ОЧЕРК РАБОТЫ

1


Я родился в 1902 году в городе Пскове, в семье музыканта. В 1912 году поступил в Псковскую гимназию. Друг моего старшего брата Юрий Тынянов, впоследствии известный писатель, был первым литературным учителем, внушившим мне горячую любовь к русской литературе.

Шестнадцатилетним юношей я приехал в Москву, где в 1919 году окончил среднюю школу. В те годы я писал стихи, но, встретив суровую оценку со стороны известных литераторов, решил оставить литературные занятия. Не прошло и полугода, как я понял, что это было слишком поспешное решение, но я искренне верил, что отныне посвящаю себя научной деятельности. В 1920 году я перевелся из Московского университета в Петроградский и одновременно поступил в Институт восточных языков, убежденный, что сперва нужно изучить литературу с теоретической стороны, а уж потом испытать свои силы. В действительности получилось иначе. Дом литераторов объявил конкурс для начинающих писателей, и я немедленно принялся за свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Моя первая книга (1923) называлась «Мастера и подмастерья». В сборнике фантастических рассказов действовали монахи, черти, алхимики, студенты, а также — автор, который время от времени собирал своих героев, чтобы узнать у них, как ему поступать дальше. Это была, конечно, детская игра, — Горький тем не менее отнесся к ней с поразившей меня серьезностью и ответственностью. Мне очень повезло, что в юности я встретился с этим необыкновенным человеком. Вслед за появлением каждой моей новой книги я получал от него письмо, содержавшее требовательную, но добрую критику и советы, причем не только литературные, но и житейские. Он учил меня — и делал это со всей щедростью великого человека. В годы ленинградской блокады почти весь мой архив погиб, но письма Горького, завернутые в кальку, я в течение всей войны носил в полевой сумке. Так мне удалось сохранить их. О нашей первой поразившей меня встрече я рассказал впоследствии в повести «Неизвестный друг».

В 1923 году я послал Горькому книгу «Мастера и подмастерья». «Мне кажется, — ответил он, — что Вам пора перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в русский, современный, достаточно фантастический быт. Он подсказывает превосходные темы — помните: «Тут сам черт ногу сломит» — о человеке, который открыл лавочку и продает в ней мелочи прошлого, — человек этот может быть антикваром, которого нанял Сатана для соблазна людей, для возбуждения в них бесплодной тоски о вчерашнем дне».

Юноша, получивший это письмо, не мог, разумеется, пройти мимо столь характерного для Горького «подсказа», который в полной мере совпадал с мнением моего учителя и друга Юрия Тынянова, высказавшего даже это мнение в печати. Оба были правы, но переход от «стран неведомых» к русской современности был далеко не прост. Нарочитая, подчас мнимая новизна должна была смениться подлинной, а кто же, едва взяв в руки перо, осмелится «врезаться» в блистательную традицию русской фантастики, которую озарил своим бессмертным именем Гоголь?

Именно эти старательные попытки читатель найдет в первом томе этого Собрания сочинений. В нем «неведомые», условно-литературные страны («Хроника города Лейпцига») перемежаются с русской действительностью («Ревизор») и уже тем самым отражают далеко не установившийся творческий почерк. Так случилось, что я на много лет ушел от фантастической прозы и вернулся к ней лишь в конце тридцатых годов. Однако этот жанр никогда не переставал привлекать меня. Мне по-прежнему нравятся герои, которые носят железный пояс, чтобы не «лопнуть от зависти» и так метко попадают соседу «не в бровь, а в глаз», что приходится немедленно вызывать «скорую помощь». Время от времени я возвращаюсь к сказкам, а недавно, собрав их в единый цикл, написал повесть «Ночной Сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году» — повесть, которую читатель найдет во втором томе этого Собрания.


2


Моя литературная юность сложилась счастливо. В университете я учился у строгих учителей: у академика В. Н. Перетца — древней литературе, Б. М. Эйхенбаума — истории литературы XIX века, Ю. Н. Тынянова — теории литературы. Я слушал лекции академика Л. В. Щербы по лингвистике. Чему учили нас, студентов-филологов двадцатых годов, эти выдающиеся ученые? Прежде всего внушали, что мы должны внести в науку новое. В. Н. Перетц неоднократно говорил, что филолог может утвердить себя, изучая лишь области нетронутые, не исследованные другими. Он требовал от нас безусловной преданности науке, и это была требовательность грозная, неумолимая, сказывавшаяся в большом и малом. Работая над очередным рефератом, я остановился перед греческим текстом.

— А, вы не знаете греческого? — укоризненно спросил меня Перетц. — Ну что ж, придется заняться.

— Но ведь мой реферат назначен на март.

— Отложим. Прочтете в мае.

Вполне разделяя требовательность старшего поколения, Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, Виктор Шкловский щедро делились с нами своими сомнениями и колебаниями, своей гордостью за великую литературу, в которой они работают. Они учили нас этой гордости, этой соотнесенности собственной работы — как бы она ни была мала — с работой Шахматова, Веселовского, Потебни. Они требовали, чтобы мы знали не только историю, но и атмосферу развития нашей литературной науки, и мы вместе с ними подсмеивались над педантизмом Пыпина, сетовали на поверхностность талантливого Венгерова, поражались гениальным догадкам Буслаева и Всеволода Миллера.

В особенности многому научил меня Юрий Тынянов, глубокий ученый, не терпевший ни малейшего пустословия в науке. Его лучшие статьи написаны скупым языком, через который нам подчас приходилось «пробиваться». Не стесняя ни в чем своих учеников, он учился вместе с нами. Каждая его лекция была основана на тонком чувстве истории. На семинарах ему подчас достаточно было лишь своеобразно переставить материал, которым располагал докладчик, чтобы получить неожиданную, но всегда точную картину.

Посещение лекций было необязательным в начале двадцатых годов. Конечно, мы не пропускали семинары, которыми руководили любимые профессора. Но если семинарами руководили нелюбимые, то есть бездарные, профессора — мы не ходили на семинары. Много времени мы проводили в архивах и библиотеках, работая над рефератами, с которыми выступали часто, независимо от того, входили ли они в курсовую программу. Предмет можно было сдавать не только во время сессии, но и тогда, когда студент был готов к испытаниям. Конечно, этот свободный выбор был ограничен: экзамены второго курса нельзя было сдавать на третьем. Но зато мы могли серьезно заниматься не всеми предметами — понадобятся они нам потом или нет, — а только теми, которые действительно отвечали нашим интересам. В двадцать лет мы были взрослыми людьми, которые должны были выбрать свой путь — в науке и в жизни.

Мешало ли нам отсутствие внешней, ограниченной рамками программы занятий? Нет, помогало. Свободно распоряжаясь своим временем, я учился в двух вузах одновременно и окончил и тот и другой. Многие мои товарищи, ныне видные ученые, выступили с работами задолго до окончания университета.

Мы были тесно связаны с литературой своего времени, и многочисленные диспуты, дискуссии, доклады в литературных и философских обществах были для нас тем же университетом, такой же школой ответственной любви к искусству, принесшей нашему поколению неоценимую пользу.


3


К «Серапионам» меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием рассказа — «Одиннадцатая аксиома», который был послан Горькому и о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Они собирались каждую субботу в комнате Михаила Слонимского в «Доме искусств». Впоследствии Ольга Форш назвала этот дом «Сумасшедшим кораблем» и рассказала о странной жизни его обитателей, полной неожиданностей и вдохновения. Но ничего странного не находил в этой жизни студент-первокурсник, ходивший с высоко поднятой головой по еще пустынному, осенью двадцатого года, Петрограду. Еще бы не гордиться! Он только что приехал из Москвы, где чуть ли не ежедневно бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Он неоднократно видел Маяковского, Есенина; он присутствовал на вечере буриме, где председательствовал Валерий Брюсов и московские поэты выступали со стихами на заданные темы. Он сам писал стихи, почти не сомневаясь в том, что именно ему удастся совершить переворот в русской поэзии. Однажды он даже побывал у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил с ним так, как будто он, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии…

Потом Шкловский ушел, а я стал несколько пренебрежительно, как и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все. Но главными противниками были Федин и Лунц, я это почувствовал сразу.

Спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы.

Со всей страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки доводов (неопровержимых, как мне тогда казалось), Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.

Знаменитый тезис — сначала «что», то есть сначала содержание, а потом «как», то есть форма, лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения: так много необозримо нового вошло в те годы в жизнь России, утверждал он, такой никому еще не ведомый, трепещущий материал рвется в литературу, что трудно представить себе необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.

Это было лишь началом длинного спора, под знаком которого прошли вечера двадцать первого года.

Другой запомнившийся спор касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и так называемым «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Орнаментализм был представлен сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Достаточно сказать, что Замятин руководил одной из студий «Дома искусств». Ремизов поражал воображение оригинальностью самого своего отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно высоко поднять изысканную прозу символистов. Можно смело сказать, что орнаментализм оказал заметное влияние на раннюю прозу Всеволода Иванова, Никитина. Другие «братья» обошли это направление, опираясь на широкую — от Лескова до Чехова — классическую традицию русского реализма. Что касается меня, то среди первых шестнадцати, оставшихся в рукописи, рассказов можно найти подражания Бунину и Белому, Гофману и Эдгару По.

Важно отметить, что среди «Серапионовых братьев» были Иванов, Зощенко, Федин, Тихонов — люди, уже успевшие многое увидеть и понять, писатели, относившиеся к литературе как к делу жизни. Революция переломила быт, в литературу пришли люди не из кабинетов, а с фронтов гражданской войны, люди действия, а не созерцания.

Я уже упоминал, что мы много спорили о литературе. Мне было трудно согласиться с теми, кто считал, что нужно непосредственно, просто отражать то, что происходит вокруг нас, я считал таких писателей натуралистами, «бытовиками». Смутно чувствуя все значение процессов, происходивших в стране в начале двадцатых годов, я еще не знал жизни и не понимал, как надо писать о ней.

Первым выходом из этого круга узколитературных представлений была повесть «Конец хазы», в которой я пытался изобразить бандитов и налетчиков нэповских лет, «блатной» мир Ленинграда. Собирая материал для «Конца хазы», я читал уголовную хронику, ходил на заседания суда и, случалось, проводил вечера в притонах, которых в ту пору было еще немало. Я готовился к работе именно так, как это делали мои старшие товарищи К. Федин, Н. Тихонов, неоднократно и справедливо упрекавшие меня в незнании жизни, в стремлении укрыться от нее за стенами студенческой комнаты, заваленной книгами по истории литературы. Опыта еще не было, я собирал «материал», стремясь уложить его в сложнейшую схему. Мне хотелось передать своеобразие преступного мира — и не только в воровском языке.

Вот несколько строк из автобиографии, относящейся к 1924 году: «…словесный орнамент отжил свой век… только в сложной конкретности сюжета, построенного на мощных обобщениях современности, можно искать выход из того тупика, в котором очутилась теперь русская проза» («Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков», М., «Современные проблемы», 1926).

Это было наивно. Конечно, никакого «тупика» не было. Но без изучения современности мне уже стало трудно и неинтересно писать.

Зимой 1928 года я встретился у Юрия Тынянова с одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования и глубоко убежденным в том, что ему ведомы все тайны литературного дела. Говорили о жанре романа, и литератор заметил, что этот жанр был не под силу даже Чехову, так что нет ничего удивительного в том, что он не удается современной литературе. У меня нашлись возражения, и мой собеседник с иронией, в которой всегда был необыкновенно силен, выразил сомнение в моих способностях к этому сложному делу. Взбесившись, я сказал, что завтра же засяду за роман — и это будет книга о нем. Он высмеял меня, но напрасно. На другой же день я принялся писать роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

По-видимому, только молодость способна на такие решения и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной, сыпал шутками, блистал остротами, подчас необычайно меткими и запоминавшимися на всю жизнь, — я краснел, но записывал. Вероятно, он был вполне убежден, что из романа ничего не выйдет, иначе, пожалуй, был бы осторожнее в этой необычной дуэли.

Мне вспомнилась эта история потому, что роман был первой попыткой обратиться к собственному жизненному опыту и работа над ним впервые заставила меня увидеть смутные очертания реалистической прозы. Живой, «видимый невооруженным глазом» герой не мог существовать в безвоздушном, условно-литературном мире.


4


В конце двадцатых годов я стоял перед выбором, от которого зависела вся дальнейшая жизнь: наука или литература?

Мои друзья, впоследствии известные ученые — Л. Я. Гинзбург, Н. Л. Степанов, Б. Я. Бухштаб — одновременно со мной кончили университет и продолжали с увлечением заниматься историей русской литературы. Они жили в атмосфере открытий, и для того, чтобы удержаться на этой высоте, не отстать от них, надо было отдать науке все душевные силы.

В середине двадцатых годов я написал и защитил (при Институте истории искусств) диссертацию «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора «Библиотеки для чтения». Защита продолжалась четыре часа; у меня были серьезные оппоненты: В. Шкловский, Ю. Оксман, Б. Эйхенбаум, В. Сиповский.

Книга была издана, и выбор, казалось, сделан. Но недаром и стиль, и композиция ее напоминали биографический роман и недаром в собственно филологическом смысле она была поверхностна по сравнению с глубокими работами моих друзей, посвятивших жизнь науке. Вопреки собственным ожиданиям я вернулся к прозе.

Вот тогда-то я и начал писать повесть «Черновик человека», которая теперь кажется мне чем-то вроде метафоры, предсказавшей мои книги, в той или иной степени автобиографичные, и прежде всего трилогию «Освещенные окна».

Это была пора, когда мне посчастливилось познакомиться и подружиться с Леонидом Александровичем Андреевым, одним из учеников И. П. Павлова, физиологом и хирургом, человеком прямым, мужественным, обаятельным и — подобно своему учителю — обладавшим железным терпением. Знакомство совпало с той полосой работы, когда я почувствовал необходимость уйти от фантастической прозы и взглянуть на действительность трезвыми, размышляющими глазами.

У Леонида Александровича был парадоксальный ум. Однажды в разговоре со мной он развил теорию «конституционной вражды», утверждая — разумеется, в шутку — что в человечестве с доисторических времен сохранилась борьба конституций, то есть особенностей биологического вида. И для примера он указал на явление беспричинной ненависти между незнакомыми людьми, далекими друг от друга.

Эта теория, которая в конце повести излагается от имени одной из подопытных собак, показалась мне подходящей «рабочей гипотезой» для «Черновика человека». Не встречался ли и я с явлением бессмысленной и необъяснимой вражды со стороны человека, с которым у меня не было никаких отношений — ни плохих, ни хороших?

Для того чтобы решить подобный вопрос, надо было взглянуть на историю собственной жизни — задача неожиданная для человека двадцати семи лет. Ответ был положительный: да, встречался. И рассказ об этой встрече читатель найдет в трилогии «Освещенные окна». Однако работа над «Черновиком человека» оказалась необходимой и важной совсем в другом отношении. Можно сказать, что повесть — если сравнить ее со всеми предшествующими произведениями — была движением вперед. Само название «Черновик человека» дано очень точно. Это именно черновик, выполненный со всей тщательностью, на которую я был тогда способен. Пожалуй, можно даже назвать его конспектом. Но благодаря этому конспекту я впервые задумался о проблеме противостояния двух основных жизненных явлений, о пользе мужества, чести, добра и опустошающей бесцельности зла. Именно этот поединок впоследствии оказался — разумеется, в углубленном виде — основным тематическим стержнем моих романов «Исполнение желаний», «Два капитана», «Открытая книга».

