Я был символом искусства
и культуры своего века.
О. Уайльд
Оскар Уайльд умер на самом исходе XIX века, 30 ноября 1900 года, в маленькой неказистой гостинице на парижской улице «де Боз-Ар» (улице Искусств). Он ушел из жизни после трехлетнего добровольного изгнания, оставленный семьей и большей частью друзей, испытав на родине позор судебного приговора, обрекшего его по обвинению в безнравственном поведении на два мучительных года каторжной тюрьмы. Еще совсем недавно вознесенный на вершину славы модный драматург, знаменитый эстет с зеленой гвоздикой в петлице, любимец лондонских салонов, где он горстями разбрасывал свои знаменитые парадоксы и остроты, Уайльд оказался вычеркнутым из английской литературной жизни. Имя его старались не упоминать в светских собраниях, а наивным иностранцам, интересовавшимся мнением соотечественников знаменитого писателя о его художественных достоинствах, холодно отвечали, что «у нас в Англии очень много писателей» (в такой ситуации оказался в свое время Бальмонт).
Со временем атмосфера скандала несколько утихла, пьесы снова пошли в театре, но какого бы то ни было весомого места в истории английской литературы Уайльд так и не занял. О нем гораздо чаще вспоминали во Франции, родине «декаданса», неотъемлемой частью которого стало имя Уайльда, или в России, где смыкавшийся с декадансом символизм воспринимался не просто как одна из литературных школ, но как широкое культурное явление и где уже в 1912 году вышло четырехтомное «Полное собрание сочинений», изданное К. И. Чуковским.
Подобная посмертная судьба имела свою логику. Ведь даже французский почитатель Уайльда Андре Жид в мемуарном очерке о своем обожаемом старшем друге, написанном через год после его смерти, откровенно признает: «Уайльд не является великим писателем». Что это, полная переоценка былого кумира? Совсем нет. Вслед за этим заявлением Жид приводит слова самого Уайльда, неоднократно повторявшиеся им: «В мою жизнь я вложил весь свой гений, в мои произведения — только талант». И далее продолжает: «Он не «великий писатель», а «великий вивёр», если позволительно придать этому слову его полный смысл».
«Король жизни», как его часто называли, Уайльд даже посмертно так и не стал «королем литературы». Впрочем, его с полным основанием можно считать «принцем», принцем-наследником, мотом и гулякой, обаятельным и многообещающим, находящимся в вечном конфликте со старшими. Принц выбирает жизнь, а не этикет, удовольствия, а не следование долгу.
Не случайно герои уайльдовских сказок — именно принцы, а если и короли, то «юные». Титул «Принц Парадокс» присваивают лорду Генри Уоттону, герою «Портрета Дориана Грея», воспроизводящему остроты из застольных бесед самого Уайльда. Такого рода наследным принцем ощущал себя и он сам, вспомним строки из своеобразной исповеди, длинного письма из тюрьмы, адресованного лорду Альфреду Дугласу: «Боги щедро одарили меня. У меня был высокий дар, славное имя, достойное положение в обществе, блистательный дерзкий ум... что бы я ни говорил, что бы ни делал, — все повергало людей в изумление». Он был настоящий денди, то есть существо, по определению Бодлера, чье «единственное назначение...— культивировать в самих себе утонченность, удовлетворять свои желания, размышлять и чувствовать». В основе же дендизма, согласно тому же Бодлеру, лежит «непреодолимое тяготение к оригинальности, доводящее человека до крайнего предела принятых условностей. Это нечто вроде культа собственной личности...» Определение, данное дендизму автором «Цветов зла», относится к 1863 году. Уайльду в это время нет еще и десяти лет, однако слова о культе собственной личности сказаны, кажется, именно про него.
Речь, следовательно, идет не только об уникальной персоне Фингала О'Флаэрти Уилса Оскара Уайльда, родившегося в Дублине 16 октября 1854 года (некоторые биографы полагают, что 1856 года) от отца, врача-окулиста сэра Уильяма Уайльда, и матери, леди Джейн Франчески, до замужества под псевдонимом Сперанца (um. «надежда»), сотрудничавшей в националистической ирландской прессе.
Осознание неограниченных возможностей, заложенных в каждой отдельной личности, стало к концу XIX века одним из главных факторов художественной и интеллектуальной жизни. Еще в 1865 году известный деятель просвещения времен королевы Виктории, поэт и критик Мэтью Арнольд в одном из своих эссе назвал наступающую эпоху «эпохой экспансии», считая, что бурный прогресс материальной жизни должен привести к интенсификации явлений в духовной сфере. Интуиция Арнольда была подтверждена. Уже в 1913 году, описывая духовный климат последнего десятилетия XIX века и, в частности, «декаданс», английский историк Дж. Холбрук определял его как «форму империализма духа, честолюбивого, самонадеянного, агрессивного, водружающего флаг внутренних возможностей человека на все более и более обширной территории». (Термин «империализм» был, скорее всего, позаимствован им из так озаглавленного труда социолога Дж. А. Хобсона, вышедшего в 1902 году и повлиявшего, кстати, на русского публициста, писавшего под псевдонимом Н. Ленин).
Идея экспансии — материальной, территориальной, духовной — воплотила в себе веяние времени. Не она ли заставила Ницше сформулировать свою знаменитую категорию Wille zu Macht, не совсем верно переведенную как «Воля к власти»? Это, по мысли умершего в один год с Уайльдом базельского философа,— данное изначально всякой форме жизни бессознательное стремление к постоянному возрастанию внутренней мощи (Macht), направленность на собственное расширение, тоже своего рода «империализм», правда, уже не духа, а тела.
Следует лишь отметить, что оптимист-викторианец Арнольд видит прямую зависимость там, где в гораздо большей степени работала зависимость обратная, когда «культ личности», желание ее экспансии является негативной реакцией на нивелирующий личность материальный прогресс. И тогда «презренной пользе», утилитарности противопоставляется довлеющая себе самой красота, внутренне неотделимая от полнокровного цветения жизни, образцы которого извлекаются прежде всего из прошлых эпох. (Подобное сближение Уайльд сформулировал с присущей ему афористичностью: «Стремление к красоте является не чем иным, как возвеличенной жаждой жизни»). О том, что явление это было универсальным, говорят хотя бы категоричные высказывания русского религиозного мыслителя Константина Леонтьева, фигуры, казалось бы, достаточно удаленной от английского парадоксалиста, но так же, как и он, влюбленного во все изящное и красивое, и точно так же полагавшего, что «видимая эстетика жизни есть признак внутренней, практической, другими словами — творческой силы».
«Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать,— писал Леонтьев, — что Моисей восходил на Синай, что эллины строили себе изящные Акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский или немецкий или русский буржуа в безобразной комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы человечеству, чтобы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки». (Кстати, именно одежде и тому, что «основы ее» должны «диктоваться искусством», Уайльд посвятил несколько статей.)
В Англии идею эстетизма как максимального проявления интенсивности и напряжения жизненных сил проповедовал оксфордский профессор Уолтер Пейтер, прилежным слушателем которого Уайльд был в период своего обучения в колледже Св. Магдалины. (1874 — 1877). «Не плоды жизненного опыта, но сам он является целью», — писал Пейтер в своем знаменитом труде «Ренессанс» (1873). На страницах уайльдовского «Портрета Дориана Грея» мы находим почти буквальное воспроизведение формулы Пейтера: «Цель гедонизма — именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, горькие или сладкие». И подобные косвенные цитаты встречаются практически во всех произведениях писателя, называвшего своего учителя ««одним из величайших нынешних критиков».
Особенно близкой оказалась Уайльду данная Пейтером трактовка эстетического переживания как высшей формы всякого жизненного переживания: «И больше всего житейской мудрости именно в поэтической страсти, в стремлении к красоте, в любви к искусству ради искусства. Ибо искусство приходит к нам с простодушным намерением дать наивысшую радость быстролетным мгновениям нашей жизни, и просто ради этих мгновений». От подобной, столь характерной для университетского эстета импрессионистической приверженности интенсивному, но при этом чисто художественному наслаждению отдельными мгновениями Уайльд, вернее, его герой Дориан Грей, делает следующий шаг: к утверждению «нового гедонизма», который «научит людей во всей полноте переживать каждое мгновение», при этом не обязательно в согласии с нормами морали.
И если, как говорили, на вопрос студента: «Но почему мы должны быть хорошими, мистер Пейтер?» — последний отвечал: «Ведь это так красиво», со временем слова в формуле оказались переставлены: красивое по определению стало хорошим.
Предшествующее Уайльду поколение поэтов и художников, которые объединились в 1848 году в «Прерафаэлитское братство» (Д. Г. Россетти, У. X. Хант, Д. Э. Миллес), ориентировалось на преобладание духовного начала над материальным. Его они находили в искусстве позднего Средневековья и раннего Возрождения («до Рафаэля», откуда и название кружка). Уайльд в своей американской лекции «Ренессанс английского искусства» (1882) восхищался прерафаэлитской школой, называл ее «великим романтическим движением», однако, констатируя, что она хотела «повысить духовную ценность искусства», гораздо более ценил ее «декоративную ценность», поскольку находил, что «социальная идея искусства... не в сюжете, а в форме, — в очаровании линий, в чуде красок, в радующей прелести рисунка». Сенсуализм и индивидуализм Возрождения оказались гораздо ближе эстетам конца XIX века, нежели средневековый спиритуализм (недаром именно в эти годы появились оказавшие огромное влияние на современников труды по истории европейского Ренессанса и Пейтера, и швейцарца Якоба Буркхардта), однако сама чувственность в их глазах начинала приобретать некое мистическое измерение.
Ощущение преходящести переживаемых моментов жизни, характерное для импрессионистического мирочувствования, соседствовало с мистическим ощущением тайны, кроющейся за прихотливой рябью на поверхности вещей, а это уже была область символизма.
Эстетизм Уайльда подошел к этой грани. Он отдал дань импрессионистскому восприятию мира в раннем поэтическом творчестве и даже назвал несколько своих стихотворений «Impressions», будучи, впрочем, гораздо ближе по духу декоративному словесному живописанию «парнасцев» во главе с Теофилем Готье. Далее, особенно в написанной по-французски драме на библейскую тему «Саломея» (1892), он, подобно своим учителям, французским символистам и Метерлинку, попытался все же освоить область пугающего и непознанного в человеческой душе. Однако углубляться туда не стал, заявив, что «жизнь слишком серьезная вещь, чтобы всерьез говорить о ней». Ранний рассказ «Сфинкс без загадки» (1887), иронически дезавуирующий всякую претензию на скрытую от глаз тайную сторону жизни, — один из наиболее характерных примеров подобной позиции. Впрочем, удержаться на ней Уайльд так и не смог, о чем свидетельствуют не только «Саломея» и «Портрет Дориана Грея», но и собственная личная трагедия.
Границу, на которой пытался остановиться Уайльд, проницательный теоретик символизма, выдающийся культуролог и поэт Вячеслав Иванов в статье 1907 года увидел как переход от «дифференцированных культурных сил», конца XIX века к «новому синтетическому миросозерцанию и целостному жизнестроительству». Самого же Уайльда он рассматривал как художника, все-таки совершившего этот переход: «И декадент-эллинист Оскар Уайльд должен, покорный закону варварской души, стать предателем идеи эстетического индивидуализма во имя идеи соборной».
Это заявление, на первый взгляд не совсем понятное (ну как можно изысканнейшего эстета Уайльда назвать «варварской душой», да еще приверженцем соборности), прежде всего обязано принципам, на основе которых Иванов строил свою модель культурной ситуации конца XIX века. Исходил же он из впервые высказанного Фридрихом Ницше в «Рождении трагедии из духа музыки» (1871) утверждения, что «поступательное движение искусства связано с двойственностью аполлонического и дионисического начал», когда первое, соответствующее художественному миру сновидения, рождает все пластически оформленное, индивидуальное, внешнее и при этом иллюзорное, в то время как второе соответствует «действительности опьянения», которая, согласно немецкому философу, «нимало не обращает внимания на отдельного человека, а скорее стремится уничтожить индивид и освободить его мистическим ощущением единства».
Взяв на вооружение эту изначальную дихотомию, Иванов раскрывает суть духовных процессов, развернувшихся в конце XIX века и в значительной мере определивших культурный климат всего последующего столетия. Дело в том, что саму «идею эстетического индивидуализма» (соответствующую ницшевскому аполлоническому началу), представителем которой Иванов совершенно справедливо видел Уайльда, принес в конце XIX века, как он сформулировал, «новый «александрийский период» истории... когда так много накопилось ценностей и сокровищ в прошлом, что поколения поставили своею ближайшей задачей их собирание, сохранение и, наконец, подражательное, повторное воспроизведение...». Такую позднеантичную по духу «внутреннюю раздробленность культуры», присущую «усталым утонченникам», Иванов видел прежде всего во французском «декадансе».
Декадентскому неоэллинистическому упадку он противопоставил своеобразное «варварское возрождение», которое, находя образцы его в творчестве Уитмена и Ибсена, считал «по преимуществу англо-германским», усматривал в нем «попытку синтетического творчества» и «высвобождение невоплощенных энергий новой жизни». Все это Иванов считал признаками «истинного символизма», где главенствует «принцип сверхиндивидуального», т. е. ницшевский дионисийский экстаз, через символ и миф преображающийся в «соборное единомыслие». И если в прямом смысле слова понятие «соборное единомыслие» как-то мало вяжется с фигурой Уайльда, оно, по определению Иванова, имеет непосредственное отношение к тому факту, что «вся жизнь... смиренного мученика Редингской тюрьмы обратилась в религию Голгофы вселенской».
Что касается «александрийства», музейного и библиотечного собирательства в творчестве «декадента-эллиниста», то достаточно прочесть поэму «Сфинкс» с ее перечислением античных мифологических мотивов и реалий, чтобы увидеть там прямую иллюстрацию рассуждений Иванова о воспроизведении в «изысканной и утонченной миниатюре» ценностей и сокровищ прошлого. Прямым предшественником и учителем Уайльда в этом отношении был французский писатель Жорис-Карл Гюисманс, в романе которого «Наоборот» его герой герцог дез Эссент предается своеобразному нарциссическому коллекционированию своих эстетических впечатлений от образцов всей культуры прошлого и настоящего, как материальной, так и духовной.
Книгу Гюисманса Уайльд называл «Кораном декаданса» и, не приводя названия (sapienti sat!), пропел ей хвалу в «Портрете Дориана Грея»: «То был роман без сюжета, вернее — психологический этюд. Единственный герой его, молодой парижанин, всю жизнь был занят только тем, что в XIX веке пытался воскресить страсти и умонастроения всех прошедших веков, чтобы самому пережить все то, через что прошла мировая душа... Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, склоняла к болезненной мечтательности». И в другом месте: «Герой книги... казался Дориану прототипом его самого, а вся книга — историей его жизни, написанной раньше, чем он ее пережил».
Однако, если герой Гюисманса, испробовав все яства жизни, с отвращением отказывается от них, для уайльдовского гедониста, пресыщенного удовольствиями и новыми ощущениями, «в иные минуты Зло было... лишь одним из средств осуществления того, что он считал красотой жизни». Таким образом, именно красота оказывается для Уайльда тем полем, где сходятся взаимоисключающие, казалось бы, противоположности. «Каждый из нас носит в себе Ад и Небо», — заявляет Дориан Грей, почти буквально повторяя слова другого персонажа из другого романа: «Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
При цитировании этих широко известных слов Мити Карамазова как-то мало обращают внимания на то, что речь идет не просто о борьбе двух начал в человеческой душе. Для Достоевского очень важно, в какой именно области эта борьба происходит. При решении этических проблем, твердо очерченных общепринятой моралью, каждая из сторон занимает свое определенное место, ни на какое другое не претендуя. Битва начинается лишь тогда, когда речь заходит о красоте, тут действительно «все противоречия вместе живут». Только здесь, в царстве страшного и таинственного, «идеал Мадонны» можно подменить «идеалом содомским».
Воплощением такого рода извращенной сатанинской красоты и двусмысленности стала для Уайльда Саломея, излюбленный персонаж многих художников и писателей его времени. Подобно герою «Баллады Редингской тюрьмы» она убивает того, кого любит, демонстрируя столь занимавшую декадентские умы проблему амбивалентности, одновременного сосуществования в человеке диаметрально противоположных импульсов.
О роли, какую это открытие сыграло в идеологии модернизма, говорит хотя бы тот факт, что при характеристике разных исторических эпох именно амбивалентность немецкий поэт и критик Готфрид Бенн счел главной чертой современной культуры: «Фенотип XII и XIII веков возвеличивал куртуазную любовь, в XVII веке это было уже показное великолепие, в XVIII веке — секуляризированное знание, сегодня же он пришел к интегрированной амбивалентности, слиянию каждой вещи со своей противоположностью».
В 1886 году большое впечатление на читающую публику произвела повесть современника Уайльда (он был лишь на четыре года старше) Р. С. Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», где врачу по имени Джекил с помощью некой химической субстанции удается обособить темные силы своей души. Превращаясь при этом в отвратительного уродца, он без всякого контроля со стороны разума и морали предается разрушительному инстинкту убийства. Таким образом, почти за десять лет до публикации фрейдовского «Исследования истерии», впервые предлагавшего различение сознательного и бессознательного в человеческой психике, литература предлагает фантастический сюжет, предвосхищающий открытие Фрейда, человека того же поколения, что Стивенсон и Уайльд.
В «Портрете Дориана Грея» тему внутреннего двойника Уайльд строит по-другому: герой сохраняет, подобно Фаусту, свежесть, юность и красоту, в то время как возраст, порочная жизнь и преступления кладут свой отпечаток на его портрет. В исходной ситуации писателя привлекает парадоксальный ход: живой человек становится своего рода произведением искусства среди других таких же прекрасных произведений, чуждым морали и «человеческим, слишком человеческим» страстям. Одновременно произведение искусства, портрет становится неким зеркалом, отражающим внутренние изменения души героя. Когда в отчаянной попытке уничтожить последнего нелицеприятного свидетеля своего падения Дориан Грей бросается с ножом на холст, изображающий гнусного, рано состарившегося человека с кровью на руках, он лишь уничтожает самого себя: на следующее утро слуги находят труп отвратительного, сморщенного старика с ножом в груди, а на стене перед ними — портрет Дориана Грея «во всем блеске его дивной молодости и красоты». Искусство, согласно концепции Уайльда, в конечном итоге торжествует, однако лишь в своей, отделенной от жизни сфере. Стремление же подчинить жизнь внеморальному эстетическому началу ведет к трагедии, что доказала и сама судьба знаменитого эстета.
Тема двойной жизни, соотношения ее скрытой от общества стороны с той, что у всех на виду, стала главной в драматургии Уайльда. Будь то давнее должностное преступление, раскрытие которого грозит катастрофой («Идеальный муж»), или простое желание сочинить себе на время другое лицо и биографию, чтобы отдохнуть от светской круговерти («Как важно быть серьезным»), — в его салонных комедиях герои всегда сталкиваются с необходимостью примирить противоположности, совместить несовместимое.
Главным способом перепрыгнуть эту пропасть является для драматурга парадокс. Персонажи, подобные лорду Генри из «Дориана Грея», сыплющие изящными и одновременно циничными парадоксами, всегда присутствуют в его пьесах. Невозмутимые светские остроумцы лорд Горииг, Алджернон Монкриф, лорд Дарлингтон, — вот кто обеспечил им долгую сценическую жизнь. По большей части они воспроизводят застольные разговоры самого Уайльда, поражавшего своих светских слушателей и слушательниц бесстрашным переворачиванием с ног на голову всевозможных общих мест и прописных истин. Как отмечает один из собеседников лорда Генри, «правда жизни открывается нам именно в форме парадокса. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате».
В парадоксе меняются местами причина и следствие, то, что раньше было формой, становится смыслом, а смысл — всего лишь формой. Таким образом обесценивается содержательность общепринятого суждения при воспроизведении его логической словесной упаковки. Обесценивается при этом и господствующая мораль того, что Томас Манн назвал в своем очерке о Ницше «викторианским буржуазным столетием». Мораль его современников давно продемонстрировала в глазах Уайльда свою фальшь. В здравом смысле, в формальной самодовольной филантропии, которую ядовито высмеивал еще Диккенс, он видит лишь торжественно навязываемую ложь, почему и называет Англию «родиной лицемеров». И если эта ложь рядится в тогу высокой морали, то тем хуже для морали. В этом отношении выпады против нее как самого Уайльда, так и его героев определенным образом осуществляют призыв Ницше к «переоценке всех ценностей», что было в свое время замечено современниками и что уже в наше время констатировал в упомянутом очерке Томас Манн. Сокрушая лживые ценности и основанную на них «рабью мораль», Ницше противопоставлял им довлеющее самому себе жизненное начало, Wille zu Macht, Уайльд же — красоту, ибо только в ней была для него воплощена «жажда жизни».
Интересно отметить, что Уайльд периода «эстетического индивидуализма», изящный и демонстративно поверхностный, больше соответствует «позднему» Ницше, отказавшемуся от идеи дионисического искусства в пользу иллюзорно-лживого и «восхитительно поверхностного» искусства аполлонического. Иные его парадоксы почти буквально воспроизводят философские афоризмы Ницше. Уайльд: «Если в Природе видеть совокупность явлений, выступающих внешними по отношению к человеку, в ней человек может найти лишь то, что сам в нее внес». Ницше: «Сущность вещи есть только мнение о вещи». Уайльд: «Только пустые люди судят не по наружности. Не невидимое, а видимое — вот подлинная загадка мира». Ницше: «Мнение, будто истина важнее видимости, не более, чем моральный предрассудок».
В своих эссе «Упадок лжи», «Истина масок», «Перо, полотно и отрава» Уайльд каждой строкой утверждает автономность искусства, которое он упорно хочет представить как единственную осязаемую и доступную реальность. С какой-то фанатической назойливостью, приводя новые и новые примеры, поражая читателя своей эрудицией, он снова и снова повторяет, что жизнь лишь копирует искусство, марионетки — натуральнее людей, а истины метафизики — это истины масок.
Лишь в письме к Альфреду Дугласу, страсть к которому и послужила причиной жизненного краха Уайльда, в этой итоговой исповеди, известной под названием «De Profundis», заключенный С 33 ощутил свои индивидуальные мучения как «Голгофу вселенскую», а Страдание как «высшую ступень совершенства», поскольку в нем соединяются и Жизнь и Искусство. В страдании они тождественны, поскольку «Боль, в отличие от Наслаждения, не носит маски». (Много позже именно этими словами Теодор Адорно, а вслед за ним и Томас Манн будут характеризовать «новую музыку».)
К фигуре Христа Уайльд обращался и до своей тюремной исповеди. Его Христос — это прежде всего Христос Ренана, символическая фигура, воплотившая в себе идеал неповторимой личности. В эссе «Душа человека при социализме» христианскому идеалу личности Уайльд противопоставляет Индивидуализм, к которому общество должно по его утопической идее прийти через Социализм, поскольку именно этот последний призван открыть неограниченные человеческие возможности, но не через страдание и боль, как Иисус, а через радость.
Находясь In сагсеге et vinculis («в тюрьме и оковах» — так сам он назвал свое письмо), узник Редингской тюрьмы взглянул на Христа уже по-другому. Христос, по его словам, «указал, что нет никакого различия между чужой и своей жизнью. И этим он даровал человеку безграничную личность, личность Титана. С его приходом история каждого отдельного человека стала — или могла бы стать — историей всего мира». Судя по всему, именно эти слова дали возможность Иванову говорить об «идее соборной» применительно к Уайльду.
Неудивительно, что в «Балладе Редингской тюрьмы», одном из лучших, если не лучшем его произведении, авторское «я» почти неотделимо от «мы» остальных узников, а казнь одного из них, приговоренного к повешению гвардейца, убившего из ревности жену, равно как и само его преступление, переживается всеми как вселенская, общечеловеческая трагедия.
В этой перспективе особый интерес представляет оценка русской литературы, высказанная Уайльдом после выхода из тюрьмы и записанная Андре Жидом. «Русские писатели — люди совершенно изумительные. То, что делает их книги такими великими, — это вложенное в их произведения сострадание. Не правда ли, прежде я очень любил «Мадам Бовари»; но Флобер не пожелал допустить сострадание в свои создания, и это их сузило и замкнуло в себе; сострадание — это та сторона, которая раскрывает произведение, то, благодаря чему оно кажется нам бесконечным. Знаете ли, dear, одно лишь сострадание помешало мне покончить с собой? Да, в течение первых шести месяцев я был ужасно несчастлив, так несчастлив, что мне захотелось себя убить; меня удержало то, что, наблюдая там всех остальных, я увидел, что они так же несчастны, как и я, и почувствовал сострадание. О, dear, сострадание — это замечательная вещь; но я не знал его прежде... Я каждый вечер благодарю Бога за то, что он позволил мне его узнать. Ибо в тюрьму я вошел с каменным сердцем, думая только о наслаждении, теперь же мое сердце окончательно надломилось; в мое сердце вступило сострадание, и я понял теперь, что это самая великая, самая прекрасная вещь на свете».
И еще одно высказывание певца «империализма личности» записал его французский ученик: «Обещайте мне на будущее время никогда не писать «Я»... Видите ли, в искусстве нет места для первого лица». Такое прозрение ситуации XX века вряд ли можно найти у кого-либо из уайльдовских современников*.
Посмертная судьба Уайльда была довольно неровна. Из его наследия только комедии никогда не теряли популярности и прочно занимали почетные места в репертуаре театров. Он навсегда остался в памяти как неповторимый остроумец и парадоксалист, однако его идеалы «эстетического индивидуалиста» выглядели несколько архаично на фоне бурного XX века, который предпочел массовые дионисийские экстазы культуре салона и библиотеки. Культура предметной среды также сдвинулась в сторону Природы, то, что в эпоху декадентства считалось красотой, обернулось претенциозной красивостью, снисходительное отношение к ней коснулось и пышных описаний уайльдовской прозы.
Тем не менее эффектный ход «Портрета Дориана Грея» прочно вошел в сокровищницу ставших мифами литературных сюжетов, меланхолические сказки, сочиненные в свое время Уайльдом для маленьких сыновей, неизменно включаются во все антологии произведений для юношества, а «Баллада Редингской тюрьмы» совершенно справедливо считается одним из лучших произведений английской поэзии.
На отношение к личности и творчеству Уайльда во многом повлияла атмосфера некоторой недоговоренности и тайны, витавшая вокруг его гомосексуальности, о которой не принято было говорить вслух. Одних это отталкивало, других, как запретный плод, привлекало.
Ситуация несколько изменилась к концу XX века, когда постструктуралисты в критике и постмодернисты в искусстве, отшатнувшись вслед за заново перечитанным Ницше от метафизики и ценностного подхода, увидели сходные позиции в эстетике Уайльда, демонстративно не признававшей за поверхностью произведения искусства никаких дополнительных смыслов. Высказывание, например, утверждающее, что «искусствам приходится заимствовать сюжеты не из жизни, а друг у друга», вполне можно подверстать к современному понятию интертекстуальности. На него же работает и «александрийство» Уайльда и вообще конца XIX века. Что же касается гомосексуализма, он стал одной из самых модных тем современного политкорректного культурного обихода.
Как бы ни менялась литературная мода, какое бы множество превратностей ни испытала оценка его произведений в связи с переменами во вкусах и взглядах, сама фигура «Короля жизни» и его драматическая судьба всегда интересовали читающую публику. «Символ искусства и культуры своего века», как он сам назвал себя, Уайльд может многое рассказать о себе и своем времени внимательному читателю.
Л. Дорошевич
1854, 16 октября — в семье дублинского врача-окулиста Уильяма Уайльда рождается сын, названный Фингал О'Флаэрти Уилс Оскар. Отец был известен и как собиратель ирландского фольклора (издал в 1852 году сборник «Народные поверья и предрассудки ирландцев»), а также как археолог-любитель. Мать, леди Джейн Франческа, под псевдонимом Сперанца (Надежда) регулярно публиковала стихи и публицистические статьи в газете «Нейшн», главном печатном органе движения «Молодая Ирландия», боровшегося за освобождение от колониального владычества Англии.
1871 — 1874 — Уайльд учится в дублинском Тринити-колледже, выказывая особую одаренность к древним языкам и интерес к культурному наследию Эллады.
1874—1877 — Уайльд учится в Оксфорде (колледж Св. Магдалины), где испытывает сильное влияние философа и критика Джона Рёскина (1819 — 1890), страстного пропагандиста античной культуры и итальянского искусства эпохи Ренессанса, а затем сближается с «Эстетическим движением», возглавляемым эссеистом и критиком Уолтером Пейтером (1839 — 1894), ранним пропагандистом художественных идей декаданса и символизма в Англии.
1875, июнь — первая поездка в Италию.
1876, 19 апреля — смерть отца. Его кончине предшествовала тянувшаяся много лет тяжба по иску пациентки, обвинившей д-ра Уайльда в посягательствах на ее честь.
1877, весна — путешествие в Грецию.
1878, июнь — стихотворение «Равенна», проникнутое отголосками идей Рёскина и Пейтера, удостоено почетной премии Ньюдигейта, присуждаемой оксфордским студентам и выпускникам за успехи на литературном поприще.
1879, весна — начало систематической литературной работы. Страстное увлечение театром, в особенности искусством часто гастролировавшей в Лондоне знаменитой французской актрисы Сары Бернар и ее английской соперницы Лилли Лэнггри. Уайльд обосновывается в Лондоне на Тайт-стрит и старательно создает образ денди — экстравагантного молодого щеголя, более всего на свете дорожащего независимостью своих мнений и поступков.
1881, весна — выходит в свет книга Уайльда «Стихотворения».
1881, 23 апреля — премьера комической оперы У. С. Гилберта и А. Салливана «Терпение», в которой высмеивается мода на дендизм. Герой оперы, имеющей триумфальный успех, обладает очевидным сходством с Уайльдом.
1882, 2 января — начало американского турне Уайльда, выступающего с лекциями об «Эстетическом движении» и чтением собственных произведений. Турне продлилось около года, маршрут проходил через десятки городов США.
1883, август — нью-йоркская премьера пьесы «Вера, или Нигилисты», сюжет которой навеян Уайльду русским революционным движением, известным ему, впрочем, лишь по литературным откликам.
1884, 24 мая — брак с Констанс Ллойд. В семье Уайльда будет два сына, Сирил и Вивиан.
1885 — 1887 — время активного сотрудничества Уайльда в изданиях, ставших рупорами новых эстетических веяний, связанных с декадансом. Уайльд, олицетворение этих веяний в Англии, завоевывает славу лидера эстетизма. Самые ранние достоверные свидетельства перверсии.
1887, февраль — опубликован рассказ «Кентервильское привидение».
1888 — «Счастливый Принц», книга сказок, сочиненных для сыновей. Начало европейской известности Уайльда.
1890, 20 июня — выходит в свет номер «Липпипкотс мансли мэгэзин», где в первой редакции опубликован роман «Портрет Дориана Грея». В книжном издании (апрель 1891) появятся шесть дополнительных глав.
1891 — вторая книга сказок «Гранатовый домик». Сборник рассказов «Преступление лорда Артура Сэвила». Пьеса в стихах «Герцогиня Падуанская». Книга программных эссе Уайльда о природе искусства «Замыслы».
1891 — 1892 — Уайльд работает над драмой «Саломея», написанной по-французски для Сары Бернар, поскольку надежд на ее постановку в Англии у него нет. Английский перевод появится в 1894 году, он сделан лордом Альфредом Дугласом (Бози), с которым Уайльда познакомили летом 1891-го, когда Бози, сыну маркиза Куинсберри, было двадцать лет. Это знакомство и последующая бурная связь завершатся для Уайльда тюрьмой.
1892— 1895 — театральные триумфы Уайльда: одна за другой на лучших сценах Лондона поставлены его комедии «Веер леди Уиндермир» (1892), «Женщина, не стоящая внимания» (1893), «Идеальный муж» и «Как важно быть серьезным» (обе — 1895).
1895, весна — Уайльд получает от маркиза Куинсберри оскорбительное послание и начинает его преследование за клевету. Однако жертвой судебного процесса оказывается сам Уайльд, приговоренный к трем годам тюрьмы за аморальное поведение, выразившееся в гомосексуальных связях. Исход процесса означал для Уайльда и финансовое банкротство, от которого он не оправился. Констанс развелась с мужем и вернула себе девичью фамилию, под которой жила до своей смерти в 1899 году.
1895, 27 мая — 1897, 19 мая — Уайльд отбывает срок в различных английских тюрьмах. В заключении написаны обращенная к лорду Дугласу исповедь «De Profundus» (впервые опубликована с сокращениями в 1905 году) и «Баллада Редингской тюрьмы» (1898). Освободившись, Уайльд поселяется во Франции и избирает для себя имя Себастьян Мельмот, напоминающее о демоническом герое знаменитого романа тайн «Мельмот-скиталец» (1820), принадлежащего перу ирландского романтика Чарлза Мэтьюрина.
1897 — 1900 — годы нищеты и бедствий во французской провинции, а затем в Париже. Постановлением суда Уайльд лишен родительских прав, гонорары за переиздания его книг уходят в возмещение долгов.
1900, 30 ноября — Уайльд умирает в третьеразрядном парижском пансионе «Эльзас». Похоронен на кладбище в Баньо. Через 9 лет останки перенесены на кладбище Пер-Лашез.
А. Зверев
Художник — тот, кто создает прекрасное.
Раскрыть людям себя и скрыть художника — вот к чему стремится искусство.
Критик — это тот, кто способен в новой форме или новыми средствами передать свое впечатление от прекрасного.
Высшая, как и низшая, форма критики — один из видов автобиографии.
Те, кто в прекрасном находят дурное, — люди испорченные, и притом испорченность не делает их привлекательными. Это большой грех.
Те, кто способны узреть в прекрасном его высокий смысл, — люди культурные. Они не безнадежны.
Но избранник — тот, кто в прекрасном видит лишь одно: Красоту.
Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо. Вот и все.
Ненависть девятнадцатого века к Реализму — это ярость Калибана,[1] увидевшего себя в зеркале.
Ненависть девятнадцатого века к Романтизму — это ярость Калибана, не находящего в зеркале своего отражения.
Для художника нравственная жизнь человека — лишь одна из тем его творчества. Этика же искусства в совершенном применении несовершенных средств.
Художник не стремится что-то доказывать. Доказать можно даже неоспоримые истины.
Художник не моралист. Подобная склонность художника рождает непростительную манерность стиля.
Не приписывайте художнику нездоровых тенденций: ему дозволено изображать все.
Мысль и Слово для художника — средства Искусства.
Порок и Добродетель — материал для его творчества.
Если говорить о форме, — прообразом всех искусств является искусство музыканта. Если говорить о чувстве — искусство актера.
Во всяком искусстве есть то, что лежит на поверхности, и символ.
Кто пытается проникнуть глубже поверхности, тот идет на риск.
И кто раскрывает символ, идет на риск.
В сущности, Искусство — зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь.
Если произведение искусства вызывает споры — значит, в нем есть нечто новое, сложное и значительное.
Пусть критики расходятся во мнениях — художник остается верен себе.
Можно простить человеку, который делает нечто полезное, если только он этим не восторгается. Тому же, кто создает бесполезное, единственным оправданием служит лишь страстная любовь к своему творению.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Оскар Уайльд
Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника.
С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника — его золотые и душистые, как мед, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шелковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, — и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далекого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного. Сердитое жужжание пчел, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину еще более гнетущей. Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далекого органа.
Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд,[2] чье внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений.
Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображенного им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться.
— Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, — лениво промолвил лорд Генри. Непременно надо в будущем году послать ее на выставку в Гровенор.[3] В Академию не стоит: Академия слишком обширна и общедоступна. Когда ни придешь, встречаешь там столько людей, что не видишь картин, или столько картин, что не удается людей посмотреть. Первое очень неприятно, второе еще хуже. Нет, единственное подходящее место — это Гровенор.
— А я вообще не собираюсь выставлять этот портрет, — отозвался художник, откинув голову, по своей характерной привычке, над которой, бывало, трунили его товарищи в Оксфордском университете. — Нет, никуда я его не пошлю.
Удивленно подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы.
— Никуда не пошлешь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то еще хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознес бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще еще способны испытывать какие-либо чувства.
— Знаю, ты будешь надо мною смеяться, — возразил художник, — но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет… Я вложил в него слишком много самого себя.
Лорд Генри расхохотался, поудобнее устраиваясь на диване.
— Ну вот, я так и знал, что тебе это покажется смешным. Тем не менее это истинная правда.
— Слишком много самого себя? Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суроволицый друг, и этим юным Адонисом, словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он — Нарцисс, а ты… Ну конечно, лицо у тебя одухотворенное и все такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворенность. Высоко развитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнет мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо. Посмотри на выдающихся деятелей любой ученой профессии — как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, — но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, — естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие. Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чье имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, — значит, он никогда ни о чем не думает. Я в этом совершенно убежден. Наверное, он — безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, — чтобы радовать глаза, а летом — чтобы освежать разгоряченный мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож.
— Ты меня не понял, Гарри, — сказал художник. — Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне. В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое — точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, — без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки… Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея — его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь, заплатим тяжкими страданиями.
— Дориана Грея? Ага, значит, вот как его зовут? — спросил лорд Генри, подходя к Холлуорду.
— Да. Я не хотел называть его имя…
— Но почему же?
— Как тебе объяснить… Когда я очень люблю кого-нибудь, я никогда никому не называю его имени. Это все равно что отдать другим какую-то частицу дорогого тебе человека. И знаешь — я стал скрытен, мне нравится иметь от людей тайны. Это, пожалуй, единственное, что может сделать для нас современную жизнь увлекательной и загадочной. Самая обыкновенная безделица приобретает удивительный интерес, как только начинаешь скрывать ее от людей. Уезжая из Лондона, я теперь никогда не говорю своим родственникам, куда еду. Скажи я им — и все удовольствие пропадет. Это смешная прихоть, согласен, но она каким-то образом вносит в мою жизнь изрядную долю романтики. Ты, конечно, скажешь, что это ужасно глупо?
— Нисколько, — возразил лорд Генри, — Нисколько, дорогой Бэзил! Ты забываешь, что я человек женатый, а в том и состоит единственная прелесть брака, что обеим сторонам неизбежно приходится изощряться во лжи. Я никогда не знаю, где моя жена, и моя жена не знает, чем занят я. При встречах, — а мы с ней иногда встречаемся, когда вместе обедаем в гостях или бываем с визитом у герцога, — мы с самым серьезным видом рассказываем друг другу всякие небылицы. Жена делает это гораздо лучше, чем я. Она никогда не запутается, а со мной это бывает постоянно. Впрочем, если ей случается меня уличить, она не сердится и не устраивает сцен. Иной раз мне это даже досадно. Но она только подшучивает надо мной.
— Терпеть не могу, когда ты в таком тоне говоришь о своей семейной жизни, Гарри, — сказал Бэзил Холлуорд, подходя к двери в сад. — Я уверен, что на самом деле ты прекрасный муж, но стыдишься своей добродетели. Удивительный ты человек! Никогда не говоришь ничего нравственного — и никогда не делаешь ничего безнравственного. Твой цинизм — только поза.
— Знаю, что быть естественным — это поза, и самая ненавистная людям поза! — воскликнул лорд Генри со смехом.
Молодые люди вышли в сад и уселись на бамбуковой скамье в тени высокого лаврового куста. Солнечные зайчики скользили по его блестящим, словно лакированным листьям. В траве тихонько покачивались белые маргаритки.
Некоторое время хозяин и гость сидели молча. Потом лорд Генри посмотрел на часы.
— Ну, к сожалению, мне пора, Бэзил, — сказал он. — Но раньше, чем я уйду, ты должен ответить мне на вопрос, который я задал тебе.
— Какой вопрос? — спросил художник, не поднимая глаз.
— Ты отлично знаешь какой.
— Нет, Гарри, не знаю.
— Хорошо, я тебе напомню. Объясни, пожалуйста, почему ты решил не посылать на выставку портрет Дориана Грея. Я хочу знать правду.
— Я и сказал тебе правду.
— Нет. Ты сказал, что в этом портрете слишком много тебя самого. Но ведь это же ребячество!
— Пойми, Гарри. — Холлуорд посмотрел в глаза лорду Генри. — Всякий портрет, написанный с любовью, — это, в сущности, портрет самого художника, а не того, кто ему позировал. Не его, а самого себя раскрывает на полотне художник. И я боюсь, что портрет выдаст тайну моей души. Потому и не хочу его выставлять.
Лорд Генри расхохотался.
— И что же это за тайна? — спросил он.
— Так и быть, расскажу тебе, — начал Холлуорд как-то смущенно.
— Ну-с? Я сгораю от нетерпения, Бэзил, — настаивал лорд Генри, поглядывая на него.
— Да говорить-то тут почти нечего, Гарри… И вряд ли ты меня поймешь. Пожалуй, даже не поверишь.
Лорд Генри только усмехнулся в ответ и, наклонясь, сорвал в траве розовую маргаритку.
— Я совершенно уверен, что пойму, — отозвался он, внимательно разглядывая золотистый с белой опушкой пестик цветка. — А поверить я способен во что угодно, и тем охотнее, чем оно невероятнее.
Налетевший ветерок стряхнул несколько цветков с деревьев; тяжелые кисти сирени, словно сотканные из звездочек, медленно закачались в разнеженной зноем сонной тишине. У стены трещал кузнечик. Длинной голубой нитью на прозрачных коричневых крылышках промелькнула в воздухе стрекоза… Лорду Генри казалось, что он слышит, как стучит сердце в груди Бэзила, и он пытался угадать, что будет дальше.
— Ну, так вот… — заговорил художник, немного помолчав. — Месяца два назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Ведь нам, бедным художникам, следует время от времени появляться в обществе, хотя бы для того, чтобы показать людям, что мы не дикари. Помню твои слова, что во фраке и белом галстуке кто угодно, даже биржевой маклер, может сойти за цивилизованного человека.
В гостиной леди Брэндон я минут десять беседовал с разряженными в пух и прах знатными вдовами и с нудными академиками, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я оглянулся и тут-то в первый раз увидел Дориана Грея. Глаза наши встретились, и я почувствовал, что бледнею. Меня охватил какой-то инстинктивный страх, и я понял: передо мной человек настолько обаятельный, что, если я поддамся его обаянию, он поглотит меня всего, мою душу и даже мое искусство. А я не хотел никаких посторонних влияний в моей жизни. Ты знаешь, Генри, какой у меня независимый характер. Я всегда был сам себе хозяин… во всяком случае, до встречи с Дорианом Греем. Ну а тут… не знаю, как и объяснить тебе… Внутренний голос говорил мне, что я накануне страшного перелома в жизни. Я смутно предчувствовал, что судьба готовит мне необычайные радости и столь же изощренные мучения. Мне стало жутко, и я уже шагнул было к двери, решив уйти. Сделал я это почти бессознательно, из какой-то трусости. Конечно, попытка сбежать не делает мне чести. По совести говоря…
— Совесть и трусость, в сущности, одно и то же, Бэзил. «Совесть» — официальное название трусости, вот и все.
— Не верю я этому, Гарри, да и ты, мне думается, не веришь… Словом, не знаю, из каких побуждений, — быть может, из гордости, так как я очень горд, — я стал пробираться к выходу. Однако у двери меня, конечно, перехватила леди Брэндон. «Уж не намерены ли вы сбежать так рано, мистер Холлуорд?» — закричала она. Знаешь, какой у нее пронзительный голос!
— Еще бы! Она — настоящий павлин, только без его красоты, — подхватил лорд Генри, разрывая маргаритку длинными нервными пальцами.
— Мне не удалось от нее отделаться. Она представила меня высочайшим особам, потом разным сановникам в звездах и орденах Подвязки и каким-то старым дамам в огромных диадемах и с крючковатыми носами. Всем она рекомендовала меня как своего лучшего друга, хотя видела меня второй раз в жизни. Видно, она забрала себе в голову включить меня в свою коллекцию знаменитостей. Кажется, в ту пору какая-то из моих картин имела большой успех, — во всяком случае, о ней болтали в грошовых газетах, а в наше время это патент на бессмертие.
И вдруг я очутился лицом к лицу с тем самым юношей, который с первого взгляда вызвал в моей душе столь странное волнение. Он стоял так близко, что мы почти столкнулись. Глаза наши встретились снова. Тут я безрассудно попросил леди Брэндон познакомить нас. Впрочем, это, пожалуй, было не такое уж безрассудство: все равно, если бы нас и не познакомили, мы неизбежно заговорили бы друг с другом. Я в этом уверен. Это же самое сказал мне потом Дориан. И он тоже сразу почувствовал, что нас свел не случай, а судьба.
— А что же леди Брэндон сказала тебе об этом очаровательном юноше? — спросил лорд Генри. Я ведь знаю ее манеру давать беглую характеристику каждому гостю. Помню, как она раз подвела меня к какому-то грозному краснолицему старцу, увешанному орденами и лентами, а по дороге трагическим шепотом — его, наверное, слышали все в гостиной — сообщала мне на ухо самые ошеломительные подробности его биографии. Я просто-напросто сбежал от нее. Я люблю сам, без чужой помощи, разбираться в людях. А леди Брэндон описывает своих гостей точь-в-точь как оценщик на аукционе продающиеся с молотка вещи: она — либо рассказывает о них самое сокровенное, — либо сообщает вам все, кроме того, что вы хотели бы узнать.
— Бедная леди Брэндон! Ты слишком уж строг к ней, Гарри, — рассеянно заметил Холлуорд.
— Дорогой мой, она стремилась создать у себя «салон», но получился попросту ресторан. А ты хочешь, чтобы я ею восхищался? Ну, бог с ней, скажи-ка мне лучше, как она отозвалась о Дориане Грее?
— Пробормотала что-то такое вроде: «Прелестный мальчик… мы с его бедной матерью были неразлучны… Забыла, чем он занимается… Боюсь, что ничем… Ах да, играет на рояле… Или на скрипке, дорогой мистер Грей?» Оба мы не могли удержаться от смеха, и это нас как-то сразу сблизило.
— Недурно, если дружба начинается смехом, и лучше всего, если она им же кончается, — заметил лорд Генри, срывая еще одну маргаритку.
Холлуорд покачал головой.
— Ты не знаешь, что такое настоящая дружба, Гарри, — сказал он тихо. — Да и вражда настоящая тебе тоже незнакома. Ты любишь всех, а любить всех — значит не любить никого. Тебе все одинаково безразличны.
— Как ты несправедлив ко мне! — воскликнул лорд Генри. Сдвинув шляпу на затылок, он смотрел на облачка, проплывавшие в бирюзовой глубине летнего неба и похожие на растрепанные мотки блестящего шелка. — Да, да, возмутительно несправедлив! Я далеко не одинаково отношусь к людям. В близкие друзья выбираю себе людей красивых, в приятели — людей с хорошей репутацией, врагов завожу только умных. Тщательнее всего следует выбирать врагов. Среди моих недругов нет ни единого глупца. Все они — люди мыслящие, достаточно интеллигентные и потому умеют меня ценить. Ты скажешь, что мой выбор объясняется тщеславием? Что ж, пожалуй, это верно.
— И я так думаю, Гарри. Между прочим, согласно твоей схеме, я тебе не друг, а просто приятель?
— Дорогой мой Бэзил, ты для меня гораздо больше, чем «просто приятель».
— И гораздо меньше, чем друг? Значит, что-то вроде брата, не так ли?
— Ну, нет! К братьям своим я не питаю нежных чувств. Мой старший брат никак не хочет умереть, а младшие только это и делают.
— Гарри! — остановил его Холлуорд, нахмурив брови.
— Дружище, это же говорится не совсем всерьез. Но, признаюсь, я действительно не терплю свою родню. Это потому, должно быть, что мы не выносим людей с теми же недостатками, что у нас. Я глубоко сочувствую английским демократам, которые возмущаются так называемыми «пороками высших классов». Люди низшего класса инстинктивно понимают, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их привилегиями, и если кто-либо из нас страдает этими пороками, он тем самым как бы узурпирует их права. Когда бедняга Саусуорк вздумал развестись с женой, негодование масс было прямо-таки великолепно. Между тем я не поручусь за то, что хотя бы десять процентов пролетариев ведет добродетельный образ жизни.
— Во всем, что ты тут нагородил, нет ни единого слова, с которым можно согласиться, Гарри! И ты, конечно, сам в это не веришь.
Лорд Генри погладил каштановую бородку, похлопал своей черной тростью с кисточкой по носку лакированного ботинка.
— Какой ты истый англичанин, Бэзил! Вот уже второй раз я слышу от тебя это замечание. Попробуй высказать какую-нибудь мысль типичному англичанину — а это большая неосторожность! — так он и не подумает разобраться, верная это мысль или неверная. Его интересует только одно: убежден ли ты сам в том, что говоришь. А между тем важна идея, независимо от того, искренне ли верит в нее тот, кто ее высказывает. Идея, пожалуй, имеет тем большую самостоятельную ценность, чем менее верит в нее тот, от кого она исходит, ибо она тогда не отражает его желаний, нужд и предрассудков… Впрочем, я не собираюсь обсуждать с тобой политические, социологические или метафизические вопросы. Люди меня интересуют больше, чем их принципы, а интереснее всего — люди без принципов. Поговорим о Дориане Грее. Часто вы встречаетесь?
— Каждый день. Я чувствовал бы себя несчастным, если бы не виделся с ним ежедневно. Я без него жить не могу.
— Вот чудеса! А я-то думал, что ты всю жизнь будешь любить только свое искусство.
— Дориан для меня теперь — все мое искусство, — сказал художник серьезно. — Видишь ли, Гарри, иногда я думаю, что в истории человечества есть только два важных момента. Первый — это появление в искусстве новых средств выражения, второй — появление в нем нового образа. И лицо Дориана Грея когда-нибудь станет для меня тем, чем было для венецианцев изобретение масляных красок в живописи или для греческой скульптуры — лик Антиноя. Конечно, я пишу Дориана красками, рисую, делаю эскизы… Но дело не только в этом. Он для меня гораздо больше, чем модель или натурщик. Я не говорю, что не удовлетворен своей работой, я не стану тебя уверять, что такую красоту невозможно отобразить в искусстве. Нет ничего такого, чего не могло бы выразить искусство. Я вижу — то, что я написал со времени моего знакомства с Дорианом Греем, написано хорошо, это моя лучшая работа. Не знаю, как это объяснить и поймешь ли ты меня… Встреча с Дорианом словно дала мне ключ к чему-то совсем новому в живописи, открыла мне новую манеру письма. Теперь я вижу вещи в ином свете и все воспринимаю по-иному. Я могу в своем искусстве воссоздавать жизнь средствами, которые прежде были мне неведомы. «Мечта о форме в дни, когда царствует мысль», — кто это сказал? Не помню. И такой мечтой стал для меня Дориан Грей. Одно присутствие этого мальчика — в моих глазах он еще мальчик, хотя ему уже минуло двадцать лет… ах, не знаю, можешь ли ты себе представить, что значит для меня его присутствие! Сам того не подозревая, он открывает мне черты какой-то новой школы, школы, которая будет сочетать в себе всю страстность романтизма и все совершенство эллинизма. Гармония духа и тела — как это прекрасно! В безумии своем мы разлучили их, мы изобрели вульгарный реализм и пустой идеализм. Ах, Гарри, если бы ты только знал, что для меня Дориан Грей! Помнишь тот пейзаж, за который Эгнью предлагал мне громадные деньги, а я не захотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих картин. А почему? Потому что, когда я ее писал, Дориан Грей сидел рядом. Какое-то его неуловимое влияние на меня помогло мне впервые увидеть в обыкновенном лесном пейзаже чудо, которое я всегда искал и не умел найти.
— Бэзил, это поразительно! Я должен увидеть Дориана Грея! Холлуорд поднялся и стал ходить по саду. Через несколько минут он вернулся к скамье.
— Пойми, Гарри, — сказал он, — Дориан Грей для меня попросту мотив в искусстве. Ты, быть может, ничего не увидишь в нем, а я вижу все. И в тех моих картинах, на которых Дориан не изображен, его влияние чувствуется всего сильнее. Как я уже тебе сказал, он словно подсказывает мне новую манеру письма. Я нахожу его, как откровение, в изгибах некоторых линий, в нежной прелести иных тонов. Вот и все.
— Но почему же тогда ты не хочешь выставить его портрет? — спросил лорд Генри.
— Потому что я невольно выразил в этом портрете ту непостижимую влюбленность художника, в которой я, разумеется, никогда не признавался Дориану. Дориан о ней не знает. И никогда не узнает. Но другие люди могли бы отгадать правду, а я не хочу обнажать душу перед их любопытными и близорукими глазами. Никогда я не позволю им рассматривать мое сердце под микроскопом. Понимаешь теперь, Гарри? В это полотно я вложил слишком много души, слишком много самого себя.
— А вот поэты — те не так стыдливы, как ты. Они прекрасно знают, что о любви писать выгодно, на нее большой спрос. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.
— Я презираю таких поэтов! — воскликнул Холлуорд. — Художник должен создавать прекрасные произведения искусства, не внося в них ничего из своей личной жизни. В наш век люди думают, что произведение искусства должно быть чем-то вроде автобиографии. Мы утратили способность отвлеченно воспринимать красоту. Я надеюсь когда-нибудь показать миру, что такое абстрактное чувство прекрасного, — и потому-то мир никогда не увидит портрет Дориана Грея.
— По-моему, ты не прав, Бэзил, но не буду с тобой спорить. Спорят только безнадежные кретины. Скажи, Дориан Грей очень тебя любит?
Художник задумался.
— Дориан ко мне привязан, — ответил он после недолгого молчания. — Знаю, что привязан. Оно и понятно: я ему всячески льщу. Мне доставляет странное удовольствие говорить ему вещи, которые говорить не следовало бы, — хоть я и знаю, что потом пожалею об этом. В общем, он относится ко мне очень хорошо, и мы проводим вдвоем целые дни, беседуя на тысячу тем. Но иногда он бывает ужасно нечуток, и ему как будто очень нравится мучить меня. Тогда я чувствую, Гарри, что отдал всю душу человеку, для которого она — то же, что цветок в петлице, украшение, которым он будет тешить свое тщеславие только один летний день.
— Летние дни долги, Бэзил, — сказал вполголоса лорд Генри. — И, быть может, ты пресытишься раньше, чем Дориан. Как это ни печально, Гений, несомненно, долговечнее Красоты. Потому-то мы так и стремимся сверх всякой меры развивать свой ум. В жестокой борьбе за существование мы хотим сохранить хоть что-нибудь устойчивое, прочное, и начиняем голову фактами и всяким хламом в бессмысленной надежде удержать за собой место в жизни. Высокообразованный, сведущий человек — вот современный идеал. А мозг такого высокообразованного человека — это нечто страшное! Он подобен лавке антиквария, набитой всяким пыльным старьем, где каждая вещь оценена гораздо выше своей настоящей стоимости… Да, Бэзил, я все-таки думаю, что ты пресытишься первый. В один прекрасный день ты взглянешь на своего друга — и красота его покажется тебе уже немного менее гармоничной, тебе вдруг не понравится тон его кожи или что-нибудь еще. В душе ты горько упрекнешь в этом его и самым серьезным образом начнешь думать, будто он в чем-то виноват перед тобой. При следующем свидании ты будешь уже совершенно холоден и равнодушен. И можно только очень пожалеть об этой будущей перемене в тебе. То, что ты мне сейчас рассказал, — настоящий роман. Можно сказать, роман на почве искусства. А пережив роман своей прежней жизни, человек — увы! — становится так прозаичен!
— Не говори так, Гарри. Я на всю жизнь пленен Дорианом. Тебе меня не понять: ты такой непостоянный.
— Ах, дорогой Бэзил, именно поэтому я и способен понять твои чувства. Тем, кто верен в любви, доступна лишь ее банальная сущность. Трагедию же любви познают лишь те, кто изменяет.
Достав изящную серебряную спичечницу, лорд Генри закурил папиросу с самодовольным и удовлетворенным видом человека, сумевшего вместить в одну фразу всю житейскую мудрость.
В блестящих зеленых листьях плюща возились и чирикали воробьи, голубые тени облаков, как стаи быстрых ласточек, скользили по траве. Как хорошо было в саду! «И как увлекательно интересны чувства людей, гораздо интереснее их мыслей! — говорил себе лорд Генри. — Собственная душа и страсти друзей — вот что самое занятное в жизни».
Он с тайным удовольствием вспомнил, что, засидевшись у Бэзила Холлуорда, пропустил скучный завтрак у своей тетушки. У нее, несомненно, завтракает сегодня лорд Гудбоди, и разговор все время вертится вокруг образцовых столовых и ночлежных домов, которые необходимо открыть для бедняков. При этом каждый восхваляет те добродетели, в которых ему самому нет надобности упражняться: богачи проповедуют бережливость, а бездельники красноречиво распространяются о великом значении труда. Как хорошо, что на сегодня он избавлен от всего этого!
Мысль о тетушке вдруг вызвала в уме лорда Генри одно воспоминание. Он повернулся к Холлуорду.
— Знаешь, я сейчас вспомнил…
— Что вспомнил, Гарри?
— Вспомнил, где я слышал про Дориана Грея.
— Где же? — спросил Холлуорд, сдвинув брови.
— Не смотри на меня так сердито, Бэзил. Это было у моей тетушки, леди Агаты. Она рассказывала, что нашла премилого молодого человека, который обещал помогать ей в Ист-Энде,[4] и зовут его Дориан Грей. Заметь, она и словом не упомянула о его красоте. Женщины, — во всяком случае, добродетельные женщины, — не ценят красоту. Тетушка сказала только, что он юноша серьезный, с прекрасным сердцем, — и я сразу представил себе субъекта в очках, с прямыми волосами, веснушчатой физиономией и огромными ногами. Жаль, я тогда не знал, что этот Дориан — твой друг.
— А я очень рад, что ты этого не знал, Гарри.
— Почему?
— Я не хочу, чтобы вы познакомились.
— Не хочешь, чтобы мы познакомились?
— Нет.
— Мистер Дориан Грей в студии, сэр, — доложил лакей, появляясь в саду.
— Ага, теперь тебе волей-неволей придется нас познакомить! — со смехом воскликнул лорд Генри.
Художник повернулся к лакею, который стоял, жмурясь от солнца.
— Попросите мистера Грея подождать, Паркер: я сию минуту приду.
Лакей поклонился и пошел по дорожке к дому. Тогда Холлуорд посмотрел на лорда Генри.
— Дориан Грей — мой лучший друг, — сказал он. — У него открытая и светлая душа — твоя тетушка была совершенно права. Смотри, Гарри, не испорти его! Не пытайся на него влиять. Твое влияние было бы гибельно для него. Свет велик, в нем много интереснейших людей. Так не отнимай же у меня единственного человека, который вдохнул в мое искусство то прекрасное, что есть в нем. Все мое будущее художника зависит от него. Помни, Гарри, я надеюсь на твою совесть!
Он говорил очень медленно, и слова, казалось, вырывались у него помимо воли.
— Что за глупости! — с улыбкой перебил лорд Генри и, взяв Холлуорда под руку, почти насильно повел его в дом.
В мастерской они застали Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к ним, и перелистывал шумановский альбом «Лесные картинки».
— Что за прелесть! Я хочу их разучить, — сказал он, не оборачиваясь. — Дайте их мне на время, Бэзил.
— Дам, если вы сегодня будете хорошо позировать, Дориан. — Ох, надоело мне это! И я вовсе не стремлюсь иметь свой портрет в натуральную величину, — возразил юноша капризно. Повернувшись на табурете, он увидел лорда Генри и поспешно встал, порозовев от смущения, — Извините, Бэзил, я не знал, что у вас гость.
— Знакомьтесь, Дориан, это лорд Генри Уоттон, мой старый товарищ по университету. Я только что говорил ему, что вы превосходно позируете, а вы своим брюзжанием все испортили!
— Но ничуть не испортили мне удовольствия познакомиться с вами, мистер Грей, — сказал лорд Генри, подходя к Дориану и протягивая ему руку. — Я много наслышался о вас от моей тетушки. Вы — ее любимец и, боюсь, одна из ее жертв.
— Как раз теперь я у леди Агаты на плохом счету, — отозвался Дориан с забавно-покаянным видом. — Я обещал в прошлый вторник поехать с ней на концерт в один уайтчепельский клуб — и совершенно забыл об этом. Мы должны были там играть с ней в четыре руки, — кажется, даже целых три дуэта. Уж не знаю, как она теперь меня встретит. Боюсь показаться ей на глаза.
— Ничего, я вас помирю. Тетушка Агата вас очень любит. И то, что вы не выступили вместе с нею на концерте, вряд ли так уж важно. Публика, вероятно, думала, что исполняется дуэт, — ведь за роялем тетя Агата вполне может нашуметь за двоих.
— Такое мнение крайне обидно для нее и не очень-то лестно для меня, — сказал Дориан, смеясь. Лорд Генри смотрел на Дориана, любуясь его ясными голубыми глазами, золотистыми кудрями, изящным рисунком алого рта. Этот юноша в самом деле был удивительно красив, и что-то в его лице сразу внушало доверие. В нем чувствовалась искренность и чистота юности, ее целомудренная пылкость. Легко было поверить, что жизнь еще ничем не загрязнила этой молодой души. Недаром Бэзил Холлуорд боготворил Дориана!
— Ну, можно ли такому очаровательному молодому человеку заниматься благотворительностью! Нет, вы для этого слишком красивы, мистер Грей, — сказал лорд Генри и, развалясь на диване, достал свой портсигар.
Художник тем временем приготовил кисти и смешивал краски на палитре. На хмуром его лице было заметно сильное беспокойство. Услышав последнее замечание лорда Генри, он быстро оглянулся на него и после минутного колебания сказал:
— Гарри, мне хотелось бы окончить сегодня портрет. Ты не обидишься, если я попрошу тебя уйти?
Лорд Генри с улыбкой посмотрел на Дориана.
— Уйти мне, мистер Грей?
— Ах нет, лорд Генри, пожалуйста, не уходите! Бэзил, я вижу, сегодня опять в дурном настроении, а я терпеть не могу, когда он сердится. Притом вы еще не объяснили, почему мне не следует заниматься благотворительностью?
— Стоит ли объяснять это, мистер Грей? На такую скучную тему говорить пришлось бы серьезно. Но я, конечно, не уйду, раз вы меня просите остаться. Ты ведь не будешь возражать, Бэзил? Ты сам не раз говорил мне, что любишь, когда кто-нибудь занимает тех, кто тебе позирует.
Холлуорд закусил губу.
— Конечно, оставайся, раз Дориан этого хочет. Его прихоти — закон для всех, кроме него самого.
Лорд Генри взял шляпу и перчатки.
— Несмотря на твои настояния, Бэзил, я, к сожалению, должен вас покинуть. Я обещал встретиться кое с кем в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Навестите меня как-нибудь на Керзон-стрит. В пять я почти всегда дома. Но лучше вы сообщите заранее, когда захотите прийти: было бы обидно, если бы вы меня не застали.
— Бэзил, — воскликнул Дориан Грей, — если лорд Генри уйдет, я тоже уйду! Вы никогда рта не раскрываете во время работы, и мне ужасно надоедает стоять на подмостках и все время мило улыбаться. Попросите его не уходить!
— Оставайся, Гарри. Дориан будет рад, и меня ты этим очень обяжешь, — сказал Холлуорд, не отводя глаз от картины. — Я действительно всегда молчу во время работы и не слушаю, что мне говорят, так что моим бедным натурщикам, должно быть, нестерпимо скучно. Пожалуйста, посиди с нами.
— А как же мое свидание в клубе?
Художник усмехнулся.
— Не думаю, чтобы это было так уж важно. Садись, Гарри. Ну а вы, Дориан, станьте на подмостки и поменьше вертитесь. Да не очень-то слушайте лорда Генри — он на всех знакомых, кроме меня, оказывает самое дурное влияние.
Дориан Грей с видом юного мученика взошел на помост и, сделав недовольную гримасу, переглянулся с лордом Генри. Этот друг Бэзила ему очень нравился. Он и Бэзил были совсем разные, составляли прелюбопытный контраст. И голос у лорда Генри был такой приятный! Выждав минуту, Дориан спросил:
— Лорд Генри, вы в самом деле так вредно влияете на других?
