговор.
Кастро-Реале уронил, говорят, свой факел и, не помня себя, спотыкаясь на каждом шагу, бросился в глубь галереи, а бедный дворецкий, оцепенев от страха, не смея ни следовать за ним, ни его покинуть, остался у двери, через которую они вошли. Он слышал, как его господин неровным и поспешным шагом бежал в темноте, натыкаясь по дороге на кресла и столы и бормоча проклятия. И он слышал, как каждый портрет провожал его господина все теми же грозными словами: «Я тоже! Я тоже! Я тоже!..» Голоса один за другим стихали в темной глубине галереи, но каждый четко произнес роковой приговор. И Кастро-Реале не убежать было от проклятия, от которого ни один из предков его не избавил. Рассказывают, будто прошло много времени, пока он добрался до выхода. Когда же он переступил порог и с силой захлопнул за собой дверь, словно за ним гнались призраки, опять воцарилось молчанке. И уж я не знаю, доводилось ли с тех пор портретам, висящим здесь, снова обрести дар речи.
— Досказывайте, досказывайте, ваша светлость, — воскликнул фра Анджело, с блиставшими глазами и полуоткрытым ртом слушавший эту историю; ведь несмотря на свой ум и полученное образование, бывший разбойник с Этны был монах и сицилиец и не мог до известной степени не дать веры рассказу. — Расскажите же, как с этой минуты ни управитель дворца и никто из жителей Палермо и всей округи никогда не видели князя Кастро-Реале. Там, по выходе из галереи, находился подъемный мост, и люди слышали, что он шел по нему, но когда потом во рву нашли его шляпу с перьями, плавающую по воде, решили, что он утопился, хотя и напрасно искали его тело.
— На самом-то деле этот урок подействовал целебно, — сказал маркиз. — Князь Кастро-Реале бежал в горы, собрал там партизан и вел борьбу десять лет, добиваясь спасения или хотя бы отмщения для своей родины. Правда это или неправда, только легенда эта довольно долго ходила в народе, и новый владелец поместья верил в нее; он даже не захотел хранить у себя эти страшные семейные портреты и тут же отослал их мне.
— Не знаю, справедлив ли этот рассказ, — сказал фра Анджело, — я никогда не решался расспрашивать Дестаторе. Однако верно, что решение стать партизаном пришло к нему в прадедовском доме в тот последний раз, когда он посетил его. Правда и то, что он испытал там сильное потрясение и что он не любил, когда с ним заговаривали об его предках. Верно, наконец, и то, что с того часа рассудок его немного помутился и что часто я слыхал, как он говаривал в черные дни:
«Ах, зачем не пустил я себе пулю в голову, когда последний раз проходил по подъемному мосту своего замка!»
— Вот, наверное, и все, что есть правдивого во всей этой фантастической сказке, — сказал Микеле. — Но все равно! Хотя между теми знаменитыми лицами и моими предками и нет никакой связи и хотя я не знаю за собой ничего, в чем бы мне следовало упрекать себя перед ними, мне было бы все-таки не по себе, коли мне пришлось бы провести ночь одному в этой галерее.
— А я, — без всякого ложного стыда сказал Пьетранджело, — ни одному слову этой истории не верю. И все же пообещай мне господин маркиз свое состояние и свой дворец в придачу, я не согласился бы провести и одного часа после захода солнца наедине с госпожой аббатисой, монсиньором главным судьей и всеми прославленными воинами и монахами, которые здесь развешаны. Здешние слуги не раз пробовали запереть меня тут для своей забавы, но я им не давался, я бы скорей выпрыгнул в окошко.
— И какой же вывод насчет дворянства сделаем мы из всего этого? — спросил Микеле, обращаясь к маркизу.
— Тот вывод, мой мальчик, — ответил маркиз Ла-Серра, — что привилегии знати есть несправедливость, но что в легендах и в семейных преданиях много мощи, поэзии и пользы. Во Франции, уступая доброму порыву, дворянство предложило сжечь свои титулы и с пристойной учтивостью и хорошим вкусом выполнило свой долг, принеся эту искупительную жертву. Но вслед за тем стали взламывать склепы, вытаскивать из них трупы, даже оскорблять образ Христа, как будто не священны пристанища мертвых и как будто сын Марии был покровителем лишь вельмож, а не убогих и малых сих. Я прощаю революции ее безумства, я понимаю их, быть может, лучше, чем те, кто говорил вам о них, мой юный друг. Но я знаю также, что ее философия не была ни законченной, ни глубокой философией и что в отношении идей дворянства, как и в отношении всех идей, она умела разрушать, а не строить, умела вырывать с корнем, но не сеять. Позвольте мне сказать еще два слова на эту тему, а потом мы выйдем в сад есть мороженое, потому что боюсь, как бы все эти покойники не нагнали на вас тоску и скуку.
— Так-то, Микеле, — продолжал свою речь маркиз Ла-Серра, беря правой рукой за руку Пьетранджело, а левой — фра Анджело, — все люди по благородству равны между собой. И я прозакладывал бы свою голову, что род Лаворатори стоит рода Кастро-Реале. Если о мертвых судить по живым, то предки этих двоих наверняка были людьми добрыми, умными и мужественными, тогда как Дестаторе — вместилище высоких добродетелей и жалких недостатков, то князь, то разбойник, то кающийся благочестивец, то впавший в отчаяние самоубийца — заставляет усомниться в благородстве вельмож, портреты которых нас окружают. Если вы когда-нибудь разбогатеете, Микеле, вы сами нечаянно положите начало семейной галерее, написав прекрасные лица вашего отца и дяди, и никогда не станете продавать их портретов.
— И портрета своей сестры! — вскричал Пьетранджело. — Он ее тоже не забудет нарисовать; ведь ее портрет когда-нибудь послужат доказательством, что в нашем роду люди не были противны с виду.
— Тогда не находите ли вы, — подхватил маркиз, опять обращаясь к Микеле, — что вам есть над чем призадуматься? Что вы можете пожалеть, почему у вас нет портрета вашего отца и вашего дяди и почему вам неведома его история?
— Вот это был человек! — воскликнул Пьетранджело. — Он служил в солдатах, потом стал хорошим мастером, а я его помню хорошим отцом.
— А его брат был монахом, как я, — сказал фра Анджело. — Он был набожен и мудр. Его пример сильно подействовал на меня, когда я колебался, идти ли мне в монахи.
— Вот как действуют семейные воспоминания! — сказал маркиз. — А кем были ваши дед и брат его, друзья мои?
— Что до брата моего деда, — отвечал Пьетранджело, — не знаю, кажется, его вовсе не было. Но дед мой был крестьянин.
— Как же прожил он свою жизнь?
— Мне, наверное, рассказывали о нем в детстве, да я не припомню ничего.
— А ваш прадед?
— Я и не слышал о нем.
— И я тоже, — вмешался фра Анджело. — Мне смутно помнится, что наш прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали — не помню. Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду, когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша родословная погружается в забвение, равное небытию.
— Так вот, — сказал маркиз Ла-Серра, — вы сейчас на примере своей семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им. По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие связи между промежуточными поколениями — это варварство, состояние дикости, возмутительное презрение к человечеству!
— Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, — отвечал Микеле. — История любой семьи повторяет историю человечества, и кому известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению — великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства, оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге, написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов, сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью встречает самого себя, — такой ребенок непременно станет великим человеком либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не буду напоминать вам, что есть в нем вредного, — вы это знаете лучше меня.
— Что есть в нем вредного, — я скажу сам, — возразил маркиз. — Вредно то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может — кровным родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому назад! Подумайте! С одной стороны — пустое и зряшное поклонение праотцам, с другой — ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и нечистые кости простого народа! Забвение — кара, которая должна постигать лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого; среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем наших!
— Да, — сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, — вы заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания, которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его тяжесть), я хотел бы глядеть вашими глазами и думать как вы!
— Благодарю тебя за это, — отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись — они были растроганы. Обоим была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что благородное сословие не может обойтись без богатства, — удивительное открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с репетицией у него сильно отстают, — так нетерпеливо ждал он появления Милы. От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими, лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева, славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им, чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на целых четверть часа. Между тем — то ли благодаря его уму, то ли благодаря личным чарам, — еще ни одной красавице из горных деревень никогда не удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно взглянула на него и сказала:
— Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете, что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой — бледно-голубой, отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina — большое легкое покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость, Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась, чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками, разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами:
— Тебе бы возить самого папу!
Разбойник не мог сдержать улыбки и позабыл о своей досаде.
— Мое милое дитя! — сказал он. — Я рад, что вам нравится моя добрая Бьянка, я думаю, она теперь достойна есть из золотой кормушки, как лошадь одного римского императора, но идемте же скорее, я не хотел бы, чтобы видели, как вы входите сюда.
Мила покорно ускорила шаг и, пройдя через сад вслед за разбойником, не позабывшим дважды повернуть ключ в калитке, вошла в дом, прохлада и чистота которого обрадовали ее.
— Вы здесь и живете, синьор? — спросила она Пиччинино.
— Нет, — отвечал он. — Это дом Кармело Томабене, как я и говорил вам. Но он мой помощник и друг, и у меня здесь есть комната, куда я подчас прихожу, когда мне нужно отдохнуть и побыть одному.
Он провел ее по дому, устроенному и обставленному по-деревенски просто, однако везде были видны порядок, основательность и опрятность, какие редко встретишь в жилье разбогатевшего крестьянина. В глубине сквозного коридора, пересекавшего верхний этаж, он открыл дверь, за которой была вторая, обитая железными полосами, и ввел Милу в ту низкую башню, приспособленную, так сказать, им для своего жилья, где он тайно устроил себе чудесный уголок.
Ни у какой принцессы не было такого богатого, такого раздушенного и такого разукрашенного всякими редкостями будуара. И притом ни один рабочий не приложил сюда руки. Пиччинино сам завесил стены восточными шелками, затканными золотом и серебром. На диване, крытом желтым атласом, лежала большая шкура королевского тигра с мордой, которая сначала даже испугала молодую девушку. Но Мила вскоре освоилась, потрогала пальчиком бархатный пунцовый язык и эмалевые глаза и села на черные полосы тигровой шкуры. Потом она обвела взглядом сверкающее оружие, турецкие сабли, украшенные драгоценными камнями, курительные трубки с золотыми чашечками, курильницы для благовоний, китайские вазы, сотни других вещей — изящных, роскошных, диковинных, ласкавших ее взор и воображение, словно в описаниях очарованных замков, которыми полна была ее память.
«Это еще удивительней, еще прекрасней, чем то, что я видела во дворце Пальмароза, — говорила она себе, — и, наверное, этот князь еще богаче и знатней. Он, наверное, наследник королевского трона в Сицилии и втайне готовит свержение неаполитанского правительства».
Что подумала бы бедная девочка, узнай она, откуда взялась у разбойника эта роскошь?
Пока она с детским, простодушным восторгом разглядывала все эти вещи, Пиччинино закрыл дверь на засов, опустил китайскую циновку на окне и теперь с чрезвычайным удивлением смотрел на Милу. Он приготовился по необходимости плести ей самые невероятные россказни, пускаться в самую наглую ложь, чтобы она решилась последовать за ним в его логово, и от легкости успеха ему уже становилось не по себе. Мила была, конечно, самым прекрасным созданием из тех, что встречались ему до сих пор, но отвага или глупость порождали ее спокойствие? Могла ли такая привлекательная девушка не понимать, какое волнение должна вызывать ее прелесть? Могла ли столь юная девушка отважиться на такое свидание, не испытывая хотя бы минутного страха или растерянности?
Пиччинино, заметив на ее руке очень красивое кольцо и следуя за ее взглядом, подумал, что угадывает ход ее мыслей, и сказал с улыбкой:
— Вам нравятся драгоценности, милая, и, как все молодые девушки, вы охотно предпочтете такую вещицу всему на свете. Моя мать оставила мне несколько ценных безделушек, они там — в лазуритовой шкатулке рядом с вами. Хотите посмотреть на них?
— Охотно, если вы не сочтете это нескромностью, — ответила Мила.
Кармело взял шкатулку, положил ее на руки девушке, затем встав коленом на край тигровой шкуры рядом с нею, поднял крышку, и ее взору открылись ожерелья, кольца, цепочки, броши, насыпанные в шкатулку с каким-то великолепным презрением ко всем этим драгоценным вещам, из которых одни были прекрасными образчиками старинной резной работы, другие — подлинными сокровищами по красоте камней или величине брильянтов.
— Синьор, — сказала молодая девушка, с любопытством перебирая пальчиками эти богатства, в то время как Пиччинино не сводил с нее упорного, сухого, пылающего взора, — синьор, вы небрежно обходитесь с драгоценностями вашей матушки. Моя мать оставила мне всего несколько лент да ножницы с серебряными ручками, — я их храню, как святыню, и все это у меня тщательно убрано в шкафу и закрыто на ключ. Если у нас станет времени до прихода проклятого аббата, я бы вам навела порядок в шкатулке.
— Не трудитесь, — сказал Пиччинино, — да и времени у нас мало. Но вы все же успеете выбрать себе в этой шкатулке все, что вам захочется взять.
— Мне? — засмеявшись, сказала Мила и снова поставила шкатулку на мозаичный столик. — Что мне с ними делать? Ведь мне, бедной прядильщице, зазорно носить княжеские драгоценности, да и вам не годится отдавать материнские вещицы никому, кроме той женщины, которая станет вашей невестой. Да к тому же мне эти побрякушки могут принести только лишние хлопоты. Приятно смотреть на драгоценности, приятно даже потрогать их — так, говорят, курочки любят переворачивать лапкой то, что блестит на земле, но еще приятней видеть их на шее и на руках у кого-нибудь другого, а не на своих собственных. Для меня это так стеснительно, что владей я ими, я бы их никогда не носила.
— А счастье владеть ими вы, значит, ни во что не ставите? — спросил разбойник, ошеломленный результатом затеянного испытания.
— По мне, владеть тем, с чем не знаешь, что делать, очень хлопотно, — ответила она, — и мне непонятно, зачем обременять свою жизнь такими глупостями, — разве что иногда приходится взять чужую вещь на хранение.
— Однако вот красивое колечко! — сказал Пиччинино, целуя ее пальцы.
— О сударь, — сказала молодая девушка, сердито убирая руку, — а достойны ли вы целовать это кольцо?.. Простите, что я так говорю с вами, но, видите ли, оно не мое, и мне надо сегодня вечером вернуть его княжне Агате, которая поручила мне взять его у ювелира.
— Бьюсь об заклад, — сказал Пиччинино, все-таки подозрительно и недоверчиво поглядывая на Милу, — что княжна Агата засыпает вас подарками! Поэтому вы и презираете мои.
— Я никого и нечего не презираю, — отвечала Мила. — Иной раз княжна уронит булавку или шелковую ниточку, я их подбираю и берегу как святыню. Но если б она стала засыпать меня богатыми подарками, я бы попросила ее приберечь их для тех, кому они нужнее. Впрочем, надо сказать правду: она подарила мне красивый медальон, и я вложила в него волосы брата. Но он у меня спрятан, я не люблю наряжаться иначе, чем мне следует по моему положению.
— Скажите, Мила, — помолчав, спросил Пиччинино, — вы, значит, уже перестали бояться?
— Перестала, синьор, — уверенно ответила она. — Когда я заметила вас на дороге у этого дома, у меня пропал всякий страх. До того, признаюсь, я сильно боялась, не разбирала, какой дорогой еду, и за каждым кустом мне мерещилось лицо мерзкого аббата. Когда я поняла, как далеко меня завезла славная Бьянка, когда я завидела наконец эту башню и деревья сада, я вздумала: «Боже мой, а вдруг моему покровителю не удастся сюда прийти, а вдруг этот подлый аббат — ведь он на все способен — устроил, чтобы его забрали campieri, либо его убили по дороге, — что тогда станется со мной?»И я боялась не только за себя самое, но и за вас, потому что считаю вас нашим ангелом-хранителем, и потому, что ваша жизнь ценнее моей, как мне кажется.
Пиччинино, с момента приезда Милы державшийся вполне хладнокровно и как бы сердившийся на нее, теперь почувствовал себя немножко взволнованным и сел рядом с нею на тигровую шкуру.
— Значит, дитя мое, вы все-таки хорошо относитесь ко мне? — спросил он, устремляя на нее свой взгляд, опасная власть которого была известна ему самому.
— Хорошо? Конечно, клянусь моей душой! — ответила молодая девушка. — Да и как еще мне к вам относиться после всех ваших забот о нашей семье?
— И вы думаете, что ваши родные испытывают ко мне те же чувства, что и вы?
— Но разве может быть иначе? Впрочем, говоря по правде, никто не говорил мне о вас, и я не знаю о вас ровно ничего. В семье со мной обходятся как с болтливой девчонкой, но вы-то понимаете меня лучше, ведь вы видите сами, я не любопытствую зря и даже не спрашиваю, кто вы такой.
— И вам не хочется узнать, кто я? Или вы говорите так, чтобы выспросить меня?
— Нет, сударь, я не посмела бы задавать вам вопросы, и лучше мне не знать ничего, о чем, по мнению родных, следует помалкивать. Я горжусь тем, что вместе с вами делаю все ради их благополучия, не пытаясь сбросить повязку, которой они завязывают мне глаза.
— Это хорошо с вашей стороны, Мила, — сказал Пиччинино, которого начинало задевать полное спокойствие молодой девушки, — пожалуй, даже слишком хорошо.
— Почему? Как же это может быть слишком хорошо?
— Потому что вы по легкомыслию подвергаете себя большой опасности.
— Какой такой опасности, синьор? Разве вы не обещали перед господом богом защищать меня от всякой опасности?
— Со стороны этого мерзкого монаха — я жизнью отвечаю за вас. Но разве вы не подозреваете, что вам может грозить что-нибудь еще?
— Да, пожалуй, — сказала Мила, чуть-чуть подумав. — Тогда, у родника, вы назвали страшное для меня имя: вы говорили, будто вы связаны с Пиччинино. Но потом вы сказали еще раз: «Приходи, не бойся», и я пришла. Признаться, я все-таки боялась, пока ехала одна по дороге. Когда я выйду отсюда, мне, должно быть, снова станет страшно. Но пока я с вами, я не боюсь ничего. Я чувствую себя очень храброй, и мне кажется, если на нас нападут, мы будем обороняться вместе.
— Даже если нападет Пиччинино?
— Ну, тут уж не знаю… Но, боже мой, неужели он придет?
— Если и придет, то лишь для того, чтобы наказать монаха и защитить вас. Почему вы так боитесь его?
— Да, собственно говоря, я и сама не знаю. Однако у нас, когда девушка отправляется одна за город, ей говорят посмеиваясь: «Берегись Пиччинино!»
— Вы, значит, думаете, что он убивает молодых девушек?
— Да, синьор, ведь рассказывают, будто оттуда, куда он их уводит, никто не возвращается, а если какая и вернется, так уж лучше бы оставалась там.
— И вы ненавидите его?
— Нет, зачем его ненавидеть: ведь, говорят, он сильно досаждает неаполитанцам, и если бы другие собрались с духом и пришли ему на помощь, он очень помог бы своей стране. Но я его боюсь, а это дело другое.
— И вам рассказывали, что он изрядный урод?
— Конечно, ведь у него длинная борода, и он похож, я думаю, на того ненавистного монаха. Но что же монах-то не идет? Когда он явится, мне можно будет уйти, не правда ли, синьор?
— Вы так торопитесь уйти, Мила? Значит, вам здесь очень неприятно?
— Ах, вовсе нет, но к ночи страшно пускаться в путь.
— Я сам провожу вас.
— Вы очень добры, синьор, это было бы самое лучшее — лишь бы нас никто не увидел. Ну, а с аббатом вы собираетесь расправиться очень жестоко?
— Ничего подобного. Полагаю, вам совсем неохота слушать его крики?
— Царь небесный! Я не хочу ни присутствовать при насилии, ни быть повинной в нем. Но если сюда придет Пиччинино, боюсь, может пролиться кровь. Вы улыбаетесь, синьор? — спросила девушка, побледнев. — Ох, теперь мне становится страшно! Отпустите меня сразу же, как только аббат переступит порог.
— Клянусь вам, Мила, я не сделаю аббату ничего худого. Как только я захвачу его, явится Пиччинино и уведет его прочь.
— И все это делается по приказу княжны Агаты?
— Вам следовало бы это знать.
— Тогда я спокойна. Она не захочет смерти даже самого последнего негодяя.
— Вы очень милосердны, Мила. Я думал, вы тверже и отважней. Выходит, у вас не хватило бы храбрости убить этого человека, если б он решил надругаться над вами?
— Простите, синьор, — сказала Мила, вынимая из-за корсажа кинжал, который княжна дала накануне Маньяни и который Мила ухитрилась незаметно унести. — Наверное, мне не под силу спокойно смотреть, как убивают человека. Однако если бы меня захотели оскорбить, я думаю, гнев мог бы довести меня до худого.
— Я вижу, Мила, вы вооружены на славу. Значит, вы мне не доверяете?
— Я вам доверяю, как господу богу, сударь, да только бог-то вездесущ, а вам какая-нибудь нечаянная напасть могла помешать прийти сюда.
— А знаете, Мила, ведь с вашей стороны это очень храбрый поступок — прийти сюда. И если узнают…
— Ну так что же, сударь?
— Вместо того чтобы восхищаться вашим геройством, вас осудят за легкомыслие.
— Одно я знаю наверняка, — быстро и весело возразила девушка, — узнай кто-нибудь, как я заперлась здесь с вами, и я пропала.
— Еще бы! Злословие…
— Злословие и клевета! И половины этого довольно, чтобы навеки очернить и опозорить девушку.
— А вы полагали, что ваш поступок навеки останется непроницаемой тайной?
— Я полагалась на вашу скромность, а в остальном надеялась на волю божью. Я отлично знаю — впереди большие опасности, но разве вы сами не говорили мне, что дело идет о спасении моего отца и о чести княжны Агаты.
— А ваша преданность так велика, что вы не боитесь погубить свою собственную честь?
— Погубить в чьем-то мнении? По мне, это лучше, чем допустить гибель и бесчестие тех, кого я люблю. Жертва за жертву, так уж лучше жертвой буду я. Но в чем дело, синьор? Вы говорите так странно, словно осуждаете меня за то, что я доверилась вам и поступила по вашему совету.
— Нет, Мила, я просто спрашиваю. Прости меня, я ведь хочу понять тебя и получше узнать, чтобы оценить тебя по достоинству.
— В добрый час, я на все отвечу вам откровенно.
— Ну так вот, дитя мое, говори же начистоту. Неужели тебе не приходило в голову, что я мог устроить тебе западню и заманить сюда, чтобы здесь обидеть или по крайней мере попытаться соблазнить.
Мила посмотрела в лицо Пиччинино, стараясь понять, что могло заставить его высказать ей такое предположение. Если то был способ испытать ее — он казался оскорбительным. Если то была шутка — она казалась шуткой дурного тона для человека, которого она принимала за существо высшего порядка и вполне воспитанную личность. Минута была решительная для нее и для него. Выкажи она хоть чуточку страха (а она была не из тех женщин, что умеют скрыть его, как княжна Агата), — Пиччинино сразу осмелел бы; он знал, что страх прокладывает дорогу слабости. Но она смотрела на него так открыто и отважно, с таким явным негодованием, что он почувствовал наконец, что перед ним создание по-настоящему мужественное и искреннее. С этой минуты у него пропало желание вступать с ней в поединок. Он понял, что вести борьбу при помощи хитрости против такой открытой души не доставит ему ничего, кроме стыда и угрызений совести.
— Ну, дитя мое, — сказал он и по-дружески пожал ей руку, — я вижу, вы питаете ко мне доверие, которое делает честь нам обоим. Позвольте же мне задать вам еще один вопрос: у вас есть возлюбленный?
— Возлюбленный? Нет, сударь, — ответила девушка и жестоко покраснела. И сразу прибавила: — Я только могу сказать, что есть один человек, которого я люблю.
— Где он сейчас?
— В Катании.
— Он богат? Получил образование?
— У него благородное сердце и пара крепких рук.
— И он любит вас, как вы того стоите?
— Это, синьор, вас не касается. Больше я вам ничего не скажу.
— А ведь вы явились сюда с риском потерять его любовь!
— Увы, это так, — вздохнув, ответила Мила.
— О женщины! Неужто вы действительно лучше нас? — сказал Пиччинино, поднимаясь с места.
Но, едва бросив взгляд в окно, он схватил Милу за руку.
— Вот и аббат! — сказал он. — Идем! Почему вы дрожите?
— Это не от страха, — ответила она, — это от гадливости и отвращения. Но я иду с вами.
Они вышли в сад.
— Вы не оставите меня ни на минуту наедине с ним? — сказала Мила, переступая порог. — Если он поцелует мне хотя бы руку, мне придется выжигать это место каленым железом.
— А мне придется убить его, — ответил Пиччинино.
Они вошли в галерею, увитую зеленью. Найдя сбоку просвет, разбойник скользнул за листву и пошел по ту сторону ее. Так шел он рядом с Милой до самой садовой калитки.
Расхрабрившись от того, что он был тут же, она открыла дверцу и сделала аббату знак войти.
— Вы одна? — спросил тот, распахивая рясу, чтобы покрасоваться изящной черной одеждой, какой щеголяют аббаты-модники.
В ответ она произнесла только:
— Входите скорее.
Едва Мила замкнула калитку, появился Пиччинино, и трудно себе представить, какое разочарование выразилось при этом на лице аббата Нинфо.
— Простите, сударь, — сказал Пиччинино, напуская на себя простоватый вид и удивив тем свою гостью, — от моей родственницы Милы я узнал, что вам захотелось посмотреть мой скромный садик, и я решил сам встретить вас. Не обессудьте — это простой деревенский сад, но плодовые деревья у меня так стары и так хороши, что смотреть на них сходятся со всех сторон. К несчастью, у меня есть дело, и через пять минут мне придется уйти. Но Мила обещает взять на себя роль хозяйки дома, и, с разрешения вашей милости, я удалюсь — только угощу вас вином и персиками.
— Не беспокойтесь, друг мой, — отвечал аббат, обрадованный заявлением Пиччинино, — отправляйтесь по своим делам без всяких церемоний. Идите, идите же, я не хочу вас задерживать.
— Я и уйду, только сначала присядьте к столу. Боже милостивый, вы, верно, умираете от жары. Дороги у нас нелегкие! Входите в дом, я налью вам первый стаканчик, а потом и уйду, раз ваша милость не возражает.
— Братец не уйдет, пока вы не войдете в дом, — сказала Мила, повинуясь выразительному взгляду Пиччинино.
Видя, что, пока он не уступит настояниям такого предупредительного хозяина, ему от него никак не отделаться, аббат прошел зеленой галереей в дом. Он не успел обменяться с Милой ни словом, ни взглядом, так как Пиччинино шел между ними, продолжая разыгрывать почтительного крестьянина и услужливого хозяина. Аббата препроводили в прохладную, полутемную комнату, где уже был накрыт стол. Но в дверях Пиччинино шепнул девушке:
— Я налью стакан и вам, ко вы не дотрагивайтесь до него.
В большом графине, поставленном в глиняный горшок со свежей водой, играл золотистый мускатель. Аббат, которого беспокоило присутствие крестьянина, не колеблясь выпил залпом поднесенный ему стакан.
— Теперь, — сказал монах, — отправляйтесь скорее, мой друг! Я не простил бы себе, если б из-за меня вы пропустили свои дела.
— Проводи меня, Мила, — сказал Пиччинино. — Надо закрыть за мной калитку: ведь если оставить ее незапертой хоть на минутку, ребятишки заберутся в сад воровать персики.
Мила ие заставила себя просить и побежала вслед за ним. Но Пиччинино только вышел за дверь; закрыв ее, он приложил палец к губам, обернулся и припал к замочной скважине. Две-три минуты он оставался в полной неподвижности, затем выпрямился, громко сказал: «Ну, вот и все!»и широко распахнул дверь.
Мила увидела, что аббат лежит на плитах пола с побагровевшим лицом и тяжело дышит.
— О боже мой! — воскликнула она. — Неужели вы отравили его, синьор?
— Нет, разумеется, — ответил Пиччинино. — Ведь нам потом может понадобиться, чтобы он заговорил. Он только задремал, голубчик, но задремал крепко-накрепко.
— О синьор, не говорите так громко: он нас видит, он нас слышит! У него глаза открыты и уставлены прямо на нас.
— Однако он нас не узнает, он сейчас ничего не понимает. Что с того, что он видит и слышит, когда его бедная голова ничего не соображает? Не подходи близко, Мила, как бы эта заснувшая гадюка все-таки тебя не напугала. А мне надо еще проверить воздействие сонного зелья, оно, бывает, действует по-разному.
Пиччинино спокойно подошел к аббату, Мила же, окаменев, осталась у порога и с ужасом смотрела на него. Он потрогал свою жертву, словно волк, что обнюхивает добычу, перед тем как сожрать ее. Он следил, как только что пылавшие огнем лоб и руки аббата становились ледяными, как с лица сбегала краска и как дыхание делалось ровным и слабым.
— Хорошее действие, — сказал он как бы про себя, — а ведь такая слабая доза! Я доволен опытом. Это куда лучше, чем удары, борьба, крики, заглушаемые кляпом. Не правда ли, Мила? Женщина может глядеть на это, не падая в обморок. Вот какие средства мне по душе, и если бы их получше знали, то не применяли бы ничего другого. Только вы все-таки ке рассказывайте об этом, Мила, слышите? А то такими средствами станут злоупотреблять, и тогда никому — понимаете ли, никому! — будет не уберечься. Если бы мне пришло в голову усыпить вас вот этак, дело стало бы лишь за моим желанием. Решитесь ли вы теперь принять из моих рук стакан воды, если я поднесу вам его?
— Да, синьор, приму, — ответила Мила, посчитав за шутку его вызывающие слова.
«Он смеется над чем угодно, — подумала она, — насмешник, как наш Микеле».
— Значит, вам так же не хватает осторожности, как этому несчастному аббату, — рассеянно продолжал Пиччинино, неторопливо обыскивая спящего.
— Вы мне не позволили даже притронуться к этому вину, — возразила Мила, — стало быть, не замышляли против меня ничего дурного.
— А, вот он… — пробормотал Пиччинино, вытаскивая бумажник из кармана аббата. — Потерпите, Мила, мне надо посмотреть, что тут.
И, усевшись у стола, он развернул бумажник и стал вынимать оттуда разные бумаги, тут же проворно и внимательно проглядывая их.
— Донос на Маркантонио Феррера! Неведомая личность, наверное муж женщины, которую наш аббат хотел совратить. Ну-ка, Мила, вот вам огниво, зажгите, пожалуйста, лампу, и пусть бумага сгорит. Этот Маркантонио и не подозревает, что ваша прелестная ручка избавляет его от тюрьмы…
А это что? Ну, это поважнее! Анонимное письмо на имя коменданта, сообщающее, что маркиз Ла-Серра замышляет заговор против правительства! Милому аббату хочется убрать с дороги чичисбея княжны либо по крайней мере наделать ему хлопот. Вот дурак. Даже не догадался изменить почерк! В огонь, Мила! Это по адресу не пойдет.
— Еще одно письмо! — продолжал Пиччинино, роясь в бумажнике. — Негодяй! Он хочет, чтобы схватили того молодца, что свел его с Пиччинино! Это надо приберечь. Малакарне поймет, как хорошо он сделал, не поверив обещаниям этого болвана, как был бы наказан, не обратись он к своему начальнику!
Странно, что я не нахожу ничего против вашего отца, Мила! Ага, так и есть, вот оно! Монсиньор аббат сделал все, чтобы нанести этот главный удар. Сегодня вечером Пьетранджело Лаворатори и… Ах, фра Анджело тоже! Ну, друг, ты плохо рассчитал! Ты не знал, что Пиччинино и пальцем не позволит коснуться этой головы с тонзурой! Мало ты знаешь, оказывается! Однако, Мила, этот человек лезет в злодеи, а на самом деле просто дурак!
— А в чем он обвиняет отца и дядю?
— В заговоре — та же песня! Меня удивляет одна вещь — как это полиция еще попадается на такие старые уловки! Полиция так же глупа, как и те, что натравливают ее.
— Дайте, дайте сюда, я сама хочу сжечь это! — вскричала Мила.
— А вот еще! Кто ж это такой… Антонио Маньяни?
Мила ничего не ответила. Но она с такой живостью протянула руку, чтобы схватить и сжечь этот новый донос, что Пиччинино оглянулся и увидел, как ее лицо залилось внезапным румянцем.
— Понимаю, — сказал он, передавая ей бумагу. — Ему бы послать этот донос раньше, чем начинать ухаживать за тобой! Опять опоздал, опять промахнулся, бедняга!
Пиччинино развернул и пробежал глазами еще несколько бумаг, в которых упоминались разные неизвестные имена и которые Мила сожгла, не поглядев на них, но вдруг он вздрогнул и воскликнул:
— Вот как! Это попало к нему в руки? В добрый час! Никогда бы не подумал, что вы способны урвать такую добычу. Простите, господин аббат, — сказал он, кладя к себе в карман какие-то бумаги и шутовски раскланиваясь перед негодяем, с полуоткрытым ртом и помутившимся взглядом валявшимся у его ног. — В таком случае примите мое восхищение. Ну, право, я не считал вас таким ловким!
Глаза Нинфо как будто блеснули. Он попытался шевельнуться, из груди вырвался какой-то хрип.
— Ах, мы еще не спим? — сказал Пиччинино, поднося ко рту аббата горлышко флакона с сонным зельем. — Тут вы стали просыпаться? Это вам ближе к сердцу, чем прекрасная Мила? Тогда незачем было мечтать об ухаживаниях и являться сюда — ходили бы лучше по своим делам. Спите, спите, сударь, ведь если вы начнете соображать, придется вас прикончить!
Аббат снова опустился на плиты пола, не сводя своего остановившегося, словно у трупа, стеклянного взора с насмешливого лица Пиччинино.
— Ему нужен покой, — с жестокой улыбкой сказал разбойник Миле, — не будем больше его тревожить.
Он подошел к окну, запер висячим замком большие засовы прочных ставень, замкнул дверь на два оборота, положил ключ к себе в карман и вышел с Милой из комнаты.
Пиччинино провел свою юную спутницу в сад и вдруг, задумавшись, опустился на скамью, словно совсем забыв о ее присутствии. Однако его мысли были заняты как раз ею. И вот о чем он размышлял:
«Позволь этой прекрасной девушке уйти отсюда столь же спокойно и гордо, как она вошла сюда, — не будет ли это поступком глупца?
Да, это было бы глупым поступком для того, кто замышлял бы ее погибель. Но я-то, я хотел лишь испробовать власть своего взгляда, власть своих речей, хотел лишь проверить, могу ли я приманить ее в клетку, словно красивую птичку, которой приятно полюбоваться вблизи и которую сразу же выпускаешь, потому что не хочется, чтобы она умирала.
В бурном желании, которое внушает женщина, всегда есть что-то от ненависти. (Так рассуждал, определяя свои впечатления Пиччинино.) Ведь тут победа становится вопросом самолюбия, а нельзя вести никакой борьбы, если не испытываешь хоть немного злобы.
Но в чувстве, что внушает мне эта девочка, нет ни ненависти, ни желания, ни досады. Ей не приходит в голову даже кокетничать со мною; она не робеет и, не краснея, глядит мне в лицо; ее не волнует мое присутствие. Если я злоупотреблю ее беззащитностью и слабостью, она, наверное, будет плохо защищаться, но выйдет от меня в слезах и, быть может, убьет себя, — ведь бывают и такие, что убивают себя… И, уж во всяком случае, ей станет ненавистна самая память обо мне, она будет стыдиться, что мне принадлежала. А не такой я человек, чтобы меня презирали. Пусть женщины, которые не знают меня, трепещут передо мной, те, кто знают, — пусть почитают меня или желают, а те, кто знали когда-то, — пусть сожалеют обо мне.
Конечно, где-то на грани дерзости и насилия испытываешь безграничное опьянение, полное чувство победы, но лишь на этой грани; перейди ее — и не останется ничего, кроме грубого скотства. Как только женщина окажется вправе укорить тебя в том, что ты применил силу, она опять начинает властвовать, даже побежденная, и ты рискуешь стать ее рабом за то, что стал господином наперекор ей. Поговаривают, будто с моим отцом случилось нечто подобное, хотя фра Анджело и не захотел рассказать мне об этом. Но все отлично знают, что мой отец был несдержан и много пил. Все это слабости, свойственные его времени. Сейчас люди учтивей и ловчей. Нравственней? Нет, только они стали утонченней, а вследствие этого и сильнее.