Конспективность повести «Черновик человека» не случайна. Я писал ее как бы со связанными руками. Оставив позади «театр прозы» с его острыми поворотами и фейерверком неожиданностей, я робко вглядывался в обыкновенную жизнь, стараясь писать о ней так, чтобы светлые и темные черты чередовались в последовательности действительной, а не мнимой. Вот откуда взялись главы, состоящие из одной фразы, беглые намеки и лаконичность, подчас затрудняющая чтение. Впоследствии я понял, что и эта повесть была для меня школой реалистической прозы.


5


Летом тридцатого года я поехал в Сальские степи, чтобы посмотреть знаменитый зерносовхоз «Гигант». Ничего особенного не было в этой поездке. В «Гигант» ездили тогда очень многие, — работники совхоза даже жаловались, что делегации мешают работать. Но для меня, комнатного, погруженного в книги человека, эта поездка оказалась двойным открытием — открытием новых людей в новых, еще небывалых обстоятельствах и открытием собственной возможности писать об этих людях. Впрочем, в последней возможности пришлось убедиться не сразу. После десяти лет работы я, как начинающий литератор, бросился записывать решительно все, не имея никакого понятия о том, что буду писать — очерк, роман, пьесу. Вернувшись, я с глубокой тщательностью (на которую даже не считал себя способным) написал книгу путевых рассказов «Пролог».

Наступление на косный мир сложившейся в течение веков деревенской жизни, борьба за сознание крестьянина, остановившегося в изумлении перед тем, что совершили люди «Гиганта», — вот тема этой маленькой, но очень дорогой мне книги.

Каждый из нас может предъявить свой счет критике — кто длинней, а кто короче. Меня резко критиковали и до «Пролога». Но счет хотелось бы начать именно с этой книги. Мне труден был переход, о котором рассказано выше. Я сомневался в своих силах, боялся, что у меня нет — или почти нет — того писательского зрения, без которого нечего было надеяться на удачу в новом, непривычном для меня жанре реалистического очерка-рассказа. По инерции, которая еще и до сей поры властвует над некоторыми критическими умами, меня встретили в штыки. Книга была разругана без малейшего снисхождения. Один из рецензентов обвинил меня, к моему изумлению, в контианстве. Почему не в кантианстве, которое в равной мере не имело ни малейшего отношения к моим путевым рассказам, — это осталось для меня неразрешенной загадкой.


6


Трудно передать то ощущение, с которым писались первые главы романа «Исполнение желаний». Как будто впервые в жизни я взял в руки перо — так неловко, неумело приставлялась строка к строке, фраза к фразе. Мне казалось, что я совершенно разучился писать, — грустная догадка после тринадцати лет почти ежедневной работы! Все нужно начинать снова. Но как начинать? Стоит ли?

Я продолжал работать, преодолевая робость, даже ужас, охватывавший меня, когда после долгих часов труда удавалось написать лишь несколько фраз. И постепенно мне стало ясно, что решительный поворот в сторону реального изображения жизни должен был повлечь за собой совершенна иную, чем прежде, стилевую манеру. До сих пор я писал стилистически сложно, не только не стремясь к простоте и отчетливости языка, но, нужно сознаться, стесняясь этой простоты, если она невольно проступала. Теперь я стал писать самым обычным разговорным языком, в той единственно возможной манере, которая была продиктована переходом к совершенно новому для меня изображению действительности.

Но дело было не только в этом. Прежняя стилевая манера как бы позволяла мне обходить те впечатления и размышления, то здание жизни, которым я действительно обладал, но которое казалось мне попросту скучным для художественной литературы. Теперь я догадался, что напрасно считал себя человеком, лишенным опыта и жизненных наблюдений.

Я знал Ленинградский университет двадцатых годов, в котором старое и новое столкнулись с необычайной остротой и силой. Для меня был ясен тимирязевский бунт одних профессоров и средневековая косность других. Мне была понятна жизнь архивов, застывшая, но хранящая тысячи тайн, и чтение рукописей было для меня увлекательным и азартным делом.

Опыт был, но, чтобы воспользоваться им, нужно было сделать (разумеется, для себя) открытие в литературе. Все пригодилось для «Исполнения желаний», даже семинар по древнерусской письменности, даже огромный рваный плащ, в котором (дань увлечению немецкими романтиками) я некогда ходил на этот семинар. С ключом в руках, очень веселый, я бродил по всему своему хозяйству и открывал разные потайные ящики и ларцы, хранившие полузабытый материал, от которого я до сих пор не видел никакого толку.

Впоследствии, перечитывая толстовские дневники, я понял, что беспощадный самоанализ был для Толстого ничем иным, как школой самопознания — психологической школой, определившей многое в его гениальных произведениях. Каждый из нас стремится выразить себя в своих книгах, и, работая над «Исполнением желаний», мне удалось впервые сознательно воспользоваться собственной, пока еще очень маленькой, школой самопознания.

Роман писался долго, более трех лет. Ключ, открывший для меня собственную юность, не мог, к сожалению, помочь в другой очень важной стороне дела. Пришлось оценить недавнее прошлое взглядом исторического романиста. Именно исторического, хотя действие романа происходит в конце двадцатых годов, а писался он в середине тридцатых. Огромное расстояние, которое пробежала страна за этот короткий срок, превратило современный материал в исторический, требующий другого, куда более сложного метода изучения.

Не полагаясь на память, я перелистывал газеты и журналы, расспрашивал товарищей по университету, словом, выстраивал (пока еще очень несмелой рукой) исторический фон, декорацию эпохи. Дело немного облегчалось тем, что я был все-таки историком литературы, учившимся у очень строгих и требовательных учителей, так что чувствовал себя свободно в библиотеках. Но изучение людей, как известно, не является задачей истории литературы.

Не говорю уже о том, как много хлопот доставила работа над сюжетом «Исполнения желаний». Я всегда был и остался писателем сюжетным и никогда не понимал, почему это могучее оружие находится в пренебрежении у многих писателей и критиков, считающих, что сюжетность и второсортность — близкие, если не тождественные понятия. За пристрастие к острому сюжету критики преследовали меня всю жизнь, и, если бы не Горький, внушивший, еще когда я был юношей, что мне следует дорожить этой своей склонностью, я, вероятно, стал бы в конце концов писать бессюжетные, скучные произведения. Огромное значение композиции, над которой с таким упорством трудились Толстой, Тургенев, Достоевский, недооценено в нашей прозе.


7


В 1936 году в санатории под Ленинградом, где я отдыхал, зашла речь о романе Островского «Как закалялась сталь». Почтенный профессор холодно отозвался о книге. Его собеседник, молодой ученый, горячо возразил ему, и меня изумило волнение, с которым он защищал любимую книгу: он побледнел, он не мог удержаться от резких выражений.

Спор этот глубоко заинтересовал меня — в ту пору я задумал роман, посвященный истории современного молодого человека.

Мы оказались за одним столиком. Новый знакомый был сумрачен, утомлен, и мы разговорились не сразу. Но день ото дня наши отношения становились все ближе. Это был человек, в котором горячность соединялась с прямодушием, а упорство — с удивительной определенностью цели. Он умел добиваться успеха в любом деле, будь то даже партия в карамболь, которым мы тогда увлекались. Ясный ум и способность к глубокому чувству были видны в каждом его суждении.