— Хорошего влияния не существует, мистер Грей. Всякое влияние уже само по себе безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.
— Почему же?
— Потому что влиять на другого человека — это значит передать ему свою душу. Он начнет думать не своими мыслями, пылать не своими страстями. И добродетели у него будут не свои, и грехи, — если предположить, что таковые вообще существуют, — будут заимствованные. Он станет отголоском чужой мелодии, актером, выступающим в роли, которая не для него написана. Цель жизни — самовыражение. Проявить во всей полноте свою сущность — вот для чего мы живем. А в наш век люди стали бояться самих себя. Они забыли, что высший долг — это долг перед самим собой. Разумеется, они милосердны. Они накормят голодного, оденут нищего. Но их собственные души наги и умирают с голоду. Мы утратили мужество. А может быть, его у нас никогда и не было. Боязнь общественного мнения, эта основа морали, и страх перед богом, страх, на котором держится религия, — вот что властвует над нами. Между тем…
— Будьте добры, Дориан, поверните-ка голову немного вправо, — попросил художник.
Поглощенный своей работой, он ничего не слышал и только подметил на лице юноши выражение, какого до сих пор никогда не видел.
— А между тем, — своим низким, певучим голосом продолжал лорд Генри с характерными для него плавными жестами, памятными всем, кто знавал его еще в Итоне, — мне думается, что, если бы каждый человек мог жить полной жизнью, давая волю каждому чувству и выражение каждой мысли, осуществляя каждую свою мечту, — мир ощутил бы вновь такой мощный порыв к радости, что забыты были бы все болезни средневековья, и мы вернулись бы к идеалам эллинизма, а может быть, и к чему-либо еще более ценному и прекрасному. Но и самый смелый из нас боится самого себя. Самоотречение, этот трагический пережиток тех диких времен, когда люди себя калечили, омрачает нам жизнь. И мы расплачиваемся за это самоограничение. Всякое желание, которое мы стараемся подавить, бродит в нашей душе и отравляет нас. А согрешив, человек избавляется от влечения к греху, ибо осуществление — это путь к очищению. После этого остаются лишь воспоминания о наслаждении или сладострастие раскаяния. Единственный способ отделаться от искушения — уступить ему. А если вздумаешь бороться с ним, душу будет томить влечение к запретному, и тебя измучают желания, которые чудовищный закон, тобой же созданный, признал порочными и преступными. Кто-то сказал, что величайшие события в мире — это те, которые происходят в мозгу у человека. А я скажу, что и величайшие грехи мира рождаются в мозгу, и только в мозгу. Да ведь и в вас, мистер Грей, даже в пору светлого отрочества и розовой юности, уже бродили страсти, пугавшие вас, мысли, которые вас приводили в ужас. Вы знали мечты и сновидения, при одном воспоминании о которых вы краснеете от стыда…
— Постойте, постойте! — пробормотал, запинаясь, Дориан Грей. — Вы смутили меня, я не знаю, что сказать… С вами можно бы поспорить, но я сейчас не нахожу слов… Не говорите больше ничего! Дайте мне подумать… Впрочем, лучше не думать об этом!
Минут десять Дориан стоял неподвижно, с полуоткрытым ртом и странным блеском в глазах. Он смутно сознавал, что в нем просыпаются какие-то совсем новые мысли и чувства. Ему казалось, что они пришли не извне, а поднимались из глубины его существа.
Да, он чувствовал, что несколько слов, сказанных этим другом Бэзила, сказанных, вероятно, просто так, между прочим, и намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струну, которой до сих пор не касался никто, и сейчас она трепетала, вибрировала порывистыми толчками.
До сих пор так волновала его только музыка. Да, музыка не раз будила в его душе волнение, но волнение смутное, бездумное. Она ведь творит в душе не новый мир, а скорее — новый хаос. А тут прозвучали слова! Простые слова — но как они страшны! От них никуда не уйдешь. Как они ясны, неотразимо сильны и жестоки! И вместе с тем — какое в них таится коварное очарование! Они, казалось, придавали зримую и осязаемую форму неопределенным мечтам, и в них была своя музыка, сладостнее звуков лютни и виолы. Только слова! Но есть ли что-либо весомее слов?
Да, в ранней юности он, Дориан, не понимал некоторых вещей. Сейчас он понял все. Жизнь вдруг засверкала перед ним жаркими красками. Ему казалось, что он шагает среди бушующего пламени. И как он до сих пор не чувствовал этого?
Лорд Генри с тонкой усмешкой наблюдал за ним. Он знал, когда следует помолчать. Дориан живо заинтересовал его, и он сам сейчас удивлялся тому впечатлению, какое произвели на юношу его слова. Ему вспомнилась одна книга, которую он прочитал в шестнадцать лет; она открыла ему тогда многое такое, чего он не знал раньше. Быть может, Дориан Грей сейчас переживает то же самое? Неужели стрела, пущенная наугад, просто так, в пространство, попала в цель? Как этот мальчик мил!..
Холлуорд писал с увлечением, как всегда, чудесными, смелыми мазками, с тем подлинным изяществом и утонченностью, которые — в искусстве по крайней мере — всегда являются признаком мощного таланта. Он не замечал наступившего молчания.
— Бэзил, я устал стоять, — воскликнул вдруг Дориан, — Мне надо побыть на воздухе, в саду. Здесь очень душно!
— Ах, простите, мой друг! Когда я пишу, я забываю обо всем. А вы сегодня стояли, не шелохнувшись. Никогда еще вы так хорошо не позировали. И я поймал то выражение, какое все время искал. Полуоткрытые губы, блеск в глазах… Не знаю, о чем тут разглагольствовал Гарри, но, конечно, это он вызвал на вашем лице такое удивительное выражение. Должно быть, наговорил вам кучу комплиментов? А вы не верьте ни единому его слову.
— Нет, он говорил мне вещи совсем не лестные. Поэтому я и не склонен ему верить.
— Ну, ну, в душе вы отлично знаете, что поверили всему, — сказал лорд Генри, задумчиво глядя на него своими томными глазами. Я, пожалуй, тоже выйду с вами в сад, здесь невыносимо жарко. Бэзил, прикажи подать нам какого-нибудь питья со льдом… и хорошо бы с земляничным соком.
— С удовольствием, Гарри. Позвони Паркеру, и я скажу ему, что принести. Я приду к вам в сад немного погодя, надо еще подработать фон. Но не задерживай Дориана надолго. Мне сегодня, как никогда, хочется писать. Этот портрет будет моим шедевром. Даже в таком виде, как сейчас, он уже чудо как хорош.
Выйдя в сад, лорд Генри нашел Дориана у куста сирени: зарывшись лицом в прохладную массу цветов, он упивался их ароматом, как жаждущий — вином. Лорд Генри подошел к нему вплотную и дотронулся до его плеча.
— Вот это правильно, — сказал он тихо. — Душу лучше всего лечить ощущениями, а от ощущений лечит только душа.
Юноша вздрогнул и отступил. Он был без шляпы, и ветки растрепали его непокорные кудри, спутав золотистые пряди. Глаза у него были испуганные, как у внезапно разбуженного человека. Тонко очерченные ноздри нервно вздрагивали, алые губы трепетали от какого-то тайного волнения.
— Да, — продолжал лорд Генри, — надо знать этот великий секрет жизни: лечите душу ощущениями, а ощущения пусть врачует душа. Вы — удивительный человек, мистер Грей. Вы знаете больше, чем вам это кажется, но меньше, чем хотели бы знать.
Дориан Грей нахмурился и отвел глаза. Ему безотчетно нравился высокий и красивый человек, стоявший рядом с ним. Смуглое романтическое лицо лорда Генри, его усталое выражение вызывало интерес, и что-то завораживающее было в низком и протяжном голосе. Даже руки его, прохладные, белые и нежные, как цветы, таили в себе странное очарование. В движениях этих рук, как и в голосе, была музыка, и казалось, что они говорят своим собственным языком.
Дориан чувствовал, что боится этого человека, — и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы кто-то чужой научил его понимать собственную душу? Ведь вот с Бэзилом Холлуордом он давно знаком, но дружба их ничего не изменила в нем. И вдруг приходит этот незнакомец — и словно открывает перед ним тайны жизни. Но все-таки чего же ему бояться? Он не школьник и не девушка. Ему бояться лорда Генри просто глупо.
— Давайте сядем где-нибудь в тени, — сказал лорд Генри, — Вот Паркер уже несет нам питье. А если вы будете стоять на солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзил больше не захочет вас писать. Загар будет вам не к лицу.
— Эка важность, подумаешь! — засмеялся Дориан Грей, садясь на скамью в углу сада.
— Для вас это очень важно, мистер Грей.
— Почему же?
— Да потому, что вам дана чудесная красота молодости, а молодость — единственное богатство, которое стоит беречь.
— Я этого не думаю, лорд Генри.
— Теперь вы, конечно, этого не думаете. Но когда вы станете безобразным стариком, когда думы избороздят ваш лоб морщинами, а страсти своим губительным огнем иссушат ваши губы, — вы поймете это с неумолимой ясностью. Теперь, куда бы вы ни пришли, вы всех пленяете. Но разве так будет всегда? Вы удивительно хороши собой, мистер Грей. Не хмурьтесь, это правда. А Красота — один из видов Гения, она еще выше Гения, ибо не требует понимания. Она — одно из великих явлений окружающего нас мира, как солнечный свет, или весна, или отражение в темных водах серебряного щита луны. Красота неоспорима. Она имеет высшее право на власть и делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? О, когда вы ее утратите, вы не будете улыбаться… Иные говорят, что Красота — это тщета земная. Быть может. Но, во всяком случае, она не так тщетна, как Мысль. Для меня Красота — чудо из чудес. Только пустые, ограниченные люди не судят по внешности. Подлинная тайна жизни заключена в зримом, а не в сокровенном… Да, мистер Грей, боги к вам милостивы. Но боги скоро отнимают то, что дают. У вас впереди не много лет для жизни настоящей, полной и прекрасной. Минет молодость, а с нею красота — и вот вам вдруг станет ясно, что время побед прошло, или придется довольствоваться победами столь жалкими, что в сравнении с прошлым они вам будут казаться горше поражений. Каждый уходящий месяц приближает вас к этому тяжкому будущему. Время ревниво, оно покушается на лилии и розы, которыми одарили вас боги. Щеки ваши пожелтеют и ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете страдать ужасно… Так пользуйтесь же своей молодостью, пока она не ушла. Не тратьте понапрасну золотые дни, слушая нудных святош, не пытайтесь исправлять то, что неисправимо, не отдавайте свою жизнь невеждам, пошлякам и ничтожествам, следуя ложным идеям и нездоровым стремлениям нашей эпохи. Живите! Живите той чудесной жизнью, что скрыта в вас. Ничего не упускайте, вечно ищите все новых ощущений! Ничего не бойтесь! Новый гедонизм — вот что нужно нашему поколению. И вы могли бы стать его зримым символом. Для такого, как вы, нет ничего невозможного. На короткое время мир принадлежит вам… Я с первого взгляда понял, что вы себя еще не знаете, не знаете, чем вы могли бы быть. Многое в вас меня пленило, и я почувствовал, что должен помочь вам познать самого себя. Я думал: «Как было бы трагично, если бы эта жизнь пропала даром!» Ведь молодость ваша пройдет так быстро! Простые полевые цветы вянут, но опять расцветают. Будущим летом ракитник в июне будет так же сверкать золотом, как сейчас. Через месяц зацветет пурпурными звездами ломонос, и каждый год в зеленой ночи его листьев будут загораться все новые пурпурные звезды. А к нам молодость не возвращается. Слабеет пульс радости, что бьется так сильно в двадцать лет, дряхлеет тело, угасают чувства. Мы превращаемся в отвратительных марионеток с неотвязными воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и соблазнах, которым мы не посмели уступить. Молодость! Молодость! В мире нет ничего ей равного!
Дориан Грей слушал с жадным вниманием, широко раскрыв глаза. Веточка сирени выскользнула из его пальцев и упала на гравий. Тотчас подлетела мохнатая пчела, с минуту покружилась над нею, жужжа, потом стала путешествовать по всей кисти, переползая с одной звездочки на другую. Дориан наблюдал за ней с тем неожиданным интересом, с каким мы сосредоточиваем порой внимание на самых незначительных мелочах, когда нам страшно думать о самом важном, или когда нас волнует новое чувство, еще неясное нам самим, или какая-нибудь страшная мысль осаждает мозг и принуждает нас сдаться. Пчела скоро полетела дальше. Дориан видел, как она забралась в трубчатую чашечку вьюнка. Цветок, казалось, вздрогнул и тихонько закачался на стебельке.
Неожиданно в дверях мастерской появился Холлуорд и энергичными жестами стал звать своих гостей в дом. Лорд Генри и Дориан переглянулись.
— Я жду, — крикнул художник. — Идите же! Освещение сейчас для работы самое подходящее… А пить вы можете и здесь.
Они поднялись и медленно зашагали по дорожке. Мимо пролетели две бледнозеленые бабочки, в дальнем углу сада на груше запел дрозд.
— Ведь вы довольны, что познакомились со мной, мистер Грей? — сказал лорд Генри, глядя на Дориана.
— Да, сейчас я этому рад. Не знаю только, всегда ли так будет.
— Всегда!.. Какое ужасное слово! Я содрогаюсь, когда слышу его. Его особенно любят женщины. Они портят всякий роман, стремясь, чтобы он длился вечно. Притом «всегда» — это пустое слово. Между капризом и «вечной любовью» разница только та, что каприз длится несколько дольше.
Они уже входили в мастерскую. Дориан Грей положил руку на плечо лорда Генри.
— Если так, пусть наша дружба будет капризом, — шепнул он, краснея, смущенный собственной смелостью. Затем взошел на подмостки и стал в позу.
Лорд Генри, расположившись в широком плетеном кресле, наблюдал за ним. Тишину в комнате нарушали только легкий стук и шуршанье кисти по полотну, затихавшее, когда Холлуорд отходил от мольберта, чтобы издали взглянуть на свою работу. В открытую дверь лились косые солнечные лучи, в них плясали золотые пылинки. Приятный аромат роз словно плавал в воздухе.
Прошло с четверть часа. Художник перестал работать. Он долго смотрел на Дориана Грея, потом, так же долго, на портрет, хмурясь и покусывая кончик длинной кисти.
— Готово! — воскликнул он наконец и, нагнувшись, подписал свое имя длинными красными буквами в левом углу картины.
Лорд Генри подошел ближе, чтобы лучше рассмотреть ее. Несомненно, это было дивное произведение искусства, да и сходство было поразительное.
— Дорогой мой Бэзил, поздравляю тебя от всей души, — сказал он. — Я не знаю лучшего портрета во всей современной живописи. Подойдите же сюда, мистер Грей, и судите сами.
Юноша вздрогнул, как человек, внезапно очнувшийся от сна.
— В самом деле кончено? — спросил он, сходя с подмостков.
— Да, да. И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам за это бесконечно благодарен.
— За это надо благодарить меня, — вмешался лорд Генри. — Правда, мистер Грей?
Дориан, не отвечая, с рассеянным видом, прошел мимо мольберта, затем повернулся к нему лицом. При первом взгляде на портрет он невольно сделал шаг назад и вспыхнул от удовольствия. Глаза его блеснули так радостно, словно он в первый раз увидел себя. Он стоял неподвижно, погруженный в созерцание, смутно сознавая, что Холлуорд что-то говорит ему, но не вникая в смысл его слов. Как откровение пришло к нему сознание своей красоты. До сих пор он как-то ее не замечал, и восхищение Бэзила Холлуорда казалось ему трогательным ослеплением дружбы. Он выслушивал его комплименты, подсмеивался над ними и забывал их. Они не производили на него никакого впечатления. Но вот появился лорд Генри, прозвучал его восторженный гимн молодости, грозное предостережение о том, что она быстротечна. Это взволновало Дориана, и сейчас, когда он смотрел на отражение своей красоты, перед ним вдруг с поразительной ясностью встало то будущее, о котором говорил лорд Генри. Да, наступит день, когда его лицо поблекнет и сморщится, глаза потускнеют, выцветут, стройный стан согнется, станет безобразным. Годы унесут с собой алость губ и золото волос. Жизнь, формируя его душу, будет разрушать его тело. Он станет отталкивающе некрасив, жалок и страшен.
При этой мысли острая боль, как ножом, пронзила Дориана, и каждая жилка в нем затрепетала. Глаза потемнели, став из голубых аметистовыми, и затуманились слезами. Словно ледяная рука легла ему на сердце.
— Разве портрет вам не нравится? — воскликнул наконец Холлуорд, немного задетый непонятным молчанием Дориана.
— Ну конечно, нравится, — ответил за него лорд Генри. — Кому он мог бы не понравиться? Это один из шедевров современной живописи. Я готов отдать за него столько, сколько ты потребуешь. Этот портрет должен принадлежать мне.
— Я не могу его продать, Гарри. Он не мой.
— А чей же?
— Дориана, разумеется, — ответил художник.
— Вот счастливец!
— Как это печально! — пробормотал вдруг Дориан Грей, все еще не отводя глаз от своего портрета. — Как печально! Я состарюсь, стану противным уродом, а мой портрет будет вечно молод. Он никогда не станет старше, чем в этот июньский день… Ах, если бы могло быть наоборот! Если бы старел этот портрет, а я навсегда остался молодым! За это… за это я отдал бы все на свете. Да, ничего не пожалел бы! Душу бы отдал за это!
— Тебе, Бэзил, такой порядок вещей вряд ли понравился бы! — воскликнул лорд Генри со смехом. — Тяжела тогда была бы участь художника!
— Да, я горячо протестовал бы против этого, — отозвался Холлуорд.
Дориан Грей обернулся и в упор посмотрел на него.
— О Бэзил, в этом я не сомневаюсь! Свое искусство вы любите больше, чем друзей. Я вам не дороже какой-нибудь позеленевшей бронзовой статуэтки. Нет, пожалуй, ею вы дорожите больше.
Удивленный художник смотрел на него во все глаза. Очень странно было слышать такие речи от Дориана. Что это с ним? Он, видимо, был очень раздражен, лицо его пылало.
— Да, да, — продолжал Дориан. — Я вам не так дорог, как ваш серебряный фавн или Гермес из слоновой кости. Их вы будете любить всегда. А долго ли будете любить меня? Вероятно, до первой морщинки на моем лице. Я теперь знаю — когда человек теряет красоту, он теряет все. Ваша картина мне это подсказала. Лорд Генри совершенно прав: молодость — единственное, что ценно в нашей жизни. Когда я замечу, что старею, я покончу с собой.
Холлуорд побледнел и схватил его за руку.
— Дориан, Дориан, что вы такое говорите! У меня не было и не будет друга ближе вас. Что это вы вздумали завидовать каким-то неодушевленным предметам? Да вы прекраснее их всех!
— Я завидую всему, чья красота бессмертна. Завидую этому портрету, который вы с меня написали. Почему он сохранит то, что мне суждено утратить? Каждое уходящее мгновение отнимает что-то у меня и дарит ему. О, если бы было наоборот! Если бы портрет менялся, а я мог всегда оставаться таким, как сейчас! Зачем вы его написали? Придет время, когда он будет дразнить меня, постоянно насмехаться надо мной!
Горячие слезы подступили к глазам Дориана, он вырвал свою руку из руки Холлуорда и, упав на диван, спрятал лицо в подушки.
— Это ты наделал, Гарри! — сказал художник с горечью. Лорд Генри пожал плечами.
— Это заговорил настоящий Дориан Грей, вот и все.
— Неправда.
— А если нет, при чем же тут я?
— Тебе следовало уйти, когда я просил тебя об этом.
— Я остался по твоей же просьбе, — возразил лорд Генри.
— Гарри, я не хочу поссориться разом с двумя моими близкими друзьями… Но вы оба сделали мне ненавистной мою лучшую картину. Я ее уничтожу. Что ж, ведь это только холст и краски. И я не допущу, чтобы она омрачила жизнь всем нам.
Дориан Грей поднял голову с подушки и, бледнея, заплаканными глазами следил за художником, который подошел к своему рабочему столу у высокого, занавешенного окна. Что он там делает? Шарит среди беспорядочно нагроможденных на столе тюбиков с красками и сухих кистей, — видимо, разыскивает что-то. Ага, это он искал длинный шпатель с тонким и гибким стальным лезвием. И нашел его наконец. Он хочет изрезать портрет!
Всхлипнув, юноша вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду и, вырвав у него из рук шпатель, швырнул его в дальний угол.
— Не смейте, Бэзил! Не смейте! — крикнул он. — Это все равно что убийство!
— Вы, оказывается, все-таки цените мою работу? Очень рад, — сказал художник сухо, когда опомнился от удивления, — А я на это уже не надеялся.
— Ценю ее? Да я в нее влюблен, Бэзил. У меня такое чувство, словно этот портрет — часть меня самого.
— Ну и отлично. Как только вы высохнете, вас покроют лаком, вставят в раму и отправят домой. Тогда можете делать с собой, что хотите.
Пройдя через комнату, Холлуорд позвонил.
— Вы, конечно, не откажетесь выпить чаю, Дориан? И ты тоже, Гарри? Или ты не охотник до таких простых удовольствий?
— Я обожаю простые удовольствия, — сказал лорд Генри. — Они — последнее прибежище для сложных натур. Но драматические сцены я терплю только на театральных подмостках. Какие вы оба нелепые люди! Интересно, кто это выдумал, что человек — разумное животное? Что за скороспелое суждение! У человека есть что угодно, только не разум. И, в сущности, это очень хорошо!.. Однако мне неприятно, что вы ссоритесь из-за портрета. Вы бы лучше отдали его мне, Бэзил! Этому глупому мальчику вовсе не так уж хочется его иметь, а мне очень хочется.
— Бэзил, я вам никогда не прощу, если вы его отдадите не мне! — воскликнул Дориан Грей. — И я никому не позволю обзывать меня «глупым мальчиком».
— Я уже сказал, что дарю портрет вам, Дориан. Я так решил еще прежде, чем начал его писать.
— А на меня не обижайтесь, мистер Грей, — сказал лорд Генри. — Вы сами знаете, что вели себя довольно глупо. И не так уж вам неприятно, когда вам напоминают, что вы еще мальчик.
— Еще сегодня утром мне было бы это очень неприятно, лорд Генри.
— Ах, утром! Но с тех пор вы многое успели пережить. В дверь постучали, вошел лакей с чайным подносом и поставил его на японский столик. Звякали чашки и блюдца, пыхтел большой старинный чайник. За лакеем мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда.
Дориан Грей подошел к столу и стал разливать чай. Бэзил и лорд Генри не спеша подошли тоже и, приподняв крышки, посмотрели, что лежит на блюдах.
— А не пойти ли нам сегодня вечером в театр? — предложил лорд Генри. — Наверное, где-нибудь идет что-нибудь интересное. Правда, я обещал одному человеку обедать сегодня с ним у Уайта, но это мой старый приятель, ему можно телеграфировать, что я заболел или что мне помешало прийти более позднее приглашение… Пожалуй, такого рода отговорка ему даже больше понравится своей неожиданной откровенностью.
— Ох, надевать фрак! Как это скучно! — буркнул Холлуорд. — Терпеть не могу фраки!
— Да, — лениво согласился лорд Генри. — Современные костюмы безобразны, они угнетают своей мрачностью. В нашей жизни не осталось ничего красочного, кроме порока.
— Право, Гарри, тебе не следует говорить таких вещей при Дориане!
— При котором из них? При том, кто наливает нам чай, или том, что на портрете?
— И при том, и при другом.
— Я с удовольствием пошел бы с вами в театр, лорд Генри, — промолвил Дориан.
— Прекрасно. Значит, едем. И вы с нами, Бэзил?
— Нет, право, не могу. У меня уйма дел.
— Ну, так мы пойдем вдвоем — вы и я, мистер Грей.
— Как я рад!
Художник, закусив губу, с чашкой в руке подошел к портрету.
— А я останусь с подлинным Дорианом, — сказал он грустно.
— Так, по-вашему, это — подлинный Дориан? — спросил Дориан Грей, подходя к нему. — Неужели я в самом деле такой?
— Да, именно такой.
— Как это чудесно, Бэзил!
— По крайней мере, внешне вы такой. И на портрете всегда таким останетесь, — со вздохом сказал Холлуорд. — А это чего-нибудь да стоит.
— Как люди гонятся за постоянством! — воскликнул лорд Генри. — Господи, да ведь и в любви верность — это всецело вопрос физиологии, она ничуть не зависит от нашей воли. Люди молодые хотят быть верны — и не бывают, старики хотели бы изменять, но где уж им! Вот и все.
— Не ходите сегодня в театр, Дориан, — сказал Холлуорд. — Останьтесь у меня, пообедаем вместе.
— Не могу, Бэзил.
— Почему?
— Я же обещал лорду Генри пойти с ним.
— Думаете, он станет хуже относиться к вам, если вы не сдержите слова? Он сам никогда не выполняет своих обещаний. Я вас очень прошу, не уходите.
Дориан засмеялся и покачал головой.
— Умоляю вас!
Юноша в нерешимости посмотрел на лорда Генри, который, сидя за чайным столом, с улыбкой слушал их разговор.
— Нет, я должен идти, Бэзил.
— Как знаете. — Холлуорд отошел к столу и поставил свою чашку на поднос. — В таком случае не теряйте времени. Уже поздно, а вам еще надо переодеться. До свиданья, Гарри. До свиданья, Дориан. Приходите поскорее — ну, хотя бы завтра. Придете?
— Непременно.
— Не забудете?
— Нет, конечно, нет! — заверил его Дориан.
— И вот еще что… Гарри!
— Что, Бэзил?
— Помни то, о чем я просил тебя утром в саду!
— А я уже забыл, о чем именно.
— Смотри! Я тебе доверяю.
— Хотел бы я сам себе доверять! — сказал лорд Генри со смехом. — Идемте, мистер Грей, мой кабриолет у ворот, и я могу довезти вас до дому. До свиданья, Бэзил. Мы сегодня очень интересно провели время.
Когда дверь закрылась за гостями, художник тяжело опустился на диван. По лицу его видно было, как ему больно.
На другой день в половине первого лорд Генри Уоттон вышел из своего дома на Керзон-стрит и направился к Олбени. Он хотел навестить своего дядю, лорда Фермера, добродушного, хотя и резковатого старого холостяка, которого за пределами светского круга считали эгоистом, ибо он ничем особенно не был людям полезен, а в светском кругу — щедрым и добрым, ибо лорд Фермер охотно угощал тех, кто его развлекал. Отец лорда Фермера состоял английским послом в Мадриде в те времена, когда королева Изабелла была молода, а Прима еще и в помине не было.[5] Под влиянием минутного каприза он ушел с дипломатической службы, рассерженный тем, что его не назначили послом в Париж, хотя на этот пост ему давали полное право его происхождение, праздность, прекрасный слог дипломатических депеш и неумеренная страсть к наслаждениям. Сын, состоявший при отце секретарем, ушел вместе с ним — что тогда все считали безрассудством — и, несколько месяцев спустя унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделания. У него в Лондоне было два больших дома, но он предпочитал жить на холостую ногу в наемной меблированной квартире, находя это менее хлопотливым, а обедал и завтракал чаще всего в клубе. Лорд Фермер уделял некоторое внимание своим угольным копям в центральных графствах и оправдывал этот нездоровый интерес к промышленности тем, что, владея углем, он имеет возможность, как это прилично джентльмену, топить свой камин дровами. По политическим убеждениям он был консерватор, но только не тогда, когда консерваторы приходили к власти, — в такие периоды он энергично ругал их, называя шайкой радикалов. Он героически воевал со своим камердинером, который держал его в ежовых рукавицах. Сам же он, в свою очередь, терроризировал многочисленную родню. Породить его могла только Англия, а между тем он был ею недоволен и всегда твердил, что страна идет к гибели. Принципы его были старомодны, зато многое можно было сказать в защиту его предрассудков.
В комнате, куда вошел лорд Генри, дядя его сидел в толстой охотничьей куртке, с сигарой в зубах и читал «Таймс», ворчливо выражая вслух свое недовольство этой газетой.
— А, Гарри! — сказал почтенный старец. — Что это ты так рано? Я думал, что вы, денди, встаете не раньше двух часов дня и до пяти не выходите из дому.
— Поверьте, дядя Джордж, меня привели к вам в такой ранний час исключительно родственные чувства. Мне от вас кое-что нужно.
— Денег, вероятно? — сказал лорд Фермер с кислым видом. — Ладно, садись и рассказывай. Нынешние молодые люди воображают, что деньги — это все.
— Да, — согласился лорд Генри, поправляя цветок в петлице. — А с годами они в этом убеждаются. Но мне деньги не нужны, дядя Джордж, — они нужны тем, кто имеет привычку платить долги, а я своим кредиторам никогда не плачу. Кредит — это единственный капитал младшего сына в семье, и на этот капитал можно отлично прожить. Кроме того, я имею дело только с поставщиками Дартмура, — и, естественно, они меня никогда не беспокоят. К вам я пришел не за деньгами, а за сведениями. Разумеется, не за полезными: за бесполезными.
— Ну что ж, от меня ты можешь узнать все, что есть в любой Синей книге Англии, хотя нынче в них пишут много ерунды. В те времена, когда я был дипломатом, это делалось гораздо лучше. Но теперь, говорят, дипломатов зачисляют на службу только после того, как они выдержат экзамен. Так чего же от них ожидать? Экзамены, сэр, — это чистейшая чепуха, от начала до конца. Если ты джентльмен, так тебя учить нечему, тебе достаточно того, что ты знаешь. А если ты не джентльмен, то знания тебе только во вред.
— Мистер Дориан Грей в Синих книгах не числится, дядя Джордж, — небрежно заметил лорд Генри.
— Мистер Дориан Грей? А кто же он такой? — спросил лорд Фермор, хмуря седые косматые брови.
— Вот это-то я и пришел у вас узнать, дядя Джордж. Впрочем, кто он, мне известно: он — внук последнего лорда Келсо. Фамилия его матери была Девере, леди Маргарет Девере. Расскажите мне, что вы знаете о ней. Какая она была, за кого вышла замуж? Ведь вы знали в свое время весь лондонский свет, — так, может, и ее тоже? Я только что познакомился с мистером Греем, и он меня очень интересует.
— Внук Келсо! — повторил старый лорд. — Внук Келсо… Как же, как же, я очень хорошо знал его мать. Помнится, даже был на ее крестинах. Красавица она была необыкновенная, эта Маргарет Девере, и все мужчины бесновались, когда она убежала с каким-то молодчиком, полнейшим ничтожеством без гроша за душой, — он был офицерик пехотного полка или что-то в таком роде.
Да, да, помню все, как будто это случилось вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа через несколько месяцев после того, как они поженились. Насчет этого ходили тогда скверные слухи. Говорили, что Келсо подослал какого-то прохвоста, бельгийского авантюриста, чтобы тот публично оскорбил его зятя… понимаешь, подкупил его, заплатил подлецу, — и тот на дуэли насадил молодого человека на свою шпагу, как голубя на вертел. Дело замяли, но, ей-богу, после этого Келсо долгое время ел в клубе свой бифштекс в полном одиночестве. Мне рассказывали, что дочь он привез домой, но с тех пор она не говорила с ним до самой смерти. Да, скверная история! И дочь умерла очень скоро — года не прошло. Так ты говоришь, после нее остался сын? А я и забыл об этом. Что он собой представляет? Если похож на мать, так, наверное, красивый малый.
— Да, очень красивый, — подтвердил лорд Генри.
— Надеюсь, он попадет в хорошие руки, — продолжал лорд Фермор. — Если Келсо его не обидел в завещании, у него, должно быть, куча денег. Да и у Маргарет было свое состояние. Все поместье Селби перешло к ней от деда. Ее дед ненавидел Келсо, называл его скаредом. Он и в самом деле был скряга. Помню, он приезжал в Мадрид, когда я жил там. Ей-богу, я краснел за него! Королева несколько раз спрашивала меня, кто этот английский пэр, который постоянно торгуется с извозчиками. О нем там анекдоты ходили. Целый месяц я не решался показываться при дворе. Надеюсь, Келсо был щедрее к своему внуку, чем к мадридским извозчикам?
— Этого я не знаю, — отозвался лорд Генри. — Дориан еще несовершеннолетний. Но думаю, что он будет богат. Селби перешло к нему, это я слышал от него самого… Так вы говорите, его мать была очень красива?
— Маргарет Девере была одна из прелестнейших девушек, каких я видывал в жизни. Я никогда не мог понять, что ее толкнуло на такой странный брак. Ведь она могла выйти за кого бы ни пожелала. Сам Карлингтон был от нее без ума. Но вся беда в том, что она обладала романтическим воображением. В их роду все женщины были романтичны. Мужчины немногого стоили, но женщины, ей-богу, были замечательные… Карлингтон на коленях стоял перед Маргарет — он сам мне это говорил. А ведь в Лондоне в те времена все девушки были влюблены в него. Но Маргарет только смеялась над ним… Да, кстати о дурацких браках, — что это за вздор молол твой отец насчет Дартмура, — будто он хочет жениться на американке? Неужели англичанки для него недостаточно хороши?
— Видите ли, дядя Джордж, жениться на американках теперь очень модно.
— Ну а я — за англичанок и готов спорить с целым светом! — Лорд Фермор стукнул кулаком по столу.
— Ставка нынче только на американок.
— Я слышал, что их ненадолго хватает, — буркнул дядя Джордж.
— Их утомляют долгие заезды, но в скачках с препятствиями они великолепны. На лету берут барьеры. Думаю, что Дартмуру несдобровать.
— А кто ее родители? — ворчливо осведомился лорд Фермор. — Они у нее вообще имеются? Лорд Генри покачал головой.
— Американские девицы так же ловко скрывают своих родителей, как английские дамы — свое прошлое, — сказал он, вставая.
— Должно быть, папаша ее — экспортер свинины?
— Ради Дартмура, дядя Джордж, я желал бы, чтобы это было так. Говорят, в Америке это самое прибыльное дело. Выгоднее его только политика.
— А его американка, по крайней мере, хорошенькая?
— Как большинство американок, она изображает из себя красавицу. В этом — секрет их успеха.
— И отчего они не сидят у себя в Америке? Ведь нас всегда уверяют, что там для женщин — рай.
— Так оно и есть. Потому-то они, подобно праматери Еве, и стремятся выбраться оттуда, — пояснил лорд Генри. — Ну, до свиданья, дядя Джордж. Я должен идти, иначе опоздаю к завтраку. Спасибо за сведения о Дориане. Я люблю знать все о своих новых знакомых и ничего — о старых.
— А где ты сегодня завтракаешь, Гарри?
— У тетушки Агаты. Я напросился сам и пригласил мистера Грея. Он — ее новый протеже.
— Гм!.. Так вот что, Гарри: передай своей тетушке Агате, чтобы она перестала меня атаковать воззваниями о пожертвованиях. Надоели они мне до смерти. Эта добрая женщина вообразила, что у меня другого дела нет, как только выписывать чеки на ее дурацкие благотворительные затеи.
— Хорошо, дядя Джордж, передам. Но ведь это бесполезно. Филантропы, увлекаясь благотворительностью, теряют всякое человеколюбие. Это их отличительная черта.
Старый джентльмен одобрительно хмыкнул и позвонил лакею, чтобы тот проводил гостя.
Лорд Генри прошел пассажем на Берлингтон-стрит и направился к Берклей-сквер. Он вспоминал то, что услышал от дяди о родных Дориана Грея. Даже рассказанная в общих чертах, история эта взволновала его своей необычайностью, своей почти современной романтичностью. Прекрасная девушка, пожертвовавшая всем ради страстной любви. Несколько недель безмерного счастья, разбитого гнусным преступлением. Потом — месяцы новых страданий, рожденный в муках ребенок. Мать унесена смертью, удел сына — сиротство и тирания бессердечного старика. Да, это интересный фон, он выгодно оттеняет облик юноши, придает ему еще больше очарования. За прекрасным всегда скрыта какая-нибудь трагедия. Чтобы зацвел самый скромный цветочек, миры должны претерпеть родовые муки.
…Как обворожителен был Дориан вчера вечером, когда они обедали вдвоем в клубе! В его ошеломленном взоре и приоткрытых губах читались тревога и робкая радость, а в тени красных абажуров лицо казалось еще розовее и еще ярче выступала его дивная расцветающая красота. Говорить с этим мальчиком было все равно что играть на редкостной скрипке. Он отзывался на каждое прикосновение, на малейшую дрожь смычка…
А как это увлекательно — проверять силу своего влияния на другого человека! Ничто не может с этим сравниться. Перелить свою душу в другого, дать ей побыть в нем; слышать отзвуки собственных мыслей, усиленные музыкой юности и страсти; передавать другому свой темперамент, как тончайший флюид или своеобразный аромат, — это истинное наслаждение, самая большая радость, быть может, какая дана человеку в наш ограниченный и пошлый век с его грубочувственными утехами и грубопримитивными стремлениями.
…К тому же этот мальчик, с которым он по столь счастливой случайности встретился в мастерской Бэзила, — замечательный тип… или, во всяком случае, из него можно сделать нечто замечательное. У него есть все — обаяние, белоснежная чистота юности и красота, та красота, какую запечатлели в мраморе древние греки. Из него можно вылепить что угодно, сделать его титаном — или игрушкой. Как жаль, что такой красоте суждено увянуть!..
А Бэзил? Как психологически интересно то, что он говорил! Новая манера в живописи, новое восприятие действительности, неожиданно возникшее благодаря одному лишь присутствию человека, который об этом и не подозревает… Душа природы, обитавшая в дремучих лесах, бродившая в чистом поле, дотоле незримая и безгласная, вдруг, как Дриада, явилась художнику без всякого страха, ибо его душе, давно ее искавшей, дана та вдохновенная прозорливость, которой только и открываются дивные тайны; и простые формы, образы вещей обрели высокое совершенство и некий символический смысл, словно являя художнику иную, более совершенную форму, которая из смутной грезы превратилась в реальность. Как это все необычайно!
Нечто подобное бывало и в прошлые века. Платон, для которого мышление было искусством, первый задумался над этим чудом. А Буонарроти? Разве не выразил он его в своем цикле сонетов, высеченных в цветном мраморе? Но в наш век это удивительно…
И лорд Генри решил, что ему следует стать для Дориана Грея тем, чем Дориан, сам того не зная, стал для художника, создавшего его великолепный портрет. Он попытается покорить Дориана, — собственно, он уже наполовину этого достиг, — и душа чудесного юноши будет принадлежать ему. Как щедро одарила судьба это дитя Любви и Смерти!
Лорд Генри вдруг остановился и окинул взглядом соседние дома. Увидев, что он уже миновал дом своей тетушки и отошел от него довольно далеко, он, посмеиваясь над собой, повернул обратно. Когда он вошел в темноватую прихожую, дворецкий доложил ему, что все уже в столовой. Лорд Генри отдал одному из лакеев шляпу и трость и прошел туда.
— Ты, как всегда, опаздываешь, Гарри! — воскликнула его тетушка, укоризненно качая головой.
Он извинился, тут же придумав какое-то объяснение, и, сев на свободный стул рядом с хозяйкой дома, обвел глазами собравшихся гостей. С другого конца стола ему застенчиво кивнул Дориан, краснея от удовольствия. Напротив сидела герцогиня Харли, очень любимая всеми, кто ее знал, дама в высшей степени кроткого и веселого права и тех архитектурных пропорций, которые современные историки называют тучностью (когда речь идет не о герцогинях!). Справа от герцогини сидел сэр Томас Бэрден, член парламента, радикал. В общественной жизни он был верным сторонником своего лидера, а в частной — сторонником хорошей кухни, то есть следовал общеизвестному мудрому правилу: «Выступай с либералами, а обедай с консерваторами». По левую руку герцогини занял место мистер Эрскин из Тредли, пожилой джентльмен, весьма культурный и приятный, но усвоивший себе дурную привычку всегда молчать в обществе, ибо, как он однажды объяснил леди Агате, еще до тридцати лет высказал все, что имел сказать.
Соседкой лорда Генри за столом была миссис Ванделер, одна из давнишних приятельниц его тетушки, поистине святая женщина, но одетая так безвкусно и крикливо, что ее можно было сравнить с молитвенником в скверном аляповатом переплете. К счастью для лорда Генри, соседом миссис Ванделер с другой стороны оказался лорд Фаудел, мужчина средних лет, большого ума, но посредственных способностей, бесцветный и скучный, как отчет министра в палате общин. Беседа между ним и миссис Ванделер велась с той усиленной серьезностью, которой, по его же словам, непростительно грешат все добродетельные люди и от которой никто из них никак не может вполне освободиться.
— Мы говорим о бедном Дартмуре, — громко сказала лорду Генри герцогиня, приветливо кивнув ему через стол. — Как вы думаете, он в самом деле женится на этой обворожительной американке?
— Да, герцогиня. Она, кажется, решила сделать ему предложение.
— Какой ужас! — воскликнула леди Агата. — Право, следовало бы помешать этому!
— Я слышал из самых верных источников, что ее отец в Америке торгует галантереей или каким-то другим убогим товаром, — с презрительной миной объявил сэр Томас Бэрдон.
— А мой дядя утверждает, что свининой, сэр Томас.
— Что это еще за «убогий» товар? — осведомилась герцогиня, в удивлении поднимая полные руки.
— Американские романы, — пояснил лорд Генри, принимаясь за куропатку.
Герцогиня была озадачена.
— Не слушайте его, дорогая, — шепнула ей леди Агата. — Он никогда ничего не говорит серьезно.
— Когда была открыта Америка… — начал радикал — и дальше пошли всякие скучнейшие сведения. Как все ораторы, которые ставят себе целью исчерпать тему, он исчерпал терпение слушателей. Герцогиня вздохнула и воспользовалась своей привилегией перебивать других.
— Было бы гораздо лучше, если бы эта Америка совсем не была открыта! — воскликнула она. Ведь американки отбивают у наших девушек всех женихов. Это безобразие!
— Пожалуй, я сказал бы, что Америка вовсе не открыта, — заметил мистер Эрскин. — Она еще только обнаружена.
— О, я видела представительниц ее населения, — неопределенным тоном отозвалась герцогиня. — И должна признать, что большинство из них — прехорошенькие. И одеваются прекрасно. Все туалеты заказывают в Париже. Я, к сожалению, не могу себе этого позволить.
— Есть поговорка, что хорошие американцы после смерти отправляются в Париж, — изрек, хихикая, сэр Томас, у которого имелся в запасе большой выбор потрепанных острот.
— Вот как! А куда же отправляются после смерти дурные американцы? — поинтересовалась герцогиня.
— В Америку, — пробормотал лорд Генри. Сэр Томас сдвинул брови.
— Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, — сказал он леди Агате. — Я изъездил ее всю вдоль и поперек, — мне предоставляли всегда специальные вагоны, тамошние директора весьма любезны, — и, уверяю вас, поездки в Америку имеют большое образовательное значение.
— Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? — жалобно спросил мистер Эрскин. — Я не чувствую себя в силах совершить такое путешествие.
Сэр Томас махнул рукой.
— Для мистера Эрскина мир сосредоточен на его книжных полках. А мы, люди дела, хотим своими глазами все видеть, не только читать обо всем. Американцы — очень интересный народ и обладают большим здравым смыслом. Я считаю, что это их самая отличительная черта. Да, да, мистер Эрскин, это весьма здравомыслящие люди. Поверьте мне, американец никогда не делает глупостей.
— Какой ужас! — воскликнул лорд Генри. — Я еще могу примириться с грубой силой, но грубая, тупая рассудочность совершенно невыносима. Руководствоваться рассудком — в этом есть что-то неблагородное. Это значит — предавать интеллект.
— Не понимаю, что вы этим хотите сказать, — отозвался сэр Томас, побагровев.
— А я вас понял, лорд Генри, — с улыбкой пробормотал мнстер Эрскин.
— Парадоксы имеют свою прелесть, но… — начал баронет.
— Разве это был парадокс? — спросил мистер Эрскин. — А я и не догадался… Впрочем, может быть, вы правы. Ну, так что же? Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть действительность, надо видеть, как она балансирует на канате. И только посмотрев все те акробатические штуки, какие проделывает Истина, мы можем правильно судить о ней.
— Господи, как мужчины любят спорить! — вздохнула леди Агата. — Никак не могу взять в толк, о чем вы говорите. А на тебя, Гарри, я очень сердита. Зачем это ты отговариваешь нашего милого мистера Грея работать со мной в Ист-Энде? Пойми, он мог бы оказать нам неоценимые услуги: его игра так всем нравится.
— А я хочу, чтобы он играл для меня, — смеясь, возразил лорд Генри и, глянув туда, где сидел Дориан, встретил его ответный радостный взгляд.
— Но в Уайтчепле видишь столько людского горя! — не унималась леди Агата.
— Я сочувствую всему, кроме людского горя. — Лорд Генри пожал плечами. — Ему я сочувствовать не могу. Оно слишком безобразно, слишком ужасно и угнетает нас. Во всеобщем сочувствии к страданиям есть нечто в высшей степени нездоровое. Сочувствовать надо красоте, ярким краскам и радостям жизни. И как можно меньше говорить о темных ее сторонах.
— Но Ист-Энд — очень серьезная проблема, — внушительно заметил сэр Томас, качая головой.
— Несомненно, — согласился лорд Генри. — Ведь это — проблема рабства, и мы пытаемся разрешить ее, увеселяя рабов. Старый политикан пристально посмотрел на него.
— А что же вы предлагаете взамен? — спросил он. Лорд Генри рассмеялся.
— Я ничего не желал бы менять в Англии, кроме погоды, и вполне довольствуюсь философским созерцанием. Но девятнадцатый век пришел к банкротству из-за того, что слишком щедро расточал сострадание. И потому, мне кажется, наставить людей на путь истинный может только Наука. Эмоции хороши тем, что уводят нас с этого пути, а Наука — тем, что она не знает эмоций.
— Но ведь на нас лежит такая ответственность! — робко вмешалась миссис Ванделер.
— Громадная ответственность! — поддержала ее леди Агата. Лорд Генри через стол переглянулся с мистером Эрскином.
— Человечество преувеличивает свою роль на земле. Это — его первородный грех. Если бы пещерные люди умели смеяться, история пошла бы по другому пути.
— Вы меня очень утешили, — проворковала герцогиня. — До сих пор, когда я бывала у вашей милой тетушки, мне всегда становилось совестно, что я не интересуюсь Ист-Эндом. Теперь я буду смотреть ей в глаза, не краснея.
— Но румянец женщине очень к лицу, герцогиня, — заметил лорд Генри.
— Только в молодости, — возразила она. — А когда краснеет такая старуха, как я, это очень дурной признак. Ах, лорд Генри, хоть бы вы мне посоветовали, как снова стать молодой!
Лорд Генри подумал с минуту.
— Можете вы, герцогиня, припомнить какую-нибудь большую ошибку вашей молодости? — спросил он, наклонясь к ней через стол.
— Увы, и не одну!
— Тогда совершите их все снова, — сказал он серьезно. Чтобы вернуть молодость, стоит только повторить все ее безумства.
— Замечательная теория! — восхитилась герцогиня. — Непременно проверю ее на практике.
— Теория опасная! — процедил сэр Томас сквозь плотно сжатые губы. А леди Агата покачала головой, но невольно засмеялась. Мистер Эрскин слушал молча.
— Да, — продолжал лорд Генри. — Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от ползучей формы рабского благоразумия, и все слишком поздно спохватываются, что единственное, о чем никогда не пожалеешь, это наши ошибки и заблуждения.
За столом грянул дружный смех.
А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал ее, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял ее искриться, украшая радужными блестками своего воображения, окрылял парадоксами. Этот гимн безумствам воспарил до высот философии, а Философия обрела юность и, увлеченная дикой музыкой Наслаждения, как вакханка в залитом вином наряде и венке из плюща, понеслась в исступленной пляске по холмам жизни, насмехаясь над трезвостью медлительного Силена. Факты уступали ей дорогу, разлетались, как испуганные лесные духи. Ее обнаженные ноги попирали гигантский камень давильни, на котором восседает мудрый Омар, и журчащий сок винограда вскипал вокруг этих белых ног волнами пурпуровых брызг, растекаясь затем красной пеной по отлогим черным стенкам чана.
То была блестящая и оригинальная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что Дориан Грей не сводит с него глаз, и сознание, что среди слушателей есть человек, которого ему хочется пленить, оттачивало его остроумие, придавало красочность речам. То, что он говорил, было увлекательно, безответственно, противоречило логике и разуму. Слушатели смеялись, но были невольно очарованы и покорно следовали за полетом его фантазии, как дети — за легендарным дудочником. Дориан Грей смотрел ему в лицо не отрываясь, как завороженный, и по губам его то и дело пробегала улыбка, а в потемневших глазах восхищение сменялось задумчивостью.
Наконец, Действительность в костюме нашего века вступила в комнату в образе слуги, доложившего герцогине, что экипаж ее подан. Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.
— Экая досада! Приходится уезжать. Я должна заехать в клуб за мужем и отвезти его на какое-то глупейшее собрание, на котором он будет председательствовать. Если опоздаю, он обязательно рассердится, а я стараюсь избегать сцен, когда на мне эта шляпка: она чересчур воздушна, одно резкое слово может ее погубить. Нет, нет, не удерживайте меня, милая Агата. До свидания, лорд Генри! Вы — прелесть, но настоящий демон-искуситель. Я положительно не знаю, что думать о ваших теориях. Непременно приезжайте к нам обедать. Ну, скажем, во вторник. Во вторник вы никуда не приглашены?
— Для вас, герцогиня, я готов изменить всем, — сказал с поклоном лорд Генри.
— О, это очень мило с вашей стороны, но и очень дурно, — воскликнула почтенная дама. — Так помните же, мы вас ждем. — И она величаво выплыла из комнаты, а за ней — леди Агата и другие дамы.
Когда лорд Генри снова сел на свое место, мистер Эрскин, усевшись рядом, положил ему руку на плечо.
— Ваши речи интереснее всяких книг, — начал он. — Почему вы не напишете что-нибудь?
— Я слишком люблю читать книги, мистер Эрскин, и потому не пишу их. Конечно, хорошо бы написать роман, роман чудесный, как персидский ковер, и столь же фантастический. Но у нас в Англии читают только газеты, энциклопедические словари да учебники. Англичане меньше всех народов мира понимают красоты литературы.
— Боюсь, что вы правы, — отозвался мистер Эрскин. — Я сам когда-то мечтал стать писателем, но давно отказался от этой мысли… Теперь, мой молодой друг, — если позволите вас так называть, — я хочу задать вам один вопрос: вы действительно верите во все то, что говорили за завтраком?
— А я уже совершенно не помню, что говорил. — Лорд Генри улыбнулся. — Какую-нибудь ересь?
— Да, безусловно. На мой взгляд, вы — человек чрезвычайно опасный, и если с нашей милой герцогиней что-нибудь стрясется, все мы будем считать вас главным виновником… Я хотел бы побеседовать с вами о жизни. Люди моего поколения прожили жизнь скучно. Как-нибудь, когда Лондон вам надоест, приезжайте ко мне в Тредли. Там вы изложите мне свою философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которое у меня, к счастью, еще сохранилось.
— С большим удовольствием. Сочту за счастье побывать в Тредли, где такой радушный хозяин и такая замечательная библиотека.
— Вы ее украсите своим присутствием, — отозвался старый джентльмен с учтивым поклоном. — Ну а теперь пойду прощусь с вашей добрейшей тетушкой. Мне пора в Атенеум. В этот час мы обычно дремлем там.
— В полном составе, мистер Эрскин?
— Да, сорок человек в сорока креслах. Таким образом мы готовимся стать Английской академией литературы.
Лорд Генри расхохотался.
— Ну а я пойду в Парк, — сказал он, вставая. У двери Дориан Грей дотронулся до его руки.
— Можно и мне с вами?
— Но вы, кажется, обещали навестить Бэзила Холлуорда?
— Мне больше хочется побыть с вами. Да, да, мне непременно надо пойти с вами. Можно? И вы обещаете все время говорить со мной? Никто не говорит так интересно, как вы.
— Ох, я сегодня уже достаточно наговорил! — с улыбкой возразил лорд Генри. — Теперь мне хочется только наблюдать жизнь. Пойдемте и будем наблюдать вместе, если хотите.
Однажды днем, месяц спустя, Дориан Грей, расположившись в удобном кресле, сидел в небольшой библиотеке лорда Генри, в его доме на Мэйфер. Это была красивая комната, с высокими дубовыми оливково-зелеными панелями, желтоватым фризом и лепным потолком. По кирпично-красному сукну, покрывавшему пол, разбросаны были шелковые персидские коврики с длинной бахромой. На столике красного дерева стояла статуэтка Клордиона, а рядом лежал экземпляр «Les Cent Nouvelles»[6] в переплете работы Кловиса Эв. Книга принадлежала некогда Маргарите Валуа, и переплет ее был усеян золотыми маргаритками — этот цветок королева избрала своей эмблемой. На камине красовались пестрые тюльпаны в больших голубых вазах китайского фарфора. В окна с частым свинцовым переплетом вливался абрикосовый свет летнего лондонского дня.
Лорд Генри еще не вернулся. Он поставил себе за правило всегда опаздывать, считая, что пунктуальность — вор времени. И Дориан, недовольно хмурясь, рассеянно перелистывал превосходно иллюстрированное издание «Манон Леско», найденное им в одном из книжных шкафов. Размеренно тикали часы в стиле Людовика Четырнадцатого, и даже это раздражало Дориана. Он уже несколько раз порывался уйти, не дождавшись хозяина.
Наконец за дверью послышались шаги, и она отворилась.
— Как вы поздно, Гарри! — буркнул Дориан.
— К сожалению, это не Гарри, мистер Грей, — отозвался высокий и резкий голос.
Дориан поспешно обернулся и вскочил.
— Простите! Я думал…
— Вы думали, что это мой муж. А это только его жена, — разрешите представиться. Вас я уже очень хорошо знаю по фотографиям. У моего супруга их, если не ошибаюсь, семнадцать штук.
— Будто уж семнадцать, леди Генри?
— Ну, не семнадцать, так восемнадцать. И потом я недавно видела вас с ним в опере.
Говоря это, она как-то беспокойно посмеивалась и внимательно смотрела на Дориана своими бегающими, голубыми, как незабудки, глазами. Все туалеты этой странной женщины имели такой вид, как будто они были задуманы в припадке безумия и надеты в бурю. Леди Уоттон всегда была в кого-нибудь влюблена — и всегда безнадежно, так что она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть эффектной, но выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она до страсти любила ходить в церковь — это превратилось у нее в манию.
— Вероятно, на «Лоэнгрине», леди Генри?
— Да, на моем любимом «Лоэнгрине». Музыку Вагнера я предпочитаю всякой другой. Она такая шумная, под нее можно болтать в театре весь вечер, не боясь, что тебя услышат посторонние. Это очень удобно, не так ли, мистер Грей?
Тот же беспокойный и отрывистый смешок сорвался с ее узких губ, и она принялась вертеть в руках длинный черепаховый нож для разрезания бумаги.
Дориан с улыбкой покачал головой.
— Извините, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я всегда слушаю музыку внимательно и не болтаю, если она хороша. Ну а скверную музыку, конечно, следует заглушать разговорами.
— Ага, это мнение Гарри, не так ли, мистер Грей? Я постоянно слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их и узнаю. Ну а музыка… Вы не подумайте, что я ее не люблю. Хорошую музыку я обожаю, но боюсь ее — она настраивает меня чересчур романтично. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда влюбляюсь даже в двух разом — так уверяет Гарри. Не знаю, что в них так меня привлекает… Может быть, то, что они иностранцы? Ведь они, кажется, все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, со временем становятся иностранцами, не правда ли? Это очень разумно с их стороны и создает хорошую репутацию их искусству, делает его космополитичным. Не так ли, мистер Грей?.. Вы, кажется, не были еще ни на одном из моих вечеров? Приходите непременно. Орхидей я не заказываю, это мне не по средствам, но на иностранцев денег не жалею — они придают гостиной такой живописный вид! Ага! Вот и Гарри! Гарри, я зашла, чтобы спросить у тебя кое-что, — не помню, что именно, и застала здесь мистера Грея. Мы с ним очень интересно поговорили о музыке. И совершенно сошлись во мнениях… впрочем, нет — кажется, совершенно разошлись. Но он такой приятный собеседник, и я очень рада, что познакомилась с ним.
— Я тоже очень рад, дорогая, очень рад, — сказал лорд Генри, поднимая томные изогнутые брови и с веселой улыбкой глядя то на жену, то на Дориана. — Извините, что заставил вас ждать, Дориан. Я ходил на Уордор-стрит, где присмотрел кусок старинной парчи, и пришлось торговаться за нее добрых два часа. В наше время люди всему знают цену, но понятия не имеют о подлинной ценности.
— Как ни жаль, мне придется вас покинуть! — объявила леди Генри, прерывая наступившее неловкое молчание, и засмеялась как всегда, неожиданно и некстати. Я обещала герцогине поехать с ней кататься. До свиданья, мистер Грей! До свиданья, Гарри. Ты, вероятно, обедаешь сегодня в гостях? Я тоже. Может быть, встретимся у леди Торнбэри?
— Очень возможно, дорогая, — ответил лорд Генри, закрывая за ней дверь. Когда его супруга, напоминая райскую птицу, которая целую ночь пробыла под дождем, выпорхнула из комнаты, оставив после себя легкий запах жасмина, он закурил папиросу и развалился на диване.
— Ни за что не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, — сказал он после нескольких затяжек.
— Почему, Гарри?
— Они ужасно сентиментальны.
— А я люблю сентиментальных людей.
— Да и вообще лучше не женитесь, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И тем и другим брак приносит разочарование.
— Вряд ли я когда-нибудь женюсь, Гарри. Я слишком влюблен. Это тоже один из ваших афоризмов. Я его претворю в жизнь, как и все, что вы проповедуете.
— В кого же это вы влюблены? — спросил лорд Генри после некоторого молчания.
— В одну актрису, — краснея, ответил Дориан Грей. Лорд Генри пожал плечами.
— Довольно банальное начало.
— Вы не сказали бы этого, если бы видели ее, Гарри.
— Кто же она?
— Ее зовут Сибила Вэйн.
— Никогда не слыхал о такой актрисе.
— И никто еще не слыхал. Но когда-нибудь о ней узнают все. Она гениальна.
— Мой мальчик, женщины не бывают гениями. Они — декоративный пол. Им нечего сказать миру, но они говорят — и говорят премило. Женщина — это воплощение торжествующей над духом материи, мужчина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью.
— Помилуйте, Гарри!..
— Дорогой мой Дориан, верьте, это святая правда. Я изучаю женщин, как же мне не знать! И, надо сказать, не такой уж это трудный для изучения предмет. Я пришел к выводу, что в основном женщины делятся на две категории: ненакрашенные и накрашенные. Первые нам очень полезны. Если хотите приобрести репутацию почтенного человека, вам стоит только пригласить такую женщину поужинать с вами. Женщины второй категории очаровательны. Но они совершают одну ошибку: красятся лишь для того, чтобы казаться моложе. Наши бабушки красились, чтобы прослыть остроумными и блестящими собеседницами: в те времена «rouge»[7] и «esprit»[8] считались неразлучными. Нынче все не так. Если женщина добилась того, что выглядит на десять лет моложе своей дочери, она этим вполне удовлетворяется. А остроумной беседы от них не жди. Во всем Лондоне есть только пять женщин, с которыми стоит поговорить, да и то двум из этих пяти не место в приличном обществе… Ну, все-таки расскажите мне про своего гения. Давно вы с ней знакомы?
— Ах, Гарри, ваши рассуждения приводят меня в ужас.
— Пустяки. Так когда же вы с ней познакомились?
— Недели три назад.
— И где?
— Сейчас расскажу. Но не вздумайте меня расхолаживать, Гарри! В сущности, не встреться я с вами, ничего не случилось бы: ведь это вы разбудили во мне страстное желание узнать все о жизни. После нашей встречи у Бэзила я не знал покоя, во мне трепетала каждая жилка. Шатаясь по Парку или Пикадилли, я с жадным любопытством всматривался в каждого встречного и пытался угадать, какую жизнь он ведет. К некоторым меня тянуло. Другие внушали мне страх. Словно какая-то сладкая отрава была разлита в воздухе. Меня мучила жажда новых впечатлений… И вот раз вечером, часов в семь, я пошел бродить по Лондону в поисках этого нового. Я чувствовал, что в нашем сером огромном городе с мириадами жителей, мерзкими грешниками и пленительными пороками — так вы описывали мне его — припасено кое-что и для меня. Я рисовал себе тысячу вещей… Даже ожидающие меня опасности я предвкушал с восторгом. Я вспоминал ваши слова, сказанные в тот чудесный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе: «Подлинный секрет счастья в искании красоты». Сам не зная, чего жду, я вышел из дому и зашагал по направлению к Ист-Энду. Скоро я заблудился в лабиринте грязных улиц и унылых бульваров без зелени. Около половины девятого я проходил мимо какого-то жалкого театрика с большими газовыми рожками и кричащими афишами у входа. Препротивный еврей в уморительной жилетке, какой я в жизни не видывал, стоял у входа и курил дрянную сигару. Волосы у него были сальные, завитые, а на грязной манишке сверкал громадный бриллиант. «Не угодно ли ложу, милорд?» — предложил он, увидев меня, и с подчеркнутой любезностью снял шляпу. Этот урод показался мне занятным. Вы, конечно, посмеетесь надо мной — но представьте, Гарри, я вошел и заплатил целую гинею за ложу у сцены. До сих пор не понимаю, как это вышло. А ведь не сделай я этого, — ах, дорогой мой Гарри, не сделай я этого, я пропустил бы прекраснейший роман моей жизни!.. Вы смеетесь? Честное слово, это возмутительно!
— Я не смеюсь, Дориан. Во всяком случае, смеюсь не над вами. Но не надо говорить, что это прекраснейший роман вашей жизни. Скажите лучше: «первый». В вас всегда будут влюбляться, и вы всегда будете влюблены в любовь. Grande passion[9] — привилегия людей, которые проводят жизнь в праздности. Это единственное, на что способны нетрудящиеся классы. Не бойтесь, у вас впереди много чудесных переживаний. Это только начало.
— Так вы меня считаете настолько поверхностным человеком? — воскликнул Дориан Грей.
— Наоборот, глубоко чувствующим.
— Как так?
— Мой мальчик, поверхностными людьми я считаю как раз тех, кто любит только раз в жизни. Их так называемая верность, постоянство — лишь летаргия привычки или отсутствие воображения. Верность в любви, как и последовательность и неизменность мыслей, — это попросту доказательство бессилия… Верность! Когда-нибудь я займусь анализом этого чувства. В нем — жадность собственника. Многое мы охотно бросили бы, если бы не боязнь, что кто-нибудь другой это подберет… Но не буду больше перебивать вас. Рассказывайте дальше.
— Так вот — я очутился в скверной, тесной ложе у сцены, и перед глазами у меня был аляповато размалеванный занавес. Я стал осматривать зал. Он был отделан с мишурной роскошью, везде — купидоны и рога изобилия, как на дешевом свадебном торте. Галерея и задние ряды были переполнены, а первые ряды обтрепанных кресел пустовали, да и на тех местах, что здесь, кажется, называют балконом, не видно было ни души. Между рядами ходили продавцы имбирного пива и апельсинов, и все зрители ожесточенно щелкали орехи.
— Точь-в-точь как в славные дни расцвета британской драмы!
— Да, наверное. Обстановка эта действовала угнетающе. И я уже подумывал, как бы мне выбраться оттуда, но тут взгляд мой упал на афишу. Как вы думаете, Гарри, что за пьеса шла в тот вечер?