Много ли потребуется искусства, чтобы добиться у этой девушки того, в чем она еще не уступила своему возлюбленному? Она так доверчива, что первая половина пути окажется наверняка легкой. Впрочем, полпути уже пройдено. Игра в рыцарскую доблесть очаровала ее. Она явилась, вошла в мою комнату, сидела рядом. Однако другая половина пути не только труднее, но просто невозможна. Стать желанной, чтобы сразиться со мной, и уступить ради обладания противником, — это никогда не придет ей в голову. Будь она моя, я переодел бы ее мальчиком и брал бы с собой в дело. При нужде она ловила бы неаполитанцев, как только что изловила аббата. Она быстро приучится к военной жизни. Пусть бы она была моим пажом — я никогда не смотрел бы на нее как на женщину».
— Ну что ж, синьор, — спросила Мила, которую начинало тяготить долгое молчание хозяина, — вы ждете, чтобы пришел Пиччинино? Разве мне нельзя еще уйти?
— Ты хочешь уйти? — спросил Пиччинино, рассеянно глядя на нее.
— А зачем мне оставаться? Вы быстро справились с делом, сейчас еще достаточно рано, и я могу засветло пуститься одна в обратный путь. Чего мне бояться, когда я знаю, где аббат, и понимаю, что он не в силах броситься вдогонку.
— Значит, ты не хочешь, чтобы я проводил тебя хотя бы до Бель-Пассо?
— Мне кажется, не стоит вам беспокоиться.
— Ну хорошо. Иди, Мила, я тебя не держу, раз ты так торопишься уйти от меня и раз тебе так худо со мною.
— Нет, синьор, не говорите так, — простодушно отвечала девушка. — Для меня быть с вами — большая честь. Но я боюсь, как бы меня не выследили здесь и не ославили — не будь этого, я охотно побыла бы еще с вами. Вам, кажется, грустно, и я по крайней мере постаралась бы развлечь вас. Вот и княжна Агата иной раз грустит, и когда я собираюсь уйти и оставить ее одну, она говорит: «Побудь со мною, малютка, мне легче от твоего присутствия, даже когда я не говорю с тобой».
— Княжна Агата подчас грустит? И вы знаете почему?
— Нет, не знаю; мне кажется, она скучает.
Тут Пиччинино забросал Милу вопросами, на которые она отвечала с обычной откровенностью, хотя не захотела да и не могла сообщить ничего, кроме уже ему известного. Что княжна ведет жизнь целомудренную, уединенную, что она занимается добрыми делами, много читает, любит искусство, что она уступчива и тиха, почти равнодушна в своих отношениях с внешним миром. Впрочем, Мила наивно прибавила, что уверена, будто ее любимая княжна гораздо горячей и пристрастней к людям, чем думают. Мила сказала, что ей приходилось видеть, как та бывала взволнована до слез при рассказе о чьем-либо несчастье или даже просто о трогательном поступке.
— Ну, например? — попросил Пиччинино. — Приведи же мне пример!
— Ну вот, однажды, — начала Мила, — я ей рассказывала, как одно время мы бедствовали в Риме. Мне тогда было всего лет пять-шесть, нам почти нечего было есть, и я порою говорила своему брату Микеле, будто не голодна, чтобы он взял себе мою долю. Но Микеле, заподозрив мой умысел, со своей стороны тоже начинал уверять, что не голоден. И часто наш хлеб оставался нетронутым до утра, а мы оба не желали признаться друг другу, как нам хочется его съесть. Из-за таких церемоний нам становилось еще хуже, чем было на самом деле. Я, посмеиваясь, рассказывала все это княжне, и вдруг она разразилась слезами. Она прижимала меня к себе и все повторяла: «Бедные детки! Милые бедные детки!» Сами видите, синьор, разве у нее черствое сердце и холодная душа, как хочется утверждать людям?
Пиччинино взял Милу под руку и долго водил по саду, заставляя рассказывать о княжне. Он мысленно стремился к этой женщине, произведшей на него такое сильное впечатление, совершенно позабыв, что какую-то часть этого дня Мила тоже занимала его душу и волновала чувства.
В полной уверенности, что говорит с искренним другом, добрая Мила с радостью предалась восхвалениям женщины, которую так горячо любила, и «забывая, что забывается», по собственному выражению, целый час провела под великолепными тенистыми деревьями в саду Николози.
У Пиччинино были впечатлительный ум и переменчивый нрав. Вся его жизнь была посвящена то размышлению, то любопытству. Грациозный и наивный разговор молодой девушки, пленительный образ мыслей, великодушная горячность в привязанностях и что-то возвышенное, смелое и веселое, унаследованное от отца и дяди, мало-помалу очаровали разбойника. Перед ним открывались новые дали, словно из утомительной и беспокойной драмы он переходил в радостную и мирную идиллию. Он был достаточно сообразителен, чтобы понимать все, даже то, что претило его инстинктам и привычкам. Он с жадностью читал поэмы Байрона. В мечтах он возносился до Лары и Дон Жуана. Но читал он также и Петрарку, знал его наизусть и даже не зевал над ним, и улыбался тихонько, твердя про себя concetti[63] из «Аминты»и «Верного пастуха». Он чувствовал, что откровенная беседа с маленькой Милой успокоит его вернее, чем чтение тех ребячески-сентиментальных строк, которыми обычно он пытался утихомирить бушевавшие в нем страсти.
Наконец солнце стало садиться. Мила подумала о Маньяни и заговорила о прощании.
— Ну, прощай же, моя славная девочка, — сказал Пиччинино. — Я провожу тебя до калитки, а по дороге преподнесу тебе подарок, какого никогда не делал ни одной женщине иначе как в насмешку или из расчета.
— Что же такое, синьор? — удивленно спросила девушка.
— Я подарю тебе букет, белый букет из цветов моего сада, — ответил он с улыбкой, в которой если и была доля иронии, то лишь по отношению к себе самому.
Мила гораздо меньше удивилась этой любезности, чем ожидал Пиччинино. Он старательно выбрал несколько белых роз, несколько веточек мирта и флердоранжа. Снял с роз шипы. Он выбирал самые прекрасные цветы и составил великолепный букет для своей очаровательной гостьи с таким умением и вкусом, каких и сам не подозревал в себе.
— Ах, — сказал он, подавая ей цветы, — мы чуть было не забыли о цикламенах. Они, верно, на той клумбе. Нет, нет, Мила, не ищи их, я хочу сам сорвать эти цветы, чтобы княжне было приятно понюхать мой букет. Ты ей скажешь, что он от меня и что это единственная любезность, какую я позволил себе, проведя наедине с тобой два часа в моем доме.
— Вы, значит, не запрещаете мне рассказать княжне Агате, что я была здесь?
— Расскажи ей, Мила. Расскажи ей все, но только ей одной, понимаешь? Клянись мне спасением своей души — ты-то ведь веришь в него?
— А вы, сударь, неужто не верите?
— Во всяком случае, верю, что умри я сейчас, я заслужил бы сегодня право попасть в рай, потому что пока ты со мною, у меня сердце чисто, как у невинного младенца.
— Но если княжна спросит, кто вы, синьор, и о ком я ей рассказываю, что мне сказать про вас, чтобы ей стало понятно?
— Ты скажешь ей то, что я хочу, чтобы и ты знала, Мила… Но в будущем может случиться, что мое лицо в иных случаях не сойдется с именем. Тогда ты промолчишь и, если понадобится, притворишься, будто никогда меня не видела, потому что одним своим словом ты можешь послать меня на смерть.
— Боже избави! — пылко вскричала Мила. — Ах, синьор, вы можете положиться на мою осторожность и на мою скромность, как если б моя жизнь зависела от вашей.
— Ну, хорошо! Скажи княжне, что Кармело Томабене избавил ее от аббата Нинфо и что он поцеловал твою руку с таким уважением, словно то была ее собственная рука.
— Это мне надо целовать вам руку, синьор, — отвечала девушка простодушно, поднося руку разбойника к своим губам, в полной уверенности, что человек, обходившийся с нею так изысканно вежливо и покровительственно, был по крайней мере сыном короля. — Ведь вы меня обманываете, — добавила она. — Кармело Томабене — простой villano, и этот дом не ваш, как и не ваше это имя. Вы могли бы жить во дворце, захоти вы только. Но вы скрываетесь по причинам политическим, которых я не должна и не хочу знать. Мне думается, вы станете когда-нибудь королем Сицилии. Ах, как бы я хотела быть мужчиной и сражаться за вас! Ведь вы осчастливите свой народ, уж в этом-то я уверена!
При этой неожиданной выдумке безумная мысль молнией блеснула в смелом воображении Пиччинино. На миг голова у него пошла кругом, и он испытал такое ощущение, будто девушка угадала его истинные замыслы, а не просто помечтала вслух.
Но он тут же разразился смехом, почти горьким смехом, впрочем, не нарушившим ее иллюзий; она подумала только, что он старается отвести ее нескромные подозрения, и чистосердечно попросила прощения за свои нечаянные слова.
— Дитя мое, — сказал он в ответ, целуя ее в лоб и помогая взобраться на ту же белую кобылку, — княжна Агата скажет тебе, кто я. Разрешаю тебе спросить у нее мое имя. Но когда ты узнаешь его, помни, что либо ты останешься моей сообщницей, либо пошлешь меня на виселицу.
— Лучше я сама пойду на казнь! — сказала девушка, отъезжая, и на глазах разбойника благоговейно поцеловала его букет.
«Ну, — сказал себе Пиччинино, — вот самое приятное и самое романтическое приключение в моей жизни. Разыграл переодетого короля, сам того не зная, ничуть не стараясь, ничего заранее не придумывая, ничего не сделав, чтобы доставить себе такое удовольствие. Говорят, истинные радости — только нечаянные, — начинаю в это верить. Быть может, из-за того, что я слишком обдумываю наперед свои действия и слишком улаживаю все в своей жизни, я так часто, едва достигнув цели моих предприятий, испытываю скуку и отвращение. Прелестная Мила! Как цветет поэзия в твоей юной душе, какое свежее воображение кружит твою головку! Ах, зачем ты не мальчик-подросток? Зачем нельзя мне оставить тебя при себе, но так, чтобы ты не потеряла при этом своих счастливых иллюзии и своей благотворной чистоты? Это был бы верный товарищ, у которого я встречал бы нежность женщины, не опасаясь внушить или самому ощутить страсть, что портит и отравляет любую близость! Но нет на свете такого существа! Женщина непременно изменит, мужчина всегда останется грубым. Ах, мне не дано и никогда не будет дано любить! Мне надо встретить душу, непохожую на все другие и, главное, непохожую на меня… А это ведь невозможно!
Так неужто я исключение? — спрашивал себя Пиччинино, глядя на следы, оставленные на песке в саду маленькими ножками Милы. — Сравнивая себя с горцами, с которыми вынужден жить, и с разбойниками, над которыми начальствую, я думаю, что это так. Между ними у меня, говорят, найдутся братья. Поверить этому мешает как раз то, что у них нет ничего общего со мной. Страсти, что служат нам связью, так же различны, как и черты лица, как сложение тела. Им нужна добыча, чтобы обращать в деньги все, что не есть деньги, а для меня ценно лишь прекрасное и редкое. Они хотят грабить из жадности, а я берегу добычу из щедрости, чтобы при случае обойтись с ними по-королевски и распространить свое могущество и власть на все вокруг.
И золото для меня всего-навсего средство, а для них оно цель. Они любят женщину как вещь, а я — увы! — я хотел бы, чтобы мне было дано любить в женщине живое существо! Их опьяняет насилие, которое мне мерзко и кажется мне унизительным: ведь я-то знаю, что могу нравиться и что никогда не приходилось мне добиваться любви принуждением. Нет, нет! Они не братья мне, они сыновья того, кого называли Дестаторе, они порожденье разнузданности и дней его нравственного падения. А я сын Кастро-Реале. Я был зачат в день просветления. Мать моя не подверглась насилию, как другие. Она отдалась добровольно, я плод соединения двух свободных людей, и они дали мне жизнь по своей воле.
Но разве в этом мире, что именует себя обществом и который я зову средой, подвластной закону, нет людей с кем я мог бы сходиться, чтобы спастись от ужасного душевного одиночества? Неужто среди них не найдется наделенных тонкой восприимчивостью, умных мужчин, с которыми я мог бы завязать дружбу? Или понятливых и гордых женщин, кому я мог бы стать любовником, не оказываясь вынужденным самому смеяться над усилиями, затраченными ради победы над ними? И, наконец, неужели я осужден никогда не испытывать никакого волнения в той жизни, которую избрал как раз в надежде, что она-то к принесет самые бурные волнения? Неужели я осужден вечно растрачивать свое неистовое воображение и свою сметливость, чтобы в конце концов разграбить судно на прибрежных рифах или караван путешественников в горном ущелье? И все это ради того, чтобы завладеть кучей дорогих побрякушек, пачкой денег или сердцем одной из тех некрасивых или сумасбродных англичанок, что ищут приключений с бандитами в качестве средства от сплина?
Но я навсегда захлопнул перед собой дверь в тот мир, где я мог бы встретить равных или подобных себе. В него я могу проникнуть лишь скрытым ходом интриги. Если же мне захочется появиться там среди бела дня, то за мной по пятам будет следовать тайна моего прошлого, а это означает смертный приговор, издавна висящий над моей головой. Покинуть свою страну? Но, быть может, это единственная страна, где профессия разбойника более опасна, чем позорна. Повсюду, в других странах, у меня потребуют доказательств, что я всегда жил в мире закона; и если я не буду в состоянии их представить, меня приравняют к самому низменному отребью, которое эти народы таят в темных трясинах своей фальшивой цивилизации!
О Мила! Какие горести и тревоги вызвали вы из этого сердца, заронив в него луч вашего света?»
Так терзался этот человек, лишенный места в жизни по несоответствию своего ума своему положению. Развитой ум, доставлявший ему столько наслаждения, становился источником его мук. Начитавшись без разбору и порядка книг и самого возвышенного и самого низменного содержания, последовательно подчиняясь впечатлениям от одних и от других, он узнал о зле не меньше, чем о добре, и незаметно для себя пришел к скептицизму, когда до конца не верят уже ни в добро, ни в зло.
Он возвратился в дом и принял кое-какие меры, относящиеся к аббату Нинфо, чтобы в случае внезапного появления в доме чужих им не попались на глаза никакие следы учиненного насилия. Он вылил из графина вино со снотворным и налил туда чистого, теперь при нужде он мог проделать опыт на самом себе. Затем перетащил аббата на покойное ложе, потушил еще горевшую лампу и вымел пепел от сожженных бумаг. В его отсутствие к нему никто никогда не входил. У него не было постоянных слуг, и строгая чистота, которую он сам поддерживал в доме, не стоила ему большого труда, так как он занимал лишь несколько комнат, да и в те входил не каждый день. В часы досуга он ухаживал за садом, — потому, что ему хотелось поразмяться, и еще потому, что не желал, чтоб говорили, будто он изменяет своему крестьянскому званию. У всех входов и выходов им самим были устроены простые и надежные запоры, которые не сразу уступили бы попытке взломать их. Сейчас он еще спустил двух огромных, страшных псов, каких держат горцы, диких животных, признававших лишь своего хозяина, которые наверняка задушили бы пленника, попробуй он убежать.
Приняв все эти предосторожности, Пиччинино умылся, надушился и, перед тем как спуститься в долину, прошелся по деревне Николози, где пользовался всеобщим уважением. Он поговорил по-латыни с местным священником под навесом виноградных лоз у его дома; перекинулся колкими шутками с местными красотками, глазевшими на него с порогов своих домов; надавал деловых советов и рецептов по садоводству толковым людям, знавшим цену его уму и познаниям. Наконец, уже выходя из деревни, он столкнулся с начальником отряда campieri и прошел с ним часть пути; тот рассказал ему, что Пиччинино по-прежнему ускользает от розысков полиции и городских стражников.
А Мила, спеша с разрешения своего таинственного принца выложить все секреты княжне и узнать разгадку тайны, спускалась по крутым и опасным склонам с такой быстротой какая только была по силам Бьянке. Мила нисколько ее не придерживала, она, в свою очередь, была сейчас задумчива и рассеянна. Люди с безмятежной и чистой душой, наверное, замечают, что, общаясь с беспокойными и взволнованными людьми, они отчасти теряют собственную ясность духа. Они дарят, лишь принимая что-то взамен. Ведь доверие бывает только взаимным, и нет такого сильного и богатого сердца, которое, благодетельствуя, не рисковало бы что-то потерять.
Однако тревога мало-помалу стала уступать место радости в душе прекрасной девушки. Слова Пиччинино все еще звучали сладкой музыкой в ее памяти, она вдыхала запах подаренного им букета, и ей чудилось, будто она все еще в том прекрасном сельском саду, где растут фисташковые деревья и темные смоковницы, под ногами у нее ковром лежит мох, кругом цветет мальва, ятрышник и дикий бадьян, и покрывало ее цепляется за колючки алоэ и кусты сассапарели, от которых с почтительной любезностью поспешно освобождает ее рука хозяина. У Милы были скромные вкусы ее сословия, смешанные с поэтическими вымыслами, владевшими ее собственной душой. Если мраморные фонтаны и статуи виллы Пальмароза заставляли ее впадать в мечтательный экстаз, увитые виноградом галереи и старые дикие яблони в саду Кармело говорили ее сердцу еще больше. Она уже позабыла комнату разбойника, убранную в восточном вкусе, она не чувствовала себя там так свободно, как под зеленым сводом сада. У себя в доме Кармело почти все время был холоден и ироничен, — среди цветущих кустарников и у серебряного источника в нем вдруг обнаружились простодушие и нежное сердце.
Почему же молодая девушка, навидавшаяся таких странных и страшных вещей (эта комната в доме простолюдина, достойная королевы, эта ужасная сцена усыпления аббата Нинфо), почему она уже не помнила того, что должно было так поразить ее воображение? И ее изумление и ее испуг растаяли, точно сон, и в памяти остались теперь лишь цветы, зеленые лужайки, птицы, щебечущие в листве, и прекрасный принц, который вел ее по этому волшебному лабиринту и говорил нежные и целомудренные слова.
Миновав крест Дестаторе, Мила спрыгнула с седла, как ради безопасности советовал ей поступить Кармело. Затем она закинула поводья за луку седла и хлестнула прутиком Бьянку по ушам. Умная кобылка рванулась и во весь опор понеслась по дороге в Николози — она и сама знала путь к стойлу. Мила пошла дальше пешком. Она решила обойти стороной Маль-Пассо, но по роковой случайности фра Анджело, возвращаясь в это время из дворца Ла-Серра, шел в свой монастырь окольной дорогой, и Мила как раз столкнулась с ним лицом к лицу. Бедняжка попыталась плотней закутаться в свою мантелину и быстро пройти мимо, словно не замечая дяди.
— Откуда ты идешь, Мила? — Этот оклик, да еще заданный в тоне, не допускающем никакой заминки, остановил ее на ходу.
— Ах, дядя, — сказала она, отводя покрывало, — я вас не видела, солнце бьет прямо в глаза.
— Откуда ты идешь, Мила? — повторил монах, не желая даже оспаривать правдоподобность ее отговорки.
— Ну хорошо, дядя, — отвечала она решительно, — не буду лгать вам, я отлично вас видела.
— Это я и сам знаю, но скажи мне, откуда ты идешь?
— Я иду из монастыря, дядя… Я вас искала… А не найдя вас, пошла обратно в город.
— Что же такое неотложное надо было тебе рассказать мне, моя милая девочка? Поди, что-нибудь очень важное, раз ты решилась одна, наперекор своему обычаю, отправиться за город. Ну, отвечай же! Молчишь? Ты не умеешь обманывать. Мила!
— Ну да, ну да! Я шла…
И она запнулась, совершенно растерявшись, потому что вовсе не готовилась к такой встрече и сейчас всякая сообразительность ей изменила.
— Ты, Мила, совсем потеряла голову, — сказал монах, — я тебе говорю, что ты не умеешь обманывать, а ты твердишь «Ну да, ну да!» Слава богу, ты не знаешь, что такое ложь. Вот и не старайся лгать, деточка, а скажи откровенно, откуда ты идешь.
— Знаете, дядюшка, этого я не могу вам сказать.
— Вот как! — вскричал, нахмурясь, фра Анджело. — А я тебе велю сказать!
— Нельзя, дядюшка, никак нельзя, — с глазами, полными слез, ответила Мила, опуская голову и вся заалевшись от стыда, — так ей горестно стало, что ее почтенный дядя впервые сердился на нее.
— Значит, — возразил фра Анджело, — ты предоставляешь мне думать, что только что совершила что-то необдуманное или даже гадкое?
— Ни то, ни другое! — воскликнула Мила, поднимая голову, — видит бог!
— Ох, боже мой! — грустно сказал монах. — Мне больно слушать тебя, Мила! Неужто ты способна на ложную клятву?
— Нет, дядюшка, нет, никогда!
— Обманывай своего дядю сколько хочешь, но не обманывай господа бога!
— Разве в моих привычках лгать? — горячо воскликнула молодая девушка. — Разве я заслужила, чтобы меня заподозрил в чем-то дурном мой дядя, который так хорошо меня знает, чьим уважением я дорожу больше жизни?
— Тогда отвечай! — сказал фра Анджело, беря девушку за руку, как ему казалось, отечески ласково, однако сделав ей при этом так больно, что у Милы вырвался испуганный крик. — Чего же ты боишься? — удивленно спросил монах. — Ах, значит, ты провинилась, дитя мое, и совершила не то чтобы грех — этого я не думаю, — но какое-то безрассудство, а это первый шаг по дурной дороге. Иначе ты не шарахалась бы так испуганно от меня, не старалась бы скрыть лицо, проходя мимо, и, главное, не пыталась бы обмануть меня. А так как тебе нельзя иметь от меня и самой невинной тайны, ты уж не отнекивайся и объясни, в чем дело.
— А все-таки, дядюшка, эту вполне невинную тайну я никак не могу открыть вам. Не расспрашивайте меня. Я лучше умру, чем расскажу.
— Тогда, Мила, обещай мне по крайней мере рассказать эту тайну отцу, раз уже мне ее нельзя узнать!
— Этого я не обещаю, но клянусь — я все расскажу княжне Агате.
— Я, конечно, уважаю и почитаю княжну Агату, — отвечал монах, — но я знаю, что женщины между собой на редкость снисходительны к некоторым промахам поведения, и чистые женщины тем больше выказывают терпимости, чем меньше знакомы со злом. И мне совсем не по душе, что ты собираешься искать убежище от позора на груди подруги и не можешь, высоко подняв голову, объяснить свое поведение родным. Что ж, иди, Мила, не буду настаивать, раз ты не хочешь больше быть откровенной со много. Но мне жаль тебя, Мила, жаль, что твое сердце уже не так чисто и не так спокойна душа, как утром; мне жаль моего брата, чьей гордостью и радостью ты была, — жаль и твоего брата, которому, вероятно, вскоре придется отвечать перед людьми за твое поведение, и он наделает себе хлопот, если не захочет, чтобы тебя оскорбляли рядом с ним. Горе, горе мужчинам в той семье, где женщины, которым следует беречь семейную честь, как весталки хранили священный огонь, нарушают законы стыдливости, благоразумия и правдивости!
Фра Анджело ушел прочь, и бедная Мила, бледная, задыхаясь от рыданий, осталась одна на коленях посреди каменистой дороги, словно пригвожденная к месту его суровыми словами.
«Увы! — говорила она себе. — А мне-то до сих пор мое поведение казалось не только невинным, но даже смелым и достойным похвалы. Как все-таки тягостны для женщины обычаи скромности и необходимость беречь свою добрую славу! Ведь даже когда дело идет о спасении твоей семьи, приходится сталкиваться с осуждением тех, кто тебе всего дороже! Быть может, я напрасно поверила обещаниям» принца «? Конечно, он мог и обмануть меня. Но раз он на деле доказал свое мужество и честность, зачем мне упрекать себя, что я ему поверила? И разве не предчувствие истины толкнуло меня к нему, а безрассудное и глупое любопытство?»
Мила пустилась вниз по дороге; на ходу она все время вопрошала свою совесть, и сомнения зашевелились в ее сердце. Может быть, ее толкало честолюбивое желание совершить трудные и опасные подвиги, на которые никто не считал ее способной? Может быть, она поддалась обаянию и красоте незнакомца? И доверилась бы она ему до такой степени, не будь он так молод и красноречив?
«Но что за важность, в конце концов? — говорила она себе. — Что я сделала худого, и в чем могли бы меня упрекнуть, если бы меня и выследили? Теперь меня могут оболгать и оклеветать, и, конечно, это была бы моя вина, если бы я поступала так из эгоизма или из кокетства. Но когда подвергаешься опасности ради спасения отца и брата! Княжна Агата будет моим судьей; она мне скажет, хорошо или плохо я сделала и поступила бы она так, как я, или нет».
Но что сталось с бедной Милой, когда на первых же словах ее рассказа княжна прервала ее восклицанием:
— О дитя мое! Это был Пиччинино!
Мила попыталась спорить с истиной.
— Весь свет твердит, — говорила она, — что Пиччинино мал, коренаст, кривобок и ужасающе безобразен, что лица его почти не видно под косматыми волосами, что оно заросло клочковатой бородой, а незнакомец был так строен хоть и мал ростом, так изящен и благороден в обхождении!
— Дитя мое, — сказала княжна, — у него есть двойник, и этот поддельный Пиччинино выступает вместо своего хозяина перед теми людьми, которым вождь разбойников не доверяет. Он при необходимости играет роль Пиччинино перед жандармами и судьями, если попадается им в руки. Это безобразное и дикое существо, и его ужасная внешность еще усиливает страх, который нагоняют налеты банды. Но настоящий Пиччинино, кто называет себя «свободным мстителем»и кто распоряжается действиями горных разбойников, — тот, кого никто не знает, и будь он захвачен, никто не мог бы доказать, что он был когда-либо начальником или участником шайки; этот Пиччинино — красивый, молодой человек, воспитанный, красноречивый, распутный и коварный. Это Кармело Томабене, с которым ты встретилась у источника.
Мила так опешила, что с трудом могла продолжать свой рассказ. Как ей было признать, что она стала жертвой притворщика, что она сама предалась в руки распутника? Тем не менее она рассказала все с полной откровенностью, а закончив свою историю, расплакалась, представив себе опасность, которой подверглась, и те домыслы, предметом которых она станет, если Пиччинино вздумает хвастать ее посещением.
Но Агата, которая не раз содрогнулась, слушая этот рассказ, и собиралась распечь за безрассудное поведение и объяснить, что Пиччинино слишком ловок, чтобы в самом деле нуждаться в ее помощи, теперь была обезоружена ее наивным огорчением. Стараясь ее утешить, она только прижала девушку к своей груди. Но не меньше, чем дерзость молодой девушки, поразила Агату одушевлявшая ее отвага и мужество, ее решимость убить себя при малейшей угрозе насилия, ее безграничная самоотверженность и великодушная доверчивость. И Агата только нежно поблагодарила Милу за все, что та перенесла из-за желания избавить ее от врага. Теперь, когда она уверилась, что аббат Нинфо находится в руках «мстителя», ею овладело другое чувство — чувство радости, и она даже поцеловала ручки молодой девушки и назвала ее своей доброй феей и ангелом-хранителем.
Утешив Милу и успокоив ее совесть, княжна, заразившись от Милы детской веселостью, предложила девушке сменить платье, чтобы освежиться после поездки, и идти сейчас к маркизу, где они захватят врасплох отца и брата Милы.
— Мы пойдем пешком, — говорила она, — ведь это совсем близко, если идти садами, а сначала мы пообедаем вместе. Таким образом мы воспользуемся сумерками и вечерним бризом, и у нас будет спутник, на которого ты, верно, и не рассчитываешь, но он вовсе не будет тебе неприятен, так как это один из твоих друзей.
— Посмотрим, кто это может быть, — улыбаясь, сказала Мила. Она уже догадалась, но не желала выдавать тайны своей любви, и потому в ее душе сразу ожила вся ее женская осторожность.
Обед и сборы заняли у подруг около часу. Потом пришла камеристка и шепнула княжне:
— Вчерашний молодой человек уже в саду, у западной решетки.
— Ну вот, — сказала княжна, уводя с собой Милу, — нам как раз в ту сторону.
И они побежали через парк; обеим было весело и легко, потому что обе вновь обретали надежды на счастье.
Печальный и погруженный в свои мысли Маньяни прогуливался по саду, поджидая, когда его позовут во дворец. Вдруг из кустов мирт и апельсиновых деревьев появились две дамы в покрывалах, подбежали к нему, не говоря ни слова, подхватили под руки и шаловливо увлекли за собой. Он узнал их, княжну раньше, чем Милу, которая в своей легкой накидке показалась ему одетой иначе, чем обычно. Но он был слишком взволнован, чтобы говорить, и делал вид, будто так же весело включается в их милые проказы. На его устах блуждала улыбка, но в сердце была тревога, и если он старался противиться волнению, причиной которого была Агата, то опиравшаяся на его руку Мила отнюдь не помогала его успокоению.
Лишь у входа в сады Ла-Серра княжна приподняла покрывало и промолвила:
— Мой мальчик, я хотела поговорить с вами у себя, но мне так не терпелось сообщить хорошую новость нашим друзьям, собравшимся у маркиза, что я была вынуждена увести туда и вас. У нас впереди целый вечер, и я могу переговорить с вами там, как и в любом другом месте. Пойдемте же, только потише: нас не ждут, и мне хочется сделать им сюрприз.
Вдоволь наговорившись, маркиз и его гости сидели на дворцовой террасе и любовались морским простором, еще горевшим в последних лучах солнца, а в небе над ними уже зажигались звезды. Микеле с живейшим интересом слушал маркиза Ла-Серра, речь которого, ни на минуту не переставая быть приятней и естественной, была весьма поучительна. Но каково же было его удивление, когда, обернувшись, он увидел, что у стола с прохладительными напитками, от которого он только что отошел к балюстраде, сидят трое гостей, и в них узнал Агату, Милу и Маньяни!
Сначала он все смотрел на Агату и не сразу догадался, что с ней его сестра и друг. Меж тем княжна оделась очень скромно, в простое шелковое серо-жемчужное платьице, и набросила на голову и плечи guardaspalle[64] черного кружева. Она показалась ему не такой молодой и свежей, как при свете дня. Но мгновение спустя ее изящные манеры, искренняя улыбка, прямой и открытый взор заставили его признать ее еще моложе и привлекательней, чем при первой встрече.
— Вы не ожидали увидеть здесь свою милую дочку? — сказала она, обращаясь к Пьетранджело. — Но разве она не объявила вам, что не станет обедать одна? И, видите, вы оставили ее дома, а она, как Ченерентола, является в разгаре вечера, блистая нарядом и красотой. Что касается мэтра Маньяни, так это сопровождающий ее волшебник. Но так как мы не имеем здесь дела с доном Маньифико, волшебник не будет заколдовывать его взор и мешать ему признать свою любимую дочку. И Золушка может поэтому храбро посматривать вокруг.
С этими словами Агата откинула покрывало Милы, и та появилась перед всеми, «сияющая точно солнце», как говорится в сказке.
Микеле поглядел на сестру. Она светилась искренней радостью. Княжна одела ее в ярко-розовое шелковое платье; нити крупного, прекрасного жемчуга несколько раз обвивали ее шею и руки; венок чудесных живых цветов, подобранных с изысканным вкусом, венчал ее темную головку, не скрывая роскошных кудрей. Маленькие ножки были изящно обуты. Красивые пальчики поворачивали и заставляли вспыхивать искрами дорогой веер Агаты с таким же достоинством и искусством, как если бы она была какая-нибудь marchesina[65]. Перед ним была одновременно и муза художников Ренессанса, и молодая патрицианка, и прекрасная дочь юга, блистающая здоровьем, благородством и поэзией…
Агата с материнской гордостью оглядывала ее и, нежно улыбнувшись, сказала о ней что-то на ухо Пьетранджело.
Затем Микеле поглядел на Маньяни. А тот со странным чувством смотрел то на скромную княжну, то на прекрасную прядильщицу из предместья. Он, как и Микеле, тоже не мог уяснить себе, в каком странном и завороженном сне вдруг оказался. Он знал наверное лишь то, что видел Милу в том магическом золотом отблеске, в том свете пламени, которое исходило от Агаты.
Княжна отвела в сторону маркиза и Пьетранджело и рассказала им, что аббат уже в руках Пиччинино и что она получила известие об этом от одного непосредственного свидетеля, которого ей запрещено называть.
Затем принесли свежий шербет, и беседа завязалась вновь. Маньяни был грустен и робок, Микеле — возбужден и рассеян, однако княжна и маркиз вскоре успокоили обоих молодых людей, выказав много умной заботливости и великого искусства держаться просто, которыми владеют хорошо воспитанные люди, когда сама основа их характера соответствует силе их житейской мудрости. И Агата поэтому стала расспрашивать Микеле о том, что тот хорошо знал и понимал. А молодой художник, со своей стороны, был восхищен тем, как она понимает искусство, и в память ему врезались многие глубокие определения, которые вырывались у нее как будто нечаянно, еще не получив точной формы, так естественно она их выражала. Разговаривая об искусстве, она словно обсуждала предмет с собеседником, не собираясь поучать, а ее полный живой симпатии проникновенный взор, казалось, искал у Микеле подтверждения ее мнений и мыслей.
Маньяни все легко схватывал и если редко решался вставить слово, то по его сообразительному лицу легко было прочесть, что ничего из того, что говорится вокруг него, не является трудным для его понимания. У этого молодого человека были хорошие способности, которые, быть может, остались бы неразвитыми, не настигни его романическая страсть. Со дня, когда он увлекся Агатой, он почти весь свой досуг посвящал книгам и изучению произведений искусства, какие ему удавалось встретить. Свое свободное от работы время, те недели, что у ремесленников зовутся мертвым сезоном, он использовал, обойдя пешком всю Сицилию, и повидал памятники античности, рассеянные по этой земле, и без того столь прекрасной. И хотя он твердил себе, что хочет остаться скромным, неизвестным человеком и не желает изменять грубой простоте своего сословия, неодолимым инстинктом его влекло к просвещению.
Беседа сделалась общей и в то же время интересной и непринужденной, а благодаря выходкам Пьетранджело и наивным речам Милы — даже полной веселья. Но ее наивность была так трогательна, что самолюбие Микеле нисколько не страдало в присутствии княжны, и пятнадцатилетний возраст сестренки предстал перед ним в новом свете. Он, конечно, не давал себе полного отчета в той огромной перемене, какую каждый лишний год в этом возрасте производит в душе молодой девушки, когда накануне, считая Милу еще нерассудительным и робким ребенком, он одним словом чуть не погубил все ее надежды на любовь. В каждой фразе, что произносила сестра, он замечал, как неизмеримо развились ее ум и характер, а контраст между ее умственным развитием и ее неопытностью, искренностью и порывистостью души был одновременно и приятен и трогателен. Княжна с деликатным тактом, свойственным лишь женщинам, помогала славной девушке показать себя в каждом ответе с лучшей стороны, и никогда ни Маньяни, ни сам Пьетранджело не представляли себе раньше, какое удовольствие может доставить беседа с этой юной девочкой.
Поднялась луна, серебряно-белая в чистом небе. Агата предложила погулять по саду. Вышли вместе, но вскоре княжна, дружески взяв Маньяни под руку, отошла с ним в сторону; с полчаса они держались в отдалении от своих друзей, и по временам даже Микеле терял ее из виду.
Мы не расскажем здесь, что говорила и что доверила Агата своему спутнику во время этой прогулки, показавшейся такой долгой и такой странной молодому художнику. Мы этого вообще не расскажем. В свое время читатель догадается об этом сам.
Но Микеле-то не понимал ничего и жестоко терзался. Маркиза он больше не слушал и только все спорил с Милой и дразнил ее. Он исподтишка высмеивал и бранил ее туалет и почти довел ее до слез. Наконец малютка шепнула ему:
— Микеле, ты всегда был ревнив, ревнуешь и сейчас.
— По какой причине? — с горечью возразил он. — Из-за твоего розового платья и жемчуга?
— Вовсе нет, — отвечала она, — а потому, что княжна выражает такую дружбу и доверие твоему другу. Еще бы! Я помню, когда мы были детьми, ты, бывало, всегда дулся, если мать целовала меня чаще, чем тебя!