В течение шести вечеров он рассказал мне историю своей жизни — необыкновенную, потому что она была полна необыкновенных событий, и в то же время похожую на жизнь сотен других советских людей. Я слушал, потом стал записывать, и эти сорок или пятьдесят страниц легли в основу романа «Два капитана».

Вернувшись домой, я с жаром принялся за работу и закончил ее в три месяца с непривычной легкостью и быстротой. Рукопись была отправлена в один из московских журналов и возвращена с вежливым, но вполне определенным отказом.

Неудача была болезненная, острая. Я отложил рукопись и принялся за давно задуманную книгу о великом русском геометре Лобачевском.

…Я не написал роман о Лобачевском, хотя провел более полугода за чтением печатных и рукописных материалов. Мне казалось, что без ясного понимания того, чему была отдана жизнь ученого, написать о нем невозможно, а в математике я никогда не был силен. И после долгого раздумья я вернулся к первому, неудавшемуся наброску «Двух капитанов».

Прошло ли время, необходимое для того, чтобы оценить написанное другими глазами, или помогло изучение Лобачевского — не знаю. Но, перечитав рукопись, я сразу понял, что в ней не хватает основного — взгляда главного героя на собственную жизнь, идеала, которому он следовал, картины советского общества, которому он был обязан своим развитием. Между мной и моим героем была огромная разница в возрасте, образовании, происхождении. Я искал сложных решений там, где для него все было просто. «Вы знаете, кем бы я стал, если бы не революция? Разбойником», — мне вспомнились эти слова, которыми закончил рассказ мой собеседник. Увидеть мир глазами юноши, потрясенного идеей справедливости, — эта задача представилась мне во всем ее значении. И я решил — впервые в жизни — писать роман от первого лица.

С первых же страниц я намеревался не давать воли воображению. И действительно, даже столь необычные подробности, как немота маленького Сани, не придуманы мной. Его мать и отец, сестра и товарищи написаны именно такими, какими они впервые предстали в рассказе случайного знакомого, впоследствии ставшего моим другом. Но воображение все-таки пригодилось. О некоторых героях будущей книги я знал очень мало. Например, Кораблев был нарисован лишь двумя-тремя чертами: острый, внимательный взгляд, неизменно заставлявший школьников говорить правду, усы, трость и способность засиживаться над книгой до глубокой ночи. Остальное должен был дорисовать автор.

В сущности, услышанная мной история была очень проста. Это была история мальчика, у которого было трудное детство и которого воспитали люди, ставшие для него родными и поддержавшие мечту, с ранних лет загоревшуюся в его прямом и справедливом сердце.

Почти все обстоятельства жизни этого мальчика, потом юноши и взрослого человека, сохранены в «Двух капитанах». Но детство его проходило на Средней Волге, школьные годы в Ташкенте — места, которые я знаю сравнительно плохо. Поэтому я перенес место действия в свой родной городок, назвав его Энском. Недаром же мои земляки легко разгадывают подлинное название города, в котором родился и вырос Саня Григорьев! Мои школьные годы (последние классы) протекли в Москве, и московскую школу начала двадцатых годов было легче изобразить, чем ташкентскую, которую я никогда не видел.

Когда были написаны первые главы о детстве Сани Григорьева в Энске, мне стало ясно, что в этом маленьком городке должно произойти нечто необычайное — случай, событие, встреча. Роман писался в годы, принесшие огромные, захватывающие воображение победы в Арктике, и я понял, что «необычайное», которое я искал, — это свет арктических звезд, случайно упавший в маленький, заброшенный город.

И, вернувшись к первой странице, я рассказал историю утонувшего почтальона и привел письмо штурмана Климова, открывшее вторую линию романа. Казалось бы, что общего между трагической историей девятилетнего мальчика, оставшегося сиротой, и историей капитана, пытавшегося пройти в одну навигацию Великий Северный морской путь? Но общее было. Так впервые мелькнула мысль о двух капитанах.

Должен заметить, что неоценимую помощь в изучении летного дела оказал мне старший лейтенант С. Я. Клебанов, героически погибший в 1943 году. Это был талантливый летчик и прекрасный, чистый человек. Я гордился его дружбой. Работая над вторым томом, я наткнулся (среди материалов Комиссии по изучению Отечественной войны) на отзывы однополчан С. Я. Клебанова и убедился в том, что они думали о нем так же, как я.

Трудно или даже невозможно с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос, как создается та или другая фигура героя литературного произведения, в особенности если рассказ ведется от первого лица. Помимо наблюдений, воспоминаний, впечатлений, в книгу вошли исторические материалы, которые понадобились для рассказа о капитане Татаринове.

Не следует, разумеется, искать это имя в энциклопедических словарях. Не следует доказывать, как это сделал один мальчик на уроке географии, что Северную Землю открыл Татаринов. Для моего «старшего капитана» я воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. У одного взял мужественный и открытый характер, чистоту мысли, ясность цели — все, что отличает человека большой души. Это был Седов. У другого — фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов. Дрейф моей «Святой Марии» совершенно точно повторяет дрейф брусиловской «Святой Анны». Дневник штурмана Климова, приведенный в романе, полностью основан на дневнике штурмана «Святой Анны» Альбанова — одного из двух оставшихся в живых участников этой трагической экспедиции. Однако только исторические материалы показались мне недостаточными. Я знал, что в Ленинграде живет художник и писатель Николай Васильевич Пинегин, друг Седова, один из тех, кто после его гибели привел шхуну «Святой Фока» на Большую землю. Мы встретились, и Пинегин не только рассказал много нового о Седове, не только с необычайной отчетливостью нарисовал его облик, но объяснил трагедию его жизни — жизни великого исследователя и путешественника, который был не признан и оклеветан реакционными слоями общества царской России. Кстати сказать, во время одной из наших встреч Пинегин угостил меня консервами, которые в 1914 году подобрал на мысе Флора, и, к моему изумлению, они оказались превосходными. Упоминаю об этой мелочи по той причине, что она характерна для Пинегина и для его «полярного» дома.

Впоследствии, когда первый том был уже закончен, много любопытного сообщила мне вдова Седова.

Летом 1941 года я усиленно работал над вторым томом, в котором хотелось широко использовать историю поисков знаменитого летчика Леваневского. План был уже окончательно обдуман, материалы изучены, первые главы написаны. Известный ученый-полярник В. Ю. Визе одобрил содержание будущих «арктических» глав и рассказал много нового о работе поисковых партий. Но началась война, и мне пришлось надолго оставить мысль об окончании романа. Я писал фронтовые корреспонденции, военные очерки, рассказы. Однако, должно быть, надежда на возвращение к «Двум капитанам» не совсем покинула меня, иначе я не обратился бы к редактору «Известий» с просьбой отправить меня на Северный флот. Именно там, среди летчиков и подводников Северного флота, я понял, в каком направлении нужно работать над вторым томом романа. Мне стало ясно, что облик героев книги будет расплывчат, неясен, если не рассказать о том, как они перенесли тяжелые испытания войны и победили.

По книгам, по рассказам, по личным впечатлениям я знал, что представляла собой в мирное время жизнь тех, кто, не жалея сил, самоотверженно трудился над превращением Крайнего Севера в гостеприимный край — открывал его неисчислимые богатства, строил города, пристани, шахты, заводы. Теперь, во время войны, я увидел, как вся эта энергия была брошена на защиту родных мест. Мне могут возразить, что в каждом уголке нашей страны произошло то же самое. Конечно да, но суровая обстановка Крайнего Севера придала этому повороту особенный характер.


8


На одном литературном вечере в общежитии МГУ — это было вскоре после войны — зашла речь о том, что у нас совершенно нет книг, посвященных росту творческого сознания в науке. «А между тем, — сказала одна пылкая девушка, очень сердившаяся за это на советскую литературу, — наука проникла в самую глубину нашей жизни».