— Ну что-нибудь вроде «Идиот» или «Немой невиновен». Деды наши любили такие пьесы. Чем дольше я живу на свете, Дориан, тем яснее вижу: то, чем удовлетворялись наши деды, для нас уже не годится. В искусстве, как и в политике, les grand-peres ont toujours tort.[10]
— Эта пьеса, Гарри, и для нас достаточно хороша: это был Шекспир, «Ромео и Джульетта». Признаться, сначала мне стало обидно за Шекспира, которого играют в такой дыре. Но в то же время это меня немного заинтересовало. Во всяком случае, я решил посмотреть первое действие. Заиграл ужасающий оркестр, которым управлял молодой еврей, сидевший за разбитым пианино. От этой музыки я чуть не сбежал из зала, но наконец занавес поднялся, и представление началось. Ромео играл тучный пожилой мужчина с наведенными жженой пробкой бровями и хриплым трагическим голосом. Фигурой он напоминал пивной бочонок. Меркуцио был немногим лучше. Эту роль исполнял комик, который привык играть в фарсах. Он вставлял в текст отсебятину и был в самых дружеских отношениях с галеркой. Оба эти актера были так же нелепы, как и декорации, и все вместе напоминало ярмарочный балаган. Но Джульетта!.. Гарри, представьте себе девушку лет семнадцати, с нежным, как цветок, личиком, с головкой гречанки, обвитой темными косами. Глаза — синие озера страсти, губы — лепестки роз. Первый раз в жизни я видел такую дивную красоту! Вы сказали как-то, что никакой пафос вас не трогает, но красота, одна лишь красота способна вызвать у вас слезы. Так вот, Гарри, я с трудом мог разглядеть эту девушку, потому что слезы туманили мне глаза. А голос! Никогда я не слышал такого голоса! Вначале он был очень тих, но каждая его глубокая, ласкающая нота как будто отдельно вливалась в уши. Потом он стал громче и звучал, как флейта или далекий гобой. Во время сцены в саду в нем зазвенел тот трепетный восторг, что звучит перед зарей в песне соловья. Бывали мгновения, когда слышалось в нем исступленное пение скрипок. Вы знаете, как может волновать чей-нибудь голос. Ваш голос и голос Сибилы Вэйн мне не забыть никогда! Стоит мне закрыть глаза — и я слышу ваши голоса. Каждый из них говорит мне другое, и я не знаю, которого слушаться… Как мог я не полюбить ее? Гарри, я ее люблю. Она для меня все. Каждый вечер я вижу ее на сцене. Сегодня она — Розалинда, завтра — Имоджена. Я видел ее в Италии умирающей во мраке склепа, видел, как она в поцелуе выпила яд с губ возлюбленного. Я следил за ней, когда она бродила по Арденнским лесам, переодетая юношей, прелестная в этом костюме — коротком камзоле, плотно обтягивающих ноги штанах, изящной шапочке. Безумная, приходила она к преступному королю и давала ему руту и горькие травы. Она была невинной Дездемоной, и черные руки ревности сжимали ее тонкую, как тростник, шейку. Я видел ее во все века и во всяких костюмах. Обыкновенные женщины не волнуют нашего воображения. Они не выходят за рамки своего времени. Они не способны преображаться как по волшебству. Их души нам так же знакомы, как их шляпки. В них нет тайны. По утрам они катаются верхом в Парке, днем болтают со знакомыми за чайным столом. У них стереотипная улыбка и хорошие манеры. Они для нас — открытая книга. Но актриса!.. Актриса — совсем другое дело. И отчего вы мне не сказали, Гарри, что любить стоит только актрису?
— Оттого, что я любил очень многих актрис, Дориан.
— О, знаю я каких: этих ужасных женщин с крашеными волосами и размалеванными лицами.
— Не презирайте крашеные волосы и размалеванные лица, Дориан! В них порой находишь какую-то удивительную прелесть.
— Право, я жалею, что рассказал вам о Сибиле Вэйн!
— Вы не могли не рассказать мне, Дориан. Вы всю жизнь будете мне поверять все.
— Да, Гарри, пожалуй, вы правы. Я ничего не могу от вас скрыть. Вы имеете надо мной какую-то непонятную власть. Даже если бы я когда-нибудь совершил преступление, я пришел бы и признался вам. Вы поняли бы меня.
— Такие, как вы, Дориан, — своенравные солнечные лучи, озаряющие жизнь, — не совершают преступлений. А за лестное мнение обо мне спасибо! Ну, теперь скажите… Передайте мне спички, пожалуйста! Благодарю… Скажите, как далеко зашли ваши отношения с Сибилой Вэйн?
Дориан вскочил, весь вспыхнув, глаза его засверкали.
— Гарри! Сибила Вэйн для меня святыня!
— Только святыни и стоит касаться, Дориан, — сказал лорд Генри с ноткой пафоса в голосе, — И чего вы рассердились? Ведь рано или поздно, я полагаю, она будет вашей. Влюбленность начинается с того, что человек обманывает себя, а кончается тем, что он обманывает другого. Это и принято называть романом. Надеюсь, вы уже, по крайней мере, познакомились с нею?
— Ну, разумеется. В первый же вечер тот противный старый еврей после спектакля пришел в ложу и предложил провести меня за кулисы и познакомить с Джульеттой. Я вскипел и сказал ему, что Джульетта умерла несколько сот лет тому назад и прах ее покоится в мраморном склепе в Вероне. Он слушал меня с величайшим удивлением, — наверное, подумал, что я выпил слишком много шампанского…
— Вполне возможно.
— Затем он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже не читаю их. Он, видимо, был сильно разочарован и сообщил мне, что все театральные критики в заговоре против него и все они продажны.
— Пожалуй, в этом он совершенно прав. Впрочем, судя по их виду, большинство критиков продаются за недорогую цену.
— Ну, и он, по-видимому, находит, что ему они не по карману, — сказал Дориан со смехом, — Пока мы так беседовали, в театре стали уже гасить огни, и мне пора было уходить. Еврей настойчиво предлагал мне еще какие-то сигары, усиленно их расхваливая, но я и от них отказался. В следующий вечер я, конечно, опять пришел в театр. Увидев меня, еврей отвесил низкий поклон и объявил, что я щедрый покровитель искусства. Пренеприятный субъект — однако, надо вам сказать, он страстный поклонник Шекспира. Он с гордостью сказал мне, что пять раз прогорал только из-за своей любви к «барду» (так он упорно величает Шекспира). Он, кажется, считает это своей великой заслугой.
— Это и в самом деле заслуга, дорогой мой, великая заслуга! Большинство людей становятся банкротами из-за чрезмерного пристрастия не к Шекспиру, а к прозе жизни. И разориться из-за любви к поэзии — это честь… Ну, так когда же вы впервые заговорили с мисс Сибилой Вэйн?
— В третий вечер. Она тогда играла Розалинду. Я наконец сдался и пошел к ней за кулисы. До того я бросил ей цветы, и она на меня взглянула… По крайней мере, так мне показалось… А старый еврей все приставал ко мне — он, видимо, решил во что бы то ни стало свести меня к Сибиле. И я пошел… Не правда ли, это странно, что мне так не хотелось с ней знакомиться?
— Нет, ничуть не странно.
— А почему же, Гарри?
— Объясню как-нибудь потом. Сейчас я хочу дослушать ваш рассказ об этой девушке.
— О Сибиле? Она так застенчива и мила. В ней много детского. Когда я стал восторгаться ее игрой, она с очаровательным изумлением широко открыла глаза — она совершенно не сознает, какой у нее талант! Оба мы в тот вечер были, кажется, порядком смущены. Еврей торчал в дверях пыльного фойе и, ухмыляясь, красноречиво разглагольствовал, а мы стояли и молча смотрели друг на друга, как дети! Старик упорно величал меня «милордом», и я поторопился уверить Сибилу, что я вовсе не лорд. Она сказала простодушно: «Вы скорее похожи на принца. Я буду называть вас «Прекрасный Принц».
— Клянусь честью, мисс Сибила умеет говорить комплименты!
— Нет, Гарри, вы не понимаете: для нее я — все равно что герой какой-то пьесы. Она совсем не знает жизни. Живет с матерью, замученной, увядшей женщиной, которая в первый вечер играла леди Капулетти в каком-то красном капоте. Заметно, что эта женщина знавала лучшие дни.
— Встречал я таких… Они на меня всегда наводят тоску, — вставил лорд Генри, разглядывая свои перстни.
— Еврей хотел рассказать мне ее историю, но я не стал слушать, сказал, что меня это не интересует.
— И правильно сделали. В чужих драмах есть что-то безмерно жалкое.
— Меня интересует только сама Сибила. Какое мне дело до ее семьи и происхождения? В ней все — совершенство, все божественно — от головы до маленьких ножек. Я каждый вечер хожу смотреть ее на сцене, и с каждым вечером она кажется мне все чудеснее.
— Так вот почему вы больше не обедаете со мной по вечерам! Я так и думал, что у вас какой-нибудь роман. Однако это не совсем то, чего я ожидал.
— Гарри, дорогой, ведь мы каждый день — либо завтракаем, — либо ужинаем вместе! И, кроме того, я несколько раз ездил с вами в оперу, — удивленно возразил Дориан.
— Да, но вы всегда бессовестно опаздываете.
— Что поделаешь! Я должен видеть Сибилу каждый вечер, хотя бы в одном акте. Я уже не могу жить без нее. И когда я подумаю о чудесной душе, заключенной в этом хрупком теле, словно выточенном из слоновой кости, меня охватывает благоговейный трепет.
— А сегодня, Дориан, вы не могли бы пообедать со мной?
Дориан покачал головой.
— Сегодня она — Имоджена. Завтра вечером будет Джульеттой.
— А когда же она бывает Сибилой Вэйн?
— Никогда.
— Ну, тогда вас можно поздравить!
— Ах, Гарри, как вы несносны! Поймите, в ней живут все великие героини мира! Она более чем одно существо. Смеетесь? А я вам говорю: она — гений. Я люблю ее: я сделаю все, чтобы и она полюбила меня. Вот вы постигли все тайны жизни — так научите меня, как приворожить Сибилу Вэйн! Я хочу быть счастливым соперником Ромео, заставить его ревновать. Хочу, чтобы все жившие когда-то на земле влюбленные услышали в своих могилах наш смех и опечалились, чтобы дыхание нашей страсти потревожило их прах, пробудило его и заставило страдать. Боже мой, Гарри, если бы вы знали, как я ее обожаю!
Так говорил Дориан, в волнении шагая из угла в угол. На щеках его пылал лихорадочный румянец. Он был сильно возбужден.
Лорд Генри наблюдал за ним с тайным удовольствием. Как непохож был Дориан теперь на того застенчивого и робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзила Холлуорда! Все его существо раскрылось, как цветок, расцвело пламенно-алым цветом. Душа вышла из своего тайного убежища, и Желание поспешило ей навстречу.
— Что же вы думаете делать? — спросил наконец лорд Генри.
— Я хочу, чтобы вы и Бэзил как-нибудь поехали со мной в театр и увидели ее на сцене. Ничуть не сомневаюсь, что и вы оцените ее талант. Потом надо будет вырвать ее из рук этого еврея. Она связана контрактом на три года, — впрочем, теперь осталось уже только два года и восемь месяцев. Конечно, я заплачу ему. Когда все будет улажено, я сниму какой-нибудь театр в Вест-Энде и покажу ее людям во всем блеске. Она сведет с ума весь свет, точно так же как свела меня.
— Ну, это вряд ли, милый мой!
— Вот увидите! В ней чувствуется не только замечательное артистическое чутье, но и яркая индивидуальность! И ведь вы не раз твердили мне, что в наш век миром правят личности, а не идеи.
— Хорошо, когда же мы отправимся в театр?
— Сейчас соображу… Сегодня вторник. Давайте завтра! Завтра она играет Джульетту.
— Отлично. Встретимся в восемь в «Бристоле». Я привезу Бэзила.
— Только не в восемь, Гарри, а в половине седьмого. Мы должны попасть в театр до поднятия занавеса. Я хочу, чтобы вы ее увидели в той сцене, когда она в первый раз встречается с Ромео.
— В половине седьмого! В такую рань! Да это все равно что унизиться до чтения английского романа. Нет, давайте в семь. Ни один порядочный человек не обедает раньше семи. Может, вы перед этим съездите к Бэзилу? Или просто написать ему?
— Милый Бэзил! Вот уже целую неделю я не показывался ему на глаза. Это просто бессовестно — ведь он прислал мне мой портрет в великолепной раме, заказанной по его рисунку… Правда, я немножко завидую этому портрету, который на целый месяц моложе меня, но, признаюсь, я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилу. Я не хотел бы с ним встретиться с глазу на глаз — все, что он говорит, нагоняет на меня скуку. Он постоянно дает мне добрые советы.
Лорд Генри улыбнулся.
— Некоторые люди очень охотно отдают то, что им самим крайне необходимо. Вот что я называю верхом великодушия!
— Бэзил — добрейшая душа, но, по-моему, он немного филистер. Я это понял, когда узнал вас, Гарри.
— Видите ли, мой друг, Бэзил все, что в нем есть лучшего, вкладывает в свою работу. Таким образом, для жизни ему остаются только предрассудки, моральные правила и здравый смысл. Из всех художников, которых я знавал, только бездарные были обаятельными людьми. Талантливые живут своим творчеством и поэтому сами по себе совсем неинтересны. Великий поэт — подлинно великий — всегда оказывается самым прозаическим человеком. А второстепенные — обворожительны. Чем слабее их стихи, тем эффектнее наружность и манеры. Если человек выпустил сборник плохих сонетов, можно заранее сказать, что он совершенно неотразим. Он вносит в свою жизнь ту поэзию, которую не способен внести в свои стихи. А поэты другого рода изливают на бумаге поэзию, которую не имеют смелости внести в жизнь.
— Не знаю, верно ли это, Гарри, — промолвил Дориан Грей, смачивая свой носовой платок духами из стоявшего на столе флакона с золотой пробкой. — Должно быть, верно, раз вы так говорите… Ну, я ухожу, меня ждет Имоджена. Не забудьте же о завтрашней встрече. До свиданья.
Оставшись один, лорд Генри задумался, опустив тяжелые веки. Несомненно, мало кто интересовал его так, как Дориан Грей, однако то, что юноша страстно любил кого-то другого, не вызывало в душе лорда Генри ни малейшей досады или ревности. Напротив, он был даже рад этому: теперь Дориан становится еще более любопытным объектом для изучения. Лорд Генри всегда преклонялся перед научными методами естествоиспытателей, но область их исследований находил скучной и незначительной. Свои собственные исследования он начал с вивисекции над самим собой, затем стал производить вивисекцию над другими. Жизнь человеческая — вот что казалось ему единственно достойным изучения. В сравнении с нею все остальное ничего не стоило. И, разумеется, наблюдатель, изучающий кипение жизни в ее своеобразном горниле радостей и страданий, не может при этом защитить лицо стеклянной маской и уберечься от удушливых паров, дурманящих мозг и воображение чудовищными образами, жуткими кошмарами. В этом горниле возникают яды столь тонкие, что изучить их свойства можно лишь тогда, когда сам отравишься ими, и гнездятся болезни столь странные, что понять их природу можно, лишь переболев ими. А все-таки какая великая награда ждет отважного исследователя! Каким необычайным предстанет перед ним мир! Постигнуть удивительно жестокую логику страсти и расцвеченную эмоциями жизнь интеллекта, узнать, когда та и другая сходятся и когда расходятся, в чем они едины и когда наступает разлад — что за наслаждение! Не все ли равно, какой ценой оно покупается? За каждое новое неизведанное ощущение не жаль заплатить чем угодно.
Лорд Генри понимал (и при этой мысли его темные глаза весело заблестели), что именно его речи, музыка этих речей, произнесенных его певучим голосом, обратили душу Дориана к прелестной девушке и заставили его преклониться перед ней. Да, мальчик был в значительной мере его созданием и благодаря ему так рано пробудился к жизни. А это разве не достижение? Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама открыла им свои тайны, а немногим избранникам тайны жизни открываются раньше, чем поднимется завеса. Иногда этому способствует искусство (и главным образом литература), воздействуя непосредственно на ум и чувства. Но бывает, что роль искусства берет на себя в этом случае какой-нибудь человек сложной души, который и сам представляет собой творение искусства, — ибо Жизнь, подобно поэзии, или скульптуре, или живописи, также создает свои шедевры.
Да, Дориан рано созрел. Весна его еще не прошла, а он уже собирает урожай. В нем весь пыл и жизнерадостность юности, но при этом он уже начинает разбираться в самом себе. Наблюдать его — истинное удовольствие! Этот мальчик с прекрасным лицом и прекрасной душой вызывает к себе живой интерес. Не все ли равно, чем все кончится, какая судьба ему уготована? Он подобен тем славным героям пьес или мистерий, чьи радости нам чужды, но чьи страдания будят в нас любовь к прекрасному. Их раны — красные розы.
Душа и тело, тело и душа — какая это загадка! В душе таятся животные инстинкты, а телу дано испытать минуты одухотворяющие. Чувственные порывы способны стать утонченными, а интеллект — отупеть. Кто может сказать, когда умолкает плоть и начинает говорить душа? Как поверхностны и произвольны авторитетные утверждения психологов! И при всем том — как трудно решить, которая из школ ближе к истине! Действительно ли душа человека — лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или, как полагал Джордано Бруно, тело заключено в духе? Расставание души с телом — такая же непостижимая загадка, как их слияние.
Лорд Генри задавал себе вопрос, сможет ли когда-нибудь психология благодаря нашим усилиям стать абсолютно точной наукой, раскрывающей малейшие побуждения, каждую сокровенную черту нашей внутренней жизни? Сейчас мы еще не понимаем самих себя и редко понимаем других. Опыт не имеет никакого морального значения; опытом люди называют свои ошибки. Моралисты, как правило, всегда видели в опыте средство предостережения и считали, что он влияет на формирование характера. Они славили опыт, ибо он учит нас, чему надо следовать и чего избегать. Но опыт не обладает движущей силой. В нем так же мало действенного, как и в человеческом сознании. По существу, он только свидетельствует, что наше грядущее обычно бывает подобно нашему прошлому и что грех, совершенный однажды с содроганием, мы повторяем в жизни много раз — но уже с удовольствием.
Лорду Генри было ясно, что только экспериментальным путем можно прийти к научному анализу страстей. А Дориан Грей — под рукой, он, несомненно, подходящий объект, и изучение его обещает дать богатейшие результаты. Его мгновенно вспыхнувшая безумная любовь к Сибиле Вэйн — очень интересное психологическое явление. Конечно, немалую роль тут сыграло любопытство — да, любопытство и жажда новых ощущений. Однако эта любовь — чувство не примитивное, а весьма сложное. То, что в ней порождено чисто чувственными инстинктами юности, самому Дориану представляется чем-то возвышенным, далеким от чувственности, — и по этой причине оно еще опаснее. Именно те страсти, природу которых мы неверно понимаем, сильнее всего властвуют над нами. А слабее всего бывают чувства, происхождение которых нам понятно. И часто человек воображает, будто он производит опыт над другими, тогда как в действительности производит опыт над самим собой.
Так размышлял лорд Генри, когда раздался стук в дверь. Вошел камердинер и напомнил ему, что пора переодеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Закатное солнце обливало пурпуром и золотом верхние окна в доме напротив, и стекла сверкали, как листы раскаленного металла. Небо над крышами было блекло-розовое. А лорд Генри думал о пламенной юности своего нового друга и пытался угадать, какая судьба ждет Дориана.
Вернувшись домой около половины первого ночи, он увидел на столе в прихожей телеграмму. Дориан Грей извещал его о своей помолвке с Сибилой Вэйн.
— Мама, мама, я так счастлива! — шептала девушка, прижимаясь щекой к коленям женщины с усталым, поблекшим лицом, которая сидела спиной к свету, в единственном кресле убогой и грязноватой гостиной. — Я так счастлива, — повторила Сибила. — И ты тоже должна радоваться!
Миссис Вэйн судорожно обняла набеленными худыми руками голову дочери.
— Радоваться? — отозвалась она. — Я радуюсь, Сибила, только тогда, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна думать ни о чем, кроме театра. Мистер Айзекс сделал нам много добра. И мы еще до сих пор не вернули ему его деньги…
Девушка подняла голову и сделала недовольную гримаску.
— Деньги? — воскликнула она. — Ах, мама, какие пустяки! Любовь важнее денег.
— Мистер Айзекс дал нам вперед пятьдесят фунтов, чтобы мы могли уплатить долги и как следует снарядить в дорогу Джеймса. Не забывай этого, Сибила. Пятьдесят фунтов — большие деньги. Мистер Айзекс к нам очень внимателен…
— Но он не джентльмен, мама! И мне противна его манера разговаривать со мной, — сказала девушка, вставая и подходя к окну.
— Не знаю, что бы мы стали делать, если бы не он, — ворчливо возразила мать.
Сибила откинула голову и рассмеялась.
— Он нам больше не нужен, мама. Теперь нашей жизнью будет распоряжаться Прекрасный Принц.
Она вдруг замолчала. Кровь прилила к ее лицу, розовой тенью покрыла щеки. От учащенного дыхания раскрылись лепестки губ. Они трепетали. Знойный ветер страсти налетел и, казалось, даже шевельнул мягкие складки платья.
— Я люблю его, — сказала Сибила просто.
— Глупышка! Ох, глупышка! — как попугай твердила мать в ответ. И движения ее скрюченных пальцев, унизанных дешевыми перстнями, придавали этим словам что-то жутко-нелепое.
Девушка снова рассмеялась. Радость плененной птицы звенела в ее смехе. Той же радостью сияли глаза, и Сибила на мгновение зажмурила их, словно желая скрыть свою тайну. Когда же она их снова открыла, они были затуманены мечтой.
Узкогубая мудрость взывала к ней из обтрепанного кресла, проповедуя благоразумие и осторожность, приводя сентенции из книги трусости, выдающей себя за здравый смысл. Сибила не слушала. Добровольная пленница Любви, она в эти минуты была не одна. Ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала Память, и Память воссоздала его образ. Она выслала душу свою на поиски, и та привела его. Его поцелуй еще пылал на ее губах, веки еще согревало его дыхание.
Мудрость между тем переменила тактику и заговорила о необходимости проверить, навести справки… Этот молодой человек, должно быть, богат. Если так, надо подумать о браке… Но волны житейской хитрости разбивались об уши Сибилы, стрелы коварства летели мимо. Она видела только, как шевелятся узкие губы, и улыбалась.
Вдруг она почувствовала потребность заговорить. Насыщенное словами молчание тревожило ее.
— Мама, мама, — воскликнула она. — За что он так любит меня? Я знаю, за что я полюбила его: он прекрасен, как сама Любовь. Но что он нашел во мне? Ведь я его не стою… А все-таки, — не знаю отчего, — хотя я совсем его недостойна, я ничуть не стыжусь этого. Я горда, ох, как горда своей любовью! Мама, ты моего отца тоже любила так, как я люблю Прекрасного Принца?
Лицо старой женщины побледнело под толстым слоем дешевой пудры, сухие губы искривила судорожная гримаса боли. Сибила подбежала к матери, обняла ее и поцеловала.
— Прости, мамочка! Знаю, тебе больно вспоминать об отце. Это потому, что ты горячо его любила. Ну, не будь же так печальна! Сегодня я счастлива, как ты была двадцать лет назад. Ах, не мешай мне стать счастливой на всю жизнь!
— Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. И притом — что тебе известно об этом молодом человеке? Ты даже имени его не знаешь. Все это в высшей степени неприлично. Право, в такое время, когда Джеймс уезжает от нас в Австралию и у меня столько забот, тебе следовало бы проявить больше чуткости… Впрочем, если окажется, что он богат…
— Ах, мама, мама, не мешай моему счастью!
Миссис Вэйн взглянула на дочь — и заключила ее в объятия. Это был один из тех театральных жестов, которые у актеров часто становятся как бы «второй натурой». В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел коренастый, несколько неуклюжий юноша с взлохмаченными темными волосами и большими руками и ногами. В нем не было и следа того тонкого изящества, которое отличало его сестру. Трудно было поверить, что они в таком близком родстве.
Миссис Вэйн устремила глаза на сына, и улыбка ее стала шире. Сын в эту минуту заменял ей публику, и она чувствовала, что они с дочерью представляют интересное зрелище.
— Ты могла бы оставить и для меня несколько поцелуев, Сибила, — сказал юноша с шутливым упреком.
— Да ты же не любишь целоваться, Джим, — отозвалась Сибила. — Ты — угрюмый старый медведь!
Она подскочила к брату и обняла его.
Джеймс Вэйн нежно заглянул ей в глаза.
— Пойдем погуляем напоследок, Сибила. Наверное, я никогда больше не вернусь в этот противный Лондон. И вовсе не жалею об этом.
— Сын мой, не говори таких ужасных вещей! — пробормотала миссис Вэйн со вздохом и, достав какой-то мишурный театральный наряд, принялась чинить его. Она была несколько разочарована тем, что Джеймс не принял участия в трогательной сцене, — ведь эта сцена тогда была бы еще эффектнее.
— А почему не говорить, раз это правда, мама?
— Ты очень огорчаешь меня, Джеймс. Я надеюсь, что ты вернешься из Австралии состоятельным человеком. В колониях не найдешь хорошего общества. Да, ничего похожего на приличное общество там и в помине нет… Так что, когда наживешь состояние, возвращайся на родину и устраивайся в Лондоне.
— «Хорошее общество», подумаешь! — буркнул Джеймс. — Очень оно мне нужно! Мне бы только заработать денег, чтобы ты и Сибила могли уйти из театра. Ненавижу я его!
— Ах, Джеймс, какой же ты ворчун! — со смехом сказала Сибила. — Так ты вправду хочешь погулять со мной? Чудесно! А я боялась, что ты уйдешь прощаться со своими товарищами, с Томом Харди, который подарил тебе эту безобразную трубку, или Недом Лэнгтоном, который насмехается над тобой, когда ты куришь. Очень мило, что ты решил провести последний день со мной. Куда же мы пойдем? Давай сходим в Парк!
— Нет, я слишком плохо одет, — возразил Джеймс, нахмурившись. — В Парке гуляет только шикарная публика.
— Глупости, Джим! — шепнула Сибила, поглаживая рукав его потрепанного пальто.
— Ну, ладно, — сказал Джеймс после минутного колебания. — Только ты одевайся поскорее.
Сибила выпорхнула из комнаты, и слышно было, как она поет, взбегая по лестнице. Потом ее ножки затопотали где-то наверху.
Джеймс несколько раз прошелся из угла в угол. Затем повернулся к неподвижной фигуре в кресле и спросил:
— Мама, у тебя все готово?
— Все готово, Джеймс, — ответила она, не поднимая глаз от шитья. Последние месяцы миссис Вэйн бывало как-то не по себе, когда она оставалась наедине со своим суровым и грубоватым сыном. Ограниченная и скрытная женщина приходила в смятение, когда их глаза встречались. Часто задавала она себе вопрос, не подозревает ли сын что-нибудь.
Джеймс не говорил больше ни слова, и это молчание стало ей невтерпеж. Тогда она пустила в ход упреки и жалобы. Женщины, защищаясь, всегда переходят в наступление. А их наступление часто кончается внезапной и необъяснимой сдачей.
— Дай бог, чтобы тебе понравилась жизнь моряка, Джеймс, — начала миссис Вэйн. — Не забывай, что ты сам этого захотел. А ведь мог бы поступить в контору какого-нибудь адвоката. Адвокаты — весьма почтенное сословие, в провинции их часто приглашают в самые лучшие дома.
— Не терплю контор и чиновников, — отрезал Джеймс. — Что я сам сделал выбор — это верно. Свою жизнь я проживу так, как мне нравится. А тебе, мама, на прощанье скажу одно: береги Сибилу. Смотри, чтобы с ней не случилось беды! Ты должна охранять ее!
— Не понимаю, зачем ты это говоришь, Джеймс. Разумеется, я Сибилу оберегаю.
— Я слышал, что какой-то господин каждый вечер бывает в театре и ходит за кулисы к Сибиле. Это правда? Что ты на это скажешь?
— Ах, Джеймс, в этих вещах ты ничего не смыслишь. Мы, актеры, привыкли, чтобы нам оказывали самое любезное внимание. Меня тоже когда-то засыпали букетами. В те времена люди умели ценить наше искусство. Ну а что касается Сибилы… Я еще не знаю, прочно ли ее чувство, серьезно ли оно. Но этот молодой человек, без сомнения, настоящий джентльмен. Он всегда так учтив со мной. И по всему заметно, что богат, — он посылает Сибиле чудесные цветы.
— Но ты даже имени его не знаешь! — сказал юноша резко.
— Нет, не знаю, — с тем же безмятежным спокойствием ответила мать. — Он не открыл еще нам своего имени. Это очень романтично. Наверное, он из самого аристократического круга.
Джеймс Вэйп прикусил губу.
— Береги Сибилу, мама! — сказал он опять настойчиво. — Смотри за ней хорошенько!
— Сын мой, ты меня очень обижаешь. Разве я мало забочусь о Сибиле? Конечно, если этот джентльмен богат, почему ей не выйти за него? Я уверена, что он знатного рода. Это по всему видно. Сибила может сделать блестящую партию. И они будут прелестной парой, — он замечательно красив, его красота всем бросается в глаза.
Джеймс проворчал что-то себе под нос, барабаня пальцами по стеклу. Он обернулся к матери и хотел что-то еще сказать, но в эту минуту дверь отворилась и вбежала Сибила.
— Что это у вас обоих такой серьезный вид? — воскликнула она. — В чем дело?
— Ни в чем, — сказал Джеймс. — Не все же смеяться, иной раз надо и серьезным быть. Ну, прощай, мама. Я приду обедать к пяти. Все уложено, кроме рубашек, так что ты не беспокойся.
— До свиданья, сын мой, — отозвалась миссис Вэйн и величественно, но с натянутым видом кивнула Джеймсу. Ее сильно раздосадовал тон, каким он говорил с ней, а выражение его глаз пугало ее.
— Поцелуй меня, мама, — сказала Сибила. Ее губы, нежные, как цветочные лепестки, коснулись увядшей щеки и согрели ее.
— О дитя мое, дитя мое! — воскликнула миссис Вэйн, поднимая глаза к потолку в поисках воображаемой галерки.
— Ну, пойдем, Сибила! — нетерпеливо позвал Джеймс. Он не выносил аффектации, к которой так склонна была его мать.
Брат и сестра вышли на улицу, где солнечный свет спорил с ветром, нагонявшим тучки, и пошли по унылой Юстон-Род. Прохожие удивленно посматривали на угрюмого и нескладного паренька в дешевом, плохо сшитом костюме, шедшего с такой изящной и грациозной девушкой. Он напоминал деревенщину-садовника с прелестной розой.
По временам Джим хмурился, перехватывая чей-нибудь любопытный взгляд. Он терпеть не мог, когда на него глазели, — чувство, знакомое гениям только на закате жизни, но никогда не оставляющее людей заурядных. Сибила же совершенно не замечала, что ею любуются. В ее смехе звенела радость любви. Она думала о Прекрасном Принце, но, чтобы ничто не мешало ей упиваться этими мыслями, не говорила о нем, а болтала о корабле, на котором будет плавать Джеймс, о золоте, которое он непременно найдет в Австралии, о воображаемой красивой и богатой девушке, которую он спасет, освободив из рук разбойников в красных рубахах. Сибила и мысли не допускала, что Джеймс на всю жизнь останется простым матросом, или третьим помощником капитана, или кем-либо в таком роде. Нет, нет! Жизнь моряка ужасна! Сидеть, как птица в клетке, на каком-нибудь противном корабле, когда его то и дело атакуют с хриплым ревом горбатые волны, а злой ветер гнет мачты и рвет паруса на длинные свистящие ленты! Как только корабль прибудет в Мельбурн, Джеймсу следует вежливо сказать капитану «прости» и высадиться на берег и сразу же отправиться на золотые прииски. Недели не пройдет, как он найдет большущий самородок чистого золота, какого еще никто никогда не находил, и перевезет его на побережье в фургоне под охраной шести конных полицейских. Скрывающиеся в зарослях бандиты трижды нападут на них, произойдет кровопролитная схватка, и бандиты будут отброшены… Или нет, не надо никаких золотых приисков, там ужас что творится, люди отравляют друг друга, в барах стрельба, ругань. Лучше Джеймсу стать мирным фермером, разводить овец. И в один прекрасный вечер, когда он верхом будет возвращаться домой, он увидит, как разбойник на черном коне увозит прекрасную знатную девушку, пустится за ним в погоню и спасет красавицу. Ну а потом она, конечно, влюбится в него, а он — в нее, и они поженятся, вернутся в Лондон и будут жить здесь, в большущем доме. Да, да, Джеймса ждут впереди чудесные приключения. Только он должен быть хорошим, не кипятиться и не транжирить денег.
— Ты слушайся меня, Джеймс. Хотя я старше тебя только на год, я гораздо лучше знаю жизнь… Да смотри же, пиши мне с каждой почтой! И молись перед сном каждый вечер, а я тоже буду молиться за тебя. И через несколько лет ты вернешься богатым и счастливым.
Джеймс слушал сестру угрюмо и молча. С тяжелым сердцем уезжал он из дому. Да и не только предстоящая разлука удручала его и заставляла сердито хмуриться. При всей своей неопытности юноша остро чувствовал, что Сибиле угрожает опасность. От этого светского щеголя, который вздумал за ней ухаживать, добра не жди! Он был аристократ — и Джеймс ненавидел его, ненавидел безотчетно, в силу какого-то классового инстинкта, ему самому непонятного и потому еще более властного. Притом Джеймс, зная легкомыслие и пустое тщеславие матери, чуял в этом грозную опасность для Сибилы и ее счастья. В детстве мы любим родителей. Став взрослыми, судим их. И бывает, что мы их прощаем.
Мать! Джеймсу давно хотелось задать ей один вопрос — вопрос, который мучил его вот уже много месяцев. Фраза, случайно услышанная в театре, глумливое шушуканье, донесшееся до него раз вечером, когда он ждал мать у входа за кулисы, подняли в голове Джеймса целую бурю мучительных догадок. Воспоминание об этом и сейчас ожгло его, как удар хлыста по лицу. Он сдвинул брови так, что между ними прорезалась глубокая морщина, и с гримасой боли судорожно прикусил нижнюю губу.
— Да ты совсем меня не слушаешь, Джим! — воскликнула вдруг Сибила. — А я-то стараюсь, строю для тебя такие чудесные планы на будущее. Ну, скажи же что-нибудь!
— Что мне сказать?
— Хотя бы, что ты будешь пай-мальчиком и не забудешь нас, — сказала Сибила с улыбкой. Джеймс пожал плечами.
— Скорее ты забудешь меня, чем я тебя, Сибила.
Сибила покраснела.
— Почему ты так думаешь, Джим?
— Да вот, говорят, у тебя появился новый знакомый. Кто он? Почему ты мне ничего о нем не рассказала? Это знакомство к добру не приведет.
— Перестань, Джим! Не смей дурно говорить о нем! Я его люблю.
— Господи, да тебе даже имя его неизвестно! — возразил Джеймс. Кто он такой? Я, кажется, имею право это знать.
— Его зовут Прекрасный Принц. Разве тебе не нравится это имя? Ты его запомни, глупый мальчик. Если бы ты увидел моего Принца, ты понял бы, что лучше его нет никого на свете. Вот вернешься из Австралии, и тогда я вас познакомлю. Он тебе очень понравится, Джим. Он всем нравится, а я… я люблю его. Как жаль, что ты сегодня вечером не сможешь быть в театре. Он обещал приехать. И я сегодня играю Джульетту. О, как я ее сыграю! Ты только представь себе, Джим, — играть Джульетту, когда сама влюблена и когда он сидит перед тобой. Играть для него! Я даже боюсь, что испугаю всех зрителей. Испугаю или приведу в восторг! Любовь возносит человека над самим собой… Этот бедный Урод, мистер Айзеке, опять будет кричать в баре своим собутыльникам, что я гений. Он верит в меня, а сегодня будет на меня молиться. И это сделал мой Прекрасный Принц, моя чудесная любовь, бог красоты! Я так жалка по сравнению с ним… Ну, так что же? Пословица говорит: нищета вползает через дверь, а любовь влетает в окно. Наши пословицы следовало бы переделать. Их придумывали зимой, а теперь лето… Нет, для меня теперь весна, настоящий праздник цветов под голубым небом.
— Он — знатный человек, — сказал Джеймс мрачно.
— Он — принц! — пропела Сибила. — Чего тебе еще?
— Он хочет сделать тебя своей рабой.
— А я дрожу при мысли о свободе.
— Остерегайся его, Сибила!
— Кто его увидел, боготворит его, а кто узнал — верит ему.
— Сибила, да он тебя совсем с ума свел!
Сибила рассмеялась и взяла брата под руку.
— Джим, милый мой, ты рассуждаешь, как столетний старик. Когда-нибудь сам влюбишься, тогда поймешь, что это такое. Ну, не дуйся же! Ты бы радоваться должен, что, уезжая, оставляешь меня такой счастливой. Нам с тобой тяжело жилось, ужасно тяжело и трудно. А теперь все пойдет по-другому. Ты едешь, чтобы увидеть новый мир, а мне он открылся здесь, в Лондоне… Вот два свободных места, давай сядем и будем смотреть на нарядную публику.
Они уселись среди толпы отдыхающих, которые глазели на прохожих. На клумбах у дорожки тюльпаны пылали дрожащими языками пламени. В воздухе висела белая пыль, словно зыбкое облако ароматной пудры. Огромными пестрыми бабочками порхали и качались над головами зонтики ярких цветов.
Сибила настойчиво расспрашивала брата, желая, чтобы он поделился с нею своими планами и надеждами. Джеймс отвечал медленно и неохотно. Они обменивались словами, как игроки обмениваются фишками. Сибилу угнетало то, что она не может заразить Джеймса своей радостью. Единственным откликом, который ей удалось вызвать, была легкая улыбка на его хмуром лице.
Вдруг перед ней промелькнули золотистые волосы, знакомые улыбающиеся губы: мимо в открытом экипаже проехал с двумя дамами Дориан Грей.
Сибила вскочила.
— Он!
— Кто? — спросил Джим.
— Прекрасный Принц! — ответила она, провожая глазами коляску.
Тут и Джим вскочил и крепко схватил ее за руку.
— Где? Который? Да покажи же! Я должен его увидеть!
Но в эту минуту запряженный четверкой экипаж герцога Бервикского заслонил все впереди, а когда он проехал, коляска Дориана была уже далеко.
— Уехал! — огорченно прошептала Сибила. — Как жаль, что ты его не видел!
— Да, жаль. Потому что, если он тебя обидит, клянусь богом, я отыщу и убью его.
Сибила в ужасе посмотрела на брата. А он еще раз повторил свои слова. Они просвистели в воздухе, как кинжал, и люди стали оглядываться на Джеймса. Стоявшая рядом дама захихикала.
— Пойдем отсюда, Джим, пойдем! — шепнула Сибила. Она стала пробираться через толпу, и Джим, повеселевший после того, как облегчил душу, пошел за нею.
Когда они дошли до статуи Ахилла, девушка обернулась. Она с сожалением посмотрела на брата и покачала головой, а на губах ее трепетал смех.
— Ты дурачок, Джим, настоящий дурачок и злой мальчишка — вот и все. Ну, можно ли говорить такие ужасные вещи! Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты попросту ревнуешь и потому несправедлив к нему. Ах, как бы я хотела, чтобы и ты полюбил кого-нибудь! Любовь делает человека добрее, а ты сказал злые слова!
— Мне уже шестнадцать лет, — возразил Джим. — И я знаю, что говорю. Мать тебе не опора. Она не сумеет уберечь тебя. Экая досада, что я уезжаю! Не подпиши я контракта, я послал бы к черту Австралию и остался бы с тобой.
— Полно, Джим! Ты точь-в-точь как герои тех дурацких мелодрам, в которых мама любила играть. Но я не хочу с тобой спорить. Ведь я только что видела его, а видеть его — это такое счастье! Не будем ссориться! Я уверена, что ты никогда не причинишь зла человеку, которого я люблю, — правда, Джим?
— Пока ты его любишь, пожалуй, — был угрюмый ответ.
— Я буду любить его вечно, — воскликнула Сибила.
— А он тебя?
— И он тоже.
— Ну, то-то. Пусть только попробует изменить!
Сибила невольно отшатнулась от брата. Но затем рассмеялась и положила ему руку на плечо. Ведь он в ее глазах был еще мальчик.
У Мраморной Арки они сели в омнибус, и он довез их до грязного, запущенного дома на Юстон-Род, где они жили. Был уже шестой час, а Сибиле полагалось перед спектаклем полежать час-другой. Джим настоял, чтобы она легла, объяснив, что он предпочитает проститься с нею в ее комнате, пока мать внизу. Мать непременно разыграла бы при прощании трагическую сцену, а он терпеть не может сцен.
И они простились в комнате Сибилы. В сердце юноши кипела ревность и бешеная ненависть к чужаку, который, как ему казалось, встал между ним и сестрой. Однако, когда Сибила обвила руками его шею и провела пальчиками по его волосам, Джим размяк и поцеловал ее с искренней нежностью. Когда он потом шел вниз по лестнице, глаза его были полны слез.
Внизу дожидалась мать. Она побранила его за опоздание. Джеймс ничего не ответил и принялся за скудный обед. Мухи жужжали над столом, ползали по грязной скатерти. Под грохот омнибусов и кебов Джеймс слушал монотонный голос, отравлявший ему последние оставшиеся минуты.
Скоро он отодвинул в сторону тарелку и подпер голову руками. Он твердил себе, что имеет право знать. Если правда то, что он подозревает, — мать давно должна была сказать ему об этом. Цепенея от страха, миссис Вэйн тайком наблюдала за ним. Слова механически слетали с ее губ, пальцы комкали грязный кружевной платочек. Когда часы пробили шесть, Джим встал и направился к двери. Но по дороге остановился и оглянулся на мать. Взгляды их встретились, и в глазах ее он прочел горячую мольбу о пощаде. Это только подлило масла в огонь.
— Мама, я хочу задать тебе один вопрос, — начал он. Мать молчала, ее глаза забегали по сторонам.
— Скажи мне правду, я имею право знать: ты была замужем за моим отцом?
У миссис Вэйн вырвался глубокий вздох. То был вздох облегчения. Страшная минута, которой она с такой тревогой ждала днем и ночью в течение многих месяцев, наконец наступила, — и вдруг ее страх исчез. Она даже была этим несколько разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Решительная сцена без постепенной подготовки! Это было нескладно, напоминало плохую репетицию.
— Нет, — отвечала она, удивляясь про себя тому, что в жизни все так грубо и просто.
— Значит, он был подлец? — крикнул юноша, сжимая кулаки. Мать покачала головой.
— Нет. Я знала, что он не свободен. Но мы крепко любили друг друга. Если бы он не умер, он бы нас обеспечил. Не осуждай его, сынок. Он был твой отец и джентльмен. Да, да, он был знатного рода.
У Джеймса вырвалось проклятие.
— Мне-то все равно, — воскликнул он. — Но ты смотри, чтобы с Сибилой не случилось того же! Ведь тот, кто в нее влюблен или притворяется влюбленным, тоже, наверное, «джентльмен знатного рода»?
На одно мгновение миссис Вэйн испытала унизительное чувство стыда. Голова ее поникла, она отерла глаза трясущимися руками.
— У Сибилы есть мать, — прошептала она. А у меня ее не было.
Джеймс был тронут. Он подошел к матери и, наклонясь, поцеловал ее.
— Прости, мама, если я этими расспросами об отце сделал тебе больно, — сказал он. — Но я не мог удержаться. Ну, мне пора. Прощай! И помни: теперь тебе надо заботиться об одной только Сибиле. Можешь мне поверить, если этот человек обидит мою сестру, я узнаю, кто он, разыщу его и убью, как собаку. Клянусь!
Преувеличенная страстность угрозы и энергичные жесты, которыми сопровождалась эта мелодраматическая тирада, пришлись миссис Вэйн по душе, они словно окрашивали жизнь в более яркие краски. Сейчас она почувствовала себя в своей стихии и вздохнула свободнее. Впервые за долгое время она восхищалась сыном. Ей хотелось продлить эту волнующую сцену, но Джим круто оборвал разговор. Нужно было снести вниз чемоданы, разыскать запропастившийся куда-то теплый шарф. Слуга меблированных комнат, где они жили, суетился, то вбегая, то убегая. Потом пришлось торговаться с извозчиком… Момент был упущен, испорчен вульгарными мелочами. И миссис Вэйн с удвоенным чувством разочарования махала из окна грязным кружевным платочком вслед уезжавшему сыну. Какая прекрасная возможность упущена! Впрочем, она немного утешилась, объявив Сибиле, что теперь, когда на ее попечении осталась одна лишь дочь, в жизни ее образуется большая пустота. Эта фраза ей понравилась, и она решила запомнить ее. Об угрозе Джеймса она умолчала. Правда, высказана была эта угроза очень эффектно и драматично, но лучше было о ней не поминать. Миссис Вэйн надеялась, что когда-нибудь они все дружно посмеются над нею.
— Ты, верно, уже слышал новость, Бэзил? — такими словами лорд Генри встретил в этот вечер Холлуорда, вошедшего в указанный ему лакеем отдельный кабинет ресторана «Бристоль», где был сервирован обед на троих.
— Нет, Гарри. А что за новость? — спросил художник, отдавая пальто и шляпу почтительно ожидавшему лакею. — Надеюсь, не политическая? Политикой я не интересуюсь. В палате общин едва ли найдется хоть один человек, на которого художнику стоило бы расходовать краски. Правда, многие из них очень нуждаются в побелке.
— Дориан Грей собирается жениться, — сказал лорд Генри, внимательно глядя на Холлуорда.
Холлуорд вздрогнул и нахмурился.
— Дориан! Женится! — воскликнул он. — Не может быть!
— Однако это сущая правда.
— На ком же?
— На какой-то актриске.
— Что-то мне не верится. Дориан не так безрассуден.
— Дориан настолько умен, мой милый Бэзил, что не может время от времени не делать глупостей.
— Но брак не из тех «глупостей», которые делают «время от времени», Гарри!
— Так думают в Англии, но не в Америке, — лениво возразил лорд Генри. — Впрочем, я не говорил, что Дориан женится. Я сказал только, что он собирается жениться. Это далеко не одно и то же. Я, например, явно помню, что женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я собирался это сделать. И склонен думать, что такого намерения у меня никогда не было.
— Да ты подумай, Гарри, из какой семьи Дориан, как он богат, какое положение занимает в обществе! Такой неравный брак просто-напросто безумие!
— Если хочешь, чтобы он женился на этой девушке, скажи ему то, что ты сейчас сказал мне, Бэзил! Тогда он наверняка женится на ней. Самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений.
— Хоть бы это оказалась хорошая девушка! Очень печально, если Дориан навсегда будет связан с какой-нибудь дрянью и этот брак заставит его умственно и нравственно опуститься.
— Хорошая ли она девушка? Она — красавица, а это гораздо важнее, — бросил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой. — Дориан утверждает, что она красавица, а в этих вещах он редко ошибается. Портрет, который ты написал, научил его ценить красоту других людей. Да, да, и в этом отношении портрет весьма благотворно повлиял на него… Сегодня вечером мы с тобой увидим его избранницу, если только мальчик не забыл про наш уговор.
— Ты все это серьезно говоришь, Гарри?
— Совершенно серьезно, Бэзил. Не дай бог, чтобы мне пришлось говорить когда-нибудь еще серьезнее, чем сейчас.
— Но неужели ты одобряешь это, Гарри, — продолжал художник, шагая по комнате и кусая губы. — Не может быть! Это просто какое-то глупое увлечение.
— А я никогда ничего не одобряю и не порицаю, — это нелепейший подход к жизни. Мы посланы в сей мир не для того, чтобы проповедовать свои моральные предрассудки. Я не придаю никакого значения тому, что говорят пошляки, и никогда не вмешиваюсь в жизнь людей мне приятных. Если человек мне нравится, то все, в чем он себя проявляет, я нахожу прекрасным. Дориан Грей влюбился в красивую девушку, которая играет Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Женись он хотя бы на Мессалине — от этого он не станет менее интересен. Ты знаешь, я не сторонник брака. Главный вред брака в том, что он вытравливает из человека эгоизм. А люди неэгоистичные бесцветны, они утрачивают свою индивидуальность. Правда, есть люди, которых брачная жизнь делает сложнее. Сохраняя свое «я», они дополняют его множеством чужих «я». Такой человек вынужден жить более чем одной жизнью и становится личностью высокоорганизованной, а это, я полагаю, и есть цель нашего существования. Кроме того, всякое переживание ценно, и что бы ни говорили против брака, — это ведь, безусловно, какое-то новое переживание, новый опыт. Надеюсь, что Дориан женится на этой девушке, будет с полгода страстно обожать ее, а потом внезапно влюбится в другую. Тогда будет очень интересно понаблюдать его.
— Ты все это говоришь не всерьез, Гарри. Ведь, если жизнь Дориана будет разбита, ты больше всех будешь этим огорчен. Право, ты гораздо лучше, чем хочешь казаться.
Лорд Генри расхохотался.
— Все мы готовы верить в других по той простой причине, что боимся за себя. В основе оптимизма лежит чистейший страх. Мы приписываем нашим ближним те добродетели, из которых можем извлечь выгоду для себя, и воображаем, что делаем это из великодушия. Хвалим банкира, потому что хочется верить, что он увеличит нам кредит в своем банке, и находим хорошие черты даже у разбойника с большой дороги, в надежде что он пощадит наши карманы. Поверь, Бэзил, все, что я говорю, я говорю вполне серьезно. Больше всего на свете я презираю оптимизм… Ты боишься, что жизнь Дориана будет разбита, а, по-моему, разбитой можно считать лишь ту жизнь, которая остановилась в своем развитии. Исправлять и переделывать человеческую натуру — значит, только портить ее. Ну а что касается женитьбы Дориана… Конечно, это глупость. Но есть иные, более интересные формы близости между мужчиной и женщиной. И я неизменно поощряю их… А вот и сам Дориан! От него ты узнаешь больше, чем от меня.
— Гарри, Бэзил, дорогие мои, можете меня поздравить! — сказал Дориан, сбросив подбитый шелком плащ и пожимая руки друзьям. — Никогда еще я не был так счастлив. Разумеется, все это довольно неожиданно, как неожиданны все чудеса в жизни. Но, мне кажется, я всегда искал и ждал именно этого.
Он порозовел от волнения и радости и был в эту минуту удивительно красив.
— Желаю вам большого счастья на всю жизнь, Дориан, — сказал Холлуорд. — А почему же вы не сообщили мне о своей помолвке? Это непростительно. Ведь Гарри вы известили.
— А еще непростительнее то, что вы опоздали к обеду, — вмешался лорд Генри, с улыбкой положив руку на плечо Дориана. — Ну, давайте сядем за стол и посмотрим, каков новый здешний шеф-повар. И потом вы нам расскажете все по порядку.
— Да тут и рассказывать почти нечего, — отозвался Дориан, когда они уселись за небольшой круглый стол. — Вот как все вышло: вчера вечером, уйдя от вас, Гарри, я переоделся, пообедал в том итальянском ресторанчике на Руперт-стрит, куда вы меня водили, а в восемь часов отправился в театр. Сибила играла Розалинду. Декорации были, конечно, ужасные, Орландо просто смешон. Но Сибила! Ах, если бы вы ее видели! В костюме мальчика она просто загляденье. На ней была зеленая бархатная куртка с рукавами цвета корицы, коричневые короткие штаны, плотно обтягивавшие ноги, изящная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на темно-красной подкладке. Никогда еще она не казалась мне такой прелестной! Своей хрупкой грацией она напоминала танагрскую статуэтку, которую я видел у вас в студии, Бэзил. Волосы обрамляли ее личико, как темные листья — бледную розу. А ее игра… ну, да вы сами сегодня увидите. Она просто рождена для сцены. Я сидел в убогой ложе совершенно очарованный. Забыл, что я в Лондоне, что у нас теперь девятнадцатый век. Я был с моей возлюбленной далеко, в дремучем лесу, где не ступала нога человека… После спектакля я пошел за кулисы и говорил с нею.
— Да, Дориан, мне кажется, вы правы, — с расстановкой отозвался Холлуорд.
— А сегодня вы с ней виделись? — спросил лорд Генри. Дориан Грей покачал головой.
— Я оставил ее в Арденнских лесах — и встречу снова в одном из садов Вероны.
Лорд Генри в задумчивости отхлебнул глоток шампанского.
— А когда же именно вы заговорили с нею о браке, Дориан? И что она ответила? Или вы уже не помните?
— Дорогой мой, я не делал ей официального предложения, потому что для меня это был не деловой разговор. Я сказал, что люблю ее, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна! Господи, да для меня весь мир — ничто в сравнении с ней!
— Женщины в высшей степени практичный народ, — пробормотал Генри. — Они много практичнее нас. Мужчина в такие моменты частенько забывает поговорить о браке, а женщина всегда напомнит ему об этом…
Холлуорд жестом остановил его.
— Перестань, Гарри, ты обижаешь Дориана. Он не такой, как другие, он слишком благороден, чтобы сделать женщину несчастной.
Лорд Генри посмотрел через стол на Дориана.
— Дориан на меня никогда не сердится, — возразил он. — Я задал ему этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. Хотел проверить свое наблюдение, что обычно не мужчина женщине, а она ему делает предложение. Только в буржуазных кругах бывает иначе. Но буржуазия ведь отстала от века.
Дориан Грей рассмеялся и покачал головой.
— Вы неисправимы, Гарри, но сердиться на вас невозможно. Когда увидите Сибилу Вэйн, вы поймете, что обидеть ее способен только негодяй, человек без сердца. Я не понимаю, как можно позорить ту, кого любишь. Я люблю Сибилу — и хотел бы поставить ее на золотой пьедестал, видеть весь мир у ног моей любимой. Что такое брак? Нерушимый обет. Вам это смешно? Не смейтесь, Гарри! Именно такой обет хочу я дать. Доверие Сибилы обязывает меня быть честным, ее вера в меня делает меня лучше! Когда Сибила со мной, я стыжусь всего того, чему вы, Гарри, научили меня, и становлюсь совсем другим. Да, при одном прикосновении ее руки я забываю вас и ваши увлекательные, но отравляющие и неверные теории.
— Какие именно? — спросил лорд Генри, принимаясь за салат.
— Ну, о жизни, о любви, о наслаждении… Вообще все ваши теории, Гарри.
— Единственное, что стоит возвести в теорию, это наслаждение, — медленно произнес лорд Генри своим мелодичным голосом. — Но, к сожалению, теорию наслаждения я не вправе приписывать себе. Автор ее не я, а Природа. Наслаждение — тот пробный камень, которым она испытывает человека, и знак ее благословения. Когда человек счастлив, он всегда хорош. Но не всегда хорошие люди бывают счастливы.
— А кого ты называешь хорошим? — воскликнул Бэзил Холлуорд.
— Да, — подхватил и Дориан, откинувшись на спинку стула и глядя на лорда Генри поверх пышного букета пурпурных ирисов, стоявшего посреди стола. — Кто, по-вашему, хорош, Гарри?
— Быть хорошим — значит, жить в согласии с самим собой, — пояснил лорд Генри, обхватив ножку бокала тонкими белыми пальцами. — А кто принужден жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой. Своя жизнь — вот что самое главное. Филистеры или пуритане могут, если им угодно, навязывать другим свои нравственные правила, но я утверждаю, что вмешиваться в жизнь наших ближних — вовсе не наше дело. Притом у индивидуализма, несомненно, более высокие цели. Современная мораль требует от нас, чтобы мы разделяли общепринятые понятия своей эпохи. Я же полагаю, что культурному человеку покорно принимать мерило своего времени ни в коем случае не следует, — это грубейшая форма безнравственности.
— Но согласись, Гарри, жизнь только для себя покупается слишком дорогой ценой, — заметил художник.
— Да, в нынешние времена за все приходится платить слишком дорого. Пожалуй, трагедия бедняков — в том, что только самоотречение им по средствам. Красивые грехи, как и красивые вещи, — привилегия богатых.
— За жизнь для себя расплачиваешься не деньгами, а другим.
— Чем же еще, Бэзил?
— Ну, мне кажется, угрызениями совести, страданиями… сознанием своего морального падения. Лорд Генри пожал плечами.
— Милый мой, средневековое искусство великолепно, но средневековые чувства и представления устарели. Конечно, для литературы они годятся, — но ведь для романа вообще годится только то, что в жизни уже вышло из употребления. Поверь, культурный человек никогда не раскаивается в том, что предавался наслаждениям, а человек некультурный не знает, что такое наслаждение.
— Я теперь знаю, что такое наслаждение, — воскликнул Дориан Грей. — Это — обожать кого-нибудь.
— Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания, — отозвался лорд Генри, выбирая себе фрукты. — Терпеть чье-то обожание — это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество — к своим богам: они нам поклоняются — и надоедают, постоянно требуя чего-то.
— По-моему, они требуют лишь того, что первые дарят нам, — сказал Дориан тихо и серьезно. — Они пробуждают в нас Любовь и вправе ждать ее от нас.
— Вот это совершенно верно, Дориан! — воскликнул Холлуорд.
— Есть ли что абсолютно верное на свете? — возразил лорд Генри.
— Да, есть, Гарри, — сказал Дориан Грей. — Вы же не станете отрицать, что женщины отдают мужчинам самое драгоценное в жизни.
— Возможно, — согласился лорд Генри со вздохом. — Но они неизменно требуют его обратно — и все самой мелкой монетой. В том-то и горе! Как сказал один остроумный француз, женщины вдохновляют нас на великие дела, но вечно мешают нам их творить.
— Гарри, вы несносный циник. Право, не понимаю, за что я вас так люблю!..
— Вы всегда будете меня любить, Дориан… Кофе хотите, друзья?.. Принесите нам кофе, коньяк и папиросы… Впрочем, папирос не нужно: у меня есть. Бэзил, я не дам тебе курить сигары, возьми папиросу! Папиросы — это совершеннейший вид высшего наслаждения, тонкого и острого, но оставляющего нас неудовлетворенными. Чего еще желать?.. Да, Дориан, вы всегда будете любить меня. В ваших глазах я — воплощение всех грехов, которые у вас не хватает смелости совершить.
— Вздор вы говорите, Гарри! — воскликнул молодой человек, зажигая папиросу от серебряного огнедышащего дракона, которого лакей поставил на стол. — Едемте-ка лучше в театр. Когда вы увидите Сибилу на сцене, жизнь представится вам совсем иной. Она откроет вам нечто такое, чего вы не знали до сих пор.
— Я все изведал и узнал, — возразил лорд Генри, и глаза его приняли усталое выражение. — Я всегда рад новым впечатлениям, боюсь, однако, что мне уже их ждать нечего. Впрочем, быть может, ваша чудо-девушка и расшевелит меня. Я люблю сцену, на ней все гораздо правдивее, чем в жизни. Едем! Дориан, вы со мной. Мне очень жаль, Бэзил, что в моем кабриолете могут поместиться только двое. Вам придется ехать за нами в кебе.
Они встали из-за стола и, надев пальто, допили кофе стоя. Художник был молчалив и рассеян, им овладело уныние. Не по душе ему был этот брак, хотя он понимал, что с Дорианом могло случиться многое похуже.
Через несколько минут все трое сошли вниз. Как было решено, Холлуорд ехал один за экипажем лорда Генри. Глядя на мерцавшие впереди фонари, он испытывал новое чувство утраты. Он понимал, что никогда больше Дориан Грей не будет для него тем, чем был. Жизнь встала между ними…
Глаза Холлуорда затуманились, и ярко освещенные людные улицы расплывались перед ним мутными пятнами. К тому времени, когда кеб подкатил к театру, художнику уже казалось, что он сегодня постарел на много лет.
В этот вечер театр почему-то был полон, и толстый директор, встретивший Дориана и его друзей у входа, сиял и ухмылялся до ушей приторной, заискивающей улыбкой. Он проводил их в ложу весьма торжественно и подобострастно, жестикулируя пухлыми руками в перстнях и разглагольствуя во весь голос. Дориан наблюдал за ним с еще большим отвращением, чем всегда, испытывая чувства влюбленного, который пришел за Мирандой, а наткнулся на Калибана. Зато лорду Генри еврей, видимо, понравился. Так он, во всяком случае, объявил и непременно захотел пожать ему руку, уверив его, что гордится знакомством с человеком, который открыл подлинный талант и разорился из-за любви к поэту. Холлуорд рассматривал публику партера. Жара стояла удушающая, и большая люстра пылала, как гигантский георгин с огненными лепестками. На галерке молодые люди, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались через весь зал и угощали апельсинами безвкусно разодетых девиц, сидевших с ними рядом. В партере громко хохотали какие-то женщины. Их визгливые голоса резали слух. Из буфета доносилось щелканье пробок.
— И в таком месте вы нашли свое божество! — сказал лорд Генри.
— Да, — отозвался Дориан Грей. — Здесь я нашел ее, богиню среди простых смертных. Когда она играет, забываешь все на свете. Это неотесанное простонародье, люди с грубыми лицами и вульгарными манерами, совершенно преображаются, когда она на сцене. Они сидят, затаив дыхание, и смотрят на нее. Они плачут и смеются по ее воле. Она делает их чуткими, как скрипка, она их одухотворяет, и тогда я чувствую — это люди из той же плоти и крови, что и я.
— Из той же плоти и крови? Ну, надеюсь, что нет! — воскликнул лорд Генри, разглядывавший в бинокль публику на галерке.
— Не слушайте его, Дориан, — сказал художник. — Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Если вы ее полюбили, значит, она хороша. И, конечно, девушка, которая так влияет на людей, обладает душой прекрасной и возвышенной. Облагораживать свое поколение — это немалая заслуга. Если ваша избранница способна вдохнуть душу в тех, кто до сих пор существовал без души, если она будит любовь к прекрасному в людях, чья жизнь грязна и безобразна, заставляет их отрешиться от эгоизма и проливать слезы сострадания к чужому горю, — она достойна вашей любви, и мир должен преклоняться перед ней. Хорошо, что вы женитесь на ней. Я раньше был другого мнения, но теперь вижу, что это хорошо. Сибилу Вэйн боги создали для вас. Без нее жизнь ваша была бы неполна.
— Спасибо, Бэзил, — сказал Дориан Грей, пожимая ему руку. — Я знал, что вы меня поймете. А Гарри просто в ужас меня приводит своим цинизмом… Ага, вот и оркестр! Он прескверный, но играет только каких-нибудь пять минут. Потом поднимется занавес, и вы увидите ту, которой я отдам всю жизнь, которой я уже отдал лучшее, что есть во мне.
Через четверть часа на сцену под гром рукоплесканий вышла Сибила Вэйн. Ею и в самом деле можно было залюбоваться, и даже лорд Генри сказал себе, что никогда еще не видывал девушки очаровательнее. В ее застенчивой грации и робком выражении глаз было что-то, напоминавшее молодую лань. Когда она увидела переполнявшую зал восторженную толпу, на щеках ее вспыхнул легкий румянец, как тень розы в серебряном зеркале. Она отступила на несколько шагов, и губы ее дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил и стал аплодировать. Дориан сидел неподвижно, как во сне, и не сводил с нее глаз. А лорд Генри все смотрел в бинокль и бормотал: «Прелесть! Прелесть!»
Сцена представляла зал в доме Капулетти. Вошел Ромео в одежде монаха, с ним Меркуцио и еще несколько приятелей. Снова заиграл скверный оркестр, и начались танцы. В толпе неуклюжих и убого одетых актеров Сибила Вэйн казалась существом из другого, высшего мира. Когда она танцевала, стан ее покачивался, как тростник над водой. Шея изгибом напоминала белоснежную лилию, а руки были словно выточены из слоновой кости.
Однако она оставалась до странности безучастной. Лицо ее не выразило никакой радости, когда она увидела Ромео. И первые слова Джульетты:
Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно
К своей руке: лишь благочестье в ней.
Есть руки у святых: их может, верно,
Коснуться пилигрим рукой своей,
— как и последовавшие за ними реплики во время короткого диалога, прозвучали фальшиво. Голос был дивный, но интонации совершенно неверные. И этот неверно взятый тон делал стихи неживыми, выраженное в них чувство — неискренним.
Дориан Грей смотрел, слушал — и лицо его становилось все бледнее. Он был поражен, встревожен. Ни лорд Генри, ни Холлуорд не решались заговорить с ним. Сибила Вэйн казалась им совершенно бездарной, и они были крайне разочарованы.
Понимая, однако, что подлинный пробный камень для всякой актрисы, играющей Джульетту, — это сцена на балконе во втором акте, они выжидали. Если Сибиле и эта сцена не удастся, значит, у нее нет даже искры таланта.