Когда Агата с Маньяни присоединились к ним, Агата казалась спокойной, а Маньяни растроганным. Впрочем, его благородное лицо выглядело строже обычного, и Микеле заметил, что его друг держался теперь по-иному. В присутствии Агаты Маньяни не испытывал сейчас ни малейшего смущения. Когда она обращалась к нему, при ответе у него уже не дрожали губы, он больше не отводил робкого взгляда, исчезла ужасная тоска, которая прежде читалась в его чертах; он стал спокоен, внимателен и сосредоточен. Гости поговорили еще несколько минут, затем княжна поднялась, собираясь уходить. Маркиз предожил ей свою коляску. Она отказалась.
— Я предпочитаю пойти пешком по тропинке, как пришла сюда, — сказала она, — но хотя нам теперь можно и не опасаться врагов, мне все-таки нужен провожатый. Я пойду с Микеланджело, если он не откажется, — прибавила она с ясной улыбкой, заметив волнение молодого человека.
Микеле не нашел ни слова в ответ, лишь поклонился и предложил ей опереться на его руку. Час тому назад он был бы вне себя от радости. Теперь его гордость страдала оттого, что ему на людях демонстрировалась любезность, оказанная Маньяни наедине и как бы втайне.
Пьетранджело пошел с дочерью, которой Маньяни и не подумал предложить руку. Такие галантные церемонии не были в его привычках. Он делал вид, будто презирает учтивость из нелюбви к подражанию другим, а на самом деле он был мягок и доброжелателен в обращении. Не прошли они и десяти шагов, как он оказался совсем рядом с Милой и, естественно, чтобы помочь ей не заплутаться в темных переулках предместья, взял молодую девушку за круглый локоток и, поддерживая, вел ее до самого дома.
Микеле тронулся в путь, облачившись в броню гордости, in petto[66] обвиняя княжну в капризах, в кокетстве и твердо решив не поддаваться ни на какие ласковые слова. Впрочем, в глубине души, он сам недоумевал, откуда берется его досада. Он поневоле признавал ее несравненную доброту и говорил себе, что если она и в самом деле чем-то обязана старому Пьетранджело, то теперь сторицей расплачивается с ним драгоценнейшим пониманием и нежностью, какие только может вместить сердце женщины.
Но Микеле не мог откинуть все те загадки, которые последние два дня напрасно мучили его воображение. И когда в этот самый миг княжна, идя рядом, сжимала его руку, то ли как страстно влюбленная женщина, то ли как нервная дама, не привыкшая ходить пешком, перед ним опять возникала новая загадка, которая никак не объяснялась достаточно правдоподобно давней услугой, оказанной синьоре его отцом.
Сначала он решительно и молча шел вперед, давая себе клятву, что не заговорит первым, что не растрогается, что не забудет о Маньяни, рука которого, быть может, испытывала такое же пожатие, что, наконец, он будет начеку. Ведь либо княжна Агата была ветреницей, либо под личиной добродетели и за томной усталостью скрывается самое отчаянное кокетство.
Но все прекрасные намерения Микеле вскоре разлетелись прахом. Тенистая дорога, по которой они шли, вилась среди тщательно обработанной и засаженной местности, среди маленьких садов, принадлежавших зажиточным ремесленникам и горожанам. Красивая тропинка шла вдоль участков, отделенных друг от друга лишь кустарником, шиповником или узкой грядкой душистых трав. Там и сям на путь Микеле ложилась густая тень перекинутых через дорожку виноградных лоз, косые лучи неверного лунного света едва проникали туда. Цветущие поля дышали тысячами ароматов, и из-за далеких холмов доносился влюбленный шепот моря. В кустах жасмина пели соловьи. Людские голоса тоже пели вдалеке и весело выкликали эхо, но на тропинке никто не повстречался Агате и Микеле. Садики были безлюдны. Микеле испытывал какое-то душевное угнетение, он шел все медленней, рука его по временам дрожала. Ночной ветерок играл у его лица легким покрывалом Агаты, и ему чудились какие-то невнятные слова. Он не осмеливался повернуть голову, проверить, близкое ли это дыхание женщины, или ласковое веяние ночи.
— Дорогой Микеле, — сказала княжна так спокойно и доверчиво, что юноша сразу упал с небес на землю, — простите, но мне надо перевести дыхание. Я не привыкла ходить пешком и чувствую себя очень утомленной. Вот та скамейка под нависшими желтофиолями словно манит меня присесть на пять минут. Не думаю, чтобы владельцы садика, увидев меня, сочли это за преступление.
Микеле подвел ее к указанной ему скамье и, окончательно придя в себя, почтительно отошел на несколько шагов и стал разглядывать маленький источник, нежный лепет которого не мог помешать его раздумью.
«Да, да, то был лишь сон, а быть может, тот поцелуй был поцелуем моей сестренки. Она насмешлива и шаловлива, но начни я ее расспрашивать всерьез и без обиняков, быть может, она разъяснила бы, откуда взялся тот таинственный медальон. Наверное, этому есть простое объяснение, я только не могу догадаться. Ведь так случается всегда. Единственное, чего не можешь разгадать, как раз самое простое. Ах, если бы Мила знала, с каким огнем играет и от какого расстройства она могла бы уберечь мой рассудок, скажи она мне правду! Завтра я буду настойчивее, и она признается во всем!»
Так раздумывал Микеле, а меж тем прозрачная струйка все бормотала в маленьком бассейне, где дрожало отражение луны. Вода понемножку стекала туда из небольшого обыкновенного и наивного терракотового фонтанчика. Это была фигурка купидона из свиты морского бога, схватившего ручками большого карпа, изо рта которого падала струя воды с локоть длиною. Скромный скульптор, выполнивший эту группу, пытался показать, как бьется рыба, но ему удалось только придать выпученным глазам карпа выражение забавной свирепости. Микеле глядел на фигурку, не видя ее, и не для него благоухала волшебная ночь. Страстно любя природу, он был сейчас погружен лишь в свои мысли и не мог воздать ей обычной дани восхищения.
И все-таки журчанье воды действовало на его воображение, хоть он и не сознавал этого. Оно напоминало ему схожую мелодию — тот робкий и грустный лепет, каким наполняла грот в саду виллы Пальмароза вода, изливавшаяся в большую раковину из кувшина мраморной наяды. Прелестный сон снова вспомнился Микеле, и ему захотелось уснуть, чтобы вновь пережить свое видение.
«Да что же это? — вдруг сказал он себе. — Не смешон ли я со своим смирением? Не затем ли она остановилась здесь, чтобы нарочно длить это мучительное свидание наедине? И то, что я принял за спокойное объяснение ее действий — эта внезапная усталость, это желание посидеть в первом попавшемся саду, — не делается ли это для того, чтобы заставить меня преодолеть мою робость?»
Он быстро подошел к ней и сразу осмелел в тени листвы. Скамейка была так коротка, что он не мог сесть рядом, надо было просить княжну подвинуться. Он сел на траву, не совсем у ее ног, но достаточно близко, чтобы вскоре оказаться еще ближе.
— Ну что, Микеле, — с невыразимой нежностью в голосе спросила она, — вы, значит, тоже устали?
— Я изнемогаю! — ответил он так горячо, что княжна вздрогнула.
— Что такое? Уж не больны ли вы, мой мальчик? — сказала она, протягивая к нему руку и в темноте находя мягкие кудри юноши.
Одним рывком он очутился у ее колен. Он склонил голову, словно околдованный прикосновением этой не отталкивающей его руки, он прижал губы к подолу легкого шелкового платья, который никому не выдал бы его восторженного порыва, он не верил себе, он был вне себя, не смея сказать о своей страсти, не имея сил побороть ее.
— Микеле, — воскликнула княжна, касаясь рукою пылающего лба молодого безумца, — у вас жар, мой мальчик! У вас горит голова! Да, да, — прибавила она с нежной заботливостью, проводя рукой по его щекам, — вы слишком утомились за последние дни, провели без сна подряд две ночи, а утром хоть и прилегли на час-другой, но, наверное, не спали! А я еще весь вечер заставляла вас говорить. Вам пора возвращаться. Идем, вы доведете меня до калитки сада и как можно скорее пойдете домой. Я собиралась сегодня кое-что сказать вам, но боюсь, как бы вы не заболели. Когда вы хорошенько отдохнете, завтра, быть может, я буду говорить с вами.
Она хотела подняться, но он стоял коленями на кромке ее платья. Он тянул к своему лицу, прижимал к губам прекрасную руку, позволявшую целовать ее.
— Нет, нет! — нетерпеливо вскричал Микеле. — Позвольте мне умереть здесь. Я знаю, завтра вы навсегда прогоните меня от себя. Я знаю, мне больше не видеть вас, после того как вы все прочли в моей душе. Но слишком поздно — я схожу с ума! Ах, не притворяйтесь, что вы думаете, будто я болен, оттого что работал днем и провел на страже ночь! Не бойтесь обнаружить правду. Ведь это ваша вина, сударыня, — вы этого хотели! Как мне было противиться такому счастью? Оттолкните меня, Агата, прокляните, но завтра — нет, сейчас! — подарите мне поцелуй, что приснился мне в гроте наяды!
— Ах, Микеле, — воскликнула княжна с невыразимым выражением в голосе, — ты, значит, почувствовал мой поцелуй? Ты, значит, видел меня? Значит, ты знаешь все? Тебе сказали или ты догадался сам? Такова воля господня. И ты опасаешься, как бы я тебя не прогнала? О боже мой — возможно ли это? И неужели то, что происходит в твоем сердце, не раскрывает тебе любви, которой полно мое?
С этими словами прекрасная Агата охватила обеими руками Микеле за шею и, прижав его голову к своей груди, осыпала ее жгучими поцелуями.
Микеле было восемнадцать лет, у него была пламенная душа, беспокойная и жадная натура, безумная гордость и дерзкий нрав. И все же душа его была чиста, как и подобало его возрасту, и он целомудренно и благоговейно склонился перед своим счастьем. Вся его ревность, все оскорбительные подозрения растаяли. Он уже не спрашивал себя, как женщина столь строгих нравов и, судя по молве, никогда не имевшая любовника, могла вдруг, с первого взгляда, увлечься таким мальчиком, как он, и, все забыв, признаваться ему в любви. Он испытывал лишь счастье быть любимым, восторженную безграничную благодарность, пылкое, слепое обожание. Он упал из объятий Агаты к ее ногам и покрыл их жаркими, почти благоговейными поцелуями.
— Нет, нет, не к моим ногам, а к моему сердцу! — воскликнула княжна.
И, сжав молодого человека в своих горячих объятиях, она залилась слезами.
Ее слезы были так искренни, так неподдельны, что Микеле невольно охватили те же чувства. Он задыхался, рыдания разрывали ему грудь, небесная любовь вытеснила всякое представление о земной страсти. Он вдруг ощутил, что эта женщина не внушает ему никакого нечестивого желания, что в ее объятиях он испытывает счастье, а не возбуждение, и что смешивать свои слезы с ее слезами и чувствовать себя любимым ею было наслаждением больше всех тех, какие наполняли его юные мечты, и, наконец, что, прижимая ее к своему сердцу, он почитал и почти страшился ее и знал, что никогда между им и ею не мелькнет мысли, которой не могли бы с улыбкой прочесть ангелы.
Разумеется, его ощущения были довольно смутны, но так глубоки и настолько захватили его, что Агате не могло и в голову прийти, какой дурной и суетный порыв бросил его к ее ногам несколько минут тому назад.
Потом Агата подняла к небу свои прекрасные, увлажненные слезами глаза и, бледная в свете луны и как бы охваченная священным экстазом, воскликнула в восторге:
— Благодарю тебя, о боже! Вот первый миг блаженства, который ты даруешь мне. Но я не жалуюсь, что ждала его так долго, — оно так велико, так чисто, так полно, что искупает все печали моей жизни.
Она была так прекрасна, говорила с таким искренним волнением, что Микеле казалось, — он видит перед собой какую-нибудь святую былых времен.
— Боже мой, боже мой, — сказал он срывающимся голосом. — И я благословляю тебя! Чем заслужил я такое счастье? Быть любимым ею? О, это сон, я боюсь пробудиться!
— Нет, Микеле, это не сон. — возразила княжна, переводя на него свой вдохновенный взор, — нет, это подлинная действительность моей жизни, и это будет действительность также и всей твоей. Скажи мне, кого еще, кроме тебя, могла бы я любить на земле? До сих пор я только томилась и страдала, но сейчас, когда ты со мною, мне кажется, я рождена для самого великого счастья, какое может быть дано человеку. Мой мальчик, мой любимый, мое лучшее утешение, моя единственная любовь! О, я не могу говорить более, я не могу ничего больше сказать тебе, радость душит и переполняет меня!..
— Нет, нет, не будем говорить, — вскричал Микеле, — никакие слова не могут выразить того, что я испытываю! И, благодарение небу, я еще сам не постиг всей огромности моего счастья, ибо если бы я его постиг — я бы тут же умер!
Раздавшиеся невдалеке шаги вывели обоих из их безумного упоения. Встревоженная приближением каких-то прохожих, княжна поднялась, схватила Микеле под руку, и они вместе пошли дальше по пути к ее вилле. Теперь она шла быстрее, чем раньше, и тщательно укуталась в покрывало, но с какой-то целомудренной страстью опиралась на него. А он, вне себя от счастья, в трепете и в то же время проникнутый глубоким уважением к ней, осмеливался лишь иногда поднести к губам ее руку, которую не выпускал из своей.
И только завидев впереди решетку сада, он вновь обрел дар слова.
— Как? Уже покинуть вас? — сказал он с беспокойством. — Расстаться так скоро? Это невозможно! Я умру от волнения и отчаяния.
— Нам нужно расстаться здесь! — отвечала княжна. — Еще не пришло время, но дай срок, и мы совсем не будем расставаться. Этот счастливый день скоро наступит для нас. Будь спокоен, предоставь мне действовать. Положись на меня, на мою бесконечную нежность, а мне оставь заботу о том, чтобы нам соединиться навсегда.
— Возможно ли это? Из ваших ли уст исходит то, что я слышу? Этот день настанет? Мы соединимся? Мы не будем расставаться совсем? О, не играйте с моим простодушием! Я не смею верить в такое счастье, и все же как мне сомневаться, когда это говорите вы!
— Усомнись в вечности звезд, сияющих над нами, усомнись в своем собственном существовании, но не в том, найду ли я силы победить препятствия, что кажутся тебе столь огромными, а мне столь малыми. Ах, поверь, в тот день, когда мне придется бояться одного лишь мнения света, я почувствую себя очень, очень сильной!
— Опасаться мнения света? — переспросил Микеле. — Ах да, я и забыл о нем, забыл обо всем, кроме нас двоих. Свет отвергнет вас, свет вознегодует против вас — и это из-за меня! Господи, прости мне порыв охватившей меня гордости! Как мне ненавистна теперь моя спесь. О, пусть же никто ничего не узнает, и пусть мое счастье будет окутано тайной! Пусть будет так, я не потерплю, чтобы вы погубили себя из любви ко мне.
— Успокойся, мой благородный мальчик, — воскликнула княжна, — мы победим вместе, но как я благодарна тебе за этот сердечный порыв. О да, я знаю, ты великодушен во всем. Я не только счастлива, я горжусь тобой!
И она взяла голову юноши в свои руки, чтобы еще раз поцеловать его.
Но тут ему снова послышались шаги невдалеке, и боязнь скомпрометировать смелую женщину пересилила в нем чувство счастья.
— Нас могут застать тут, за нами, быть может, следят, — сказал он, — я уверен, здесь ходит кто-то. Бегите! Я укроюсь в тех зарослях, пока любопытные или прохожие не пройдут. До завтра, не правда ли?
— О, разумеется, до завтра! — отвечала она. — Приходи сюда словно для работы и поднимись ко мне наверх.
Она еще раз сжала его в объятиях, вошла в парк и исчезла за деревьями.
Звуки шагов, которые послышались ему, стихли, словно подходившие люди повернули в другую сторону.
Микеле долго стоял неподвижно. Он словно потерял рассудок. Какие дивные иллюзии, сколько усилий не поддаваться им! И вот он снова и еще безвозвратней подпал под власть мечты, или по крайней мере должен опасаться, что это уже случилось. Он не осмеливался верить, что бодрствует, боялся ступить шаг, сделать движение, чтобы еще раз не прогнать очарование, как то было в гроте наяды. Он не решался проверить, наяву ли все это. Самая правдоподобность случившегося страшила его. Почему, за что полюбила его Агата? Он не находил ответа и старался отогнать самый вопрос как некое кощунство.
«Она меня любит, она сама сказала мне это! — говорил он себе. — Сомневаться было бы преступлением. Если я не буду доверять ее слову, я не буду достоин ее любви».
Он утопал в океане восторгов. Он мысленно обращался к небу, судившему ему родиться для такого счастья. Он чувствовал, что способен на величайшие деяния, раз ему суждено было оказаться достойным такого блаженства. Никогда не веровал он так горячо в божественную милость, никогда не ощущал такой гордости, такого смирения, такого благоговения и такой смелости.
«Ах, пусть простит меня небо, — говорил он сам себе. — До этого дня я считал себя чем-то. Я лелеял свою гордость, предавался эгоизму, а ведь я не был еще любим. Лишь сегодня я стал существовать. Мне дана жизнь, дана душа — я человек! Но я не должен забывать, что сам по себе я ничто, что обуревающий меня восторг, могучая сила, которая меня переполняет, чистота, цену которой я понял теперь, — все родилось по слову этой женщины и все это живет во мне лишь благодаря ей. О, день безграничного блаженства! О, высший покой! Честолюбие, утоляемое без эгоизма и без угрызений совести! Опьяняющая победа, которая оставляет сердце скромным и щедрым! Все это и есть любовь, и не только это. Как ты благ, господь, что не позволил узнать мне все это прежде! И как неожиданность этого открытия усиливает упоение души, выходящей из собственного небытия!..»
Он уже готов был медленно удалиться, но вдруг увидел, как что-то темное скользнуло вдоль стены и скрылось под ветвями. Микеле постарался опять спрятаться в тени, желая получше рассмотреть, кто это, и сразу узнал Пиччинино. Тот уже снял плащ и перебросил его через стену, чтобы легче было перелезть через нее.
У Микеле вся кровь прихлынула к сердцу. Неужели Кармело ждали здесь? Неужто княжна позволяет ему приходить для переговоров с нею в любой час и любым путем? Правда, ему приходилось обсуждать с ней разные важные и тайные дела, и так как для него естественней всего «летать птицей», по его собственному выражению, то и перелезть ночью через стенку для него дело вполне естественное. Ведь не зря он предупреждал Агату, что может прийти и позвонить у калитки цветника в момент, когда она менее всего будет ожидать. Но не было ли ошибкой с ее стороны разрешать ему это? Кто может предвидеть намерения такого человека, как Пиччинино? Агата сейчас у себя и одна, неужели она будет настолько неосторожна, что откроет ему и станет слушать его? К чему только может привести такая безумная доверчивость? Микеле никак не разделял ее. Понимает ли Агата, что он влюблен в нее или притворяется влюбленным? О чем они говорили в цветнике, когда Микеле и маркиз присутствовали при их свидании, не слыша их речей?
Микеле спустился с небес на землю. Им овладел яростный приступ ревности, и самообмана ради он пытался себя уверить, будто опасается только, как бы Пиччинино не оскорбил его возлюбленную. Разве не его прямой долг бдительно охранять ее и защищать от всего на свете?
Он бесшумно отворил калитку, ключ от которой был у него, так же как и ключ от цветника, и проскользнул в парк, намереваясь следить за врагом. Однако хоть он и видел, как Пиччинино ловко перелезал через стену, теперь его нигде не было видно.
Он направился к обломкам скал и, убедившись, что впереди нет никого, решил подняться по лестнице, высеченной в лаве. Каждый миг он оборачивался, чтобы посмотреть, не следует ли за ним Пиччинино. Сердце его сильно билось, потому что встреча на лестнице была бы роковой. Увидев его здесь, разбойник поймет, что его обманывают, что Микеле — любовник княжны. Какова будет его ярость! Для себя самого Микеле вовсе не боялся кровавой схватки, но как помешать Кармело мстить Агате, если тот выйдет живым из поединка?
Тем не менее Микеле поднялся на самый верх и, убедившись, что никто за ним не следует, вошел в цветник, закрыл за собой дверцу и подошел к окну будуара Агаты. Комната была освещена, но пуста. Через минуту вошла камеристка, потушила люстру и вышла. Все погрузилось в тишину и темноту.
Никогда Микеле с таким ужасным волнением не готовился к схватке. Чем долее длилось это молчание и эта неопределенность, тем сильнее, чуть не разрываясь, билось сердце. Что происходит в апартаментах Агаты? Ее спальня помещалась за будуаром, туда можно было пройти из цветника через короткую галерею, где еще горела лампа. Микеле понял это, поглядев в замочную скважину в маленькой резной двери, покрытой изображениями гербов. Может быть, эта дверь не заперта изнутри? Микеле толкнул ее, она подалась, и он беспрепятственно вошел в casino.
Куда он шел и для чего? Он и сам не знал этого. Он говорил себе, что идет на помощь Агате, которой угрожает Пиччинино. Он не смел себе признаться, что его гонит демон ревности.
Ему показалось, что в комнате Агаты разговаривают. То были два женских голоса. Может быть, это камеристка отвечала госпоже. Но это мог быть также и мягкий, почти женский, голос Кармело.
Микеле остановился, дрожа и не зная, на что решиться. Вернуться через цветник? Но камеристка, вероятно, уже закрыла дверь на галерею. Как же ему уйти? Разбить стекло в окне будуара? Такой способ годился для Пиччинино и, естественно, был неприемлем для Микеле.
Ему показалось, будто с тех пор, как он увидел, что разбойник перелезает через стену, миновали века, однако прошло всего четверть часа. Ведь можно в минуту пережить годы, и он говорил себе, что раз Пиччинино так долго не появляется из сада, он, очевидно, уже опередил его.
Вдруг дверь в комнату Агаты открылась, и Микеле едва успел скрыться за цоколем статуи, державшей светильник.
— Запри получше дверь в цветник, — сказала Агата выходящей камеристке, — а эту оставь открытой — у меня ужасно жарко.
Девушка выполнила приказание хозяйки и удалилась. Микеле успокоился. Агата была там одна с камеристкой. Но он-то оказался запертым. И как ему выйти? И как объяснить княжне свое присутствие, если обнаружится, что он спрятался у нее за дверью?
«Скажу правду, — думал он, не желая признаться самому себе, что то была лишь половина правды. — Скажу, что видел, как Пиччинино перелезал через садовую ограду, и пришел сюда ради защиты той, кого я обожаю, от человека, которому не доверяю».
Но не зная, насколько служанка посвящена в дела своей госпожи, и не увидит ли она в этом доказательство их близости, он решил дождаться ее ухода.
Вскоре Агата и в самом деле отпустила ее. Послышался скрип дверей и звук шагов; девушка, видимо, уходя, закрывала выходные двери. Не желая откладывать долее свое появление, Микеле решительно вступил в комнату Агаты, но оказался там один. Перед отходом ко сну княжна вошла в свою молельню, и Микеле увидел, что она преклонила колени на бархатную подушку. Она была в длинном белом широком платье; черные волосы падали до самых ног; они были заплетены в две тяжелые косы, которые не дали бы ей спать, оставь она их на ночь лежать короной вокруг головы. Слабый огонек ночника под голубым стеклянным колпаком проливал на Агату свой бледный и печальный свет, и в нем она казалась каким-то призраком. Охваченный робостью и благоговением, Микеле остановился.
Но пока он колебался, прервать ли ее молитву, и раздумывал, как привлечь ее внимание, не испугав ее, он услышал, что маленькая дверь, ведущая на галерею, отворилась и к комнате Агаты приближаются чьи-то шаги, столь легкие, что лишь ухо ревнивца могло уловить их. Микеле едва успел скрыться за кроватью черного дерева, украшенной резьбой и узором из слоновой кости. Эта кровать не была приставлена к стене, как у нас, но стояла отдельно, как это принято в жарких странах, изножьем к середине комнаты; между стеной и высокой спинкой изголовья этой старинной кровати было, таким образом, достаточно места, чтобы Микеле мог там спрятаться. Он не осмеливался пригнуться пониже, опасаясь, как бы не шевельнулись белые атласные, густо шитые шелком, занавеси. Впрочем, и времени, чтобы принимать меры предосторожности, у него не было. Но случай ему помог, и хотя Пиччинино окинул комнату быстрым, проницательным взглядом, он не заметил никакого беспорядка, и ни малейшее движение не выдало ему присутствия человека, пришедшего сюда раньше него.
Пиччинино собрался все же предусмотрительно заняться осмотром, но тут княжна, заслышав его легкие шаги, приподнялась с колен и спросила:
— Это ты, Нунциата?
Не получив ответа, она отодвинула портьеру, наполовину загораживающую для нее внутренность спальни, и увидела стоявшего перед ней Пиччинино. Она выпрямилась во весь рост и неподвижно остановилась, удивленная и испуганная. Но отлично понимая, что перед подобным человеком нельзя выказывать робости, она хранила молчание, чтобы изменившийся голос не выдал ее чувств, и пошла ему навстречу, как бы ожидая объяснений причины этого дерзкого визита.
Пиччинино опустился на колено и сказал, подавая ей сложенный пергамент:
— Сударыня, я знал, что вы, вероятно, очень тревожитесь из-за этого важного документа и не хотел откладывать до завтра передачу его. Я приходил сюда вечером, но вас не было, и мне пришлось ждать вашего возвращения. Простите, если мой приход несколько нарушает привычные для вас светские приличия. Но ведь вашей светлости известно, что мне приходится действовать, и особенно с вами, соблюдая во всем строжайшую тайну.
— Синьор капитан, — в ответ сказала Агата, сперва развернув и проглядев пергамент, — я знала, что завещание дяди сегодня утром было похищено у доктора Рекуперати. Днем бедный доктор вне себя явился ко мне рассказать о новой беде. Он никак не мог понять, каким образом бумажник выкрали у него из кармана, и обвинял аббата Нинфо. Меня это ничуть не встревожило, потому что я рассчитывала, что уже днем аббату придется вернуть вам украденное. Поэтому я уговорила доктора не поднимать шума, поручившись, что завещание скоро найдется. Можете быть уверены, я не намекала ему, как и каким образом это случится. Однако, капитан, мне не пристало держать у себя этот документ, словно я сама выкрала его, наперекор намерениям дяди и бдительности доктора. Когда придет время представить завещание, вы сами каким-нибудь окольным, но верным путем вернете его тому, кому он был отдан на хранение. Вы достаточно изобретательны и найдете способ сделать это, никак не выдавая себя.
— Так я и это должен взять на себя? Да что вы, сударыня! — сказал Пиччинино, который тем временем поднялся и нетерпеливо ожидал, что ему предложат сесть.
Но Агата говорила с ним стоя, словно рассчитывая на скорый уход своего собеседника. Он же хотел любой ценой продолжить беседу и ухватился за возможные трудности дела.
— Это невозможно, — заявил он, — кардинал обычно взглядом требует, чтобы ему показали завещание — и это повторяется каждый день. Правда, — прибавил он, желая выгадать время и словно в страшной усталости опираясь на спинку стула, — правда, теперь кардинал лишился своего толмача — аббата Нинфо, а доктор легко может притвориться, что не понимает красноречивого взгляда его преосвященства… Тем более, — продолжал Пиччинино, пригибая стул к себе и опираясь на его спинку локтем, — что всегдашняя тупость доктора сделает это весьма правдоподобным… Но, — продолжал он, почтительно подвигая стул княжне, чтобы она подала ему пример и села сама, — кардинала может понять кто-нибудь другой из доверенных лиц, и тот поставит доброго доктора в тупик, если заявит: «Вы сами видите, что его преосвященство хочет посмотреть завещание!»
Тут Пиччинино сделал рукой изящный жест, чтобы показать княжне, как он страдает, видя ее стоящей перед ним.
Но Агата не желала понимать его, а главное, не желала оставлять у себя завещание, чтобы в такой момент не быть вынужденной благодарить Пиччинино, причем любые выражения признательности могли оскорбить его своей чрезмерной сдержанностью либо поощрить излишней горячностью. Облекая его безграничным доверием по части своих имущественных интересов, она предпочитала держаться надменно.
— Нет, капитан, — ответила она с полным самообладанием и по-прежнему стоя, — кардинал не пожелает больше видеть свое завещание, так как за последние сутки его здоровье сильно ухудшилось. Этот негодяй Нинфо, видимо, умел держать его в постоянном возбуждении, помогавшем продлевать его жизнь, потому что с того момента, как он исчез, дядя погрузился в умственный покой, несомненно, близкий к покою могилы. Глаза погасли, ничто окружающее не заботит его, он не замечает отсутствия своего приближенного, и доктор вынужден применять искусственные средства, чтобы побороть сонливость, от которой — как опасается доктор — кардиналу уже не очнуться.
— Доктор Рекуперати всегда был простоват, — возразил Пиччинино, присаживаясь на край столика и как бы нечаянно спуская плащ к своим ногам. — Не находите ли вы, ваша светлость, — прибавил он, скрещивая руки на груди, — что так называемые законы человечности в подобном случае бессмысленны и ложны, как почти все правила людских благоприличий и ханжеской условности? Какой прок умирающему от того, что его пытаются вызвать к жизни при полной уверенности в неудаче и что тем самым только продлеваются его мучения на этом свете? Будь я на месте доктора Рекуперати, я бы признал, что его преосвященство пожил довольно, и, по мнению порядочных людей и вашей светлости тоже, этот человек даже слишком долго жил. Давно пора дать ему отдохнуть после утомительного жизненного пути, раз он этого, кажется, сам хочет, и пусть он поудобней устраивается на подушке для своего последнего сна. Прошу прощения у вашей светлости, что оперся на этот столик. Ноги подо мной подгибаются, столько мне пришлось бегать по делам вашей светлости, и если я не передохну минутку, мне не под силу будет добраться сегодня до Николози.
Агата сделала разбойнику знак присесть на стул, стоявший между ними. Сама она осталась стоять, желая дать ему почувствовать, что не потерпит, чтобы он долго злоупотреблял ее любезностью.
— Мне кажется, — сказала княжна, кладя пергамент на столик рядом с разбойником, — мы уклонились в сторону. Вот, синьор Пиччинино, каковы факты. Моему дяде жить осталось считанные часы, и он больше не вспомнит о своем завещании. Так что близок срок, когда этот документ будет предан гласности. Но я предпочла бы, чтобы к этому времени он находился в руках доктора, а не в моих.
— Весьма благородная щепетильность, — сказал Пиччинино, маскируя досаду твердостью тона, — но я тоже щепетилен, и так как все странное и таинственное, что происходит в наших краях, всегда приписывают отчаянному разбойнику Пиччинино, я, со своей стороны, предпочел бы совсем не впутываться в это дело с возвратом завещания. Поэтому вы, ваша светлость, можете поступать с ним как вам заблагорассудится. Я завещание не выкрадывал. Я его нашел в кармане у вора, принес вам и, полагаю, сделал достаточно, чтобы меня не упрекали в недостатке рвения. Нечего сомневаться, что исчезновение аббата Нинфо будет сразу замечено и имя Пиччинино возникнет и в фантазии простонародья и в мозгах угрюмой полиции. Пойдут новые розыски в придачу к тем, целью которых является моя подлинная личность и от которых я до сих пор ускользал лишь чудом. Я взялся за это опасное дело; я держу это чудище у себя взаперти. Вы, ваша светлость, успокоились теперь за судьбу своих друзей и можете действовать по своему усмотрению. Вы можете распоряжаться своим титулом и состоянием — вам нужна также и моя жизнь? Я готов сто раз отдать ее за вас, но скажите это открыто и не толкайте меня к гибели разными увертками, не оставляя мне утешения знать, что я умираю ради вас.
Пиччинино нарочно подчеркнул свои последние слова, чтобы Агата не могла опять ускользнуть от щекотливого объяснения.
— Синьор, — сказала она с принужденной улыбкой, — вы плохо думаете обо мне, если считаете, что я боюсь обременять себя благодарностью к вам. Мое нежелание взять этот документ, который несет мне обладание большими богатствами, должно только доказать мое доверие к вам, и я твердо намерена предоставить вам право распоряжаться всем, что мне принадлежит.
— Я не понимаю, сударыня, — отвечал Пиччинино, резко поворачиваясь на стуле. — Вы, значит, думали, что я взялся помогать вам ради своей выгоды? Только ради этого?
— Синьор, — возразила Агата, не давая себя растрогать подлинным или притворным негодованием Пиччинино, — вы сами и справедливо называете себя свободным мстителем, то есть вы ведете суд и расправу, как велят вам сердце и совесть, не заботясь об официальных законах, которые довольно часто противоречат законам естественной и божеской справедливости. Вы помогаете слабым, вы спасаете обреченных, защищаете тех, чьи чувства и образ мыслей вам кажутся достойными уважения, от тех, кого вы считаете врагами вашей родины и человечества. Вы караете негодяев и препятствуете им выполнять свои коварные замыслы. В этом ваше призвание, которого не понять законопослушному обществу, но я-то вижу всю его глубокую важность и героизм. Неужели мне надо доказывать уважение, которое я питаю к вам, неужели вы находите, что я не выражаю его вам достаточно? Но так как официальный мир не признает вашей независимой деятельности и так как ради нее вы вынуждены сами добывать значительные суммы, было бы нелепым, было бы нескромным прибегать к вашему покровительству, не рассчитывая предложить вам средства для того, чтобы вы могли продолжать и еще расширять эту деятельность. Я об этом подумала, я должна была подумать об этом и решила обходиться с вами не так, как обходятся с обыкновенным ходатаем по делам. Я предоставляю вам самому назначить плату за ваши великодушные и честные услуги. Определить самой их цену — значило бы, по-моему, оскорбить вас. В моих глазах они неоценимы. Вот почему, предлагая вам по вашему усмотрению черпать из этого огромного состояния для того, чтобы считать себя полностью расквитавшейся с вами, мне приходится еще положиться на вашу скромность и бескорыстие.
— Все эти очень лестные слова и ласковые речи вашей светлости были бы мне очень приятны, думай я так, как вы полагаете. Но если вы, ваша светлость, соизволите присесть на минутку и выслушать меня, я постараюсь высказать свои взгляды на этот счет, не опасаясь злоупотребить вашим терпением.
«Ну, — подумала Агата, садясь подальше от Пиччинино, — упорство этого человека непреодолимо, как судьба!»
Увидев, что она наконец села, Пиччинино лукаво улыбнулся и сказал:
— Я буду говорить недолго. Да, занимаясь чужими делами, я обделываю свои. Но каждый толкует свою выгоду смотря по обстоятельствам. Иные люди лишь на то и годны, чтобы тянуть с них деньги. Это случай простой, вульгарный, как, кажется, говорится. Но от некоторых других, кто прелестью и достоинствами богаче, чем дукатами, умный человек ждет более тонкой награды. Все материальные богатства такой особы, как княжна Агата, — ничто в сравнении с сокровищами ее щедрого и нежного сердца… И решительный человек, давший клятву служить ей, если он служит ей с известной готовностью и рвением, не вправе ли он надеяться на награду более высокую, чем дозволение черпать из ее кошелька? Ведь есть же духовные радости более возвышенные, рядом с которыми предложение разделить ваши богатства не только не может удовлетворить меня, ко даже оскорбляет мою душу и чувства.
Тут Пиччинино поднялся и подошел к ней, и Агата почувствовала, что ее охватывает страх. Она не осмеливалась перейти на другое место, опасаясь, что побледнеет или задрожит; она была достаточно смела, но лицо и речь молодого человека причиняли ей ужасную муку. Одежда, черты лица, движения, голос пробуждали в ней целый мир воспоминаний, и как она ни старалась считать его достойным своего уважения и благодарности, непобедимое отвращение замыкало для этих чувств ее душу. Несмотря на настояния фра Анджело, она часто отказывалась обратиться к помощи разбойника, и, вероятно, никогда и не прибегла бы к ней, если бы не узнала наверняка, что аббат Нинфо уговаривал Пиччинино убить или похитить Микеле и показывал ему завещание, которым собирался оплатить его услуги.
Но было слишком поздно. Прямой и наивный капуцин из Бель-Пассо не предвидел, что его ученик, которого он привык считать мальчиком, влюбится в женщину на несколько лет старше себя. А ведь это не трудно было предвидеть! У тех, к кому испытываешь уважение, нет возраста! Для фра Анджело княжна Пальмароза, святая Агата Катанийская и мадонна — все они даже не были женщинами. Если бы кто-нибудь потревожил его сон и сказал ему, какой опасности подвергается в эту самую минуту Агата со стороны его ученика, он воскликнул бы:
— Ну, этот скверный мальчишка, вероятно, загляделся на ее брильянты.