Девушка была совершенно права. Но едва ли она ясно представляла себе тот объем труда, который нужно вложить в произведение, посвященное людям науки.

В сущности, на протяжении всех пятидесяти лет работы я с разных сторон подходил к подобному произведению. Мой первый рассказ, «Одиннадцатая аксиома», был послан на конкурс начинающих писателей под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук». Я пытался рассказать жизнь Лобачевского. В «Исполнении желаний» изображены поиски и надежды молодого историка литературы. В конце шестидесятых годов я опубликовал роман «Двойной портрет», а в конце семидесятых — роман «Двухчасовая прогулка», оба рассказывают о жизни наших биологов. Мне всегда казалось, что самые принципы научного творчества поучительны и важны для писателя, недаром изучение их всегда с такой плодотворностью отражалось в литературе.

Но как подойти к делу? На каком научном материале остановиться? Должен ли он иметь познавательный характер или войдет в общий исторический фон?

Эти и многие другие вопросы решились сами собой, когда я остановился на микробиологии. Русскую микробиологию всегда вели вперед люди сильного характера, смелые оптимисты, готовые к самопожертвованию и ясно представляющие то место, которое предстоит занять этой молодой науке среди других наук о природе. Таковы Мечников, Заболотный, Гамалея. Эти высокие традиции сохранились и в наше время.

Работая над «Двумя капитанами», я окружил себя книгами по авиации и истории Арктики. Теперь их место заняли микробиологические труды, и они оказались гораздо сложнее. Прежде всего нужно было научиться читать эти труды не так, как читают их сами ученые. Восстановить ход мысли автора, прочесть за сухими, краткими строками научной статьи то, чем жил этот человек, понять историю и смысл борьбы против врагов (а иногда и друзей), которая почти всегда присутствует в научной работе, — вот задача, без решения которой нечего было и браться за подобную тему. Нужно понять то, что ученый выносит за скобки, — психологию своего творчества.

Другая — и еще большая — трудность заключалась в том, что в основе задуманного романа (я принялся за него вскоре после «Двух капитанов») лежала история женщины, рассказанная ею самой.

Герой «Двух капитанов» был все-таки близок мне, несмотря на всю разницу возраста и образования. В «Открытой книге» рассказ ведется от лица девочки, потом девушки, потом от лица вполне сложившегося человека — голос рассказчицы, ее отношение к близким, к самой себе, к своему делу меняются от части к части. Меняются стилевые особенности, подчеркивающие ступени развивающегося сознания. Присоедините к этому необходимость профессионального колорита — ведь героиня трудным путем приходит в сложную, быстро развивающуюся область науки…

И в прежних книгах немало труда стоило мне то, что лишь приблизительно можно назвать историческим фоном. Действие трилогии «Открытая книга» происходит в течение тридцати пяти лет. Нечего говорить, как важно было показать характерные черты этого времени — и не только характерные, но тесно связанные с развитием науки. Память легко обманывает, и каждый, даже незначительный, факт прошлого требует тщательной проверки. Ошибиться нельзя даже в мелочах. Попробуйте допустить неточность, и двадцать читателей с обидной снисходительностью немедленно на нее укажут. Во второй части романа я отправил своих героев на сельскохозяйственную выставку в двухэтажном автобусе. «Ошибка! — уличили читатели. — На выставку в 1940 году ходил двухэтажный троллейбус». В «Двух капитанах» я воспользовался весьма неразборчивым факсимиле письма лейтенанта Брусилова к матери, и один дотошный школьник не только добрался до источника, но и доказал мне, что два слова брусиловского письма были прочитаны неверно.

Но не только потому «Открытая книга» писалась так медленно и с таким трудом, что надо было читать книги по микробиологии или тщательно изучать «исторический фон». На протяжении почти десяти лет мне приходилось бороться за эту книгу главным образом с критиками, которые то упрекали меня за то, что я слишком много занимался темой любви, как будто в нашей стране перестали влюбляться, тосковать, читать стихи, мечтать или даже умирать от любви; то убеждали расстаться с моими «неполноценными героями» и заняться другими, положительными во всех отношениях. Однако мне удалось перешагнуть через настойчивое стремление направить роман по другому пути, нисколько меня не интересовавшему и, в сущности, далекому от поставленной задачи. Это не относится к серьезным критическим разборам романа, которые помогли мне нарисовать — разумеется, по мере сил и умения — духовный рост человека в связи с ростом его научного сознания.

Сюжет романа — история открытия, оказавшего глубокое влияние на развитие медицинской науки, начавшего в этой науке новую эру. Но, работая над третьей частью, я понял, что история Тани Власенковой давно вышла за пределы этого сюжета.

Роман — итог долголетних наблюдений; в характере героини я стремился соединить черты, присущие многим женщинам, работающим в нашей науке. Однако в третьей части, рассказывающей о тяжких бедствиях войны, об испытаниях, постигших нас в послевоенный период, я шел по следам лишь одной, вполне определенной биографии. Типична ли она — пускай об этом судит читатель. Сталинград, научная дуэль с оксфордским ученым, арест Андрея не выдуманы мной. Имена, конечно, изменены. Начиная с третьей части книга как бы сама стала писать себя, мне оставалось только следить, чтобы главная тема не утонула в подробностях — болезненно памятных, слишком многочисленных и, следовательно, требующих отбора.

Лев Толстой говорил, что его герои действуют не так, как он им приказывает, а так, как они не могут не действовать. Думаю, что этот закон является одним из самых важных законов реалистической прозы.


9


Именно этот закон руководил мной при работе над романом «Двойной портрет», который, мне кажется, стоит выше других моих книг о людях науки.

Я не буду касаться подробностей — их читатель найдет в книге «Вечерний день», входящей в это Собрание. Мне хочется отметить только одну черту, которая в «Двойном портрете» имела решающее значение. Восемь лет работы над «Открытой книгой» не прошли даром. Я понял, что в романе о людях науки познавательная сторона (стоившая так много труда), в сущности, не является предметом искусства и нужна только в том случае, когда она органически входит в сюжет.

Основная цель деятельности Татьяны Власенковой не изменилась бы, если бы она была физиком или астрономом. В любом случае ее научные поиски были бы неразрывно связаны с нравственной позицией в жизни, и это, кстати, перекликается с упомянутой выше мыслью Толстого: люди науки, подобно литературным героям, действуют так, как они не могут не действовать. Интересы науки и интересы общества в данном случае должны совпадать. В «Двойном портрете» не нашлось места для деклараций. Роман построен на остром столкновении между истинной и ложной наукой, и чтобы объяснить всю сложность этого столкновения, я был вынужден ввести автора — старая находка, которой еще в конце двадцатых годов я воспользовался в романе «Художник неизвестен». Но в недавней книге «Двухчасовая прогулка» декларация понадобилась, и ее произносит главный герой — биолог Коншин. Вот как он рисует портрет человека науки: «Дело в том, что порядочность неразрывно связана с независимостью от мелочей, от предвзятости, от ложных отношений. Там, наверху, в сфере идей, где, казалось бы, кончается логика, он должен мыслить с полной, окончательной искренностью. Он просто вынужден быть порядочным человеком, потому что знает, что его открытие будет проверено в сотнях лабораторий. На него смотрят тысячи глаз. Он — перед лицом совести, а с ней шутки плохи. Потому что когда ученый лишается совести, наступает самое страшное: научная смерть».

Следует отметить еще одну особенность, от которой я отказался после «Открытой книги», — уникальность, мировое значение научного подвига, неразрывно связанные с сюжетом. В «Двухчасовой прогулке» нет уникальности. Читатель не имеет никакого представления, чем занимается Коншин. Герои этой книги полны стойкости, мужества, глубокого интереса, сильного воображения и такими — это подразумевается — они должны оставаться, занимаясь не только открытиями, обнадеживающими человечество, но и самой будничной, повторяющейся, ежедневной работой.