Она была обворожительно хороша, когда появилась на балконе в лунном свете, — этого нельзя было отрицать. Но игра ее была нестерпимо театральна — и чем дальше, тем хуже. Жесты были искусственны до нелепости, произносила она все с преувеличенным пафосом. Великолепный монолог:
Мое лицо под маской ночи скрыто,
Но все оно пылает от стыда
За то, что ты подслушал нынче ночью,
— она произнесла с неуклюжей старательностью ученицы, обученной каким-нибудь второразрядным учителем декламации. А когда, наклонясь через перила балкона, дошла до следующих дивных строк:
Нет, не клянись. Хоть радость ты моя,
Но сговор наш ночной мне не на радость.
Он слишком скор, внезапен, необдуман,
Как молния, что исчезает раньше,
Чем скажем мы: «Вот молния!» О милый,
Спокойной ночи! Пусть росток любви
В дыханье теплом лета расцветет
Цветком прекрасным в миг, когда мы снова
Увидимся…
— она проговорила их так механически, словно смысл их не дошел до нее. Этого нельзя было объяснить нервным волнением. Напротив, Сибила, казалось, вполне владела собой. Это была попросту очень плохая игра. Видимо, актриса была совершенно бездарна.
Даже некультурная публика задних рядов и галерки утратила всякий интерес к тому, что происходило на сцене. Все зашумели, заговорили громко, послышались даже свистки. Еврей-антрепренер, стоявший за скамьями балкона, топал ногами и яростно бранился. И только девушка на сцене оставалась ко всему безучастна.
Когда окончилось второе действие, в зале поднялась буря шиканья. Лорд Генри встал и надел пальто.
— Она очень красива, Дориан, — сказал он. — Но играть не умеет. Пойдемте!
— Нет, я досижу до конца, — возразил Дориан резко и с горечью. — Мне очень совестно, что вы из-за меня потеряли вечер, Гарри. Прошу прощения у вас обоих.
— Дорогой мой, мисс Вэйн, наверное, сегодня нездорова, — перебил его Холлуорд. — Мы придем как-нибудь в другой раз.
— Хотел бы я думать, что она больна, — возразил Дориан. — Но вижу, что она просто холодна и бездушна. Она совершенно изменилась. Вчера еще она была великой артисткой. А сегодня — только самая заурядная средняя актриса.
— Не надо так говорить о любимой женщине, Дориан. Любовь выше искусства.
— И любовь и искусство — только формы подражания, — сказал лорд Генри. — Ну, пойдемте, Бэзил. И вам, Дориан, тоже не советую здесь оставаться. Смотреть плохую игру вредно для души… Наконец, вряд ли вы захотите, чтобы ваша жена оставалась актрисой, — так не все ли вам равно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла? Она очень мила. И если в жизни она понимает так же мало, как в искусстве, то более близкое знакомство с ней доставит вам много удовольствия. Только два сорта людей по-настоящему интересны — те, кто знает о жизни все решительно, и те, кто ничего о ней не знает… Ради бога, дорогой мой мальчик, не принимайте этого так трагично! Секрет сохранения молодости в том, чтобы избегать волнений, от которых дурнеешь. Поедемте-ка со мной и Бэзилом в клуб! Мы будем курить и пить за Сибилу Вэйн. Она красавица. Чего вам еще?
— Уходите, Гарри, — крикнул Дориан. — Я хочу побыть один. Бэзил, и вы уходите. Неужели вы не видите, что у меня сердце разрывается на части?
К глазам его подступили горячие слезы, губы дрожали. Отойдя в глубь ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками.
— Пойдем, Бэзил, — промолвил лорд Генри с неожиданной для него теплотой. И оба вышли из ложи.
Через несколько минут снова вспыхнули огни рампы, занавес поднялся, и началось третье действие. Дориан Грей вернулся на свое место. Он был бледен, и на лице его застыло выражение высокомерного равнодушия. Спектакль продолжался; казалось, ему не будет конца. Зал наполовину опустел, люди уходили, стуча тяжелыми башмаками и пересмеиваясь. Провал был полный.
Последнее действие шло почти при пустом зале. Наконец занавес опустился под хихиканье и громкий ропот.
Как только окончился спектакль, Дориан Грей помчался за кулисы. Сибила стояла одна в своей уборной. Лицо ее светилось торжеством, глаза ярко блестели, от нее словно исходило сияние. Полуоткрытые губы улыбались какой-то одной ей ведомой тайне.
Когда вошел Дориан Грей, она посмотрела на него с невыразимой радостью и воскликнула:
— Как скверно я сегодня играла, Дориан!
— Ужасно! — подтвердил он, глядя на нее в полном недоумении. — Отвратительно! Вы не больны? Вы и представить себе не можете, как это было ужасно и как я страдал!
Девушка все улыбалась.
— Дориан. — Она произнесла его имя певуче и протяжно, упиваясь им, словно оно было слаще меда для алых лепестков ее губ. — Дориан, как же вы не поняли? Но сейчас вы уже понимаете, да?
— Что тут понимать? — спросил он с раздражением.
— Да то, почему я так плохо играла сегодня… И всегда буду плохо играть. Никогда больше не смогу играть так, как прежде.
Дориан пожал плечами.
— Вы, должно быть, заболели. Вам не следовало играть, если вы нездоровы. Ведь вы становитесь посмешищем. Моим друзьям было нестерпимо скучно. Да и мне тоже.
Сибила, казалось, не слушала его. Она была в каком-то экстазе счастья, совершенно преобразившем ее.
— Дориан, Дориан! — воскликнула она. — Пока я вас не знала, я жила только на сцене. Мне казалось, что это — моя настоящая жизнь. Один вечер я была Розалиндой, другой — Порцией. Радость Беатриче была моей радостью, и страдания Корделии — моими страданиями. Я верила всему. Те жалкие актеры, что играли со мной, казались мне божественными, размалеванные кулисы составляли мой мир. Я жила среди призраков и считала их живыми людьми. Но ты пришел, любимый, и освободил мою душу из плена. Ты показал мне настоящую жизнь. И сегодня у меня словно открылись глаза. Я увидела всю мишурность, фальшь и нелепость той бутафории, которая меня окружает на сцене. Сегодня вечером я впервые увидела, что Ромео стар, безобразен, накрашен, что лунный свет в саду не настоящий и сад этот — не сад, а убогие декорации. И слова, которые я произносила, были не настоящие, не мои слова, не то, что мне хотелось бы говорить. Благодаря тебе я узнала то, что выше искусства. Я узнала любовь настоящую. Искусство — только ее бледное отражение. О радость моя, мой Прекрасный Принц! Мне надоело жить среди теней. Ты мне дороже, чем все искусство мира. Что мне эти марионетки, которые окружают меня на сцене? Когда я сегодня пришла в театр, я просто удивилась: все сразу стало мне таким чужим! Думала, что буду играть чудесно, — а оказалось, что ничего у меня не выходит. И вдруг я душой поняла, отчего это так, и мне стало радостно. Я слышала в зале шиканье — и только улыбалась. Что они знают о такой любви, как наша? Возьми меня отсюда, Дориан, уведи меня туда, где мы будем совсем одни. Я теперь ненавижу театр. Я могла изображать на сцене любовь, которой не знала, но не могу делать это теперь, когда любовь сжигает меня, как огонь. Ах, Дориан, Дориан, ты меня понимаешь? Ведь мне сейчас играть влюбленную — это профанация! Благодаря тебе я теперь это знаю.
Дориан порывистым движением отвернулся от Сибилы и сел на диван.
— Вы убили мою любовь, — пробормотал он, не поднимая глаз.
Сибила удивленно посмотрела на него и рассмеялась. Дориан молчал. Она подошла к нему и легко, одними пальчиками коснулась его волос. Потом стала на колени и прильнула губами к его рукам. Но Дориан вздрогнул, отдернул руки. Потом, вскочив с дивана, шагнул к двери.
— Да, да, — крикнул он, — вы убили мою любовь! Раньше вы волновали мое воображение, — теперь вы не вызываете во мне никакого интереса. Вы мне просто безразличны. Я вас полюбил, потому что вы играли чудесно, потому что я видел в вас талант, потому что вы воплощали в жизнь мечты великих поэтов, облекали в живую, реальную форму бесплотные образы искусства. А теперь все это кончено. Вы оказались только пустой и ограниченной женщиной. Боже, как я был глуп!.. Каким безумием была моя любовь к вам! Сейчас вы для меня ничто. Я не хочу вас больше видеть. Я никогда и не вспомню о вас, имени вашего не произнесу. Если бы вы могли понять, чем вы были для меня… О господи, да я… Нет, об этом и думать больно. Лучше бы я вас никогда не знал! Вы испортили самое прекрасное в моей жизни. Как мало вы знаете о любви, если можете говорить, что она убила в вас артистку! Да ведь без вашего искусства вы — ничто! Я хотел сделать вас великой, знаменитой. Весь мир преклонился бы перед вами, и вы носили бы мое имя. А что вы теперь? Третьеразрядная актриса с хорошеньким личиком.
Сибила побледнела и вся дрожала. Сжав руки, она прошептала с трудом, словно слова застревали у нее в горле:
— Вы ведь не серьезно это говорите, Дориан? Вы словно играете.
— Играю? Нет, играть я предоставляю вам, — вы это делаете так хорошо! — едко возразил Дориан.
Девушка поднялась с колен и подошла к нему. С трогательным выражением душевной муки она положила ему руку на плечо и заглянула в глаза. Но Дориан оттолкнул ее и крикнул:
— Не трогайте меня!
У Сибилы вырвался глухой стон, и она упала к его ногам. Как затоптанный цветок, лежала она на полу.
— Дориан, Дориан, не покидайте меня! — шептала она с мольбой. — Я так жалею, что плохо играла сегодня. Это оттого, что я все время думала о вас. Я попробую опять… Да, да, я постараюсь… Любовь пришла так неожиданно. Я, наверное, этого и не знала бы, если бы вы меня не поцеловали… если бы мы не поцеловались тогда… Поцелуй меня еще раз, любимый! Не уходи, я этого не переживу… Не бросай меня! Мой брат… Нет, нет, он этого не думал, он просто пошутил… Ох, неужели ты не можешь меня простить? Я буду работать изо всех сил и постараюсь играть лучше. Не будь ко мне жесток, я люблю тебя больше всего на свете. Ведь я только раз не угодила тебе. Ты, конечно, прав, Дориан, — мне не следовало забывать, что я артистка… Это было глупо, но я ничего не могла с собой поделать. Не покидай меня, Дориан, не уходи!..
Захлебываясь бурными слезами, она корчилась на полу, как раненое животное, а Дориан Грей смотрел на нее сверху с усмешкой высокомерного презрения на красиво очерченных губах. В страданиях тех, кого разлюбили, всегда есть что-то смешное. И слова и слезы Сибилы казались Дориану нелепо-мелодраматичными и только раздражали его.
— Ну, я ухожу, — сказал он наконец спокойно и громко. — Не хотел бы я быть бессердечным, но я не могу больше встречаться с вами. Вы меня разочаровали.
Сибила тихо плакала и ничего не отвечала, но подползла ближе. Она, как слепая, протянула вперед руки, словно ища его. Но он отвернулся и вышел. Через несколько минут он был уже на улице.
Он шел, едва сознавая, куда идет. Смутно вспоминалось ему потом, что он бродил по каким-то плохо освещенным улицам мимо домов зловещего вида, под высокими арками, где царила черная тьма. Женщины с резким смехом хриплыми голосами зазывали его. Шатаясь, брели пьяные, похожие на больших обезьян, бормоча что-то про себя или грубо ругаясь. Дориан видел жалких, заморенных детей, прикорнувших на порогах домов, слышал пронзительные крики и брань, доносившиеся из мрачных дворов.
На рассвете он очутился вблизи Ковент-Гардена. Мрак рассеялся, и пронизанное бледными огнями небо сияло над землей, как чудесная жемчужина. По словно отполированным мостовым еще безлюдных улиц медленно громыхали большие телеги, полные лилий, покачивавшихся на длинных стеблях. Воздух был напоен ароматом этих цветов. Прелесть их утоляла душевную муку Дориана. Шагая за возами, он забрел на рынок. Стоял и смотрел, как их разгружали. Один возчик в белом балахоне предложил ему вишен. Дориан поблагодарил и стал рассеянно есть их, удивляясь про себя тому, что возчик отказался взять деньги. Вишни были сорваны в полночь, и от них словно исходила прохлада лунного света. Мимо Дориана прошли длинной вереницей мальчики с корзинами полосатых тюльпанов и желтых и красных роз, прокладывая себе дорогу между высокими грудами нежно-зеленых овощей. Под портиком, между серыми, залитыми солнцем колоннами, слонялись простоволосые и обтрепанные девицы. Другая группа их теснилась у дверей кафе на Пьяцце. Неповоротливые ломовые лошади спотыкались на неровной мостовой, дребезжали сбруей и колокольцами. Некоторые возчики спали на мешках. Розовоногие голуби с радужными шейками суетились вокруг, клюя рассыпанное зерно.
Наконец Дориан кликнул извозчика и поехал домой. Минуту-другую он постоял в дверях, озирая тихую площадь, окна домов, наглухо закрытые ставнями или пестрыми шторами. Небо теперь было чистейшего опалового цвета, и на его фоне крыши блестели, как серебро. Из трубы соседнего дома поднималась тонкая струя дыма и лиловатой лентой вилась в перламутровом воздухе.
В большом золоченом венецианском фонаре, некогда похищенном, вероятно, с гондолы какого-нибудь дожа и висевшем теперь на потолке в просторном холле с дубовыми панелями, еще горели три газовых рожка, мерцая узкими голубыми лепестками в обрамлении белого огня. Дориан погасил их и, бросив на столик шляпу и плащ, прошел через библиотеку к двери в спальню, большую осьмиугольную комнату в первом этаже, которую он, в своем новом увлечении роскошью, недавно отделал заново и увешал стены редкими гобеленами времен Ренессанса, найденными на чердаке его дома в Селби. В ту минуту, когда он уже взялся за ручку двери, взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилом Холлуордом. Дориан вздрогнул и отступил, словно чем-то пораженный, затем вошел в спальню. Однако, вынув бутоньерку из петлицы, он остановился в нерешительности — что-то его, видимо, смущало. В конце концов он вернулся в библиотеку и, подойдя к своему портрету, долго всматривался в него. При слабом свете, затененном желтыми шелковыми шторами, лицо на портрете показалось ему изменившимся. Выражение было какое-то другое, — в складке рта чувствовалась жестокость. Как странно!
Отвернувшись от портрета, Дориан подошел к окну и раздвинул шторы. Яркий утренний свет залил комнату и разогнал причудливые тени, прятавшиеся по сумрачным углам. Однако в лице портрета по-прежнему заметна была какая-то странная перемена, она даже стала явственнее. В скользивших по полотну ярких лучах солнца складка жестокости у рта видна была так отчетливо, словно Дориан смотрелся в зеркало после какого-то совершенного им преступления.
Он вздрогнул и, торопливо взяв со стола овальное ручное зеркало в украшенной купидонами рамке слоновой кости (один из многочисленных подарков лорда Генри), погляделся в него.
Нет, его алые губы не безобразила такая складка, как на портрете. Что же это могло значить?
Дориан протер глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал внимательно рассматривать его. Краска, несомненно, была нетронута, никаких следов подрисовки. А между тем выражение лица явно изменилось. Нет, это ему не почудилось — страшная перемена бросалась в глаза.
Сев в кресло, Дориан усиленно размышлял. И вдруг в его памяти всплыли слова, сказанные им в мастерской Бэзила Холлуорда в тот день, когда портрет был окончен. Да, он их отлично помнил. Он тогда высказал безумное желание, чтобы портрет старел вместо него, а он оставался вечно молодым, чтобы его красота не поблекла, а печать страстей и пороков ложилась на лицо портрета. Да, он хотел, чтобы следы страданий и тяжких дум бороздили лишь его изображение на полотне, а сам он сохранил весь нежный цвет и прелесть своей, тогда еще впервые осознанной, юности. Неужели его желание исполнилось? Нет, таких чудес не бывает! Страшно даже и думать об этом. А между тем — вот перед ним его портрет со складкой жестокости у губ.
Жестокость? Разве он поступил жестоко? Виноват во всем не он, виновата Сибила. Он воображал ее великой артисткой и за это полюбил. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожеством, недостойным его любви. Однако сейчас он с безграничной жалостью вспомнил ту минуту, когда она лежала у его ног и плакала, как ребенок, вспомнил, с каким черствым равнодушием смотрел тогда на нее. Зачем он так создан, зачем ему дана такая душа?..
Однако разве и он не страдал? За те ужасные три часа, пока шел спектакль, он пережил столетия терзаний, вечность мук. Его жизнь, уж во всяком случае, равноценна ее жизни. Пусть он ранил Сибилу навек — но и она на время омрачила его жизнь. Притом женщины переносят горе легче, чем мужчины, так уж они созданы! Они живут одними чувствами, только ими и заняты. Они и любовников заводят лишь для того, чтобы было кому устраивать сцены. Так говорит лорд Генри, а лорд Генри знает женщин.
К чему же тревожить себя мыслями о Сибиле Вэйп? Ведь она больше для него не существует.
Ну а портрет? Как тут быть? Портрет хранит тайну его жизни и может всем ее поведать. Портрет научил его любить собственную красоту, — неужели тот же портрет заставит его возненавидеть собственную душу? Как ему и смотреть теперь на это полотно?
Нет, нет, все это только обман чувств, вызванный душевным смятением. Он пережил ужасную ночь — вот ему и мерещится что-то. В мозгу его появилось то багровое пятнышко, которое делает человека безумным. Портрет ничуть не изменился, и воображать это — просто сумасшествие.
Но человек на портрете смотрел на него с жестокой усмешкой, портившей прекрасное лицо. Золотистые волосы сияли в лучах утреннего солнца, голубые глаза встречались с глазами живого Дориана. Чувство беспредельной жалости проснулось в сердце Дориана — жалости не к себе, а к своему портрету. Человек на полотне уже изменился и будет меняться все больше! Потускнеет золото кудрей и сменится сединой. Увянут белые и алые розы юного лица. Каждый грех, совершенный им, Дорианом, будет ложиться пятном на портрет, портя его красоту…
Нет, нет, он не станет больше грешить! Будет ли портрет меняться или нет, — все равно этот портрет станет как бы его совестью. Надо отныне бороться с искушениями. И больше не встречаться с лордом Генри — или, по крайней мере, не слушать его опасных, как тонкий яд, речей, которые когда-то в саду Бэзила Холлуорда впервые пробудили в нем, Дориане, жажду невозможного.
И Дориан решил вернуться к Сибиле Вэйн, загладить свою вину. Он женится на Сибиле и постарается снова полюбить ее. Да, это его долг. Она, наверное, сильно страдала, больше, чем он. Бедняжка! Он поступил с ней, как бессердечный эгоист. Любовь вернется, они будут счастливы. Жизнь его с Сибилой будет чиста и прекрасна.
Он встал с кресла и, с содроганием взглянув последний раз на портрет, заслонил его высоким экраном.
— Какой ужас! — пробормотал он про себя и, подойдя к окну, распахнул его.
Он вышел в сад, на лужайку, и жадно вдохнул всей грудью свежий утренний воздух. Казалось, ясное утро рассеяло все темные страсти, и Дориан думал теперь только о Сибиле. В сердце своем он слышал слабый отзвук прежней любви. Он без конца твердил имя возлюбленной. И птицы, заливавшиеся в росистом саду, как будто рассказывали о ней цветам.
Когда Дориан проснулся, было далеко за полдень. Его слуга уже несколько раз на цыпочках входил в спальню — посмотреть, не зашевелился ли молодой хозяин, и удивлялся тому, что он сегодня спит так долго. Наконец из спальни раздался звонок, и Виктор, бесшумно ступая, вошел туда с чашкой чаю и целой пачкой писем на подносе старого севрского фарфора. Он раздвинул зеленые шелковые портьеры на блестящей синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.
— Вы сегодня хорошо выспались, мосье, — сказал он с улыбкой.
— А который час, Виктор? — сонно спросил Дориан.
— Четверть второго, мосье.
— Ого, как поздно! — Дориан сел в постели и, попивая чай, стал разбирать письма. Одно было от лорда Генри, его принес посыльный сегодня утром. После минутного колебания Дориан отложил его в сторону и бегло просмотрел остальные письма. Это были, как всегда, приглашения на обеды, билеты на закрытые вернисажи, программы благотворительных концертов и так далее — обычная корреспонденция, которой засыпают светского молодого человека в разгаре сезона. Был здесь и счет на довольно крупную сумму — за туалетный прибор чеканного серебра в стиле Людовика Пятнадцатого (счет этот Дориан не решился послать своим опекунам, людям старого закала, крайне отсталым, которые не понимали, что в наш век только бесполезные вещи и необходимы человеку), было и несколько писем от ростовщиков с Джермин-стрит, в весьма учтивых выражениях предлагавших ссудить какую угодно сумму по первому требованию и за самые умеренные проценты.
Минут через десять Дориан встал и, накинув элегантный кашемировый халат, расшитый шелком, прошел в облицованную ониксом ванную комнату. После долгого сна холодная вода очень освежила его. Он, казалось, уже забыл обо всем, пережитом вчера. Только раз-другой мелькнуло воспоминание, что он был участником какой-то необычайной драмы, но вспоминалось это смутно, как сон.
Одевшись, он прошел в библиотеку и сел за круглый столик у раскрытого окна, где для него был приготовлен легкий завтрак на французский манер. День стоял чудесный. Теплый воздух был насыщен пряными ароматами. В комнату влетела пчела и, жужжа, кружила над стоявшей перед Дорианом синей китайской вазой с желтыми розами. И Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.
Но вдруг взгляд его остановился на экране, которым он накануне заслонил портрет, — и он вздрогнул.
— Мосье холодно? — спросил лакей, подававший ему в эту минуту омлет. — Не закрыть ли окно? Дориан покачал головой.
— Нет, мне не холодно.
Так неужели же все это было на самом деле? И портрет действительно изменился? Или это игра расстроенного воображения, и ему просто показалось, что злобное выражение сменило радостную улыбку на лице портрета? Ведь не могут же меняться краски на полотне! Какой вздор! Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилу — это его изрядно позабавит!
Однако как живо помнится все! Сначала в полумраке, потом в ярком свете утра он увидел ее, эту черту жестокости, искривившую рот. И сейчас он чуть не со страхом ждал той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, не выдержит, непременно примется снова рассматривать портрет. И боялся узнать правду.
Когда лакей, подав кофе и папиросы, шагнул к двери, Дориану страстно захотелось остановить его. И не успела еще дверь захлопнуться, как он вернул Виктора. Лакей стоял, ожидая приказаний. Дориан с минуту смотрел на него молча.
— Кто бы ни пришел, меня нет дома, Виктор, — сказал он наконец со вздохом. Лакей поклонился и вышел.
Тогда Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и растянулся на кушетке против экрана, скрывавшего портрет. Экран был старинный, из позолоченной испанской кожи с тисненым, пестро раскрашенным узором в стиле Людовика Четырнадцатого. Дориан пристально всматривался в него, спрашивая себя, доводилось ли этому экрану когда-нибудь прежде скрывать тайну человеческой жизни.
Что же — отодвинуть его? А не лучше ли оставить на месте? Зачем узнавать? Будет ужасно, если все окажется правдой. А если нет, — так незачем и беспокоиться.
Ну а если по роковой случайности чей-либо посторонний глаз заглянет за этот экран и увидит страшную перемену? Как быть, если Бэзил Холлуорд придет и захочет взглянуть на свою работу? А Бэзил непременно захочет… Нет, портрет во что бы то ни стало надо рассмотреть еще раз — и немедленно. Нет ничего тягостнее мучительной неизвестности.
Дориан встал и запер на ключ обе двери. Он хотел, по крайней мере, быть один, когда увидит свой позор! Он отодвинул в сторону экран и стоял теперь лицом к лицу с самим собой.
Да, сомнений быть не могло: портрет изменился.
Позднее Дориан часто и всякий раз с немалым удивлением — вспоминал, что в первые минуты он смотрел на портрет с почти объективным интересом. Казалось невероятным, что такая перемена может произойти, — а между тем она была налицо. Неужели же есть какое-то непостижимое сродство между его душой и химическими атомами, образующими на полотне формы и краски? Возможно ли, что эти атомы отражают на полотне все движения души, делают ее сны явью? Или тут кроется иная, еще более страшная причина?
Задрожав при этой мысли, Дориан отошел и снова лег на кушетку. Отсюда он с ужасом, не отрываясь, смотрел на портрет.
Утешало его только сознание, что кое-чему портрет уже научил его. Он помог ему понять, как несправедлив, как жесток он был к Сибиле Вэйн. Исправить это еще не поздно. Сибила станет его женой. Его эгоистичная и, быть может, надуманная любовь под ее влиянием преобразится в чувство более благородное, и портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими — совесть и всеми людьми — страх перед богом. В жизни существуют наркотики против угрызений совести, средства, усыпляющие нравственное чутье. Но здесь перед его глазами — видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И всегда будет перед ним это доказательство, что человек способен погубить собственную душу.
Пробило три часа, четыре. Прошло еще полчаса, а Дориан не двигался с места. Он пытался собрать воедино алые нити жизни, соткать из них какой-то узор, отыскать свой путь в багровом лабиринте страстей, где он блуждал. Он не знал, что думать, что делать. Наконец он подошел к столу и стал писать пылкое письмо любимой девушке, в котором молил о прощении и называл себя безумцем. Страницу за страницей исписывал он словами страстного раскаяния и еще более страстной муки. В самобичевании есть своего рода сладострастие. И когда мы сами себя виним, мы чувствуем, что никто другой не вправе более винить нас. Отпущение грехов дает нам не священник, а сама исповедь. Написав это письмо Сибиле, Дориан уже чувствовал себя прощенным.
Неожиданно постучали в дверь, и он услышал голос лорда Генри.
— Дориан, мне необходимо вас увидеть. Впустите меня сейчас же! Что это вы вздумали запираться?
Дориан сначала не отвечал и не трогался с места. Но стук повторился, еще громче и настойчивее. Он решил, что, пожалуй, лучше впустить лорда Генри. Надо объяснить ему, что он, Дориан, отныне начнет новую жизнь. Он не остановится и перед ссорой с Гарри или даже перед окончательным разрывом, если это окажется неизбежным.
Он вскочил, поспешно закрыл портрет экраном и только после этого отпер дверь.
— Ужасно все это неприятно, Дориан, — сказал лорд Генри, как только вошел. — Но вы старайтесь поменьше думать о том, что случилось.
— Вы хотите сказать — о Сибиле Вэйн? — спросил Дориан.
— Да, конечно. — Лорд Генри сел и стал медленно снимать желтые перчатки. — Вообще говоря, это ужасно, но вы не виноваты. Скажите… вы после спектакля ходили к ней за кулисы?
— Да.
— Я так и думал. И вы поссорились?
— Я был жесток, Гарри, бесчеловечно жесток! Но сейчас все уже в порядке. Я не жалею о том, что произошло, — это помогло мне лучше узнать самого себя.
— Я очень, очень рад, Дориан, что вы так отнеслись к этому. Я боялся, что вы терзаетесь угрызениями совести и в отчаянии рвете на себе свои золотые кудри.
— Через все это я уже прошел, — отозвался Дориан, с улыбкой тряхнув головой. — И сейчас я совершенно счастлив. Во-первых, я понял, что такое совесть. Это вовсе не то, что вы говорили, Гарри. Она — самое божественное в нас. И вы не смейтесь больше над этим — по крайней мере, при мне. Я хочу быть человеком с чистой совестью. Я не могу допустить, чтобы душа моя стала уродливой.
— Какая прекрасная эстетическая основа нравственности, Дориан! Поздравляю вас. А с чего же вы намерены начать?
— С женитьбы на Сибиле Вэйн.
— На Сибиле Вэйн! — воскликнул лорд Генри, вставая и в величайшем удивлении и замешательстве глядя на Дориана. — Дорогой мой, но она…
— Ах, Гарри, знаю, что вы хотите сказать: какую-нибудь гадость о браке. Не надо! Никогда больше не говорите мне таких вещей. Два дня тому назад я просил Сибилу быть моей женой. И я своего слова не нарушу. Она будет моей женой.
— Вашей женой? Дориан! Да разве вы не получили моего письма? Я его написал сегодня утром, и мой слуга отнес его вам.
— Письмо? Ах да… Я его еще не читал, Гарри. Боялся найти в нем что-нибудь такое, что мне будет не по душе. Вы своими эпиграммами кромсаете жизнь на куски.
— Так вы ничего еще не знаете?
— О чем?
Лорд Генри прошелся по комнате, затем, сев рядом с Дорианом, крепко сжал его руки в своих.
— Дориан, в письме я… не пугайтесь… я вам сообщал, что Сибила Вэйн… умерла.
Горестный крик вырвался у Дориана. Он вскочил и высвободил руки из рук лорда Генри.
— Умерла! Сибила умерла! Неправда! Это ужасная ложь! Как вы смеете лгать мне!
— Это правда, Дориан, — сказал лорд Генри серьезно. — Об этом сообщают сегодня все газеты. Я вам писал, чтобы вы до моего прихода никого не принимали. Наверное, будет следствие, и надо постараться, чтобы вы не были замешаны в этой истории. В Париже подобные истории создают человеку известность, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никак не следует начинать свою карьеру со скандала. Скандалы приберегают на старость, когда бывает нужно подогреть интерес к себе. Надеюсь, в театре не знали, кто вы такой? Если нет, тогда все в порядке. Видел кто-нибудь, как вы входили в уборную Сибилы? Это очень важно.
Дориан некоторое время не отвечал — он обомлел от ужаса. Наконец пробормотал, запинаясь, сдавленным голосом:
— Вы сказали — следствие? Что это значит? Разве Сибила… Ох, Гарри, я этого не вынесу!.. Отвечайте скорее! Скажите мне все!
— Не приходится сомневаться, Дориан, что это не просто несчастный случай, но надо, чтобы публика так думала. А рассказывают вот что: когда девушка в тот вечер уходила с матерью из театра — кажется, около половины первого, она вдруг сказала, что забыла что-то наверху. Ее некоторое время ждали, но она не возвращалась. В конце концов ее нашли мертвой на полу в уборной. Она по ошибке проглотила какое-то ядовитое снадобье, которое употребляют в театре для гримировки. Не помню, что именно, но в него входит не то синильная кислота, не то свинцовые белила. Вернее всего, синильная кислота, так как смерть наступила мгновенно.
— Боже, боже, какой ужас! — простонал Дориан.
— Да… Это поистине трагедия, но нельзя, чтобы вы оказались в нее замешанным… Я читал в «Стандарде», что Сибиле Вэйн было семнадцать лет. А на вид ей можно было дать еще меньше. Она казалась совсем девочкой, притом играла еще так неумело. Дориан, не принимайте этого близко к сердцу! Непременно поезжайте со мной обедать, а потом мы с вами заглянем в оперу. Сегодня поет Патти, и весь свет будет в театре. Мы зайдем в ложу моей сестры. Сегодня с нею приедут несколько эффектных женщин.
— Значит, я убил Сибилу Вэйн, — сказал Дориан Грей словно про себя. — Все равно что перерезал ей ножом горло. И, несмотря на это, розы все так же прекрасны, птицы все так же весело поют в моем саду. А сегодня вечером я обедаю с вами и поеду в оперу, потом куда-нибудь ужинать… Как необычайна и трагична жизнь! Прочти я все это в книге, Гарри, я, верно, заплакал бы. А сейчас, когда это случилось на самом деле и случилось со мной, я так потрясен, что и слез нет. Вот лежит написанное мною страстное любовное письмо, первое в жизни любовное письмо. Не странно ли, что это первое письмо я писал мертвой? Хотел бы я знать, чувствуют они что-нибудь, эти безмолвные, бледные люди, которых мы называем мертвецами? Сибила!.. Знает ли она все, может ли меня слышать, чувствовать что-нибудь? Ах, Гарри, как я ее любил когда-то! Мне кажется сейчас, что это было много лет назад. Тогда она была для меня всем на свете. Потом наступил этот страшный вечер — неужели он был только вчера? — когда она играла так скверно, что у меня сердце чуть не разорвалось. Она мне потом все объяснила. Это было так трогательно… но меня ничуть не тронуло, и я назвал ее глупой. Потом случилось кое-что… не могу вам рассказать что, но это было страшно. И я решил вернуться к Сибиле. Я понял, что поступил дурно… А теперь она умерла… Боже, боже! Гарри, что мне делать? Вы не знаете, в какой я опасности! И теперь некому удержать меня от падения. Она могла бы сделать это. Она не имела права убивать себя. Это эгоистично!
— Милый Дориан, — отозвался лорд Генри, доставая папиросу из портсигара. — Женщина может сделать мужчину праведником только одним способом: надоесть ему так, что он утратит всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы несчастны. Разумеется, вы обращались бы с ней хорошо, — это всегда легко, если человек тебе безразличен. Но она скоро поняла бы, что вы ее больше не любите. А когда женщина почувствует, что ее муж равнодушен к ней, она начинает одеваться слишком кричаще и безвкусно или у нее появляются очень нарядные шляпки, за которые платит чужой муж. Не говоря уже об унизительности такого неравного брака, который я постарался бы не допустить, — я вас уверяю, что при всех обстоятельствах ваш брак с этой девушкой был бы крайне неудачен.
— Пожалуй, вы правы, — пробормотал Дориан. Он был мертвенно-бледен и беспокойно шагал из угла в угол. — Но я считал, что обязан жениться. И не моя вина, если эта страшная драма помешала мне выполнить долг. Вы как-то сказали, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда принимаются слишком поздно. Так случилось и со мной.
— Благие намерения — попросту бесплодные попытки идти против природы. Порождены они бывают всегда чистейшим самомнением, и ничего ровно из этих попыток не выходит. Они только дают нам иногда блаженные, но пустые ощущения, которые тешат людей слабых. Вот и все. Благие намерения — это чеки, которые люди выписывают на банк, где у них нет текущего счета.
— Гарри, — воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с лордом Генри. — Почему я страдаю не так сильно, как хотел бы? Неужели у меня нет сердца? Как вы думаете?
— Назвать вас человеком без сердца никак нельзя после всех безумств, которые вы натворили за последние две недели, — ответил лорд Генри, ласково и меланхолически улыбаясь.
Дориан нахмурил брови.
— Мне не нравится такое объяснение, Гарри. Но я рад, что вы меня не считаете бесчувственным. Я не такой, знаю, что не такой! И все же — то, что случилось, не подействовало на меня так, как должно было бы подействовать. Оно для меня — как бы необычайная развязка какой-то удивительной пьесы. В нем — жуткая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я сыграл видную роль, но которая не ранила моей души.
— Это любопытное обстоятельство, — сказал лорд Генри. Ему доставляло острое наслаждение играть на бессознательном эгоизме юноши. — Да, очень любопытное. И, думаю, объяснить это можно вот как: частенько подлинные трагедии в жизни принимают такую неэстетическую форму, что оскорбляют нас своим грубым неистовством, крайней нелогичностью и бессмысленностью, полным отсутствием изящества. Они нам претят, как все вульгарное. Мы чуем в них одну лишь грубую животную силу и восстаем против нее. Но случается, что мы в жизни наталкиваемся на драму, в которой есть элементы художественной красоты. Если красота эта — подлинная, то драматизм события нас захватывает. И мы неожиданно замечаем, что мы уже более не действующие лица, а только зрители этой трагедии. Или, вернее, то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и самая необычайность такого зрелища нас увлекает. Что, в сущности, произошло? Девушка покончила с собой из-за любви к вам. Жалею, что в моей жизни не было ничего подобного. Я тогда поверил бы в любовь и вечно преклонялся бы перед нею. Но все, кто любил меня, — таких было не очень много, но они были, — упорно жили и здравствовали еще много лет после того, как я разлюбил их, а они — меня. Эти женщины растолстели, стали скучны и несносны. Когда мы встречаемся, они сразу же ударяются в воспоминания. Ах, эта ужасающая женская память, что за наказание! И какую косность, какой душевный застой она обличает! Человек должен вбирать в себя краски жизни, но никогда не помнить деталей. Детали всегда банальны.
— Придется посеять маки в моем саду, — со вздохом промолвил Дориан.
— В этом нет необходимости, — возразил его собеседник. — У жизни маки для нас всегда наготове. Правда, порой мы долго не можем забыть. Я когда-то в течение целого сезона носил в петлице только фиалки — это было нечто вроде траура по любви, которая не хотела умирать. Но в конце концов она умерла. Не помню, что ее убило. Вероятно, обещание любимой женщины пожертвовать для меня всем на свете. Это всегда страшная минута: она внушает человеку страх перед вечностью. Так вот, можете себе представить, — на прошлой неделе на обеде у леди Хэмпшайр моей соседкой за столом оказалась эта самая дама, и она во что бы то ни стало хотела начать все сначала, раскопать прошлое и расчистить дорогу будущему. Я похоронил этот роман в могиле под асфоделями, а она снова вытащила его на свет божий и уверяла меня, что я разбил ей жизнь. Должен констатировать, что за обедом она уписывала все с чудовищным аппетитом, так что я за нее ничуть не тревожусь. Но какова бестактность! Какое отсутствие вкуса! Ведь вся прелесть прошлого в том, что оно — прошлое. А женщины никогда не замечают, что занавес опустился. Им непременно подавай шестой акт! Они желают продолжать спектакль, когда всякий интерес к нему уже пропал. Если бы дать им волю, каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия перешла бы в фарс. Женщины в жизни — прекрасные актрисы, но у них нет никакого артистического чутья. Вы оказались счастливее меня, Дориан. Клянусь вам, ни одна из женщин, с которыми я был близок, не сделала бы из-за меня того, что сделала из-за вас Сибила Вэйн. Обыкновенные женщины всегда утешаются. Одни — тем, что носят сентиментальные цвета. Не доверяйте женщине, которая, не считаясь со своим возрастом, носит платья цвета mauve[11] или в тридцать пять лет питает пристрастие к розовым лентам: это, несомненно, женщина с прошлым. Другие неожиданно открывают всякие достоинства в своих законных мужьях — и это служит им великим утешением. Они выставляют напоказ свое супружеское счастье, как будто оно — самый соблазнительный адюльтер. Некоторые ищут утешения в религии. Таинства религии имеют для них всю прелесть флирта — так мне когда-то сказала одна женщина, и я этому охотно верю. Кроме того, ничто так не льстит женскому тщеславию, как репутация грешницы. Совесть делает всех нас эгоистами… Да, да, счету нет утешениям, которые находят себе женщины в наше время. А я не упомянул еще о самом главном…
— О чем, Гарри? — спросил Дориан рассеянно.
— Ну, как же! Самое верное утешение — отбить поклонника у другой, когда теряешь своего. В высшем свете это всегда реабилитирует женщину. Подумайте, Дориан, как непохожа была Сибила Вэйн на тех женщин, каких мы встречаем в жизни! В ее смерти есть что-то удивительно прекрасное. Я рад, что живу в эпоху, когда бывают такие чудеса. Они вселяют в нас веру в существование настоящей любви, страсти, романтических чувств, над которыми мы привыкли только подсмеиваться.
— Я был страшно жесток с ней. Это вы забываете.
— Пожалуй, жестокость, откровенная жестокость женщинам милее всего: в них удивительно сильны первобытные инстинкты. Мы им дали свободу, а они все равно остались рабынями, ищущими себе господина. Они любят покоряться… Я уверен, что вы были великолепны. Никогда не видел вас в сильном гневе, но представляю себе, как вы были интересны! И, наконец, позавчера вы мне сказали одну вещь… тогда я подумал, что это просто ваша фантазия, а сейчас вижу, что вы были абсолютно правы, и этим все объясняется.
— Что я сказал, Гарри?
— Что в Сибиле Вэйн вы видите всех романтических героинь. Один вечер она — Дездемона, другой — Офелия, и, умирая Джульеттой, воскресает в образе Имоджены.
— Теперь она уже не воскреснет, — прошептал Дориан, закрывая лицо руками.
— Нет, не воскреснет. Она сыграла свою последнюю роль. Но пусть ее одинокая смерть в жалкой театральной уборной представляется вам как бы необычайным и мрачным отрывком из какой-нибудь трагедии семнадцатого века или сценой из Уэбстера, Форда или Сирила Турнера. Эта девушка, в сущности, не жила и, значит, не умерла. Для вас, во всяком случае, она была только грезой, видением, промелькнувшим в пьесах Шекспира и сделавшим их еще прекраснее, она была свирелью, придававшей музыке Шекспира еще больше очарования и жизнерадостности. При первом же столкновении с действительной жизнью она была ранена и ушла из мира. Оплакивайте же Офелию, если хотите. Посыпайте голову пеплом, горюя о задушенной Корделии. Кляните небеса за то, что погибла дочь Брабанцио. Но не лейте напрасно слез о Сибиле Вэйн. Она была еще менее реальна, чем они все.
Наступило молчание. Вечерний сумрак окутал комнату. Бесшумно вползли из сада среброногие тени. Медленно выцветали все краски.
Немного погодя Дориан Грей поднял глаза.
— Вы мне помогли понять себя, Гарри, — сказал он тихо, со вздохом, в котором чувствовалось облегчение. — Мне и самому так казалось, но меня это как-то пугало, и я не все умел себе объяснить. Как хорошо вы меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это было удивительное переживание — вот и все. Не знаю, суждено ли мне в жизни испытать еще что-нибудь столь же необыкновенное.
— У вас все впереди, Дориан. При такой красоте для вас нет ничего невозможного.
— А если я стану изможденным, старым, сморщенным? Что тогда?
— Ну, тогда, — лорд Генри встал, собираясь уходить. — Тогда, мой милый, вам придется бороться за каждую победу, а сейчас они сами плывут к вам в руки. Нет, нет, вы должны беречь свою красоту. Она нам нужна. В наш век люди слишком много читают, это мешает им быть мудрыми, и слишком много думают, а это мешает им быть красивыми. Ну, однако, вам пора одеваться и ехать в клуб. Мы и так уже опаздываем.
— Лучше я приеду прямо в оперу, Гарри. Я так устал, что мне не хочется есть. Какой номер ложи вашей сестры?
— Кажется, двадцать семь. Она в бельэтаже, и на дверях вы прочтете фамилию сестры. Но очень жаль, Дориан, что вы не хотите со мной пообедать.
— Право, я не в силах, — сказал Дориан устало. — Я вам очень, очень признателен, Гарри, за все, что вы сказали. Знаю, что у меня нет друга вернее. Никто не понимает меня так, как вы.
— И это еще только начало нашей дружбы, — подхватил лорд Генри, пожимая ему руку. — До свиданья. Надеюсь увидеть вас не позднее половины десятого. Помните — поет Патти.
Когда лорд Генри вышел и закрыл за собой дверь, Дориан позвонил, и через несколько минут появился Виктор. Он принес лампы и опустил шторы. Дориан с нетерпением дожидался его ухода. Ему казалось, что слуга сегодня бесконечно долго копается.
Как только Виктор ушел, Дориан Грей подбежал к экрану и отодвинул его. Никаких новых перемен в портрете не произошло. Видно, весть о смерти Сибилы Вэйн дошла до него раньше, чем узнал о ней он, Дориан. Этот портрет узнавал о событиях его жизни, как только они происходили. И злобная жестокость исказила красивый рот в тот самый миг, когда девушка выпила яд. Или, может быть, на портрете отражаются не деяния живого Дориана Грея, а только то, что происходит в его душе? Размышляя об этом, Дориан Грей спрашивал себя: а что, если в один прекрасный день портрет изменится у него на глазах? Он и желал этого, и содрогался при одной мысли об этом.
Бедная Сибила! Как все это романтично! Она часто изображала смерть на сцене, и вот Смерть пришла и унесла ее. Как сыграла Сибила эту последнюю страшную сцену? Проклинала его, умирая? Нет, она умерла от любви к нему, и отныне Любовь будет всегда для него святыней. Сибила, отдав жизнь, все этим искупила. Он не станет больше вспоминать, сколько он из-за нее выстрадал в тот ужасный вечер в театре. Она останется в его памяти как дивный трагический образ, посланный на великую арену жизни, чтобы явить миру высшую сущность Любви. Дивный трагический образ? При воспоминании о детском личике Сибилы, об ее пленительной живости и застенчивой грации Дориан почувствовал на глазах слезы. Он торопливо смахнул их и снова посмотрел на портрет.
Он говорил себе, что настало время сделать выбор. Или выбор уже сделан? Да, сама жизнь решила за него — жизнь и его безграничный интерес к ней. Вечная молодость, неутолимая страсть, наслаждения утонченные и запретные, безумие счастья и еще более исступленное безумие греха — все будет ему дано, все он должен изведать! А портрет пусть несет бремя его позора — вот и все.
На миг он ощутил боль в сердце при мысли, что прекрасное лицо на портрете будет обезображено. Как-то раз он, дурашливо подражая Нарциссу, поцеловал — вернее, сделал вид, что целует эти нарисованные губы, которые сейчас так зло усмехались ему. Каждое утро он подолгу простаивал перед портретом, любуясь им. Иногда он чувствовал, что почти влюблен в него. И неужели же теперь каждая слабость, которой он, Дориан, поддастся, будет отражаться на этом портрете? Неужели он станет чудовищно безобразным и его придется прятать под замок, вдали от солнца, которое так часто золотило его чудесные кудри? Как жаль! Как жаль!
Одну минуту Дориану Грею хотелось помолиться о том, чтобы исчезла эта сверхъестественная связь между ним и портретом. Перемена в портрете возникла потому, что он когда-то пожелал этого, — так, быть может, после новой молитвы портрет перестанет меняться?
Но… Разве человек, хоть немного узнавший жизнь, откажется от возможности остаться вечно молодым, как бы ни была эфемерна эта возможность и какими бы роковыми последствиями она ни грозила? Притом — разве это действительно в его власти? Разве и в самом деле его мольба вызвала такую перемену? Не объясняется ли эта перемена какими-то неведомыми законами науки? Если мысль способна влиять на живой организм, так, быть может, она оказывает действие и на мертвые, неодушевленные предметы? Более того, даже без участия нашей мысли или сознательной воли не может ли то, что вне нас, звучать в унисон с нашими настроениями и чувствами, и атом — стремиться к атому под влиянием какого-то таинственного тяготения или удивительного сродства?.. Впрочем, не все ли равно, какова причина?
Никогда больше он не станет призывать на помощь какие-то страшные, неведомые силы. Если портрету суждено меняться, пусть меняется. Зачем так глубоко в это вдумываться?
Ведь наблюдать этот процесс будет истинным наслаждением! Портрет даст ему возможность изучать самые сокровенные свои помыслы. Портрет станет для него волшебным зеркалом. В этом зеркале он когда-то впервые по-настоящему увидел свое лицо, а теперь увидит свою душу. И когда для его двойника на полотне наступит зима, он, живой Дориан Грей, будет все еще оставаться на волнующе-прекрасной грани весны и лета. Когда с лица на портрете сойдут краски и оно станет мертвенной меловой маской с оловянными глазами, лицо живого Дориана будет по-прежнему сохранять весь блеск юности. Да, цвет его красоты не увянет, пульс жизни никогда не ослабнет. Подобно греческим богам, он будет вечно сильным, быстроногим и жизнерадостным. Не все ли равно, что станется с его портретом? Самому-то ему ничто не угрожает, а только это и важно.
Дориан Грей, улыбаясь, поставил экран на прежнее место перед портретом, и пошел в спальню, где его ждал камердинер. Через час он был уже в опере, и лорд Генри сидел позади, облокотясь на его кресло.
На другое утро, когда Дориан сидел за завтраком, пришел Бэзил Холлуорд.
— Очень рад, что застал вас, Дориан, — сказал он серьезным тоном. — Я заходил вчера вечером, но мне сказали, что вы в опере. Разумеется, я не поверил и жалел, что не знаю, где вы находитесь. Я весь вечер ужасно тревожился и, признаться, даже боялся, как бы за одним несчастьем не последовало второе. Вам надо было вызвать меня телеграммой, как только вы узнали… Я прочел об этом случайно в вечернем выпуске «Глоба», который попался мне под руку в клубе… Тотчас поспешил к вам, да, к моему великому огорчению, не застал вас дома. И сказать вам не могу, до чего меня потрясло это несчастье! Понимаю, как вам тяжело… А где же вы вчера были? Вероятно, ездили к ее матери? В первую минуту я хотел поехать туда вслед за вами — адрес я узнал из газеты. Это, помнится, где-то на Юстон-Род? Но я побоялся, что буду там лишний, — чем можно облегчить такое горе? Несчастная мать! Воображаю, в каком она состоянии! Ведь это ее единственная дочь? Что она говорила?
— Мой милый Бэзил, откуда мне знать? — процедил Дориан Грей с недовольным и скучающим видом, потягивая желтоватое вино из красивого, усеянного золотыми бусинками венецианского бокала. — Я был в опере. Напрасно и вы туда не приехали. Я познакомился вчера с сестрой Гарри, леди Гвендолен, мы сидели у нее в ложе. Обворожительная женщина! И Патти пела божественно. Не будем говорить о неприятном. О чем не говоришь, того как будто и не было. Вот и Гарри всегда твердит, что только слова придают реальность явлениям. Ну а что касается матери Сибилы… Она не одна, у нее есть еще сын, и, кажется, славный малый. Но он не актер. Он моряк или что-то в этом роде. Ну, расскажите-ка лучше о себе. Что вы сейчас пишете?
— Вы… были… в опере? — с расстановкой переспросил Бэзил, и в его изменившемся голосе слышалось глубокое огорчение. — Вы поехали в оперу в то время, как Сибила Вэйн лежала мертвая в какой-то грязной каморке? Вы можете говорить о красоте других женщин и о божественном пении Патти, когда девушка, которую вы любили, еще даже не обрела покой в могиле? Эх, Дориан, вы бы хоть подумали о тех ужасах, через которые еще предстоит пройти ее бедному маленькому телу!
— Перестаньте, Бэзил! Я не хочу ничего слушать! — крикнул Дориан и вскочил. — Не говорите больше об этом. Что было, то было. Что прошло, то уже прошлое.
— Вчерашний день для вас уже прошлое?
— При чем тут время? Только людям ограниченным нужны годы, чтобы отделаться от какого-нибудь чувства или впечатления. А человек, умеющий собой владеть, способен покончить с печалью так же легко, как найти новую радость. Я не желаю быть рабом своих переживаний. Я хочу ими насладиться, извлечь из них все, что можно. Хочу властвовать над своими чувствами.
— Дориан, это ужасно! Что-то сделало вас совершенно другим человеком. На вид вы все тот же славный мальчик, что каждый день приходил ко мне в мастерскую позировать. Но тогда вы были простодушны, непосредственны и добры, вы были самый неиспорченный юноша на свете. А сейчас… Не понимаю, что на вас нашло! Вы рассуждаете, как человек без сердца, не знающий жалости. Все это — влияние Гарри. Теперь мне ясно…
Дориан покраснел и, отойдя к окну, с минуту смотрел на зыбкое море зелени в облитом солнцем саду.
— Я обязан Гарри многим, — сказал он наконец. — Больше, чем вам, Бэзил. Вы только разбудили во мне тщеславие.
— Что же, я за это уже наказан, Дориан… или буду когда-нибудь наказан.
— Не понимаю я ваших слов, Бэзил, — воскликнул Дориан, обернувшись. — И не знаю, чего вы от меня хотите. Ну, скажите, что вам нужно?
— Мне нужен тот Дориан Грей, которого я писал, — с грустью ответил художник.
— Бэзил, — Дориан подошел и положил ему руку на плечо, — вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибила покончила с собой…
— Покончила с собой! Господи помилуй! Неужели? — ахнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана.
— А вы думали, мой друг, что это просто несчастный случай? Конечно, нет! Она лишила себя жизни.
Художник закрыл лицо руками.
— Это страшно! — прошептал он, вздрогнув.
— Нет, — возразил Дориан Грей. — Ничего в этом нет страшного. Это — одна из великих романтических трагедий нашего времени. Обыкновенные актеры, как правило, ведут жизнь самую банальную. Все они — примерные мужья или примерные жены, — словом, скучные люди. Понимаете — мещанская добродетель и все такое. Как непохожа на них была Сибила! Она пережила величайшую трагедию. Она всегда оставалась героиней. В последний вечер, тот вечер, когда вы видели ее на сцене, она играла плохо оттого, что узнала любовь настоящую. А когда мечта оказалась несбыточной, она умерла, как умерла некогда Джульетта. Она снова перешла из жизни в сферы искусства. Ее окружает ореол мученичества. Да, в ее смерти — весь пафос напрасного мученичества, вся его бесполезная красота… Однако не думайте, Бэзил, что я не страдал. Вчера был такой момент… Если бы вы пришли около половины шестого… или без четверти шесть, вы застали бы меня в слезах. Даже Гарри — он-то и принес мне эту весть — не подозревает, что я пережил. Я страдал ужасно. А потом это прошло. Не могу я то же чувство переживать снова. И никто не может, кроме очень сентиментальных людей. Вы ужасно несправедливы ко мне, Бэзил. Вы пришли меня утешать, это очень мило с вашей стороны. Но застали меня уже утешившимся — и злитесь. Вот оно, людское сочувствие! Я вспоминаю анекдот, рассказанный Гарри, про одного филантропа, который двадцать лет жизни потратил на борьбу с какими-то злоупотреблениями или несправедливым законом — я забыл уже, с чем именно. В конце концов он добился своего — и тут наступило жестокое разочарование. Ему больше решительно нечего было делать, он умирал со скуки и превратился в убежденного мизантропа. Так-то, дорогой друг! Если вы действительно хотите меня утешить, научите, как забыть то, что случилось, или смотреть на это глазами художника. Кажется, Готье писал об утешении, которое мы находим в искусстве? Помню, однажды у вас в мастерской мне попалась под руку книжечка в веленевой обложке, и, листая ее, я наткнулся на это замечательное выражение: consolation des arts.[12] Право, я нисколько не похож на того молодого человека, про которого вы мне рассказывали, когда мы вместе ездили к Марло. Он уверял, что желтый атлас может служить человеку утешением во всех жизненных невзгодах. Я люблю красивые вещи, которые можно трогать, держать в руках. Старинная парча, зеленая бронза, изделия из слоновой кости, красивое убранство комнат, роскошь, пышность — все это доставляет столько удовольствия! Но для меня всего ценнее тот инстинкт художника, который они порождают или хотя бы выявляют в человеке. Стать, как говорит Гарри, зрителем собственной жизни — это значит уберечь себя от земных страданий. Знаю, вас удивят такие речи. Вы еще не уяснили себе, насколько я созрел. Когда мы познакомились, я был мальчик, сейчас я — мужчина. У меня появились новые увлечения, новые мысли и взгляды. Да, я стал другим, однако я не хочу, Бэзил, чтобы вы меня за это разлюбили. Я переменился, но вы должны навсегда остаться моим другом. Конечно, я очень люблю Гарри. Но я знаю, что вы лучше его. Вы не такой сильный человек, как он, потому что слишком боитесь жизни, но вы лучше. И как нам бывало хорошо вместе! Не оставляйте же меня, Бэзил, и не спорьте со мной. Я таков, какой я есть, — ничего с этим не поделаешь.
Холлуорд был невольно тронут. Этот юноша был ему бесконечно дорог, и знакомство с ним стало как бы поворотным пунктом в его творчестве художника. У него не хватило духу снова упрекать Дориана, и он утешался мыслью, что черствость этого мальчика — лишь минутное настроение. Ведь у Дориана так много хороших черт, так много в нем благородства!
— Ну, хорошо, Дориан, — промолвил он наконец с грустной улыбкой. — Не стану больше говорить об этой страшной истории. И хочу надеяться, что ваше имя не будет связано с нею. Следствие назначено на сегодня. Вас не вызывали?
Дориан отрицательно покачал головой и досадливо поморщился при слове «следствие». Он находил, что во всех этих подробностях есть что-то грубое, пошлое.
— Моя фамилия там никому не известна, — пояснил он.
— Но девушка-то, наверное, ее знала?
— Нет, только имя. И потом я совершенно уверен, что она не называла его никому. Она мне рассказывала, что в театре все очень интересуются, кто я такой, но на их вопросы она отвечает только, что меня зовут Прекрасный Принц. Это очень трогательно, правда? Нарисуйте мне Сибилу, Бэзил. Мне хочется сохранить на память о ней нечто большее, чем воспоминания о нескольких поцелуях и нежных словах.
— Ладно, попробую, Дориан, если вам этого так хочется. Но вы и сами снова должны мне позировать. Я не могу обойтись без вас.
— Никогда больше я не буду вам позировать, Бэзил. Это невозможно! — почти крикнул Дориан, отступая. Художник удивленно посмотрел на него.
— Это еще что за фантазия, Дориан? Неужели вам не нравится портрет, который я написал? А кстати, где он? Зачем его заслонили экраном? Я хочу на него взглянуть. Ведь это моя лучшая работа. Уберите-ка ширму, Дориан. Какого черта ваш лакей вздумал запрятать портрет в угол? То-то я, как вошел, сразу почувствовал, что в комнате словно чего-то недостает.
— Мой лакей тут ни при чем, Бэзил. Неужели вы думаете, что я позволяю ему по своему вкусу переставлять вещи в комнатах? Он только цветы иногда выбирает для меня — и больше ничего. А экран перед портретом я сам поставил: в этом месте слишком резкое освещение.
— Слишком резкое? Не может быть, мой милый. По-моему, самое подходящее. Дайте-ка взглянуть.
И Холлуорд направился в тот угол, где стоял портрет. Крик ужаса вырвался у Дориана. Одним скачком опередив Холлуорда, он стал между ним и экраном.
— Бэзил, — сказал он, страшно побледнев, — не смейте! Я не хочу, чтобы вы на него смотрели.
— Вы шутите! Мне запрещается смотреть на мое собственное произведение? Это еще почему? — воскликнул Холлуорд со смехом.
— Только попытайтесь, Бэзил, — и даю вам слово, что на всю жизнь перестану с вами встречаться. Я говорю совершенно серьезно. Объяснять ничего не буду, и вы меня ни о чем не спрашивайте. Но знайте — если вы только тронете экран, между нами все кончено.
Холлуорд стоял как громом пораженный и во все глаза смотрел на Дориана. Никогда еще он не видел его таким: лицо Дориана побелело от гнева, руки были сжаты в кулаки, зрачки метали синие молнии. Он весь дрожал.
— Дориан!
— Молчите, Бэзил!
— Господи, да что это с вами? Не хотите, так я, разумеется, не стану смотреть, — сказал художник довольно сухо и, круто повернувшись, отошел к окну. — Но это просто дико — запрещать мне смотреть на мою собственную картину! Имейте в виду, осенью я хочу послать ее в Париж на выставку, и, наверное, понадобится перед этим заново покрыть ее лаком. Значит, осмотреть ее я все равно должен, — так почему бы не сделать этого сейчас?
— На выставку? Вы хотите ее выставить? — переспросил Дориан Грей, чувствуя, как в душу его закрадывается безумный страх. Значит, все узнают его тайну? Люди будут с любопытством глазеть на самое сокровенное в его жизни? Немыслимо! Что-то надо тотчас же сделать, как-то это предотвратить. Но как?
— Да, в Париже. Надеюсь, против этого вы не станете возражать? — говорил между тем художник. — Жорж Пти намерен собрать все мои лучшие работы и устроить специальную выставку на улице Сэз. Откроется она в первых числах октября. Портрет увезут не более как на месяц. Думаю, что вы вполне можете на такое короткое время с ним расстаться. Как раз в эту пору вас тоже не будет в Лондоне. И потом — если вы держите его за ширмой, значит, не так уж дорожите им.
Дориан Грей провел рукой по лбу, покрытому крупными каплями пота. Он чувствовал себя на краю гибели.
— Но всего лишь месяц назад вы говорили, что ни за что его не выставите! Почему же вы передумали? Вы из тех людей, которые гордятся своим постоянством, а на самом деле и у вас все зависит от настроения. Разница только та, что эти ваши настроения — просто необъяснимые прихоти. Вы торжественно уверяли меня, что ни за что на свете не пошлете мой портрет на выставку, — вы это, конечно, помните? И Гарри вы говорили то же самое.
Дориан вдруг умолк, и в глазах его блеснул огонек. Он вспомнил, как лорд Генри сказал ему раз полушутя: «Если хотите провести презанятные четверть часа, заставьте Бэзила объяснить вам, почему он не хочет выставлять ваш портрет. Мне он это рассказал, и для меня это было настоящим откровением». Ага, так, может быть, и у Бэзила есть своя тайна! Надо выведать ее.
— Бэзил, — начал он, подойдя к Холлуорду очень близко и глядя ему в глаза, — у каждого из нас есть свой секрет. Откройте мне ваш, и я вам открою свой. Почему вы не хотели выставлять мой портрет?
Художник вздрогнул и невольно отступил.
— Дориан, если я вам это скажу, вы непременно посмеетесь надо мной и, пожалуй, будете меньше любить меня. А с этим я не мог бы примириться. Раз вы требуете, чтобы я не пытался больше увидеть ваш портрет, пусть будет так. Ведь у меня остаетесь вы, — я смогу всегда видеть вас. Вы хотите скрыть от всех лучшее, что я создал в жизни? Ну что ж, я согласен. Ваша дружба мне дороже славы.
— Нет, вы все-таки ответьте на мой вопрос, Бэзил, — настаивал Дориан Грей. — Мне кажется, я имею право знать.
Страх его прошел и сменился любопытством. Он твердо решил узнать тайну Холлуорда.
— Сядемте, Дориан, — сказал тот, не умея скрыть своего волнения. И прежде всего ответьте мне на один вопрос. Вы не приметили в портрете ничего особенного? Ничего такого, что сперва, быть может, в глаза не бросалось, но потом внезапно открылось вам?
— Ох, Бэзил! — вскрикнул Дориан, дрожащими руками сжимая подлокотники кресла и в диком испуге глядя на художника.
— Вижу, что заметили. Не надо ничего говорить, Дориан, сначала выслушайте меня. С первой нашей встречи я был словно одержим вами. Вы имели какую-то непонятную власть над моей душой, мозгом, талантом, были для меня воплощением того идеала, который всю жизнь витает перед художником как дивная мечта. Я обожал вас. Стоило вам заговорить с кем-нибудь, — и я уже ревновал к нему. Я хотел сохранить вас для себя одного и чувствовал себя счастливым, только когда вы бывали со мной. И даже если вас не было рядом, вы незримо присутствовали в моем воображении, когда я творил. Конечно, я никогда, ни единым словом не обмолвился об этом — ведь вы ничего не поняли бы. Да я и сам не очень-то понимал это. Я чувствовал только, что вижу перед собой совершенство, и оттого мир представлялся мне чудесным, — пожалуй, слишком чудесным, ибо такие восторги душе опасны. Не знаю, что страшнее — власть их над душой или их утрата. Проходили недели, а я был все так же или еще больше одержим вами. Наконец мне пришла в голову новая идея. Я уже ранее написал вас Парисом в великолепных доспехах и Адонисом в костюме охотника, со сверкающим копьем в руках. В венке из тяжелых цветов лотоса вы сидели на носу корабля императора Адриана и глядели на мутные волны зеленого Нила. Вы склонялись над озером в одной из рощ Греции, любуясь чудом своей красоты в недвижном серебре его тихих вод. Эти образы создавались интуитивно, как того требует наше искусство, были идеальны, далеки от действительности. Но в один прекрасный день, — роковой день, как мне кажется иногда, — я решил написать ваш портрет, написать вас таким, какой вы есть, не в костюме прошлых веков, а в обычной вашей одежде и в современной обстановке. И вот… Не знаю, что сыграло тут роль, реалистическая манера письма или обаяние вашей индивидуальности, которая предстала передо мной теперь непосредственно, ничем не замаскированная, — но, когда я писал, мне казалось, что каждый мазок, каждый удар кисти все больше раскрывает мою тайну. И я боялся, что, увидев портрет, люди поймут, как я боготворю вас, Дориан. Я чувствовал, что в этом портрете выразил слишком много, вложил в него слишком много себя. Вот тогда-то я и решил ни за что не выставлять его. Вам было досадно — ведь вы не подозревали, какие у меня на то серьезные причины. А Гарри, когда я заговорил с ним об этом, высмеял меня. Ну, да это меня ничуть не задело. Когда портрет был окончен, я, глядя на него, почувствовал, что я прав… А через несколько дней он был увезен из моей мастерской, и, как только я освободился от его неодолимых чар, мне показалось, что все это лишь моя фантазия, что в портрете люди увидят только вашу удивительную красоту и мой талант художника, больше ничего. Даже и сейчас мне кажется, что я заблуждался, что чувства художника не отражаются в его творении. Искусство гораздо абстрактнее, чем мы думаем. Форма и краски говорят нам лишь о форме и красках — и больше ни о чем. Мне часто приходит в голову, что искусство в гораздо большей степени скрывает художника, чем раскрывает его…
Поэтому, когда я получил предложение из Парижа, я решил, что ваш портрет будет гвоздем моей выставки. Мог ли я думать, что вы станете возражать? Ну а теперь я вижу, что вы правы, портрет выставлять не следует. Не сердитесь на меня, Дориан. Перед вами нельзя не преклоняться — вы созданы для этого. Я так и сказал тогда Гарри.