И, пускаясь в дорогу, чтобы броситься на помощь Агате, он подумал бы еще, что она сама одним словом могла удержать разбойника на расстоянии. Но Агата как раз испытывала непреодолимое нежелание произнести это слово и все надеялась, что так и не будет вынуждена прибегнуть к этому.
— Я отлично понимаю, сударь, — заговорила она с растущей холодностью, — что в награду вы просите моей дружбы. Но повторяю, я ее уже доказала в этом самом случае и думаю, что ваша гордость должна быть удовлетворена.
— Да, сударыня, моя гордость. Но речь идет не только о моей гордости. Да вы и не знаете моей гордости достаточно, чтобы судить о ее пределах и о том, не окажется ли она выше всех денежных жертв, которые вы могли бы принести ради меня. Мне не нужно ваше завещание, мне оно вовсе и никак не нужно, — вы понимаете меня?
И он опустился перед ней на колени и жадно схватил ее руку.
Агата поднялась и, поддаваясь, быть может, необдуманному порыву негодования, схватила со столика завещание.
— Раз так, — сказала она, делая попытку разорвать его, — пусть лучше это богатство не достанется ни вам, ни мне; это ведь меньшая из услуг, оказанных мне вами, капитан, и не будь она связана с другой, более важной, я бы вас никогда о ней не просила. Лучше мне уничтожить этот документ, и тогда вы будете вправе требовать законную долю моей признательности, а мне не придется краснеть, слушая вас.
Но пергамент не поддавался усилиям ее слабых рук, и Пиччинино успел отнять его у нее и положить под большую доску римской мозаики, украшавшую столик, поднять которую ей было еще трудней.
— Оставим это, — сказал он улыбаясь, — и больше не будем об этом думать. Будем считать, что этого завещания даже никогда и не было. Решим раз навсегда, что оно никак не связывает нас и что вы ничего не должны мне за ваше состояние. Я знаю, вы достаточно богаты и можете обойтись без этих миллионов, знаю также, что не владей вы ничем, вы не отдали бы своей дружбы за денежную услугу, которую вы рассчитывали оплатить деньгами. Ваша гордость вызывает восхищение, сударыня, я ее понимаю и горжусь тем, что понимаю. Теперь же, когда такие прозаические соображения устранены, я чувствую себя гораздо счастливей, ибо надеюсь! Я чувствую себя также гораздо смелее, потому что дружба такой женщины, как вы, мне представляется столь желанной, что я готов на все, чтоб ее добиться.
— Не говорите пока о дружбе, — сказала Агата, отталкивая его, так как он уже касался ее длинных кос и пытался обвивать их вокруг своей руки, словно желая привязать себя к ней. — Говорите о благодарности, которой я обязана вам, — она велика, я никогда не отрекусь от нее и при случае докажу вам это, наперекор вам, если понадобится. Услуга, оказанная вами, ждет услуг с моей стороны, и придет день, когда мы будем квиты. Но дружба предполагает взаимную симпатию, и, чтобы добиться моей, нужно ее снискать и заслужить.
— Что же надо сделать? — пылко вскричал Пиччинино. — Скажите только! О, я умоляю вас, скажите мне, что надо сделать, чтобы вы меня полюбили!
— Надо уважать меня в глубине своего сердца, — отвечала она, — и не приближаться ко мне с такими смелыми взглядами, с такой самодовольной улыбкой, — это оскорбляет меня.
Увидев, как она надменна и холодна, Пиччинино почувствовал досаду. Но он знал, что досада — плохой советчик; ему хотелось понравиться, и он преодолел себя.
— Вы не понимаете меня, — сказал он, подводя ее к ее месту и садясь рядом. — О нет, в такой душе, как моя, вы ничего не понимаете! Вы слишком светская женщина, вы слишком дипломатичны, а я слишком прост, слишком груб, я слишком дикарь! Вы боитесь, что я могу забыться, так как видите, что я без памяти люблю вас, но не боитесь заставить меня страдать, потому что не представляете, какую боль может мне причинить ваше равнодушие. Вы думаете, что горцу со склонов Этны, авантюристу и разбойнику, ведома лишь чувственная страсть, и когда я прошу вашей любви, вы думаете, будто вам надо обороняться. Будь я герцог или маркиз, вы слушали бы меня без боязни и утешали бы меня в моей горести; и, объяснив, что вашей любви невозможно добиться, предложили бы мне свою дружбу. А я был бы смирен, терпелив, покорен и исполнен печали и нежной благодарности. Мне же вы отказываете даже в слове участия, только потому, что я простой крестьянин. Ваша гордость встревожена, вы думаете, будто я требую, чтобы вы пожертвовали ею в благодарность за мою службу. Вы попрекаете меня этими услугами, словно на этом основании я требую себе места рядом с вами, как будто я помню о своих услугах, когда гляжу на вас и говорю с вами! Увы! Беда в том, что я не умею хорошо выразиться, говорю, что думаю, и не изыскиваю способов, как бы дать вам понять это без слов. Искусство ваших льстецов мне неизвестно, я не угодничаю ни перед красотой, ни перед властью, и моя проклятая жизнь не позволяет мне стать вашим верным поклонником, как маркиз Ла-Серра. Мне дан один час — всего один час на то, чтобы с опасностью для жизни прийти среди ночи и сказать, что я ваш раб, а вы мне отвечаете, что не желаете быть моей владычицей, и хотите быть только должницей, моей клиенткой и что вы хорошо мне заплатите! Ах, стыдно, сударыня, такой холодной рукой касаться пылающего сердца!
— Если бы вы говорили только о дружбе, — сказала Агата, — если бы вы на самом деле желали стать только одним из моих друзей, я бы ответила, что, быть может, со временем…
— Дайте же мне говорить! — горячо перебил ее Пиччинино, и лицо его вдруг засияло чудесным обаянием, присущим ему в минуты, когда он действительно был глубоко взволнован. — Сначала я не осмеливался просить вас ни о чем, кроме дружбы, и только ваш ребяческий страх заставил слететь слово «любовь»с моего языка. Но что же другое может сказать мужчина женщине, чтобы ее успокоить? Я вас люблю настоящей любовью, и потому вам нечего опасаться, если я беру вас за руку. Я высоко чту вас, вы сами видите, ведь мы с вами одни здесь, а я владею собой; но управлять своими мыслями и порывами не в моей власти. Если бы у меня была целая жизнь, чтобы доказывать вам свою любовь! Но у меня есть лишь этот миг, чтобы сказать о ней, поймите же это. Если бы я мог каждый день проводить по шесть часов кряду у ваших ног, как маркиз, я, возможно, был бы счастлив тем подобием чувства, что вы соглашаетесь дарить ему. Но когда у меня только этот час, который, словно видение, тает на глазах, мне нужна вся ваша любовь, либо пусть меня постигнет отчаяние, всей глубины которого я не смею себе представить. Разрешите же мне говорить о любви, слушайте меня я не бойтесь ничего. Если вы скажете «нет»— это будет «нет». Но если вы выслушаете меня без опаски, если вы искренно захотите меня понять, если согласитесь забыть и ваш свет и вашу надменность, которые здесь неуместны и которые совсем не существуют в том мире, где существую я, вы смягчитесь, потому что вы поймете меня. О да, да! Если бы вы были простодушны, если бы не подменяли предрассудками чистых побуждений, исходящих из человеческой природы и правды, вы бы поняли, что в этой груди бьется сердце, которое моложе и горячее, чем у всех тех, кого вы оттолкнули, что с людьми это сердце льва, сердце тигра, но с женщинами — сердце мужчины, и с вами — сердце ребенка. Вы бы хоть пожалели меня. Вы бы увидели какова моя жизнь — жизнь, постоянно грозящая гибелью, ставшая пыткой, неотвязным мучением. И одинокая… Душевное одиночество — о, вот что меня убивает, потому что душа моя еще требовательней, чем мои чувства. Постойте, вы ведь знаете, как я обошелся сегодня утром с Милой! Она, конечно, красива, да и по характеру и уму существо незаурядное. Я рад был бы полюбить ее, и если бы хоть на одно мгновение почувствовал любовь к ней, она полюбила бы меня и была бы моей на всю свою жизнь. Но рядом с нею я думал лишь о вас. Это вас я люблю, и вы единственная женщина, какую я любил когда-либо, хоть и был любовником очень многих! Так полюбите же меня хоть на один миг, лишь бы вы успели сказать мне это, иначе сегодня, проходя у того креста, что зовут крестом Дестаторе, я сойду с ума! Я буду скрести ногтями землю, чтобы надругаться над останками человека, давшего мне жизнь, чтобы пустить по ветру его прах!
При этих словах Агата вдруг совершенно обессилела. Она побледнела, дрожь пробежала по ее телу, и она откинулась на спинку кресла, словно некая окровавленная тень прошла перед ее глазами.
— Ах замолчите, замолчите, — вскричала она, — вы не знаете, как вы меня мучите!
Разбойнику не понять было причины ее внезапного ужасного волнения. Он совсем иначе понял ее. Пока он говорил, такая сила была в его голосе, такая сила была в его взгляде, что они убедили бы любую женщину, кроме княжны. Он подумал, что очаровал ее своими горящими глазами, опьянил своей речью, — по крайней мере он верил в это. И он так часто имел основания убеждаться в этом, даже когда и вполовину не испытывал влечения, какое внушала ему эта женщина! Он счел ее побежденной и, схватив в объятия, искал ее уст, полагая, что растерянность довершит дело. Но Агата с неожиданной силой вырвалась из его рук, бросилась к колокольчику, и тут между нею и Пиччинино встал Микеле с пылающими глазами и со стилетом в руке.
Пиччинино оцепенел при этом внезапном появлении и стоял неподвижно, не нападая, не защищаясь. Микеле готов был уже нанести удар, ко тоже остановился, как бы смущенный собственной поспешностью. Тут Пиччинино сделал быстрое и ловкое, почти незаметное движение, и пока Микеле отводил свой стилет, в его руке уже оказалось оружие.
В глазах разбойника молнией сверкнула ярость, однако он, как всегда, заговорил холодно и презрительно:
— Прекрасно, теперь я все понимаю. Чем разыгрывать такую глупую сцену, княжна Пальмароза могла бы довериться мне и сказать попросту: «Оставьте меня в покое, я не могу слушать вас, у меня за кроватью спрятан любовник». И я бы скромно удалился; теперь же мне придется проучить синьора Лаворатори в наказание за то, что он видел меня в такой дурацкой роли. Тем хуже для вас, синьора, это будет кровавый урок!
И, как гибкий зверь, он легко прыгнул на Микеле. Но как бы ии был ловок и стремителен его прыжок, дивная сила любви помогла Агате оказаться еще проворней. Она кинулась наперерез, и удар пришелся бы ей в грудь, если бы Пиччинино не убрал кинжал в руках с такой быстротой, что могло показаться, будто его рука никогда и не держала оружия.
— Что вы делаете, сударыня? — сказал он. — Я вовсе не собираюсь убивать вашего любовника, я собираюсь драться с ним. Вы не хотите? Ладно. Вы решили грудью прикрыть его? Такого прикрытия я не коснусь, но я найду этого человека, поверьте моему слову!
— Остановитесь! — вскричала Агата, удерживая его за руку, так как он уже направился к двери. — Откажитесь от своего безумного мщения и подайте руку тому, кого вы считаете моим любовником. Он охотно подчинится тоже: ведь кто же из вас двоих захочет убить или проклясть своего брата?
— Брата?.. — сказал изумленный Микеле, роняя стилет.
— Это мой брат? — спросил Пиччинино, не выпуская своего оружия. — Такое наспех сочиненное родство кажется довольно неправдоподобным, сударыня. Я слышал не раз, что жена Пьетранджело была нехороша собой, и сомневаюсь, чтобы мой отец играл такие злые шутки с мужьями, у которых не было бы оснований для ревности. Не хитро вы придумали! До свидания, Микеланджело Лаворатори.
— Говорю вам, он брат ваш! — твердо повторила Агата. — Он сын вашего отца, а вовсе не Пьетранджело, и сын женщины, которую ваше презрение не в силах оскорбить и для которой слушать вас было преступлением и безумием. Вы не понимаете?
— Нет, сударыня, — сказал Пиччинино, пожимая плечами. — Я не понимаю бредней, которые вы сейчас придумываете для того, чтобы спасти жизнь своего любовника. Если этот мальчишка — сын моего отца, тем хуже для него: у меня ведь немало других братьев, которые немногого стоят и которых я, ничуть не стесняясь, могу хватить по голове рукояткой пистолета, если не вижу надлежащего послушания или уважения ко мне. И этот новый член семьи, самый младший, сдается мне, тоже будет наказан по заслугам моей рукой. Не на ваших глазах — я не люблю, чтобы женщины падали при мне в судорогах, но не всегда же этому красавчику прятаться у вас на груди, сударыня, и уж я узнаю, где мне его найти!
— Прекратите эти оскорбления, — решительно сказала Агата, — вам не задеть меня, и если вы не подлец, то не должны говорить подобным образом с женою вашего отца.
— С женою моего отца? — переспросил разбойник, понемногу начиная прислушиваться к ее словам. — Мой отец никогда не был женат, синьора! Нечего меня обманывать.
— Ваш отец был женат, Кармело! Он женился на мне! И если вы сомневаетесь, можете найти подлинное брачное свидетельство в архивах монастыря Маль-Пассо, спросите его у фра Анджело. Имя этого юноши вовсе не Лаворатори — его имя Кастро-Реале. Он сын, единственный законный сын князя Чезаре де Кастро-Реале.
— Значит, вы моя мать? — воскликнул Микеле, падая на колени и со смешанным чувством ужаса, угрызений совести и обожания целуя платье Агаты.
— Ты же знаешь сам, — сказала она, прижимая голову сына к своей взволнованной груди. — Теперь, Кармело, попробуй, убей его в моих объятиях — мы умрем вместе. И после попытки совершить кровосмешение ты совершишь матереубийство.
Пиччинино, раздираемый множеством различных чувств, скрестил на груди руки и, прислонившись к стене, молча разглядывал брата и мачеху, как будто все еще не желая верить правде. Микеле поднялся, подошел к нему и сказал, протягивая руку:
— Твоя вина только в твоей ошибке, и эту ошибку я должен простить тебе: ведь я сам любил ее, не зная, что имею счастье быть ее сыном. Ах, не омрачай злопамятством моей радости! Будь моим братом, как я желаю быть твоим! Ради господа бога, который повелел нам любить друг друга, вложи свою руку в мою и склонись перед моей матерью, чтобы она тебя простила и благословила вместе со мной.
Услышав эти великодушные и искренние слова, произнесенные от всего сердца, Пиччинино едва не растрогался: грудь его стеснилась, слезы готовы были брызнуть. Но гордость оказалась сильнее зова природы, и он устыдился чуть было не одолевшего его чувства.
— Прочь от меня, — сказал он юноше, — я тебя не знаю. Мне чужды все эти семейные нежности. Я тоже любил свою мать. Но с нею умерли все мои привязанности. У меня не было никакого чувства к отцу, которого я едва знал и который очень мало любил меня. Я, пожалуй, лишь тщеславился тем, что я единственный признанный сын князя и героя. Я считал свою мать единственной женщиной, которую он любил. И вдруг мне сообщают, что он обманул мою мать, что он был мужем другой, — мне нечего радоваться такому открытию. Ты законный сын, а я незаконнорожденный. Я привык считать, что я один, если захочу, имею право похваляться именем, которое ты будешь носить в свете и которого у тебя никто не станет оспаривать. И ты хочешь, чтобы я любил тебя — тебя, кто знатен вдвойне, и по отцу и по матери? Тебя — кто так богат? Тебя — кто будет властвовать в краях, где я скитаюсь, где меня преследуют? Тебя — кого все равно, хороший ты сицилиец или дурной, будет холить и ласкать неаполитанский двор и кому иногда не под силу будет отказаться от почестей и должностей! Тебя — кто, быть может, станет командовать вражеским войском, чтобы разорять очаги твоих соотечественников! Тебя — кто, став генералом, министром или судьей, велит отрубить мне голову и приколотить позорный приговор к шесту, на котором она будет торчать ради примера и на страх всем нам, братьям-горцам? Ты хочешь, чтобы я любил тебя? Нет, я ненавижу тебя и проклинаю. А эта женщина, — желчно и горько продолжал Пиччинино, — эта лживая, холодная женщина, которая с таким дьявольским искусством играла мной, — ты хочешь, чтобы я стал перед ней на колени и просил благословить меня рукою, быть может, замаранной кровью моего отца? Ведь теперь-то я понимаю больше, чем ей хотелось бы! Никогда не поверю, чтобы она добровольно пошла за разбойника, разоренного, опозоренного, загнанного, развращенного несчастьями, которого звали не иначе, как Дестаторе. Он, наверное, похитил ее и взял силою. Ах да, припоминаю теперь! Ходит такая история, обрывки ее я слышал от фра Анджело. Одну девочку на прогулке захватили разбойники, утащили вместе с гувернанткой в логово своего начальника, а через два часа привели обратно — полуживую, обесчещенную! Ах, отец, отец, вы были и героем и злодеем сразу! Я знаю это, но я-то получше вас, насилие мне отвратительно, и туманный рассказ фра Анджело навсегда отучил меня искать наслаждения в насилии… Так это вы, Агата, были жертвой Кастро-Реале! Теперь я понимаю, почему вы согласились тайно обвенчаться с ним в монастыре Маль-Пассо. Этот брак остался тайной, быть может единственной подобной тайной, которая не вышла наружу! Вы действовали хитро, но остальная ваша история теперь для меня проясняется. Теперь я понимаю, почему ваша родня держала вас под замком целый год, и так тщательно, что считалось, будто вы умерли либо ушли в монастырь. Теперь я понимаю, почему убили моего отца, и я не поручусь, что вы неповинны в его смерти!
— Негодяй! — вскричала возмущенная Агата. — Вы осмеливаетесь подозревать меня в убийстве человека, которого я согласилась взять в мужья?
— «Не ты, так твой отец иль кто-то из твоих…»— с горьким смехом процитировал Пиччинино по-французски.
— Мой отец вовсе не покончил с собой, — со злобным выражением продолжал он, переходя снова на сицилийский диалект, — он мог быть повинен и преступлении, но не в трусости, и пистолет, что нашли в его руке у креста Дестаторе, никогда не принадлежал ему. И не так он низко пал, чтобы, спасаясь от врагов, когда от него отступились многие его сторонники, искать смерти от своей руки. И набожность, что пытался ему внушить фра Анджело, не так уж затемнила его рассудок, чтобы он счел долгом самому карать себя за свои прегрешения. Его убили и к тому же, наверное, заманили в ловушку, иначе он не попался бы так легко неподалеку от города. Аббат Нинфо, вероятно, приложил руку к этому кровавому заговору. Уж я это узнаю, ведь он сидит у меня под замком, и хоть я и не жесток, а буду пытать его своими собственными руками, пока он не признается! Ведь это мое дело — мстить за смерть отца, а твое, Микеле, стоять заодно с теми, кто подстроил это убийство.
— Боже великий! — воскликнула Агата, не слушая больше обвинений Пиччинино. — Неужто с каждым днем будут раскрываться новые злодейства и акты мести в моей семье? О, кровь Атридов, да не пробудят ее фурии в жилах моего сына! Какие обязательства, Микеле, налагает на тебя твое рождение! Сколькими добрыми делами придется тебе искупать грехи, совершенные до твоего рождения и после него! Вы думаете, Кармело, ваш брат когда-нибудь пойдет против своей страны и против вас? Будь это так, я сама просила бы вас убить его сегодня, пока он чист и благороден, ибо я знаю — увы! — какими становятся люди, отрекаясь от любви к родине и уважения, на которое имеют право побежденные.
— Убить его сейчас? — сказал Пиччинино. — Я бы охотно поймал вас на слове, это дело недолгое: ведь наш новоявленный сицилиец действует ножом, наверно, не лучше, чем я карандашом. Но я не сделал этого вчера вечером, когда такая мысль пришла мне в голову на могиле нашего отца. Сегодня я подожду, чтобы остыл мой гнев, — убивать надо хладнокровно, по здравому суждению и приказу совести. Ах, Микеле дель Кастро-Реале, я еще не знал вчера, кто ты, хотя аббат Нинфо уже предназначал тебя моей мести. Я ревновал к тебе, считая тебя любовником той, что сегодня называет себя твоей матерью. Но у меня было предчувствие, что эта женщина не стоит любви, которая разгоралась во мне, и когда ты не отступил передо мною, я сказал себе: «Зачем убивать смелого мужчину ради женщины, которая, может быть, просто труслива?»
— Замолчите, Кармело! — вскричал Микеле, снова хватаясь за стилет, — умею я владеть ножом или нет, но прибавьте хоть слово к оскорблениям, которыми вы осыпаете мою мать, и либо я убью вас, либо вы меня.
— Сам ты замолчи, мальчик, — отвечал Пиччинино, надменно оборачиваясь к Микеле и обнажая свою грудь. — Добропорядочность законного общества делает человека трусом, и, воспитанный в его понятиях, ты сам таков. Ты не посмеешь и оцарапать мою львиную шкуру, потому что почитаешь во мне брата. Но у меня таких предрассудков нет, и я — дай срок! — докажу тебе это, когда буду поспокойней! Сегодня, признаюсь, я слишком негодую, и мне хочется тебе сказать почему. Потому что меня обманули, а я думал, что никому на свете не поймать меня на легковерии, потому что я доверился слову этой женщины, когда она сказала мне вчера в этом самом цветнике, откуда сейчас доносится лепет фонтанов, под светом этой самой луны, которая казалась не так чиста и ясна, как ее лицо: «Что может быть общего между мной и этим мальчиком?» «Что общего?»— а ты ее сын! Ты знал это и тоже обманул меня!
— Нет, этого я не знал. А мать моя…
— Ты и твоя мать — вы две холодные змеи, двое ядовитых Пальмароза! Ах, ненавижу эту семью, которая всегда угнетала мою страну и мой народ. Когда-нибудь я разочтусь с ними за все, даже с теми, что разыгрывают хороших патриотов и добрых синьоров. Я ненавижу всю знать, и пусть моя откровенность пугает вас, кому не зазорно выступать и за и против! Я возненавидел знать минуту назад, в тот миг, как узнал, что не принадлежу к ней, потому что у меня есть брат — законный сын, а я только незаконнорожденный. Я ненавижу имя Кастро-Реале, раз не могу его носить. Я завистлив и мстителен. И я тоже честолюбив! С моим умом и моими способностями у меня для этого больше оснований, чем у воспитанника муз и Пьетранджело с его искусством живописи! Я достиг бы большего, чем он, останься наши обстоятельства прежними. И мое тщеславие простительней твоего, князь Микеле, потому что я говорю о нем с гордостью, а ты стыдливо прячешь его, будто от скромности. Наконец, я сын дикой природы и свободы, а ты ученик привычки и страха. Я действую хитростью по примеру волков, и мои хитрости приводят к цели. А ты действуешь ложью по примеру людей, и никогда не достигнешь цели, да еще и лишаешь себя преимуществ откровенности. Вот жизнь моя и вот твоя. Если ты станешь мне поперек дороги, я отделаюсь от тебя как от помехи — понимаешь? Не серди меня, не то берегись! Прощай. Не старайся свидеться со мною вновь — вот мое братское напутствие!
— А что до вас, княгиня Кастро-Реале, — сказал он, иронически кланяясь Агате, — вам, которая могла бы и не заставлять меня валяться у своих ног, чья роль в несчастье у креста Дестаторе не очень ясна, вам, которая не сочла меня достойным узнать о злоключениях вашей юности и захотела красоваться в моих глазах незапятнанной девственницей, нимало не беспокоясь тем, что я томлюсь в безумной надежде на ваши драгоценные милости, — вам я желаю счастья в полном забвении всего, что было между нами. Но я-то буду помнить все и предупреждаю вас, сударыня: вы затеяли бал на вулкане и в прямом и в переносном смысле.
Досказав свою речь, Пиччинино закутался в плащ с головой, прошел в будуар и, не желая, чтобы ему отворяли дверь, одним прыжком перемахнул через большое окно, выходившее в цветник, потом вернулся к той двери, порога которой он не пожелал переступить, и, подобно старинным участникам Сицилийской вечерни, крест-накрест разрубал кинжалом вырезанный на двери герб рода Пальмароза. Через несколько секунд он уже стрелой несся в гору.
— О мать моя! — восклицал Микеле, обнимая расстроенную Агату. — Желая избавить меня от врагов воображаемых и бессильных, какого жестокого врага вы приобрели себе сами! Моя добрая, обожаемая мать, я тебя не покину ни на миг ни днем, ни ночью. Я буду спать у твоего порога, и если любовь сына не сумеет защитить тебя, значит, провидение совсем оставило людей!
— Успокойся, мой мальчик, — сказала Агата, сжимая его в своих объятиях, — у меня сердце кровью обливается от всего, что наговорил этот человек, но я не страшусь его несправедливого гнева. Нельзя было раньше раскрыть ему тайну твоего рождения, ты сам видишь, какое действие это оказало. Но пробил час, теперь мне нечего бояться за тебя: тебе опасна лишь его личная вражда, а ее мы успокоим. Мстительные страсти в семье Пальмароза угаснут с последним вздохом кардинала Джеронимо, — быть может, он как раз испускает его. Если попытка уберечься от него с помощью Кармело и была ошибкой, эта ошибка на совести фра Анджело, который считает, будто знает людей, так как провел жизнь среди отщепенцев, разбойников и монахов. И все же я доверяю его чутью. Этот человек, только что проявлявший здесь такую злобу, на которого я не могу глядеть без смертельной муки, потому что он напоминает мне того, кто был источником всех моих несчастий, этот человек — Кармело, — быть может, не так уж недостоин доброго порыва, подсказавшего тебе назвать его братом. Он тигр, когда впадает в ярость, и хитрая лиса, когда размышляет. Но между часами, когда он предается ярости, и часами, посвященными коварству, должны же быть у него часы упадка духа, когда человеческие чувства обретают свои права и исторгают у него слезы сожаления и тоски. Мы вернем его, я надеюсь! Справедливость и доброта найдут трещину в его броне. В момент, когда он тебя проклинал, я видела, как он заколебался и еле удержал слезы. Его отец… твой отец, Микеле!.. способен был чувствовать глубоко и пылко даже в дни самых мрачных безумств. Я видела, как он рыдал у моих ног, а перед этим он чуть не задушил меня, препятствуя мне кричать. Позднее я видела, как он каялся перед алтарем во время венчания, и, несмотря на всю ненависть и ужас, которые он всегда внушал мне, я тоже каялась в час его смерти, зачем не простила его раньше. Я содрогаюсь, вспоминая его, но никогда я не решалась предать проклятию его память. А с тех пор как я снова обрела тебя — о возлюбленный сын, — я старалась оправдать его в своих собственных глазах, чтобы не быть вынужденной осуждать его перед тобой. Так не стыдись же носить имя человека, который причинил горе лишь мне и который много сделал для своей родины. Но к тому, кто воспитал тебя, сыном кого ты считал себя до этого дня, сохрани ту же любовь, то же уважение, которое испытывал еще утром, отдавая ему приданое Милы и уверяя, что тебе лучше оставаться у него в подмастерьях всю жизнь, лишь бы не расставаться с ним!
— О Пьетранджело! Отец мой! — с жаркими слезами, переполнявшими его грудь, воскликнул Микеле. — Ничто не изменится между нами! И в день, когда мое сердце перестанет биться сыновьей любовью к тебе, — в тот день оборвется, наверное, моя жизнь!
Агата совсем выбилась из сил и чувствовала себя разбитой после всех перенесенных ею волнений. Она была хрупкого здоровья, хоть и сильна душою. Микеле испугался, заметив, как она побледнела, как ослабел ее голос. Его переполняла нежная, разрывающая ему сердце заботливость, пришедшая вместе с новым чувством. Он почти не знал любви, какую может внушить мать. Жена Пьетранджело была, разумеется, добра к нему, но он потерял ее в самом раннем возрасте, и в его памяти остался только образ крепкой женщины, хорошей, но вспыльчивой, преданной заботам о своих малышах, но с резким голосом и тяжелой рукой. Как отличалось от нее это поэтическое существо пленительной красоты с изысканной душою, как отличалась от нее Агата, которая была для Микеле идеалом художника и которую он обожал как мать!
Он упросил ее лечь в постель и попытаться отдохнуть часок.
— Я останусь подле вас, — говорил он, — буду бодрствовать у вашего изголовья, для меня счастье глядеть на вас, и когда вы откроете глаза, вы найдете меня на месте.
— А ты? — возражала она. — Уже третью ночь ты проводишь почти без сна. Ах, как я страдаю за тебя, за ту жизнь, что мы с тобой ведем последние дни!
— Не беспокойтесь обо мне, дорогая матушка, — отвечал юноша, покрывая поцелуями ее руки, — все эти три дня я хорошо спал по утрам, а сейчас я так счастлив, несмотря на все пережитое нами, что, кажется, мне никогда и не уснуть. Раньше я желал заснуть, чтобы снова увидеть вас в своих сновидениях, теперь, когда сновидения стали явью, я боюсь во сне расстаться с действительностью. Это вам, моей матери, надо отдохнуть. Ах, как сладко это звучит — «моя мать»!
— Мне так же не хочется спать, как и тебе, — сказала она, — я хотела бы ни на миг не расставаться с тобой. Я теперь из-за Пиччинино так дрожу за твою жизнь, что будь что будет — оставайся со мной до рассвета. Раз ты этого хочешь, я лягу. Садись в кресло, дай руку, и если у меня не станет сил говорить, по крайней мере я буду слушать тебя — нам нужно так много сказать друг другу! Я хочу знать твою жизнь — с первого дня, как ты помнишь себя, и до сегодня.
Так провели они два часа, пролетевших для них, словно две минуты. Микеле и в самом деле рассказал ей свою жизнь, не скрыв даже своих недавних переживаний — в том восторженном влечении, которое он испытывал к матери, еще не зная ее, не было теперь ничего, что не могло быть пересказано словами, достойными святости их новых отношений. Слова же, которые он говорил про себя когда-то, теперь изменили смысл, и все те, что могли быть нечестивыми, стерлись, как невнятные речи, которые мы бормочем в жару и от которых не остается и следа, едва к нам возвращается рассудок и здоровье.
Да, впрочем, за исключением иных тщеславных порывов, Микеле никогда не мечтал о том, из-за чего ему следовало бы краснеть теперь перед самим собой. Он думал, что любим, и нисколько не ошибся! Пылкая любовь переполняла его, но он чувствовал, что любит Агату, ставшую ему матерью, с не меньшим жаром и признательностью и даже не менее ревниво, чем любил час назад. Теперь ему стало понятно, почему он не мог видеть ее без того, чтобы душа его неодолимо не стремилась к ней, всегда с живейшим сочувствием, с чувством тайной гордости ею, которая перекликалась с его собственной. Он вспоминал, как, увидев ее впервые, он подумал, что когда-то уже видел ее. И когда Микеле попросил у нее объяснения этого чуда, она сказала:
— Посмотрись в зеркало, и ты поймешь, что в моих чертах ты увидел свои собственный образ. Это сходство, которое всегда любил отмечать Пьетранджело, наполняло меня гордостью и в то же время заставляло трепетать за тебя. К счастью, оно никому не бросилось в глаза, разве что кардиналу, который велел остановить носилки, чтобы разглядеть тебя, в день твоего прибытия, когда ты, словно направляемый невидимой рукой, пришел ко входу во дворец твоих предков. Мой дядя в свое время был самым подозрительным, самым проницательным и хитрым врагом и деспотом. Если бы он тебя увидел до того, как его разбил паралич, он, конечно, узнал бы тебя и, не задав ни единого вопроса, велел бросить в тюрьму, а потом отправить в изгнание… Быть может, велел бы убить тебя! Как он ни ослабел за последние десять дней, он уставился на тебя (что и пробудило подозрения Нинфо), и его память прояснилась настолько, что он пожелал справиться о твоем возрасте. Кто знает, к какому роковому открытию это могло привести его, если бы провидение не подсказало тебе назвать двадцать один год вместо восемнадцати!
— Мне восемнадцать, — сказал Микеле, — а вам, матушка? Вы мне кажетесь моложе меня.
— Мне тридцать два, — ответила Агата, — разве ты не знаешь?
— Нет, не знаю! Мне могли бы сказать, что вы моя сестра, и, поглядев на вас, я поверил бы. О, какое счастье, что вы так еще молоды и прекрасны! Вы проживете столько же, сколько я, правда? Я не испытаю несчастья потерять вас! Потерять вас! Ах, теперь, когда моя жизнь слилась с вашей, смерть мне страшна, я не хотел бы умереть ни прежде вас, ни после!.. Но разве мы впервые вместе? Я роюсь в смутных воспоминаниях раннего детства с надеждой поймать хоть что-нибудь связанное с вами…
— Мой бедный мальчик, — сказала княжна, — я даже не видела тебя до того дня, когда, заглянув через верхнее окошко в галерею, где ты спал, не могла удержать крика любви и горькой радости, который тебя разбудил. Три месяца тому назад я еще не знала о твоем существовании. Я думала, ты умер в тот же день, когда родился. Иначе неужели ты думаешь, что, переодевшись в чужое платье, я не бросилась бы к тебе в Рим, чтобы обнять тебя и избавить от опасностей одинокой жизни? В день, когда Пьетранджело рассказал мне, как он спас тебя, отняв у злодейки повитухи, которая, по приказу моих родных, собиралась снести тебя в приют, как он бежал с тобой на чужбину, как воспитывал тебя, словно родного сына, в тот день я собралась ехать в Рим. Я бы так и сделала, если бы не осмотрительный фра Анджело, который убедил меня, что твоя жизнь будет в опасности, пока жив кардинал, и что лучше тебе дождаться его смерти, чем нам всем вызвать подозрения и подвергаться розыску. Ах, сыночек, как я настрадалась, живя столько лет с теми ужасными воспоминаниями моей юности! Опозоренная еще девочкой, гонимая, все время под замком, преследуемая собственной семьей за то, что никак не желала открыть имя человека, с которым согласилась обвенчаться при первых признаках беременности, разлученная со своим ребенком, осыпаемая бранью за слезы, которые вызвало у меня известие о его ложной смерти, и угрозами загубить его на моих глазах, когда я осмеливалась высказывать надежду, что то был обман, — так в слезах, в страхе и трепете провела я лучшие годы своей жизни.
Ты появился на свет, Микеле, в этой комнате, на этом самом месте. Тогда это было что-то вроде необитаемого чердака, где давно никто не жил и который превратили в тюрьму, чтобы скрыть от людей мой позор. Никто не знал, что со мной случилось. Мне самой этого не рассказать, я едва понимала происшедшее, так была молода и так чисто было мое воображение. Я предчувствовала, что правдивый рассказ навлечет новые бедствия на дитя, что я носила под сердцем, и на его отца. Моя воспитательница умерла на другой день после несчастья и не успела или не захотела сказать ни слова. Никто не мог вырвать у меня тайны даже во время родовых мук. И когда мой отец и дядя, как безжалостные инквизиторы, стояли над моим ложем и угрожали мне смертью, если я не признаюсь в моем, как они называли, грехе, я отвечала им одно: я невинна перед богом, и ему одному судить или простить виновника.
Открыли ли они позже, что я была женою Кастро-Реале, — этого я никогда не узнала; никогда не произносили при мне его имя; никогда мне не задавали вопросов о нем. Убили ли они его и помогал ли им аббат Нинфо заманить его в засаду, как считает Кармело, — этого я тоже не знаю, но, к сожалению, не могу считать их неспособными на такое дело.
Знаю только, что по смерти Дестаторе, когда я еще не совсем оправилась после родов, они хотели заставить меня выйти замуж. До этого они в качестве вечного наказания изображали мне невозможность для меня брака. И вот меня извлекли из моей темницы, где так тщательно стерегли, что за стены ее ничто не выходило, и в округе считали, будто я живу в монастыре в Палермо. Я была богата, красива и знатна. Много раз мне делали предложения. Я с ужасом отвергала самую мысль обмануть честного человека или признаться в истине человеку достаточно подлому, чтобы он захотел взять меня за мое богатство. Мое сопротивление бесило отца. Он притворился, будто отправляет меня в Палермо, а на самом деле ночью перевел меня в эту комнату и держал здесь взаперти целый год.