10


Сюжет, бегло рассказанный на страничке фронтового блокнота, с первого взгляда показался невероятным. Именно поэтому захотелось превратить его в повесть.

Я начал с того, что отправился к адмиралу А. Г. Головко, одному из самых лучших наших флотоводцев, и спросил, не приснился ли мне этот сюжет, записанный со слов одного моряка в 1943 году.

— Может быть, рассказчик сочинил эту историю?

— Нет, — ответил адмирал. — Он рассказал вам правду.

Я взялся за работу немедленно и очень скоро почувствовал, что у меня не хватает — мало сказать, материала — чувства материала, воздуха литературы. Действие происходит на Крайнем Севере, а я не был там без малого двадцать лет. Среди героев — торговые и военные моряки. С торговыми я почти не встречался, а военных знавал давно, работая военкором на Северном флоте.

Я отложил едва начатую работу и по совету А. Г. Головко отправился на Крайний Север.

Нужно было найти очень старый пароход торгового флота, принадлежавший некогда Соловецкому монастырю, — он входил в «божественную» флотилию, состоявшую из трех пароходов: «Вера», «Надежда» и «Любовь». Увы, приехав в Мурманск, я узнал, что его давно отправили на разделочную базу! Мне было предложено осмотреть другой пароход, не менее старый. По всем его каютам и трюмам вместе со мной проворно лазал почтенный, уходящий на пенсию капитан дальнего плавания. Сперва он рассказал историю своей жизни, потом историю парохода — трудно сказать, какая из них была интереснее.

Действие повести происходит на движущемся судне, и необходимо было ясно представить себе его путь — сначала на карте, а потом на деле. В середине дня мы пошли из Мурманска на одну из военно-морских баз на берегу Кольского залива. Я понял в этот день, что не заметил в годы войны всей красоты северной природы — тогда было не до красоты. В то время природа Крайнего Севера взвешивалась на весах — сперва обороны, а потом — наступления.

Писать на быстро идущем катере трудно, но я не отрывал карандаша от блокнота. Команда помогала мне. Рулевой пригласил на мостик, где записывать под свежим ветром стало еще труднее. Моторист, не забывая своих обязанностей, показывал светлые фигуры облаков на темно-синем раскачивающемся небе.

На катере был коренной северянин, старый моряк. В конце концов и он втянулся в наше занятие, обнаружив, к своему удивлению, что сорок лет прожил перед лицом беспрерывно совершающегося чуда.

Вот как выглядело это чудо, когда мы шли на базу: под освещенными снизу неподвижными облаками стоял застывший, тихий пожар, а в глубине этого размазанного, как на полотнах Ван-Гога, пожара другие, легкие облака стремительно летели прямо в каменную линию сопок. Маленькая луна, стоявшая спиной к солнцу, затерялась в огромном, опрокинувшемся овале неба. Все казалось неподвижным в этом овале, и все было в беспрерывном, плывущем движении.

Вернувшись в Мурманск, я встретился с новым консультантом, новым доброжелателем будущей повести — опытным моряком. Но на этот раз разговор шел в другом направлении. Надо было узнать о своих героях больше, чем я хотел сообщить читателю. Для того чтобы отчетливо представить себе человека, о котором ты пишешь, нужны подробности, которые подчас остаются в черновиках, в набросках. Черновик характера — вот понятие, занимающее в рукописи гораздо большее место, чем в книге. Именно в этих черновиках нужно искать ключ к жизни героя, ту сущность, без которой нельзя нарисовать его образ.

Последние дни на Крайнем Севере были отданы Мурманску. В годы войны моряки называли его «свободной охотой». Я бродил по городу без цели, записывая все, что могло (или не могло) пригодиться. Немцы сбросили на Мурманск едва ли не больше бомб, чем на Мальту. Рубленый деревянный город был сожжен дотла. На месте пепелища поднялась большая красивая столица Заполярья. Но мне был нужен старый город, а я не мог его найти, как ни искал. Исчез бесследно знаменитый квартал «Шанхай», в котором когда-то шумно проводили время моряки, приходившие сюда со всех широт на иностранных пароходах. Современный стадион построен в центре города, на месте громадного оврага. Удалось найти лишь несколько старых, почерневших деревянных домов. Я зарисовал их. И, вернувшись в Москву, принялся за повесть «Семь пар нечистых».


11


Лет восемь тому назад мне позвонил почтенный ученый, с которым я встречался очень редко — на новогодних вечерах в доме общих знакомых. Он производил впечатление человека сдержанного, скромного, прожившего такую же сознательно ограниченную, сдержанную жизнь. Мне не случалось слышать его мнений ни в политических, ни в научных разговорах. Вместе с тем он был всегда прелестно старомоден, естественно вежлив, за столом неизменно читал сатирические стихи, написанные к случаю и попадавшие, видимо, прямо в цель, для меня иногда неясную, потому что я был все-таки далек от этого давно сложившегося круга.

И вдруг этот человек — будем называть его Р. — неожиданно позвонил по телефону и спросил, не хочу ли я познакомиться с многолетней перепиской между ним и… Он назвал незнакомую фамилию, которую я сразу же забыл.

В юности, занимаясь древней русской литературой, я проводил целые дни в архивах, и с тех пор чувство острого интереса к тайне неопубликованной рукописи не покидало меня. Когда Р. позвонил, оно зажглось, как в старину зажигался трут от искры кремня — неярко, но надежно и деловито. Я поблагодарил, и вскоре он привез три аккуратно переплетенных коричневых тома.

Неловкость прикосновения к чужой, неизвестной жизни невольно окрасила наш разговор. Это были именно прикосновения, застенчивые с его стороны и более чем осторожные с моей.

— Она жила в Турции, на Корсике, в Париже. Мы переписывались до конца 1935 года… Здесь много о живописи, — заметил он, когда я стал перелистывать письма. — Она была художницей.

— Трудная жизнь?

— О да. — Р. помолчал. — Вам, может быть, покажется странным, что письма переплетены, Я сделал это осенью сорок первого года, когда бомбили Москву. Подобрал по датам и переплел.

Я спросил о судьбе его корреспондентки — жива ли она?

— Не знаю.

— И вы не пытались разыскать ее?

— Она сама нашла бы меня, если бы это оказалось возможным, — сказал он поспешно.

Я сидел на диване, он в кресле поодаль. В комнате постепенно устанавливались сумерки короткого дня, и мой гость как будто ушел от меня, может быть, потому, что он как раз и был цвета этого раннего зимнего вечера со своим правильным бледным лицом и желтовато-седой шевелюрой. Я зажег лампу, все преобразилось. Но странное ощущение, что он все-таки ушел, осталось. Таким был и разговор: мы говорили о письмах и в то же время как будто старались забыть о них.

— Но ведь если она жива…

— Ну и что ж! — слабо улыбнувшись, сказал он. — Она привыкла к неожиданностям с моей стороны.

Потом я проводил его и, вернувшись к себе, взглянул на три коричневых тома как на воплощение чужой, неведомой жизни, вдруг ворвавшейся ко мне и потребовавшей заботы и вдохновенья. Но, может быть, в этих письмах нет ничего, кроме плоской обстоятельности, столь же скучной в наши дни, как и в начале века?