Дориан Грей с облегчением перевел дух. Щеки его снова порозовели. Губы улыбались. Опасность миновала. Пока ему ничто не грозит! Он невольно испытывал глубокую жалость к художнику, сделавшему ему такое странное признание, и спрашивал себя, способен ли и он когда-нибудь оказаться всецело во власти чужой души? К лорду Генри его влечет, как влечет человека все очень опасное, — и только. Лорд Генри слишком умен и слишком большой циник, чтобы его можно было любить. Встретит ли он, Дориан, человека, который станет его кумиром? Суждено ли ему в жизни испытать и это тоже?
— Очень мне странно, Дориан, что вы сумели увидеть это в портрете, — сказал Бэзил Холлуорд. — Вы и вправду это заметили?
— Кое-что я заметил. И оно меня сильно поразило.
— Ну а теперь вы мне дадите взглянуть на портрет?
Дориан покачал головой.
— Нет, нет, и не просите, Бэзил. Я не позволю вам даже подойти близко.
— Так, может, потом когда-нибудь?
— Никогда.
— Что ж, может, вы и правы. Ну, прощайте, Дориан. Вы — единственный человек, который по-настоящему имел влияние на мое творчество. И всем, что я создал ценного, я обязан вам… если бы вы знали, чего мне стоило сказать вам все то, что я сказал!
— Да что же вы мне сказали такого, дорогой Бэзил? Только то, что вы мною слишком восхищались? Право, это даже не комплимент.
— А я и не собирался говорить вам комплименты. Это была исповедь. И после нее я словно чего-то лишился. Пожалуй, никогда не следует выражать свои чувства словами.
— Исповедь ваша, Бэзил, обманула мои ожидания.
— Как так? Чего же вы ожидали, Дориан? Разве вы заметили в портрете еще что-то другое?
— Нет, ничего. Почему вы спрашиваете? А о преклонении вы больше не говорите — это глупо. Мы с вами друзья, Бэзил, и должны всегда оставаться друзьями.
— У вас есть Гарри, — сказал Холлуорд уныло.
— Ах, Гарри! — Дориан рассмеялся. — Гарри днем занят тем, что говорит невозможные вещи, а по вечерам творит невероятные вещи. Такая жизнь как раз в моем вкусе. Но в тяжелую минуту я вряд ли пришел бы к Гарри. Скорее к вам, Бэзил.
— И вы опять будете мне позировать?
— Нет, этого я никак не могу!
— Своим отказом вы губите меня как художника. Никто не встречает свой идеал дважды в жизни. Да и один раз редко кто его находит.
— Не могу вам объяснить причины, Бэзил, но мне нельзя больше вам позировать. Есть что-то роковое в каждом портрете. Он живет своей особой жизнью… Я буду приходить к вам пить чай. Это не менее приятно.
— Для вас, пожалуй, даже приятнее, — огорченно буркнул Холлуорд. — До свидания, Дориан. Очень жаль, что вы не дали мне взглянуть на портрет. Ну, да что поделаешь! Я вас вполне понимаю.
Когда он вышел, Дориан усмехнулся про себя. Бедный Бэзил, как он в своих догадках далек от истины! И не странно ли, что ему, Дориану, не только не пришлось открыть свою тайну, но удалось случайно выведать тайну друга! После исповеди Бэзила Дориану многое стало ясно. Нелепые вспышки ревности и страстная привязанность к нему художника, восторженные дифирамбы, а по временам странная сдержанность и скрытность — все теперь было понятно. И Дориану стало грустно. Что-то трагичное было в такой дружбе, окрашенной романтической влюбленностью.
Он вздохнул и позвонил лакею. Портрет надо во что бы то ни стало убрать отсюда! Нельзя рисковать тем, что тайна раскроется. Безумием было бы и на один час оставить портрет в комнате, куда может прийти любой из друзей и знакомых.
Когда Виктор вошел, Дориан пристально посмотрел на него, пытаясь угадать, не вздумал ли он заглянуть за экран. Лакей с самым невозмутимым видом стоял, ожидая приказаний. Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, поглядел в него. В зеркале ему было отчетливо видно лицо Виктора. На этом лице не выражалось ничего, кроме спокойной услужливости. Значит, опасаться нечего. Все же он решил, что надо быть настороже.
Медленно отчеканивая слова, он приказал Виктору позвать к нему экономку, а затем сходить в багетную мастерскую и попросить хозяина немедленно прислать ему двоих рабочих. Ему показалось, что лакей, выходя из комнаты, покосился на экран. Или это только его фантазия? Через несколько минут в библиотеку торопливо вошла миссис Лиф в черном шелковом платье и старомодных нитяных митенках на морщинистых руках. Дориан спросил у нее ключ от бывшей классной комнаты.
— От старой классной, мистер Дориан? — воскликнула она. — Да там полно пыли! Я сперва велю ее прибрать и все привести в порядок. А сейчас вам туда и заглянуть нельзя! Никак нельзя!
— Не нужно мне, чтобы ее убирали, Лиф. Мне только ключ нужен.
— Господи, да вы будете весь в паутине, сэр, если туда войдете. Ведь вот уже пять лет комнату не открывали — со дня смерти его светлости.
При упоминании о старом лорде Дориана передернуло: у него остались очень тягостные воспоминания о покойном деде.
— Пустяки, — ответил он. — Мне нужно только на минуту заглянуть туда, и больше ничего. Дайте мне ключ.
— Вот, возьмите, сэр. — Старушка неловкими дрожащими руками перебирала связку ключей. — Вот этот. Сейчас сниму его с кольца. Но вы же не думаете перебираться туда, сэр? Здесь внизу у вас так уютно!
— Нет, нет, — перебил Дориан нетерпеливо. — Спасибо, Лиф, можете идти.
Экономка еще на минуту замешкалась, чтобы поговорить о каких-то хозяйственных делах. Дориан со вздохом сказал ей, что во всем полагается на нее. Наконец она ушла очень довольная. Как только дверь за ней захлопнулась, Дориан сунул ключ в карман и окинул взглядом комнату. Ему попалось на глаза атласное покрывало, пурпурное, богато расшитое золотом, — великолепный образец венецианского искусства конца XVII века — привезенное когда-то его дедом из монастыря близ Болоньи. Да, этим покрывалом можно закрыть страшный портрет! Быть может, оно некогда служило погребальным покровом. Теперь эта ткань укроет картину разложения, более страшного, чем разложение трупа, ибо оно будет порождать ужасы, и ему не будет конца. Как черви пожирают мертвое тело, так пороки Дориана Грея будут разъедать его изображение на полотне. Они изгложут его красоту, уничтожат очарование. Они осквернят его и опозорят. И все-таки портрет будет цел. Он будет жить вечно.
При этой мысли Дориан вздрогнул и на миг пожалел, что не сказал правду Холлуорду. Бэзил поддержал бы его в борьбе с влиянием лорда Генри и с еще более опасным влиянием его собственного темперамента. Любовь, которую питает к нему Бэзил (а это, несомненно, самая настоящая любовь), — чувство благородное и возвышенное. Это не обыкновенное физическое влечение к красоте, порожденное чувственными инстинктами и умирающее, когда они ослабевают в человеке. Нет, это любовь такая, какую знали Микеланджело, и Монтень, и Винкельман,[13] и Шекспир. Да, Бэзил мог бы спасти его. Но теперь уже поздно. Прошлое всегда можно изгладить раскаянием, забвением или отречением, будущее же неотвратимо. Дориан чувствовал, что в нем бродят страсти, которые найдут себе ужасный выход, и смутные грезы, которые омрачат его жизнь, если осуществятся. Он снял с кушетки пурпурно-золотое покрывало и, держа его в обеих руках, зашел за экран. Не стало ли еще противнее лицо на портрете? Нет, никаких новых изменений не было заметно. И все-таки Дориан смотрел на него теперь с еще большим отвращением. Золотые кудри, голубые глаза и розовые губы — все как было. Изменилось только выражение лица. Оно ужасало своей жестокостью. В сравнении с этим обвиняющим лицом как ничтожны были укоры Бэзила, как пусты и ничтожны! С портрета на Дориана смотрела его собственная душа и призывала его к ответу.
С гримасой боли Дориан поспешно набросил на портрет роскошное покрывало. В эту минуту раздался стук в дверь, и он вышел из-за экрана как раз тогда, когда в комнату вошел лакей.
— Люди здесь, мосье.
Дориан подумал, что Виктора надо услать сейчас же, чтобы он не знал, куда отнесут портрет. У Виктора глаза умные, и в них светится хитрость, а может, и коварство. Ненадежный человек! И, сев за стол, Дориан написал записку лорду Генри, в которой просил прислать что-нибудь почитать и напоминал, что они сегодня должны встретиться в четверть девятого.
— Передайте лорду Генри и подождите ответа, — сказал он Виктору, вручая ему записку. — А рабочих приведите сюда.
Через две-три минуты в дверь снова постучали, появился мистер Хаббард собственной персоной, знаменитый багетный мастер с Саут-Одли-стрит, и с ним его помощник, довольно неотесанный парень. Мистер Хаббард представлял собой румяного человечка с рыжими бакенбардами. Его поклонение искусству значительно умерялось хроническим безденежьем большинства его клиентов — художников. Он не имел обыкновения ходить на дом к заказчикам, он ждал, чтобы они сами пришли к нему в мастерскую. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что всех располагало к нему. Приятно было даже только смотреть на него.
— Чем могу служить, мистер Грей? — осведомился почтенный багетчик, потирая пухлые веснушчатые руки. — Я полагал, что мне следует лично явиться к вам. Я как раз приобрел чудесную раму, сэр. Она мне досталась на распродаже. Старинная флорентийская — должно быть, из Фонтхилла. Замечательно подойдет для картины с религиозным сюжетом, мистер Грей!
— Извините, что побеспокоил вас, мистер Хаббард. Я зайду, конечно, взглянуть на раму, хотя сейчас не особенно увлекаюсь религиозной живописью. Но сегодня мне требуется только перенести картину на верхний этаж. Она довольно тяжелая, поэтому я и попросил вас прислать людей.
— Помилуйте, мистер Грей, какое же беспокойство? Я очень рад, что могу вам быть полезен. Где картина, сэр?
— Вот она, — ответил Дориан, отодвигая в сторону экран. — Можно ее перенести как есть, не снимая покрывала? Я боюсь, как бы ее не исцарапали при переноске.
— Ничего тут нет трудного, сэр, — услужливо сказал багетчик и с помощью своего подручного начал снимать портрет с длинных медных цепей, на которых он висел. — А куда же прикажете ее перенести, мистер Грей?
— Я вам покажу дорогу, мистер Хаббард. Будьте добры следовать за мной. Или, пожалуй, лучше вы идите вперед. К сожалению, это на самом верху. Мы пройдем по главной лестнице, она шире.
Он распахнул перед ними дверь, и они прошли в холл, а оттуда стали подниматься по лестнице наверх. Из-за украшений массивной рамы портрет был чрезвычайно громоздким, и время от времени Дориан пытался помогать рабочим, несмотря на подобострастные протесты мистера Хаббарда, который, как все люди его сословия, не мог допустить, чтобы знатный джентльмен делал что-либо полезное.
— Груз немалый, сэр, — сказал он, тяжело дыша, когда они добрались до верхней площадки, и отер потную лысину.
— Да, довольно-таки тяжелый, — буркнул в ответ Дориан, отпирая дверь комнаты, которая отныне должна была хранить его странную тайну и скрывать его душу от людских глаз. Больше четырех лет он не заходил сюда. Когда он был ребенком, здесь была его детская, потом, когда подрос, — классная комната. Эту большую, удобную комнату покойный лорд Келсо специально пристроил для маленького внука, которого он за поразительное сходство с матерью или по каким-то другим причинам терпеть не мог и старался держать подальше от себя. Дориан подумал, что с тех пор в комнате ничего не переменилось. Так же стоял здесь громадный итальянский сундук — cassone — с причудливо расписанными стенками и потускневшими от времени золочеными украшениями, в нем часто прятался маленький Дориан. На месте был и книжный шкаф красного дерева, набитый растрепанными учебниками, а на стене рядом висел все тот же ветхий фламандский гобелен, на котором сильно вылинявшие король и королева играли в шахматы в саду, а мимо вереницей проезжали на конях сокольничьи, держа на своих латных рукавицах соколов в клобучках. Как все это было знакомо Дориану! Каждая минута его одинокого детства вставала перед ним, пока он осматривался кругом. Он вспомнил непорочную чистоту той детской жизни, и жутко ему стало при мысли, что именно здесь будет стоять роковой портрет. Не думал он в те безвозвратные дни, что его ожидает такое будущее! Но в доме нет другого места, где портрет был бы так надежно укрыт от любопытных глаз. Ключ теперь в руках у него, Дориана, и никто другой не может проникнуть сюда. Пусть лицо портрета под своим пурпурным саваном становится скотски тупым, жестоким и порочным. Что за беда? Ведь никто этого не увидит. Да и сам он не будет этого видеть. К чему наблюдать отвратительное разложение своей души? Он сохранит молодость — и этого довольно.
Впрочем, разве он не может исправиться? Разве позорное будущее так уж неизбежно? Быть может, в жизнь его войдет большая любовь и очистит его, убережет от новых грехов, рождающихся в душе и теле, — тех неведомых, еще никем не описанных грехов, которым самая таинственность их придает коварное очарование. Быть может, настанет день, когда этот алый чувственный рот утратит жестокое выражение и можно будет показать миру шедевр Бэзила Холлуорда?..
Нет, на это надежды нет. Ведь с каждым часом, с каждой неделей человек на полотне будет становиться старше. Если даже на нем не отразятся тайные преступления и пороки, — безобразных следов времени ему не избежать. Щеки его станут дряблыми или ввалятся. Желтые «гусиные лапки» лягут вокруг потускневших глаз и уничтожат их красоту. Волосы утратят блеск, рот, как всегда у стариков, будет бессмысленно полуоткрыт, губы безобразно отвиснут. Морщинистая шея, холодные руки со вздутыми синими венами, сгорбленная спина — все будет как у его покойного деда, который был так суров к нему. Да, портрет надо спрятать, ничего не поделаешь!
— Несите сюда, мистер Хаббард, — устало сказал Дориан, обернувшись. — Извините, что задержал вас. Я задумался о другом и забыл, что вы ждете.
— Ничего, мистер Грей, я рад был передохнуть, — отозвался багетчик, все еще не отдышавшийся. — Куда прикажете поставить картину, сэр?
— Куда-нибудь, все равно. Ну, хотя бы тут. Вешать не надо. Просто прислоните ее к стене. Вот так, спасибо.
— Нельзя ли взглянуть на это произведение искусства, сэр?
Дориан вздрогнул.
— Не стоит. Оно вряд ли вам понравится, мистер Хаббард, — сказал он, в упор глядя на багетчика. Он готов был кинуться на него и повалить его на пол, если тот посмеет приподнять пышную завесу, скрывающую тайну его жизни. — Ну, не буду больше утруждать вас. Очень вам признателен, что вы были так любезны и пришли сами.
— Не за что, мистер Грей, не за что! Я всегда к вашим услугам, сэр!
Мистер Хаббард, тяжело ступая, стал спускаться с лестницы, а за ним — его подручный, который то и дело оглядывался на Дориана с выражением робкого восхищения на грубоватом лице: он в жизни не видел таких обаятельных и красивых людей.
Как только внизу затих шум шагов, Дориан запер дверь и ключ положил в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Ничей глаз не увидит больше страшный портрет. Он один будет лицезреть свой позор.
Вернувшись в библиотеку, он увидел, что уже шестой час и чай подан. На столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром (это был подарок леди Рэдли, жены его опекуна, дамы, вечно занятой своими болезнями и прошлую зиму жившей в Каире), лежала записка от лорда Генри и рядом с нею книжка в желтой, немного потрепанной обложке, а на чайном подносе — третий выпуск «Сент-Джемской газеты». Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан спрашивал себя, не встретился ли его лакей с уходившими рабочими и не узнал ли от них, что они здесь делали. Виктор, разумеется, заметит, что в библиотеке нет портрета… Наверное, уже заметил, когда подавал чай. Экран был отодвинут, и пустое место на стене сразу бросалось в глаза. Чего доброго, он как-нибудь ночью накроет Виктора, когда тот будет красться наверх, чтобы взломать дверь классной. Ужасно это — иметь в доме шпиона! Дориану приходилось слышать о том, как богатых людей всю жизнь шантажировал кто-нибудь из слуг, которому удалось прочесть письмо или подслушать разговор, подобрать визитную карточку с адресом, найти у хозяина под подушкой увядший цветок или обрывок смятого кружева… При этой мысли Дориан вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо. Лорд Генри писал, что посылает вечернюю газету и книгу, которая, верно, заинтересует Дориана, а в четверть девятого будет ожидать его в клубе.
Дориан рассеянно взял газету и стал ее просматривать. На пятой странице ему бросилась в глаза заметка, отчеркнутая красным карандашом. Он прочел следующее:
"Следствие по делу о смерти актрисы. Сегодня утром в Бэлл-Тэверн на Хокстон-Род участковым следователем, мистером Дэнби, произведено было дознание о смерти молодой актрисы Сибилы Вэйн, последнее время выступавшей в Холборнском Королевском театре. Следствием установлена смерть от несчастного случая. Глубокое сочувствие вызывала мать покойной, которая была в сильном волнении, когда давали показания она и доктор Бирелл, производивший вскрытие тела Сибилы Вэйн".
Дориан, нахмурившись, разорвал газету и выбросил клочки в корзину. Как все это противно! Как ужасны эти отвратительные подробности! Он рассердился на лорда Генри, приславшего ему эту заметку. А еще глупее то, что он обвел ее красным карандашом: ведь Виктор мог ее прочесть. Для этого он достаточно знает английский язык.
Да, может быть, лакей уже прочел и что-то подозревает… А впрочем, к чему беспокоиться? Какое отношение имеет Дориан Грей к смерти Сибилы Вэйн? Ему бояться нечего — он ее не убивал.
Взгляд Дориана случайно остановился на желтой книжке, присланной лордом Генри. «Интересно, что это за книга?» — подумал он и подошел к столику, на котором она лежала. Осьмиугольный, выложенный перламутром столик казался ему работой каких-то неведомых египетских пчел, лепивших свои соты из серебра. Взяв книгу, Дориан уселся в кресло и стал ее перелистывать. Не прошло и нескольких минут, как он уже погрузился в чтение.
Странная то была книга, никогда еще он не читал такой! Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним.
То был роман без сюжета, вернее — психологический этюд. Единственный герой его, молодой парижанин, всю жизнь был занят только тем, что в XIX веке пытался воскресить страсти и умонастроения всех прошедших веков, чтобы самому пережить все то, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей искусственностью те формы отречения, которые люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере — те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы все еще называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным, изобиловавшим всякими арго и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что читаешь — описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, склоняла к болезненной мечтательности. И, глотая одну главу за другой, Дориан не заметил, как день склонился к вечеру и в углах комнаты залегли тени.
Безоблачное малахитовое небо, на котором прорезалась одинокая звезда, мерцало за окном. А Дориан все читал при его неверном свете, пока еще можно было разбирать слова. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея, что уже поздно, он встал, прошел в соседнюю комнату и, положив книгу на столик флорентийской работы, стоявший у кровати, стал переодеваться к обеду.
Было уже около девяти, когда он приехал в клуб. Лорд Генри сидел один, дожидаясь его, с весьма недовольным и скучающим видом.
— Ради бога, простите, Гарри! — воскликнул Дориан. — Но, в сущности, опоздал я по вашей вине. Книга, которую вы мне прислали, так меня околдовала, что я и не заметил, как прошел день.
— Я так и знал, что она вам понравится, — отозвался лорд Генри, вставая.
— Я не говорил, что она мне нравится. Я сказал: «околдовала». Это далеко не одно и то же.
— Ага, вы уже поняли разницу? — проронил лорд Генри. Они направились в столовую.
В течение многих лет Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Вернее говоря, он вовсе не старался от него освободиться. Он выписал из Парижа целых девять экземпляров, роскошно изданных, и заказал для них переплеты разных цветов, — цвета эти должны были гармонировать с его настроениями и прихотями изменчивой фантазии, с которой он уже почти не мог совладать.
Герой книги, молодой парижанин, в котором так своеобразно сочетались романтичность и трезвый ум ученого, казался Дориану прототипом его самого, а вся книга — историей его жизни, написанной раньше, чем он ее пережил.
В одном Дориан был счастливее героя этого романа. Он никогда не испытывал, и ему не суждено было никогда испытать болезненный страх перед зеркалами, блестящей поверхностью металлических предметов и водной гладью, — страх, который с ранних лет узнал молодой парижанин, когда внезапно утратил свою поразительную красоту. Последние главы книги, в которых с подлинно трагическим, хотя и несколько преувеличенным пафосом описывались скорбь и отчаяние человека, потерявшего то, что он больше всего ценил в других людях и в окружающем мире, Дориан читал с чувством, похожим на злорадство, — впрочем, в радости, как и во всяком наслаждении, почти всегда есть нечто жестокое.
Да, Дориан радовался, ибо его чудесная красота, так пленявшая Бэзила Холлуорда и многих других, не увядала и, по-видимому, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили темные слухи о Дориане Грее (а такие слухи об его весьма подозрительном образе жизни время от времени ходили по всему Лондону и вызывали толки в клубах), не могли поверить бесчестившим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни. Люди, говорившие непристойности, умолкали, когда входил Дориан Грей. Безмятежная ясность его лица была для них как бы смущающим укором. Одно уж его присутствие напоминало им об утраченной чистоте. И они удивлялись тому, что этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей.
Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или тех, кто считал себя таковыми, Дориан, крадучись, шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более старевшее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо, улыбавшееся ему в зеркале. Чем разительнее становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большим интересом наблюдал разложение своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и порой задавал себе вопрос, что страшнее и омерзительнее — печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и дряблым рукам на портрете — и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, изношенным телом.
Правда, иногда по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, — Дориан Грей думал о том, что он погубил свою душу, думал с отчаянием, тем более мучительным, что оно было вполне эгоистично. Но такие минуты бывали редко. Любопытство к жизни, которое впервые пробудил в нем лорд Генри в тот день, когда они сидели вдвоем в саду их общего друга Холлуорда, становилось тем острее, чем усерднее Дориан удовлетворял его. Чем больше он узнавал, тем больше жаждал узнать. Этот волчий голод становился тем неутолимее, чем больше он утолял его.
Однако Дориан не отличался безрассудной смелостью и легкомыслием — во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Зимой — раза два в месяц, а в остальное время года — каждую среду двери его великолепного дома широко раскрывались для гостей, и здесь самые известные и «модные» в то время музыканты пленяли их чудесами своего искусства. Его обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашенных, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И много было (особенно среди зеленой молодежи) людей, видевших в Дориане Грее тот идеал, о котором они мечтали в студенческие годы, — сочетание подлинной культурности ученого с обаянием и утонченной благовоспитанностью светского человека, «гражданина мира». Он казался им одним из тех, кто, как говорит Данте, «стремится облагородить душу поклонением красоте». Одним из тех, для кого, по словам Готье, и создан видимый мир.
И, несомненно, для Дориана сама Жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства — только преддверием к ней. Конечно, он отдавал дань и Моде, которая на время может осуществить любую фантазию, добившись всеобщего ее признания, и Дендизму, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о Красоте. Его манера одеваться, те моды, которыми он время от времени увлекался, оказывали заметное влияние на молодых щеголей, блиставших на балах в Мэйфере и в клубах Пэлл-Мэлла. Они подражали ему во всем, пытаясь достигнуть такого же изящества даже в случайных мелочах, которым сам Дориан не придавал никакого значения.
Дориан весьма охотно занял то положение в обществе, какое было ему предоставлено по достижении совершеннолетия, и его радовала мысль, что он может стать для Лондона наших дней тем, чем для Рима времен императора Нерона был автор «Сатирикона». Но в глубине души он желал играть роль более значительную, чем простой «arbiter elegantiarum»,[14] у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет свое разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений.
Культ жизни чувственной часто и вполне справедливо осуждался, ибо люди инстинктивно боятся страстей и ощущений, которые могут оказаться сильнее их, и, как мы знаем, свойственны и существам низшим. Но Дориану Грею казалось, что истинная природа этих чувств еще до сих пор не понята и они остаются животными и необузданными лишь потому, что люди всегда старались их усмирить, не давая им пищи, или убить страданием, вместо того чтобы видеть в них элементы новой духовной жизни, в которой преобладающей чертой должно быть высокоразвитое стремление к Красоте.
Оглядываясь на путь человечества в веках, Дориан не мог отделаться от чувства глубокого сожаления. Как много упущено, сколько уступок сделано — и ради какой ничтожной цели! Бессмысленное, упрямое отречение, уродливые формы самоистязания и самоограничения, в основе которых лежал страх, а результатом было вырождение, безмерно более страшное, чем так называемое «падение», от которого люди в своем неведении стремились спастись. Недаром же Природа с великолепной иронией всегда гнала анахоретов в пустыню к диким зверям, давала святым отшельникам в спутники жизни четвероногих обитателей лесов и полей.
Да, прав был лорд Генри, предсказывая рождение нового гедонизма, который должен перестроить жизнь, освободив ее от сурового и нелепого пуританства, неизвестно почему возродившегося в наши дни. Конечно, гедонизм этот будет прибегать к услугам интеллекта, но никакими теориями или учениями не станет подменять многообразный опыт страстей. Цель гедонизма — именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, горькие или сладкие. В нашей жизни не должно быть места аскетизму, умерщвляющему чувства, так же как и грубому распутству, притупляющему их. Гедонизм научит людей во всей полноте переживать каждое мгновение жизни, ибо и сама жизнь — лишь преходящее мгновение.
Кто из нас не просыпался порой до рассвета после сна без сновидений, столь сладкого, что нам становился почти желанным вечный сон смерти, или после ночи ужаса и извращенной радости, когда в клетках мозга возникают видения страшнее самой действительности, живые и яркие, как всякая фантастика, исполненные той властной силы, которая делает таким живучим готическое искусство, как будто созданное для тех, кто болен мечтательностью? Всем памятны эти пробуждения. Постепенно белые пальцы рассвета пробираются сквозь занавески, и кажется, будто занавески дрожат. Черные причудливые тени бесшумно уползли в углы комнаты и притаились там. А за окном среди листвы уже шумят птицы, на улице слышны шаги идущих на работу людей, порой вздохи и завывания ветра, который налетает с холмов и долго бродит вокруг безмолвного дома, словно боясь разбудить спящих, но все же вынужден прогнать сон из его пурпурного убежища. Одна за другой поднимаются легкие, как вуаль, завесы мрака, все вокруг медленно обретает прежние формы и краски, и на ваших глазах рассвет возвещает окружающему миру его обычный вид. Тусклые зеркала снова начинают жить своей отраженной жизнью. Потушенные свечи стоят там, где их оставили накануне, а рядом — не до конца разрезанная книга, которую вчера читали, или увядший цветок, вчера вечером на балу украшавший вашу петлицу, или письмо, которое вы боялись прочесть или перечитывали слишком часто. Ничто как будто не изменилось. Из призрачных теней ночи снова встает знакомая действительность. Надо продолжать жизнь с того, на чем она вчера остановилась, и мы с болью сознаем, что обречены непрерывно тратить силы, вертясь все в том же утомительном кругу привычных стереотипных занятий. Иногда мы в эти минуты испытываем страстное желание, открыв глаза, увидеть новый мир, преобразившийся за ночь, нам на радость, мир, в котором все приняло новые формы и оделось живыми, светлыми красками, мир, полный перемен и новых тайн, мир, где прошлому нет места или отведено место весьма скромное, и если это прошлое еще живо, то, во всяком случае, не в виде обязательств или сожалений, ибо даже в воспоминании о счастье есть своя горечь, а память о минувших наслаждениях причиняет боль.
Именно создание таких миров представлялось Дориану Грею главной целью или одной из главных целей жизни; и в погоне за ощущениями, новыми и упоительными, которые содержали бы в себе основной элемент романтики — необычайность, он часто увлекался идеями, заведомо чуждыми его натуре, поддаваясь их коварному влиянию, а затем, постигнув их сущность, насытив свою любознательность, отрекался от них с тем равнодушием, которое не только совместимо с пылким темпераментом, но, как утверждают некоторые современные психологи, часто является необходимым его условием.
Одно время в Лондоне говорили, что Дориан намерен перейти в католичество. Действительно, обрядность католической религии всегда очень нравилась ему. Таинство ежедневного жертвоприношения за литургией, более страшного своей реальностью, чем все жертвоприношения древнего мира, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству всех наших чувств, первобытной простотой, извечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориан любил преклонять колена на холодном мраморе церковных плит и смотреть, как священник в тяжелом парчовом облачении медленно снимает бескровными руками покров с дарохранительницы или возносит сверкающую драгоценными камнями дароносицу, похожую на стеклянный фонарь с бледной облаткой внутри, — и тогда ему хотелось верить, что это в самом деле «panis caelestis», «хлеб ангелов». Любил Дориан и тот момент, когда священник в одеянии страстей господних преломляет гостию над чашей и бьет себя в грудь, сокрушаясь о грехах своих. Его пленяли дымящиеся кадильницы, которые, как большие золотые цветы, качались в руках мальчиков с торжественно-серьезными лицами, одетых в пурпур и кружева. Выходя из церкви, Дориан с интересом посматривал на темные исповедальни, а иногда подолгу сидел в их сумрачной тени, слушая, как люди шепчут сквозь ветхие решетки правду о своей жизни.
Однако Дориан понимал, что принять официально те или иные догматы или вероучение значило бы ставить какой-то предел своему умственному развитию, и никогда он не делал такой ошибки; он не хотел считать своим постоянным жилищем гостиницу, пригодную лишь для того, чтобы провести в ней ночь или те несколько ночных часов, когда не светят звезды и луна на ущербе. Одно время он был увлечен мистицизмом, его дивным даром делать простое таинственным и необычайным, и всегда сопутствующей ему сложной парадоксальностью. В другой период своей жизни Дориан склонялся к материалистическим теориям немецкого дарвинизма, и ему доставляло своеобразное удовольствие сводить все мысли и страсти людские к функции какой-нибудь клетки серого вещества мозга или белых нервных волокон: так заманчива была идея абсолютной зависимости духа от физических условий, патологических или здоровых, нормальных или ненормальных! Однако все теории, все учения о жизни были для Дориана ничто по сравнению с самой жизнью. Он ясно видел, как бесплодны всякие отвлеченные умозаключения, не связанные с опытом и действительностью. Он знал, что чувственная жизнь человека точно так же, как духовная, имеет свои священные тайны, которые ждут открытия.
Он принялся изучать действие различных запахов, секреты изготовления ароматических веществ. Перегонял благовонные масла, жег душистые смолы Востока. Он приходил к заключению, что всякое душевное настроение человека связано с какими-то чувственными восприятиями, и задался целью открыть их истинные соотношения. Почему, например, запах ладана настраивает людей мистически, а серая амбра разжигает страсти? Почему аромат фиалок будит воспоминания об умершей любви, мускус туманит мозг, а чампак развращает воображение? Мечтая создать науку о психологическом влиянии запахов, Дориан изучал действие разных пахучих корней и трав, душистых цветов в пору созревания их пыльцы, ароматных бальзамов, редких сортов душистого дерева, нарда, который расслабляет, ховении, от запаха которой можно обезуметь, алоэ, который, как говорят, исцеляет душу от меланхолии.
Был в жизни Дориана и такой период, когда он весь отдавался музыке, и тогда в его доме, в длинной зале с решетчатыми окнами, где потолок был расписан золотом и киноварью, а стены покрыты оливково-зеленым лаком, устраивались необыкновенные концерты: лихие цыгане исторгали дикие мелодии из своих маленьких цитр, величавые тунисцы в желтых шалях перебирали туго натянутые струны огромных лютней, негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные барабаны, а стройные, худощавые индийцы в чалмах сидели, поджав под себя ноги, на красных циновках и, наигрывая на длинных дудках, камышовых и медных, зачаровывали (или делали вид, что зачаровывают) больших ядовитых кобр и отвратительных рогатых ехидн. Резкие переходы и пронзительные диссонансы этой варварской музыки волновали Дориана в такие моменты, когда прелесть музыки Шуберта, дивные элегии Шопена и даже могучие симфонии Бетховена не производили на него никакого впечатления. Он собирал музыкальные инструменты всех стран света, даже самые редкие и старинные, какие можно найти только в гробницах вымерших народов или у немногих еще существующих диких племен, уцелевших при столкновении с западной цивилизацией. Он любил пробовать все эти инструменты. В его коллекции был таинственный «джурупарис» индейцев Рио-Негро, на который женщинам смотреть запрещено, и даже юношам это дозволяется лишь после поста и бичевания плоти; были перуанские глиняные кувшины, издающие звуки, похожие на пронзительные крики птиц, и те флейты из человеческих костей, которым некогда внимал в Чили Альфонсо де Овалле, и поющая зеленая яшма, находимая близ Куцко и звенящая удивительно приятно. Были в коллекции Дориана и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые гремят при встряхивании, и длинный мексиканский кларнет, — в него музыкант не дует, а во время игры втягивает в себя воздух; и резко звучащий «туре» амазонских племен, — им подают сигналы часовые, сидящие весь день на высоких деревьях, и звук этого инструмента слышен за три лье; и «тепонацли» с двумя вибрирующими деревянными языками, по которому ударяют палочками, смазанными камедью из млечного сока растений; и колокольчики ацтеков, «иотли», подвешенные гроздьями наподобие винограда; и громадный барабан цилиндрической формы, обтянутый змеиной кожей, какой видел некогда в мексиканском храме спутник Кортеса, Бернал Диас, так живо описавший жалобные звуки этого барабана.
Дориана эти инструменты интересовали своей оригинальностью, и он испытывал своеобразное удовлетворение при мысли, что Искусство, как и Природа, создает иногда уродов, оскорбляющих глаз и слух человеческий своими формами и голосами.
Однако они ему скоро надоели. И по вечерам, сидя в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, Дориан снова с восторгом слушал «Тангейзера», и ему казалось, что в увертюре к этому великому произведению звучит трагедия его собственной души.
Затем у него появилась новая страсть: драгоценные камни. На одном бале-маскараде он появился в костюме французского адмирала Анн-де-Жуайез, и на его камзоле было нашито пятьсот шестьдесят жемчужин. Это увлечение длилось много лет, — даже, можно сказать, до конца его жизни. Он способен был целые дни перебирать и раскладывать по футлярам свою коллекцию. Здесь были оливково-зеленые хризобериллы, которые при свете лампы становятся красными, кимофаны с серебристыми прожилками, фисташковые перидоты, густо-розовые и золотистые, как вино, топазы, карбункулы, пламенно-алые, с мерцающими внутри четырехконечными звездочками, огненно-красные венисы, оранжевые и фиолетовые шпинели, аметисты, отливавшие то рубином, то сапфиром. Дориана пленяло червонное золото солнечного камня, и жемчужная белизна лунного камня, и радужные переливы в молочном опале. Ему достали в Амстердаме три изумруда, необыкновенно крупных и ярких, и старинную бирюзу, предмет зависти всех знатоков.
Дориан всюду разыскивал не только драгоценные камни, но и интереснейшие легенды о них. Так, например, в сочинении Альфонсо «Clericalis Disciplina»[15] упоминается о змее с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра рассказывается, что покоритель Эматии видел в долине Иордана змей «с выросшими на их спинах изумрудными ошейниками».
В мозгу дракона, как повествует Филострат, находится драгоценный камень, «и если показать чудовищу золотые письмена и пурпурную ткань, оно уснет волшебным сном, и его можно умертвить».
По свидетельству великого алхимика Пьера де Бонифаса, алмаз может сделать человека невидимым, а индийский агат одаряет его красноречием. Сердолик утишает гнев, гиацинт наводит сон, аметист рассеивает винные пары. Гранат изгоняет из человека бесов, а от аквамарина бледнеет луна. Селенит убывает и прибывает вместе с луной, а мелоций, изобличающий вора, теряет силу только от крови козленка.
Леонард Камилл видел извлеченный из мозга только что убитой жабы белый камень, который оказался отличным противоядием. А безоар, который находят в сердце аравийского оленя, — чудодейственный амулет против чумы. В гнездах каких-то аравийских птиц попадается камень аспилат, который, как утверждает Демокрит, предохраняет от огня того, кто его носит.
В день своего коронования король цейлонский проезжал по улицам столицы с большим рубином в руке. Ворота дворца пресвитера Иоанна «были из сердолика, и в них был вставлен рог ехидны — для того, чтобы никто не мог внести яда во дворец».
На шпиле красовались «два золотых яблока, а в них два карбункула — для того, чтобы днем сияло золото, а ночью — карбункулы». В странном романе Лоджа «Жемчужина Америки» рассказывается, что в покоях королевы можно было увидеть «серебряные изображения всех целомудренных женщин мира, которые гляделись в красивые зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов». Марко Поло видел, как жители Чипангу кладут в рот своим мертвецам розовые жемчужины. Существует легенда о чудище морском, влюбленном в жемчужину. Когда жемчужина эта была выловлена водолазом для короля Перозе, чудище умертвило похитителя и в течение семи лун оплакивало свою утрату. Позднее, как повествует Прокопий, гунны заманили короля Перозе в западню, и он выбросил жемчужину. Ее нигде не могли найти, хотя император Анастасий обещал за нее пятьсот фунтов золота.
А король малабарский показывал одному венецианцу четки из трехсот четырех жемчужин — по числу богов, которым этот король поклонялся.
Когда герцог Валентинуа, сын Александра Шестого, приехал в гости к французскому королю Людовику Двенадцатому, его конь, если верить Брантому, был весь покрыт золотыми листьями, а шляпу герцога украшал двойной ряд рубинов, излучавших ослепительное сияние. У верхового коня Карла Английского на стременах было нашито четыреста двадцать бриллиантов. У Ричарда Второго был плащ, весь покрытый лалами, — он оценивался в тридцать тысяч марок. Холл так описывает костюм Генриха Восьмого, ехавшего в Тауэр на церемонию своего коронования: «На короле был кафтан из золотой парчи, нагрудник, расшитый бриллиантами и другими драгоценными камнями, и широкая перевязь из крупных лалов». Фаворитки Иакова Первого носили изумрудные серьги в филигранной золотой оправе. Эдвард Второй подарил Пирсу Гэйвстону доспехи червонного золота, богато украшенные гиацинтами, колет из золотых роз, усыпанный бирюзой, и шапочку, расшитую жемчугами. Генрих Второй носил перчатки, до локтя унизанные дорогими камнями, а на его охотничьей рукавице были нашиты двенадцать рубинов и пятьдесят две крупные жемчужины. Герцогская шапка Карла Смелого, последнего из этой династии бургундских герцогов, была отделана грушевидным жемчугом и сапфирами.
Как красива была когда-то жизнь! Как великолепна в своей радующей глаз пышности! Даже читать об этой отошедшей в прошлое роскоши было наслаждением.
Позднее Дориан заинтересовался вышивками и гобеленами, заменившими фрески в прохладных жилищах народов Северной Европы. Углубившись в их изучение, — а Дориан обладал удивительной способностью уходить целиком в то, чем занимался, — он чуть не с горестью замечал, как разрушает Время все прекрасное и неповторимое.
Сам-то он, во всяком случае, избежал этой участи. Проходило одно лето за другим, и много раз уже расцветали и увядали желтые жонкили, и безумные ночи вновь и вновь повторялись во всем своем ужасе и позоре, а Дориан не менялся. Никакая зима не портила его лица, не убивала его цветущей прелести. Насколько же иной была судьба вещей, созданных людьми! Куда они девались? Где дивное одеяние шафранного цвета с изображением битвы богов и титанов, сотканное смуглыми девами для Афины Паллады? Где велариум, натянутый по приказу Нерона над римским Колизеем, это громадное алое полотно, на котором было изображено звездное небо и Аполлон на своей колеснице, влекомой белыми конями в золотой упряжи? Дориан горячо жалел, что не может увидеть вышитые для жреца Солнца изумительные салфетки, на которых были изображены всевозможные лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиров; или погребальный покров короля Хилперика, усеянный тремя сотнями золотых пчел; или возбудившие негодование епископа Понтийского фантастические одеяния — на них изображены были «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники, — словом, все, что художник может увидеть в природе»; или ту одежду принца Карла Орлеанского, на рукавах которой были вышиты стихи, начинавшиеся словами: «Madame, je suis tout joyeux»,[16] и музыка к ним, причем нотные линейки вышиты были золотом, а каждый нотный знак (четырехугольный, как принято было тогда) — четырьмя жемчужинами.
Дориан прочел описание комнаты, приготовленной в Реймском дворце для королевы Иоанны Бургундской. На стенах были вышиты «тысяча триста двадцать один попугай и пятьсот шестьдесят одна бабочка, на крыльях у птиц красовался герб королевы, и все из чистого золота».
Траурное ложе Екатерины Медичи было обито черным бархатом, усеянным полумесяцами и солнцами. Полог был узорчатого шелка с венками и гирляндами зелени по золотому и серебряному фону и бахромой из жемчуга. Стояло это ложе в спальне, где стены были увешаны гербами королевы из черного бархата на серебряной парче. В покоях Людовика Четырнадцатого были вышиты золотом кариатиды высотой в пятнадцать футов. Парадное ложе польского короля, Яна Собеского, стояло под шатром из золотой смирнской парчи с вышитыми бирюзой строками из Корана. Поддерживавшие его колонки, серебряные, вызолоченные, дивной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот поляки взяли в турецком лагере под Веной. Под его золоченым куполом прежде стояло знамя пророка Магомета.
В течение целого года Дориан усердно коллекционировал самые лучшие, какие только можно было найти, вышивки и ткани. У него были образцы чудесной индийской кисеи из Дели, затканной красивым узором из золотых пальмовых листьев и радужных крылышек скарабеев; газ из Дакки, за свою прозрачность получивший на Востоке названия «ткань из воздуха», «водяная струя», «вечерняя роса»; причудливо разрисованные ткани с Явы, желтые китайские драпировки тончайшей работы; книги в переплетах из атласа цвета корицы или красивого синего шелка, затканного лилиями, цветком французских королей, птицами и всякими другими рисунками; вуали из венгерского кружева, сицилийская парча и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми цехинами и японские «фукусас» золотисто-зеленых тонов с вышитыми по ним птицами чудесной окраски.
Особое пристрастие имел Дориан к церковным облачениям, как и ко всему, что связано с религиозными обрядами. В больших кедровых сундуках, стоявших на западной галерее его дома, он хранил множество редчайших и прекраснейших одежд, достойных быть одеждами невест Христовых, ибо невеста Христова должна носить пурпур, драгоценности и тонкое полотно, чтобы укрыть свое бескровное тело, истощенное добровольными лишениями, израненное самобичеваниями. Дориан был также обладателем великолепной ризы из малинового шелка и золотой парчи с повторяющимся узором — золотыми плодами граната, венками из шестилепестковых цветов и вышитыми мелким жемчугом ананасами. Орарь был разделен на квадраты, и на каждом квадрате изображены сцены из жизни пресвятой девы, а ее венчание было вышито цветными шелками на капюшоне. Это была итальянская работа XV века.
Другая риза была из зеленого бархата, на котором листья аканта, собранные сердцевидными пучками, и белые цветы на длинных стеблях вышиты были серебряными нитями и цветным бисером; на застежке золотом вышита голова серафима, а орарь заткан ромбовидным узором, красным и золотым, и усеян медальонами с изображениями святых и великомучеников, среди них и святого Себастьяна.
Были у Дориана и другие облачения священников — из шелка янтарного цвета и голубого, золотой парчи, желтой камки и глазета, на которых были изображены Страсти Господни и Распятие, вышиты львы, павлины и всякие эмблемы; были далматики из белого атласа и розового штофа с узором из тюльпанов, дельфинов и французских лилий, были покровы для алтарей из малинового бархата и голубого полотна, священные хоругви, множество антиминсов и покровы для потиров. Мистические обряды, для которых употреблялись эти предметы, волновали воображение Дориана.
Эти сокровища, как и все, что собрал Дориан Грей в своем великолепно убранном доме, помогали ему хоть на время забыться, спастись от страха, который порой становился уже почти невыносимым. В нежилой, запертой комнате, где он провел когда-то так много дней своего детства, он сам повесил на стену роковой портрет, в чьих изменившихся чертах читал постыдную правду о своей жизни, и закрыл его пурпурно-золотым покрывалом. По нескольку недель Дориан не заглядывал сюда и забывал отвратительное лицо на полотне. В это время к нему возвращалась прежняя беззаботность, светлая веселость, страстное упоение жизнью. Потом он вдруг ночью, тайком ускользнув из дому, отправлялся в какие-то грязные притоны близ Блу-Гэйт-Филдс и проводил там дни до тех пор, пока его оттуда не выгоняли. А воротясь домой, садился перед портретом и глядел на него, порой ненавидя его и себя, порой же — с той гордостью индивидуалиста, которая влечет его навстречу греху, и улыбался с тайным злорадством своему безобразному двойнику, который обречен был нести предназначенное ему, Дориану, бремя.
Через несколько лет Дориан уже не в силах был подолгу оставаться где-либо вне Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую снимал вместе с лордом Генри, и от обнесенного белой стеной домика в Алжире, где они не раз вдвоем проводили зиму. Он не мог выносить разлуки с портретом, который занимал такое большое место в его жизни. И, кроме того, боялся, как бы в его отсутствие в комнату, где стоял портрет, кто-нибудь не забрался, несмотря на надежные засовы, сделанные по его распоряжению.
Впрочем, Дориан был вполне уверен, что если кто и увидит портрет, то ни о чем не догадается. Правда, несмотря на отталкивающие следы пороков, портрет сохранил явственное сходство с ним, но что же из этого? Дориан высмеял бы всякого, кто попытался бы его шантажировать. Не он писал портрет, — так кто же станет винить его в этом постыдном безобразии? Да если бы он и рассказал людям правду, — разве кто поверит?
И все-таки он боялся. Порой, когда он в своем большом доме на Ноттингемшайре принимал гостей, светскую молодежь своего круга, среди которой у него было много приятелей, и развлекал их, поражая все графство расточительной роскошью и великолепием этих празднеств, он внезапно, в разгаре веселья, покидал гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь классной, на месте ли портрет. Что, если его уже украли? Самая мысль об этом леденила кровь Дориана. Ведь тогда свет узнает его тайну! Быть может, люди уже и так кое-что подозревают?
Да, он очаровывал многих, но немало было и таких, которые относились к нему с недоверием. Его чуть не забаллотировали в одном вестэндском клубе, хотя по своему рождению и положению в обществе он имел полное право стать членом этого клуба. Рассказывали также, что когда кто-то из приятелей Дориана привел его в курительную комнату Черчиллклуба, герцог Бервикский, а за ним и другой джентльмен встали и демонстративно вышли. Темные слухи стали ходить о нем, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что его кто-то видел в одном из грязных притонов отдаленного квартала Уайтчепла, где у него вышла стычка с иностранными матросами, что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящен в тайны их ремесла. Об его странных отлучках знали уже многие, и, когда он после них снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, а проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нем.
Дориан, разумеется, не обращал внимания на такие дерзости и знаки пренебрежения, а для большинства людей его открытое добродушие и приветливость, обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование его прекрасной неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы — так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане.
Однако же в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюбленные в него, для него пренебрегшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
Впрочем, темные слухи о Дориане только придавали ему в глазах многих еще больше очарования, странного и опасного. Притом и его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность. Общество — по крайней мере, цивилизованное общество — не очень-то склонно верить тому, что дискредитирует людей богатых и приятных. Оно инстинктивно понимает, что хорошие манеры важнее добродетели, и самого почтенного человека ценят гораздо меньше, чем того, кто имеет хорошего повара. И, в сущности, это правильно: когда вас в каком-нибудь доме угостили плохим обедом или скверным вином, то вас очень мало утешает сознание, что хозяин дома в личной жизни человек безупречно нравственный. Как сказал однажды лорд Генри, когда обсуждался этот вопрос, — самые высокие добродетели не искупают вины человека, в доме которого вам подают недостаточно горячие кушанья. И в защиту такого мнения можно сказать многое. Ибо в хорошем обществе царят — или должны бы царить — те же законы, что в искусстве: форма здесь играет существенную роль. Ей должна быть придана внушительная торжественность и театральность церемонии, она должна сочетать в себе неискренность романтической пьесы с остроумием и блеском, так пленяющими нас в этих пьесах. Разве притворство — такой уж великий грех? Вряд ли. Оно — только способ придать многообразие человеческой личности.
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представляет себе наше «я» как нечто простое, неизменное, надежное и однородное в своей сущности. Дориан видел в человеке существо с мириадом жизней и мириадом ощущений, существо сложное и многообразное, в котором заложено непостижимое наследие мыслей и страстей, и даже плоть его заражена чудовищными недугами умерших предков.
Дориан любил бродить по холодной и мрачной портретной галерее своего загородного дома и всматриваться в портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, о котором Фрэнсис Осборн в своих «Мемуарах о годах царствования королевы Елизаветы и короля Иакова» рассказывает, что «он был любимцем двора за свою красоту, которая недолго его украшала». Дориан спрашивал себя: не является ли его собственная жизнь повторением жизни молодого Герберта? Быть может, в их роду какой-то отравляющий микроб переходил от одного к другому, пока не попал в его собственное тело? Уж не подсознательное ли воспоминание о рано отцветшей красоте далекого предка побудило его, Дориана, неожиданно и почти без всякого повода высказать в мастерской Бэзила Холлуорда безумное желание, так изменившее всю его жизнь?
А вот в красном камзоле с золотым шитьем, в украшенной бриллиантами короткой мантии, в брыжах с золотым кантом и таких же манжетах стоит сэр Энтони Шерард, а у ног его сложены доспехи, серебряные с чернью. Какое наследие оставил он своему потомку? Может быть, от этого любовника Джованны Неаполитанской перешли к нему, Дориану, какие-то постыдные пороки? И не являются ли его поступки только осуществленными желаниями этого давно умершего человека, при жизни не дерзнувшего их осуществить?
Дальше с уже выцветающего полотна улыбалась Дориану леди Елизавета Девере в кружевном чепце и расшитом жемчугом корсаже с разрезными розовыми рукавами. В правой руке цветок, а в левой — эмалевое ожерелье из белых и красных роз. На столике около нее лежат мандолина и яблоко, на ее остроносых башмачках — пышные зеленые розетки. Дориану была известна жизнь этой женщины и странные истории, которые рассказывались о ее любовниках. Не унаследовал ли он и какие-то свойства ее темперамента? Ее удлиненные глаза с тяжелыми веками, казалось, глядели на него с любопытством.
Ну а что досталось ему от Джорджа Уиллоуби, мужчины в напудренном парике и с забавными мушками на лице? Какое недоброе лицо, смуглое, мрачное, с ртом сладострастно-жестоким, в складке которого чувствуется надменное презрение. Желтые костлявые руки сплошь унизаны перстнями и полуприкрыты тонкими кружевами манжет. Этот щеголь восемнадцатого века в молодости был другом лорда Феррарса.
А второй лорд Бикингем, товарищ принца-регента в дни его самых отчаянных сумасбродств и один из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Какой гордый вид у этого красавца с каштановыми кудрями, сколько дерзкого высокомерия в его позе! Какие страсти оставил он в наследство потомку? Современники считали его человеком без чести. Он первенствовал на знаменитых оргиях в Карлтонхаузе. На груди его сверкает орден Подвязки…
Рядом висит портрет его жены, узкогубой и бледной женщины в черном. «И ее кровь тоже течет в моих жилах, — думал Дориан. — Как все это любопытно!»
А вот мать. Женщина с лицом леди Гамильтон и влажными, словно омоченными в вине губами… Дориан хорошо знал, что он унаследовал от нее: свою красоту и страстную влюбленность в красоту других. Она улыбается ему с портрета, на котором художник изобразил ее вакханкой. В волосах ее виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руках, льется пурпурная влага. Краски лица на портрете потускнели, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость. Дориану казалось, что они следуют за ним, куда бы он ни шел.
А ведь у человека есть предки не только в роду: они у него есть и в литературе. И многие из этих литературных предков, пожалуй, ближе ему по типу и темпераменту, а влияние их, конечно, ощущается им сильнее. В иные минуты Дориану Грею казалось, что вся история человечества — лишь летопись его собственной жизни, не той действительной, созданной обстоятельствами, а той, которой он жил в своем воображении, покорный требованиям мозга и влечениям страстей. Ему были близки и понятны все те странные и страшные образы, что прошли на арене мира и сделали грех столь соблазнительным, зло — столь утонченным. Казалось, жизнь их каким-то таинственным образом связана с его жизнью.
Герой увлекательной книги, которая оказала на Дориана столь большое влияние, тоже был одержим такой фантазией. В седьмой главе он рассказывает, как он в обличье Тиберия, увенчанный лаврами, предохраняющими от молнии, сиживал в саду на Капри и читал бесстыдные книги Элефантиды, а вокруг него важно прохаживались павлины и карлики, и флейтист дразнил кадильщика фимиама. Он был и Калигулой, бражничал в конюшнях с наездниками в зеленых туниках и ужинал из яслей слоновой кости вместе со своей лошадью, украшенной бриллиантовой повязкой на лбу. Он был Домицианом и, бродя по коридору, облицованному плитами полированного мрамора, угасшим взором искал в них отражения кинжала, которому суждено пресечь его дни, и томился тоской, taedium vitae, страшным недугом тех, кому жизнь ни в чем не отказывала. Сидя в цирке, он сквозь прозрачный изумруд любовался кровавой резней на арене, а потом на носилках, украшенных жемчугом и пурпуром, влекомых мулами с серебряными подковами, возвращался в свой Золотой дворец Гранатовой аллеей, провожаемый криками толпы, проклинавшей его, цезаря Нерона. Он был и Гелиогабалом, который, раскрасив себе лицо, сидел за прялкой вместе с женщинами и приказал доставить богиню Луны из Карфагена, чтобы сочетать ее мистическим браком с Солнцем.
Вновь и вновь перечитывал Дориан эту фантастическую главу и две следующих, в которых, как на каких-то удивительных гобеленах или эмалях искусной работы, запечатлены были прекрасные и жуткие лики тех, кого Пресыщенность, Порок и Кровожадность превратили в чудовищ или безумцев. Филиппе, герцог Миланский, который убил свою жену и намазал ей губы алым ядом, чтобы ее любовник вкусил смерть с мертвых уст той, кого он ласкал. Венецианский Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго и в своем тщеславии добившийся, чтобы его величали «Формозус», то есть «Прекрасный»; его тиара, стоившая двести тысяч флоринов, была приобретена ценой страшного преступления. Джан Мария Висконти, травивший людей собаками; когда он был убит, труп его усыпала розами любившая его гетера. Цезарь Борджиа на белом коне — с ним рядом скакало братоубийство, и на плаще его была кровь Перотто. Молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и фаворит папы Сикста Четвертого, Пьетро Риарио, чья красота равнялась только его развращенности; он принимал Леонору Арагонскую в шатре из белого и алого шелка, украшенном нимфами и кентаврами, и велел позолотить мальчика, который должен был на пиру изображать Ганимеда или Гиласа. Эзелин, чью меланхолию рассеивало только зрелище смерти, — он был одержим страстью к крови, как другие одержимы страстью к красному вину; по преданию, он был сыном дьявола и обманул своего отца, играя с ним в кости на собственную душу. Джанбаттиста Чибо, в насмешку именовавший себя Невинным, тот Чибо, в чья истощенные жилы еврей-лекарь влил кровь трех юношей. Сиджизмондо Малатеста, любовник Изотты и сюзеренный властитель Римини, который задушил салфеткой Поликсену, а Джиневре д'Эсте поднес яд в изумрудном кубке; он для культа постыдной страсти воздвиг языческий храм, где совершались христианские богослужения. Изображение этого врага бога и людей сожгли в Риме. Карл Шестой, который так страстно любил жену брата, что один прокаженный предсказал ему безумие от любви; когда ум его помутился, его успокаивали только сарацинские карты с изображениями Любви, Смерти и Безумия. И, наконец, Грифонетто Бальони в нарядном камзоле и усаженной алмазами шляпе на акантоподобных кудрях, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, столь прекрасный, что, когда он умирал на желтой пьяцце Перуджии, даже ненавидевшие его не могли удержаться от слез, а проклявшая его Аталанта благословила его.
Все они таили в себе какую-то страшную притягательную силу. Они снились Дориану по ночам, тревожили его воображение днем. Эпоха Возрождения знала необычайные способы отравления: отравляла с помощью шлема или зажженного факела, вышитой перчатки или драгоценного веера, раззолоченных мускусных шариков и янтарного ожерелья. А Дориан Грей был отравлен книгой. И в иные минуты Зло было для него лишь одним из средств осуществления того, что он считал красотой жизни.
Это было девятого ноября и (как часто вспоминал потом Дориан) накануне дня его рождения, когда ему исполнилось тридцать восемь лет.
Часов в одиннадцать вечера он возвращался домой от лорда Генри, у которого обедал. Он шел пешком, до глаз закутанный в шубу, так как ночь была холодная и туманная. На углу Гровенор-сквер и Саус-Одли-стрит мимо него во мгле промелькнул человек, шедший очень быстро с саквояжем в руке. Воротник его серого пальто был поднят, но Дориан узнал Бэзила Холлуорда. Неизвестно почему, его вдруг охватил какой-то безотчетный страх. Он и виду не подал, что узнал Бэзила, и торопливо зашагал дальше.
Но Холлуорд успел его заметить. Дориан слышал, как он остановился и затем стал его догонять. Через минуту рука Бэзила легла на его плечо.
— Дориан! Какая удача! Я ведь дожидался у вас в библиотеке с девяти часов. Потом наконец сжалился над вашим усталым лакеем и сказал ему, чтобы он выпустил меня и шел спать. Ждал я вас потому, что сегодня двенадцатичасовым уезжаю в Париж, и мне очень нужно перед отъездом с вами потолковать. Когда вы прошли мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу, но все же сомневался… А вы-то разве не узнали меня?
— В таком тумане, милый мой Бэзил? Я даже Гровенор-сквер не узнаю. Думаю, что мой дом где-то здесь близко, но и в этом вовсе не уверен… Очень жаль, что вы уезжаете, я вас не видел целую вечность. Надеюсь, вы скоро вернетесь?
— Нет, я пробуду за границей месяцев шесть. Хочу снять в Париже мастерскую и запереться в ней, пока не окончу одну задуманную мною большую вещь. Ну, да я не о своих делах хотел говорить с вами. А вот и ваш подъезд. Позвольте мне войти на минуту.
— Пожалуйста, я очень рад. Но вы не опоздаете на поезд? — небрежно бросил Дориан Грей, взойдя по ступеням и отпирая дверь своим ключом.
При свете фонаря, пробивавшемся сквозь туман, Холлуорд посмотрел на часы.
— У меня еще уйма времени, — сказал он. Поезд отходит в четверть первого, а сейчас только одиннадцать. Я ведь все равно шел в клуб, когда мы встретились, — рассчитывал застать вас там. С багажом возиться мне не придется — я уже раньше отправил все тяжелые вещи. Со мной только этот саквояж, и за двадцать минут я доберусь до вокзала Виктории.
Дориан посмотрел на него с улыбкой.
— Вот как путешествует известный художник! Ручной саквояж и осеннее пальтишко! Ну, входите же скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не затевайте серьезных разговоров. В наш век ничего серьезного не происходит. Во всяком случае, не должно происходить.
Холлуорд только головой покачал и прошел вслед за Дорианом в его библиотеку. В большом камине ярко пылали дрова, лампы были зажжены, а на столике маркетри стоял открытый серебряный погребец с напитками, сифон с содовой водой и высокие хрустальные бокалы.
— Видите, ваш слуга постарался, чтобы я чувствовал себя как дома. Принес все, что нужно человеку, в том числе и самые лучшие ваши папиросы. Он очень гостеприимный малый и нравится мне гораздо больше, чем тот француз, прежний ваш камердинер. Кстати, куда он девался?
Дориан пожал плечами.
— Кажется, женился на горничной леди Рэдля и увез ее в Париж, где она подвизается в качестве английской портнихи. Там теперь, говорят, англомания в моде. Довольно глупая мода, не правда ли?.. А Виктор, между прочим, был хороший слуга, я не мог на него пожаловаться. Он был мне искренне предан и, кажется, очень горевал, когда я его уволил. Но я его почему-то невзлюбил… Знаете, иногда придет в голову какой-нибудь вздор… Еще стакан бренди с содовой? Или вы предпочитаете рейнское с сельтерской? Я всегда пью рейнское. Наверное, в соседней комнате найдется бутылка.
— Спасибо, я ничего больше не буду пить, — отозвался художник. Он снял пальто и шляпу, бросил их на саквояж, который еще раньше поставил в углу. — Так вот, Дориан мой милый, у нас будет серьезный разговор. Не хмурьтесь, пожалуйста, — этак мне очень трудно будет говорить.
— Ну, в чем же дело? — воскликнул Дориан нетерпеливо, с размаху садясь на диван. — Надеюсь, речь будет не обо мне? Я сегодня устал от себя и рад бы превратиться в кого-нибудь другого.
— Нет, именно о вас, — сказал Холлуорд суровым тоном. — Это необходимо. Я отниму у вас каких-нибудь полчаса, не больше.
— Полчаса! — пробормотал Дориан со вздохом и закурил папиросу.
— Не так уж это много, Дориан, и разговор этот в ваших интересах. Мне думается, вам следует узнать, что о вас в Лондоне говорят ужасные вещи.
— А я об этом ничего знать не хочу. Я люблю слушать сплетни о других, а сплетни обо мне меня не интересуют. В них нет прелести новизны.
— Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый порядочный человек дорожит своей репутацией. Ведь вы же не хотите, чтобы люди считали вас развратным и бесчестным? Конечно, у вас положение в обществе, большое состояние и все прочее. Но богатство и высокое положение — еще не все. Поймите, я вовсе не верю этим слухам. Во всяком случае, я не могу им верить, когда на вас смотрю. Ведь порок всегда накладывает свою печать на лицо человека. Его не скроешь. У нас принято говорить о «тайных» пороках. Но тайных пороков не бывает. Они сказываются в линиях рта, в отяжелевших веках, даже в форме рук. В прошлом году один человек, — вы его знаете, но называть его не буду, — пришел ко мне заказать свой портрет. Я его раньше никогда не встречал, и в то время мне ничего о нем не было известно — наслышался я о нем немало только позднее. Он предложил мне за портрет бешеную цену, но я отказался писать его: в форме его пальцев было что-то глубоко мне противное. И теперь я знаю, что чутье меня не обмануло, — у этого господина ужасная биография. Но вы, Дориан… Ваше честное, открытое и светлое лицо, ваша чудесная, ничем не омраченная молодость мне порукой, что дурная молва о вас — клевета, и я не могу ей верить. Однако я теперь вижу вас очень редко, вы никогда больше не заглядываете ко мне в мастерскую, и оттого, что вы далеки от меня, я теряюсь, когда слышу все те мерзости, какие о вас говорят, не знаю, что отвечать на них. Объясните мне, Дориан, почему такой человек, как герцог Бервикский, встретив вас в клубе, уходит из комнаты, как только вы в нее входите? Почему многие почтенные люди лондонского света не хотят бывать у вас в доме и не приглашают вас к себе? Вы были дружны с лордом Стэйвли. На прошлой неделе я встретился с ним на званом обеде… За столом кто-то упомянул о вас — речь шла о миниатюрах, которые вы одолжили для выставки Дадли. Услышав ваше имя, лорд Стэйвли с презрительной гримасой сказал, что вы, быть может, очень тонкий знаток искусства, но с таким человеком, как вы, нельзя знакомить ни одну чистую девушку, а порядочной женщине неприлично даже находиться с вами в одной комнате. Я напомнил ему, что вы — мой друг, и потребовал объяснений. И он дал их мне. Дал напрямик, при всех! Какой это был ужас! Почему дружба с вами губительна для молодых людей? Этот несчастный мальчик, гвардеец, что недавно покончил с собой, — ведь он был ваш близкий друг. С Генри Эштоном вы были неразлучны, — а он запятнал свое имя и вынужден был покинуть Англию… Почему так низко пал Адриан Синглтон? А единственный сын лорда Кента почему сбился с пути? Вчера я встретил его отца на Сент-Джеймс-стрит. Сразу видно, что он убит стыдом и горем. А молодой герцог Пертский? Что за жизнь он ведет! Какой порядочный человек захочет теперь с ним знаться?