Это была ужасная тюрьма; духота стояла, как в венецианских пьомби, так как солнечные лучи отвесно падали на узкую железную террасу, служившую временной кровлей для этого так и недостроенного этажа. Я мучилась жаждой, меня терзали москиты, заброшенность, одиночество, мне не хватало воздуха и движения, столь потребных в юности. И все же я не умерла и ничем не заболела — так велика была во мне сила жизни. Отец никому не доверял обязанности стеречь меня, опасаясь, как бы слуги из жалости не постарались смягчить моих страданий; он сам приносил мне пищу, а когда политические интриги иной раз по целым дням задерживали его в городе — я подвергалась мукам голода. Но я выработала в себе стоическую твердость и не унижалась до жалоб. Я почерпнула известное мужество и многое уяснила себе в этом испытании в вовсе не сетую на бога, что он послал мне его. Понятие долга и чувство справедливости — великие блага, и за них никогда не платишь слишком дорого!
Так, полулежа в постели, слабым, понемногу крепнувшим голосом говорила Агата; потом, приподнявшись на локте и откинув длинные черные волосы, она обвела рукой богато убранные покои, где они находились, и сказала сыну:
— Пусть богатство и знатность твоего рода никогда не вскружат тебе головы, Микеле! Дорого я заплатила за эти преимущества: здесь, в этой самой комнате, где нам обоим так уютно сегодня, я проводила в ужасном одиночестве долгие часы без сна на простом ложе, снедаемая лихорадкой, и вопрошала бога, зачем он не назначил мне родиться в пещере козьего пастуха или в лодке пирата. Я тосковала о свободе, и последний нищий казался мне счастливее меня.
Будь я бедна, будь я низкого звания, мои родные пожалели бы меня и постарались утешить в моем несчастье, но именитые князья Пальмароза считали позором и преступлением, если дочь не соглашается лгать и отказывается обманом восстанавливать честь семьи. У меня в моей тюрьме не было книг, мне дали самое поверхностное образование, и я не понимала, за что я подвергаюсь таким преследованиям. Но во время своего долгого и мучительного бездействия я начала размышлять и собственным умом постигла тщету человеческой гордыни. Мое нравственное существо, так сказать, изменилось, и все утехи, и всякая корысть, потребные человеческой суетности, после моих лишений предстали мне в настоящем свете.
Но зачем говорить о лишениях, а не о том, что я приобрела? Что значат эти два мучительных года, если их ценой я узнала благодетельную силу правды? Когда я вернулась к свободе и к жизни, когда почувствовала, как легко ко мне возвращаются силы юности, я поняла, что у меня есть время и средства, чтобы обратить на пользу новые взгляды, к которым я пришла, я испытала великое успокоение и вступила на путь уже вошедшего в привычку стойкого самоотречения.
Я навсегда отказалась от любви и супружества. Даже мысль о любовных радостях была мне отвратительна, а что до потребностей сердца — их я удовлетворяла иначе, они переросли во мне пределы эгоистических страстей. В годы страданий во мне зародилась одна истинная страсть; целью ее было не наслаждение, не торжество одной личности, благодаря богатству и высокому положению избавленной от общечеловеческих бедствий. Эта страсть, снедавшая меня, можно сказать, с лихорадочной силой, была жажда борьбы на стороне слабых против угнетателей и стремление принести столько добра и помощи, сколько мой род посеял горести и ужаса. Меня воспитывали в духе почитания и трепета перед королевским двором, в духе недоверия и ненависти к моим бедным соотечественникам. Не случись со мной моего несчастья, я, быть может, тоже следовала бы этим обычаям и этим примерам чудовищного бездушия. При моем беспечном нраве, свойственном женщинам этой страны, я в своих понятиях, вероятно, и не поднялась бы выше взглядов моей семьи. Ведь мои родные не принадлежали к тем, кто подвергался преследованиям и кому изгнание и нищета вдохнули в душу ненависть к иностранному игу и любовь к родине. На моих близких, пылко преданных официальным властям, постоянно сыпались всякие блага, и то новое процветание, которое принесет нам наследство кардинала, будет постыдным исключением среди разорения сотен других знатных домов, рухнувших на моих глазах под тяжестью принудительных поборов и проскрипций.
Став наконец хозяйкой своих поступков и своего состояния, я посвятила мою жизнь помощи несчастным. Как женщине, мне не было дано заниматься политикой, социальными науками или философией. Да и какому мужчине это доступно под тяготеющим над нами игом? Все, что я могла делать, — это приходить на помощь жертвам тирании, к какому бы классу они ни принадлежали. Вскоре я увидела, что число их огромно и что моих доходов не хватит на это, отказывай я себе даже в необходимом. Мое решение было принято быстро. Я дала себе слово не выходить замуж. Ведь о твоем существовании я не знала и считала, что я одна на свете. Я велела произвести точный подсчет своего имущества, к чему наша знать прибегает очень редко; по нерадивости богатые дворяне даже не посещают своих поместий, поскольку те обычно расположены внутри острова, и нога многих из нас никогда не ступала по своим угодьям. Я взялась за дела и сама ознакомилась со своими владениями. Сперва я разделила одну часть земли на мелкие участки, чтобы по очень низкой цене, а чаще вовсе даром, раздать их бедным жителям этих областей. Это ничему не помогло. Одним росчерком пера не спасешь народ, опустившийся до последней черты рабства и нищеты. Я испробовала другие способы — позже я расскажу тебе о них подробно. Ничего не получалось. Ничего не может получиться, когда законы страны направлены к ее разорению. Едва мне удавалось поднять какую-нибудь семью, как налоги, которые растут с ростом благосостояния, опять приводили ее к прежней нищете. Как можно добиться для людей порядка и прочного положения, когда государство взимает шестьдесят процентов и со скудного заработка и с богатства бездельника?
И вот я увидела с печалью, что побежденной и сломленной стране можно помочь лишь благотворительностью, и посвятила ей свою жизнь. Это потребовало от меня гораздо больше усилий и настойчивости, чем случайные подарки и пожертвования. Если вы взялись сами распределять постоянную милостыню, эта работа нескончаемая, изнурительная и неблагодарная. Ведь милостыня спасает лишь на данное мгновение, она порождает необходимость повторения, растягивается на веки веков, и ты никогда не увидишь результатов взятой на себя работы. О, как это мучительно — жить и любить, и ежечасно врачевать рану, которую нельзя залечить, и тратить все силы души, пытаясь закрыть бездонную пучину, которой не закрыть никогда, как жерла Этны!
Я приняла ее на себя, эту работу, и выполняю ее ежечасно. Я знаю, этого недостаточно, но не падаю духом. Меня уже не возмущает лень, распутство и все другие пороки, порождаемые нищетой. А если и возмущают, то не по отношению к тем, кто им подвержен поневоле, но к тем, кто их навлекает и упрочивает. Я не очень понимаю, что называется быть разборчивым в благотворительности. Это хорошо для стран свободных, где твои укоры могут привести к чему-то и где каждый может воспользоваться уроками практической морали. У нас — увы! — нищета столь велика, что для множества взрослых людей добро и зло — пустые слова, и проповедовать порядок, честность и бережливость, когда умирают голодной смертью, становится безжалостным педантством.
Моих доходов, Микеле, не хватало на покрытие таких больших расходов. Состояние твоей матери так подорвано этими глубокими подкопами, что, возможно, в наследство тебе достанется только куча мусора. Если бы не наследство кардинала, мне, пожалуй, пришлось бы горевать сейчас, что я не могу оставить тебе достаточно средств, чтобы ты мог на свой лад служить своей стране. Но завтра ты станешь богаче, чем была когда-либо я, и будешь распоряжаться этим состоянием, как велит тебе сердце и твои убеждения, я же не стану навязывать тебе своего дела. С завтрашнего дня ты вступаешь во владение, и мне не стоит тревожиться, как ты захочешь распорядиться этим состоянием: я в тебе уверена. Ты прошел хорошую школу, мой мальчик, школу лишений и труда! Я знаю, как ты стараешься искупить самые легкие свои ошибки; знаю, на какие жертвы способна твоя душа, когда в ней пробуждается чувство долга. Приготовься же нести бремя твоего нового богатства, приготовься быть князем и на деле и по имени. За эти три дня, что неожиданно принесли тебе такие странные на первый взгляд приключения, ты получил не один урок. От фра Анджело, от маркиза Ла-Серра, от Маньяни, даже от этого прелестного ребенка Милы ты выслушал речи, которые, я знаю, произвели на тебя глубокое впечатление. Я видела это по твоему поведению, по твоему решению стать простым рабочим и тогда же задумала открыть тебе тайну твоей судьбы, даже если жизнь кардинала продлится и это заставит нас держаться крайне осторожно.
— О, как вы благородны, матушка, — воскликнул Микеле, — и как мало вас понимают, когда считают вас равнодушной святошей или капризницей! Ваша жизнь — жизнь мученицы и подвижницы: ничего для себя — все для других!
— Не хвали меня так за это, дитя мое, — возразила Агата, — я не имела права на обычное счастье, хоть и была ни в чем не повинна. Меня постигла тяжкая судьба, и никакие усилия не могли облегчить ее бремя. Отрекаясь от любви, я только выполняла самый простой долг, какой честность налагает на женщину. А став милосердной сестрой, я подчинялась властному голосу своей совести. Я была несчастлива, я сама познала несчастье; я не принадлежала к тем, кто способен отрицать чужие страдания, потому что сам никогда не страдал. Я творила добро, быть может вслепую, но по крайней мере я творила его горячо и без устали. И, по-моему, делать добро — это не так уж трудно, делать добро — это просто не делать зла; не быть эгоистом — это значит не быть слепцом или негодяем. Я так жалею тех, кто тщеславится своими добрыми делами, что скрываю свои почти с тем же старанием, как скрывала тайну своего брака и твоего рождения. В моем характере ничего не понимают. Но я сама этого хотела. Поэтому и не имела права жаловаться, что меня не понимают.
— Ах, а я понимаю вас, — сказал Микеле, — и мое сердце сторицей вернет вам все то счастье, которого вы были лишены.
— Я знаю, — сказала она, — твои слезы — доказательство этому, я это чувствую. С тех пор, как ты здесь, я забыла о том, что была несчастлива, и не вспомнила бы, не будь я вынуждена рассказать тебе мою историю.
— Благодарю, о, благодарю вас! Но не говорите, что вы предоставите мне свободу в моих поступках и поведении. Ведь я еще мальчик и чувствую себя таким ничтожеством рядом с вами, что мне хочется видеть только вашими глазами, поступать только по вашему приказанию. Я помогу вам нести бремя богатства и благотворительности, но буду лишь вашим помощником, ничем другим. Мне ли быть богачом и князем! Мне ли пользоваться какой бы то ни было властью, когда тут вы? Ведь я ваш сын!
— Дитя мое, надо быть мужчиной. Я не имела счастья воспитывать тебя и сделала бы это не лучше, чем достойный Пьетранджело. Теперь мое дело — любить тебя, больше ничего, и этого достаточно. Чтобы оправдать мою любовь, тебе не придется стараться, чтобы портреты твоих предков не могли сказать тебе: «Я недоволен вами». Ты всегда будешь поступать так, чтобы услышать от своей матери одно: «Я довольна тобой!»
Однако прислушайся, Микеле!.. Звонят колокола… Это похоронный звон… Звонят все колокола города… Это умирает вельможа!.. Это твой родич, твой враг, это кардинал Пальмароза готовится свести с богом свои ужасные счеты… Уже светает, пора расставаться! Иди, помолись, чтобы господь смилостивился над ним, а я пойду принять его последний вздох!
Пока Агата звонила камеристке и приказывала закладывать карету, чтобы отправиться выполнить последний долг перед умирающим кардиналом, Микеле через цветник, по лестнице, вырубленной в лаве, спускался в парк. Еще не достигнув середины лестницы он заметил мессира Барбагалло, который был уже на ногах и начинал добросовестный обход владений. Добряк был далек от мысли, что богатый дворец и прекрасные сады были уже только обманчивой вывеской и пустой видимостью огромного богатства. На его взгляд, тратить доходы на милостыню было привычкой почтенной и приличной для любого синьора. Он без спора поддерживал княжну в ее добрых делах. Но затронуть капитал было бы страшным грехом, противоречащим наследственному достоинству славного имени. И если бы Агата посвящала его в подобные дела либо с ним советовалась о них, ему не хватило бы всей генеалогической эрудиции для доказательства того, что никто из рода Пальма-роза иначе как по предложению своего короля не совершал такого преступления, оскорбляющего честь дворянства. Обобрать себя до нитки! Фи! Если бы еще дело шло об основании приюта или монастыря, — такие памятники остаются надолго, доносят до потомства доблесть и славу основателя и не только не вредят великому имени, но даже придают ему больше блеска.
Видя, что мажордом невольно преграждает ему путь, погрузившись в разглядывание одного индийского кустика, который он сам посадил внизу у лестницы, Микеле предпочел отвернуться и пройти мимо без всяких объяснений. Через несколько часов ему уже не придется прятаться, но приличия ради следовало подождать публичного заявления Агаты.
Но мажордом словно в землю врос у своего куста. Его удивляло, что климат Катании — лучший на свете, по его мнению, — оказался для этого драгоценного растения не так хорош, как тропический, из чего следует, что мэтр Барбагалло умел обходиться с генеалогическим древом лучше, чем с обычным деревом. Он низко нагнулся, почти лег на землю, чтобы проверить, не грызет ли какой-нибудь червяк корни сохнущего кустика.
Достигнув последних ступеней каменной лестницы, Микеле счел за лучшее попросту перепрыгнуть через мессира Барбагалло. Тот издал громкий крик, вероятно, вообразив, что началось извержение вулкана и рядом с ним свалился камень, вылетевший из какого-нибудь кратера по соседству.
Его хриплый крик прозвучал так забавно, что Микеле расхохотался.
— Cristo! — воскликнул мажордом, узнав молодого художника, с которым Агата приказала ему обходиться с особым вниманием, но которого ему и в голову не приходило считать ее сыном или любовником.
Однако, когда прошел первый испуг и Микеле уже быстро удалялся, пересекая сад, мажордом постарался все-таки собраться с мыслями. Он сообразил, что на восходе солнца сын Пьетранджело вышел из цветника. Из цветника княжны! Из святилища, со всех сторон закрытого и огороженного, куда ночью мог проникнуть только осыпаемый милостями любовник.
«Любовник княжны Агаты! И какой любовник! И это когда сам маркиз Ла-Серра который едва осмеливается надеяться на ее благосклонность, никогда не входит и не выходит иначе, как через главные ворота дворца!..»
Это было неслыханное предположение. Все же, не имея оснований спорить с таким очевидным фактом и не дозволяя себе истолковывать его, Барбагалло ограничился тем, что повторил: «Cristo!»И, постояв две-три минуты на месте, решил заняться обычными делами и запретить себе всякие мысли о чем бы то ни было впредь до особого распоряжения.
Микеле ничуть не меньше дивился своему новому положению, чем старик — только что случившейся встрече. Из всех снов, что, как ему казалось, снились ему последние три дня, самый неожиданный, самый чудесный, уж наверное, был тот, что сейчас увенчал и объяснил все остальные. Он шел и шел, не разбирая дороги, но по бессознательной привычке, сам не зная как, пришел к дому в предместье. Как никогда не виданные, оглядывал он предметы, останавливавшие его взор. Великолепие дворцов и нищета жилищ простонародья представляли контраст, прежде печаливший его лишь как обстоятельство, горестное для него самого, но которое он принимал как некий роковой закон, присущий обществу. Теперь, когда он почувствовал себя свободным и могущественным в этом обществе, его жалость и доброта стали еще сильней и бескорыстней. Оказавшись в числе счастливых, он сделался лучше; полные великодушия речи матери зажгли в его сердце чувство долга. Он ощущал, как взрослеет в ряду других людей с тех пор, как узнал, что не только не может явиться жертвой, но сам должен заботиться о судьбе себе подобных. Одним словом, он ощущал себя князем и теперь уже не удивлялся тому, что всегда был честолюбив. Честолюбие облагородилось в его собственных глазах в тот день, как он дал ему определение в ответ на нападки Маньяни. Теперь же, когда его честолюбие было удовлетворено, оно не только не вредило ему, но возбуждало и возвышало над самим собой. Есть люди, и, к несчастью, их большинство, которых благосостояние принижает и развращает. Но для истинно благородной души богатство — лишь средство делать добро, а Микеле было восемнадцать лет — возраст, когда идеалы чисты и душа открыта для добрых и возвышенных стремлений.
У входа в предместье он увидел просившую подаяние бедную женщину с ребенком на руках и тремя другими, цеплявшимися за ее рваную юбку. Слезы навернулись ему на глаза, и он сразу сунул обе руки в карманы своей куртки: со вчерашнего дня он стал носить одежду простонародья и решил носить ее долго, всегда, если придется. Но карманы оказались пусты, и он вспомнил, что у него еще ничего нет.
— Простите меня, милая, — сказал он, — я подам вам завтра. Будьте завтра здесь, я приду.
Нищенка подумала, что он смеется над ней, и с грустью сказала, величественно, как свойственно южанам, кутаясь в свои лохмотья:
— Нельзя смеяться над бедняками, мальчик, это приносит несчастье.
«Да, да! — говорил себе Микеле, отходя от нее. — Я верю, чувствую сам! Со мной зтого никогда не случится!»
Чуть дальше он наткнулся на прачек, которые преспокойно развешивали biancheria[67] над самыми головами прохожих, на веревке, протянутой поперек улицы. Микеле нагнулся, чего не сделал бы накануне, — раньше он только нетерпеливо сдвинул бы в сторону мешавшее ему препятствие. Две хорошенькие девушки, которые старались натянуть веревку потуже, благодарно улыбнулись ему. Но когда Микеле миновал первый занавес и нагнулся, чтобы пройти под вторым, он услышал, как прачка гневно, словно старая сивилла, выговаривала своим помощницам:
— Не заглядывайся на него, Нинетта! Не верти головой, Розалина! Это молодой Микеланджело Лаворатори, он корчит из себя великого художника и никогда не будет стоить своего папаши. Плохи детки, что отказываются от ремесла родителей!
«Мне совершенно необходимо было обзавестись ремеслом князя, — улыбнувшись, подумал Микеле, — а то ремесло художника навлекает на меня одни попреки».
Он вошел в дом, и в первый раз, при всем своем жалком неустройстве, дом его показался ему живописным и уютным.
«Настоящее жилье средневекового художника, — говорил он себе, — я прожил здесь всего несколько дней, но они останутся в моей жизнн чистым и сладким воспоминанием». Он, пожалуй, даже немножко сожалел о нем, об этом скромном семейном гнезде, и испытанное накануне смутное желание иметь более поэтическое и более красивое жилище показалось теперь нелепым и безрассудным: поистине нам свойственно преувеличивать цену жизненных благ, когда их у нас нет.
«Я отлично мог бы прожить здесь годы так же счастливо, как проживу их во дворце, — думал он, — пусть бы только совесть моя была чиста, как была тогда, когда Пьетранджело сказал мне:» Вы человек мужественный!«Пусть портреты всех Кастро-Реале и Пальмароза твердят, что довольны мной, — они не доставят мне той радости, какую доставили слова моего отца — ремесленника».
Он вошел князем в этот дом, откуда несколько часов тому назад выходил рабочим, и с чувством уважения переступил его порог. Затем он кинулся к отцу, думая найти его еще в постели. Но Пьетранджело был в комнате Милы, которая не спала всю ночь, так как беспокоилась, видя, что брат не возвращается. Старик догадывался, что Микеле задержала у себя княжна, но он не знал, как ему заставить Милу поверить в правдоподобность такого предположения. Микеле бросился к ним в объятия и заплакал сладостными слезами. Пьетранджело понял, что произошло и почему молодой князь Кастро-Реале с такой нежностью говорит ему «отец»и не позволяет называть себя иначе, как «сыном».
Но Мила очень удивилась, когда Микеле, вместо того чтобы, как обычно, по-семейному расцеловать ее, несколько раз подряд поцеловал ей руку и назвал милой сестричкой.
— Что с тобой, Микеле? — спросила она. — И откуда такое почтительное обращение со мной? Ты говоришь, что ничего особенного не произошло и что этой ночью ты никакой опасности не подвергался, а здороваешься с нами, словно едва избегнул смерти или несешь нам целый рай в ладошке. Ну, что с тобой! Раз ты здесь, мы счастливей всех святых в небе, право! Мне мерещились всякие страхи, пока я ждала тебя. Часа за два до рассвета я разбудила бедного Маньяни и послала искать тебя — он и сейчас бегает где-то. Он, наверное, дошел до самого Бель-Пассо — посмотреть, не у дяди ли ты.
— Добрый, милый Маньяни! — воскликнул Микеле. — Ну, я пойду к нему навстречу, чтобы его успокоить и увидеться с ним поскорее. Но сперва я хотел позавтракать с вами обоими за нашим маленьким семейным столом. Дай нам рису — ты, Мила, так вкусно его готовишь — и арбуз, который умеют выбрать только твои ручки.
— Гляди-ка, как он бывает мил, когда не чудит! — смеялась девушка, поглядывая на брата. — Когда он не в духе, все нехорошо — рис переварен, арбуз перезрел. Сегодня все будет превкусно, даже раньше, чем он попробует.
— А я теперь всегда буду таким, сестричка! — отвечал Микеле. — Никогда не буду ворчать, не стану задавать тебе нескромных вопросов, и, надеюсь, не будет у тебя на свете друга лучше меня.
Оставшись наедине с Пьетранджело, Микеле опустился на колени.
— Благословите меня, — сказал он, — и простите, что я был не всегда достоин вас. Теперь я буду всегда помнить об этом и если хоть на миг заколеблюсь на пути долга, обещайте побранить и отчитать меня построже, чем это бывало до сих пор.
— Князь, — начал Пьетранджело, — пожалуй, я был бы построже, будь я вашим отцом, но…
— О отец мой! — воскликнул Микеле. — Никогда не обращайтесь ко мне так и никогда не говорите, что я вам не сын. Разумеется, быть сыном княжны Агаты — блаженство, но зачем же примешивать горечь к моему счастью и приучать меня к мысли, что я уже не сын вам? И если вы станете обходиться со мной как с князем — я не хочу быть князем: лучше мне быть рабочим!
— Ну ладно, пусть будет так! — сказал Пьетранджело, прижимая его к своей груди. — Оставайся моим сыном, как было раньше, мне так больше нравится. Тем более что у меня все равно сохранилась бы прежняя привычка, даже если бы это оскорбляло тебя. Теперь послушай-ка: я наперед знаю, что ты собираешься мне сказать. Ты захочешь меня обогатить. Так наперед тебе скажу: не приставай ты ко мне с этим, прошу тебя. Я хочу остаться таким, как сейчас. Мне хорошо. С деньгами приходят заботы, я деньги беречь не умею. Княжна что угодно сделает для твоей сестры, но сомневаюсь, чтобы малютке захотелось сменить свое положение. Если не ошибаюсь, она любит Антонио Маньяни, нашего соседа, и не собирается выходить ни за кого другого. Маньяни не захочет ничего принять от тебя — я знаю наверное: это человек вроде меня, он любит свое ремесло, и ему будет стыдно принимать чью-то помощь, когда он сам зарабатывает достаточно. Не сердись, мой мальчик. Вчера я принял от тебя приданое для сестры: это был еще не дар князя, это было твое жалованье мастерового, жертва, принесенная братом от доброты. Я был горд такой жертвой, да и твоя сестра, когда узнает, не устыдится ее. Я не хотел пока говорить ей. Она никогда не приняла бы этого золота: ведь она привыкла смотреть на твое будущее как на нечто священное, а девочка упряма, сам знаешь!
А я, Микеле… Ты ведь меня тоже знаешь. Если я стану богачом, мне будет стыдно работать. Подумали бы, что это из жадности, что мне охота прибавить еще немножко к моему имуществу. Работать, когда в этом нет нужды, я бы тоже не мог: я рабочая скотинка, работаю по привычке. Всякий день стал бы для меня воскресеньем; сейчас мне полезно потешиться немножко за столом в святой день отдыха, а бездельничать всю неделю подряд мне будет вредно. Скука меня одолела бы, а потом и тоска. Я, быть может, попытался бы избавиться от нее, пустился бы во все тяжкие, как люди, что не умеют читать и не могут отвлечь себя какими-нибудь сочиненными историями. Им все-таки следует питать свой ум, когда отдыхает тело; вот они его и питают вином. Когда я иду на свадьбу, в первый день мне весело, на второй я скучаю, а на третий — я болен. Нет, нет, мне нужны мой передник, лесенка, горшок с клеем и мои песни, чтобы время не тянулось слишком долго. Если ты меня стыдишься…
Впрочем, нет, не стану договаривать, это уж была бы обида для тебя, — ты никогда меня не постыдишься. Так вот, позволь мне жить на свой лад, а когда я совсем состарюсь и стану слишком слаб для работы, ты меня возьмешь к себе, будешь заботиться обо мне — на это я согласен, обещаю тебе! Надеюсь, ничего лучшего я не могу сделать для тебя?
— Ваши желания для меня священны, — ответил Микеле, — и я отлично понимаю, что деньгами мне с вами расквитаться нельзя. Слишком легко было бы иметь возможность в один миг и без всякого труда сбросить с плеч, что я задолжал за целую жизнь. Ах, если бы я мог удвоить течение жизни вашей и своей кровью возместить вам силы, истраченные на то, чтобы воспитать и обучить меня!
— И не надейся расплатиться со мной иначе, как дружбой, — отвечал старый мастер. — Молодости не вернешь, и я не желаю ничего, что шло бы наперекор божеским законам. Если я работал на тебя, то делал это с радостью и никогда не хотел иной награды, кроме твоего счастья, которым ты, надеюсь, воспользуешься на моих глазах. Княжне известны мои убеждения на этот счет. Если бы она заплатила за твое воспитание и обучение, она отняла бы у меня право на законную гордость. У меня ведь тоже есть свое честолюбие, и я буду гордиться, когда станут говорить: «Какой хороший сицилиец и хороший князь этот Кастро-Реале! А ведь воспитал-то его этот старый дурак Пьетранджело!» Ну, давай-ка мне руку, и поставим точку. Иначе, признаюсь, мне было бы обидно. Похоже, что кардинал умирает. Мне хочется вместе с тобой прочесть за него молитву — она ему очень пригодится. Он был дурной человек, и та женщина, у которой мы с братом вырвали тебя из рук, по-моему, несла тебя вовсе не в приют, — у нее был такой вид, словно она собирается забросить тебя в море. Помолимся же за него от чистого сердца! Ничего, Микеле, это ведь недолго!
И Пьетранджело обнажил голову и с глубокой искренностью проговорил твердым голосом:
— Отпусти, господи, наши прегрешения и отпусти грехи душе кардинала Джеронимо, как мы сами отпускаем ему. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Микеле, ты не сказал аминь.
— Да будет так, и говорю это от всего сердца, — отозвался Микеле, растроганный тем, как евангельски просто прощал Пьетранджело своего гонителя.
Ибо монсиньор Джеронимо был когда-то очень жесток к бедному ремесленнику. У него были одни подозрения, а он его преследовал, бросил в тюрьму, разорил, в конце концов принудил бежать из родного края, и это было самым тяжким из всего, перенесенного Пьетранджело. Но в смертный час кардинала добряк не припомнил ничего, что касалось его самого.
Так как Мила опять стала беспокоиться о Маньяни, который все не возвращался, Микеле отправился ему навстречу. Все колокола в городе вызванивали последний час прелата; во всех церквах читали за него молитвы, и бедный угнетенный им народ, подвергавшийся грабежу и казням при малейшей попытке бунта, теперь на ступенях папертей набожно преклонял колени, моля бога отпустить кардиналу его грехи. Все, несомненно, при первом ударе колокола втайне возрадовались и должны были возрадоваться еще больше, услышав последний. Но ужасы преисподней действуют так сильно на живое воображение этих людей и мысль о вечном наказании так пугает их, что вражда, которую они испытывали к кардиналу при его жизни, исчезала перед угрозой, что слышалась им всем в звоне колоколов.
Микеле не стал дожидаться, пока заключительный удар колокола возвестит, что смерть уже закогтила свою добычу, и, предполагая, что мать ранее этой решительной минуты не покинет смертного одра дяди, направился к холмам Маль-Пассо. Он хотел обнять Маньяни и фра Анджело еще раз до того, как они явятся приветствовать в его лице князя Кастро-Реале. Он больше всего боялся, как бы Маньяни, несправедливо опасаясь высокомерия нового князя, не вооружился бы против него гордостью и даже холодностью. Микеле заранее намеревался просить его о прежней дружбе, хотел вынудить у него торжественное обещание сохранить ее и, после того, как в присутствии фра Анджело их братская связь будет упрочена, ему первому сообщить о своем новом положении.
Потом Микеле задумался о Пиччинино. Не так уж далеко, рассуждал он, от Бель-Пассо до Николози, чтобы ему не дойти до брата, прежде чем тот предпримет что-либо против княгини Кастро-Реале или ее сына. Он не мог позволить себе спокойно, ничего не предпринимая, дожидаться мстительных действий Пиччинино, которые могли настигнуть его мать раньше, чем его самого. И пусть при встрече в Николози злоба незаконного сына разгорится еще сильней, чем при расставании в покоях княгини, Микеле считал своим долгом сына и мужчины принять на себя одного первые ее последствия.
По пути Микеле увидел, как встающее солнце заливает природу своим блеском, и в нем проснулся живописец. Чувство глубокой грусти вдруг нахлынуло на него: его будущее как художника показалось ему конченным и, проходя мимо решетки виллы Пальмароза, глядя на ту нишу со статуей мадонны, откуда он впервые завидел купола Катании, он ощутил, как сжалось его сердце. Словно не две недели, а двадцать лет протекли между жизнью, только что закончившейся такой развязкой, и мятежной юностью, полной поэзии, опасений и надежд. Его вдруг испугала его будущая обеспеченность, и он со страхом спрашивал себя, найдется ли место таланту художника в душе богача и князя. А честолюбие, гнев, страх и пыл работы, препятствия, которые надо преодолевать, успехи, которые надо защищать, все эти могущественные и необходимые побуждения, — что станется с ними? Место врагов, которые его подгоняют, займут льстецы, которые развратят его суждение и испортят вкус, а нищета, заставляющая бросаться на трудности и держащая вас в постоянной лихорадке, заменится пресыщением от всех тех преимуществ, за которыми искусство обычно гонится не меньше, чем за славой.
Он тяжело вздохнул, но тут же ободрился, решив, что постарается быть достойным друзей, которые будут говорить ему правду, и что, стремясь к благородной цели — к славе, — он теперь легче, чем прежде, решится пренебречь выгодами профессии и грубыми суждениями толпы.
Размышляя обо всем этом, подошел он к монастырю. Колокола обители перекликались с колоколами города, и в чистом утреннем воздухе их заунывные, мрачные звуки смешивались с пением птиц и дыханием ветерка.
Маньяни было известно все, потому что Агата, если не разгадав, то все же подозревая его любовь и желая исцелить его, рассказала ему свою жизнь, свое опозоренное и печальное прошлое, свое трудное настоящее, посвященное только материнскому чувству. Выказав ему такое доверие и дружбу, она, во всяком случае, помогла ему залечить тайную рану, от которой страдала его плебейская гордость. Она деликатно дала ему понять, что препятствием между ними является не различие их положения и образа мыслей, но возраст и непоправимая судьба. Наконец, обращаясь с ним как с братом, она равняла его с собой, и если ей не удалось вылечить его раз и навсегда, ей удалось, во всяком случае, смягчить горечь страдания. Затем она искусно ввела в разговор имя Милы, и, поняв, что княгиня желает их союза, Маньяни счел долгом повиноваться ее желанию.
Он должен был постараться выполнить его, этот долг, и он сам прекрасно чувствовал, что Агата подсказывает ему самый легкий, чтобы не сказать — самый приятный способ искупить свою вину за прежнее безумство. Он вовсе не разделял беспокойства Милы по поводу отсутствия Микеле и вышел с единственной целью угодить ей и совсем не собираясь разыскивать ее брата. Он пошел к фра Анджело, чтобы расспросить его о чувствах девушки и просить его совета и поддержки.
Когда он пришел в монастырь, братья монахи читали отходную кардиналу, и Маньяни, вынужденный ждать, чтобы фра Анджело вышел к нему, остался в саду, где дорожки были выложены фаянсовыми плитками, а клумбы окружены кусками лавы. Зловещие песнопения наводили тоску, и он не мог отделаться от мрачного предчувствия, говоря себе, что шел сюда с надеждой на помолвку, и угодил к похоронной службе.
Он уже накануне, прощаясь с Пьетранджело на обратном пути из дворца Ла-Серра, выспрашивал старого мастера о чувствах его дочери. Обрадованный таким началом переговоров, Пьетранджело простодушно ответил, что, кажется, дочь любит его. Но так как тот все не осмеливался поверить в свое счастье, Пьетранджело посоветовал ему обратиться к своему брату-капуцину, которого, хоть сам и был старше, привык считать главой семьи.
Маньяни был очень взволнован и совсем не ощущал уверенности в себе. Однако ж тайный голос говорил ему, что Мила его любит. Он вспоминал ее робкие взгляды, внезапный румянец, скрытые слезы, минутную смертельную бледность, самые ее слова, в которых притворное равнодушие, быть может, было подсказано гордостью. Он надеялся. Он нетерпеливо дожидался, пока дочитают молитвы, и когда фра Анджело вышел к нему, попросил уделить ему полчаса, чтобы дать совет и прежде всего без околичностей сказать всю правду.
— Вот это дело сложное, — ответил ему добрый монах, — я всегда дружил с твоей семьей, сын мой, и очень уважаю тебя. Не ручаешься ли ты, что знаешь и любишь меня достаточно, чтобы мне поверить, если мой совет не сойдется с твоими тайными желаниями? Ведь с нами, монахами, советуются часто, а слушаются нас редко. Каждый приходит рассказать о своих замыслах, страстях, даже о делах, так как считается, что люди, отказавшиеся от собственных интересов в жизни, разбираются в ней лучше других. Это ошибка. Чаще всего мы в своих советах бываем либо слишком снисходительны, либо слишком суровы, и невозможно ни следовать нашим советам, ни выполнять их. Я сам терпеть не могу советов.
— Ну, если вы считаете, — сказал Маньяни, — что я не способен с пользой выслушать ваши наставления, так не можете ли вы пообещать ответить без всяких колебаний и обиняков на вопрос, который я вам задам?
— Колебаться мне не свойственно, друг! Но говоря без обиняков, можно причинить боль тем, кого любишь. А разве ты хочешь, чтобы я был жесток с тобой? Ты подвергаешь мою дружбу трудному испытанию.
— Вы меня пугаете заранее, отец Анджело. Мне кажется, вы уже угадали вопрос, который я хочу задать.
— Все-таки говори, а то, быть может, я и ошибаюсь.
— И вы ответите?
— Отвечу.
— Ну, хорошо! — дрогнувшим голосом сказал Маньяни. — Правильно ли я поступлю, если попрошу у вашего брата руки вашей племянницы Милы?
— Вот как раз то, чего я и ждал. Брат уже говорил со мной об этом. Он думает, что его дочь тебя любит. Ему кажется, что это так.
— Боже мой, если бы это было правдой! — сказал Маньяни, молитвенно складывая руки.
Но лицо фра Анджело было строго и печально.
— Вы считаете, что я недостоин стать ее мужем, — сказал скромный Маньяни. — Ах, отец мой, это верно! Но если бы вы знали, как твердо решил я сделаться достойным ее!
— Друг, — отвечал монах, — лучшим днем в жизни Пьетранджело, и в моей также, будет день, когда ты станешь мужем Милы, если оба вы любите друг друга горячо и искренно. Ведь мы, монахи, знаем твердо — надо от всей души любить супругу, которой ты отдаешь себя, семья ли то или религия. И вот, я верю, ты любишь Милу, потому что добиваешься ее, но я вовсе не знаю, любит ли тебя Мила и не ошибается ли тут мой брат.
— Увы! — вздохнул Маньяни, — я тоже не знаю.
— Не знаешь? — чуть нахмурясь, спросил фра Анджело. — Значит, она тебе ничего никогда не говорила?
— Никогда!
— И все-таки оказывала тебе какие-нибудь невинные милости? Случалось ли ей оставаться с тобой наедине?
— Лишь по необходимости или встретясь случайно.
— И никогда не назначала тебе свидания?
— Никогда!
— А вчера? Вчера на закате она не гуляла с тобой в этой стороне?
— Вчера, в этой стороне? — бледнея, переспросил Маньяни. — Нет, отец мой.
— Клянешься спасением своей души?
— И спасением души и моей честью!
— Тогда, Маньяни, незачем тебе думать о Миле. Мила любит кого-то, но не тебя. И, что еще хуже, ни отец, ни я не можем дознаться кого. Дал бы бог, чтобы такой самоотверженной, такой работящей и — до вчерашнего дня — такой скромной девушке полюбился человек вроде тебя! Вы бы составили хорошую семью, и ваш союз был бы примером для других. Но Мила еще девочка, дитя, и опасаюсь, склонна ко всяким фантазиям. Теперь будем следить за ней более тщательно: я предупрежу отца, а ты, как человек мужественный, будешь молчать и забудешь ее.