Я был занят тогда романом «Двойной портрет» — глубоко волновавшей меня работой, и письма пролежали в архиве — не помню, может быть, год. Потом я купил сильную лупу и попросил мою добрую знакомую, машинистку, знающую языки (в письмах было много иностранных выражений) открыть для меня этот неведомый мир, состоявший из писем с вложенными в конверты засушенными цветами, секреток, заклеенных цветными облатками, старомодных телеграмм и торопливых — иногда в два-три слова — открыток…

…Упорная, последовательная, тщательная работа продолжалась долго. В сущности, она почти не отличалась от труда текстолога, изучающего варианты вновь открытого текста. Ведь будущей героине — я назвал ее Лизой Тураевой — не могло и в голову прийти, что когда-нибудь не только Р. прочтет ее торопливые, неразборчивые, подчас беспечные письма.

Когда работа была окончена — на столе лежал свод писем с 1910 по 1935 год, писем из Перми, Казани, Санкт-Петербурга, Москвы, Парижа, Бонифачо (Корсика) и Стамбула. Передо мной постепенно, год за годом, стала раскрываться жизнь девочки, потом женщины, смелой, взыскательной, воспитавшейся в суровой школе искусства, внутренне свободной, всегда стремившейся к задаче, которая была выше ее сил.

Как же должен был я в этом случае поступить? Имел ли я право воспользоваться этими письмами, — ведь самые близкие из моих друзей никогда не открывались передо мной с такой искренностью и полнотой?

Я мог бы придумать занимательную историю о том, как попали ко мне эти письма. Более того, я начал писать ее. Склонность к странностям и неожиданностям, так долго украшавшая мою жизнь, снова пригодилась бы, и читатель, может быть, поверил бы этой истории, если бы она была написана достоверно. Но впервые в жизни захотелось отстранить или даже забыть свою любимую склонность. Что-то ложное почудилось в самой попытке подтвердить подлинность этих писем событиями, созданными воображением.

Прежде всего я должен был, без сомнения, узнать, жива ли будущая «Лиза Тураева». Удалось найти в Москве людей, которые некогда знали ее, а через них — ее парижских знакомых. Седьмого февраля 1967 года я получил письмо от ее соседки — грустное письмо, в котором бегло (и неточно) была рассказана жизнь моей героини. Упоминалось о том, что она умерла весной 1938 или 1939 года. В этом письме были и другие, драгоценные строчки: «У нас в комнате висят три ее вещи: мой портрет маслом, натюрморт — пионы и акварель — скалы на Корсике».

Я не мог написать роман о художнице, не зная ее картин.

Идя по следам «Лизы Тураевой» изо дня в день, из месяца в месяц, я сам как бы невольно становился ею. На столе появились книги, и в частности, о византийском искусстве, которым занималась моя героиня. Я вспомнил, что образ Византии впервые возник передо мной очень давно, в начале двадцатых годов, когда я был студентом Ленинградского университета. Фотографии ранних работ «Лизы» сохранились у Р. — она присылала ему и оригинальные рисунки, среди которых есть несколько превосходных. Я попросил его показать все, что у него сохранилось. Он приехал — и это была совсем другая встреча, убедившая меня в том, что я уже работаю над романом, хотя не написал еще ни одной строчки. Теперь ни я, ни, кажется, он не чувствовали неловкости вмешательства в чужую жизнь. Теперь я не только узнал свою будущую героиню, я полюбил ее. Читая ее письма, я уже не мог размышлять над ними, как прежде, с холодностью профессионала. Впервые с такой вещественностью я понял знаменитую фразу Флобера: «Эмма — это я».

Разговор начался осторожно, издалека. Снова была зима, но не вечер, а утро с заледеневшим после оттепели снегом на ветках распрямившихся елей. И Р. был другой. Он не позволил встретить себя на станции, пришел сам и, снимая шубу, сказал, что давно не дышалось ему так легко: «Надо жить за городом, вы правы». Я усадил его на веранде, среди солнечных зайчиков, вдруг начинавших бродить по стенам, когда ветер встряхивал лес.

— Не знаю, чем я заслужил ваше доверие, но подарок, который вы мне сделали, переоценить невозможно. Вы помните, я спросил вас: «А если она жива…»? Теперь я почти убежден, что она сама разрешила бы мне опубликовать эти письма. Она сказалась в них отчетливо, живо, и, может быть, самое дорогое заключалось в том, что она не только любила вас. Она вас понимала.

У него был серьезный, вспоминающий взгляд, когда я приписал Р. теорию сознательного одиночества и подтвердил ее цитатами из писем.

— Нет, не одиночество, почему же? — мягко возразил он. — Скорее страх перед машинальностью. Мещанство зависимости — вот что меня тогда пугало. Молодость-то ведь была задавленная, нищая! Много унижений в том возрасте, когда складывается характер, много чтения и мало сна. Спать хотелось постоянно — опасное, кстати сказать, состояние! Вы помните чеховскую Варьку, которой так хочется спать, что она душит ребенка? Были, конечно, и теории. Кратко одну из них можно было выразить так: «Ну, подождите же, я вам еще покажу!»

— Это относилось к женщинам?

Он улыбнулся, лицо смягчилось, глаза потеплели.

— Мы познакомились на гимназическом балу в Симбирске, и я, разумеется, не придал этой встрече значения. Но она была уже и грациозная, и смелая, словом, та самая, которую вы сегодня решили защищать от меня.

Он снова улыбнулся, на этот раз грустно.

— А я в те годы как раз добрался до своей гамсуновской свободы. Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году — Гамсун был тогда моим богом. Зарабатывал я уроками очень недурно, до тридцати пяти рублей в месяц. И мечтал о свободе личности, не прописной, а подлинной — предприятие для нашего великого столетия почти фантастическое.

Мы стали рассматривать рисунки будущей «Лизы Тураевой», которые он принес. Снова понадобилась сильная лупа. Даже по фотографиям ее единственной выставки в Париже был виден бесспорный, оригинальный талант.

Р. снова заговорил:

— Жизнь шла между нашими редкими встречами. Сестер своих я вырастил, мать обеспечил, устроил. В двадцать восемь лет я был уже профессором Казанского политехнического института. Работы мои печатались не только у нас, но и за границей. Это, кстати сказать, и помогло мне поехать в Париж. Знаменитый ученый хлопотал о моей визе. Ему, конечно, не могли отказать. И вот Париж…

Все осталось по-прежнему — свежее зимнее утро, много света на застекленной веранде и сам Р., сидевший в кресле, как на сцене, среди солнечных зайчиков, вспыхивавших, когда ветер раскачивал сосны. Но что-то новое появилось в его ровном голосе, в бледном лице. Словно где-то в самом себе он снова остановился перед невидимой, непреодолимой преградой…

Весной 1968 года я провел две недели в Праге. Меня пригласил Союз чехословацких писателей.

Для меня Прага — город монументального, разноцветного и легкомысленного средневековья, место действия моих юношеских рассказов, в которых бесшумно, как в театре теней, действуют ландскнехты, фокусники и монахи. Я люблю Прагу. Без дела я бродил по садам и паркам, обедал в уютных маленьких ресторанах под Пражским градом и подолгу сидел на берегу Влтавы.

Рукопись «романа в письмах», разумеется, осталась в Москве, но я продолжал думать о нем. Более того, казалось, что он исподволь, неслышно идет за мной по пятам, прислушиваясь к тому, о чем думалось и говорилось в Праге.

Я вспомнил, что здесь до середины двадцатых годов жила Марина Цветаева, с которой была хорошо знакома моя «Лиза Тураева», — и в тот же день стоял на Шведской улице, пытаясь полусловесно-полуграфически нарисовать в блокноте виллу, в которой, по словам моей спутницы — чехословацкого литературоведа, жила Цветаева. Впоследствии выяснилось, что это ошибка.

Моя спутница занималась Цветаевой, знала круг ее знакомых, и в назначенный день мы пришли в дом «пани профессорки» — так она почтительно называла хозяйку этого единственного в своем роде дома. Две комнаты были полны произведениями искусства — живописью, керамикой, бронзой, стеклом, деревянной скульптурой. Пани профессорка в течение многих лет читала лекции в Карловом университете. Я рассказал ей историю будущей книги, и она заинтересовалась именно той стороной, о которой мне не хотелось говорить.