— Довольно, Бэзил! Не говорите о том, чего не знаете! — перебил Дориан Грей, кусая губы. В тоне его слышалось глубочайшее презрение. — Вы спрашиваете, почему Бервик выходит из комнаты, когда я вхожу в нее? Да потому, что мне о нем все известно, а вовсе не потому, что ему известно что-то обо мне. Как может быть чистой жизнь человека, в жилах которого течет такая кровь? Вы ставите мне в вину поведение Генри Эштона и молодого герцога Пертского. Я, что ли, привил Эштону его пороки и развратил герцога? Если этот глупец, сын Кента, женился на уличной девке — при чем тут я? Адриан Синглтон подделал подпись своего знакомого на векселе — так и это тоже моя вина? Что же, я обязан надзирать за ним? Знаю я, как у нас в Англии любят сплетничать. Мещане кичатся своими предрассудками и показной добродетелью и, обжираясь за обеденным столом, шушукаются о так называемой «распущенности» знати, стараясь показать этим, что и они вращаются в высшем обществе и близко знакомы с теми, кого они чернят. В нашей стране достаточно человеку выдвинуться благодаря уму или другим качествам, как о нем начинают болтать злые языки. А те, кто щеголяет своей мнимой добродетелью, — они-то сами как ведут себя? Дорогой мой, вы забываете, что мы живем в стране лицемеров.
— Ах, Дориан, не в этом дело! — горячо возразил Холлуорд. — Знаю, что в Англии у нас не все благополучно, что общество наше никуда не годится. Оттого-то я и хочу, чтобы вы были на высоте. А вы оказались не на высоте. Мы вправе судить о человеке по тому влиянию, какое он оказывает на других. А ваши друзья, видимо, утратили всякое понятие о чести, о добре, о чистоте. Вы заразили их безумной жаждой наслаждений. И они скатились на дно. Это вы их туда столкнули! Да, вы их туда столкнули, и вы еще можете улыбаться как ни в чем не бывало, — вот как улыбаетесь сейчас… Я знаю и кое-что похуже. Вы с Гарри — неразлучные друзья. Уже хотя бы поэтому не следовало вам позорить имя его сестры, делать его предметом сплетен и насмешек.
— Довольно, Бэзил! Вы слишком много себе позволяете!
— Я должен сказать все, — и вы меня выслушаете. Да, выслушаете! До вашего знакомства с леди Гвендолен никто не смел сказать о ней худого слова, даже тень сплетни не касалась ее. А теперь?.. Разве хоть одна приличная женщина в Лондоне рискнет показаться с нею вместе в Парке? Даже ее детям не позволили жить с нею… И это еще не все. Много еще о вас рассказывают, — например, люди видели, как вы, крадучись, выходите на рассвете из грязных притонов, как переодетым пробираетесь тайком в самые отвратительные трущобы Лондона. Неужели это правда? Неужели это возможно? Когда я в первый раз услышал такие толки, я расхохотался. Но я их теперь слышу постоянно — и они меня приводят в ужас. А что творится в вашем загородном доме? Дориан, если бы вы знали, какие мерзости говорят о вас! Вы скажете, что я беру на себя роль проповедника — что ж, пусть так! Помню, Гарри утверждал как-то, что каждый, кто любит поучать других, начинает с обещания, что это будет в первый и последний раз, а потом беспрестанно нарушает свое обещание. Да, я намерен отчитать вас. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Хочу, чтобы у вас была не только незапятнанная, но и хорошая репутация. Чтобы вы перестали водиться со всякой мразью. Нечего пожимать плечами и притворяться равнодушным! Вы имеете на людей удивительное влияние, так пусть же оно будет не вредным, а благотворным. Про вас говорят, что вы развращаете всех, с кем близки, и, входя к человеку в дом, навлекаете на этот дом позор. Не знаю, верно это или нет, — как я могу это знать? — но так про вас говорят. И кое-чему из того, что я слышал, я не могу не верить. Лорд Глостер — мой старый университетский товарищ, мы были с ним очень дружны в Оксфорде. И он показал мне письмо, которое перед смертью написала ему жена, умиравшая в одиночестве на своей вилле в Ментоне. Это страшная исповедь — ничего подобного я никогда не слышал. И она обвиняет вас. Я сказал Глостеру, что это невероятно, что я вас хорошо знаю и вы не способны на подобные гнусности. А действительно ли я вас знаю? Я уже задаю себе такой вопрос. Но, чтобы ответить на него, я должен был бы увидеть вашу душу…
— Увидеть мою душу! — повторил вполголоса Дориан Грей и встал с дивана, бледный от страха.
— Да, — сказал Холлуорд серьезно, с глубокой печалью в голосе. — Увидеть вашу душу. Но это может один только господь бог.
У Дориана вдруг вырвался горький смех.
— Можете и вы. Сегодня же вечером вы ее увидите собственными глазами! — крикнул он и рывком поднял со стола лампу. — Пойдемте. Ведь это ваших рук дело, так почему бы вам и не взглянуть на него? А после этого можете, если хотите, все поведать миру. Никто вам не поверит. Да если бы и поверили, так только еще больше восхищались бы мною. Я знаю наш век лучше, чем вы, хотя вы так утомительно много о нем болтаете. Идемте же! Довольно вам рассуждать о нравственном разложении. Сейчас вы увидите его воочию.
Какая-то дикая гордость звучала в каждом его слове. Он топал ногой капризно и дерзко, как мальчишка. Им овладела злобная радость при мысли, что теперь бремя его тайны с ним разделит другой, тот, кто написал этот портрет, виновный в его грехах и позоре, и этого человека всю жизнь будут теперь мучить отвратительные воспоминания о том, что он сделал.
— Да, — продолжал он, подходя ближе и пристально глядя в суровые глаза Холлуорда. — Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть только господь бог.
Холлуорд вздрогнул и отшатнулся.
— Это кощунство, Дориан, не смейте так говорить! Какие ужасные и бессмысленные слова!
— Вы так думаете? — Дориан снова рассмеялся.
— Конечно! А все, что я вам говорил сегодня, я сказал для вашего же блага. Вы знаете, что я ваш верный друг.
— Не трогайте меня! Договаривайте то, что еще имеете сказать.
Судорога боли пробежала по лицу художника. Одну минуту он стоял молча, весь во власти острого чувства сострадания. В сущности, какое он имеет право вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил хотя бы десятую долю того, в чем его обвиняла молва, — как он, должно быть, страдает! Холлуорд подошел к камину и долго смотрел на горящие поленья. Языки пламени метались среди белого, как иней, пепла.
— Я жду, Бэзил, — сказал Дориан, резко отчеканивая слова.
Художник обернулся.
— Мне осталось вам сказать вот что: вы должны ответить на мой вопрос. Если ответите, что все эти страшные обвинения ложны от начала до конца, — я вам поверю. Скажите это, Дориан! Разве вы не видите, какую муку я терплю? Боже мой! Я не хочу думать, что вы дурной, развратный, погибший человек!
Дориан Грей презрительно усмехнулся.
— Поднимитесь со мной наверх, Бэзил, — промолвил он спокойно. — Я веду дневник, в нем отражен каждый день моей жизни. Но этот дневник я никогда не выношу из той комнаты, где он пишется. Если вы пойдете со мной, я вам его покажу.
— Ладно, пойдемте, Дориан, раз вы этого хотите. Я уже все равно опоздал на поезд. Ну, не беда, поеду завтра. Но не заставляйте меня сегодня читать этот дневник. Мне нужен только прямой ответ на мой вопрос.
— Вы его получите наверху. Здесь это невозможно. И вам не придется долго читать.
Дориан вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице, а Бэзил Холлуорд шел за ним. Оба ступали осторожно, как люди всегда ходят ночью, инстинктивно стараясь не шуметь. Лампа отбрасывала на стены и ступеньки причудливые тени. От порыва ветра где-то в окнах задребезжали стекла.
На верхней площадке Дориан поставил лампу на пол, и, вынув из кармана ключ, вставил его в замочную скважину.
— Так вы непременно хотите узнать правду, Бэзил? — спросил он, понизив голос.
— Да.
— Отлично. — Дориан улыбнулся и добавил уже другим, жестким тоном: — Вы — единственный человек, имеющий право знать обо мне все. Вы и не подозреваете, Бэзил, какую большую роль сыграли в моей жизни.
Он поднял лампу и, открыв дверь, вошел в комнату. Оттуда повеяло холодом, от струи воздуха огонь в лампе вспыхнул на миг густо-оранжевым светом. Дориан дрожал.
— Закройте дверь! — шепотом сказал он Холлуорду, ставя лампу на стол.
Холлуорд в недоумении оглядывал комнату. Видно было, что здесь уже много лет никто не жил. Вылинявший фламандский гобелен, какая-то занавешенная картина, старый итальянский сундук и почти пустой книжный шкаф, да еще стол и стул — вот и все, что в ней находилось. Пока Дориан зажигал огарок свечи на каминной полке, Холлуорд успел заметить, что все здесь покрыто густой пылью, а ковер дырявый. За панелью быстро пробежала мышь. В комнате стоял сырой запах плесени.
— Значит, вы полагаете, Бэзил, что один только бог видит душу человека? Снимите это покрывало, и вы увидите мою душу.
В голосе его звучала холодная горечь.
— Вы сошли с ума, Дориан. Или ломаете комедию? — буркнул Холлуорд, нахмурившись.
— Не хотите? Ну, так я сам это сделаю. — Дориан сорвал покрывало с железного прута и бросил его на пол.
Крик ужаса вырвался у художника, когда он в полумраке увидел жуткое лицо, насмешливо ухмылявшееся ему с полотна. В выражении этого лица было что-то возмущавшее душу, наполнявшее ее омерзением. Силы небесные, да ведь это лицо Дориана! Как ни ужасна была перемена, она не совсем еще уничтожила его дивную красоту. В поредевших волосах еще блестело золото, чувственные губы были по-прежнему алы. Осоловелые глаза сохранили свою чудесную синеву, и не совсем еще исчезли благородные линии тонко вырезанных ноздрей и стройной шеи… Да, это Дориан. Но кто же написал его таким? Бэзил Холлуорд как будто узнавал свою работу, да и рама была та самая, заказанная по его рисунку. Догадка эта казалась чудовищно невероятной, но на Бэзила напал страх. Схватив горящую свечу, он поднес ее к картине. В левом углу стояла его подпись, выведенная киноварью, длинными красными буквами.
Но этот портрет — мерзкая карикатура, подлое, бессовестное издевательство! Никогда он, Холлуорд, этого не писал…
И все-таки перед ним стоял тот самый портрет его работы. Он его узнал — и в то же мгновение почувствовал, что кровь словно заледенела в его жилах. Его картина! Что же это значит? Почему она так страшно изменилась?
Холлуорд обернулся к Дориану и посмотрел на него как безумный. Губы его судорожно дергались, пересохший язык не слушался, и он не мог выговорить ни слова. Он провел рукой по лбу — лоб был влажен от липкого пота.
А Дориан стоял, прислонясь к каминной полке, и наблюдал за ним с тем сосредоточенным выражением, какое бывает у людей, увлеченных игрой великого артиста. Ни горя, ни радости не выражало его лицо — только напряженный интерес зрителя. И, пожалуй, во взгляде мелькала искорка торжества. Он вынул цветок из петлицы и нюхал его или делал вид, что нюхает.
— Что же это? — вскрикнул Холлуорд и сам не узнал своего голоса — так резко и странно он прозвучал.
— Много лет назад, когда я был еще почти мальчик, — сказал Дориан Грей, смяв цветок в руке, — мы встретились, и вы тогда льстили мне, вы научили меня гордиться моей красотой. Потом вы меня познакомили с вашим другом, и он объяснил мне, какой чудесный дар — молодость, а вы написали с меня портрет, который открыл мне великую силу красоты. И в миг безумия — я и сейчас еще не знаю, сожалеть мне об этом или нет, — я высказал желание… или, пожалуй, это была молитва…
— Помню! Ох, как хорошо я это помню! Но не может быть… Нет, это ваша фантазия. Портрет стоит в сырой комнате, и в полотно проникла плесень. Или, может быть, в красках, которыми я писал, оказалось какое-то едкое минеральное вещество… Да, да! А то, что вы вообразили, невозможно.
— Ах, разве есть в мире что-нибудь невозможное? — пробормотал Дориан, подойдя к окну и припав лбом к холодному запотевшему стеклу.
— Вы же говорили мне, что уничтожили портрет!
— Это неправда. Он уничтожил меня.
— Не могу поверить, что это моя картина.
— А разве вы не узнаете в ней свой идеал? — спросил Дориан с горечью.
— Мой идеал, как вы это называете…
— Нет, это вы меня так называли!
— Так что же? Тут не было ничего дурного, и я не стыжусь этого. Я видел в вас идеал, какого никогда больше не встречу в жизни. А это — лицо сатира.
— Это — лицо моей души.
— Боже, чему я поклонялся! У него глаза дьявола!..
— Каждый из нас носит в себе и ад и небо, Бэзил! — воскликнул Дориан в бурном порыве отчаяния.
Холлуорд снова повернулся к портрету и долго смотрел на него.
— Так вот что вы сделали со своей жизнью! Боже, если это правда, то вы, наверное, еще хуже, чем думают ваши враги!
Он поднес свечу к портрету и стал внимательно его рассматривать. Полотно на вид было нетронуто, осталось таким, каким вышло из его рук. Очевидно, ужасная порча проникла изнутри. Под влиянием какой-то неестественно напряженной скрытой жизни портрета проказа порока постепенно разъедала его. Это было страшнее, чем разложение тела в сырой могиле.
Рука Холлуорда так тряслась, что свеча выпала из подсвечника и потрескивала на полу. Он потушил ее каблуком и, тяжело опустившись на расшатанный стул, стоявший у стола, закрыл лицо руками.
— Дориан, Дориан, какой урок, какой страшный урок!
Ответа не было, от окна донеслись только рыдания Дориана.
— Молитесь, Дориан, молитесь! Как это нас учили молиться в детстве? «Не введи нас во искушение… Отпусти нам грехи наши… Очисти нас от скверны…» Помолимся вместе! Молитва, подсказанная вам тщеславием, была услышана. Будет услышана и молитва раскаяния. Я слишком боготворил вас — и за это наказан. Вы тоже слишком любили себя. Оба мы наказаны.
Дориан медленно обернулся к Холлуорду и посмотрел на него полными слез глазами.
— Поздно молиться, Бэзил, — с трудом выговорил он.
— Нет, никогда не поздно, Дориан. Станем на колени и постараемся припомнить слова какой-нибудь молитвы… Кажется, в Писании где-то сказано: «Хотя бы грехи ваши были как кровь, я сделаю их белыми как снег».
— Теперь это для меня уже пустые слова.
— Молчите, не надо так говорить! Вы и без того достаточно нагрешили в жизни. О господи, разве вы не видите, как этот проклятый портрет подмигивает нам?
Дориан взглянул на портрет — и вдруг в нем вспыхнула неукротимая злоба против Бэзила Холлуорда, словно внушенная тем Дорианом на портрете, нашептанная его усмехающимися губами. В нем проснулось бешенство загнанного зверя, и в эту минуту он ненавидел человека, сидевшего у стола, так, как никогда никого в жизни.
Он блуждающим взглядом окинул комнату. На раскрашенной крышке стоявшего неподалеку сундука что-то блеснуло и привлекло его внимание. Он сразу сообразил, что это нож, он сам принес его сюда несколько дней назад, чтобы обрезать веревку, и позабыл унести.
Обходя стол, Дориан медленно направился к сундуку. Очутившись за спиной Холлуорда, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение, словно собираясь встать. В тот же миг Дориан подскочил к нему, вонзил ему нож в артерию за ухом и, прижав голову Бэзила к столу, стал наносить удар за ударом.
Раздался глухой стон и ужасный хрип человека, захлебывающегося кровью. Три раза судорожно взметнулись протянутые вперед руки, странно двигая в воздухе скрюченными пальцами. Дориан еще дважды всадил нож… Холлуорд больше не шевелился. Что-то капало на пол. Дориан подождал минуту, все еще прижимая голову убитого к столу. Потом бросил нож и прислушался.
Нигде ни звука, только шелест капель, падающих на вытертый ковер. Дориан открыл дверь и вышел на площадку. В доме царила глубокая тишина. Видно, все спали. Несколько секунд он стоял, перегнувшись через перила, и смотрел вниз, пытаясь что-нибудь различить в черном колодце мрака. Потом вынул ключ из замка и, вернувшись в комнату, запер дверь изнутри.
Мертвец по-прежнему сидел, согнувшись и упав головой на стол; его неестественно вытянутые руки казались очень длинными. Если бы не красная рваная рана на затылке и медленно разливавшаяся по столу темная лужа, можно было бы подумать, что человек просто заснул.
Как быстро все свершилось! Дориан был странно спокоен. Он открыл окно, вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо было похоже на огромный павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глаз. Внизу, на улице, Дориан увидел полисмена, который обходил участок, направляя длинный луч своего фонаря на двери спящих домов. На углу мелькнул и скрылся красный свет проезжавшего кеба. Какая-то женщина, пошатываясь, медленно брела вдоль решетки сквера, и ветер трепал шаль на ее плечах. По временам она останавливалась, оглядывалась, а раз даже запела хриплым голосом, и тогда полисмен, подойдя, что-то сказал ей. Она засмеялась и нетвердыми шагами поплелась дальше.
Налетел резкий ветер, газовые фонари на площади замигали синим пламенем, а голые деревья закачали черными, как чугун, сучьями. Дрожа от холода, Дориан вернулся с балкона в комнату и закрыл окно.
Подойдя к двери на лестницу, он отпер ее. На убитого он даже не взглянул. Он инстинктивно понимал, что главное теперь — не думать о случившемся. Друг, написавший роковой портрет, виновник всех его несчастий, ушел из его жизни. Вот и все.
Выходя, Дориан вспомнил о лампе. Это была довольно редкая вещь мавританской работы, из темного серебра, инкрустированная арабесками вороненой стали и усаженная крупной бирюзой. Ее исчезновение из библиотеки могло быть замечено лакеем, вызвать вопросы… Дориан на миг остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. При этом он невольно посмотрел на труп. Как он неподвижен! Как страшна мертвенная белизна его длинных рук! Он напоминал жуткие восковые фигуры паноптикума.
Заперев за собой дверь, Дориан, крадучись, пошел вниз. По временам ступени под его ногами скрипели, словно стонали от боли. Тогда он замирал на месте и выжидал… Нет, в доме все спокойно, это только отзвук его шагов.
Когда он вошел в библиотеку, ему бросились в глаза саквояж и пальто в углу. Их надо было куда-нибудь спрятать. Он открыл потайной шкаф в стене, где лежал костюм, в который он переодевался для своих ночных похождений, и спрятал туда вещи Бэзила, подумав, что их потом можно будет просто сжечь. Затем посмотрел на часы. Было сорок минут второго.
Он сел и принялся размышлять. Каждый год, чуть не каждый месяц в Англии вешают людей за такие преступления, какое он только что совершил. В воздухе словно носится заразительная мания убийства. Должно быть, какая-то кровавая звезда подошла слишком близко к земле… Однако какие против него улики? Бэзил Холлуорд ушел из его дома в одиннадцать часов. Никто не видел, как он вернулся: почти вся прислуга сейчас в Селби, а камердинер спит…
Париж!.. Да, да, все будут считать, что Бэзил уехал в Париж двенадцатичасовым поездом, как он и намеревался. Он вел замкнутый образ жизни, был до странности скрытен, так что пройдут месяцы, прежде чем его хватятся и возникнут какие-либо подозрения. Месяцы! А следы можно будет уничтожить гораздо раньше.
Вдруг его осенила новая мысль. Надев шубу и шапку, он вышел в переднюю. Здесь постоял, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам полисмена на улице и следя за отблесками его фонаря в окне. Притаив дыхание, он ждал.
Через несколько минут он отодвинул засов и тихонько вышел, бесшумно закрыв за собой дверь. Потом начал звонить.
Через пять минут появился заспанный и полуодетый лакей.
— Извините, Фрэнсис, что разбудил вас, — сказал Дориан, входя, — я забыл дома ключ. Который час?
— Десять минут третьего, сэр, — ответил слуга, сонно щурясь на часы.
— Третьего? Ох, как поздно! Завтра разбудите меня в девять, у меня с утра есть дело.
— Слушаю, сэр.
— Заходил вечером кто-нибудь?
— Мистер Холлуорд был, сэр. Ждал вас до одиннадцати, потом ушел. Он спешил на поезд.
— Вот как? Жаль, что он меня не застал! Он что-нибудь велел передать?
— Ничего, сэр. Сказал только, что напишет вам из Парижа, если не увидит еще сегодня в клубе.
— Ладно, Фрэнсис. Не забудьте же разбудить меня в девять.
— Не забуду, сэр.
Слуга зашагал по коридору, шлепая ночными туфлями. Дориан бросил пальто и шляпу на столик и пошел к себе в библиотеку. Минут пятнадцать он шагал из угла в угол и размышлял о чем-то, кусая губы. Потом снял с полки Синюю книгу и стал ее перелистывать. Ага, нашел! «Алан Кэмпбел — Мэйфер, Хертфорд-стрит, 152». Да, вот кто ему нужен сейчас!
На другое утро слуга в девять часов вошел в спальню с чашкой шоколада на подносе и открыл ставни. Дориан спал мирным сном, лежа на правом боку и положив ладонь под щеку. Спал, как ребенок, уставший от игр или занятий.
Чтобы разбудить его, слуге пришлось дважды потрогать за плечо, и наконец Дориан открыл глаза с легкой улыбкой, словно еще не совсем очнувшись от какого-то приятного сна. Однако ему ровно ничего не снилось этой ночью. Сон его не тревожили никакие светлые или мрачные видения. А улыбался он потому, что молодость весела без причин, — в этом ее главное очарование.
Дориан повернулся и, опершись на локоть, стал маленькими глотками пить шоколад. В окна смотрело ласковое ноябрьское солнце. Небо было ясно, и в воздухе чувствовалась живительная теплота, почти как в мае.
Постепенно события прошедшей ночи бесшумной и кровавой чередой с ужасающей отчетливостью стали проходить в мозгу Дориана. Он с дрожью вспоминал все, что пережито, и на мгновение снова проснулась в нем та необъяснимая ненависть к Бэзилу Холлуорду, которая заставила его схватиться за нож. Он даже похолодел от бешенства.
А ведь мертвец все еще сидит там наверху! И теперь, при ярком солнечном свете. Это ужасно! Такое отвратительное зрелище терпимо еще под покровом ночи, но не днем…
Дориан почувствовал, что заболеет или сойдет с ума, если еще долго будет раздумывать об этом. Есть грехи, которые вспоминать сладостнее, чем совершать, — своеобразные победы, которые утоляют не столько страсть, сколько гордость, и тешат душу сильнее, чем они когда-либо тешили и способны тешить чувственность. Но этот грех был не таков, его надо было изгнать из памяти, усыпить маковыми зернами, задушить поскорее, раньше, чем он задушит того, кто его совершил.
Часы пробили половину десятого. Дориан провел рукой по лбу и поспешно встал с постели. Он оделся даже тщательнее обычного, с особой заботливостью выбрал галстук и булавку к нему, несколько раз переменил кольца. За завтраком сидел долго, отдавая честь разнообразным блюдам и беседуя с лакеем относительно новых ливрей, которые намеревался заказать для всей прислуги в Селби. Просмотрел утреннюю почту. Некоторые письма он читал с улыбкой, три его раздосадовали, а одно он перечел несколько раз со скучающей и недовольной миной, потом разорвал. «Убийственная вещь эта женская память!» — вспомнились ему слова лорда Генри.
Напившись черного кофе, он не спеша утер рот салфеткой, жестом остановил выходившего из комнаты лакея и, сев за письменный стол, написал два письма. Одно сунул в карман, другое отдал лакею.
— Снесите это, Фрэнсис, на Хертфорд-стрит, сто пятьдесят два. А если мистера Кэмпбела нет в Лондоне, узнайте его адрес.
Оставшись один, Дориан закурил папиросу и в ожидании принялся рисовать на клочке бумаги сперва цветы и всякие архитектурные орнаменты, потом человеческие лица. Вдруг он заметил, что все лица, которые он рисовал, имели удивительное сходство с Бэзилом Холлуордом. Он нахмурился, бросил рисовать, и, подойдя к шкафу, взял с полки первую попавшуюся книгу. Он твердо решил не думать о том, что случилось, пока в этом нет крайней необходимости.
Дориан прилег на кушетку и раскрыл книгу. Это были «Эмали и камеи» Готье в роскошном издании Шарпантье на японской бумаге с гравюрами Жакмара. На переплете из лимонно-желтой кожи был вытиснен узор — золотая решетка и нарисованные пунктиром гранаты. Книгу эту подарил ему Адриан Синглтон. Перелистывая ее, Дориан остановил взгляд на поэме о руке Ласнера, «холодной желтой руке, с которой еще не смыт след преступления, руке с рыжим пушком и пальцами фавна». Дориан с невольной дрожью глянул на свои тонкие белые пальцы — и продолжал читать, пока не дошел до прелестных строф о Венеции:
В волненье легкого размера
Лагун я вижу зеркала,
Где Адриатики Венера
Смеется, розово-бела.
Соборы средь морских безлюдий
В теченье музыкальных фраз
Поднялись, как девичьи груди,
Когда волнует их экстаз.
Челнок пристал с колонной рядом,
Закинув за нее канат.
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.
(Перевод Н. Гумилева.)
Какие чудные стихи! Читаешь их, и кажется, будто плывешь по зеленым водам розово-жемчужного города в черной гондоле с серебряным носом и вьющимися на ветру занавесками. Даже самые строки в этой книге напоминали Дориану те бирюзовые полосы, что тянутся по воде за лодкой, когда вы плывете на Лидо. Неожиданные вспышки красок в стихах поэта приводили на память птиц с опалово-радужными шейками, что летают вокруг высокой, золотистой, как мед, Кампаниллы или с величавой грацией прохаживаются под пыльными сводами сумрачных аркад… Откинув голову на подушки и полузакрыв глаза, Дориан твердил про себя:
Пред розовеющим фасадом
Я прохожу ступеней ряд.
Вся Венеция была в этих двух строчках. Ему вспомнилась осень, проведенная в этом городе, и чудесная любовь, толкавшая его на всякие безумства. Романтика вездесуща. Но Венеция, как и Оксфорд, создает ей подходящий фон, а для подлинной романтики фон — это все или почти все…
В Венеции тогда некоторое время жил и Бэзил. Он был без ума от Тинторетто. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть!
Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать стихи Готье. Он читал о маленьком кафе в Смирне, где в окна то и дело влетают ласточки, где сидят хаджи, перебирая янтарные четки, где купцы в чалмах курят длинные трубки с кисточками и ведут между собой степенную и важную беседу. Читал об Обелиске на площади Согласия, который в своем одиноком изгнании льет гранитные слезы, тоскуя по солнцу и знойному, покрытому лотосами Нилу, стремясь туда, в страну сфинксов, где живут розовые ибисы и белые грифы с золочеными когтями, где крокодилы с маленькими берилловыми глазками барахтаются в зеленом дымящемся иле… Потом Дориан задумался над теми стихами, что, извлекая музыку из зацелованного мрамора, поют о необыкновенной статуе, которую Готье сравнивает с голосом контральто и называет дивным чудовищем, monstre charmant — об изваянии, которое покоится в порфировом зале Лувра.
Но вскоре книга выпала из рук Дориана. Им овладело беспокойство, потом приступ дикого страха. Что, если Алан Кэмпбел уехал из Англии? До его возвращения может пройти много дней. Или вдруг Алан не захочет прийти к нему в дом? Что тогда делать? Ведь каждая минута дорога!
Пять лет назад они с Аланом были очень дружны, почти неразлучны. Потом дружба их внезапно оборвалась. И когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, Алан Кэмпбел — никогда.
Кэмпбел был высокоодаренный молодой человек, по ничего по понимал в изобразительном искусстве, и если немного научился понимать красоты поэзии, то этим был целиком обязан Дориану. Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он проводил много времени в лабораториях и с отличием окончил курс естественных наук. Он и теперь увлекался химией, у него была собственная лаборатория, где он просиживал целые дни, к великому неудовольствию матери, которая жаждала для сына парламентской карьеры, о химии же имела представление весьма смутное и полагала, что химик — это что-то вроде аптекаря.
Впрочем, химия не мешала Алану быть превосходным музыкантом. Он играл на скрипке и на рояле лучше, чем большинство дилетантов. Музыка-то и сблизила его с Дорианом Греем, музыка и то неизъяснимое обаяние, которое Дориан умел пускать в ход, когда хотел, а часто даже бессознательно. Они впервые встретились у леди Беркшир однажды вечером, когда там играл Рубинштейн, и потом постоянно бывали вместе в опере и повсюду, где можно было услышать хорошую музыку.
Полтора года длилась эта дружба. Кэмпбела постоянно можно было встретить то в Селби, то в доме на Гровенор-сквер. Он, как и многие другие, видел в Дориане Грее воплощение всего прекрасного и замечательного в жизни. О какой-либо ссоре между Дорианом и Аланом не слыхал никто. Но вдруг люди стали замечать, что они при встречах почти не разговаривают друг с другом и Кэмпбел всегда уезжает раньше времени с вечеров, на которых появляется Дориан Грей. Потом Алан сильно переменился, по временам впадал в странную меланхолию и, казалось, разлюбил музыку: на концерты не ходил и сам никогда не соглашался играть, оправдываясь тем, что научная работа не оставляет ему времени для занятий музыкой. Этому легко было поверить: Алан с каждым днем все больше увлекался биологией, и его фамилия уже несколько раз упоминалась в научных журналах в связи с его интересными опытами.
Этого-то человека и ожидал Дориан Грей, каждую секунду поглядывая на часы. Время шло, и он все сильнее волновался. Наконец встал и начал ходить по комнате, напоминая красивого зверя, который мечется в клетке. Он ходил большими бесшумными шагами. Руки его были холодны, как лед.
Ожидание становилось невыносимым. Время не шло, а ползло, как будто у него были свинцовые ноги, а Дориан чувствовал себя, как человек, которого бешеный вихрь мчит на край черной бездны. Он знал, что его там ждет, он это ясно видел и, содрогаясь, зажимал холодными и влажными руками пылающие веки, словно хотел вдавить глаза в череп и лишить зрения даже и мозг. Но тщетно. Мозг питался своими запасами и работал усиленно, фантазия, изощренная страхом, корчилась и металась, как живое существо от сильной боли, плясала подобно уродливой марионетке на подмостках, скалила зубы из-под меняющейся маски.
Затем Время внезапно остановилось. Да, это слепое медлительное существо уже перестало и ползти. И как только замерло Время, страшные мысли стремительно побежали вперед, вытащили жуткое будущее из его могилы и показали Дориану. А он смотрел, смотрел во все глаза, окаменев от ужаса.
Наконец дверь отворилась, и вошел его слуга. Дориан уставился на него мутными глазами.
— Мистер Кэмпбел, сэр, — доложил слуга. Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и кровь снова прилила к лицу.
— Просите сейчас же, Фрэнсис!
Дориан уже приходил в себя. Приступ малодушия миновал. Слуга с поклоном вышел. Через минуту появился Алан Кэмпбел, суровый и очень бледный. Бледность лица еще резче подчеркивали его черные как смоль волосы и темные брови.
— Алан, спасибо вам, что пришли. Вы очень добры.
— Грей, я дал себе слово никогда больше не переступать порог вашего дома. Но вы написали, что дело идет о жизни или смерти…
Алан говорил с расстановкой, холодным и жестким тоном. В его пристальном, испытующем взгляде, обращенном на Дориана, сквозило презрение. Руки он держал в карманах и как будто не заметил протянутой руки Дориана.
— Да, Алан, дело идет о жизни или смерти — и не одного человека. Садитесь.
Кэмпбел сел у стола. Дориан — напротив. Глаза их встретились. Во взгляде Дориана светилось глубокое сожаление: он понимал, как ужасно то, что он собирается сделать.
После напряженной паузы он наклонился через стол и сказал очень тихо, стараясь по лицу Кэмпбела угадать, какое впечатление производят его слова:
— Алан, наверху, в запертой комнате, куда, кроме меня, никто не может войти, сидит у стола мертвец. Он умер десять часов тому назад… Сидите спокойно и не смотрите на меня так! Кто этот человек, отчего и как он умер — это вас не касается. Вам только придется сделать вот что…
— Замолчите, Грей! Я ничего не хочу больше слышать. Правду вы сказали или нет, — мне это безразлично. Я решительно отказываюсь иметь с вами дело. Храните про себя свои отвратительные тайны, они меня больше не интересуют.
— Алан, эту тайну вам придется узнать. Мне вас очень жаль, но ничего не поделаешь. Только вы можете меня спасти. Я вынужден посвятить вас в это дело — у меня нет иного выхода, Алан! Вы человек ученый, специалист по химии и другим наукам. Вы должны уничтожить то, что заперто наверху, — так уничтожить, чтобы следа от него не осталось. Никто не видел, как этот человек вошел в мой дом. Сейчас все уверены, что он в Париже. Несколько месяцев его отсутствие никого не будет удивлять. А когда его хватятся, — нужно, чтобы здесь не осталось и следа от него. Вы, Алан, и только вы должны превратить его и все, что на нем, в горсточку пепла, которую можно развеять по ветру.
— Вы с ума сошли, Дориан!
— Ага, наконец-то вы назвали меня «Дориан»! Я этого только и ждал.
— Повторяю — вы сумасшедший, иначе не сделали бы мне этого страшного признания. Уж не воображаете ли вы, что я хоть пальцем шевельну для вас? Не желаю я вмешиваться в это! Неужели вы думаете, что я ради вас соглашусь погубить свою репутацию?.. Знать ничего не хочу о ваших дьявольских затеях!
— Алан, это было самоубийство.
— В таком случае я рад за вас. Но кто его довел до самоубийства? Вы, конечно?
— Так вы все-таки отказываетесь мне помочь?
— Конечно, отказываюсь. Не хочу иметь с вами ничего общего. Пусть вы будете обесчещены — мне все равно. Поделом вам! Я даже буду рад вашему позору. Как вы смеете просить меня, особенно меня, впутаться в такое ужасное дело? Я думал, что вы лучше знаете людей. Ваш друг, лорд Генри Уоттон, многому научил вас, но психологии он вас, видно, плохо учил. Я палец о палец для вас не ударю. Ничто меня не заставит вам помочь. Вы обратились не по адресу, Грей. Обращайтесь за помощью к своим друзьям, но не ко мне!
— Алан, это убийство. Я убил его. Вы не знаете, сколько я выстрадал из-за него. В том, что жизнь моя сложилась так, а не иначе, этот человек виноват больше, чем бедный Гарри. Может, он и не хотел этого, но так вышло.
— Убийство?! Боже мой, так вы уже и до этого дошли, Дориан? Я не донесу на вас — не мое это дело. Но вас все равно, наверное, арестуют. Всякий преступник непременно делает какую-нибудь оплошность и выдает себя. Я же, во всяком случае, не стану в это вмешиваться.
— Вы должны вмешаться. Постойте, постойте, выслушайте меня, выслушайте, Алан. Я вас прошу только проделать научный опыт. Вы же бываете в больницах, в моргах, и то, что вы там делаете, уже не волнует вас. Если бы вы где-нибудь в анатомическом театре или зловонной лаборатории увидели этого человека на обитом жестью столе с желобами для стока крови, он для вас был бы просто интересным объектом для опытов. Вы занялись бы им, не поморщившись. Вам и в голову бы не пришло, что вы делаете что-то дурное. Напротив, вы бы, вероятно, считали, что работаете на благо человечества, обогащаете науку, удовлетворяете похвальную любознательность, и так далее. То, о чем я вас прошу, вы делали много раз. И, уж конечно, уничтожить труп гораздо менее противно, чем делать то, что вы привыкли делать в секционных залах. Поймите, этот труп — единственная улика против меня. Если его обнаружат, я погиб. А его, несомненно, обнаружат, если вы меня не спасете.
— Вы забыли, что я вам сказал? Я не имею ни малейшего желания спасать вас. Вся эта история меня совершенно не касается.
— Алан, умоляю вас! Подумайте, в каком я положении! Вот только что перед вашим приходом я умирал от ужаса. Быть может, и вам когда-нибудь придется испытать подобный страх… Нет, нет, я не то хотел сказать!.. Взгляните на это дело с чисто научной точки зрения. Ведь вы же не спрашиваете, откуда те трупы, которые служат вам для опытов? Так не спрашивайте и сейчас ни о чем. Я и так уже сказал вам больше, чем следовало. Я вас прошу сделать это. Мы были друзьями, Алан!
— О прошлом вы не поминайте, Дориан. Оно умерло.
— Иногда то, что мы считаем мертвым, долго еще не хочет умирать. Тот человек наверху не уходит. Он сидит у стола, нагнув голову и вытянув руки. Алан, Алан! Если вы не придете мне на помощь, я погиб. Меня повесят, Алан! Понимаете? Меня повесят за то, что я сделал…
— Незачем продолжать этот разговор. Я решительно отказываюсь вам помогать. Вы, видно, помешались от страха, иначе не посмели бы обратиться ко мне с такой просьбой.
— Так вы не согласны?
— Нет.
— Алан, я вас умоляю!
— Это бесполезно.
Снова сожаление мелькнуло в глазах Дориана. Он протянул руку и, взяв со стола листок бумаги, что-то написал на нем. Дважды перечел написанное, старательно сложил листок и бросил его через стол Алану. Потом встал и отошел к окну. Кэмпбел удивленно посмотрел на него и развернул записку. Читая ее, он побледнел как смерть и съежился на стуле. Он ощутил ужасную слабость, а сердце билось, билось, словно в пустоте. Казалось, оно готово разорваться.
Прошло две-три минуты в тягостном молчании. Наконец Дориан обернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо.
— Мне вас очень жаль, Алан, — сказал он шепотом, — но другого выхода у меня нет. Вы сами меня к этому вынудили. Письмо уже написано — вот оно. Видите адрес? Если вы меня не выручите, я отошлю его. А что за этим последует, вы сами понимаете. Теперь вы не можете отказаться. Я долго пытался вас щадить — вы должны это признать. Ни один человек до сих пор не смел так говорить со мной — а если бы посмел, его бы уже не было на свете. Я все стерпел. Теперь моя очередь диктовать условия.
Кэмпбел закрыл лицо руками. Видно было, как он дрожит.
— Да, Алан, теперь я буду ставить условия. Они вам уже известны. Ну, ну, не впадайте в истерику! Дело совсем простое и должно быть сделано. Решайтесь — и скорее приступайте к нему!
У Кэмпбела вырвался стон. Его бил озноб. Тиканье часов на камине словно разбивало время на отдельные атомы муки, один невыносимее другого. Голову Алана все туже и туже сжимал железный обруч — как будто позор, которым ему угрожали, уже обрушился на него. Рука Дориана на его плече была тяжелее свинца, — казалось, сейчас она раздавит его. Это было невыносимо.
— Ну же, Алан, решайтесь скорее!
— Не могу, — машинально возразил Кэмпбел, точно эти слова могли изменить что-нибудь.
— Вы должны. У вас нет выбора. Не медлите!
Кэмпбел с минуту еще колебался. Потом спросил:
— В той комнате, наверху, есть камин?
— Да, газовый, с асбестом.
— Мне придется съездить домой, взять кое-что в лаборатории.
— Нет, Алан, я вас отсюда не выпущу. Напишите, что вам нужно, а мой лакей съездит к вам и привезет.
Кэмпбел нацарапал несколько строк, промакнул, а на конверте написал фамилию своего помощника. Дориан взял у него из рук записку и внимательно прочитал. Потом позвонил, отдал ее пришедшему на звонок слуге, наказав ему вернуться как можно скорее и все привезти.
Стук двери, захлопнувшейся за лакеем, заставил Кэмпбела нервно вздрогнуть. Встав из-за стола, он подошел к камину. Его трясло как в лихорадке. Минут двадцать он и Дориан молчали. В комнате слышно было только жужжание мухи да тиканье часов, отдававшееся в мозгу Алана, как стук молотка.
Куранты пробили час. Кэмпбел обернулся и, взглянув на Дориана, увидел, что глаза его полны слез. В чистоте и тонкости этого печального лица было что-то, взбесившее Алана.
— Вы подлец, гнусный подлец! — сказал он тихо.
— Не надо, Алан! Вы спасли мне жизнь.
— Вашу жизнь? Силы небесные, что это за жизнь? Вы шли от порока к пороку и вот дошли до преступления. Не ради спасения вашей позорной жизни я сделаю то, чего вы от меня требуете.
— Ах, Алан. — Дориан вздохнул. — Хотел бы я, чтобы вы питали ко мне хоть тысячную долю того сострадания, какое я питаю к вам.
Он сказал это, отвернувшись и глядя через окно в сад.
Кэмпбел ничего не ответил.
Минут через десять раздался стук в дверь, и вошел слуга, неся большой ящик красного дерева с химическими препаратами, длинный моток стальной и платиновой проволоки и две железных скобы очень странной формы.
— Оставить все здесь, сэр? — спросил он, обращаясь к Кэмпбелу.
— Да, — ответил за Кэмпбела Дориан. — И, к сожалению, Фрэнсис, мне придется дать вам еще одно поручение. Как зовут того садовода в Ричмонде, что поставляет нам в Селби орхидеи?
— Харден, сэр.
— Да, да, Харден. Так вот, надо сейчас же съездить к нему в Ричмонд и сказать, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых… нет, пожалуй, белых совсем не нужно. Погода сегодня отличная, а Ричмонд — прелестное местечко, иначе я не стал бы вас утруждать.
— Помилуйте, какой же это труд, сэр! Когда прикажете вернуться?
Дориан посмотрел на Кэмпбела.
— Сколько времени займет ваш опыт, Алан? — спросил он самым естественным и спокойным тоном. Видимо, присутствие третьего лица придавало ему смелости.
Кэмпбел нахмурился, прикусил губу.
— Часов пять, — ответил он.
— Значит, можете не возвращаться до половины восьмого, Фрэнсис… А впрочем, знаете что: приготовьте перед уходом все, что мне нужно надеть, и тогда я могу отпустить вас на весь вечер. Я обедаю не дома, так что вы мне не нужны.
— Благодарю вас, сэр, — сказал лакей и вышел.
— Ну, Алан, теперь за дело, нельзя терять ни минуты. Ого, какой тяжелый ящик! Я понесу его, а вы — все остальное.
Дориан говорил быстро и повелительным топом. Кэмпбел покорился. Они вместе вышли в переднюю. На верхней площадке Дориан достал из кармана ключ и отпер дверь. Но тут он словно прирос к месту, глаза его тревожно забегали, руки тряслись.
— Алан, я, кажется, не в силах туда войти, — пробормотал он.
— Так не входите. Вы мне вовсе не нужны, — холодно отозвался Кэмпбел.
Дориан приоткрыл дверь, и ему бросилось в глаза освещенное солнцем ухмыляющееся лицо портрета. На полу валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что прошлой ночью, впервые за все эти годы, забыл укрыть портрет, и уже хотел было броситься к нему, поскорее его завесить, но вдруг в ужасе отпрянул.
Что это за отвратительная влага, красная и блестящая, выступила на одной руке портрета, как будто полотно покрылось кровавым потом? Какой ужас! Это показалось ему даже страшнее, чем неподвижная фигура, которая, как он знал, сидит тут же в комнате, навалившись на стол, — ее уродливая тень на залитом кровью ковре свидетельствовала, что она на том же месте, где была вчера.
Дориан тяжело перевел дух и, шире открыв дверь, быстро вошел в комнату. Опустив глаза и отворачиваясь от мертвеца, в твердой решимости ни разу не взглянуть на него, он нагнулся, подобрал пурпурно-золотое покрывало и набросил его на портрет.
Боясь оглянуться, он стоял и смотрел неподвижно на сложный узор вышитой ткани. Он слышал, как Кэмпбел внес тяжелый ящик, потом все остальные вещи, нужные ему. И Дориан неожиданно спросил себя, был ли Алан знаком с Бэзилом Холлуордом и, если да, то что они думали друг о друге?
— Теперь уходите, — произнес за его спиной суровый голос. Он повернулся и поспешно вышел. Успел только заметить, что мертвец теперь посажен прямо, прислонен к спинке стула, и Кэмпбел смотрит в его желтое, лоснящееся лицо. Сходя вниз, он услышал, как щелкнул ключ в замке.
Было уже гораздо позднее семи, когда Кэмпбел вернулся в библиотеку. Он был бледен, но совершенно спокоен.
— Я сделал то, чего вы требовали. А теперь прощайте навсегда. Больше я не хочу с вами встречаться.
— Вы спасли мне жизнь, Алан. Этого я никогда не забуду, — сказал Дориан просто.
Как только Кэмпбел ушел, Дориан побежал наверх. В комнате стоял резкий запах азотной кислоты. Мертвый человек, сидевший у стола, исчез.
В тот же вечер, в, половине девятого, Дориан Грей, прекрасно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, вошел в гостиную леди Нарборо, куда его с поклонами проводили лакеи. В висках у него бешено стучала кровь, нервы были взвинчены до крайности, но он поцеловал руку хозяйки дома с обычной своей непринужденной грацией. Пожалуй, спокойствие и непринужденность кажутся более всего естественными тогда, когда человек вынужден притворяться. И, конечно, никто из тех, кто видел Дориана Грея в этот вечер, ни за что бы не поверил, что он пережил трагедию, страшнее которой не бывает в наше время. Не могли эти тонкие, изящные пальцы сжимать разящий нож, эти улыбающиеся губы оскорблять бога и все, что священно для человека! Дориан и сам удивлялся своему внешнему спокойствию. И бывали минуты, когда он, думая о своей двойной жизни, испытывал острое наслаждение.
В этот вечер у леди Нарборо гостей было немного — только те, кого она наспех успела созвать. Леди Нарборо была умная женщина, сохранившая, как говаривал лорд Генри, остатки поистине замечательной некрасивости. Долгие годы она была примерной женой одного из наших послов, скучнейшего человека, а по смерти супруга похоронила его с подобающей пышностью в мраморном мавзолее, сооруженном по ее собственному рисунку, выдала дочерей замуж за богатых, но довольно пожилых людей, и теперь на свободе наслаждалась французскими романами, французской кухней и французским остроумием, когда ей удавалось где-нибудь обнаружить его.
Дориан был одним из ее особенных любимцев, и в разговорах с ним она постоянно выражала величайшее удовольствие по поводу того, что не встретилась с ним, когда была еще молода. «Я уверена, что влюбилась бы в вас до безумия, мой милый, — говаривала она, — и ради вас забросила бы свой чепец через мельницу. Какое счастье, что вас тогда еще и на свете не было! Впрочем, в мое время дамские чепцы были так уродливы, а мельницы так заняты своим прозаическим делом, что мне не пришлось даже ни с кем пофлиртовать. И, конечно, больше всего в этом виноват был Нарборо. Он был ужасно близорук, а что за удовольствие обманывать мужа, который ничего не видит?» В этот вечер в гостиной леди Нарборо было довольно скучно. К ней, — как она тихонько пояснила Дориану, закрываясь весьма потрепанным веером, — совершенно неожиданно приехала погостить одна из ее замужних дочерей и, что всего хуже, привезла с собой своего супруга.
— Я считаю, что это очень неделикатно с ее стороны, — шепотом жаловалась леди Нарборо. — Правда, я тоже у них гощу каждое лето по возвращении из Гамбурга, — но ведь в моем возрасте необходимо время от времени подышать свежим воздухом. И, кроме того, когда я приезжаю, я стараюсь расшевелить их, а им это необходимо. Если бы вы знали, какое они там ведут существование! Настоящие провинциалы! Встают чуть свет, потому что у них очень много дела, и ложатся рано, потому что им думать совершенно не о чем. Со времен королевы Елизаветы во всей округе не было ни одной скандальной истории, и им остается только спать после обеда. Но вы не бойтесь, за столом вы не будете сидеть рядом с ними! Я вас посажу подле себя, и вы будете меня занимать.
Дориан в ответ сказал ей какую-то любезность и обвел глазами гостиную. Общество собралось явно неинтересное. Двоих он видел в первый раз, а кроме них, здесь были Эрнест Хорроуден, бесцветная личность средних лет, каких много среди завсегдатаев лондонских клубов, человек, у которого нет врагов, но их с успехом заменяют тайно ненавидящие его друзья; леди Рэкстон, чересчур разряженная сорокасемилетняя дама с крючковатым носом, которая жаждала быть скомпрометированной, но была настолько дурна собой, что, к великому ее огорчению, никто не верил в ее безнравственное поведение; миссис Эрлин, дама без положения в обществе, но весьма энергично стремившаяся его завоевать, рыжая, как венецианка, и премило картавившая; дочь леди Нарборо, леди Элис Чэпмен, безвкусно одетая молодая женщина с типично английским незапоминающимся лицом; и муж ее, краснощекий джентльмен с белоснежными бакенбардами, который, подобно большинству людей этого типа, воображал, что избытком жизнерадостности можно искупить полнейшую неспособность мыслить.
Дориан уже жалел, что приехал сюда, но вдруг леди Нарборо взглянула на большие часы из золоченой бронзы, стоявшие на камине, и воскликнула:
— Генри Уоттон непозволительно опаздывает! А ведь я нарочно посылала к нему сегодня утром, и он клятвенно обещал прийти.
Известие, что придет лорд Генри, несколько утешило Дориана, и, когда дверь открылась и он услышал протяжный и мелодичный голос, придававший очарование неискреннему извинению, его скуку и досаду как рукой сняло.
Но за обедом он ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутыми. Леди Нарборо все время бранила его за то, что он «обижает бедного Адольфа, который придумал меню специально по его вкусу», а лорд Генри издали поглядывал на своего друга, удивленный его молчаливостью и рассеянностью. Дворецкий время от времени наливал Дориану шампанского, и Дориан выпивал его залпом, — жажда мучила его все сильнее.
— Дориан, — сказал наконец лорд Генри, когда подали заливное из дичи. — Что с вами сегодня? Вы на себя не похожи.
— Влюблен, наверное! — воскликнула леди Нарборо. — И боится, как бы я его не приревновала, если узнаю об этом. И он совершенно прав. Конечно, я буду ревновать!
— Дорогая леди Нарборо, — сказал Дориан с улыбкой, — я не влюблен ни в кого вот уже целую неделю — с тех пор как госпожа де Феррол уехала из Лондона.
— Как это вы, мужчины, можете увлекаться такой женщиной! Это для меня загадка, право, — заметила старая дама.
— Мы ее любим за то, леди Нарборо, что она помнит вас маленькой девочкой, — вмешался лорд Генри, — Она единственное звено между нами и вашими короткими платьицами.
— Она вовсе не помнит моих коротких платьиц, лорд Генри. Зато я помню очень хорошо, какой она была тридцать лет назад, когда мы встретились в Вене, и как она тогда была декольтирована.
— Она и теперь появляется в обществе не менее декольтированной, — отозвался лорд Генри, беря длинными пальцами маслину. — И когда разоденется, то напоминает роскошное издание плохого французского романа. Но она занятная женщина, от нее всегда можно ожидать какого-нибудь сюрприза. А какое у нее любвеобильное сердце, какая склонность к семейной жизни! Когда умер ее третий муж, у нее от горя волосы стали совсем золотые.
— Гарри, как вам не стыдно! — воскликнул Дориан.
— В высшей степени поэтическое объяснение! — воскликнула леди Нарборо со смехом. — Вы говорите — третий муж? Неужели же Феррол у нее четвертый?
— Именно так, леди Нарборо!
— Ни за что не поверю.
— Ну, спросите у мистера Грея, ее близкого друга.
— Мистер Грей, это правда?
— По крайней мере, так она утверждает, леди Нарборо. Я спросил у нее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей и не носит ли их на поясе, как Маргарита Наваррская. Она ответила, что это невозможно, потому что ни у одного из них не было сердца.
— Четыре мужа! Вот уж можно сказать — trop de zele![17]
— Вернее trop d'audace![18] Я так и сказал ей, — отозвался Дориан.
— О, смелости у нее хватит на все, не сомневайтесь, милый мой! А что собой представляет этот Феррол? Я его не знаю.
— Мужей очень красивых женщин я отношу к разряду преступников, — объявил лорд Генри, отхлебнув глоток вина. Леди Нарборо ударила его веером.
— Лорд Генри, меня ничуть не удивляет, что свет считает вас в высшей степени безнравственным человеком.
— Неужели? — спросил лорд Генри, поднимая брови. — Вероятно, вы имеете в виду тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.
— Нет, все, кого я только знаю, говорят, что вы опасный человек, — настаивала леди Нарборо, качая головой. Лорд Генри на минуту стал серьезен.
— Просто возмутительно, — сказал он, — что в наше время принято за спиной у человека говорить о нем вещи, которые… безусловно верны.
— Честное слово, он неисправим! — воскликнул Дориан, наклоняясь через стол.
— Надеюсь, что это так, — воскликнула, смеясь, леди Нарборо. — И послушайте — раз все вы до смешного восторгаетесь мадам де Феррол, придется, видно, и мне выйти замуж второй раз, чтобы не отстать от моды.
— Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, — возразил лорд Генри. — Потому что вы были счастливы в браке. Женщина выходит замуж вторично только в том случае, если первый муж был ей противен. А мужчина женится опять только потому, что очень любил первую жену. Женщины ищут в браке счастья, мужчины ставят свое на карту.
— Нарборо был не так уж безупречен, — заметила старая леди.
— Если бы он был совершенством, вы бы его не любили, дорогая. Женщины любят нас за наши недостатки. Если этих недостатков изрядное количество, они готовы все нам простить, даже ум… Боюсь, что за такие речи вы перестанете приглашать меня к обеду, леди Нарборо, но что поделаешь — это истинная правда.
— Конечно, это верно, лорд Генри. Если бы женщины не любили вас, мужчин, за ваши недостатки, что было бы с вами? Ни одному мужчине не удалось бы жениться, все вы остались бы несчастными холостяками. Правда, и это не заставило бы вас перемениться. Теперь все женатые мужчины живут как холостяки, а все холостые — как женатые.
— Fin de siecle![19] — проронил лорд Генри.
— Fin du globe![20] — подхватила леди Нарборо.
— Если бы поскорее fin du globe! — вздохнул Дориан. — Жизнь — сплошное разочарование.
— Ах, дружок, не говорите мне, что вы исчерпали жизнь! — воскликнула леди Нарборо, натягивая перчатки. — Когда человек так говорит, знайте, что жизнь исчерпала его. Лорд Генри — человек безнравственный, а я порой жалею, что была добродетельна. Но вы — другое дело. Вы не можете быть дурным — это видно по вашему лицу. Я непременно подыщу вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею пора жениться?
— Я ему всегда это твержу, леди Нарборо, — сказал лорд Генри с поклоном.
— Ну, значит, надо найти ему подходящую партию. Сегодня же внимательно просмотрю Дебретта и составлю список всех невест, достойных мистера Грея.
— И укажете их возраст, леди Нарборо? — спросил Дориан.
— Обязательно укажу, — конечно, с некоторыми поправками. Однако в таком деле спешка не годится. Я хочу, чтобы это был, как выражается «Морнинг пост», подобающий брак и чтобы вы и жена были счастливы.
— Сколько ерунды у нас говорится о счастливых браках! — возмутился лорд Генри. — Мужчина может быть счастлив с какой угодно женщиной, если только он ее не любит.
— Какой же вы циник! — воскликнула леди Нарборо, отодвинув свой стул от стола и кивнув леди Рэкстон. — Навещайте меня почаще, лорд Генри. Вы на меня действуете гораздо лучше, чем все тонические средства, которые мне прописывает сэр Эндрью. И скажите заранее, кого вам хотелось бы встретить у меня. Я постараюсь подобрать как можно более интересную компанию.
— Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, — ответил лорд Генри. — Только, пожалуй, тогда вам удастся собрать исключительно дамское общество.
— Боюсь, что да! — со смехом согласилась леди Нарборо.
Она встала из-за стола и обратилась к леди Рэкстон:
— Ради бога, извините, моя дорогая, я не видела, что вы еще не докурили папиросу.
— Не беда, леди Нарборо, я слишком много курю. Я и то уже решила быть умереннее.
— Ради бога, не надо, леди Рэкстон, — сказал лорд Генри. — Воздержание — в высшей степени пагубная привычка. Умеренность — это все равно что обыкновенный скучный обед, а неумеренность — праздничный пир.
Леди Рэкстон с любопытством посмотрела на него.
— Непременно приезжайте как-нибудь ко мне, лорд Генри, и разъясните мне это подробнее. Ваша теория очень увлекательна, — сказала она, выплывая из столовой.
— Ну-с, мы уходим наверх, а вы тоже не занимайтесь тут слишком долго политикой и сплетнями, приходите поскорее, иначе мы там все перессоримся, — крикнула леди Нарборо с порога. Все засмеялись. Когда дамы вышли, мистер Чэпмен, сидевший в конце стола, величественно встал и занял почетное место. Дориан Грей тоже пересел — поближе к лорду Генри. Мистер Чэпмен немедленно стал разглагольствовать о положении дел в палате общин, высмеивая своих противников. Слово «доктринер», столь страшное для англичанина, слышалось по временам среди взрывов смеха. Мистер Чэпмен поднимал британский флаг на башнях Мысли и доказывал, что наследственная тупость британской нации (этот оптимист, конечно, именовал ее «английским здравым смыслом») есть подлинный оплот нашего общества.
Лорд Генри слушал его с усмешкой. Наконец он повернулся и взглянул на Дориана.
— Ну, что, мой друг, вы уже чувствуете себя лучше? За обедом вам как будто было не по себе?
— Нет, я совершенно здоров, Генри. Немного устал, вот и все.
— Вчера вы были в ударе и совсем пленили маленькую герцогиню. Она мне сказала, что собирается в Селби.
— Да, она обещала приехать двадцатого.
— И Монмаут приедет с нею?
— Ну конечно, Гарри.
— Он мне ужасно надоел, почти так же, как ей. Она умница, умнее, чем следует быть женщине. Ей не хватает несравненного очарования женской слабости. Ведь не будь у золотого идола глиняных ног, мы ценили бы его меньше. Ножки герцогини очень красивы, но они не глиняные. Скорее можно сказать, что они из белого фарфора. Ее ножки прошли через огонь, а то, что огонь не уничтожает, он закаляет. Эта маленькая женщина уже много испытала в жизни.
— Давно она замужем? — спросил Дориан.
— По ее словам, целую вечность. А в книге пэров, насколько я помню, указано десять лет. Но десять лет жизни с Монмаутом могут показаться вечностью… А кто еще приедет в Селби?
— Виллоуби и лорд Рэгби — оба с женами, потом леди Нарборо, Джеффри, Глостон, — словом, все та же обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана.
— А, вот это хорошо! Он мне нравится. Многие его не любят, а я нахожу, что он очень мил. Если иной раз чересчур франтит, то этот грех искупается его замечательной образованностью. Он вполне современный, человек.
— Погодите радоваться, Гарри, — еще неизвестно, сможет ли он приехать. Возможно, что ему придется везти отца в Монте-Карло.
— Ох, что за несносный народ эти родители! Все-таки постарайтесь, чтобы он приехал, уговорите его… Кстати, Дориан, вы очень рано сбежали от меня вчера, — еще и одиннадцати не было. Что вы делали потом? Неужели отправились прямо домой?
Дориан метнул на него быстрый взгляд и нахмурился.
— Нет, Гарри, — не сразу ответил он. — Домой я вернулся только около трех.
— Были в клубе?
— Да… То есть нет! — Дориан прикусил губу. — В клубе я не был. Так, гулял… Не помню, где был… Как вы любопытны, Гарри! Непременно вам нужно знать, что человек делает. А я всегда стараюсь забыть, что я делал. Если уж хотите знать точно, я пришел домой в половине третьего. Я забыл взять с собою ключ, и моему лакею пришлось открыть мне. Если вам нужно подтверждение, можете спросить у него.
Лорд Генри пожал плечами.
— Полноте, мой милый, на что мне это нужно! Пойдемте в гостиную к дамам… Нет, спасибо, мистер Чэпмен, я не пью хереса… С вами что-то случилось, Дориан! Скажите мне что? Вы сегодня сам не свой.
— Ах, Гарри, не обращайте на это внимания. Я сегодня в дурном настроении, и все меня раздражает. Завтра или послезавтра я загляну к вам. В гостиную я не пойду, мне надо ехать домой. Передайте леди Нарборо мои извинения.
— Ладно, Дориан. Жду вас завтра к чаю. Герцогиня тоже будет.
— Постараюсь, — сказал Дориан, уходя.
Он ехал домой, чувствуя, что страх, который он, казалось, уже подавил в себе, снова вернулся. Случайный вопрос лорда Генри вывел его из равновесия, а ему сейчас очень нужно было сохранить самообладание и мужество. Предстояло уничтожить опасные улики, и он содрогался при одной мысли об этом. Ему даже дотронуться до них было страшно.
Но это было необходимо. И, войдя к себе в библиотеку, Дориан запер дверь изнутри, затем открыл тайник в стене, куда спрятал пальто и саквояж Бэзила. В камине пылал яркий огонь. Дориан подбросил еще поленьев… Запах паленого сукна и горящей кожи был невыносим. Чтобы все уничтожить, пришлось провозиться целых три четверти часа. Под конец Дориана даже начало тошнить, кружилась голова. Он зажег несколько алжирских курительных свечек на медной жаровне, потом смочил руки и лоб освежающим ароматным уксусом…
Вдруг зрачки его расширились, в глазах появился странный блеск. Он нервно закусил нижнюю губу. Между окнами стоял флорентийский шкаф черного дерева с инкрустацией из слоновой кости и ляпис-лазури. Дориан уставился на него как завороженный, — казалось, шкаф его и привлекал и пугал, словно в нем хранилось что-то, чего он жаждал и что вместе с тем почти ненавидел. Он задыхался от неистового желания… Закурил папиросу — и бросил. Веки его опустились так низко, что длинные пушистые ресницы почти касались щек. Но он все еще не двигался и не отрывал глаз от шкафа. Наконец он встал с дивана, подошел к шкафу и, отперев, нажал секретную пружину. Медленно выдвинулся трехугольный ящичек. Пальцы Дориана инстинктивно потянулись к нему, проникли внутрь и вынули китайскую лакированную шкатулку, черную с золотом, тончайшей отделки, с волнистым орнаментом на стенках, с шелковыми шнурками, которые были унизаны хрустальными бусами и кончались металлическими кисточками. Дориан открыл шкатулку. Внутри лежала зеленая паста, похожая на воск, со страннотяжелым запахом.
Минуту-другую он медлил с застывшей на губах улыбкой. В комнате было очень жарко, а его знобило. Он потянулся, глянул на часы… Было без двадцати двенадцать. Он поставил шкатулку на место, захлопнул дверцы шкафа и пошел в спальню.
Когда бронзовый бой часов во мраке возвестил полночь, Дориан Грей в одежде простолюдина, обмотав шарфом шею, крадучись, вышел из дому. На Бонд-стрит он встретил кеб с хорошей лошадью. Он подозвал его и вполголоса сказал кучеру адрес.