— Как? — вскричал Маньяни. — Мила — верх откровенности, мужества и невинности, а за ней уже есть грех, в котором ей надо упрекать себя? Боже мой! Так, значит, на свете нет ни чистоты, ни правды?
— Я этого не говорю, — возразил монах. — Надеюсь, Мила покамест чиста, но если ее не удержать, она на пути к погибели. Вчера на закате она шла здесь — одна, разряженная. Она старалась избежать встречи со мной, отказалась от всяких объяснений, пыталась лгать. Я молился за нее всю ночь и не заснул ни на минуту!
— Я никому не выдам тайны Милы и перестану думать о ней, — сказал убитый Маньяни.
Однако он продолжал думать обо всем этом. Сильный и меланхоличный, он был чужд хвастливой самоуверенности и никогда не брал препятствия с наскоку, а останавливался перед ними, не умея ни преодолеть, ни обойти их.
В это мгновение появился Микеле. Хоть он и был в прежней рабочей одежде, но с вечера в нем как будто произошла некая волшебная перемена. Лоб и глаза словно стали больше, ноздри глубже вдыхали воздух, грудь словно расширилась, дыша вольней. Лицо его сияло гордостью, силой и спокойствием свободного человека.
— Ах, твой сон уже сбылся, Микеле! — воскликнул Маньяни, бросаясь в раскрытые объятия молодого князя. — Это был прекрасный сон, а пробуждение еще прекрасней! А меня мучил кошмар, и хотя твое счастье развеяло его, но я все еще чувствую себя измученным, усталым и разбитым.
Фра Анджело благословил обоих и обратился к князю:
— Я рад видеть, что в час, когда ты пришел к величию и власти, ты прижимаешь к сердцу человека из народа твоей страны, Микеле де Кастро-Реале, Микеланджело Лаворатори, любя в тебе своего князя, я всегда буду любить тебя и как своего племянника. А вы и теперь скажете, eccellenza, что людям моего сословия глупо служить людям вашего и любить их?
— Не напоминайте мне о моих заблуждениях, почтенный дядюшка, — ответил Микеле. — Сегодня я уже не знаю, к какому сословию принадлежу, знаю только, что я мужчина и сицилиец, вот и все.
— Тогда да здравствует Сицилия! — воскликнул капуцин, взмахом руки указывая на Этну.
— Да здравствует Сицилия! — отвечал Микеле, тем же жестом приветствуя Катанию.
Маньяни был растроган и дружелюбен. Он искренно радовался счастью Микеле, но сам был очень удручен препятствием, возникшим между ним и Милой, и в то же время боялся подпасть под власть своей первой любви. Все же «мать»— это больше, чем «женщина», и когда Агата предстала ему в этом новом свете, обожание, которое Маньяни испытывал к ней, стало спокойней и глубже, чем это было до сих пор. Он понимал, что если в душе его сохранится хоть капля прежнего безумия, ему придется краснеть в присутствии Микеле. И он решил стереть все его следы в своем сердце и радовался возможности утверждать, что свою молодость посвятил по обету одной из прекраснейших небесных святых, и будет беречь ее образ и память в своей душе как некое райское благоухание.
Маньяни выздоровел — но какое грустное выздоровление! В двадцать пять лет отречься от всякой мечты о любви! Он до конца покорился судьбе, но с этой минуты жизнь стала для него только тяжким и суровым долгом.
Умерли мечты и мучения, что заставляли его любить этот долг. И не было на свете человека более одинокого, до такой степени потерявшего вкус ко всему земному, чем Маньяни в день своего избавления.
Он расстался с Микеле и фра Анджело, которые хотели немедля идти в Николози, и остаток дня провел, одиноко бродя по берегу моря, у базальтовых скал Ячи-Реале.
Решив идти к Пиччинино, молодой князь и монах сразу же пустились в путь. Когда они проходили мимо зловещего креста Дестаторе, колокола Катании сменили мелодию, и до них донеслись унылые звуки, возвещавшие о чьей-то смерти. Фра Анджело на ходу перекрестился, Микеле подумал о своем отце, убитом, быть может, по приказу нечестивого прелата, и ускорил шаги, чтобы преклонить колени на могиле Кастро-Реале.
Он еще не чувствовал в себе достаточно мужества, чтобы вблизи рассмотреть этот роковой крест, у которого испытал такие тягостные ощущения, еще даже не зная, какие кровные узы связывают его с разбойником Этны. Но большой стервятник, взлетевший внезапно от самого подножия креста, заставил его невольно обратить туда глаза. На миг ему показалось, что он становится жертвой галлюцинации. На том месте, откуда взлетел стервятник, в луже крови лежал труп.
Оледенев от ужаса, Микеле с монахом подошли ближе к кресту и увидели, что это тело аббата Нинфо, изуродованное двумя пистолетными выстрелами, сделанными в упор. Убийство было обдумано заранее или совершено с редким хладнокровием, так как убийца нашел время и не пожалел труда сделать мелом на черной лаве, служившей кресту пьедесталом, следующую, не оставлявшую никаких сомнений, надпись мелким, изящным почерком:
«Здесь восемнадцать лет назад, день в день, нашли тело знаменитого разбойника Дестаторе, князя Кастро-Реале, мстителя за бедствия своей страны.
Сегодня здесь найдут тело его убийцы аббата Нинфо, который сам признал свое участие в убийстве. Столь трусливый воин не посмел бы напасть на столь отважного человека. Он заманил его в засаду, где и сам погиб через восемнадцать лет, проведенных им в безнаказанных злодействах.
Более удачливый, чем Кастро-Реале, которого поразили руки наемников, Нинфо пал от руки свободного человека.
Если хотите знать, по чьему приказу был убит Дестаторе и кто оплатил это убийство, расспросите сатану, перед которым вот-вот предстанет в его судилище мерзкая душа кардинала Джеронимо Пальмароза.
Не обвиняйте вдову Кастро-Реале — она ни в чем не повинна.
Микеле де Кастро-Реале! Немало придется пролить крови, прежде чем отомстится смерть твоего отца!
Написавший эти строки — незаконный сын князя Кастро-Реале, тот, кого называют Пиччинино, или Свободный Мститель. Это он убил обманщика Нинфо. Он совершил это на восходе солнца, под звон колоколов, возвещающих смертный час кардинала Пальмарозы. Он совершил это, чтобы не думали, будто все злодеи могут умереть в своей постели.
Пусть первый же, кто прочтет эту надпись, перепишет или заучит ее на память и передаст народу в Катании».
— Сотрем ее, чтобы дерзость моего брата не оказалась роковой для него, — сказал Микеле.
— Нет, не будем стирать ее, — сказал монах, — твой брат достаточно осторожен и сейчас уже, наверное, далеко, а мы не вправе скрывать от вельмож и народа в Катании этот страшный пример и кровавый урок. Значит, он был убит, гордый Кастро-Реале! Убит кардиналом, завлечен в ловушку подлым аббатом! Ах, мне следовало бы догадаться самому! У него было еще слишком много энергии и мужества, чтобы он мог унизиться до самоубийства. Ах, Микеле! Не вини своего брата за чрезмерную жестокость; ведь это кара, а не бессмысленное преступление. Ты не знаешь, каким бывал твой отец в свои лучшие дни, в дни своей славы! Не знаешь, что он был уже на пути к исправлению, на пути к тому, чтобы снова стать Мстителем Гор. Он раскаивался, он верил в бога, он, как и раньше, любил свою страну и обожал твою мать! Проживи он так еще год, и она полюбила бы его и простила бы все. Она делила бы его опасную жизнь и была бы женой разбойника, а не узницей и жертвой подлых убийц. Она сама воспитала бы тебя и никогда не разлучалась бы с сыном! Сосцы дикой львицы поили бы тебя, ты мужал бы в бурях. Все было бы лучше! Сицилия была бы ближе к своему освобождению, чем будет и через десять лет, а я не оставался бы монахом! И мы не прогуливались бы с тобой по горам, где в глухом углу наткнулись на этот труп, и Пиччинино не бежал бы отсюда через пропасти — нет, мы были бы вместе и с мушкетом в руках задавали бы трепку швейцарским наемникам неаполитанского короля, а может быть, шагали бы по Катании с желтым знаменем, золотые складки которого плясали бы на утреннем ветру! Да, все было бы лучше тогда, уверяю тебя, князь Кастро-Реале!.. Но да будет воля господня! — закончил фра Анджело, вспомнив наконец, что он все же монах.
В полной уверенности, что Пиччинино покинул эти места задолго до часа, указанного в надписи, как часа убийства, Микеле с капуцином повернули обратно и пошли прочь от страшного места, где лежал труп аббата, предоставляя стервятнику еще много часов подряд терзать свою добычу, прежде чем кто-либо нарушил бы его ужасное пиршество. Возвращаясь прежней дорогой, они видели, как зловещая птица пролетела над их головами и жадно накинулась вновь на свою злосчастную добычу.
— «И сожрут тебя псы и стервятники», — сказал монах без всякого сожаления, — такого удела ты и заслужил! Вот проклятие, которым от века народ клеймит доносчиков и предателей. А вы побледнели, мой молодой князь! Быть может, вам кажется, что я слишком суров к этому священнику, — ведь я и сам принадлежу к служителям церкви. Чего же вы хотите? Я видывал, как убивают, и убивал сам, пожалуй, чаще, чем надо бы для спасения моей души. Но, знаете, в завоеванной стране подчас не остается иных средств борьбы, кроме самовольного убийства. Не считайте, что Пиччинино хуже других. От рождения он сдержан и терпелив, но у нас иные добродетели могут стать пороками, если мы будем их строго придерживаться. Ум и чувство справедливости научили его при нужде проявлять жестокость. Но, впрочем, в глубине души он человек честный. Вы сказали, что он злобствует против вашей матери и что вы опасаетесь его мести, но видите сами — он не винит эту святую женщину в преступлении, которого у нее и в мыслях не было. Вы видите, он отдает дань правде, даже в пылу гнева. Вы видите также, он не шлет вам проклятий, но призывает при случае сражаться вместе. Нет, нет, Кармело чужда низость!
Микеле был того же мнения, что капуцин, но промолчал. Ему стоило большого труда испытывать братские чувства к этому изысканному дикарю с мрачной душой, который называл себя Пиччинино. Он отлично понимал тайную склонность монаха к этому разбойнику. На взгляд фра Анджело, не молодой князь, а незаконнорожденный Кармело был вправе считаться законным сыном Дестаторе и наследником его власти. Но Микеле так изнемог от испытанных за последние несколько часов то сладостных, то ужасных волнений, что был не в силах уже вести никакого разговора. Притом, если капуцин и казался ему мстительным и склонным к излишней жестокости, Микеле не чувствовал себя вправе опровергать, а тем более осуждать человека, которому был обязан законностью своего рождения, спасением жизни и счастьем встретиться со своей матерью.
Они издали заметили, что вилла кардинала вся затянута черным.
— И вам тоже, Микеле, придется надеть траур! — сказал фра Анджело. — Кармело, стоящий вне общества, сейчас счастливей вас. Будь он сыном княгини Пальмароза, ему пришлось бы носить обманное платье печали, траур по убийце своего отца.
— Ради моей дорогой матери, дядюшка, — отвечал молодой князь, — не указывайте мне на дурную сторону моего положения. Я могу думать только о том, что прихожусь сыном благороднейшей, прекраснейшей и лучшей из женщин.
— Хорошо, сын мой, ты прав. Прости меня, — сказал монах. — Я ведь живу прошлым, меня не оставляет память о моем бедном убитом капитане. Зачем я покинул его? Зачем пошел в монахи? Ах, я тоже трусил! Если бы я остался ему верен в злосчастье, был бы терпелив к нему, когда он сбивался с пути, он не попался бы в эту дрянную засаду и — кто знает? — посейчас был бы жив! Он был бы горд и счастлив, что имеет двоих сыновей, таких красивых и смелых! Ах, Дестаторе, Дестаторе! Я плачу по тебе еще горше, чем в день твоей смерти. Узнать, что ты погиб от чужой, не от своей руки — это потерять тебя снова!
И монах, только что сурово и равнодушно попиравший кровь предателя, расплакался как дитя. В нем проснулся старый солдат, хранящий верность в жизни и смерти, и он обнял Микеле со словами:
— Утешь меня, дай мне надежду, что мы отомстим за него!
— Будем надеяться на освобождение Сицилии! — отвечал Микеле. — У нас есть дело поважнее, чем отмщение наших семейных ссор, мы должны спасти родину! Ах, моя родина! Вчера тебе надо было объяснять мне это слово, добрый солдат; сегодня это слово мне понятно.
Они крепко пожали друг другу руки и вошли в ворота виллы Пальмароза.
Мэтр Барбагалло поджидал их у входа — на лице его читалось сильнейшее беспокойство. Завидев Микеле, он бросился к нему навстречу, опустился на колени и хотел поцеловать руку.
— Встаньте, встаньте, сударь, — сказал молодой князь, неприятно пораженный таким раболепством. — Вы всегда преданно служили моей матери. Подайте же мне руку, как подобает честному человеку!
Вместе они прошли через парк. Но Микеле не хотелось принимать знаки преданности и почтения от всех слуг, хотя вряд ли это могло стать таким докучным, как излияния мажордома. Тот не отставал ни на шаг и, в сотый раз принося извинения по поводу сцены на балу, старался доказать, что если бы приличия позволили ему тогда надеть очки, слабое зрение не помешало бы ему заметить, что Микеле точь-в-точь походит лицом на великого начальника Джованни Пальмарозу, умершего в 1288 году, чей портрет он у него на глазах принес накануне к маркизу Ла-Серра.
— Ах, как я сожалею, — твердил он, — что княгиня подарила маркизу всех Пальмароза! Но ваша светлость получит обратно эту важную и драгоценнейшую часть своего наследства. Я уверен, что его сиятельство маркиз оставит вам по завещанию либо передаст вам еще и раньше того всех предков обеих семей.
— По-моему, им хорошо и там, где они сейчас, — смеясь, отвечал Микеле. — Не очень-то мне нравятся портреты, обладающие даром речи.
Еле избавясь от приставаний мажордома, Микеле обогнул скалу, чтобы войти в дом через апартаменты княгини. Но, входя в будуар матери, он заметил, что запыхавшийся Барбагалло бежит вслед за ним по лестнице.
— Простите, ваша светлость, — сказал тот срывающимся голосом, — ее светлость в большой галерее со всеми своими родными, друзьями и слугами, которым она только что сделала публичное заявление о своем браке с благороднейшим и сиятельнейшим князем, вашим родителем. Поджидают лишь достопочтенного фра Анджело, который уже часа два тому назад должен был получить посланную ему спешную просьбу принести из монастыря подлинные брачные свидетельства, долженствующие подтвердить права княгини на наследование имущества его преосвященства, высочайшего, всемогущего и всесветлейшего князя кардинала…
— Документы у меня с собой, — сказал подошедший монах, — а вы уже все сказали, высочайший, всемогущий и всесветлейший мэтр Барбагалло?
— Я должен сказать еще его светлости, — ничуть не смущаясь, продолжал управитель, — что его светлость тоже ожидают с нетерпением… Но что…
— Да в чем дело? Зачем вы все время с таким умоляющим видом преграждаете мне дорогу?.. Если моя мать ожидает меня, не мешайте мне поспешить к ней, если же у вас еще какая-нибудь личная просьба ко мне, я выслушаю вас в другой раз и заранее обещаю все, что хотите.
— О мой благородный хозяин — вот, вот, личная просьба! — воскликнул Барбагалло, с геройским видом становясь в дверях и подавая Микеле парадный камзол старинного фасона. Он тут же быстро схватил колокольчик и вызвал слугу, который принес шелковые панталоны с золотым шитьем, шпагу и шелковые чулки с красными стрелками. — Да, да, осмеливаюсь обратиться к вам с личной просьбой, — продолжал Барбагалло. — Вы ведь не можете явиться к ожидающим вас съехавшимся родным в этой толстой куртке и грубой рубашке. Это невозможно! Невозможно, чтобы князь Пальмароза, я хотел сказать — князь Кастро-Реале, впервые появился перед своими двоюродными братьями и сестрами и отпрысками их в нелепой одежде чернорабочего. Всем известны возвышенные горести вашей юности и недостойное положение, пред которым сумело устоять ваше благородное сердце. Но это не основание, чтобы на плечах вашей милости видели бедное платье. Я припадаю к стопам вашей светлости и умоляю вашу светлость переодеться в парадные одежды, которые князь Диониджи де Пальмароза надевал, когда представлялся к неаполитанскому двору.
Первая половина этой речи прогнала недовольство художника. И он и монах не могли сдержать отчаянного хохота. Но конец ее оборвал их смех и заставил нахмуриться.
— Я совершенно уверен, — сухо сказал Микеле, — что моя мать не поручала вам предлагать мне такой смешной маскарад и что ей не доставит никакого удовольствия, если я наряжусь в эту ливрею. Мне больше нравится то платье, что на мне сейчас, и я не сниму его до вечера, как бы вы ни сердились, господин мажордом.
— Пусть ваша светлость не гневается на меня, — смешавшись, отвечал Барбагалло, делая знак лакею унести поскорей это одеяние. — Быть может, я поступил неосмотрительно, моим единственным советчиком было мое рвение… Но если…
— Нет и нет! Оставьте меня, — сказал Микеле, решительно открывая дверь, и, взяв под руку фра Анджело, он спустился по внутренней лестнице и в своем рабочем платье решительно вступил в большую залу.
Княгиня, вся в черном, сидела на софе в глубине залы. С нею были маркиз Ла-Серра, доктор Рекуперати и Пьетранджело. Ее окружали испытанные друзья обоего пола, а также многочисленные родственники с более или менее недоброжелательными или расстроенными лицами, несмотря на все их усилия казаться умиленными и потрясенными романом ее жизни, который она только что им рассказала. Мила сидела на подушке у ее ног — прекрасная, растроганная, побледневшая от неожиданности и волнения. Остальные группами расположились в галерее. Там сидели друзья уже не столь близкие и дальние родственники, а также юристы, которых Агата призвала, чтобы они подтвердили законность ее брака и законное рождение сына. Еще дальше толпились слуги — и те, что служили сейчас, и те, что были уже стары и получали пенсию, затем кое-какие избранные рабочие — между ними семья Маньяни, наконец, некоторые наиболее видные «клиенты», с которыми сицилийские синьоры поддерживают связи, основанные на общности интересов, что не принято у нас и сходно с античными обычаями римского патрициата.
Само собой разумеется, Агата не сочла нужным объяснять, какие тягостные обстоятельства принудили ее обвенчаться с человеком такой дурной славы, как князь Кастро-Реале, отважным и грозным разбойником, столь развращенным и подчас столь простодушным, с каким-то раскаявшимся Дон Жуаном, о похождениях которого ходило так много страшных, фантастических и неправдоподобных рассказов, что ему было и не совершить всего этого. Она не желала объявлять о насилии, что было бы противно ее стыдливости и гордости, и предпочла намекнуть, что то была любовь романтическая, даже безумная, — но любовь по обоюдному согласию и освященная законным браком. Один маркиз Ла-Серра был посвящен в ее истинную историю, лишь ему одному из собравшихся было известно о бедствиях Агаты, о жестокости ее родных, о вероятном убийстве Дестаторе, об умыслах на жизнь младенца — сына. Прочим присутствующим княгиня дала лишь понять, что ее семья никогда бы не признала этого тайного брака и что ей пришлось скрытно воспитывать сына, чтобы не подвергать его опасности из-за нее оказаться лишенным наследства от родных с материнской стороны. Ее рассказ был краток, прост и ясен, она говорила с уверенностью, достоинством и спокойствием, которые придавала ей сила материнской любви. Раньше, когда она еще не знала о существовании сына, она скорее умерла бы, чем позволила людям заподозрить и десятую часть своей тайны, теперь, желая добиться для сына признания, она раскрыла бы все, если бы подробный рассказ оказался необходимым.
Она уже с четверть часа как закончила говорить. Когда вошел Микеле, она оглядывала своих слушателей совершенно спокойно. Она понимала, чего ей ждать от наивной растроганности одних, от скрытой враждебности других. Она знала, что у нее хватит храбрости с открытым лицом встретить все те домыслы, насмешки и злобные выходки, которые ее заявление должно было породить в обществе и особенно в высшем кругу. Она была готова ко всему и чувствовала себя сильной, опираясь на сына, — эта женщина, никогда не искавшая ни защиты мужа, ни утешений любовника. Иные из присутствующих лиц, то ли по злобе, то ли по глупости пробовали вытянуть из нее разные подробности и объяснения. Она отвечала мягко, но непреклонно:
— Не годится мне перед столькими свидетелями в день траура и печали в моей семье развлекать или занимать вас рассказом о любовной истории. Да в моей памяти многое уже стерлось. Я была тогда совсем юной и теперь, спустя двадцать лет после тех волнений, мне было бы трудно пробудить в себе чувства, которые помогли бы вам понять, почему я сделала тогда такой выбор. Допускаю, он кажется странным, но я никому не позволю осуждать этот выбор в моем присутствии — это значило бы чернить память человека, имя которого я приняла, чтобы передать его моему сыну.
Разные группы собрания, к этому времени уже разошедшегося по просторной галерее, жадно шушукались. Только добрые рабочие и верные слуги, державшиеся в отдалении в самом конце залы, были серьезны, спокойны и втайне растроганы. Отец и мать Маньяни подошли к княгине и со слезами поцеловали ей руку. Полная изумления и радостного восторга Мила в глубине души испытывала грусть. Она говорила себе, что Маньяни следовало быть здесь, а он все не появлялся, хотя его искали везде. Впрочем, когда она увидела, что вошел Микеле, она, позабыв про Антонио, вскочила и пробилась к нему между пораженными или враждебно настроенными гостями, которые расступались, пропуская князя-рабочего в суконной куртке. Но вдруг она вспыхнула и остановилась в огорчении — Микеле больше не был ей братом. Ей нельзя было теперь поцеловать его.
Агата поднялась со своего места еще раньше Милы. Она обернулась, сделала той знак и, взяв ее за руку, уверенно и гордо, как подобало матери и королеве, пошла с Милой к сыну. На глазах у всего собрания она сначала подвела его под благословение к приемному отцу и фра Анджело, затем представила своим друзьям, чтобы он пожал им руку, и знакомым, которые его приветствовали. Микеле доставляло удовольствие держаться холодно и надменно с теми, кто ему казался холоден и надменен. Лишь дойдя до гостей-простолюдинов, он стал самим собой и вел себя с ними искренно и сердечно. Ему не трудно было завоевать их сердца, и здесь его приняли так, словно он родился и вырос на глазах у этих честных людей.
Затем Агата представила свидетельства о заключении брака и рождении сына, которые были составлены и зарегистрированы при старой церковной администрации и оказались вполне действительными и законно засвидетельствованными. Потом она простилась со съехавшимися родными и удалилась в свои комнаты вместе с Микеле, семьей Лаворатори и маркизом Ла-Серра. Здесь, без помех, они вкусили наконец радость быть вместе и немного отдохнули от перенесенного напряжения, вволю посмеявшись над случаем с дедовским придворным одеянием — забавной выдумкой Барбагалло! Все заранее потешались над тем, какие нелепые и смешные сплетни возникнут в первые же дни у легковерных жителей Катании, Мессины и Палермо по поводу новых обстоятельств в семье Пальмароза.
Однако еще день не подошел к концу, как выяснилось, что мужество им всем понадобится для дел более важных. Весть об убийстве аббата Нинфо и дерзкой надписи на кресте к вечеру достигла города и быстро облетела его. Некоторые жители уже побывали там и принесли списанную надпись, campieri принесли тело. Поскольку тут имелся политический оттенок, о происшествии толковали тайком, но так как оно было связано с событиями дня, со смертью кардинала и заявлением Агаты, о нем толковали ночь напролет, пока не потеряли всякую охоту спать. Самый прекрасный, самый большой город, если он не являлся одной из столиц цивилизованного мира, всегда, и особенно на юге Европы, по духу и умственному уровню схож с маленьким провинциальным городком.
Кроме того, из-за мщения, постигшего одного из ее агентов, забеспокоилась и полиция. Люди, бывшие в милости у правительства, сыпали в гостиных угрозами против дворян, настроенных патриотически. Неаполитанская партия давала понять, что князю Кастро-Реале следует помалкивать, если он хочет, чтобы преступления его батюшки были забыты. Даже в будуар княгини проникали душеспасительные увещания, с которыми к нему хотели бы обратиться. Один искренний, но малодушный друг явился к ней и сообщил, что подтверждение ее невиновности в безумном послании Пиччинино и призыв к ее сыну мстить за Кастро-Реале в этом же послании могут чрезвычайно скомпрометировать ее, если она не поспешит сделать некоторые благоразумные шаги. Так, например, ей следует явиться с сыном к ныне действующим властям, и хоть и не прямо, но вполне ясно заявить, что она предоставляет душу покойного разбойника дьяволу, тело его незаконного сына, своего пасынка, — палачу, а сама намерена стать подлинно добрым отпрыском семьи Пальмароза, какими были ее отец и дядя; и, наконец, ей надо поручиться, что она постарается дать наилучшее политическое воспитание наследнику такого опасного и обременительного имени, как Кастро-Реале.
На эти увещания Агата спокойно и разумно отвечала, что она вовсе не бывает в свете, что вот уже двадцать лет, как она живет в тихом уединении, где никогда не устраивалось никаких заговоров, что сделай она сейчас какие-либо шаги для сближения с властями, это выглядело бы так, будто она признает основательность их недоверия, которого вовсе не заслуживает, что сын ее пока еще мальчик, выросший в скромных обстоятельствах и в неведении всего, кроме поэтической стороны искусства, наконец, что и она и он смело будут носить имя Кастро-Реале, потому что было бы трусостью отрицать свои связи и происхождение, и что оба они постараются заставить уважать это имя на глазах у самой полиции. Что до Пиччинино, она ловко притворилась, будто даже не понимает, чего от нее хотят, и не верит в существование этого неуловимого призрака, какого-то чудовища, которым пугают маленьких детей и старых бабушек в предместье. Убийство Нинфо поразило и испугало ее, но так как завещание весьма кстати нашлось у доктора Рекуперати, никто не мог заподозрить, будто помогли вернуть этот документ тайные связи с горными разбойниками. Доктор даже никогда и не узнал, что оно было у него похищено, так как, когда он собрался заявить, что аббат Нинфо украл у него завещание, Агата остановила его, сказав:
— Смотрите, доктор, вы ведь очень рассеянны, не обвиняйте никого так легко. Позавчера вы мне показывали это завещание — не оставили ли вы его у меня в кабинете, под мозаичным пресс-папье?
И в указанном месте, в присутствии свидетелей, нашли завещание целехоньким. Доктор подивился своей рассеянности и поверил Агате, как и все прочие.
Агата слишком много перенесла, ей приходилось слишком часто скрывать разные страшные тайны, чтобы не выучиться действовать хитростью, когда нужно было. Микеле и маркиз восхищались присутствием духа, которое она проявила во всем этом деле, выбираясь из довольно затруднительного положения. Но фра Анджело очень опечалился, да и Микеле ложился спать в своем дворце далеко не так беззаботно, как, бывало, в своей мансарде. Все эти необходимые предосторожности и постоянное притворство, которыми приходилось вооружаться, раскрыли ему глаза на заботы и опасности, связанные со знатным титулом. Капуцин опасался, как бы Микеле не развратился нечаянно для самого себя. Микеле не боялся этого, но понимал, что ему придется либо соблюдать осторожность и держаться в тени ради своего покоя и счастья семьи, либо ввязаться в борьбу, которая закончится лишь с погибелью его состояния и его самого.
Он яа этом и успокоился. Он говорил себе, что ради матери будет вести себя благоразумно до того дня, когда настанет случай проявить отвагу ради своей отчизны. Миновали часы упоения и счастья, наступало время выполнять свой долг: так романы, которые не обрываются на хорошей развязке, если они хоть отчасти правдоподобны, омрачаются на последней странице.
Иные люди со вкусом и воображением хотели бы, чтобы романы никак не заканчивались и чтобы фантазия читателя доделывала остальное. Другие, рассудительные и любящие порядок, желали бы, чтобы все нити интриги неторопливо развязывались у них на глазах и все действующие лица прочно устраивались на всю остальную жизнь либо умирали, чтобы ими уж более не заниматься. Я согласен с первыми и думаю, что мог бы покинуть читателя у креста Дестаторе, разбирающим надпись, начертанную Свободным Мстителем. Читатель и без меня придумал бы главу, которую, я уверен, просматривал только что довольно вяло, все время приговаривая: «Я так и знал, я так и думал, это само собой разумеется».
Но я боюсь иметь дело с чувствительным читателем, который не захочет оказаться в образцово-романтическом соседстве с трупом и стервятником.
Почему все развязки так или иначе неудачны и неудовлетворительны? Причина проста — все получается из-за того, что в жизни развязок не бывает, что всякий роман в жизни длится без конца, печальный или спокойный, поэтичный или обыденный, и что в чисто условном произведении не найдется ни единого правдивого характера, который вызывал бы интерес.
Но раз наперекор своим склонностям я решил все объяснять, я честно признаю, что оставил Маньяни на мели, Милу — в тревоге, Пиччинино — в бегах, а маркиза Ла-Серра — у ног княгини.
Почти двенадцать лет он припадал к ее стопам, и днем больше, днем меньше — ничего не изменяло в его судьбе. Но теперь, когда, зная тайну Агаты, он увидел, что сын ее получил все свои права и достиг всякого счастья, он изменил позицию, и, поднявшись, во всем своем величии, как настоящий верный рыцарь, сказал ей в присутствии Микеле:
— Сударыня, я вас люблю, как всегда любил: я вас тем более уважаю, что, доказав этим свою гордость и честность, вы под прекрасным именем девственницы отказывались вступить в союз, в который вам пришлось бы втайне нести имя вдовы и матери. Но ежели вы считаете, будто пали в моих глазах из-за того, что вам нанесли когда-то ужасную обиду, вы совсем не знаете моего сердца. Ежели из-за того, что вы носите имя, странное и страшное по связанным с ним воспоминаниям, вам кажется, что я побоюсь присоединить его к моему, значит, вы недооцениваете мою преданность. Напротив, как раз в этом кроется причина, почему я больше прежнего желаю стать вашим другом, вашей опорой, вашим защитником и вашим супругом. Ваш первый брак сейчас вызывает насмешки. Отдайте мне вашу руку, и никто не посмеет шутить над вашим вторым замужеством. Вас именуют женой разбойника. Станьте женой благоразумного и выдержанного дворянина, и все поймут, что если вы могли зажечь воображение человека страшного, вы можете царить также в сердце человека мирной жизни. Вашему сыну очень нужен отец, сударыня. Он еще не раз окажется в трудных и опасных обстоятельствах из-за той несчастной жизни, которую мы должны вести по вине иноземцев. Знайте, я уже люблю его как сына, моя жизнь и мое состояние принадлежат ему. Но этого мало: надо, чтобы освящение брака с вами положило конец двусмысленному положению, в котором мы оба находимся. Как ему любить и уважать меня, когда я считаюсь любовником его матери? Не покажется ли смешным и, быть может, низким, если он будет делать вид, будто допускает все это, не испытывая стыда и негодования? И теперь, если вы откажетесь заключить брак со мной, я должен буду удалиться. Вы потеряете лучшего своего друга, и Микеле тоже!.. Что до меня, я уже не говорю о горе, которое мне это причинит, у меня нет слов, чтобы выразить его. Но дело вовсе не во мне, и вовсе не из себялюбия умоляю я вас. Нет, я знаю, вам неведома любовь, и страсть пугает вас. Я знаю, какая рана нанесена вашей душе и какое отвращение внушают вам чувства, которые зажигают воображение всех, знающих вас. Ну что ж! Если вы потребуете, я буду вам только братом, я обещаю это честью. Микеле — ваше единственное дитя, и он останется вашей единственной любовью. Однако тогда закон и общественное мнение позволят мне стать его лучшим другом, его руководителем и в то же время защитником чести и репутации его матери.
Маркиз произнес эту длинную речь спокойно, и выражение его лица вполне совпадало с нею. Только слезы показались на его глазах, и он напрасно старался их удержать, ибо они были красноречивей его слов.
Княгиня зарумянилась. Маркиз впервые видел, как она краснеет, и это так взволновало его, что он потерял все хладнокровие, которым вооружился. Этот румянец впервые, в тридцать два года, делавший ее женщиной, казался лучом солнца на снегу.
Микеле был достаточно тонкий художник и догадался, что она хранила в глубине души еще одну тайну, или, вернее сказать, что ее сердце, ожившее под влиянием счастья и покоя, могло начать любить. И какой мужчина заслуживал ее любви больше, чем маркиз де Ла-Серра?
Молодой князь опустился на колени.
— О матушка, — сказал он, — вам сейчас всего двадцать лет! Вот поглядите на себя, — прибавил он, протягивая ей ручное зеркальце, забытое горничной на столе. — Вы так прекрасны и молоды, и вы хотите отречься от любви! Неужто ради меня? Разве я буду счастливей, если ваша жизнь будет не такой полной и радостной? И разве я буду чтить вас меньше, зная, что теперь вы окружены большим уважением и лучше защищены? Вы опасаетесь, что я стану ревновать, как меня в этом упрекала Мила?.. Нет, я вовсе не буду ревновать, разве что почувствую, что он любит вас больше, чем я, но уж тут он со мной не поспорит! Дорогой маркиз, мы очень будем любить ее, не правда ли? Мы заставим ее забыть прошлое, мы сделаем ее счастливой — ведь она-то никогда не была счастлива и больше всех в мире заслужила самое полное счастье! Матушка, скажите «да», я не поднимусь с колен, пока вы не скажете «да»!
— Я уже думала об этом, — ответила Агата, снова краснея. — Я полагаю, что это нужно ради тебя, ради достоинства нас всех.
— Не говорите так! — воскликнул Микеле, сжимая ее в своих объятиях. — Если вы хотите, чтобы мы были счастливы — и он и я, — скажите, что делаете это ради собственного счастья!
Агата протянула руку маркизу и спрятала голову сына на своей груди. Ее смущало, что сын видит радость ее жениха. Она сохранила стыдливость молодой девушки и с этого дня снова стала такой молодой и прекрасной, что злобные люди из тех, кому непременно хочется видеть повсюду ложь и преступление, утверждали, будто Микеле вовсе не сын ей, а любовник, под священным именем сына обманно введенный в дом. Однако всякая клевета и всякие насмешки отступили прочь, когда было объявлено о ее свадьбе с маркизом Ла-Серра, которая должна была состояться по окончании траура. Пробовали было очернить «донкихотскую» любовь маркиза, но здесь было больше зависти к нему, чем сожаления.
Новость произвела сильное впечатление на Маньяни. Она его и излечила и опечалила. Его восторженная душа требовала любви исключительной и всепоглощающей. Но, видимо, он сам ошибался, внушая себе, будто не испытывал надежды, ибо когда всякая надежда стала невозможной, образ Агаты перестал преследовать его. Теперь его раздумьями, его бессонными часами завладел образ Милы. Но эта страсть началась с мучений, горших, чем все былые. Агата представлялась ему недостижимым идеалом. На Милу он глядел такими же глазами, но вдобавок еще был уверен, что у нее есть любовник.
И вот в этом тесном кругу, между членами его, связанными родственными и дружескими отношениями, начали возникать еле заметные нелады, как будто по незначительным поводам, но становящиеся все тягостней для Милы и Маньяни. Пьетранджело видел, что дочь его грустит, и, ничего не понимая, решил откровенно объясниться с Маньяни и заставить его открыто и определенно просить руки Милы. Фра Анджело был не согласен с ним и удерживал его от такого шага. Спор этот был вынесен на снисходительный суд княгини, и хотя ее объяснение причин поездки Милы в Николози удовлетворило отца и дядю, оно оставило все же некоторые сомнения в прямой и гордой душе молодого влюбленного. Фра Анджело, учинивший эту беду, взялся ее поправить. Он пошел к Маньяни и, не раскрывая секрета великодушной неосмотрительности Милы, объявил ему, что она полностью оправдана в его глазах и что, как выяснилось, загадочное путешествие имело причиной лишь благородные и отважные цели.
Маньяни не задал ни единого вопроса. Случись иначе, монах, не умевший приукрашивать правду, рассказал бы ему все. Но прямодушный Маньяни откинул все свои подозрения, раз фра Анджело поручился ему за Милу. Он наконец поверил своему счастью и пошел к Пьетранджело, чтобы тот подтвердил их помолвку.