— Как, любили друг друга двадцать пять лет? — с женским любопытством спросила она. — А, понимаю! Они почти не встречались. Я не верю в эту исключительность. Может быть, вы пишете новую Манон Леско?

Я засмеялся. Пани профессорка — живая, быстрая старая дама, с еще красивым лицом — была умна.

Ее коллекции не мешали нам говорить о Цветаевой, может быть, потому, что во всем, что она рассказывала, был оттенок беглости. Многое отбрасывалось, но как-то так, что самое главное все-таки оставалось. Так рассказала она о «разреженном пространстве», которое самопроизвольно возникало вокруг Цветаевой, и одних — самовлюбленных, праздных — отталкивало, а других — привлекало.

Перешли к живописи — и первой была показана иконка Гончаровой, на доске, состоящей из двух половинок. Потом из каморки, которая была битком набита холстами, стоявшими вдоль стен, пани профессорка вытащила работу, автора которой я узнал с первого взгляда. Это был портрет женщины в черном, в высокой кружевной наколке, молящейся, стоя на коленях. Она была написана на фоне, в котором грозно-предостерегающе сливались цвета, и в том, как она выплывала из этого фона, было заметно усилие, отразившееся в ее задумчивом, прекрасном лице. Портрет был мастерский, передававший, кстати сказать, и то незамечанье собственной красоты, которое свойственно гордым женщинам, не ставящим ее ни в грош и даже презирающим впечатление, которое они производят. На пустом уголке полотна была небрежная подпись: подлинная фамилия моей героини.

— Ну как? — спросила пани профессорка.

Я ответил, что работа первоклассная и что меня глубоко занимает судьба художницы, о которой я собираюсь написать роман.

— В самом деле? Как-то в Париже меня повез к ней маршан, и я купила у нее две картины. Вторая называется «Малярия в Порто-Веккьо». Я подарила ее.

Жизнь, о которой я рассказываю в романе «Перед зеркалом», в сущности, проста. Но над ней стоит знак истории. Я не стремился перекинуть мост между людьми двадцатых и шестидесятых годов. Искусство не останавливается, даже когда оно умолкает. В знаменитом армянском музее древних рукописей Матенадаран хранятся неразгаданные, еще никем не сыгранные ноты. Мало надежды, что молодые люди нашего времени услышат в моей книге великую музыку русской живописи начала двадцатых годов с ее мерным чередованием отчаянья и надежды. Но даже отзвуки, если они донесутся до них, заставят задуматься о многом.


12


Трилогия «Освещенные окна» не просто «связана» с книгой «Неизвестный друг» — она представляет собой нечто вроде расширенного и углубленного варианта этой книги. Корней Иванович Чуковский, мнение которого всегда было для меня бесценным, предсказал, что читатель холодно встретит повесть «Неизвестный друг»: «Он не простит вам иронии над самим собой». Именно с этого разговора начинается трилогия «Освещенные окна», и оценка К. Чуковского не была забыта, когда я принялся за работу. И еще одно: впервые я решил не давать воли воображению, без которого до сих пор не обошлась ни одна моя книга. Только правда, только то, что я пережил, только то, что я услышал от моих родных и друзей, которым я доверял безгранично! И надо признаться, это было трудное решение, тем более что, рассказывая правду, я не отказывался от опыта художника-романиста — опыта, который дался мне с большим трудом.

Я уже писал о том, как в начале тридцатых годов добрался в «Исполнении желаний» до реалистической прозы. Но это было совсем другое. Работая над «Освещенными окнами», я искал «поэзию достоверности» — ведь в достоверности, если она основана на нравственной задаче, всегда есть оттенок поэзии, как бы жизнь ни была трудна. Разумеется, слово «я» очень часто встречается в трилогии, но мне кажется, что читатель не должен укорять меня за это. «Я» бывает всякое — самоограниченное, самовлюбленное, не умеющее или не способное видеть себя со стороны. В «Освещенных окнах» «я» — всматривающееся, останавливающееся перед загадками детства и юности и пытающееся их разгадать. Я писал эту книгу не как бесстрастный очевидец нашей литературной жизни, а как участник, для которого была бесконечно дорога каждая истинная удача, каждый заслуженный успех. Не надо забывать, что это была пора, когда впервые появились Бабель, Зощенко, Тихонов, Тынянов.

К «Освещенным окнам» тесно примыкают другие автобиографические книги — «Собеседник» и «Вечерний день». Нельзя назвать их продолжением трилогии «Освещенные окна», но не составляет никакого труда перекинуть мост, который соединит их прочно и надежно. Мне кажется, что этому может в особенности помочь «Вечерний день» — книга, разделенная на главы-десятилетия (от двадцатых до шестидесятых) и представляющая собой как бы фон, на котором, то замедляя, то ускоряя свое развитие, существовала наша литература. В основе ее лежит мой архив — неопубликованные заметки, дневники, письма. Эту книгу, пожалуй, можно назвать отражением моего архива — отражением далеко не полным, может быть, даже неясным, но искренним в той мере, в которой должна быть искренней и правдивой документальная проза. Впрочем, неполнота объясняется просто: я воспользовался лишь частью архива, насчитывающего более тысячи «единиц хранения».


13


Меня часто спрашивают, как я работаю. Боюсь, что, если бы я попытался ответить на этот вопрос, со мной случилось бы то же, что с сороконожкой, которая, стараясь объяснить, как она ходит, запуталась и разучилась ходить. В ранние годы я тщательно разрабатывал план — главу за главой. Так было с романом о Лобачевском: план был обстоятельный, а роман остался ненаписанным. Потом я стал свободнее обращаться с планом. Я уже знал, что он сильно меняется, когда начинаешь писать.

Как правило, мне не удается написать больше одного печатного листа в месяц. Завидую людям, которые пишут быстро, и постоянно стараюсь узнать их секрет. Один из моих друзей работает так: быстро пишет все, что приходит в голову, а потом оставляет из написанного одну треть. Я попробовал писать, как он, и выбросил из написанного половину. Получилось еще медленнее. Иной опытный писатель много раз отделывает, оттачивает написанную фразу и больше к ней не возвращается. Я пишу иначе: передо мной лежат два листа бумаги. На одном набрасываю фразу, потом, обдумав, переношу на другой. Это и есть черновик. На его полях я, в свою очередь, делаю поправки. За черновиком следует два или три варианта.

Другая, и, может быть, не менее трудная, работа начинается, когда возвращаешься к старым книгам, надеясь сделать их отчетливее, стройнее. Дважды — в 1935 и в 1955 годах — я возвращался к роману «Исполнение желаний». С каждым новым изданием старался улучшить роман «Открытая книга». Все это в полной мере относится к настоящему Собранию. Готовя его к печати, я не мог оставить без перемен многие, прежде казавшиеся мне вполне законченными страницы. Но ранние рассказы и повести, написанные молодым человеком, я оставил без изменений. Первый том печатается по текстам двадцатых годов.

…Время от времени я кладу перед собой на письменный стол еще одну рукопись; многие страницы ее перечеркнуты, отдельные главы еще не нашли своего места. Она принадлежит к числу тех книг, которые пишутся годами. Давно задуманный роман для детей будет до некоторой степени связан с моими первыми книгами. Но в нем должны сказаться итоги моей постоянной работы. Это то, что некогда называлось «волшебным романом», недаром я всю жизнь преклонялся перед гением Германа Мелвила, написавшего «Моби Дик». Волшебство, чудеса, превращения не только занимательны в будущей книге, но и полны нравственного смысла.


1868–1980

Загрузка...