Тот покачал головой.
— Это слишком далеко.
— Вот вам соверен, — сказал Дориан. — И получите еще один, если поедете быстро.
Ладно, сэр, — отозвался кучер. — Через час будете на месте. Дориан сел в кеб, а кучер, спрятав деньги, повернул лошадь и помчался по направлению к Темзе.
Полил холодный дождь, и сквозь его туманную завесу тусклый свет уличных фонарей казался жуткомертвенным. Все трактиры уже закрывались, у дверей их стояли кучками мужчины и женщины, неясно видные в темноте. Из одних кабаков вылетали на улицу взрывы грубого хохота, в других пьяные визжали и переругивались. Полулежа в кебе и низко надвинув на лоб шляпу, Дориан Грей равнодушно наблюдал отвратительную изнанку жизни большого города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Да, в этом весь секрет! Он, Дориан, часто старался это делать, будет стараться и впредь. Есть притоны для курильщиков опиума, где можно купить забвение. Есть ужасные вертепы, где память о старых грехах можно утопить в безумии новых.
Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп. Порой большущая безобразная туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана.
«Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее? Ведь он пролил невинную кровь. Чем можно это искупить? Нет, этому нет прощения!.. Ну что ж, если нельзя себе этого простить, так можно забыть. И Дориан твердо решил забыть, вычеркнуть все из памяти, убить прошлое, как убивают гадюку, ужалившую человека. В самом деле, какое право имел Бэзил говорить с ним так? Кто его поставил судьей над другими людьми? Он сказал ужасные слова, слова, которые невозможно было стерпеть.
Кеб тащился все дальше и, казалось, с каждым шагом все медленнее. Дориан опустил стекло и крикнул кучеру, чтобы он ехал быстрее. Его томила мучительная жажда опиума, в горле пересохло, холеные руки конвульсивно сжимались. Он в бешенстве ударил лошадь своей тростью. Кучер рассмеялся и, в свою очередь, подстегнул ее кнутом. Дориан тоже засмеялся — и кучер почему-то притих.
Казалось, езде не будет конца. Сеть узких уличек напоминала широко раскинутую черную паутину. В однообразии их было что-то угнетающее. Туман все сгущался. Дориану стало жутко.
Проехали пустынный квартал кирпичных заводов. Здесь туман был не так густ, и можно было разглядеть печи для обжига, похожие на высокие бутылки, из которых вырывались оранжевые веерообразные языки пламени. На проезжавший кеб залаяла собака, где-то далеко во мраке кричала заблудившаяся чайка. Лошадь споткнулась, попав ногой в колею, шарахнулась в сторону и поскакала галопом.
Через некоторое время они свернули с грунтовой дороги, и кеб снова загрохотал по неровной мостовой. В окнах домов было темно, и только кое-где на освещенной изнутри шторе мелькали фантастические силуэты. Дориан с интересом смотрел на них. Они двигались, как громадные марионетки, а жестикулировали, как живые люди. Но скоро они стали раздражать его. В душе поднималась глухая злоба. Когда завернули за угол, женщина крикнула им что-то из открытой двери, в другом месте двое мужчин погнались за кебом и пробежали ярдов сто. Кучер отогнал их кнутом.
Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются в замкнутом кругу. Действительно, искусанные губы Дориана Грея с утомительной настойчивостью повторяли и повторяли все ту же коварную фразу о душе и ощущениях, пока он не внушил себе, что она полностью выражает его настроение и оправдывает страсти, которые, впрочем, и без этого оправдания все равно владели бы им. Одна мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни, самый страшный из человеческих аппетитов, напрягала, заставляя трепетать каждый нерв, каждый фибр его тела. Уродства жизни, когда-то ненавистные ему, потому что возвращали к действительности, теперь по той же причине стали ему дороги. Да, безобразие жизни стало единственной реальностью. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, низость воров и подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения Искусства и грезы, навеваемые Песней. Они были ему нужны, потому что давали забвение. Он говорил себе, что через три дня отделается от воспоминаний.
Вдруг кучер рывком остановил кеб у темного переулка. За крышами и ветхими дымовыми трубами невысоких домов виднелись черные мачты кораблей. Клубы белого тумана, похожие на призрачные паруса, льнули к их реям.
— Это где-то здесь, сэр? — хрипло спросил кучер через стекло.
Дориан встрепенулся и окинул улицу взглядом.
— Да, здесь, — ответил он и, поспешно выйдя из кеба, дал кучеру обещанный второй соверен, затем быстро зашагал по направлению к набережной. Кое-где на больших торговых судах горели фонари. Свет их мерцал и дробился в лужах. Вдалеке пылали красные огни парохода, отправлявшегося за границу и набиравшего уголь. Скользкая мостовая блестела, как мокрый макинтош.
Дориан пошел налево, то и дело оглядываясь, чтобы убедиться, что никто за ним не следит. Через семь-восемь минут он добрался до ветхого, грязного дома, вклинившегося между двумя захудалыми фабриками. В окне верхнего этажа горела лампа. Здесь Дориан остановился и постучал в дверь. Стук был условный.
Через минуту он услышал шаги в коридоре, и забренчала снятая с крюка дверная цепочка. Затем дверь тихо отворилась, и он вошел, не сказав ни слова приземистому тучному человеку, который отступил во мрак и прижался к стене, давая ему дорогу. В конце коридора висела грязная зеленая занавеска, колыхавшаяся от резкого ветра, который ворвался в открытую дверь. Отдернув эту занавеску, Дориан вошел в длинное помещение с низким потолком, похожее на третьеразрядный танцкласс. На стенах горели газовые рожки, их резкий свет тускло и криво отражался в засиженных мухами зеркалах. Над газовыми рожками рефлекторы из гофрированной жести казались дрожащими кругами огня. Пол был усыпан ярко-желтыми опилками со следами грязных башмаков и темными пятнами от пролитого вина. Несколько малайцев, сидя на корточках у топившейся железной печурки, играли в кости, болтали и смеялись, скаля белые зубы. В одном углу, навалившись грудью на стол и положив голову на руки, сидел моряк, а у пестро размалеванной стойки, занимавшей всю стену, две изможденные женщины дразнили старика, который брезгливо чистил щеткой рукава своего пальто.
— Ему все чудится, будто по нему красные муравьи ползают, — с хохотом сказала одна из женщин проходившему мимо Дориану. Старик с ужасом посмотрел на нее и жалобно захныкал.
В дальнем конце комнаты лесенка вела в затемненную каморку. Дориан взбежал по трем расшатанным ступенькам, и ему ударил в лицо душный запах опиума. Он глубоко вдохнул его, и ноздри его затрепетали от наслаждения. Когда он вошел, белокурый молодой человек, который, наклонясь над лампой, зажигал длинную тонкую трубку, взглянул на него и нерешительно кивнул ему головой.
— Вы здесь, Адриан?
— Где же мне еще быть? — был равнодушный ответ. — Со мной теперь никто из прежних знакомых и разговаривать не хочет.
— А я думал, что вы уехали из Англии.
— Дарлингтон палец о палец не ударит… Мой брат наконец уплатил по векселю… Но Джордж тоже меня знать не хочет… Ну, да все равно, — добавил он со вздохом. — Пока есть вот это снадобье, друзья мне не нужны. Пожалуй, у меня их было слишком много.
Дориан вздрогнул и отвернулся. Он обвел глазами жуткие фигуры, в самых нелепых и причудливых позах раскинувшиеся на рваных матрацах. Судорожно скрюченные руки и ноги, разинутые рты, остановившиеся тусклые зрачки — эта картина словно завораживала его. Ему были знакомы муки того странного рая, в котором пребывали эти люди, как и тот мрачный ад, что открывал им тайны новых радостей. Сейчас они чувствовали себя счастливее, чем он, ибо он был в плену у своих мыслей. Воспоминания, как страшная болезнь, глодали его душу. Порой перед ним всплывали устремленные на него глаза Бэзила Холлуорда. Как ни жаждал он поскорее забыться, он почувствовал, что не в силах здесь оставаться. Присутствие Адриана Синглтона смущало его. Хотелось уйти куда-нибудь, где его никто не знает. Он стремился уйти от самого себя.
— Пойду в другое место, — сказал он после некоторого молчания.
— На верфь?
— Да.
— Но эта дикая кошка, наверное, там. Сюда ее больше не пускают.
Дориан пожал плечами.
— Ну что ж! Мне до тошноты надоели влюбленные женщины. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее. Кроме того, зелье там лучше.
— Да нет, такое же.
— Тамошнее мне больше по вкусу. Пойдемте выпьем чего-нибудь. Мне сегодня хочется напиться.
— А мне ничего не хочется, — пробормотал Адриан.
— Все равно, пойдемте.
Адриан Синглтон лениво встал и пошел за Дорианом к буфету. Мулат в рваной чалме и потрепанном пальто приветствовал их, противно скаля зубы, и со стуком поставил перед ними бутылку бренди и две стопки. Женщины, стоявшие у прилавка, тотчас придвинулись ближе и стали заговаривать с ними. Дориан повернулся к ним спиной и что-то тихо сказал Синглтону.
Одна из женщин криво усмехнулась.
— Ишь какой он сегодня гордый! — фыркнула она.
— Ради бога, оставь меня в покое! — крикнул Дориан, топнув ногой. — Чего тебе надо? Денег? На, возьми и не смей со мной больше заговаривать.
Красные искры вспыхнули на миг в мутных зрачках женщины, но тотчас потухли, и глаза снова стали тусклыми и безжизненными. Она тряхнула головой и с жадностью сгребла со стойки брошенные ей монеты. Ее товарка завистливо наблюдала за ней.
— Ни к чему это, — со вздохом сказал Адриан, продолжая разговор. — Я не стремлюсь вернуться туда. Зачем? Мне и здесь очень хорошо.
— Напишите мне, если вам понадобится что-нибудь. Обещаете? — спросил Дориан, помолчав.
— Может быть, и напишу.
— Ну, пока, до свиданья.
— До свиданья, — ответил молодой человек и, утирая платком запекшиеся губы, стал подниматься по лесенке.
Дориан с болью посмотрел ему вслед и пошел к выходу. Когда он отодвигал занавеску, ему вдогонку прозвучал циничный смех женщины, которой он дал деньги.
— Уходит эта добыча дьявола! — хрипло закричала она, икая.
— Не смей меня так называть, проклятая! — крикнул Дориан в ответ.
Она щелкнула пальцами и еще громче заорала ему вслед:
— А тебе хочется, чтобы тебя называли Прекрасный Принц, да?
Дремавший за столом моряк, услышав эти слова, вскочил и как безумный осмотрелся кругом. Когда из прихожей донесся стук захлопнувшейся двери, он выбежал стремглав, словно спасаясь от погони.
Дориан Грей под моросящим дождем быстро шел по набережной. Встреча с Адрианом Синглтоном почему-то сильно взволновала его, и он спрашивал себя, прав ли был Бэзил Холлуорд, когда с такой оскорбительной прямотой сказал ему, что разбитая жизнь этого юноши — дело рук его, Дориана. На минуту глаза его приняли печальное выражение. Но он тотчас же встряхнулся.
Собственно, ему-то что? Слишком коротка жизнь, чтобы брать на себя еще и бремя чужих ошибок. Каждый живет, как хочет, и расплачивается за это сам. Жаль только, что так часто человеку за одну-единственную ошибку приходится расплачиваться без конца. В своих расчетах с человеком Судьба никогда не считает его долг погашенным.
Если верить психологам, бывают моменты, когда жажда греха (или того, что люди называют грехом) так овладевает человеком, что каждым фибром его тела, каждой клеточкой его мозга движут опасные инстинкты. В такие моменты люди теряют свободу воли. Как автоматы, идут они навстречу своей гибели. У них уже нет иного выхода, сознание их — либо молчит, — либо своим вмешательством только делает бунт заманчивее. Ведь теологи не устают твердить нам, что самый страшный из грехов — это грех непослушания. Великий дух, предтеча зла, был изгнан с небес именно за мятеж.
Бесчувственный ко всему, жаждущий лишь утешений порока, Дориан Грей, человек с оскверненным воображением и бунтующей душой, спешил вперед, все ускоряя шаг. Но когда он нырнул в темный крытый проход, которым часто пользовался для сокращения пути к тому притону с дурной славой, куда он направлялся, — сзади кто-то неожиданно схватил его за плечи и, не дав ему опомниться, прижал к стене, грубой рукой вцепившись ему в горло.
Дориан стал отчаянно защищаться и, сделав страшное усилие, оторвал от горла сжимавшие его пальцы. В ту же секунду щелкнул курок, и в глаза Дориану блеснул револьвер, направленный прямо ему в лоб. Он смутно увидел в темноте стоявшего перед ним невысокого, коренастого мужчину.
— Чего вам надо? — спросил Дориан, задыхаясь.
— Стойте смирно! — скомандовал тот. — Только шевельнитесь — и я вас пристрелю.
— Вы с ума сошли! Что я вам сделал?
— Вы разбили жизнь Сибилы Вэйн, а Сибила Вэйн — моя сестра. Она покончила с собой. Я знаю, это вы виноваты в ее смерти, и я дал клятву убить вас. Столько лет я вас разыскивал — ведь не было никаких следов… Только два человека могли бы вас описать, но оба они умерли. Я ничего не знал о вас — только то ласкательное прозвище, что она дала вам. И сегодня я случайно услышал его. Молитесь богу, потому что вы сейчас умрете.
Дориан Грей обомлел от страха.
— Я ее никогда не знал, — прошептал он, заикаясь. — И не слыхивал о ней. Вы сумасшедший.
— Кайтесь в своих грехах, я вам говорю, потому что вы умрете, это так же верно, как то, что я — Джеймс Вэйн.
Страшная минута. Дориан не знал, что делать, что сказать.
— На колени! — прорычал Джеймс Вэйн. — Даю вам одну минуту, не больше, чтобы помолиться. Сегодня я ухожу в плавание и сначала должен расквитаться с вами. Даю одну минуту, и все.
Дориан стоял, опустив руки, парализованный ужасом. Вдруг в душе его мелькнула отчаянная надежда…
— Стойте! — воскликнул он. — Сколько лет, как умерла ваша сестра? Скорее отвечайте!
— Восемнадцать лет, — ответил моряк. — А что? При чем тут годы?
— Восемнадцать лет! — Дориан Грей рассмеялся торжествующим смехом. — Восемнадцать лет! Да подведите меня к фонарю и взгляните на меня!
Джеймс Вэйн одно мгновение стоял в нерешимости, не понимая, чего надо Дориану. Но затем потащил его из-под темной арки к фонарю.
Как ни слаб и неверен был задуваемый ветром огонек фонаря, — его было достаточно, чтобы Джеймс Вэйн поверил, что он чуть не совершил страшную ошибку. Лицо человека, которого он хотел убить, сияло всей свежестью юности, ее непорочной чистотой. На вид ему было не больше двадцати лет. Он, пожалуй, был немногим старше, а может, и вовсе не старше, чем Сибила много лет назад, когда Джеймс расстался с нею. Было ясно, что это не тот, кто погубил ее.
Джеймс Вэйн выпустил Дориана и отступил на шаг.
— Господи помилуй! А я чуть было вас не застрелил!
Дориан тяжело перевел дух.
— Да, вы чуть не совершили ужасное преступление, — сказал он, сурово глядя на Джеймса. — Пусть это послужит вам уроком: человек не должен брать на себя отмщения, это дело господа бога.
— Простите, сэр, — пробормотал Вэйн. — Меня сбили с толку. Случайно услышал два слова в этой проклятой дыре — и они навели меня на ложный след.
— Ступайте-ка домой, а револьвер спрячьте, не то попадете в беду, — сказал Дориан и, повернувшись, неторопливо зашагал дальше.
Джеймс Вэйн, все еще не опомнившись от ужаса, стоял на мостовой. Он дрожал всем телом. Немного погодя какая-то черная тень, скользившая вдоль мокрой стены, появилась в освещенной фонарем полосе и неслышно подкралась к моряку. Почувствовав на своем плече чью-то руку, он вздрогнул и оглянулся. Это была одна из тех двух женщин, которые только что стояли у буфета в притоне.
— Почему ты его не убил? — прошипела она, вплотную приблизив к нему испитое лицо. — Когда ты выбежал от Дэйли, я сразу догадалась, что ты погнался за ним. Эх, дурак, надо было его пристукнуть. У него куча денег, и он — настоящий дьявол.
— Он не тот, кого я ищу, — ответил Джеймс Вэйн. — А чужие деньги мне не нужны. Мне нужно отомстить одному человеку. Ему теперь, должно быть, под сорок. А этот — еще почти мальчик. Слава богу, что я его не убил, не то были бы у меня руки в невинной крови.
Женщина горько засмеялась.
— Почти мальчик! Как бы не так! Если хочешь знать, вот уже скоро восемнадцать лет, как Прекрасный Принц сделал меня тем, что я сейчас.
Лжешь! — крикнул Джеймс Вэйн. Она подняла руку.
— Богом клянусь, что это правда.
— Клянешься?
— Чтоб у меня язык отсох, если я вру! Этот хуже всех тех, кто таскается сюда. Говорят, он продал душу черту за красивое лицо. Вот уже скоро восемнадцать лет я его знаю, а он за столько лет почти не переменился… Не то что я, — добавила она с печальной усмешкой.
— Значит, ты клянешься?
— Клянусь! — хриплым эхом сорвалось с ее плоских губ. — Но ты меня не выдавай, — добавила она жалобно. — Я его боюсь. И дай мне деньжонок — за ночлег заплатить.
Он с яростным ругательством бросился бежать в ту сторону, куда ушел Дориан Грей, но Дориана и след простыл. Когда Джеймс Вэйн оглянулся, и женщины уже на улице не было.
Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее своей усадьбы Селби-Ройял, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмаут, которая гостила у него вместе с мужем, высохшим шестидесятилетним стариком. Было время чая, и мягкий свет большой лампы под кружевным абажуром падал на тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза. За столом хозяйничала герцогиня. Ее белые руки грациозно порхали среди чашек, а полные красные губы улыбались, — видно, ее забавляло то, что ей нашептывал Дориан. Лорд Генри наблюдал за ними, полулежа в плетеном кресле с шелковыми подушками, а на диване персикового цвета восседала леди Нарборо, делая вид, что слушает герцога, описывавшего ей бразильского жука, которого он недавно добыл для своей коллекции. Трое молодых щеголей в смокингах угощали дам пирожными. В Селби уже съехались двенадцать человек, и назавтра ожидали еще гостей.
— О чем это вы толкуете? — спросил лорд Генри, подойдя к столу и ставя свою чашку. — Надеюсь, Дориан рассказал вам, Глэдис, о моем проекте все окрестить по-новому?.. Это замечательная мысль.
— А я вовсе не хочу менять имя, Гарри, — возразила герцогиня, поднимая на него красивые глаза. — Я вполне довольна моим, и, наверное, мистер Грей тоже доволен своим.
— Милая Глэдис, я ни за что на свете не стал бы менять такие имена, как ваши и Дориана. Оба они очень хороши. Я имею в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для бутоньерки, чудеснейший пятнистый цветок, обольстительный, как семь смертных грехов, и машинально спросил у садовника, как эта орхидея называется. Он сказал, что это прекрасный сорт «робинзониана»… или что-то столь же неблагозвучное. Право, мы разучились давать вещам красивые названия, — да, да, это печальная правда! А ведь слово — это все. Я никогда не придираюсь к поступкам, я требователен только к словам… Потому-то я и не выношу вульгарный реализм в литературе. Человека, называющего лопату лопатой, следовало бы заставить работать ею — только на это он и годен.
— Ну а как, например, вас окрестить по-новому, Гарри? — спросила герцогиня.
— Принц Парадокс, — сказал Дориан.
— Вот удачно придумано! — воскликнула герцогиня.
— И слышать не хочу о таком имени, — со смехом запротестовал лорд Генри, садясь в кресло. — Ярлык пристанет, так уж потом от него не избавишься. Нет, я отказываюсь от этого титула.
— Короли не должны отрекаться, — тоном предостережения произнесли красивые губки.
— Значит, вы хотите, чтобы я стал защитником трона?
— Да.
— Но я провозглашаю истины будущего!
— А я предпочитаю заблуждения настоящего, — отпарировала герцогиня.
— Вы меня обезоруживаете, Глэдис! — воскликнул лорд Генри, заражаясь ее настроением.
— Я отбираю у вас щит, но оставляю копье, Гарри.
— Я никогда не сражаюсь против Красоты, — сказал он с галантным поклоном.
— Это ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы цените красоту слишком высоко.
— Полноте, Глэдис! Правда, я считаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, я первый готов согласиться, что лучше уж быть добродетельным, чем безобразным.
— Выходит, что некрасивость — один из семи смертных грехов? — воскликнула герцогиня. А как же вы только что сравнивали с ними орхидеи?
— Нет, Глэдис, некрасивость — одна из семи смертных добродетелей. И вам, как стойкой тори, не следует умалять их значения. Пиво, Библия и эти семь смертных добродетелей сделали нашу Англию такой, какая она есть.
— Значит, вы не любите нашу страну?
— Я живу в ней.
— Чтобы можно было усерднее ее хулить?
— А вы хотели бы, чтобы я согласился с мнением Европы о ней?
— Что же там о нас говорят?
— Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл здесь торговлю.
— Это ваша острота, Гарри?
— Дарю ее вам.
— Что я с ней сделаю? Она слишком похожа на правду.
— А вы не бойтесь. Наши соотечественники никогда не узнают себя в портретах.
— Они — люди благоразумные.
— Скорее хитрые. Подводя баланс, они глупость покрывают богатством, а порок — лицемерием.
— Все-таки в прошлом мы вершили великие дела.
— Нам их навязали, Глэдис.
— Но мы с честью несли их бремя.
— Не дальше как до Фондовой биржи.
Герцогиня покачала головой.
— Я верю в величие нации.
— Оно — только пережиток предприимчивости и напористости.
— В нем — залог развития.
— Упадок мне милее.
— А как же искусство? — спросила Глэдис.
— Оно — болезнь.
— А любовь?
— Иллюзия.
— А религия?
— Распространенный суррогат веры.
— Вы скептик.
— Ничуть! Ведь скептицизм — начало веры.
— Да кто же вы?
— Определить — значит ограничить.
— Ну, дайте мне хоть нить!..
— Нити обрываются. И вы рискуете заблудиться в лабиринте.
— Вы меня окончательно загнали в угол. Давайте говорить о другом.
— Вот превосходная тема — хозяин дома. Много лет назад его окрестили Прекрасным Принцем.
— Ах, не напоминайте мне об этом! — воскликнул Дориан Грей.
— Хозяин сегодня несносен, — сказала герцогиня, краснея. — Он, кажется, полагает, что Монмаут женился на мне из чисто научного интереса, видя во мне наилучший экземпляр современной бабочки.
— Но он, надеюсь, не посадит вас на булавку, герцогиня? — со смехом сказал Дориан.
— Достаточно того, что в меня втыкает булавки моя горничная, когда сердится.
— А за что же она на вас сердится, герцогиня?
— Из-за пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обычно за то, что я прихожу в три четверти девятого и заявляю ей, что она должна меня одеть к половине девятого.
— Какая глупая придирчивость! Вам бы следовало прогнать ее, герцогиня.
— Не могу, мистер Грей. Она придумывает мне фасоны шляпок. Помните ту, в которой я была у леди Хилстон? Вижу, что забыли, но из любезности делаете вид, будто помните. Так вот, она эту шляпку сделала из ничего. Все хорошие шляпы создаются из ничего.
— Как и все хорошие репутации, Глэдис, — вставил лорд Генри. — А когда человек чем-нибудь действительно выдвинется, он наживает врагов. У нас одна лишь посредственность — залог популярности.
— Только не у женщин, Гарри! — Герцогиня энергично покачала головой. — А женщины правят миром. Уверяю вас, мы терпеть не можем посредственности. Кто-то сказал про нас, что мы «любим ушами». А вы, мужчины, любите глазами… Если только вы вообще когда-нибудь любите.
— Мне кажется, мы только это и делаем всю жизнь, — сказал Дориан.
— Ну, значит, никого не любите по-настоящему, мистер Грей, — отозвалась герцогиня с шутливым огорчением.
— Милая моя Глэдис, что за ересь! — воскликнул лорд Генри. — Любовь питается повторением, и только повторение превращает простое вожделение в искусство. Притом каждый раз, когда влюбляешься, любишь впервые. Предмет страсти меняется, а страсть всегда остается единственной и неповторимой. Перемена только усиливает ее. Жизнь дарит человеку в лучшем случае лишь одно великое мгновение, и секрет счастья в том, чтобы это великое мгновение переживать как можно чаще.
— Даже если оно вас тяжело ранит, Гарри? — спросила герцогиня, помолчав.
— Да, в особенности тогда, когда оно вас ранит, — ответил лорд Генри.
Герцогиня повернулась к Дориану и посмотрела на него как-то странно.
— А вы что на это скажете, мистер Грей? — спросила она.
Дориан ответил не сразу. Наконец рассмеялся и тряхнул головой.
— Я, герцогиня, всегда во всем согласен с Гарри.
— Даже когда он не прав?
— Гарри всегда прав, герцогиня.
— И что же, его философия помогла вам найти счастье?
— Я никогда не искал счастья. Кому оно нужно? Я искал наслаждений.
— И находили, мистер Грей?
— Часто. Слишком часто.
Герцогиня сказала со вздохом:
— А я жажду только мира и покоя. И если не пойду сейчас переодеваться, я его лишусь на сегодня.
— Позвольте мне выбрать для вас несколько орхидей, герцогиня, — воскликнул Дориан с живостью и, вскочив, направился в глубь оранжереи.
— Вы бессовестно кокетничаете с ним, Глэдис, — сказал лорд Генри своей кузине. — Берегитесь! Чары его сильны.
— Если бы не это, так не было бы и борьбы.
— Значит, грек идет на грека?
— Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.
— И потерпели поражение.
— Бывают вещи страшнее плена, — бросила герцогиня.
— Эге, вы скачете, бросив поводья!
— Только в скачке и жизнь, — был ответ.
— Я это запишу сегодня в моем дневнике.
— Что именно?
— Что ребенок, обжегшись, вновь тянется к огню.
— Огонь меня и не коснулся, Гарри. Мои крылья целы.
— Они вам служат для чего угодно, только не для полета: вы и не пытаетесь улететь от опасности.
— Видно, храбрость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое ощущение.
— А вы знаете, что у вас есть соперница?
— Кто?
— Леди Нарборо, — смеясь, шепнул лорд Генри, — она в него положительно влюблена.
— Вы меня пугаете. Увлечение древностью всегда фатально для нас, романтиков.
— Это женщины-то — романтики? Да вы выступаете во всеоружии научных методов!
— Нас учили мужчины.
— Учить они вас учили, а вот изучить вас до сих пор не сумели.
— Ну-ка, попробуйте охарактеризовать нас! — подзадорила его герцогиня.
— Вы — сфинксы без загадок.
Герцогиня с улыбкой смотрела на него.
— Однако долго же мистер Грей выбирает для меня орхидеи! Пойдемте поможем ему. Он ведь еще не знает, какого цвета платье я надену к обеду.
— Вам придется подобрать платье к его орхидеям, Глэдис.
— Это было бы преждевременной капитуляцией.
— Романтика в искусстве начинается с кульминационного момента.
— Но я должна обеспечить себе путь к отступлению.
— Подобно парфянам?
— Парфяне спаслись в пустыню. А я этого не могу.
— Для женщин не всегда возможен выбор, — заметил лорд Генри. Не успел он договорить, как с дальнего конца оранжереи донесся стон, а затем глухой стук, словно от падения чего-то тяжелого. Все всполошились. Герцогиня в ужасе застыла на месте, а лорд Генри, тоже испуганный, побежал, раздвигая качавшиеся листья пальм, туда, где на плиточном полу лицом вниз лежал Дориан Грей в глубоком обмороке.
Его тотчас перенесли в голубую гостиную и уложили на диван. Он скоро пришел в себя и с недоумением обвел глазами комнату.
— Что случилось? — спросил он. — А, вспоминаю! Я здесь в безопасности, Гарри? — Он вдруг весь затрясся.
— Ну конечно, дорогой мой! У вас просто был обморок. Наверное, переутомились. Лучше не выходите к обеду. Я вас заменю.
— Нет, я пойду с вами в столовую, — сказал Дориан, с трудом поднимаясь. — Я не хочу оставаться один.
Он пошел к себе переодеваться.
За обедом он проявлял беспечную веселость, в которой было что-то отчаянное. И только по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая тот миг, когда увидел за окном оранжереи белое, как платок, лицо Джеймса Вэйна, следившего за ним.
Весь следующий день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, изнемогая от дикого страха смерти, хотя к жизни он был уже равнодушен. Сознание, что за ним охотятся, что его подстерегают, готовят ему западню, угнетало его, не давало покоя. Стоило ветерку шевельнуть портьеру, как Дориан уже вздрагивал. Сухие листья, которые ветер швырял в стекла, напоминали ему о неосуществленных намерениях и будили страстные сожаления. Как только он закрывал глаза, перед ним вставало лицо моряка, следившего за ним сквозь запотевшее стекло, и снова ужас тяжелой рукой сжимал сердце.
Но, может быть, это только его воображение вызвало из мрака ночи призрак мстителя и рисует ему жуткие картины ожидающего его возмездия? Действительность — это хаос, но в работе человеческого воображения есть неумолимая логика. И только наше воображение заставляет раскаяние следовать по пятам за преступлением. Только воображение рисует нам отвратительные последствия каждого нашего греха. В реальном мире фактов грешники не наказываются, праведники не вознаграждаются. Сильному сопутствует успех, слабого постигает неудача. Вот и все.
И, наконец, если бы сторонний человек бродил вокруг дома, его бы непременно увидели слуги или сторожа. На грядках под окном оранжереи остались бы следы — и садовники сразу доложили бы об этом ему, Дориану. Нет, нет, все это только его фантазия! Брат Сибилы не вернулся, чтобы убить его. Он уехал на корабле и погибнет где-нибудь в бурном море. Да, Джеймс Вэйн, во всяком случае, ему больше не опасен. Ведь он не знает, не может знать имя того, кто погубил его сестру. Маска молодости спасла Прекрасного Принца.
Так Дориан в конце концов уверил себя, что все это был только мираж. Однако ему страшно было думать, что совесть может порождать такие жуткие фантомы и, придавая им видимое обличье, заставлять их проходить перед человеком! Во что превратилась бы его жизнь, если бы днем и ночью призраки его преступлений смотрели на него из темных углов, издеваясь над ним, шептали ему что-то в уши во время пиров, будили его ледяным прикосновением, когда он уснет! При этой мысли Дориан бледнел и холодел от страха. О, зачем он в страшный час безумия убил друга! Как жутко даже вспоминать эту сцену! Она словно стояла у него перед глазами. Каждая ужасная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из темной пропасти времен в кровавом одеянии вставала грозная тень его преступления.
Когда лорд Генри в шесть часов пришел в спальню к Дориану, он застал его в слезах. Дориан плакал, как человек, у которого сердце разрывается от горя.
Только на третий день он решился выйти из дому. Напоенное запахом сосен ясное зимнее утро вернуло ему бодрость и жизнерадостность. Но не только это вызвало перемену. Вся душа Дориана восстала против чрезмерности мук, способной ее искалечить, нарушить ее дивный покой. Так всегда бывает с утонченными натурами. Сильные страсти, если они не укрощены, сокрушают таких людей. Страсти эти — либо убивают, — либо умирают сами. Мелкие горести и неглубокая любовь живучи. Великая любовь и великое горе гибнут от избытка своей силы.
Помимо того, Дориан убедил себя, что он — жертва своего потрясенного воображения, и уже вспоминал свои страхи с чувством, похожим на снисходительную жалость, жалость, в которой была немалая доля пренебрежения.
После завтрака он целый час гулял с герцогиней в саду, потом поехал через парк на то место, где должны были собраться охотники. Сухой хрустящий иней словно солью покрывал траву. Небо походило на опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая кромка льда окаймляла у берегов поросшее камышом тихое озеро.
На опушке соснового леса Дориан, увидел брата герцогини, сэра Джеффри Клаустона, — он выбрасывал два пустых патрона из своего ружья. Дориан выскочил из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю, пробираясь сквозь заросли кустарника и сухого папоротника.
— Хорошо поохотились, Джеффри? — спросил он, подходя.
— Не особенно. Видно, птицы почти все улетели в поле. После завтрака переберемся на другое место. Авось там больше повезет.
Дориан зашагал рядом с ним. Живительный аромат леса, мелькавшие в его зеленой сени золотистые и красные блики солнца на стволах, хриплые крики загонщиков, порой разносившиеся по лесу, и резкое щелкание ружей — все веселило его и наполняло чудесным ощущением свободы. Он весь отдался чувству бездумного счастья, радости, которую ничто не может смутить.
Вдруг ярдах в двадцати от них, из-за бугорка, поросшего прошлогодней травой, выскочил заяц. Насторожив уши с черными кончиками, вытягивая длинные задние лапки, он стрелой помчался в глубь ольшаника. Сэр Джеффри тотчас поднял ружье. Но грациозные движения зверька неожиданно умилили Дориана, и он крикнул:
— Не убивайте его, Джеффри, пусть себе живет!
— Что за глупости, Дориан! — со смехом запротестовал сэр Джеффри и выстрелил в тот момент, когда заяц юркнул в чащу. Раздался двойной крик — ужасный крик раненого зайца и еще более ужасный предсмертный крик человека.
— Боже! Я попал в загонщика! — ахнул сэр Джеффри. — Какой это осел полез под выстрелы! Эй, перестаньте там стрелять! — крикнул он во всю силу своих легких. — Человек ранен!
Прибежал старший егерь с палкой.
— Где, сэр? Где он?
И в ту же минуту по всей линии затихла стрельба.
— Там, — сердито ответил сэр Джеффри и торопливо пошел к ольшанику. — Какого черта вы не отвели своих людей подальше? Испортили мне сегодняшнюю охоту.
Дориан смотрел, как оба нырнули в заросли, раздвигая гибкие ветви. Через минуту они уже появились оттуда и вынесли труп на освещенную солнцем опушку. Дориан в ужасе отвернулся, подумав, что злой рок преследует его повсюду. Он слышал вопрос сэра Джеффри, умер ли этот человек, и утвердительный ответ егеря. Лес вдруг ожил, закишел людьми, слышался топот множества ног, приглушенный гомон. Крупный фазан с меднокрасной грудью, шумно хлопая крыльями, пролетел наверху среди ветвей.
Через несколько минут, показавшихся расстроенному Дориану бесконечными часами муки, на его плечо легла чья-то рука. Он вздрогнул и оглянулся.
— Дориан, — промолвил лорд Генри. — Лучше я скажу им, чтобы на сегодня охоту прекратили. Продолжать ее как-то неудобно.
— Ее бы следовало запретить навсегда, — ответил Дориан с горечью. — Это такая жестокая и противная забава! Что, тот человек…
Он не мог докончить фразы.
— К сожалению, да. Ему угодил в грудь весь заряд дроби. Должно быть, умер сразу. Пойдемте домой, Дориан.
Они шли рядом к главной аллее и молчали. Наконец Дориан поднял глаза на лорда Генри и сказал с тяжелым вздохом:
— Это дурное предзнаменование, Гарри, очень дурное!
— Что именно? — спросил лорд Генри. — Ах да, этот несчастный случай. Ну, милый друг, что поделаешь? Убитый был сам виноват — кто же становится под выстрелы? И, кроме того, — мы-то тут при чем? Для Джеффри это изрядная неприятность, не спорю. Дырявить загонщиков не годится. Люди могут подумать, что он плохой стрелок. А между тем это неверно: Джеффри стреляет очень метко. Но не будем больше говорить об этом.
Дориан покачал головой.
— Нет, это дурной знак, Гарри. Я чувствую, что случится что-то страшное… Быть может, со мной, — добавил он, проводя рукой по глазам, как под влиянием сильной боли.
Лорд Генри рассмеялся.
— Самое страшное на свете — это скука, Дориан. Вот единственный грех, которому нет прощения. Но нам она не грозит, если только наши приятели за обедом не вздумают толковать о случившемся. Надо будет их предупредить, что это запретная тема. Ну а предзнаменования — вздор, никаких предзнаменований не бывает. Судьба не шлет нам вестников — для этого она достаточно мудра или достаточно жестока. И, наконец, скажите, ради бога, что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может пожелать человек. Каждый был бы рад поменяться с вами.
— А я был бы рад поменяться с любым человеком на свете! Не смейтесь, Гарри, я вам правду говорю. Злополучный крестьянин, который убит только что, счастливее меня. Смерти я не боюсь — страшно только ее приближение. Мне кажется, будто ее чудовищные крылья уже шумят надо мной в свинцовой духоте. О господи! Разве вы не видите, что какой-то человек прячется за деревьями, подстерегает, ждет меня?
Лорд Генри посмотрел туда, куда указывала дрожащая рука в перчатке.
— Да, — сказал он с улыбкой, — вижу садовника, который действительно поджидает нас. Наверное, хочет узнать, какие цветы срезать к столу. До чего же у вас нервы развинтились, мой милый! Непременно посоветуйтесь с моим врачом, когда мы вернемся в город.
Дориан вздохнул с облегчением, узнав в подходившем садовника. Тот приподнял шляпу, смущенно покосился на лорда Генри и, достав из кармана письмо, подал его хозяину.
— Ее светлость приказала мне подождать ответа, — промолвил он вполголоса.
Дориан сунул письмо в карман.
— Скажите ее светлости, что я сейчас приду, — сказал он сухо. Садовник торопливо пошел к дому.
— Как женщины любят делать рискованные вещи! — с улыбкой заметил лорд Генри. — Эта черта мне в них очень нравится. Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на это обращают внимание.
— А вы любите говорить рискованные вещи, Гарри. И в данном случае вы глубоко ошибаетесь. Герцогиня мне очень нравится, но я не влюблен в нее.
— А она в вас очень влюблена, но нравитесь вы ей меньше. Так что вы составите прекрасную пару.
— Вы сплетничаете, Гарри! И сплетничаете без всяких оснований.
— Основание для всякой сплетни — вера в безнравственность, — изрек лорд Генри, закуривая папиросу.
— Гарри, Гарри, вы ради красного словца готовы кого угодно принести в жертву!
— Люди сами восходят на алтарь, чтобы принести себя в жертву.
— Ах, если бы я мог кого-нибудь полюбить! — воскликнул Дориан с ноткой пафоса в голосе. — Но я, кажется, утратил эту способность и разучился желать. Я всегда был слишком занят собой — и вот стал уже в тягость самому себе. Мне хочется бежать от всего, уйти, забыть!.. Глупо было ехать сюда. Я, пожалуй, телеграфирую Харви, чтобы яхта была наготове. На яхте чувствуешь себя в безопасности.
— В безопасности от чего, Дориан? С вами случилась какая-нибудь беда? Почему же вы молчите? Вы знаете, что я всегда готов помочь вам.
— Я не могу вам ничего рассказать, Гарри, — ответил Дориан уныло. — И, наверное, все — просто моя фантазия. Это несчастье меня расстроило, я предчувствую, что и со мной случится что-нибудь в таком роде.
— Какой вздор!
— Надеюсь, вы правы, но ничего не могу с собой поделать. Ага, вот и герцогиня! Настоящая Артемида в английском костюме. Как видите, мы вернулись, герцогиня.
— Я уже все знаю, мистер Грей, — сказала герцогиня. — Бедный Джеффри ужасно огорчен. И, говорят, вы просили его не стрелять в зайца. Какое странное совпадение!
— Да, очень странное. Не знаю даже, что меня побудило сказать это. Простая прихоть, вероятно. Заяц был так мил… Однако очень жаль, что они вам рассказали про это. Ужасная история…
— Досадная история, — поправил его лорд Генри. — И психологически ничуть не любопытная. Вот если бы Джеффри убил его нарочно, — как это было бы интересно! Хотел бы я познакомиться с настоящим убийцей!
— Гарри, вы невозможный человек! — воскликнула герцогиня. — Не правда ли, мистер Грей?.. Ох, Гарри, мистеру Грею, кажется, опять дурно! Он сейчас упадет!
Дориан с трудом овладел собой и улыбнулся.
— Это пустяки, не беспокойтесь, герцогиня. Нервы у меня сильно расстроены, вот и все. Пожалуй, я слишком много ходил сегодня… Что такое Гарри опять изрек? Что-нибудь очень циничное? Вы мне потом расскажете. А сейчас вы меня извините — мне, пожалуй, лучше пойти прилечь.
Они дошли до широкой лестницы, которая вела из оранжереи на террасу. Когда стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри повернулся к герцогине и посмотрел на нее в упор своими томными глазами.
— Вы сильно в него влюблены? — спросил он. Герцогиня некоторое время молчала, глядя на расстилавшуюся перед ними картину.
— Хотела бы я сама это знать, — сказала она наконец. Лорд Генри покачал головой.
— Знание пагубно для любви. Только неизвестность пленяет нас. В тумане все кажется необыкновенным.
— Но в тумане можно сбиться с пути.
— Ах, милая Глэдис, все пути ведут к одному.
— К чему же?
— К разочарованию.
— С него я начала свой жизненный путь, — со вздохом отозвалась герцогиня.
— Оно пришло к вам в герцогской короне.
— Мне надоели земляничные листья.
— Но вы их носите с подобающим достоинством.
— Только на людях.
— Смотрите, вам трудно будет обойтись без них!
— А они останутся при мне, все до единого.
— Но у Монмаута есть уши.
— Старость туга на ухо.
— Неужели он никогда не ревнует?
— Нет. Хоть бы раз приревновал!
Лорд Генри осмотрелся вокруг, словно ища чего-то.
— Чего вы ищете? — спросила герцогиня.
— Шишечку от вашей рапиры, — отвечал он. — Вы ее обронили.
Герцогиня расхохоталась.
— Но маска еще на мне.
— Из-под нее ваши глаза кажутся еще красивее, — был ответ.
Герцогиня снова рассмеялась. Зубы ее блеснули меж губ, как белые зернышки в алой мякоти плода.
А наверху, в своей спальне, лежал на диване Дориан, и каждая жилка в нем дрожала от ужаса. Жизнь внезапно стала для него невыносимым бременем. Смерть злополучного загонщика, которого подстрелили в лесу, как дикого зверя, казалась Дориану прообразом его собственного конца. Услышав слова лорда Генри, сказанные с такой циничной шутливостью, он чуть не лишился чувств.
В пять часов он позвонил слуге и распорядился, чтобы его вещи были уложены и коляска подана к половине девятого, так как он уезжает вечерним поездом в Лондон. Он твердо решил ни одной ночи не ночевать больше в Селби, этом зловещем месте, где смерть бродит и при солнечном свете, а трава в лесу обрызгана кровью.
Он написал лорду Генри записку, в которой сообщал, что едет в Лондон к врачу, и просил развлекать гостей до его возвращения. Когда он запечатывал записку, в дверь постучали, и лакей доложил, что пришел старший егерь. Дориан нахмурился, закусил губу.
— Пусть войдет, — буркнул он после минутной нерешимости. Как только егерь вошел, Дориан достал из ящика чековую книжку и положил ее перед собой.
— Вы, наверное, пришли по поводу того несчастного случая, Торнтон? — спросил он, берясь уже за перо.
— Так точно, сэр, — ответил егерь.
— Что же, этот бедняга был женат? У него есть семья? — спросил Дориан небрежно. — Если да, я их не оставлю в нужде, пошлю им денег. Сколько вы находите нужным?
— Мы не знаем, кто этот человек, сэр. Поэтому я и осмелился вас побеспокоить…
— Не знаете, кто он? — рассеянно переспросил Дориан. — Как так? Разве он не из ваших людей?
— Нет, сэр. Я его никогда в глаза не видел. Похоже, что это какой-то матрос, сэр.
Перо выпало из рук Дориана, и сердце у него вдруг замерло.
— Матрос? — переспросил он. — Вы говорите, матрос?
— Да, сэр. По всему видно. На обеих руках у него татуировка… и все такое…
— А нашли вы при нем что-нибудь? — Дориан наклонился вперед, ошеломленно глядя на егеря. — Какой-нибудь документ, из которого можно узнать его имя?
— Нет, сэр. Только немного денег и шестизарядный револьвер — больше ничего. А имя нигде не указано. Человек, видимо, приличный, но из простых. Мы думаем, что матрос.
Дориан вскочил. Мелькнула безумная надежда, и он судорожно за нее ухватился.
— Где труп? Я хочу его сейчас же увидеть.
— Он на ферме, сэр. В пустой конюшне. Люди не любят держать в доме покойника. Они говорят, что мертвец приносит несчастье.
— На ферме? Так отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите кому-нибудь из конюхов, чтобы привел мне лошадь… Или нет, не надо. Я сам пойду в конюшню. Так будет скорее.
Не прошло и четверти часа, как Дориан Грей уже мчался галопом, во весь опор, по длинной аллее. Деревья призрачной процессией неслись мимо, и пугливые тени перебегали дорогу. Раз кобыла неожиданно свернула в сторону, к знакомой белой ограде, и чуть не сбросила седока. Он стегнул ее хлыстом по шее, и она понеслась вперед, рассекая воздух, как стрела. Камни летели из-под ее копыт.
Наконец Дориан доскакал до фермы. По двору слонялись двое рабочих. Он спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонек. Какой-то внутренний голос подсказал Дориану, что мертвец там. Он быстро подошел к дверям и взялся за щеколду.
Однако он вошел не сразу, а постоял минуту, чувствуя, что вот сейчас ему предстоит сделать открытие, которое — либо вернет ему покой, — либо испортит жизнь навсегда. Наконец он порывисто дернул дверь к себе и вошел.
На мешках в дальнем углу лежал человек в грубой рубахе и синих штанах. Лицо его было прикрыто пестрым ситцевым платком. Рядом горела, потрескивая, толстая свеча, воткнутая в бутылку.
Дориан дрожал, чувствуя, что у него не хватит духу своей рукой снять платок. Он кликнул одного из работников.
— Снимите эту тряпку, я хочу его видеть, — сказал он и прислонился к дверному косяку, ища опоры.
Когда парень снял платок, Дориан подошел ближе. Крик радости вырвался у него. Человек, убитый в лесу, был Джеймс Вэйн!
Несколько минут Дориан Грей стоял и смотрел на мертвеца. Когда он потом ехал домой, глаза его были полны слез. Спасен!
— И зачем вы мне твердите, что решили стать лучше? — говорил лорд Генри, окуная белые пальцы в медную чашу с розовой водой. — Вы и так достаточно хороши. Пожалуйста, не меняйтесь.
Дориан покачал головой.
— Нет, Гарри, у меня на совести слишком много тяжких грехов. Я решил не грешить больше. И вчера уже начал творить добрые дела.
— А где же это вы были вчера?
— В деревне, Гарри. Поехал туда один и остановился в маленькой харчевне.
— Милый друг, в деревне всякий может быть праведником, — с улыбкой заметил лорд Генри. — Там нет никаких соблазнов. По этой-то причине людей, живущих за городом, не коснулась цивилизация. Да, да, приобщиться к цивилизации — дело весьма нелегкое. Для этого есть два пути: культура или так называемый разврат. А деревенским жителям то и другое недоступно. Вот они и закоснели в добродетели.
— Культура и разврат, — повторил Дориан. — Я приобщился к тому и другому, и теперь мне тяжело думать, что они могут сопутствовать друг другу. У меня новый идеал, Гарри. Я решил стать другим человеком. И чувствую, что уже переменился.
— А вы еще не рассказали мне, какое это доброе дело совершили. Или, кажется, вы говорили даже о нескольких? — спросил лорд Генри, положив себе на тарелку красную пирамидку очищенной клубники и посыпая ее сахаром.
— Этого я никому рассказывать не стал бы, а вам расскажу. Я пощадил женщину, Гарри. Такое заявление может показаться тщеславным хвастовством, но вы меня поймете. Она очень хороша собой и удивительно напоминает Сибилу Вэйн. Должно быть, этим она вначале и привлекла меня. Помните Сибилу, Гарри? Каким далеким кажется то время!.. Так вот… Гетти, конечно, не нашего круга. Простая деревенская девушка. Но я ее искренне полюбил. Да, я убежден, что это была любовь. Весь май — чудесный май был в этом году! — я ездил к ней два-три раза в неделю. Вчера она встретила меня в саду. Цветы яблони падали ей на волосы, и она смеялась… Мы должны были уехать вместе сегодня на рассвете. Но вдруг я решил оставить ее такой же прекрасной и чистой, какой встретил ее…
— Должно быть, новизна этого чувства доставила вам истинное наслаждение, Дориан? — перебил лорд Генри. — А вашу идиллию я могу досказать за вас. Вы дали ей добрый совет и разбили ее сердце. Так вы начали свою праведную жизнь.
— Гарри, как вам не стыдно говорить такие вещи! Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она поплакала и все такое. Но зато она не обесчещена. Она может жить, как Пердита, в своем саду среди мяты и златоцвета.
— И плакать о неверном Флоризеле, — докончил лорд Генри, со смехом откидываясь на спинку стула. — Милый мой, как много еще в вас презабавной детской наивности! Вы думаете, эта девушка теперь сможет удовлетвориться любовью человека ее среды? Выдадут ее замуж за грубияна-возчика или крестьянского парня. А знакомство с вами и любовь к вам сделали свое дело: она будет презирать мужа и чувствовать себя несчастной. Не могу сказать, чтобы ваше великое самоотречение было большой моральной победой. Даже для начала это слабо. Кроме того, почем вы знаете, — может быть, ваша Гетти плавает сейчас, как Офелия, где-нибудь среди кувшинок в пруду, озаренном звездным сиянием?
— Перестаньте, Гарри, это невыносимо! То вы все превращаете в шутку, то придумываете самые ужасные трагедии! Мне жаль, что я вам все рассказал. И что бы вы ни говорили, я знаю, что поступил правильно. Бедная Гетти! Сегодня утром, когда я проезжал верхом мимо их фермы, я видел в окне ее личико, белое, как цветы жасмина… Не будем больше говорить об этом. И не пытайтесь меня убедить, что мое первое за столько лет доброе дело, первый самоотверженный поступок на самом деле чуть ли не преступление. Я хочу стать лучше. И стану… Ну, довольно об этом. Расскажите мне о себе. Что слышно в Лондоне? Я давно не был в клубе.
— Люди все еще толкуют об исчезновении Бэзила.
— А я думал, что им это уже наскучило, — бросил Дориан, едва заметно нахмурив брови и наливая себе вина.
— Что вы, мой милый! Об этом говорят всего только полтора месяца, а обществу нашему трудно менять тему чаще, чем раз в три месяца, — на такое умственное усилие оно не способно. Правда, в этом сезоне ему очень повезло. Столько событий — мой развод, самоубийство Алана Кэмпбела, а теперь еще загадочное исчезновение художника! В Скотланд-ярде все еще думают, что человек в сером пальто, уехавший девятого ноября в Париж двенадцатичасовым поездом, был бедняга Бэзил, а французская полиция утверждает, что Бэзил вовсе и не приезжал в Париж. Наверное, через неделю-другую мы услышим, что его видели в Сан-Франциско. Странное дело — как только кто-нибудь бесследно исчезает, тотчас разносится слух, что его видели в Сан-Франциско! Замечательный город, должно быть, этот Сан-Франциско, и обладает, наверное, всеми преимуществами того света!
— А вы как думаете, Гарри, куда мог деваться Бэзил? — спросил Дориан, поднимая стакан с бургундским и рассматривая вино на свет. Он сам удивлялся спокойствию, с которым говорил об этом.
— Понятия не имею. Если Бэзилу угодно скрываться, — это его дело. Если он умер, я не хочу о нем вспоминать. Смерть — то единственное, о чем я думаю с ужасом. Она мне ненавистна.
— Почему же? — лениво спросил младший из собеседников.
— А потому, — лорд Генри поднес к носу золоченый флакончик с уксусом, — что в наше время человек все может пережить, кроме нее. Есть только два явления, которые и в нашем, девятнадцатом, веке еще остаются необъяснимыми и ничем не оправданными: смерть и пошлость… Давайте перейдем пить кофе в концертный зал, — хорошо, Дориан? Я хочу, чтобы вы мне поиграли Шопена. Тот человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан, и без нее в доме так пусто. Разумеется, семейная жизнь только привычка, скверная привычка. Но ведь даже с самыми дурными привычками трудно бывает расстаться. Пожалуй, труднее всего именно с дурными. Они — такая существенная часть нашего "я".
Дориан, ничего не отвечая, встал из-за стола и, пройдя в соседнюю комнату, сел за рояль. Пальцы его забегали по черным и белым клавишам. Но когда подали кофе, он перестал играть и, глядя на лорда Генри, спросил:
— Гарри, а вам не приходило в голову, что Бэзила могли убить?
Лорд Генри зевнул.
— Бэзил очень известен и носит дешевые часы. Зачем же было бы его убивать? И врагов у него нет, потому что не такой уж он выдающийся человек. Конечно, он очень талантливый художник, но можно писать, как Веласкес, и при этом быть скучнейшим малым. Бэзил, честно говоря, всегда был скучноват. Только раз он меня заинтересовал — это было много лет назад, когда он признался мне, что безумно вас обожает и что вы вдохновляете его, даете ему стимул к творчеству.
— Я очень любил Бэзила, — с грустью сказал Дориан. — Значит, никто не предполагает, что он убит?
— В некоторых газетах такое предположение высказывалось. А я в это не верю. В Париже, правда, есть весьма подозрительные места, но Бэзил не такой человек, чтобы туда ходить. Он совсем не любознателен, это его главный недостаток.
— А что бы вы сказали, Гарри, если бы я признался вам, что это я убил Бэзила?
Говоря это, Дориан с пристальным вниманием наблюдал за лицом лорда Генри.
— Сказал бы, что вы, мой друг, пытаетесь выступить не в своей роли. Всякое преступление вульгарно, точно так же, как всякая вульгарность — преступление. И вы, Дориан, не способны совершить убийство. Извините, если я таким утверждением задел ваше самолюбие, но, ей-богу, я прав. Преступники — всегда люди низших классов. И я их ничуть не осуждаю. Мне кажется, для них преступление — то же, что для нас искусство: просто-напросто средство, доставляющее сильные ощущения.
— Средство, доставляющее сильные ощущения? Значит, по-вашему, человек, раз совершивший убийство, способен сделать это опять? Полноте, Гарри!
— О, удовольствие можно находить во всем, что входит в привычку, — со смехом отозвался лорд Генри. — Это один из главных секретов жизни. Впрочем, убийство — всегда промах. Никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать с людьми после обеда… Ну, оставим в покое беднягу Бэзила. Хотелось бы верить, что конец его был так романтичен, как вы предполагаете. Но мне не верится. Скорее всего, он свалился с омнибуса в Сену, а кондуктор скрыл это, чтобы не иметь неприятностей. Да, да, я склонен думать, что именно так и было. И лежит он теперь под мутно-зелеными водами Сены, а над ним проплывают тяжелые баржи, и в волосах его запутались длинные водоросли… Знаете, Дориан, вряд ли он мог еще многое создать в живописи. Его работы за последние десять лет значительно слабее первых.
Дориан в ответ только вздохнул, а лорд Генри прошелся из угла в угол и стал гладить редкого яванского попугая, сидевшего на бамбуковой жердочке. Как только его пальцы коснулись спины этой крупной птицы с серыми крыльями и розовым хохолком и хвостом, она опустила белые пленки сморщенных век на черные стеклянные глаза и закачалась взад и вперед.
— Да, — продолжал лорд Генри, обернувшись к Дориану и доставая из кармана платок, — картины Бэзила стали много хуже. Чего-то в них не хватает. Видно, Бэзил утратил свой идеал. Пока вы с ним были так дружны, он был великим художником. Потом это кончилось. Из-за чего вы разошлись? Должно быть, он вам надоел? Если да, то Бэзил, вероятно, не мог простить вам этого — таковы уж все скучные люди. Кстати, что сталось с вашим чудесным портретом? Я, кажется, не видел его ни разу с тех пор, как Бэзил его закончил… А, припоминаю, вы говорили мне несколько лет назад, что отправили его в Селби, и он не то затерялся по дороге, не то его украли. Что же, он так и не нашелся? Какая жалость! Это был настоящий шедевр. Помню, мне очень хотелось его купить. И жаль, что я этого не сделал. Портрет написан в то время, когда талант Бэзила был в полном расцвете. Более поздние его картины уже представляют собой ту любопытную смесь плохой работы и благих намерений, которая у нас дает право художнику считаться типичным представителем английского искусства… А вы объявляли в газетах о пропаже? Это следовало сделать.
— Не помню уже, — ответил Дориан, — Вероятно, объявлял. Ну, да бог с ним, с портретом! Он мне, в сущности, никогда не нравился, и я жалею, что позировал для него. Не люблю я вспоминать о нем. К чему вы затеяли этот разговор? Знаете, Гарри, при взгляде на портрет мне всегда вспоминались две строчки из какой-то пьесы — кажется, из «Гамлета»… Постойте, как же это?..
Словно образ печали,
Бездушный тот лик…
Да, именно такое впечатление он на меня производил.
Лорд Генри засмеялся.
— Кто к жизни подходит как художник, тому мозг заменяет душу, — отозвался он, садясь в кресло.
Дориан отрицательно потряс головой и взял несколько тихих аккордов на рояле.
Словно образ печали,
Бездушный тот лик…
— повторил он.
Лорд Генри, откинувшись в кресле, смотрел на него из-под полуопущенных век.
— А между прочим, Дориан, — сказал он, помолчав, — что пользы человеку приобрести весь мир, если он теряет… как дальше? Да: если он теряет собственную душу?
Музыка резко оборвалась. Дориан, вздрогнув, уставился на своего друга.
— Почему вы задаете мне такой вопрос, Гарри?
— Милый мой. — Лорд Генри удивленно поднял брови. — Я спросил, потому что надеялся получить ответ, — только и всего. В воскресенье я проходил через Парк, а там у Мраморной Арки стояла кучка оборванцев и слушала какого-то уличного проповедника. В то время как я проходил мимо, он как раз выкрикнул эту фразу, и меня вдруг поразила ее драматичность… В Лондоне можно очень часто наблюдать такие любопытные сценки… Вообразите — дождливый воскресный день, жалкая фигура христианина в макинтоше, кольцо бледных испитых лиц под неровной крышей зонтов, с которых течет вода, — и эта потрясающая фраза, брошенная в воздух, прозвучавшая как пронзительный истерический вопль. Право, это было в своем роде интересно и весьма внушительно. Я хотел сказать этому пророку, что душа есть только у искусства, а у человека ее нет. Но побоялся, что он меня не поймет.
— Не говорите так, Гарри! Душа у человека есть, это нечто до ужаса реальное. Ее можно купить, продать, променять. Ее можно отравить или спасти. У каждого из нас есть душа. Я это знаю.
— Вы совершенно в этом уверены, Дориан?
— Совершенно уверен.
— Ну, в таком случае это только иллюзия. Как раз того, во что твердо веришь, в действительности не существует. Такова фатальная участь веры, и этому же учит нас любовь. Боже, какой у вас серьезный и мрачный вид, Дориан! Полноте! Что нам за дело до суеверий нашего века? Нет, мы больше не верим в существование души. Сыграйте мне, Дориан! Сыграйте какой-нибудь ноктюрн и во время игры расскажите тихонько, как вы сохранили молодость. Вы, верно, знаете какой-нибудь секрет. Я старше вас только на десять лет, а посмотрите, как я износился, сморщился, пожелтел! Вы же поистине очаровательны, Дориан. И сегодня более чем когда-либо. Глядя на вас, я вспоминаю день нашей первой встречи. Вы были очень застенчивый, но при этом довольно дерзкий и вообще замечательный юноша. С годами вы, конечно, переменились, но внешне — ничуть. Хотел бы я узнать ваш секрет! Чтобы вернуть свою молодость, я готов сделать все на свете — только не заниматься гимнастикой, не вставать рано и не вести добродетельный образ жизни. Молодость! Что может с ней сравниться? Как это глупо — говорить о «неопытной и невежественной юности». Я с уважением слушаю суждения только тех, кто много меня моложе. Молодежь нас опередила, ей жизнь открывает свои самые новые чудеса. А людям пожилым я всегда противоречу. Я это делаю из принципа. Спросите их мнения о чем-нибудь, что произошло только вчера, — и они с важностью преподнесут вам суждения, господствовавшие в тысяча восемьсот двадцатом году, когда мужчины носили длинные чулки, когда люди верили решительно во все, но решительно ничего не знали… Какую прелестную вещь вы играете! Она удивительно романтична. Можно подумать, что Шопен писал ее на Майорке, когда море стонало вокруг его виллы и соленые брызги летели в окна. Какое счастье, что у нас есть хоть одно неподражательное искусство! Играйте, играйте, Дориан, мне сегодня хочется музыки!.. Я буду воображать, что вы — юный Аполлон, а я — внимающий вам Марсий… У меня есть свои горести, Дориан, о которых я не говорю даже вам. Трагедия старости не в том, что человек стареет, а в том, что он душой остается молодым… Я иногда сам поражаюсь своей искренности. Ах, Дориан, какой вы счастливец! Как прекрасна ваша жизнь! Вы все изведали, всем упивались, вы смаковали сок виноградин, раздавливая их во рту. Жизнь ничего не утаила от вас. И все в ней вы воспринимали как музыку, поэтому она вас не испортила. Вы все тот же.
— Нет, Гарри, я уже не тот.
— А я говорю — тот. Интересно, какова будет ваша дальнейшая жизнь. Только не портите ее отречениями. Сейчас вы — совершенство. Смотрите же, не станьте человеком неполноценным. Сейчас вас не в чем упрекнуть. Не качайте головой, вы и сами знаете, что это так. И, кроме того, не обманывайте себя, Дориан: жизнью управляют не ваша воля и стремления. Жизнь наша зависит от наших нервных волокон, от особенностей нашего организма, от медленно развивающихся клеток, где таятся мысли, где родятся мечты и страсти. Вы, допустим, воображаете себя человеком сильным и думаете, что вам ничто не угрожает. А между тем случайное освещение предметов в комнате, тон утреннего неба, запах, когда-то любимый вами и навеявший смутные воспоминания, строка забытого стихотворения, которое снова встретилось вам в книге, музыкальная фраза из пьесы, которую вы давно уже не играли, — вот от каких мелочей зависит течение нашей жизни, Дориан! Браунинг тоже где-то пишет об этом. И наши собственные чувства это подтверждают. Стоит мне, например, ощутить где-нибудь запах духов «белая сирень», — и я вновь переживаю один самый удивительный месяц в моей жизни. Ах, если бы я мог поменяться с вами, Дориан! Люди осуждали нас обоих, но вас они все-таки боготворят, всегда будут боготворить. Вы — тот человек, которого наш век ищет… и боится, что нашел. Я очень рад, что вы не изваяли никакой статуи, не написали картины, вообще не создали ничего вне себя. Вашим искусством была жизнь. Вы положили себя на музыку. Дни вашей жизни — это ваши сонеты.
Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
— Да, жизнь моя была чудесна, но так жить я больше не хочу, — сказал он тихо. — И я не хочу больше слышать таких сумасбродных речей, Гарри! Вы не все обо мне знаете. Если бы знали, то даже вы, вероятно, отвернулись бы от меня. Смеетесь? Ох, не смейтесь, Гарри!
— Зачем вы перестали играть, Дориан? Садитесь и сыграйте мне еще раз этот ноктюрн. Взгляните, какая большая, желтая, как мед, луна плывет в сумеречном небе. Она ждет, чтобы вы зачаровали ее своей музыкой, и под звуки ее она подойдет ближе к земле… Не хотите играть? Ну, так пойдемте в клуб. Мы сегодня очень хорошо провели вечер, и надо кончить его так же. В клубе будет один молодой человек, который жаждет с вами познакомиться, — это лорд Пул, старший сын Борнмаута. Он уже копирует ваши галстуки и умоляет, чтобы я его познакомил с вами. Премилый юноша и немного напоминает вас.
— Надеюсь, что нет, — сказал Дориан, и глаза его стали печальны. — Я устал, Гарри, я не пойду в клуб. Скоро одиннадцать, а я хочу пораньше лечь.
— Не уходите еще, Дориан. Вы играли сегодня, как никогда. Ваша игра была как-то особенно выразительна.