Но счастье не было суждено ему. В день, когда он явился, чтобы признаться в любви и просить ее руки, Мила не захотела его видеть, ушла в сердцах из мастерской отца и закрылась у себя в комнате. Ее гордость была уязвлена тем, что Маньяни целых пять дней находился в нерешительности и унынии. Она думала, что победа достанется ей быстрей и легче. Ей уже было стыдно, что этой победы приходится добиваться так долго.
И, кроме того, ей было известно все, что произошло за эти тоскливые дни. Она знала, что Микеле не по душе, чтобы Маньяни так торопили с предложением, Микеле же один знал тайну своего друга и боялся за названную сестру; он боялся, как бы внезапный переход Маньяни к ней не оказался актом отчаяния. А Мила решила, что Микеле знает о стойкой любви Маньяни к другой женщине, хотя тот и отказался взять кольцо Агаты и просил Милу оставить его у себя в залог его преданности и уважения. В тот самый вечер, когда Микеле остался у матери и Маньяни провожал ее домой из дворца Ла-Серра, молодой человек, опьяненный красотой, умом и успехом Милы, говорил с нею так пылко, что это было почти объяснение в любви. У девушки достало силы не идти открыто ему навстречу, но она уже считала себя победительницей и думала, что завтра, то есть в тот день, когда Агата публично делала свои признания, она снова увидит Маньяни у своих ног и откроет тогда ему свою любовь.
Однако в тот день он вовсе не появился и в следующие дни не сказал ей ни слова, а когда не мог избежать ее взгляда, ограничивался почтительным ледяным приветствием. Смертельно обиженная и опечаленная, Мила отказалась открыть правду, хотя добряк отец, встревоженный ее бледностью, чуть ли не на коленях умолял ее признаться. Она упорно отрицала, что любит молодого соседа. Пьетранджело не придумал ничего лучшего, как сказать ей с обычной своей прямотой и простотой:
— Не горюй, дочка, мы отлично знаем, что вы любите друг друга. Его беспокоит только твоя поездка в Николози. Он тебя ревнует, но если ты постараешься оправдаться перед ним, он будет опять у твоих ног. Завтра так и случится, я уверен в этом.
— Ах, так господин Маньяни позволяет себе ревновать и подозревать меня! — с сердцем возразила Мила. — Давно ли он меня любит, не знает даже, люблю ли я его, а когда ему в голову приходят подозрения, так вместо того, чтобы смиренно изложить их мне и постараться вытеснить беспокоящего его соперника, он разыгрывает обманутого мужа, дуется, забывает, что меня нужно завоевывать, что мне нужно нравиться, и думает будто доставит мне великое удовольствие и окажет великую честь, если явится с заявлением, что изволил простить меня! Так вот, теперь я его не прощаю. Вот, батюшка, это вы ему и передайте от меня.
Раздосадованная, она так упорствовала, что отцу пришлось привести Маньяни к ее двери; она заставила его долго стучать и, открыв наконец, стала сердито жаловаться, что вот-де как ее мало жалеют и не дают отдохнуть в час сьесты.
— Поверь, — сказал ее отец Маньяни, — эта обманщица и не думала спать, ведь она только-только вышла от меня, когда ты пришел. Ну, дети, бросьте ваши дурацкие ссоры. Подайте друг другу руки — ведь вы оба любите, и поцелуйтесь с моего позволения. Не хотите? У Милы самолюбия не меньше, вижу я, чем было у ее бедной матери! Ах, друг Антонио, с тобой будут обращаться, как со мной когда-то, и от этого тебе будет не хуже, так-то! Ну, тогда на колени, и проси прощения. Синьора Мила, может быть, и вашему отцу стать рядом?
— Отец, — отвечала Мила, вся пунцовая от радости, гордости и огорчения сразу, — выслушайте меня, вместе того чтобы смеяться надо мной. Ведь надо же мне беречь и защищать мое достоинство. У женщин нет ничего драгоценней, и мужчине — даже отцу — не понять, до какой степени мы имеем право на щепетильность. Я не хочу, чтобы меня любили наполовину, не хочу быть средством и лекарством от незалеченной страсти. Я знаю, господин Маньяни был долго влюблен и, боюсь, еще и сейчас влюблен немножко в некую прекрасную незнакомку. Ну, что ж! Я, ему предлагаю подождать, пока он не забудет ее совсем, а мне пусть даст время, чтобы разобраться, люблю ли я его. Все это еще слишком незрело, чтобы мне соглашаться сразу. Я знаю, уж если дам слово, так не стану брать его обратно, даже если придется пожалеть об обещании. Так я узнаю, какова любовь Маньяни, — прибавила она, с упреком взглянув на него, — узнаю, равны ли наши чувства и достаточно ли он тверд в своей привязанности ко мне. Ему надо кое-что загладить, а мне — кое-что простить.
— Принимаю это испытание, — отвечал Маньяни, — но не в наказание; я не чувствую за собой вины оттого, что предавался печали и унынию. Я не думал, что Мила любит меня, и отлично понимал, что не имею никакого права на ее любовь. Я и сейчас думаю, что недостоин ее, и хоть немного и надеюсь, но все же боюсь…
— Ах, сколько красивых и пустых слов! — воскликнул Пьетранджело. — В наше время мы были не так красноречивы, зато были искренней. Мы говорили: «Ты меня любишь?»— «Да, а ты?»— «Безумно». — «И я тоже, до самой смерти». Это стоило побольше ваших разговоров, похожих на какую-то игру, да еще на такую, где каждый хочет наскучить и насолить другому. Но, может быть, я вас стесняю. Я ухожу. Наедине вы договоритесь скорее.
— Нет, отец, — сказала девушка, опасаясь, как бы ей не смягчиться и не позволить слишком быстро уговорить себя. — Даже если сегодня у него достанет любви и ума, чтобы заставить себя слушать, завтра я непременно пожалею, что была чересчур доверчива. Кроме того, я вижу, вы не все ему сказали. Я знаю, он позволяет себе ревновать меня из-за той странной поездки. Вижу и другое. Убеждая Маньяни, что я не совершила тогда ничего дурного, чему Антонио соизволил поверить, дядя счел своим долгом умолчать о цели моего путешествия. А мне только неприятно и стыдно от таких уверток, которые будто бы ему необходимы: я не хочу из жалости к нему утаивать ни капельки правды.
— Как хочешь, дочка, — ответил Пьетранджело. — Я думаю так же, как ты. Не стоит, пожалуй, скрывать то, что ты считаешь своим долгом сказать. Поэтому поступай как знаешь. Только не забывай: это тайна не только твоя, но и человека, которому ты обещала никогда его не называть.
— Я могу его назвать — ведь его имя у всех на устах, особенно в последние дни. Да если и опасно говорить, что знаешь человека, носящего это имя, так ведь это опасно лишь для тех, кто похваляется его дружбой. А я не собираюсь ничего открывать из того, что мне о нем известно. Поэтому я могу сообщить господину Маньяни, что по своей воле провела два часа наедине с Пиччинино, но не скажу где и не скажу зачем.
— Видно, все женщины заразились лихорадкой делать признания! — со смехом воскликнул Пьетранджело. — С тех пор как княгиня Агата сделала те признания, о которых столько говорят, все женщины хотят исповедаться на народе!
Пьетранджело сам не знал, насколько был прав. Пример мужества заразителен для женщин, а восторженная Мила так страстно обожала Агату, что жалела, зачем она не может сию же минуту объявить о своем тайном браке с Пиччинино, впрочем, разумеется, при условии, чтобы она сразу осталась вдовой и могла бы выйти замуж за Маньяни.
Но это смелое признание произвело совсем другое действие, чем она ожидала. На лице Маньяни не выразилось никакого волнения, и ей не пришлось внутренне порадоваться, что ей удалось уколом ревности разбудить и подстрекнуть его любовь. Он стал еще грустней, чем обычно, поцеловал Миле руку и мягко сказал:
— Ваша откровенность исходит из благородного сердца. Мила, но тут есть и доля гордости. Вы хотите, должно быть, подвергнуть меня тяжкому испытанию, рассказывая то, что до крайней степени встревожило бы любого, но не меня. Я ведь слишком хорошо знаю вашего отца и дядю, чтобы опасаться, будто они меня обманывают, объясняя, что вы оказались на горной дороге ради какого-то доброго дела. Так не старайтесь же задеть мое любопытство. Это было бы дурно, потому что тут нет иной цели, как заставить меня страдать. Расскажите мне все либо не говорите ничего. У меня нет права требовать признаний, которые могут быть для кого-нибудь опасны. Но у меня есть право просись вас не забавляться мною, стараясь поколебать мое доверие к вам.
Пьетранджело сказал, что на этот раз Маньяни говорил «как по книге»и что в таком тонком деле нельзя было найти ответа честней, великодушней и разумней.
Но что же произошло за эти несколько коротких дней в душе маленькой Милы? Вероятно, нельзя играть с огнем, каким бы добрым побуждением ты ни руководился, и она напрасно отправилась тогда в Николози. Короче сказать, ответ Маньяни понравился ей меньше, чем отцу, и она почувствовала себя задетой и обиженной наставлениями, которые прочел ей ее поклонник.
— Как? Уже и поучения! — сказала она, поднимаясь и тем давая понять Маньяни, что на сегодня с нее хватит. — Читать проповеди мне, кого вы любите будто бы так безнадежно и робко? Мне кажется, сосед, вы рассчитываете, что, наоборот, я окажусь весьма послушной и весьма покладистой. Ну, боюсь, как бы вам не ошибиться. Я еще дитя, я должна об этом помнить, мне это твердят беспрестанно. Но я прекрасно знаю и другое: когда любят, то не замечают недостатков, не ищут, в чем бы обвинить любимую девушку. Все, что она делает и говорит — мило или по меньшей мере — важно. Ее честность не называют надменностью, а гордость — ребяческим вздором. Вот ведь, Маньяни, как это скучно в любви, видеть все слишком ясно. Есть такая песенка, в которой поется: «Cupido e un bambino cieco» [68]. Отец ее знает, он вам споет. А пока помните, что проницательность заразительна и, срывая повязку со своих глаз, вы выдаете другим свои собственные недостатки. Вам стало ясно, что я важничаю и вы, конечно, считаете меня кокеткой. А я из этого делаю вывод, что вы чересчур самолюбивы, и боюсь, как бы вы не оказались педантом.
В семье Анджело надеялись, что туча рассеется и что, вдоволь взбунтовавшись, Мила станет мягче, а Маньяни счастливей. И правда, случались у них беседы и завязывались словесные перепалки, разыгрывалась борьба чувств, и подчас они настолько готовы были понять друг друга, что внезапные ссоры минуту спустя, горесть Маньяни и раздражение Милы — все это казалось необъяснимым. Маньяни иногда пугало подобное упорство и настойчивость в женщине. А Милу пугало, что у мужчины она встречает подобную серьезность, непреклонность и рассудительность. Ей казалось, что Маньяни не способен к великой страсти, а ей хотелось внушать ее, так как она ощущала в себе склонность к бурному ответному чувству. Он же в своих речах и мыслях был воплощенной добродетелью, и Мила с некоторой долей иронии называла его «истинным праведником».
Она очень кокетничала с ним, а Маньяни, вместо того чтобы радоваться, видя, сколько усилий и ухищрений тратит она, желая ему понравиться, побаивался только, не кокетничает ли она понемногу со всеми мужчинами. Ах, если бы он видел ее в доме Пиччинино, какое сражение она там провела и как ее нравственная чистота и будто бы мужественное простодушие одержали победу над темными желаниями и дурными мыслями молодого разбойника! Тогда Маньяни понял бы наконец, что Мила вовсе не кокетка, потому что кокетничала она лишь с ним одним.
Но бедный молодой человек совсем не знал женщин: он любил долго, безответно и мучительно и еще ничего не понимал в нежных и таинственных загадках разделенной любви. Он был слишком скромен, слишком на веру принимал жестокие выходки Милы и бранил ее, когда она бывала зла с ним, вместо того, чтобы на коленях благодарить за это.
И наконец будем откровенны. Это путешествие в Николози было отмечено печатью рока, как и все, связанное хоть тончайшей нитью с таинственной судьбой Пиччинино. Не входя в подробности, которые раскрывать нельзя было, молодому человеку рассказали об этом приключении все, что могло бы его успокоить. Фра Анджело, верный своей тайной склонности к разбойнику, ручался за его рыцарскую порядочность в подобных обстоятельствах. Княгиня с материнским пристрастием и сердечным красноречием говорила с Маньяни о преданности и отваге молодой девушки. Пьетранджело был простодушно уверен, что все устроил к лучшему. Один Микеле содрогнулся, услышав о происшедшем, и поблагодарил провидение за то, что оно совершило чудо ради его благородной и прелестной сестры.
Но, несмотря на свое великодушие, Маньяни все не мог примириться с тем, будто поездка Милы исходила из доброго порыва, и, не говоря об этом ни единого слова, жестоко страдал. Впрочем, это понятно.
А для Милы последствия поездки оказались важнее, чем она пока могла предполагать. В памяти Милы эта глава ее девического романа оставила неизгладимый след. Узнав, как легкомысленно она сама предалась в руки грозного Пиччинино, Мила сначала перепугалась и поплакала. Затем она обсудила про себя свой неосмотрительный поступок и втайне изменила мнение об этом страшном человеке, встреча с которым оставила в ней не стыд, не угрызения совести и не отчаяние, но лишь поэтические воспоминания, хорошее мнение о самой себе да букет незапятнанных цветов, который, уж не знаю почему, она сначала бережно высушила, а потом тщательно хранила, запрятав среди других своих сентиментальных реликвий.
Мила не была кокеткой, и мы уже доказали это, упомянув, как держалась она с мужчиной, на которого смотрела как на своего жениха. Не была она и переменчива и до самой смерти хранила бы ему безупречную верность. Но в сердце женщины есть тайны, и они тем деликатней и глубже, чем одаренней эта женщина, чем тоньше ее натура. Кроме того, есть нечто сладостное, льстящее гордости каждой молодой девушки в том, чтобы укротить грозного льва и выйти целой и невредимой из страшных приключений благодаря лишь могуществу своей прелести, искренности и мужества. Теперь Мила понимала, сколько без своего ведома проявила она силы и ловкости в этом опасном положении, и мужчина, который до такой степени подчинился власти ее очарования, не мог казаться ей презренным или заурядным.
Поэтому какая-то восторженная признательность приковывала память Милы к капитану Пиччинино, и сколько бы ни говорили о нем дурного, ее доверие к нему не могло поколебаться. Она приняла его за принца; разве он не был сыном князя и братом Микеле? И за героя, будущего освободителя своей родины; а разве он не мог стать им, и не в этом ли состояло его честолюбие? Его мягкие речи, его воспитанность, его обхождение очаровали ее, а почему это плохо? Не было ли увлечение княгиней Агатой еще более пылким, и разве это обожание было менее законным и менее чистым, чем то?
Все это не мешало Миле любить Маньяни так горячо, что она вот-вот готова была невольно признаться ему в любви. Однако прошла неделя с их первой ссоры, а скромному и робкому Маньяни все еще не удавалось вырвать у нее это признание.
Он, без сомнения, добился бы этой победы раньше или позже, быть может даже завтра!.. Но непредвиденные события перевернули жизнь Милы и поставили под угрозу жизнь всех героев этой повести.
Однажды вечером, когда Микеле с матерью и маркизом прогуливались по садам виллы и строили планы своей будущей жизни, полной взаимной преданности и счастья, фра Анджело пришел навестить их; по его изменившемуся лицу и по его волнению Микеле понял, что монах хочет поговорить с ним наедине. Они вдвоем, словно случайно, отошли в сторону; тут капуцин вынул из-за пазухи какой-то испачканный и измятый листок и дал его прочесть Микеле. В записке было всего несколько слов: «Я ранен и схвачен. На помощь, брат! Малакарне расскажет тебе все. Через сутки будет поздно».
Микеле узнал нервный, мелкий почерк Пиччинино. Строки эти были написаны его кровью.
— Я знаю, что надо делать, — сказал монах. — Письмо пришло шесть часов тому назад. Все готово. Я пришел проститься: ведь очень может быть, что я оттуда не вернусь.
И он остановился, словно опасаясь договаривать.
— Понимаю вас, отец мой, вы рассчитывали на мою помощь, — отвечал Микеле, — я готов. Позвольте мне лишь поцеловать мою мать.
— Если вы это сделаете, она поймет, что вы уходите, — она вас не отпустит.
— Нет, отпустит, но станет беспокоиться. Я не пойду к ней, идем. По дороге мы придумаем, как объяснить ей мой уход, и найдем, с кем послать ей записку.
— Это будет очень опасно для нее и для всех нас, — возразил монах. — Предоставьте это мне — задержка на пять минут, но она нужна.
Он вернулся к Агате и сказал ей при маркизе:
— Кармело укрывается у нас в монастыре. Он не испытывает вражды к вашей светлости и к Микеле и хочет примириться с ним перед отправлением в долгий поход, к чему его вынуждает дело аббата Нинфо к начавшиеся с тех пор строгости встревоженной полиции. К тому же ему надо просить брата об одной услуге. Поэтому разрешите нам уйти вместе, а если нас выследят, что весьма возможно, я задержу Микеле в монастыре до тех пор, пока ему нельзя будет уйти оттуда, не подвергаясь опасности. Доверьтесь благоразумию человека, который разбирается в этих делах. Быть может, Микеле заночует в монастыре; не беспокойтесь, если он задержится и дольше, и ни в коем случае не присылайте к нам никого. Не пишите ему: письма могут быть перехвачены, и тогда они выдадут нас — станет известно, что мы оказываем приют и помощь изгнаннику. Пусть ваша светлость простит, ко я ничего не могу сказать больше для вашего успокоения. Надо спешить!
Перепуганная Агата постаралась сдержать свое волнение, поцеловала Микеле и проводила его до выхода из парка. Но тут она вдруг остановила его.
— У тебя с собой нет денег, — сказала она. — Они могут понадобиться для Кармело. Я сбегаю за ними.
— Женщины подумают обо всем, — сказал фра Анджело. — Я чуть не забыл самое главное.
Агата вернулась, неся червонцы и лист бумаги со своей подписью; Микеле мог заполнить его по своему усмотрению, если бы брату понадобился приказ на выплату денег. Тут пришел. Маньяни. По волнению княгини, по тому, как Микеле старался ее успокоить, он понял, что нависает какая-то настоящая опасность, которую стараются скрыть от любящей матери.
— Я не помешаю вам, если отправлюсь с вами? — спросил он монаха.
— Напротив! — сказал монах. — Ты нам при случае можешь быть очень полезен. Идем с нами!
Агата поблагодарила Маньяни взглядом, полным материнской любви, взглядом, какие бывают красноречивее всяких слов.
Маркиз хотел было присоединиться к ним, но Микеле запротестовал.
— Мы воображаем себе фантастические, несуществующие опасности, — сказал он, улыбнувшись, — но если опасность может грозить мне, то она может грозить и моей матери. Ваше место рядом с нею, мой друг. Я вам поручаю то, что для меня дороже всего. Но не слишком ли торжественно мы прощаемся перед простой прогулкой при луне в монастырь Бель-Пассо?
Когда они отошли шагов на сто от парка, Микеле стал просить молодого ремесленника вернуться в Катанию. Он охотно соглашался поставить под угрозу собственную жизнь, но не хотел, чтобы жених Милы рисковал своей из-за дела для него чуждого и участвовать в котором его не заставляли ни долг совести, ни семейные связи. Фра Анджело держался другого мнения. Когда дело доходило до дружбы и патриотизма, он был фанатиком и считал Маньяни за помощь, посланную судьбой. Одним крепким и храбрым соратником больше, — ведь их отряд был так мал! Маньяни же стоил троих. Небо послало его им на помощь, и следовало воспользоваться его великодушием и преданностью ради правого дела.
Они горячо спорили на ходу, не сбавляя шагу. Микеле корил монаха за бесчеловечную в этих обстоятельствах жадность при вербовке сторонников. Монах упрекал Микеле, что, мол, признавая цель, он не соглашался со средствами; Маньяни покончил их спор, выказав непреклонную решимость.
— Я понял с самого начала, — сказал он, — что Микеле вмешался в дело гораздо более серьезное, чем было сказано его матери. Для меня все решено. Однажды я дал княгине священную клятву — никогда не оставлять ее сына в опасности, которую я мог бы разделить с ним. Хочет ли этого Микеле, или не хочет, я сдержу слово и пойду туда, куда пойдет он. Не вижу никакого средства помешать мне, разве что вы прострелите мне голову. Выбирайте же, Микеле, — терпите мое общество либо убейте меня на месте…
— Вот и прекрасно! — сказал монах. — Но потише, ребята! Становится пасмурно, и не стоит разговаривать, если рядом тянется изгородь. Да и шагаешь медленней, когда споришь. Ах, Маньяни, ты настоящий мужчина!
Маньяни шел навстречу опасности, полный бесстрастного и печального мужества. Он не ощущал в любви полного счастья. Потребность в бурных переживаниях толкала его наудачу к любой отчаянной затее, которая смутно обещала ему изменить его теперешнее существование и навсегда покончить с неуверенностью и тоской, владевшими его душою.
Микеле был полон решимости, но не был спокоен. Он прекрасно понимал, что его увлекает за собой фанатик, спешащий на помощь человеку, быть может столь же вредному, сколь и полезному для правого дела. Он знал, что сам он рискует жизнью более счастливой и значительной, чем его товарищи, но обстоятельства были таковы, что он не колебался перед совершением поступка, требующего мужества. Пиччинино был его брат, и хотя Микеле испытывал к нему лишь некоторую симпатию пополам с недоверием и жалостью, он знал, в чем его долг. Быть может, он уже стал «настоящим князем»и уже не мог допустить, чтобы сын его отца закончил свою жизнь в петле, с позорным приговором, приколоченным к столбу виселицы. И все же сердце его сжималось при мысли, какое горе причинит он матери, если погибнет в этом смелом походе. Но, отметая прочь всякую человеческую слабость, он несся вперед быстрее ветра, словно надеясь забыть о все растущем расстоянии между ним и Агатой.
Монастырь вовсе не был на подозрении, и монахи не подвергались слежке, потому что Пиччинино там не было и полиция в Катании отлично знала, что, пробираясь в глубь острова, он уже миновал Гаррету. Фра Анджело сочинял опасности, будто бы подстерегавшие их в близком соседстве, чтобы не дать княгине догадаться об опасностях дальних, но и более существенных.
Он провел своих молодых товарищей к себе в келью и помог им переодеться в монашеское платье. Они распределили червонцы («деньги — основная пружина военных действий», как выразился фра Анджело), чтобы не обременять кого-нибудь одного тяжестью золота. Под рясой каждый из них скрывал надежный пистолет, порох и пули. Переодевание и снаряжение заняли сколько-то времени, затем фра Анджело, знавший по давнему опыту, что может случиться из-за спешки, тщательно и хладнокровно проверил все. Действительно, свобода передвижения и свобода действий целиком зависели от того внешнего обличья, какое они могли придать себе. Капуцин обработал бороду Маньяни, подкрасил брови и руки Микеле, разными ухищрениями, известными ему по прежней профессии, изменил цвет щек и рта, и сделал все так хорошо, что эти изменения могли выдержать и дождь, и пот, и даже насильное умывание, к чему нередко прибегала полиция, стараясь разоблачить захваченных пленников.
При всем том подлинный капуцин отнюдь не старался отвести глаза врагам от собственной персоны. Ему не важно было, что его могут схватить и повесить, — лишь бы ему удалось сперва спасти сына своего капитана. А так как для этого им надобно было пересечь местность под личиной самых мирных людей, ничто не могло так пригодиться ему для взятой на себя роли, как его настоящее лицо и одежда.
Когда оба молодых человека были полностью снаряжены, они с удивлением оглядели друг друга. Их было почти не узнать, и они поняли теперь, почему Пиччинино, еще более опытный в искусстве переодевания, чем фра Анджело, мог во всех похождениях так долго скрывать свою подлинную личность. Когда же они оседлали больших мулов — худых, но горячих, невзрачных, но безупречно сильных, — они подивились сообразительности монаха и не могли ею нахвалиться.
— Мне бы не проделать одному так быстро столько всяких дел, — скромно ответил он, — но мне помогают рьяно и ловко. Мы ведь не одни отправляемся в поход. На пути нам будут встречаться различные паломники. Вы, ребята, вежливо-превежливо приветствуйте всех встречных, кто будет приветствовать вас, но смотрите берегитесь перемолвиться с кем-нибудь хоть словом, не оглянувшись на меня. Если по какому-либо непредвиденному случаю мы разойдемся врозь, у вас будут другие проводники и товарищи. Пароль такой — «Не здесь ли, друзья, проходит дорога на Тре-Кастанье?». Нечего говорить, что эта дорога совсем в другой стороне, и никто, кроме соучастников, не обратится к вам с таким дурацким вопросом. Однако из предосторожности вы должны ответить как бы шутя: «Все дороги ведут в Рим»«. И вы можете вполне довериться лишь после того, как вам ответят:» По милости господа бога-отца «. И помните — не дремлите в седлах и не жалейте мулов. По дороге будут подставы. И ни слова — разве что на ухо один другому.
Углубясь в горы, они погнали мулов быстрым шагом и в короткое время проделали с десяток миль. Как и предупреждал фра Анджело, им не раз попадались люди, с которыми они обменивались условными фразами. Капуцин подъезжал к этим встречным, тихо переговаривался с ними, и затем, соблюдая известное расстояние, чтобы не подумали, будто они едут вместе, но в то же время стараясь не терять друг друга из виду, Микеле и его товарищи продолжали путь.
Ночь в горах вначале была удивительно тепла и светла. Луна освещала громады скал и самые романтические пропасти. Но по мере того как они поднимались по этим диким местам, холод заставлял себя чувствовать все больше и вскоре туман скрыл свет звезд.
Маньяни был погружен в свои думы, но молодой князь по-детски наслаждался приключениями; он вовсе не собирался, подобно своему другу, лелеять и вынашивать разные зловещие предчувствия и ехал, вполне доверяясь своей счастливой звезде.
Монах же старался даже не думать о чем-либо, не относящемся к предприятию, которое возглавлял. Зорко и внимательно вглядываясь вперед и прислушиваясь к малейшему шуму, он наблюдал еще и за малейшим изменением в посадке своих товарищей, следил, чтобы никто из них не задремал и не выпал из седла, чтобы не ослабла рука на поводьях, не закивала бы подозрительно голова под капюшоном.
Через пятнадцать миль они сменили мулов в хижине отшельника, с виду давно уже покинутой. Однако в темноте их там встретили люди, одетые погонщиками мулов, у которых они спросили дорогу к пресловутой деревни Тре-Кастанье и которые пожали им руки и, придерживая стремя, отвечали, что все дороги ведут в Рим. Всем, кто отзывался на этот красноречивый пароль, фра Анджело раздавал деньги, порох и пули, которые вез в своей монашеской суме. Подъезжая к цели путешествия, Микеле насчитал уже два десятка человек в их отряде: погонщиков мулов, коробейников, монахов и просто крестьян. Были даже три женщины — три юных мальчика, еще безбородых, с еще не установившимися голосами. Они были переряжены и прекрасно играли свою роль. При случае они должны были служить нарочными или дозорными.
Вот каково было положение Пиччинино, и вот как он был захвачен. Убийство Нинфо было совершено и разглашено с безумным удальством, наперекор обычной предусмотрительности молодого капитана. Убить человека и этим похваляться в надписи, оставленной тут же, вместо того чтобы спрятать труп и скрыть все улики — а это сделать совсем нетрудно в таких краях, как предгорья Этны, — все это было, конечно, поступком отчаянным и как бы вызовом, брошенным судьбе в приступе безумия. Однако Кармело, не желая навсегда закрывать себе доступ в свое любимое убежище в Николози, навел там полный порядок и подготовил все к домашнему обыску, к которому могло бы повести следствие. Он быстро убрал мебель из своего пышного будуара и все роскошные вещи вынес в подвал, вход в который почти невозможно было найти и о существовании которого было и не догадаться. Потом на восходе солнца он весело и спокойно прошелся по городскому рынку, чтобы таким образом закрепить свое алиби, если бы, поверив заявлению, начертанному на цоколе креста Дестаторе, полиция заподозрила его и навела справки, что он делал в этот час. Убийство же Нинфо было совершено на самом деле по крайней мере на два часа ранее.
После всего этого Кармело проехал по рынку верхом и сделал ряд закупок для многодневного путешествия, объясняя своим знакомым, что собирается съездить в глубь острова, чтобы присмотреть там земли под аренду.
Он поехал на север Сицилии, в сторону гор Небродичи, решив провести несколько дней у членов своей банды, пока не пройдет достаточно времени, чтобы вокруг Катании прекратились расследования и розыски. Ему были известны обычаи местной полиции: сначала браться за дело горячо и ретиво, затем робеть и трусить и, наконец, действовать лениво и вяло.
Но дело у креста Дестаторе обеспокоило власти больше, чем обычное убийство. Оно имело политическую окраску и связывалось с последними событиями — с признаниями Агаты и появлением на общественной сцене ее сына. Во все стороны полетели быстрые и суровые приказы. В горах Кармело тоже не был в безопасности, тем более что его правая рука, поддельный Пиччинино, присоединился к нему, навлекая на них опасность преследования. Кармело же вовсе не хотел покидать этого пылкого и свирепого человека, уже доказавшего ему свою безграничную преданность и свое послушание и с отвагой, гордостью и упорством взявшегося до конца играть свою роль.
Поэтому, прежде чем думать о собственной безопасности, он решил помочь ему уйти. Поддельный Пиччинино, настоящее имя которого было Массари, по прозванию Вербум Каро, потому что он происходил из деревни с таким названием, отличался безупречной храбростью, но сметки у него было не больше, чем у разъяренного быка. С ним Кармело выбрался к морю в стал искать судно, которое перевезло бы его в Сардинию. Но несмотря на всю осмотрительность, которой сопровождалась эта попытка, капитан судна их обманул и выдал береговым таможенникам, как контрабандистов. Вербум Каро защищался как лев и достался врагам полумертвым. Кармело был ранен довольно легко. Обоих препроводили на ближний форт, где передали отряду campieri. Среди солдат нашлись двое, опознавшие двойника Пиччинино, будто уже виденного ими в одной стычке на другом конце острова. Они заявили об этом городским властям в Чефалу — и началось великое ликование, что наконец-то изловлен знаменитый начальник грозной банды. Настоящего Пиччинино сочли за одного из сообщников, как ни настаивал Вербум Каро, что знает его всего дня три и что это молодой рыбак, желавший вместе с ним переплыть в Сардинию по своим делам. В любом другом случае присутствие духа и умение притворяться помогли бы Кармело добиться освобождения, но сейчас повсюду царило беспокойство. Его решено было отправить в Катанию вместе с его опасным товарищем, где, мол, и разберутся в деле. Их передали отряду жандармов, которые повели их в Катанию по тропам, спускающимся по внутренней стороне гор к главной дороге, что казалось безопаснее.
Однако в окрестностях Сперлинги солдаты подверглись нападению разбойников, уже проведавших о захвате обоих Пиччинино; они чуть не освободили пленников, но непредвиденное подкрепление, явившееся на помощь солдатам, все же обратило разбойников в бегство. Как раз во время этой стычки Пиччинино ловко швырнул в сторону приготовленное заранее на всякий случай письмо с завернутым в него камешком. Малакарне, которого Пиччинино приметил среди разбойников, пытавшихся освободить их, был человек энергичный, сообразительный и преданный, из старинных головорезов его отца, и притом верный друг фра Анджело. Письмо было подхвачено и доставлено по адресу вместе с ценнейшими подробностями.
Вполне обоснованно опасаясь попытки освободить Пиччинино в горах Небродичи, чефалусские власти постарались скрыть, насколько важны захваченные пленники, и конвой был отправлен без лишнего шума. Все же власти послали нарочного в Катанию с просьбой выслать навстречу отряд швейцарских стрелков; предполагалось, что конвой остановится в Сперлинге и будет там поджидать их. Горные разбойники подстерегли и убили курьера; прочтя послание, они убедились, что пленник действительно их начальник, и, как мы видели, попытались вырвать его их рук стражи.
Неудача этой попытки не обескуражила их. От Кармело, от него одного зависела их судьба. Его умное руководство, его энергия, то дикий, то рыцарственный дух справедливости, которым он руководствовался, управляя ими, огромное обаяние его имени и личности, — все это делало его особу и священной и необходимой для них. Среди них и среди множества горцев, которые не знали его в лицо и не служили непосредственно под его началом, но не раз обменивались с ним и его приспешниками разными взаимными услугами, царствовало единодушное мнение, что умри Пиччинино — и профессия разбойника станет невозможной, а героям разбойничьих приключений не останется ничего другого, как идти побираться.
И вот Малакарне собрал кое-кого из своих товарищей у Сперлинги и ухитрился передать обоим Пиччинино, что им надо притвориться хворыми, чтобы возможно дольше задержаться там. Это оказалось нетрудным, так как Вербум Каро был тяжело ранен; к тому же при стычке в горах, когда он делал отчаянные попытки разорвать свои путы, его рана раскрылась, и он снова потерял столько крови, что его пришлось на руках нести в Сперлингу. Да и сами campieri знали, как важно доставить его живым, чтобы постараться вырвать у него сведения об убийстве Нинфо и деятельности банды.
Приняв свои меры, Малакарне приказал товарищам, которых было всего восьмеро, держаться наготове, а сам, предварительно обрив бороду, чтобы его не узнали, верхом на коне убитого курьера непрямик проехал через эту местность до самого Бель-Пассо. По дороге всем, на кого он мог положиться, он приказывал тоже вооружаться и поджидать его возвращения. Вдвоем с фра Анджело они шесть часов провели в предгорьях Этны, собирая других разбойников, и на вторую ночь по прибытии пленников в Сперлингу десятка два людей, решительных и привычных к такого рода схваткам, поднимались к крепости, а некоторые засели у подножия скалы, на которой она стояла.
Сверх того, для руководства экспедицией подоспели фра Анджело, молодой князь Кастро-Реале и верный Маньяни. Первый был здесь в качестве начальника, потому что, как никто другой, знал эти места и в лучшие времена вместе с Дестаторе брал эту маленькую крепость приступом. Двое других прибыли в качестве его помощников: это-де преданные делу молодые дворяне, вынужденные действовать скрытно, но богатые и имеющие силу. Таковы были объяснения фра Анджело, прекрасно понимавшего, что не только расчет, но и воображение движет людьми, которые ведут борьбу с законом.
Фра Анджело и его друзья спешились, чтобы пробраться между отвесных скал возле Сперлинги, и тут только могли пересчитать своих людей; им сказали, что поблизости держатся вразброс еще десятка два крестьян, эти осторожные союзники поддержат их, как только подойдет удачный момент. Были это все люди мстительные и горячие, они натерпелись от врагов всякого зла, жаждали рассчитаться с ними и, если дело не грозило слишком большой опасностью, умели свершать свой быстрый и жестокий суд. Однако к тому времени, когда прибыл монах, часть банды уже начинала терять бодрость. Лейтенант тех campieri, что стерегли пленных, днем послал в Кастро-Джованни просьбу о новом подкреплении, и оно должно было прибыть к рассвету. Офицер этот очень беспокоился, видя, что швейцарские наемники, которых он поджидал с нетерпением, все не идут. Настроение крестьян в округе тоже не вселяло уверенности! Быть может, лейтенант прослышал о каких-нибудь передвижениях разбойников в горном районе и об их сношениях с иными горожанами. Наконец, он попросту боялся (а это монах считал бы уже залогом победы!) и дал приказ выступать в тот же день, предпочитая, по его словам, увидеть, как этот негодяй Пиччинино отдаст душу дьяволу по дороге, чем допустить, чтобы его честных солдат передушили в крепости, не имевшей ни крепких ворот, ни оборонных стен.
Быть может, офицер достаточно понимал по-латыни, чтобы прочитать над входом древнего нормандского замка, где они укрылись, пресловутый девиз, который французы-туристы читают с любовью и признательностью: «Quod Sicilis placuit, Sperlinga sola negavit» [69]. Известно, что Сперлинга была единственной крепостью, отказавшейся выдать анжуйцев в час Сицилийской вечерни, но сколько бы признательности ни испытывали к этой твердыне наши соотечественники-французы, верно то, что Сперлинга не совершила тогда акта патриотизма[70] и что если лейтенант campieri считал неаполитанское правительство желанным в Сицилии, он должен был видеть в этом» negavit» крепости Сперлинга вечную угрозу, которая могла возбудить в нем суеверный страх.
Итак, подмоги из Кастро-Джованни ждали с минуты на минуту. Осаждавшие оказались бы между двух огней. Некоторым из них уже мерещилось появление швейцарцев, а швейцарский солдат нагоняет ужас на сицилийца. Эти закаленные и безжалостные сыны Гельвеции, чья корыстная служба у королевских: правительств — стыд и позор для их республики, побивают без различия всех, кого встречают, и тот campiere, кто поколеблется высказать ту же храбрость и ярость, что швейцарцы, первым падет под пулями наемников.
Поэтому разбойникам внушали страх и те и другие. Но фра Анджело рассеял колебания разбойников несколькими фразами, полными сурового красноречия и беспримерной отваги. Обратившись сначала с горячей укоризной к тем, кто предлагал подождать, он объявил, что пойдет один со своими «двумя князьями», и пусть его убьют под стенами форта, чтобы потом по всей Сицилии говорили: «Двое знатных юношей и один монах — только они старались освободить Пиччинино. Сыны гор видели это и не шевельнули пальцем. Тирания торжествует: народ Сицилии стал труслив».
Малакарне поддержал его, заявив, что тоже пойдет на смерть. «А вы, — сказал он, — ищите себе другого начальника и делайте что хотите».
Теперь никто не колебался, ведь у этих людей нет середины — либо крайнее малодушие, либо необузданная ярость. Едва завидев, что они двинулись, фра Анджело воскликнул: «Пиччинино спасен!» Микеле удивился, что он может так верить в мужество людей, за минуту до этого столь нетвердых, но вскоре увидел, что капуцин знал их лучше.
Крепость Сперлинга, некогда слывшая неприступной, со временем превратилась в развалины — величественные, но непригодные для защиты. В городке, или, вернее, деревушке, под ее стенами ютилось жалкое население, терзаемое лихорадкой и нищетой. Все это располагалось поверх белесоватого утеса из песчаника, а высокие укрепления были выдолблены в самой скале.
Осаждающие вскарабкались на утес со стороны, противоположной деревне. Он казался недоступным, но для разбойников подобная осада была делом привычным, и они быстро оказались под стенами форта. Половина их, под началом Малакарне, взобралась еще выше, чтобы занять заброшенный бастион, торчащий на дальнем гребне утеса. Зубцы этого бастиона представляли позицию, чтобы оттуда стрелять по замку почти в упор. Было условлено, что фра Анджело со своими людьми подойдет к самой крепости, вход в которую преграждали лишь большие, расшатанные и источенные червем ворота. Однако выламывать их не стоило, так как эта операция заняла бы достаточно времени, чтобы гарнизон успел собраться с силами. Малакарне должен был дать по замку известное число ружейных выстрелов, а фра Анджело предполагал держаться поблизости и напасть на тех, кто выйдет из крепости. Потом монах велит своему отряду притвориться, будто они обращаются в бегство, а когда их станут преследовать, Малакарне спустится и ударит в тыл врага, поставив его между двух огней.
Маленький гарнизон, временно обосновавшийся в замке, состоял из тридцати человек. Он был, таким образом, значительней, чем ожидали разбойники, потому что подмога из Кастро-Джованни скрытно прибыла еще с вечера. Занятые своими приготовлениями и старавшиеся держаться незамеченными, разбойники не видели, как солдаты поднялись по тропе, или, вернее, по лестнице, через поселок. Солдаты той части конвоя, которая накануне несла сторожевую службу, спали, завернувшись в плащи, на каменных плитах пола в больших обветшалых залах. Новоприбывшие разожгли во дворе огромный костер из еловых ветвей и, чтобы не заснуть, играли в mora[71].
Пленники помещались в большой квадратной башне: ослабевший Вербум Каро, тяжело дыша, лежал, растянувшись, на связке камыша. Пиччинино сидел на каменной скамье — невеселый, но спокойный, и был бодрее, чем его сторожа. Он уже услышал, как в овраге просвистела маленькая пташка, и в этой нарочито насвистанной песенке узнал сигнал Малакарне. Терпеливо он силился перепилить о выступ камня веревку, которой ему связали руки.
Начальник отряда campieri сидел в соседней зале на единственном стуле, какой был в замке, опершись локтями на единственный стол, причем и стул и стол пришлось разыскать в деревушке и реквизировать. Это был молодой парень — грубый, энергичный, который привык поддерживать свою раздражительность постоянным возбуждением от вина и сигар, быть может все время стараясь побороть в себе остатки любви к родине и ненависть к швейцарцам. У него не было и часа отдыха с тех пор, как ему поручили охрану Пиччинино, так что приступы сонливости просто валили его с ног. Зажженная сигара, которую он держал в руке, время от времени обжигала ему концы пальцев. Дернувшись, он просыпался, делал затяжку, вглядывался сквозь широкую трещину в стене напротив, не начинает ли светлеть горизонт, плотнее укутывался в плащ, спасаясь от резкого холода, проникающего повсюду на этом одиноком утесе, проклинал двойника Пиччинино, храпевшего в соседней зале, и вскоре голова его снова падала на стол.
На каждом конце замка стоял часовой, но то ли по усталости, то ли по нерадивости, одолевающей даже самых бдительных, когда опасность уже на исходе, только ни один из них не заметил безмолвного и стремительного приближения разбойников. Однако на отдельном укреплении, которое предполагал занять Малакарне, стоял третий часовой, и из-за этого обстоятельства чуть не провалился весь план приступа.
Вскочив в пролом стены, Малакарне увидел под собой этого часового, сидевшего у самых его ног. Он не предполагал такой помехи и держал в руке пистолет, а не кинжал. Кстати нанесенный удар стилета обрывает жизнь человека, не давая ему вскрикнуть. Это вернее выстрела, да Малакарне и не хотел стрелять, прежде чем все его товарищи не станут по местам: и не приготовятся открыть смертоносный огонь по форту. А часовой поднял бы тревогу, даже если разбойник успел бы попятиться, потому что ноги его стояли нетвердо и не скрепленные цементом камешки посыпались вокруг. Campiere не спал. Его пробирал холод, и он спрятал голову под плащом, укрываясь от пронизывающего ветра, под которым он совсем оцепенел. Но если плащ, смягчая вой ветра, и помогал лучше улавливать отдаленные звуки, он мешал слышать то, что происходит рядом, и вдобавок опущенный в последние четверть часа на глаза капюшон делал часового еще и незрячим. А это был хороший солдат, не способный задремать на посту. Но нет ничего труднее, как уметь бодрствовать. Для этого надо обладать живым умом, в голове же у campiere не было ни одной мысли. Он полагал, что бодрствует, ибо не храпел. И покатись ему под ноги хоть песчинка, он дал бы выстрел. Он держал палец на курке ружья.
В порыве отчаянной решимости, Малакарне бросился вперед, схватил несчастного стража за горло своими железными руками, скатился с ним внутрь бастиона и продолжал душить, пока один из его товарищей не заколол солдата в его объятиях.
Они сразу же засели за зубцами, чтобы не опасаться ответного огня с форта. Костер, пылавший во дворе, позволял им видеть campieri, беспечно погруженных в игру, и у них хватило времени хорошенько прицелиться. Ружья были перезаряжены мгновенно, пока осажденные искали свои, но прежде чем они успели ими воспользоваться, прежде чем поняли, с какой стороны нападают, раздался другой залп, направленный в упор, и некоторые были тяжело ранены. Двое вовсе не поднялись, третий упал вперед лицом в огонь и погиб, так как некому было вытащить его из костра.
Со двора офицер увидел, откуда шло нападение. Он прибежал с яростным ревом, но не успел помешать своим людям дать бесполезный залп по стенам. «Ослы, дураки, — кричал он, — зря тратите патроны, нельзя стрелять наудачу! Что вы, голову потеряли? Выходите, выходите! Сражаться надо снаружи!»
Тут он понял, что сам теряет голову, так как оставил саблю на столе; за которым дремал. К той зале вели только шесть ступеней. Он перескочил через них одним прыжком, отлично зная, что через минуту ему придется биться врукопашную.
Но за время перестрелки Пиччинино успел отделаться от своих пут и под общий шум высадил едва прилаженную дверь своей тюрьмы. Он кинулся к сабле лейтенанта и опрокинул смоляной факел, воткнутый в стол. Когда офицер вбежал и стал ощупью искать свое оружие, он получил страшную рану в лицо и упал навзничь. Кармело бросился на него и прикончил. Затем он перерезал путы Вербум Каро и, сунув ему в руки фляжку лейтенанта, сказал только: «Делай что можешь!»
Двойник Пиччинино в мгновение ока забыл о своих ранах и слабости. На коленях он дотащился до двери, и там ему удалось подняться и встать на ноги. Но настоящий Пиччинино, видя, что тот может идти, лишь держась за стены, накинул на него плащ офицера, нахлобучил форменную шляпу и велел не спеша выходить. Сам же спустился в опустелый двор, стащил плащ с одного из только что убитых campieri, переоделся, как умел, и, храня верность товарищу, возвратился к нему, чтобы под руку довести до ворот крепости.
Все уже выбежали наружу, только двое вернулись, так как им было поручено следить, чтобы, воспользовавшись суматохой, пленники не бежали; на них тоже лежала охрана башни. Костер во дворе потух, и от него исходил лишь тусклый свет. «Лейтенант ранен!»— закричал один из солдат, увидев Вербум Каро, которого поддерживал также переодетый Кармело. Вербум Каро ничего не ответил, но жестом приказал им идти охранять башню. Затем как только мог быстро вышел вместе со своим начальником, который ни за что не хотел его покинуть, хотя Вербум Каро упрашивал его бежать без него.
Это было и великодушием, но и мудростью со стороны Пиччинино, ибо, доказывая своим людям таким образом свою любовь, он навек завоевывал их верность. Поддельного Пиччинино могли бы тут же схватить снова, но если бы это и случилось, никакие пытки не заставили бы его признаться, что его товарищ был настоящий Пиччинино.
На узкой площадке перед замком уже шла схватка, и разбойники под началом фра Анджело как раз обратились в притворное бегство. Но campieri, лишившись офицера, действовали без единства и порядка. Когда группа Малакарне, молниеносно спустившись с бастиона, захватила ворота и выяснилась невозможность отступления, солдаты поняли, что пропали, и остановились, словно в столбняке. В этот миг фра Анджело, Микеле и Маньяни со своими людьми повернули обратно и стиснули их так, что положение стало безнадежным. Тогда campieri, зная, что разбойники пощады не дают, яростно бросились в бой. Зажатые между двумя стенами укреплений, они имели позиционное преимущество перед разбойниками, которым надо было остерегаться открытой за ними пропасти. Кроме того, тут в отряде Малакарне возникло изрядное замешательство.
Завидев двух Пиччинино, проходивших в ворота, разбойники, обманутые одеждой, выстрелили по ним. Вербум Каро остался невредим, но Кармело получил пулю в плечо и сразу упал.
Малакарне бросился, чтобы прикончить его, но, узнав Пиччинино, издал горестный вопль, а его люди собрались вокруг позабыв о схватке.
Несколько мгновений фра Анджело и Микеле, бившиеся в первом ряду лицом к лицу с campieri, были в большой опасности. Маньяни выдвинулся еще дальше, чтобы отразить любой удар, угрожающий Микеле. Теперь некогда было перезаряжать ружья, бились уже саблями и ножами, и великодушный Маньяни все время старался своим телом заслонить сына Агаты.
Вдруг Микеле, который все время отталкивал друга, упрашивая его думать о самом себе, заметил, что Маньяни нет рядом. Микеле дрался яростно. Когда рассеялось отвращение, вначале вызванное резней, он вдруг подпал под власть странного и ужасного нервного возбуждения. Он не был ранен. Фра Анджело, суеверно убежденный в счастливой судьбе молодого князя, предсказывал, что с ним этого не случится. Но Микеле могли ранить двадцать раз, и он не заметил бы, так вся жизнь для него сосредоточилась сейчас в одном чувстве. Он был как бы опьянен опасностью и воодушевлен битвой. То было ужасное, но бурное наслаждение; кровь Кастро-Реале пробудилась и начинала бурлить в жилах этого львенка. Когда победа стала клониться на сторону его соратников и когда они, ступая по трупам, соединились с Малакарне, юноше показалось, что все сражение было слишком кратким и слишком легким. Однако же оно было настолько серьезно, что почти каждый из победителей получил какую-нибудь рану. Campieri дорого продавали свою жизнь, и если бы Малакарне не опомнился вовремя, заметив, что Пиччинино приходит в себя, и не нашел в себе достаточно сил для битвы, отряд фра Анджело мог оказаться сброшенным со страшного обрыва, у которого завязалась эта схватка.
Бледная, тусклая заря уже серебрила окутанные мглой горные вершины, замыкавшие горизонт, когда осаждавшие вошли в завоеванную крепость. Надо было пройти сквозь нее и уйти отсюда под взглядами жителей поселка, которые вышли из своих домов и робко поднимались по уличной лестнице, чтобы узнать об исходе сражения. Ночью они, перепуганные, с трудом различали колыхавшуюся толпу сражающихся, освещаемую только мгновенными вспышками ружейных выстрелов. Когда дело дошло до рукопашной, бледные жители Сперлинги стояли, заледенев от страха и вслушиваясь в крики и проклятия непонятной для них битвы. У них не было ни малейшего желания помогать гарнизону, и большая их часть была на стороне разбойников. Но, страшась репрессий и возмездия, они не решались прийти им на помощь. Когда занялась заря, стало видно, как они, полуголые, собираются группами на выступах скал и дрожащими тенями медленно подвигаются вперед, чтобы поддержать победителей.
Фра Анджело и Пиччинино не стали их ждать. Они стремительно вошли в крепость, и каждый разбойник тащил с собой по мертвецу, чтобы нанести ему последний, «верный» удар. Они подняли своих раненых и изуродовали лица тем, кто был уже мертв. Но это отвратительное дело, для которого и Вербум Каро нашел в себе силы, вызывало страшное омерзение у Пиччинино. Он дал приказ спешить, чтобы поскорее рассеяться и разойтись по домам или искать себе другое убежище. Затем, поручив Вербум Каро заботам Малакарне и его шайки, двинулся прочь, взяв под руку фра Анджело, с намерением увести монаха вместе с собой.
Но, охваченный страшным беспокойством, фра Анджело хотел найти Микеле и Маньяни и, никому не называя их имен, спрашивал всех о двух молодых монахах, которые сопровождали его. Он ни за что не соглашался уйти, не найдя их, и его отчаянное упорство грозило стать для него роковым.
Наконец Пиччинино заметил под обрывом двоих людей в рясах.
— Вот твои спутники, — сказал он монаху, увлекая его за собой. — Они ушли вперед — полагаю, им не захотелось присутствовать при ужасном зрелище нашей победы. Но чувствительность не помешала им оказаться храбрецами. Кто же эти парни? Я видел — они дрались как львы, на них одежда твоего ордена. Понять не могу, как могли эти два героя подрасти в твоем монастыре, я о них и не знал.
Фра Анджело ничего не отвечал: залитыми кровью глазами он вглядывался в двух монахов. Он отлично узнал платье, в которое переодел Микеле и его друга, но он не понимал, почему они так неподвижны, почему охвачены таким безразличием, которое, казалось, отделяло их от всех остальных.
Один как будто сидел, другой стоял рядом с ним на коленях. Фра Анджело бросился вниз по откосу, не помня себя, так что не раз чуть не срывался в пропасть.
Тяжело раненный, но по-прежнему стойкий и полный решимости, Пиччинино последовал за фра Анджело, не думая о себе, и вскоре они очутились на дне пропасти, в совершенно диком, скрытом месте, где под ногами бежал горный поток. Им пришлось много раз обходить отвесные скалы, и они потеряли монахов из виду, да еще и мгла, царившая в ущелье, едва дозволяла им держать направление.
Звать их они не осмеливались; наконец они увидели тех, кого искали. Один в самом деле сидел, другой поддерживал его. Фра Анджело бросился к ним и откинул первый капюшон, до которого дотянулась рука. Перед ним открылось красивое лицо Маньяни, на которое уже надвигались тени смерти; кровь его стекала на землю. Микеле был залит ею и почти терял сознание, хотя и не был ранен и терзался лишь огромной, невыносимой скорбью оттого, что не мог облегчить страдания друга и должен был смотреть, как тот умирает у него на руках.
Фра Анджело хотел попытаться помочь благородному мастеру, во Маньяни мягко отвел руку, которую тот протянул было к ране.
— Дайте мне умереть спокойно, отец мой, — произнес он таким слабым голосом, что монах должен был приложить ухо к устам умирающего, чтобы расслышать его слова. — Я счастлив, что могу проститься с вами. Скажите матери Микеле и его сестре, что я умер, защищая его, но пусть Микеле не узнает этого. Он позаботится о моей семье, а вы утешите ее… Мы добились победы, не правда ли? — сказал он, обращаясь к Пиччинино, глядя на него потухшим взглядом и не узнавая его.
— О Мила! — невольно воскликнул Пиччинино. — Ты могла бы стать женой храбреца!
— Где ты, Микеле? Я тебя больше не вижу, — говорил Маньяни, ища друга слабеющей рукой. — Мы здесь в безопасности, да? Это, наверное, ворота Катании?.. Ты сейчас поцелуешь свою мать? Ах, конечно, я слышу бормотанье Наяды — этот звук освежает меня, вода капает на мою рану, какая холодная… но какая целительная.
— Очнись, ты должен увидеть мою мать и сестру! — вскричал Микеле. — Ах, ты будешь жить, мы никогда не расстанемся!
— Увы! Я знаю эту улыбку, — тихо сказал Пиччинино, вглядываясь в посиневшие, вздрагивавшие губы Маньяни. — Не давайте ему говорить.
— Как мне хорошо! — громко сказал Маньяни, протягивая руки. — У меня ничего не болит. В путь, друзья мои!
Он поднялся одним рывком, мгновение постоял, качаясь, и мертвым упал на влажный песок.
Микеле был сражен горем. Фра Анджело не потерял присутствия духа, хотя из груди его, сотрясаемой тяжелыми рыданиями, вырывался как бы хриплый и мучительный вой. Он отвернул громадный обломок скалы, загораживавший доступ в одну из многочисленных пещер, выдолбленных в песчанике, когда встарь отсюда брали камень для постройки крепости. Он тщательно укутал тело Маньяни в широкую рясу, бывшую на нем, и, устроив ему, таким образом, временное погребение, закрыл пещеру камнем.
Затем он взял Микеле за руку и провел его вместе с Пиччинино на несколько сотен шагов дальше, к обширной пещере, где жила одна бедная семья. Микеле мог бы узнать в человеке, вскоре пришедшем туда, одного из крестьян — союзников их шайки. Но Микеле не понимал ничего и никого не узнавал.
Крестьянин помог монаху перевязать рану Пиччинино; она была глубока и начинала причинять боль, так что ему понадобилась вся сила воли, чтобы скрывать свои мучения.
Фра Анджело был лекарем получше большинства дипломированных лекарей в стране. Он подверг Пиччинино жестокой, но быстрой операции и извлек пулю. Пациент не издал ни единого стона, и Микеле понял, насколько ему больно, лишь заметив, как Пиччинино побледнел и заскрипел зубами.
— Брат мой! — сказал он, коснувшись его судорожно сжатой руки. — Неужели и вы умрете?
— Дал бы мне бог умереть вместо твоего друга! — с каким-то ожесточением против самого себя отвечал Кармело. — Я бы не страдал больше, и меня бы оплакивали. А теперь я буду мучиться всю жизнь, и никто не пожалеет обо мне!
— Друг, — сказал монах, швыряя пулю в сторону, — так-то ты ценишь преданность твоего брата?
— Моего брата! — повторил Пиччинино, поднося руку Микеле к своим губам. — Ты делал все это не из любви ко мне, я знаю, ты делал это ради своей чести. Ну, что ж! Ты победил мою ненависть, ибо сохранил свою. Но я-то обречен любить тебя!
Две слезы скатились по бледным щекам разбойника.
Было ли то порывом подлинного чувства, или нервной реакцией после страшного напряжения от физической боли? Несомненно, было здесь и то и другое.
Крестьянин предложил для больного странное лекарство, но фра Анджело охотно на него согласился. То было какое-то полужидкое вещество; его находят по соседству в одном источнике, желтоватая вода которого содержит серу. Местные жители собирают эту грязь, хранят в каменных горшочках и применяют для пластыря — это их панацея. Фра Анджело приготовил повязку и наложил на рану разбойника. Затем он помыл его, одел в лохмотья, на месте купленные у крестьянина, смыл с Микеле и с себя кровь, которой они покрылись во время схватки, дал своим товарищам глотнуть вина и посадил Кармело на хозяйского мула. Он оставил крестьянину кругленькую сумму золотом, чтобы тот понял всю выгоду служения правому делу, а затем распрощался, взяв с хозяина клятву, что следующей ночью тот найдет тело Маньяни и похоронит его достойно, как похоронил бы собственного сына.
— Моего собственного сына, — глухо сказал крестьянин, — того, которого швейцарцы убили у меня в прошлом году?
Такие слова внушили Микеле больше доверия к этому человеку, чем любые обещания и клятвы. Он в первый раз поглядел на него и заметил, сколько в его мрачном и худом лице напряженной решимости и огненного фанатизма. Это был не просто разбойник, но жадный волк, коршун, всегда готовый кинуться на окровавленную добычу, чтобы изорвать ее и насытить свою бешеную злобу ее внутренностями. Видно было, что ему всей жизни не хватит, чтобы отомстить за смерть сына. Он не предложил беглецам проводить их. Ему не терпелось поскорее исполнить свой долг гостеприимства по отношению к ним и пойти поглядеть, не осталось ли в замке хоть одного живого campiere, над которым он успел бы еще надругаться в его смертный час.
Возвращение в Катанию троих беглецов заняло вдвое больше времени, чем их путь в Сперлингу. Пиччинино не под силу было ехать долго; одолеваемый лихорадкой, он то и дело припадал к шее мула. Тогда они делали остановку у пещеры или у каких-нибудь развалин, и монах был вынужден давать раненому глоток вина для подкрепления сил, хотя и понимал, что это усиливало жар.
Приходилось пробираться по крутым, труднодоступным дорогам, вернее даже избегать любых дорог, чтобы не подвергаться опасности неприятных встреч. Фра Анджело надеялся на полпути в Катанию заехать к одним бедным людям, на которых он мог положиться как на самого себя и которые могли бы принять раненого и позаботиться о нем. Но дом оказался пуст и уже почти весь обрушился. Нищета выгнала несчастных из их убежища — они не могли выплатить налога, которым была обложена хижина. Быть может, они их бросили в тюрьму.
Это было страшным разочарованием для монаха и его товарища. Они с умыслом взяли в сторону от мест, где орудовали разбойники, полагая, что к югу отсутствие бандитов делало полицию менее активной. Но когда единственное убежище, на которое они могли рассчитывать в этих горах, оказалось пустым, они по-настоящему встревожились. Напрасно Пиччинино уговаривал монаха и Микеле предоставить его собственной судьбе и напрасно убеждал их, будто, когда он останется один, нужда придаст ему, быть может, сверхъестественные силы. Они, разумеется, не согласились и, перебрав все средства, остановились на том, что было скорее и вернее, хоть и казалось отчаянным шагом: они решили везти Кармело во дворец Пальма-роза и скрывать его там до той поры, пока он не будет в состоянии бежать. Княгине достаточно было выразить хоть немного лояльности перед некоторыми людьми, чтобы отвести от себя всякие подозрения, а теперь, когда сам Микеле мог быть заподозрен в том, что приложил руку к освобождению Пиччинино, она, разумеется, ничуть не задумается обмануть партию двора насчет своих политических взглядов.
Несколько дней тому назад такие рассуждения показались бы юноше отвратительными, но последние события все больше и больше делали его сицилийцем и заставляли лучше понимать необходимость разных уловок. Поэтому он согласился с планом монаха, и теперь им оставалось только придумать, как пронести раненого во дворец, чтобы никто этого не заметил. Только это и было важно, потому что уединение, в котором жила Агата, ее немногочисленная и слепо преданная челядь, умение молчать верной камеристки Нунциаты, которая одна была вхожа в личные комнаты, да и многие другие обстоятельства обычно замкнутого образа жизни княгини — все это превращало такое убежище в самое надежное из всех возможных. К тому же в двух шагах был дворец Ла-Серра, куда они могли перенести раненого, в случае если дворец Пальмароза окажется небезопасным. Было решено, что Микеле пойдет вперед и явится к матери, с наступлением ночи. Он предупредит ее о прибытии раненого и поможет устроить все нужное для того, чтобы несколькими часами позже тайно провести Пиччинино во дворец.
Агата находилась в неописуемом беспокойстве, когда Нунциата объявила, что кто-то ожидает ее в молельне. Она кинулась туда и чуть не лишилась чувств, увидев рясу монаха, — она решила, что один из братьев из Бель-Пассо принес ей скорбную весть. Но как удачно ни переоделся Микеле, материнского глаза не обманешь, и, разразившись слезами, она заключила сына в объятия.
Микеле скрыл от нее, через какие опасности прошел, — он знал, что ей придется догадаться о них довольно скоро, когда весть об освобождении Пиччинино распространится в их краях. Он сказал ей только, что ездил разыскивать брата и нашел его в одном отдаленном потайном месте, где тот умирал без всякой помощи; что он приведет его к ней, и пусть она позаботится о Пиччинино, пока он не подготовит ему другое убежище.
Раненого без помех доставили глубокой ночью. Однако он не мог так горделиво взбежать по лавовой лестнице, как в прошлый раз. Его силы таяли на глазах. Фра Анджело был вынужден до самого верха нести его на руках. Он едва узнал Агату и несколько дней находился между жизнью и смертью.
Мила, которой сказали, что Маньяни по поручению Микеле отправился в Палермо, сначала успокоилась. Но проходили дни, Маньяни не возвращался, и его семья стала удивляться и тревожиться, Микеле объявил, будто получил от него письмо — он-де уехал в Рим, все ради Микеле. Позже он уверял их, будто по одному важному тайному делу, связанному с семьей Пальмароза, Маньяни пришлось отправиться в Милан, в Венецию, в Вену. Да мало ли куда! И его заставляли путешествовать годы, а ради успокоения и утешения родных им читали (ведь те сами не умели читать) отрывки из будто бы написанных им писем и часто передавали деньги, которые он будто бы присылал для них.
Семья Маньяни богатела и дивилась удачам бедного Антонио. Они печалились, но жили надеждами. Его старая мать умерла, скорбя, что не может обнять его на прощание, но поручила Микеле передать сыну свое благословение.
Милу обмануть было труднее, но княгиня, стараясь избавить ее от большего горя, подсказала ей другую печаль, которую легче было снести. Сперва она намекала, а потом и объявила напрямик, что Маньяни, разрываясь между былой страстью и новой любовью и не надеясь сделать Милу счастливой, уехал, чтобы подождать, пока не излечится от прошлого полностью, и лишь тогда намерен вернуться.
Миле такой поступок показался благородным и честным; однако ей было обидно, что ей не удалось заставить его забыть эту упорную страсть. Она постаралась сама излечиться от любви, раз ей не могли поручиться за такое же излечение ее милого, и ее великая гордость пришла ей на помощь. Каждый день затянувшегося отсутствия Маньяни прибавлял ей силы и стойкости. Рассказав об его переезде в Рим, ей намекнули, что Маньяни не превозмог старой привязанности и отрекается от новой. Мила не стала плакать, без всякой горечи помолилась о счастье неблагодарного, и понемногу к ней стала возвращаться былая ясность души.
Микеле, разумеется, подчас очень страдал, слушая, как обвиняют отсутствующего, память которого с его стороны заслуживала всякого поклонения, но жертвовал всем ради спокойствия своей милой названой сестры. Тайком он отправился с Фра Анджело к могиле друга. Крестьянин, который похоронил его, отвел их на кладбище соседнего монастыря. Добрые монахи, патриоты, какими они обычно бывают в Сицилии, перенесли его туда ночью, и на камне, положенном вместо памятника среди белых роз и цветущего ракитника, начертали по-латыни такие слова:
«Здесь покоится неизвестный мученик».
Выздоровление Пиччинино шло медленней, чем ожидалось. Рана зажила довольно быстро, но нервная горячка достаточно тяжелого характера задержала его на три месяца в будуаре Агаты, который служил ему спальней и охранялся крайне ревностно.
В этом недоверчивом и цельном молодом человеке начал совершаться нравственный переворот. Заботливый уход Микеле и княгини, деликатность, с которой они старались утешить его, вся та ласка и доброта, которых он лишился со смертью матери и не надеялся уже встретить у кого-либо, — все это постепенно смягчало сухость и гордость, словно броней облекавшие его.
Он всегда испытывал горячую потребность быть любимым, хотя не был способен привязываться с такой же силой и упорством, с каким он умел ненавидеть. Сперва его как бы оскорбляло и унижало то, что он оказывался вынужден быть благодарным. Но в конце концов чудо в сердце Агаты свершило чудо в сердце Микеле, и, в свою очередь, оно завершилось чудом в Кармело. Агата, внешне столь сдержанная и столь пылкая в своих переживаниях, обладала таким щедрым сердцем, что начинала любить, кого жалела. Суровые речи Пиччинино иной раз ужасали ее, но сострадание взяло верх, когда она поняла, как несчастен был он из-за своего нарочитого ожесточения. Во время своей болезни, мучаясь физически и нравственно, Пиччинино, который раньше выставлял напоказ свою проницательность в отношении человеческих чувств, теперь с горечью, поражавшей Агату, оплакивал эту свою печальную способность.
Однажды вечером, говоря о нем с Микеле, который признался, что не ощущает никакой симпатии к брату, она сказала:
— По чувству долга ты ухаживаешь за ним, и подвергаясь себя опасности ради него, и оказываешь ему всяческую заботу и внимание. Ну, что ж! Надо любить свой долг, а этот брат — твой долг, и очень страшный долг. Но долг стал бы легче, если бы ты мог полюбить его. Попытайся, Микеле, быть может, его каменное сердце переменится тоже, ведь у него есть способность проникновения. Быть может, он чувствует, что ты не любишь его, и потому холоден сам. При первом твоем искреннем и ласковом порыве, даже если ты не обнаружишь его, он его угадает и, быть может, полюбит тебя в свою очередь. Я сама попробую подать тебе пример. Я буду изо всех сил убеждать себя, что он мой сын, правда, совсем не похожий на тебя, Микеле, но что его недостатки не мешают мне любить его.
Агата сдержала слово, и Микеле старался ей подражать. Ощущая искреннее участие к своим нравственным мукам в этих чистых и самоотверженных усилиях облегчить ему физические страдания, Пиччинино мало-помалу смягчался. И настал день, когда он впервые поднес руку Агаты к своим губам и сказал ей:
— Вы добры ко мне, как мать! Ах, если бы мне быть вашим сыном! Я любил бы Микеле, потому что одна утроба носила нас. Настоящими братьями становятся только через женщину. Она одна может заставить нас понять, что называется голосом крови, зовом природы.
Затем через день-другой он сказал Микеле:
— Я не люблю тебя, потому что ты сын моего отца. Человек, который смешивал свою чистую кровь с кровью женщин, столь различных по происхождению и своей природе, был, наверно, существом переменчивым, сложным, лишенным цельности, потому-то и сыновья его различны между собою, как день и ночь. Если бы я полюбил тебя — тебя, кого я уважаю и кем восхищаюсь, то лишь потому, что у тебя есть мать, которую я люблю, и потому, что я воображаю подчас, будто она и моя мать тоже.
Когда Пиччинино был уже в состоянии вернуться к беспокойной жизни, о которой так тосковал во время своей томительной болезни, он вдруг стал сокрушаться, что ему приходится прервать существование, ставшее для него столь счастливым благодаря Агате и ее сыну. Он с независимым видом отказался от предложений, которые, желая изменения его судьбы, делали ему Микеле и Агата, но было видно, что все же его мучат некоторый страх и сожаления.
— Дорогой мой, — сказал ему маркиз, — вам следует принять эти средства, чтобы расширять и углублять деятельность, которой вы посвятили себя. У нас никогда не было мысли заставить вас послушно и трусливо вернуться в общество, которое вы презираете и для которого вы вовсе не созданы. Но не подчиняясь принуждению, никак не изменяя своим принципам неприятия этого общества, своим принципам независимости, вы можете заключить в обход существующих законов истинный союз с истинным человечеством. До сего дня вы обманывали себя, внушая себе ненависть к людям. Но ведь вы выступаете не против них, а против их дурных и ложных установлений. В глубине души вы любите своих ближних, ведь вы страдаете от их неприязни и от своего одиночества. Постарайтесь же понять истинную суть вашей деятельности. До сих пор вы только воображали, что носите звание свободного мстителя, вы им пользовались лишь для личной мести и для удовлетворения своих инстинктов. Чтобы роль ваша стала благородной и вы могли лучше служить нашей родине, вам не хватает более просторного поля действий и средств под стать вашему честолюбию. Брат предлагает вам такие средства. Он готов с вами разделить свои доходы, и это укрепит вашу силу и ваше дело, никак не связывая вас с обществом. Действительно, вы же не можете стать вельможей и помещиком, не заключая связей с законными учреждениями. Но пользуясь втайне дружеской братской поддержкой, так вам необходимой, вы останетесь в стороне от общества, в котором мы живем, и в то же время обретете власть искоренять его порядки. Вы можете уехать с этого несчастного острова, где ваша деятельность оказывается слишком узкой, чтобы дать какие-то результаты, вы можете искать себе товарищей и последователей в иных местах, можете на чужбине установить отношения с врагами общественного неустройства, трудиться над делом всеобщего освобождения, изучить способы уничтожения рабства и вернуться к нам с познаниями и помощью, которые в один год сделают больше, чем ваши походы против жалких campieri сделали бы за всю вашу жизнь. Ваши способности ставят вас гораздо выше разбойничьего ремесла. Ваша проницательность, ваша сообразительность, ваше широкое и всестороннее образование, все — вплоть до чарующей силы вашего лица и вашей обольстительной речи — все предназначает вас стать человеком политического действия, осторожным и отважным, ловким и мужественным вместе. Да, вы рождены заговорщиком. Случайность рождения толкнула вас на этот путь, а ваш душевный строй помог вам проявиться там с ярким блеском. Но существуют большие заговоры, которые, даже и потерпев неудачу в одной точке земного шара, двигают вперед дело свободы во всей вселенной; и существуют малые, заканчивающиеся на виселице вместе с неведомым героем, затеявшим его. Попадись вы завтра в засаду, ваша банда рассеется и последняя надежда на независимость умрет с вашим последним вздохом. Но готовьте свои заговоры на ярком свету человечества, вместо того чтобы разбойничать во тьме наших пропастей, и вы когда-нибудь станете освободителем наших братьев, вместо того чтобы быть пугалом для старух.
Эти слова были одновременно и жестокими и лестными для чуткого самолюбия Пиччинино. Ему больно было выслушивать такую оценку его прежней жизни, но мнение о его будущих возможностях утешило его. Он покраснел, побледнел, задумался и понял. Он был слишком умен, чтобы обороняться от правды. Агата ласково взяла его за руку, Микеле тоже. Они чуть ли не на коленях умоляли его принять половину состояния, которым были обязаны ему целиком. Слезы гордости, надежды, счастья и, быть может, благодарности покатились из его горящих глаз, и он согласился принять их дар.
Надо сказать также, что неведомо для всех в сердце этого странного человека произошло и другое чудо. Любовь, чистая любовь победила его. Мила была сиделкой при нем, и у Милы нашлись на тигра цепи. Она этим справедливо гордилась, да и от природы она была очень гордой. Любовь капитана Пиччинино поднимала ее в собственных глазах и заставляла забыть урок, который нанес ее самолюбию Маньяни, покинув ее. Она была мужественна к тому же. Она чувствовала, что рождена для жизни более трудной и яркой, чем жизнь прядильщицы шелка. Ее склонности к героическому и необычному хорошо согласовывались с жизнью, полной опасностей и волнений. Кармело, сожалевший при их первой встрече, зачем она не мальчик, которого он, подобно Ларе, мог бы сделать своим пажом, теперь думал иначе и говорил себе, что красота женщины и сердце героини прибавляют многое к прелести товарища, о котором он мечтал.
Впрочем, он не сразу добился Милы. Она хотела быть залогом и наградой той покорности, с которой он будет следовать советам княгини и маркиза. Я полагаю, что этот день наступит скоро, если не наступил уже. Но здесь кончается роман, который, если угодно, мог бы длиться еще долго, потому что — повторяю снова — ни один роман не имеет конца.