— Это потому, что я решил исправиться, — с улыбкой промолвил Дориан. — И уже немного изменился к лучшему.
— Только ко мне не переменитесь, Дориан! Мы с вами всегда останемся друзьями.
— А ведь вы однажды отравили меня книгой, Гарри, — этого я вам никогда не прощу. Обещайте, что вы никому больше не дадите ее. Это вредная книга.
— Дорогой мой, да вы и в самом деле становитесь моралистом! Скоро вы, как всякий новообращенный, будете ходить и увещевать людей не делать всех тех грехов, которыми вы пресытились. Нет, для этой роли вы слишком хороши! Да и бесполезно это. Какие мы были, такими и останемся. А «отравить» вас книгой я никак не мог. Этого не бывает. Искусство не влияет на деятельность человека, — напротив, оно парализует желание действовать. Оно совершенно нейтрально. Так называемые «безнравственные» книги — это те, которые показывают миру его пороки, вот и все. Но давайте не будем сейчас затевать спор о литературе! Приходите ко мне завтра, Дориан. В одиннадцать я поеду кататься верхом, и мы можем покататься вместе. А потом я вас повезу завтракать к леди Бренксам. Эта милая женщина хочет посоветоваться с вами насчет гобеленов, которые она собирается купить. Так смотрите же, я вас жду!.. Или не поехать ли нам завтракать к нашей маленькой герцогине? Она говорит, что вы совсем перестали бывать у нее. Быть может, Глэдис вам наскучила? Я это предвидел. Ее остроумие действует на нервы. Во всяком случае, приходите к одиннадцати.
— Вы непременно этого хотите, Гарри?
— Конечно. Парк теперь чудо как хорош! Сирень там цветет так пышно, как цвела только в тот год, когда я впервые встретил вас.
— Хорошо, приду. Покойной ночи, Гарри.
Дойдя до двери, Дориан остановился, словно хотел еще что-то сказать. Но только вздохнул и вышел из комнаты.
Был прекрасный вечер, такой теплый, что Дориан не надел пальто и нес его на руке. Он даже не обернул шею своим шелковым кашне. Когда он, куря папиросу, шел по улице, его обогнали двое молодых людей во фраках. Он слышал, как один шепнул другому: «Смотри, это Дориан Грей». И Дориан вспомнил, как ему раньше бывало приятно то, что люди указывали его друг другу, глазели на него, говорили о нем. А теперь? Ему надоело постоянно слышать свое имя. И главная прелесть жизни в деревне, куда он в последнее время так часто ездил, была именно в том, что там его никто не знал. Девушке, которая его полюбила, он говорил, что он бедняк, и она ему верила. Раз он ей сказал, что в прошлом вел развратную жизнь, а она засмеялась и возразила, что развратные люди всегда бывают старые и безобразные. Какой у нее смех — совсем как пение дрозда! И как она прелестна в своем ситцевом платьице и широкополой шляпе! Она, простая, невежественная девушка, обладает всем тем, что он утратил.
Придя домой, Дориан отослал спать лакея, который не ложился, дожидаясь его. Потом вошел в библиотеку и лег на диван. Он думал о том, что ему сегодня говорил лорд Генри.
Неужели правда, что человек при всем желании не может измениться? Дориан испытывал в эти минуты страстную тоску по незапятнанной чистоте своей юности, «бело-розовой юности», как назвал ее однажды лорд Генри. Он сознавал, что загрязнил ее, растлил свою душу, дал отвратительную пищу воображению, что его влияние было гибельно для других, и это доставляло ему жестокое удовольствие. Из всех жизней, скрестившихся с его собственной, его жизнь была самая чистая и так много обещала — а он запятнал ее. Но неужели все это непоправимо? Неужели для него нет надежды?
О, зачем в роковую минуту гордыни и возмущения он молил небеса, чтобы портрет нес бремя его дней, а сам он сохранил неприкосновенным весь блеск вечной молодости! В ту минуту он погубил свою жизнь. Лучше было бы, если бы всякое прегрешение влекло за собой верное и скорое наказание. В каре — очищение. Не «Прости нам грехи наши», а «Покарай нас за беззакония наши» — вот какой должна быть молитва человека справедливейшему богу.
На столе стояло зеркало, подаренное Дориану много лет назад лордом Генри, и белорукие купидоны по-прежнему резвились на его раме, покрытой искусной резьбой. Дориан взял его в руки, — совсем как в ту страшную ночь, когда он впервые заметил перемену в роковом портрете, — и устремил на его блестящую поверхность блуждающий взор, затуманенный слезами. Однажды кто-то, до безумия любивший его, написал ему письмо, кончавшееся такими словами: «Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира». Эти идолопоклоннические слова вспомнились сейчас Дориану, и он много раз повторил их про себя. Но в следующую минуту ему стала противна собственная красота, и, швырнув зеркало на пол, он раздавил его каблуком на серебряные осколки. Эта красота его погубила, красота и вечная молодость, которую он себе вымолил! Если бы не они, его жизнь была бы чиста. Красота оказалась только маской, молодость — насмешкой. Что такое молодость в лучшем случае? Время незрелости, наивности, время поверхностных впечатлений и нездоровых помыслов. Зачем ему было носить ее наряд? Да, молодость его погубила.
Лучше не думать о прошлом. Ведь ничего теперь не изменишь. Надо подумать о будущем. Джеймс Вэйн лежит в безымянной могиле на кладбище в Селби. Алан Кэмпбел застрелился ночью в лаборатории и не выдал тайны, которую ему против воли пришлось узнать. Толки об исчезновении Бэзила Холлуорда скоро прекратятся, волнение уляжется — оно уже идет на убыль. Значит, никакая опасность ему больше не грозит. И вовсе не смерть Бэзила Холлуорда мучила и угнетала Дориана, а смерть его собственной души, мертвой души в живом теле. Бэзил написал портрет, который испортил ему жизнь, — и Дориан не мог простить ему этого. Ведь всему виной портрет! Кроме того, Бэзил наговорил ему недопустимых вещей, и он стерпел это… А убийство? Убийство он совершил в минуту безумия. Алан Кэмпбел? Что из того, что Алан покончил с собой? Это его личное дело, такова была его воля. При чем же здесь он, Дориан?
Новая жизнь! Жизнь, начатая сначала, — вот чего хотел Дориан, вот к чему стремился. И уверял себя, что она уже началась. Во всяком случае, он пощадил невинную девушку. И никогда больше не будет соблазнять невинных. Он будет жить честно.
Вспомнив о Гетти Мертон, он подумал: а пожалуй, портрет в запертой комнате уже изменился к лучшему? Да, да, наверное, он уже не так страшен, как был. И если жизнь его, Дориана, станет чистой, то, быть может, всякий след пороков и страстей изгладится с лица портрета? А вдруг эти следы уже и сейчас исчезли? Надо пойти взглянуть.
Он взял со стола лампу и тихонько пошел наверх. Когда он отпирал дверь, радостная улыбка пробежала по его удивительно молодому лицу и осталась на губах. Да, он станет другим человеком, и этот мерзкий портрет, который приходится теперь прятать от всех, не будет больше держать его в страхе. Он чувствовал, что с души наконец свалилась страшная тяжесть.
Он вошел, тихо ступая, запер за собой дверь, как всегда, и сорвал с портрета пурпурное покрывало. Крик возмущения и боли вырвался у него. Никакой перемены! Только в выражении глаз было теперь что-то хитрое, да губы кривила лицемерная усмешка. Человек на портрете был все так же отвратителен, отвратительнее прежнего, и красная влага на его руке казалась еще ярче, еще более была похожа на свежепролитую кровь. Дориан задрожал. Значит, только пустое тщеславие побудило его совершить единственное в его жизни доброе дело? Или жажда новых ощущений, как с ироническим смехом намекнул лорд Генри? Или стремление порисоваться, которое иногда толкает нас на поступки благороднее нас самих? Или все это вместе? А почему кровавое пятно стало больше? Оно расползлось по морщинистым пальцам, распространялось подобно какой-то страшной болезни… Кровь была и на ногах портрета — не капала ли она с руки? Она была и на другой руке, той, которая не держала ножа, убившего Бэзила. Что же делать? Значит, ему следует сознаться в убийстве? Сознаться? Отдаться в руки полиции, пойти на смерть?
Дориан рассмеялся. Какая дикая мысль! Да если он и сознается, кто ему поверит? Нигде не осталось следов, все вещи убитого уничтожены, — он, Дориан, собственноручно сжег все, что оставалось внизу, в библиотеке. Люди решат, что он сошел с ума. И, если он будет упорно обвинять себя, его запрут в сумасшедший дом… Но ведь долг велит сознаться, покаяться перед всеми, понести публичное наказание, публичный позор. Есть бог, и он требует, чтобы человек исповедовался в грехах своих перед небом и землей. И ничто не очистит его, Дориана, пока он не сознается в своем преступлении… Преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзила Холлуорда утратила в его глазах всякое значение. Он думал о Гетти Мертон. Нет, этот портрет, это зеркало его души, лжет! Самолюбование? Любопытство? Лицемерие? Неужели ничего, кроме этих чувств, не было в его самоотречении? Неправда, было нечто большее! По крайней мере, так ему казалось. Но кто знает?..
Нет, ничего другого не было. Он пощадил Гетти только из тщеславия. В своем лицемерии надел маску добродетели. Из любопытства попробовал поступить самоотверженно. Сейчас он это ясно понимал.
А это убийство? Что же, оно так и будет его преследовать всю жизнь? Неужели прошлое будет вечно тяготеть над ним? Может, в самом деле сознаться?.. Нет, ни за что! Против него есть только одна-единственная — и то слабая — улика: портрет. Так надо уничтожить его! И зачем было так долго его хранить? Прежде ему нравилось наблюдать, как портрет вместо него старится и дурнеет, но в последнее время он и этого удовольствия не испытывает. Портрет не дает ему спокойно спать по ночам. И, уезжая из Лондона, он все время боится, как бы в его отсутствие чужой глаз не подсмотрел его тайну. Мысль о портрете отравила ему не одну минуту радости, омрачила меланхолией даже его страсти. Портрет этот — как бы его совесть. Да, совесть. И надо его уничтожить.
Дориан осмотрелся и увидел нож, которым он убил Бэзила Холлуорда. Он не раз чистил этот нож, и на нем не осталось ни пятнышка, он так и сверкал. Этот нож убил художника — так пусть же он сейчас убьет и его творение, и все, что с ним связано. Он убьет прошлое, и, когда прошлое умрет, Дориан Грей будет свободен! Он покончит со сверхъестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретет покой.
Дориан схватил нож и вонзил его в портрет.
Раздался громкий крик и стук от падения чего-то тяжелого. Этот крик смертной муки был так ужасен, что проснувшиеся слуги в испуге выбежали из своих комнат. А два джентльмена, проходившие на площади, остановились и посмотрели на верхние окна большого дома, откуда донесся крик. Потом пошли искать полисмена и, встретив его, привели к дому. Полисмен несколько раз позвонил, но на звонок никто не вышел. Во всем доме было темно, светилось только одно окно наверху. Подождав немного полисмен отошел от двери и занял наблюдательный пост на соседнем крыльце.
— Чей это дом, констебль? — спросил старший из двух джентльменов.
— Мистера Дориана Грея, сэр, — ответил полицейский.
Джентльмены переглянулись, презрительно усмехаясь, и пошли дальше. Один из них был дядя сэра Генри Эштона.
А в доме, на той половине, где спала прислуга, тревожно шептались полуодетые люди. Старая миссис Лиф плакала и ломала руки. Фрэнсис был бледен как смерть.
Прождав минут пятнадцать, он позвал кучера и одного из лакеев, и они втроем на цыпочках пошли наверх. Постучали, но никто не откликнулся. Они стали громко звать Дориана. Но все было безмолвно наверху. Наконец, после тщетных попыток взломать дверь, они полезли на крышу и спустились оттуда на балкон. Окна легко поддались, — задвижки были старые.
Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.
Когда мистер Хайрем Б. Оутис, американский посланник, решил купить Кентервильский замок, все стали его уверять, что он делает ужасную глупость: было достоверно известно, что в замке обитает привидение. Сам лорд Кентервиль, человек донельзя щепетильный, даже когда дело касалось пустяков, не преминул при составлении купчей предупредить об этом мистера Оутиса.
— Мы стараемся приезжать сюда как можно реже, — сказал лорд Кентервиль. — И это с тех самых пор, как с моей двоюродной бабкой, вдовствующей герцогиней Болтон, случился нервный припадок, от которого она так и не оправилась. Она переодевалась к обеду, и вдруг ей на плечи опустились две костлявые руки. Не скрою от вас, мистер Оутис, что привидение это являлось и многим ныне здравствующим членам моей семьи. Его видел также наш приходский священник, преподобный Огастус Дэмпир, член совета Королевского колледжа в Кембридже. После этой неприятности с герцогиней вся младшая прислуга ушла от нас, а леди Кентервиль совсем лишилась сна: каждую ночь ей слышались какие-то непонятные шорохи в коридоре и библиотеке.
— Что ж, милорд, — ответил посланник, — я беру привидение вместе с мебелью. Я приехал из передовой страны, где есть все, что можно купить за деньги. К тому же учтите — молодежь у нас бойкая, способная перевернуть весь ваш Старый Свет. Наши молодые люди увозят от вас лучших актрис и оперных примадонн. Так что, заведись в Европе хоть одно привидение, оно мигом очутилось бы у нас в каком-нибудь музее или в разъездном паноптикуме.
— Боюсь, что Кентервильское привидение все-таки существует, — сказал улыбаясь лорд Кентервиль, — хоть оно, видимо, и не соблазнилось предложениями ваших предприимчивых импресарио. О его существовании известно уже добрых триста лет, — а если быть точным, с тысяча пятьсот восемьдесят четвертого года, — и оно неизменно появляется незадолго до кончины кого-нибудь из членов нашей семьи.
— Ну, лорд Кентервиль, домашний врач тоже всегда появляется в подобных случаях. Уверяю вас, сэр, никаких привидений не существует, и законы природы, я полагаю, для всех одни — даже для английской аристократии.
— Вы, американцы, еще так близки к природе! — отозвался лорд Кентервиль, видимо, не совсем уразумев последнее замечание мистера Оутиса. — Что ж, если вас устраивает дом с привидением, то все в порядке. Только не забудьте, я вас предупреждал.
Несколько недель спустя была подписана купчая, и по окончании лондонского сезона посланник с семьей переехали в Кентервильский замок. Миссис Оутис, которая в свое время — еще под именем мисс Лукреции Р. Тэппен с 53-й Западной улицы — славилась в Нью-Йорке своей красотой, была теперь дамой средних лет, все еще весьма привлекательной, с чудесными глазами и точеным профилем. Многие американки, покидая родину, напускают на себя вид хронических больных, считая это одним из признаков европейской утонченности, но миссис Оутис этим не грешила. Она отличалась прекрасным здоровьем и совершенно фантастическим избытком энергии. Право, ее нелегко было отличить от настоящей англичанки, и ее пример лишний раз подтверждал, что между нами и Америкой удивительно много общего — практически все, кроме, разумеется, языка.
Старший из сыновей, которому родители в порыве патриотизма дали имя Вашингтон, — о чем он никогда не переставал сожалеть, — был светловолосым молодым человеком довольно приятной наружности, готовившимся занять достойное место в американской дипломатии, свидетельством чего был тот факт, что он три сезона подряд лихо отплясывал в ньюпортском[21] казино котильон[22], неизменно выступая в первой паре, и даже в Лондоне заслужил репутацию превосходного танцора. У него были две слабости — гардении и геральдика, а во всем остальном он отличался удивительным здравомыслием.
Мисс Вирджинии Е. Оутис шел шестнадцатый год. Это была стройная, грациозная, как лань, девочка с большими, ясными голубыми глазами. Она прекрасно ездила верхом и однажды, уговорив старого лорда Билтона проскакать с ней два раза наперегонки вокруг Гайд-парка, первая оказалась у статуи Ахиллеса, обойдя лорда на своем пони на целых полтора корпуса, чем привела юного герцога Чеширского в такой восторг, что он немедленно сделал ей предложение и вечером того же дня, весь в слезах, был отослан своими опекунами обратно в Итон.
У Вирджинии было также двое младших братьев-близнецов, которых прозвали «звездно-полосатыми»[23], поскольку их без конца пороли, — очень славные мальчики, к тому же единственные в семье убежденные республиканцы, если, конечно, не считать самого посланника.
От Кентервильского замка до ближайшей железнодорожной станции в Аскоте было целых семь миль, но мистер Оутис заблаговременно телеграфировал, чтобы им выслали экипаж, и семья двинулась к замку в отличнейшем расположении духа. Стоял прекрасный июльский вечер, и воздух был напоен теплым ароматом соснового бора. Время от времени до них доносилось нежное воркование лесной горлицы, упивавшейся своим собственным голосом, в шелестящих зарослях папоротника то и дело мелькала пестрая грудь фазана. С высоких буков на них поглядывали белки, казавшиеся снизу совсем крошечными, а притаившиеся в низкой поросли кролики, завидев их, удирали по мшистым кочкам, подергивая своими короткими белыми хвостиками.
Но не успели они выехать на аллею, ведущую к Кентервильскому замку, как небо вдруг заволокло тучами и воздух сковала странная тишина. Над головой у них бесшумно пролетела огромная стая грачей, и, когда они подъезжали к дому, большими редкими каплями начал накрапывать дождь.
На ступеньках их поджидала опрятная старушка в черном шелковом платье, белом чепце и переднике. Это была миссис Амни, домоправительница, которую миссис Оутис, по настоятельной просьбе леди Кентервиль, оставила в прежней должности. Она сделала глубокий реверанс перед каждым из членов семьи и церемонно, по-старинному, промолвила:
— Милости просим в Кентервильский замок!
Они вошли вслед за нею в дом и, миновав величественный холл в стиле тюдор, очутились в библиотеке — длинной и низкой комнате, обшитой черным дубом, с большим витражом напротив двери. Здесь уже все было приготовлено к чаю. Сбросив с себя плащи и шали, они уселись за стол и, пока миссис Амни разливала чай, принялись осматриваться вокруг.
Вдруг миссис Оутис заметила на полу возле камина потемневшее от времени красное пятно и, не в состоянии себе объяснить, откуда оно могло появиться, спросила у миссис Амни:
— Наверное, там было что-то пролито?
— Да, мадам, — ответила старая экономка приглушенным голосом, — на этом месте была пролита кровь.
— Какой ужас! — воскликнула миссис Оутис. — Мне не хотелось бы, чтобы в моей гостиной были пятна крови. Его нужно сейчас же убрать!
Старушка улыбнулась и ответила все тем же таинственным полушепотом:
— Вы видите кровь леди Элеоноры де Кентервиль, убитой на этом самом месте в тысяча пятьсот семьдесят пятом году супругом своим сэром Саймоном де Кентервилем. Сэр Саймон пережил ее на девять лет, а потом внезапно исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Тело его так и не нашли, но грешный дух его доныне бродит по замку. Туристы и прочие посетители замка с неизменным восхищением осматривают это пятно, и смыть его никак невозможно.
— Ерунда! — уверенно произнес Вашингтон Оутис. — «Образцовый пятновыводитель и очиститель» фирмы «Пинкертон» удалит его в два счета.
И не успела испуганная экономка ему помешать, как он, опустившись на колени, принялся тереть пол маленьким круглым бруском, похожим на губную помаду, только черную. Не прошло и минуты, как от пятна и следа не осталось.
— «Пинкертон» никогда не подведет! — с торжествующим видом воскликнул юноша, обернувшись к восхищенному семейству. Но едва он произнес эти слова, как ужасающая вспышка молнии озарила полутемную комнату, и последовавший за ней оглушительный раскат грома заставил всех вскочить на ноги, а миссис Амни лишилась чувств.
— Какой здесь отвратительный климат, — с невозмутимым видом проговорил американский посланник, закуривая сигару. — Добрая старая Англия до того перенаселена, что даже приличной погоды на всех не хватает. Я всегда придерживался мнения, что эмиграция — единственное спасение для Британии.
— Дорогой Хайрем, — сказала миссис Оутис, — что нам с ней делать, если она чуть что примется падать в обморок?
— Удерживай у нее из жалованья, как за битье посуды, — ответил посланник, — и вскоре она избавится от этой привычки.
И правда, через две-три секунды миссис Амни очнулась. Впрочем, у нее был явно обиженный вид, и она, упрямо поджав губы, заявила мистеру Оутису, что в этот дом скоро придет беда.
— Сэр, — сказала она, — мне доводилось здесь видеть такое, от чего у всякого христианина волосы могли бы встать дыбом, и те ужасные вещи, которые здесь происходят, не давали мне сомкнуть глаза многие и многие ночи.
Но мистер Оутис и его супруга заверили почтенную особу, что они не боятся привидений, и, призвав благословенье Божье на своих новых хозяев, а также намекнув, что неплохо было бы прибавить ей жалованье, старая домоправительница нетвердыми шагами удалилась в свою комнату.
Всю ночь бушевала буря, но ничего из ряда вон выходящего не произошло. Однако, когда на следующее утро все спустились к завтраку, они снова увидели на полу кровавое пятно.
— В «образцовом очистителе» сомневаться не приходится, — сказал Вашингтон. — На чем я его только не перепробовал — и он ни разу меня не подвел. Видно, здесь и в самом деле приложило руку привидение.
И он еще раз вывел пятно, но наутро оно снова появилось на прежнем месте. Оно было там и на третье утро, хотя накануне вечером мистер Оутис, прежде чем уйти спать, лично запер библиотеку и забрал с собой ключ. Теперь проблема привидений интересовала всю семью. Мистер Оутис стал подумывать, не слишком ли он был категоричен, отрицая существование духов; миссис Оутис высказала намерение вступить в Парапсихологическое общество, а Вашингтон сочинил длинное письмо господам Майерсу и Подмору[24] касательно долговечности кровавых пятен, связанных с преступлениями.
Если у них и оставались какие-то сомнения в реальности призраков, в ту памятную ночь они рассеялись навсегда. День был жаркий и солнечный, и с наступлением вечерней прохлады все семейство отправилось на прогулку. Домой они вернулись лишь к девяти часам и сразу же сели за легкий ужин. О привидениях даже речи не заходило, так что присутствующие вовсе не были в том состоянии повышенной восприимчивости, которое часто предшествует материализации духов. Говорили, как потом мне рассказывал мистер Оутис, о том, о чем обычно говорят просвещенные американцы из высших слоев общества: о бесспорном превосходстве американской актрисы мисс Фанни Давенпорт над французской актрисой Сарой Бернар; о том, что даже в лучших английских домах не подают кукурузы, гречневых лепешек и мамалыги; об исключительном значении Бостона для духовного развития всего человечества; о преимуществах введенной системы багажных квитанций при оформлении провоза багажа по железной дороге; о приятности нью-йоркского произношения по сравнению с протяжным лондонским выговором. Ни о чем сверхъестественном речь не заходила, сэр Саймон де Кентервиль также не упоминался. В одиннадцать вечера все отправились отдыхать, и полчаса спустя в доме был погашен свет.
Некоторое время спустя мистер Оутис проснулся от странных звуков в коридоре у него за дверью. Ему почудилось, что он слышит — и с каждым мгновением все отчетливее — лязганье металла. Он встал, чиркнул спичкой и взглянул на часы. Они показывали ровно час ночи. Мистер Оутис, не теряя самообладания, пощупал свой пульс, и он оказался, как всегда, ровным и ритмичным. Но загадочные звуки не умолкали — более того, мистер Оутис явственно услышал звук шагов. Он сунул ноги в комнатные туфли, достал из дорожного несессера продолговатый флакон в упаковке и открыл дверь. Прямо перед собой он увидел в призрачном свете луны старика в высшей степени ужасного вида. Глаза его горели, как раскаленные угли, седые длинные волосы космами ниспадали на плечи, грязное платье старинного покроя все было в лохмотьях, с его рук и ног, закованных в кандалы, свисали тяжелые ржавые цепи.
— Сэр, — обратился к нему мистер Оутис, — я вынужден самым настоятельным образом просить вас впредь смазывать ваши цепи, и с этой целью захватил для вас пузырек машинного масла «Восходящее солнце демократии», известного своим эффективным действием после первого же употребления. На упаковке помещены положительные отзывы наших виднейших священнослужителей, подтверждающие исключительные достоинства этого средства. Я оставляю пузырек здесь, на столике возле канделябра, и буду рад снабжать вас новыми порциями масла по мере надобности.
С этими словами посланник Соединенных Штатов поставил флакон на мраморный столик и, закрыв за собой дверь, улегся в постель.
Кентервильское привидение так и застыло от возмущения. Затем, яростно швырнув флакон на паркет, оно ринулось по коридору, испуская зловещее зеленое сияние и глухо стеная. Но едва оно взобралось по широкой дубовой лестнице наверх, как из распахнувшейся двери выскочили две фигурки в белом, и огромная подушка просвистела у него над головой. В такой ситуации нельзя было терять ни минуты, и дух, прибегнув к четвертому пространственному измерению, поспешно ретировался, исчезнув через деревянную стенную панель, после чего в доме все стало тихо.
Добравшись до потайной каморки в левом крыле замка, призрак прислонился к лунному лучу и, немного отдышавшись, попытался осмыслить сложившееся положение. Ни разу за всю свою безупречную трехсотлетнюю службу в качестве привидения он не подвергался таким неслыханным оскорблениям. Ему вспомнилось в эту минуту многое: и то, как он насмерть перепугал вдовствующую герцогиню, когда она стояла перед зеркалом, вся в кружевах и бриллиантах; и то, как с четырьмя горничными началась истерика, стоило ему только им улыбнуться из-за портьеры в спальне для гостей; и то, как он задул свечу в руке приходского священника, когда тот поздно ночью выходил из библиотеки, отчего с беднягой случился нервный припадок, и он до сих пор вынужден лечиться у сэра Уильяма Галла[25]; и то, как старая мадам де Тремуйак, проснувшись как-то на рассвете и увидев, что в кресле у камина сидит скелет и читает ее дневник, слегла на шесть недель с воспалением мозга, а выздоровев, примирилась с церковью и решительно порвала все отношения с известным скептиком мосье де Вольтером. Он вспомнил также ту страшную ночь, когда злокозненного лорда Кентервиля нашли в гардеробной задыхающимся с бубновым валетом в горле. Умирая, старик признался, что с помощью этой карты он, жульничая, обыграл Чарлза Джеймса Фокса в Крокфордзе[26] на целых пятьдесят тысяч фунтов, и Кентервильское привидение, как он клятвенно уверял, заставило его проглотить меченую карту.
Он вспомнил каждого, кто был жертвой его великих деяний, начиная с дворецкого, который застрелился, увидев, как в окно буфетной стучится чья-то зеленая рука, и кончая прекрасной леди Статфилд, которая вынуждена была постоянно носить черную бархатку вокруг шеи, чтобы скрыть отпечатки пяти пальцев на своей белоснежной коже, и в конце концов утопилась в сазановом пруду в конце Королевской аллеи. Испытывая чувство самоупоения, столь хорошо знакомое каждому истинному художнику, он перебирал в уме лучшие сыгранные им роли, и губы его скривились в торжествующей усмешке, когда он вспомнил последнее свое выступление в качестве «Рыжего Рубена, или Задушенного Младенца», а также свой дебют в роли «Тощего Гибеона, кровопийцы с Бекслейского болота». Ему вспомнилось, как одним тихим июньским вечером он произвел настоящий фурор, когда сыграл на площадке для тенниса партию в кегли, использовав для этого кости своего скелета, хотя лично он ничего особенного в этом не видел.
И вот после всего этого в замок заявляются какие-то несчастные американцы, считающие себя ужасно современными, и навязывают ему машинное масло с дурацким названием «Восходящее солнце демократии», да еще швыряют в него подушками! Это просто невыносимо! История не знает примеров такого обращения с привидениями. И в нем созрело решение отомстить.
Когда наступил рассвет, он все еще пребывал в состоянии глубокого раздумья.
На следующее утро, за завтраком, Оутисы говорили главным образом о привидении. Посланник Соединенных Штатов, естественно, был в некоторой мере задет тем, что его подарок отвергли.
— Я не собираюсь причинять привидению никакого вреда, — сказал он, — и должен в этой связи заметить, что швырять подушками в того, кто столько лет обитает в этом доме, крайне невежливо. — (Весьма справедливое замечание, которое, должен с сожалением сообщить, было встречено близнецами громким хохотом). — Тем не менее, — продолжал посланник, — если привидение проявит упрямство и не пожелает воспользоваться машинным маслом «Восходящее солнце демократии», придется снять с него цепи. Невозможно спать, когда такой грохот у тебя под самой дверью.
Впрочем, до конца недели их никто больше не тревожил, хотя кровавое пятно на полу библиотеки неизменно продолжало появляться каждое утро. Это было довольно странно, ибо мистер Оутис на ночь всегда запирал библиотечную дверь, а окна закрывались ставнями с крепкими засовами. Хамелеоноподобное изменение цвета крови также вызывало недоумение. Иногда пятно было тусклого желтовато-красного цвета, иногда алого, иногда пурпурного, а однажды, когда они сошли вниз для семейной молитвы по упрощенному ритуалу Свободной американской реформатской епископальной церкви[27], пятно оказалось изумрудно-зеленым. Такого рода калейдоскопические изменения, разумеется, весьма забавляли членов семейства Оутисов, и каждый вечер по этому поводу между ними заключались пари. Лишь юная Вирджиния не находила в этом ничего забавного; всякий раз, увидев кровавое пятно, она почему-то грустнела, а в тот день, когда оно стало изумрудно-зеленым, даже чуть не расплакалась.
Во второй раз приведение появилось в ночь с воскресенья на понедельник. Едва лишь Оутисы улеглись спать, как в холле послышался страшный грохот. Выбежав из своих спален, они бросились вниз и увидели, что там на каменном полу валяются упавшие с пьедестала огромные рыцарские доспехи, а в кресле с высокой спинкой сидит Кентервильское привидение и, морщась от боли, потирает колени. Близнецы с той поразительной меткостью, которую можно приобрести, лишь долго и старательно практикуясь на особе учителя чистописания, тотчас же выпустили в привидение по заряду из трубочек для стрельбы горохом, которые они предусмотрительно захватили с собой, а посланник Соединенных Штатов наставил на него револьвер и, в полном соответствии с калифорнийскими правилами хорошего тона, скомандовал: «Руки вверх!». Дух издал яростный вопль и, вскочив на ноги, пронесся между ними, словно гонимый ветром сгусток тумана, погасив у Вашингтона свечу и оставив их всех в кромешной темноте. Достигнув верхней площадки лестницы, он, отдышавшись и придя в себя, решил продемонстрировать свой знаменитый дьявольский хохот, который выручал его в стольких случаях. Поговаривали, что от этих звуков за ночь поседел парик лорда Рейкера, а три французские гувернантки леди Кентервиль заявили о своем уходе, не прослужив в замке и месяца.
И он разразился самым своим жутким хохотом, долго еще гудевшим под старыми сводами замка. Но не успело смолкнуть страшное эхо, как отворилась дверь, и на пороге появилась миссис Оутис в бледно-голубом халате.
— Мне кажется, вам нездоровится, — сказала она, — так что я принесла вам микстуру доктора Добелла. Думаю, все дело в несварении желудка, и вы сами увидите, как это лекарство вам отлично поможет.
Призрак метнул на нее яростный взгляд и тут же собрался превращаться в большую черную собаку — этот трюк принес ему заслуженную славу и явился, по мнению домашнего врача Кентервилей, причиной неизлечимого слабоумия дядюшки лорда Кентервиля, достопочтенного Томаса Хортона. Но звук приближающихся шагов заставил его отказаться от этого коварного намерения, так что ему пришлось удовольствоваться тем, что он стал слабо фосфоресцировать, и, когда близнецы подбежали к нему, он исчез, испустив леденящий душу кладбищенский стон.
Добравшись до своего убежища, он почувствовал себя совершенно сломленным, и им овладело беспредельное отчаяние. Невоспитанность близнецов и грубый материализм миссис Оутис были, конечно, и сами по себе крайне оскорбительными, но больше всего его огорчало то, что ему не удалось облечься в доспехи. Он полагал, что даже эти современные американцы будут повергнуты в трепет, когда перед ними предстанет Призрак в латах, — ну хотя бы из уважения к своему национальному поэту Лонгфелло, над чьей изящной, притягательной поэзией он просиживал целыми часами, когда Кентервили переезжали в город. К тому же латы эти были его собственными. Он выглядел в них очень эффектно на турнире в Кенилворте и даже удостоился нескольких лестных слов в свой адрес от самой королевы-девственницы[28]. Но, надев их теперь, спустя столько времени, он почувствовал, что массивный нагрудник и стальной шлем слишком тяжелы для него, и, не выдержав их веса, рухнул на каменный пол, ссадив себе оба колена и больно ушибив пальцы правой руки.
После этого он несколько дней чувствовал себя больным и совсем не выходил из комнаты — разве что ночью, для поддержания в должном порядке кровавого пятна. Но благодаря умелому самоврачеванию он поправился и решил, что попробует напугать американского посланника и членов его семьи в третий раз. Для своего появления он выбрал пятницу семнадцатого августа и весь этот день до самого наступления темноты перебирал свой гардероб, остановив наконец выбор на высокой широкополой шляпе с красным пером, саване с рюшками на рукавах и у ворота и заржавленном кинжале. К вечеру началась гроза, и ветер так бушевал, что сотрясались и гремели все окна и двери старого дома. Впрочем, такая погода была для него как раз то, что надо. План его заключался в следующем. Для начала он тихонько проберется в комнату Вашингтона Оутиса, даст ему собою полюбоваться, некоторое время постояв в ногах его кровати и бормоча что-нибудь нечленораздельное, а затем под звуки заунывной музыки трижды пронзит себе горло кинжалом. К Вашингтону он испытывал особую неприязнь, так как прекрасно знал, что именно этот юнец имеет скверную привычку стирать своим «образцовым очистителем» знаменитое Кентервильское кровавое пятно. Приведя этого безрассудного и непочтительного молодого человека в состояние полной прострации, он проследует затем в супружескую опочивальню посланника Соединенных Штатов и возложит свою холодную влажную руку на лоб миссис Оутис, в то же время хрипло нашептывая ее дрожащему от ужаса мужу жуткие тайны фамильного склепа. Насчет маленькой Вирджинии он пока ничего определенного не придумал. Она ни разу его не обидела и, кроме того, была очень славной и доброй девочкой. Пожалуй, будет достаточно обойтись парой-другой глухих стонов из шкафа, а если она не проснется, он подергает дрожащими скрюченными пальцами за ее одеяло. А вот близнецов он проучит как следует. Первым делом он усядется им на грудь, дабы из-за нехватки воздуха их стали мучить кошмары. Затем, поскольку кровати их стоят совсем рядом, он расположится между ними, приняв облик зеленого холодного трупа, и не сдвинется с места до тех пор, пока их окончательно не парализует страх. Тогда он сбросит саван и, обнажив свои белые кости, примется, вращая одним глазом, ползать по комнате, изображая «Онемевшего Даниила, или Скелета-самоубийцу». Это была эффектная роль, всегда производившая очень сильное впечатление, — ничуть не хуже его знаменитого «Безумного Мартина, или Неразгаданной Тайны».
В половине одиннадцатого вся семья, как можно было судить по звукам, отправилась спать. Но еще какое-то время из спальни близнецов доносились дикие взрывы хохота — как видно, мальчишки со свойственной школьникам беззаботностью резвились, перед тем как лечь в постель. В четверть двенадцатого в доме наконец воцарилась полная тишина, и, как только пробило полночь, он отправился выполнять свою благородную миссию. О стекла билась сова, ворон каркал на верхушке старого тиса, ветер блуждал вокруг дома, стеная, словно неприкаянная душа. Но Оутисы спали спокойно, не подозревая о том, какое их ждет испытание, и ветру с дождем не удавалось заглушить ритмичное похрапывание посланника Соединенных Штатов. Призрак с жуткой усмешкой на сморщенных губах осторожно выступил из дубовой стенной панели, и вскоре, как раз в тот момент, когда он крался мимо огромного эркерного окна, украшенного золотисто-голубыми фамильными гербами — его собственным и убитой им супруги, — круглый лик луны скрылся за облаком. Все дальше и дальше скользил он зловещей тенью, и даже ночному мраку он, казалось, внушал отвращение.
Вдруг ему почудилось, что кто-то его окликнул, и он замер на месте, но это был всего лишь лай собаки на Красной ферме. И он отправился дальше, бормоча под нос причудливые средневековые ругательства и беспрестанно размахивая ржавым кинжалом. Наконец он добрался до того места, откуда начинался коридор, ведущий в комнату несчастного Вашингтона. Там он на минутку остановился, чтобы передохнуть. Гулявший по дому ветер развевал его седые космы и трепал могильный саван, придавая ткани причудливые, фантастические очертания. Часы пробили четверть, и он почувствовал, что дальше медлить нельзя. Удовлетворенно хихикнув, он повернул за угол, но тут же с жалостным воплем отшатнулся и закрыл побелевшее от ужаса лицо длинными костлявыми руками. Прямо перед ним стоял страшный призрак, неподвижный, точно каменное изваяние, и чудовищно безобразный, словно приснившийся безумцу кошмар. Голова его была увенчана лоснящейся лысиной, лицо у него было круглое, толстое, мертвенно-бледное, с застывшей на нем отвратительной улыбкой. Глаза его излучали ярко-красный свет, рот был словно широкий колодец, в недрах которого полыхал огонь, а безобразное одеяние, подобное его собственному, белоснежным саваном окутывало массивную фигуру. На груди у призрака висела табличка с неразборчивой в темноте надписью, начертанной старинными буквами. О страшном позоре, должно быть, вещала она, о грязных пороках и диких злодействах. Его поднятая правая рука держала блестящий меч.
Дух Кентервиля, никогда раньше не видевший других привидений, естественно, до смерти перепугался. Бросив еще один беглый взгляд на страшного призрака, он бросился наутек к себе в комнату. Он бежал по коридору, не чуя под собой ног, путаясь в складках савана, и по дороге уронил свой ржавый кинжал в сапог посланника, в котором поутру он и был найден дворецким. Добравшись до своей комнаты, он бросился на убогое ложе и спрятал голову под одеяло. Но скоро в нем пробудился тот бравый дух, которым испокон веков гордились все Кентервили, и он решил прямо с утра пойти поговорить с другим привидением. И вот, едва лишь рассвет коснулся своим серебром холмов, он поспешил на то место, где ему встретился напугавший его призрак; после долгих размышлений он пришел к выводу, что, в конце концов, два привидения лучше, чем одно, и что с его новым другом ему будет легче управиться с близнецами. Увы, когда он туда добрался, его взору открылось страшное зрелище. Было очевидно, что с призраком случилось какое-то несчастье. Свет погас в его пустых глазницах, блестящий меч выпал из его рук, и он стоял, опираясь на стенку в какой-то напряженной и неестественной позе. Кентервильское привидение подбежало к нему и обхватило его руками, и в этот момент голова призрака — о, ужас! — внезапно соскочила с плеч и покатилась по полу, туловище обмякло, и оказалось, что он прижимает к себе всего лишь белый канифасный полог, а у ног его валяются метла, кухонный нож и пустая тыква. Не зная, как объяснить это странное превращение, он дрожащими руками поднял с пола табличку с надписью и при сером утреннем свете прочел следующие слова:
ОУТИССКОЕ ПРИВИДЕНИЕ
Единственное воистину подлинное привидение.
Остерегайтесь подделок!
Все остальные — не настоящие.
Тут только его озарило. Его одурачили, перехитрили, обвели вокруг пальца! В глазах его появилось обычное для Кентервилей выражение; он заскрежетал беззубыми деснами и, воздев к небу высохшие руки, поклялся, прибегнув к живописнейшим образцам старинной стилистики, что, не успеет Шантеклер[29] дважды протрубить в свой громогласный рог, как свершатся кровавые дела, и Убийство неслышными шагами войдет в этот дом.
Едва он произнес это страшное заклинание, как с красной черепичной крыши отдаленного фермерского дома донесся крик петуха. Призрак разразился негромким, продолжительным, злорадным смехом и стал терпеливо ждать. Он ждал час, он ждал два, но петух по какой-то непонятной причине не спешил петь второй раз. Наконец, когда в половине восьмого пришли горничные, ему ничего не оставалось как оставить свое тревожное бдение, и он крадучись отправился восвояси, горюя о несбывшихся планах и напрасных надеждах. Оказавшись у себя в комнате, он принялся перелистывать книги о давнем рыцарстве — а это было его любимым чтением, — и в них было ясно сказано, что всякий раз, когда произносится это заклинание, должен дважды пропеть петух.
— Будь проклята эта жалкая птица! — пробормотал он. — Рано или поздно наступит тот день, когда верное мое копье пронзит ей глотку и заставит ее прокричать, но криком уже предсмертным!
После этого он улегся в свой удобный свинцовый гроб и оставался там до самой темноты.
Наутро призрак чувствовал себя совсем разбитым. Начинали сказываться ужасные треволнения последних четырех недель. Нервы его были вконец расшатаны, и он вздрагивал от малейшего шороха. Целых пять дней не выходил он из комнаты и в конце концов принял решение больше не обновлять кровавого пятна на полу в библиотеке. Если оно Оутисам не нужно, значит, они его не заслуживают. Они явно из тех людей, которые довольствуются самым низким, а иначе говоря, материальным уровнем существования и совершенно не способны оценить символическое значение явлений чувственного характера. Что касается чисто теоретических вопросов, связанных с существованием призраков или, скажем, с различными фазами развития астральных тел, то это была особая сфера, находившаяся, по правде говоря, за пределами его компетенции. Он знал лишь одно: у него есть священный долг хотя бы раз в неделю появляться в коридоре, а в первую и третью среду каждого месяца нечленораздельно бормотать, сидя у большого окна в эркере, и он не представлял себе, как без урона для своей чести он мог бы отказаться от этих обязанностей. И хотя земную свою жизнь он прожил крайне безнравственно, в потустороннем мире он проявлял во всем поразительную добросовестность. И в соответствии с этим следующие три субботы он, как всегда, с полуночи до трех ночи совершал обход коридоров, всячески заботясь о том, чтобы его никто не увидел и не услышал. Обувь свою он оставлял теперь в комнате, стараясь ступать по источенному червями дощатому полу как можно тише, облачался в широкую черную бархатную мантию и никогда не забывал самым тщательным образом смазывать свои цепи машинным маслом «Восходящее солнце демократии». Должен, однако, заметить, что ему было совсем нелегко заставить себя прибегнуть к названному средству защиты от ржавчины. И все же как-то вечером, когда семья сидела за обедом, он пробрался в спальню к мистеру Оутису и стащил пузырек с маслом. Поначалу он чувствовал себя слегка униженным, но очень скоро вынужден был признать, что изобретение это и в самом деле небесполезно и неплохо ему помогает.
Несмотря на все эти меры предосторожности, его не оставляли в покое. Поперек коридора постоянно протягивались веревки, и он то и дело падал, цепляясь за них, а однажды, совершая свой обход в облачении «Черного Исаака, или Охотника из Хоглейского леса», он поскользнулся и сильно расшибся, так как близнецы намазали пол жиром, начиная от входа в Гобеленовый зал и кончая верхней площадкой дубовой лестницы. Эта гнусная проделка настолько его разгневала, что он решил предпринять еще одну, и окончательную, попытку защитить свое попранное достоинство и высокий статус Кентервильского привидения, представ следующей же ночью перед дерзкими воспитанниками Итона в своем любимом образе «Отважного Руперта, или Графа Без Головы».
Он не выступал в этой роли уже более чем семьдесят лет — собственно, с тех самых пор, как до того напугал прелестную леди Барбару Моудиш, что она неожиданно расторгла помолвку с дедом нынешнего лорда Кентервиля и сбежала в Гретна-Грин[30] с красавцем Джеком Каслтоном, заявив, что ни за какие коврижки не выйдет замуж за человека, семья которого позволяет таким кошмарным привидениям разгуливать в сумерках по террасе. Бедняга Джек вскоре после этого погиб от пули лорда Кентервиля на дуэли, состоявшейся на Уондсвортском лугу, а леди Барбара, сердце которой не выдержало утраты, менее чем через год умерла в Тенбридж-Уэллсе[31]. Так что можно с уверенностью утверждать, что выступление Кентервильского привидения во всех отношениях имело грандиозный успех. Однако для этой роли требовался чрезвычайно сложный грим (если, конечно, можно применить такой сугубо театральный термин по отношению к одной из величайших загадок сверхъестественного мира, или, выражаясь по-научному, «естественного мира высшего порядка»), и ему пришлось потратить добрых три часа на приготовления. Наконец все было закончено, и он остался очень доволен своим видом. Правда, большие кожаные ботфорты, которые являлись неотъемлемой частью этого костюма, были ему великоваты, а один из седельных пистолетов куда-то запропастился, но в целом, как ему казалось, наряд на нем выглядел превосходно.
Ровно в четверть второго он выскользнул из стенной панели и стал красться по коридору. Добравшись до комнаты близнецов (она, должен упомянуть, называлась «Голубой спальней», по цвету портьер и обоев), он обнаружил, что дверь слегка приоткрыта. Желая как можно эффектнее обставить свое появление, он широко распахнул ее, и в тот же миг на него упал тяжелый кувшин с водой, пролетев мимо его левого плеча в каких-то нескольких дюймах, но успев обрушить на него целое море воды, так что на нем и сухой нитки не осталось. Тут же из-под балдахина широкой кровати раздались взрывы сдавленного хохота.
Потрясение для его нервной системы было столь велико, что он опрометью кинулся в свою комнату, а на следующий день слег от жестокой простуды. Хорошо еще, что он оставил голову в комнате, а то не обошлось бы без тяжелых осложнений для его ослабленного организма.
После этого он оставил всякую надежду запугать этих нецивилизованных американцев и, как правило, довольствовался тем, что бродил по коридорам в войлочных комнатных туфлях, замотав шею толстым красным шарфом от сквозняков и не выпуская маленькой аркебузы[32] из рук на случай нападения близнецов.
Последний удар был нанесен ему девятнадцатого сентября. Он спустился в огромный холл замка, уверенный, что там уж его не потревожат в такой поздний час, и забавлял себя тем, что изощрялся в насмешливых замечаниях в адрес посланника Соединенных Штатов и его супруги, изображенных на сделанных у Сарони[33] больших фотографиях, заменивших фамильные портреты Кентервилей. Он был просто, но аккуратно одет в длинный саван, кое-где побитый могильной плесенью, нижняя его челюсть была подвязана желтой косынкой, а в руке он держал небольшой фонарь и заступ, какими пользуются могильщики. Собственно говоря, он был одет как «Иона Непогребенный, или Похититель Трупов с Чертсейского Гумна» — один из лучших его образов, который Кентервили имели все основания надолго запомнить, поскольку именно из-за блестящего исполнения им этой роли они навсегда разругались со своим соседом лордом Раффордом.
Было около четверти третьего, и в доме, насколько он мог судить, царила полная тишина. Но когда он пробирался к библиотеке, чтобы взглянуть, остались ли от кровавого пятна хоть какие-нибудь следы, из темного угла внезапно бросились на него две фигуры и, остервенело размахивая руками над головой, завопили ему в самое ухо: «У-у-у!»
Охваченный паническим страхом, вполне объяснимым в таких обстоятельствах, он бросился к лестнице, но там его подкарауливал Вашингтон с большим садовым опрыскивателем. Видя, что враги окружили его со всех сторон и деваться ему некуда, он юркнул в большую железную печь, которая, к счастью, в эту ночь не топилась, и по дымоходам пробрался в свою каморку, ужасно грязный, растрепанный и исполненный отчаяния.
После этого он больше не делал своих ночных вылазок. Близнецы некоторое время продолжали устраивать на него засады и каждый вечер, к великому неудовольствию родителей и прислуги, посыпали пол в коридоре ореховой скорлупой, но безрезультатно. Не было сомнений — призрак чувствовал себя настолько обиженным, что не желал являться обитателям дома. В результате мистер Оутис счел возможным снова усесться за свой объемистый труд по истории Демократической партии США, над которым работал уже много лет; миссис Оутис устроила великолепный пикник на морском берегу, поразивший все графство; мальчики отдались увлечению лакроссом[34], юкером[35], покером и другими американскими национальными играми, а Вирджиния каталась по аллеям на пони в сопровождении юного герцога Чеширского, проводившего в Кентервильском замке последнюю неделю своих каникул. Все решили, что привидение покинуло замок, и мистер Оутис даже написал об этом лорду Кентервилю, который в ответном письме выразил на сей счет свою радость и попросил поздравить от его имени с этим приятным событием достойную супругу посланника.
Однако Оутисы ошибались, ибо привидение никуда не исчезало из замка и, хотя превратилось теперь чуть ли не в инвалида, все же не думало оставлять их в покое, особенно когда ему стало известно, что среди гостей находится юный герцог Чеширский, двоюродный внук того самого лорда Фрэнсиса Стилтона, который однажды поспорил с полковником Карбери на сто гиней, что сыграет в кости с Кентервильским привидением, а утром был найден на полу ломберной полностью разбитым параличом. Хотя лорд Стилтон и дожил до самых преклонных лет, после этого случая он мог произносить всего лишь два слова: «шестерка дубль». История эта в свое время наделала много шуму, даром что из уважения к чувствам обеих благородных семей ее всячески старались замять. Подробный рассказ обо всех обстоятельствах происшествия можно найти в третьем томе сочинения лорда Тэттла «Воспоминания о принце-регенте и его друзьях». Призраку, естественно, хотелось доказать, что он не утратил прежнего влияния на Стилтонов, с которыми к тому же состоял в дальнем родстве: его кузина была замужем en secondes noces[36] за сэром де Балкли, а от него, как известно, ведут свой род герцоги Чеширские.
Он даже сделал необходимые приготовления к тому, чтобы явиться перед юным поклонником Вирджинии в столь удававшемся ему образе «Монаха-вампира, или Обескровленного Бенедиктинца[37]». Он был так страшен в этой роли, что когда его однажды, в роковой вечер под новый 1764 год, увидела старая леди Стартап, с ней, после того как она издала несколько истошных криков, случился апоплексический удар. Через три дня она скончалась, успев лишить Кентервилей, своих ближайших родственников, наследства, поскольку оставила все свои деньги лондонскому аптекарю, снабжавшему ее лекарствами.
Однако в последнюю минуту из страха перед близнецами привидение не решилось покинуть свою комнату, и юный герцог спокойно проспал до утра под большим украшенным перьями балдахином в Королевской опочивальне. Во сне он видел Вирджинию.
Несколько дней спустя Вирджиния и ее кудрявый кавалер отправились кататься верхом на Броклейские луга, и она, продираясь сквозь живую изгородь, так изорвала свою амазонку, что, вернувшись домой, решила подняться к себе по лестнице черного хода, с тем чтобы ее никто не увидел. Пробегая мимо Гобеленового зала, дверь которого оказалась открытой, она заметила краем глаза, что там кто-то есть, и, полагая, что это камеристка ее матери, иногда приходившая сюда с шитьем, остановилась и заглянула в дверь, чтобы попросить ее починить порванную амазонку. Каково же было ее удивление, когда оказалось, что это Кентервильский призрак! Он сидел у окна и наблюдал за тем, как с пожелтевших деревьев слетает непрочная позолота и как красные листья в бешеной пляске несутся по длинной аллее парка. Голову он положил на сложенные вместе руки, и вся его поза выражала беспросветное отчаяние. Он казался таким одиноким, таким дряхлым и беззащитным, что маленькой Вирджинии, первым побуждением которой было скорее бежать отсюда и запереться в своей комнате, стало жалко его и захотелось его утешить. Шаги ее были так легки, а его меланхолия так глубока, что он заметил ее присутствие лишь тогда, когда она с ним заговорила.
— Поверьте, я вам очень сочувствую, — сказала она. — Но завтра мои братья возвращаются в Итон, и тогда, если вы будете себя хорошо вести, вас больше никто не обидит.
— Какой толк просить меня хорошо себя вести?! — отозвался он, с удивлением оглядываясь на хорошенькую девочку, которая не побоялась заговорить с ним. — Никакого! Мне, знаешь ли, просто положено греметь цепями, стонать сквозь замочные скважины и разгуливать по ночам — ты ведь это считаешь плохим поведением? В этом весь смысл моего существования!
— Никакого смысла тут нет, и вы сами прекрасно знаете, что плохо себя вели. Миссис Амни сказала нам в первый же день после нашего приезда, что вы убили свою жену.
— Ну, допустим, убил, — раздраженно ответил дух, — но это мое личное дело, и это никого не касается.
— Убивать людей очень нехорошо, — сказала Вирджиния с той пуританской серьезностью, которая порой появлялась в выражении ее милого лица и которую она унаследовала от какого-то предка из Новой Англии.
— О, как я ненавижу это дешевое морализирование, свойственное абстрактной этике! Моя жена была очень дурна собой, она никогда не умела должным образом накрахмалить мне брыжи[38] и ровно ничего не смыслила в искусстве вкусно готовить. Возьмем, к примеру, хотя бы такой случай. Однажды мне удалось убить в Хоглейском лесу оленя, великолепного самца-одногодка, — так вот, как же, ты думаешь, она с ним распорядилась и что в конце концов было подано к столу? Да что толку сейчас говорить об этом — дело ведь прошлое! И пусть я действительно убил свою жену, но заморить меня голодом, доведя до мучительной смерти, было со стороны ее братьев тоже не очень-то красиво.
— Они заморили вас голодом? О, мистер призрак, — то есть, я хотела сказать, сэр Саймон, — вы, наверно, и сейчас голодны? У меня в сумке есть бутерброд. Возьмите, пожалуйста!
— Нет, спасибо. Я давно ничего не ем. Но все равно с твоей стороны это очень любезно, и вообще ты гораздо симпатичнее всей своей ужасной, невоспитанной, вульгарной и бесчестной семьи.
— Не смейте так говорить! — воскликнула Вирджиния, топнув ногой. — Это вы невоспитанны, ужасны и вульгарны, а что касается честности, так вы сами прекрасно знаете, кто таскал у меня из ящика краски, чтобы наводить ваше дурацкое кровавое пятно. Сперва исчезли все красные краски, включая и алые, так что я больше не могла изображать закаты, потом вы унесли изумрудную зелень и желтый хром, а кончилось тем, что у меня вообще ничего не осталось, кроме индиго и китайских белил, и мне пришлось ограничиться пейзажами с лунным светом, а они такие унылые, да и рисовать их ужасно трудно. Но я никому на вас не наябедничала, хоть и очень сердилась. И вообще все это страшно глупо: ну разве бывает изумрудная кровь?
— А что мне оставалось делать? — произнес призрак с некоторым смущением. — В нынешние времена достать настоящую кровь не так-то просто, и поскольку твой драгоценный братец решил пустить в ход свой «образцовый очиститель», — а с этого все и началось, — мне ничего другого не оставалось как воспользоваться твоими красками. А что касается цвета, то это, знаешь ли, дело вкуса. У Кентервилей, например, кровь голубая, самая голубая во всей Англии. Впрочем, вас, американцев, такие вещи не интересуют.
— Откуда вам знать, что нас интересует? Я вам очень советую к нам эмигрировать и расширить у нас свой кругозор. Папа с радостью устроит вам бесплатный проезд, и, хотя пошлины на спиртное, а значит, и на все спиритическое ужасно высокие, проблем на таможне у вас не будет, так как все чиновники там — демократы. А в Нью-Йорке вас ждет огромный успех. Я знаю там многих людей, которые с охотой бы дали сто тысяч долларов просто за то, чтобы у них был дедушка, ну а за то, чтобы иметь семейное привидение, дадут во сто крат больше.
— Боюсь, мне не понравится ваша Америка.
— Потому что у нас нет ничего допотопного и диковинного? — насмешливо спросила Вирджиния.
— Ничего допотопного и диковинного? А ваш флот и ваши манеры?
— Всего хорошего! Пойду попрошу папу, чтобы он разрешил близнецам задержаться еще на одну неделю.
— Прошу вас, не уходите, мисс Вирджиния! — воскликнул призрак. — Я так одинок и несчастен! И я совершенно не знаю, что делать мне дальше. Больше всего я хотел бы уснуть, но, увы, не могу.
— Ну что за глупости вы говорите! Для этого всего лишь надо лечь в постель и задуть свечу. Вот бодрствовать — это гораздо труднее, особенно в церкви. А для того, чтоб уснуть, не нужно никаких усилий. С этим справится и грудной младенец, хоть он почти и ничего не соображает.
— Я не сплю уже триста лет, — печально промолвил призрак, и прекрасные голубые глаза Вирджинии широко раскрылись от удивления. — Триста лет я не знаю сна и чувствую себя бесконечно усталым!
Лицо Вирджинии затуманилось, губы ее задрожали, словно лепестки розы. Она подошла к привидению, опустилась на колени и заглянула в его древнее, морщинистое лицо.
— Бедное, бедное привидение, — едва слышно проговорила она. — Неужели ты не знаешь такого места, где ты хотел бы уснуть?
— Далеко-далеко отсюда, там, за сосновым бором, — отвечал призрак тихим, мечтательным голосом, — есть маленький сад. Трава там высокая и густая, там белеют цветы болиголова, подобные звездам, и всю ночь там поет соловей. Да, всю ночь не смолкая поет соловей, холодная хрустальная луна бесстрастно взирает вниз и могучий тис простирает над спящими свои исполинские ветви.
Глаза Вирджинии заволоклись слезами, и она спрятала в ладони лицо.
— Ты говоришь о Саде Смерти? — прошептала она.
— Да, я говорю о нем. Как, должно быть, прекрасна Смерть! Как хорошо лежать в мягкой, теплой земле, зная, что над тобой колышутся травы, и слушать вечную тишину. Как хорошо, что нет ни вчера, ни завтра, что можно забыть о ходе времени и навеки забыться, обретя наконец покой. Знаешь, ты мне можешь помочь. Ты можешь отворить для меня врата Храма Смерти, ибо с тобой Любовь, а Любовь ведь сильнее Смерти.
По телу Вирджинии прошла холодная дрожь, и некоторое время между ними царило молчание. Ей казалось, будто все это какой-то жуткий сон.
Потом снова заговорил призрак, и голос его звучал подобно вздохам ветра.
— Ты читала древнее пророчество, начертанное на окне библиотеки?
— О, много раз! — воскликнула девочка, поднимая на привидение глаза. — Я успела его выучить наизусть. Оно написано какими-то старинными причудливыми буквами, так что сразу их трудно прочесть. Там всего лишь шесть строчек:
Когда по воле девственницы юной
Молитву вознесут уста Греха,
Когда миндаль засохший ночью лунной
Цветеньем буйным поразит сердца,
А малое дитя проронит тихо слезы,
Дабы они с души все скорби смыли,
Тогда настанет мир, уйдут из замка грозы
И снизойдет покой на Кентервиля.
Только я не понимаю, что это значит.
— А это значит, — печально промолвил дух, — что ты должна оплакивать мои прегрешения, ибо у меня не осталось слез, и молиться за мою душу, ибо у меня не осталось веры. И тогда, если ты всегда будешь оставаться такой же доброй, чистой и кроткой, Ангел Смерти смилуется надо мной. Страшные видения будут преследовать тебя в темноте, злые голоса станут шептать тебе на ухо ужасные вещи, но они не причинят тебе никакого вреда, ибо все темные силы ада бессильны пред чистотою ребенка.
Вирджиния ничего не говорила в ответ, и призрак, глядя на ее склоненную златокудрую голову, принялся в отчаянии ломать руки. Вдруг девочка встала. Лицо ее было бледным, глаза как-то странно сияли.
— Я не боюсь, — сказала она решительно. — Я попрошу Ангела смиловаться над тобой.
Издав негромкое радостное восклицание, он поднялся на ноги, взял ее руку и, со старомодной грацией низко склонившись, поднес руку к губам и поцеловал. Пальцы его были холодными как лед, а губы жгли как огонь, но Вирджиния не отпрянула от него, и он повел ее за руку через весь полутемный зал. На поблекших от времени зеленых гобеленах были вышиты маленькие фигурки охотников. Они трубили в украшенные кисточками горны и махали Вирджинии крошечными руками, давая знак вернуться назад. «Вернись, маленькая Вирджиния, вернись!» — кричали они. Но призрак еще крепче сжал ее руку, и она, чтобы не видеть охотников, закрыла глаза. Пучеглазые чудовища с хвостом ящерицы подмигивали ей с резной каминной полки и негромко бормотали ей вслед: «Берегись, маленькая Вирджиния, берегись! Что если мы больше не увидим тебя?» Но дух несся вперед все быстрее, и Вирджиния не слушала их.
Когда они оказались в самом конце зала, он остановился и тихо произнес несколько непонятных ей слов. Она открыла глаза и увидела, как стена постепенно исчезает, словно рассеивающийся туман, а за ней зияет огромная черная пустота. Налетел порыв ледяного ветра, и она почувствовала, как ее дергают за платье.
— Скорее, скорее! — крикнул ей призрак. — Иначе будет слишком поздно.
Через мгновение стенная панель за ними сомкнулась, и в Гобеленовом зале никого не осталось.
Когда десять минут спустя зазвонил колокольчик, приглашая всех к чаю, а Вирджиния в библиотеку не спустилась, миссис Оутис послала за ней одного из лакеев. Тот вскоре вернулся и заявил, что нигде разыскать ее не смог. Вирджиния имела обыкновение выходить каждый вечер в сад за цветами для обеденного стола, поэтому у миссис Оутис поначалу не возникло никаких опасений. Но когда пробило шесть, а Вирджиния так и не появилась, миссис Оутис начала волноваться всерьез и велела мальчикам искать сестру в парке, а сама вместе с мистером Оутисом принялась обшаривать весь дом, заходя в каждую комнату. В половине седьмого мальчики возвратились и сообщили, что никаких следов Вирджинии обнаружить им не удалось. Теперь беспокойство овладело всеми, но никто толком не знал, что делать, как вдруг мистер Оутис вспомнил, что несколько дней назад дал разрешение остановиться в поместье цыганскому табору. Взяв с собой старшего сына и двух работников, он, не теряя ни минуты, отправился в Блэкфельский лог, где, как он знал, и остановились цыгане. Юный герцог Чеширский, который не находил себе места от беспокойства, во что бы то ни стало хотел идти вместе с ними, но мистер Оутис, опасаясь, что дело может дойти до драки, не разрешил ему этого. Когда они добрались до Блэкфельского лога, цыган уже и след простыл, и, судя по тому, что костер еще не погас, а в траве валялись тарелки, они снялись с лагеря в страшной спешке. Отправив Вашингтона и работников продолжать поиски дальше, мистер Оутис поспешил домой, чтобы разослать полицейским инспекторам по всему графству телеграммы с просьбой помочь разыскать девочку, которую похитили бродяги или цыгане. Затем он распорядился, чтобы ему подали коня, и, уговорив жену и мальчиков пообедать, поскакал с грумом по Аскотской дороге. Но не успели они отъехать и двух миль, как услышали за собой стук копыт. Оглянувшись, мистер Оутис увидел, что их догоняет на своем пони юный герцог. Он был без шляпы, лицо его раскраснелось.
— Прошу прощения, мистер Оутис, — произнес задыхаясь юноша, — но как я могу обедать, когда потерялась Вирджиния? Не сердитесь, пожалуйста, на меня, но если бы в прошлом году вы согласились на нашу помолвку, ничего подобного не могло бы произойти. Вы не отошлете меня назад, ведь правда? Я не могу туда возвращаться! И я все равно не поеду назад!
Посланник не мог удержаться от улыбки, глядя на этого юного, привлекательного аристократа. Его очень трогало, что этот мальчик так предан Вирджинии, и он, перегнувшись к нему, ласково потрепал его по плечу.
— Что ж, Сесил, деваться некуда, — сказал он. — Раз вы решили не возвращаться, придется вас взять с собой, только надо будет купить вам в Аскоте шляпу.
— Мне не шляпа нужна! Мне нужна Вирджиния! — воскликнул, рассмеявшись, юный герцог, и они поскакали к железнодорожной станции.
Мистер Оутис спросил у начальника станции, не видел ли кто-нибудь на перроне девочку, похожую по описанию на Вирджинию, но тот ничего определенного ответить не мог. Все же он телеграфировал по всей линии и заверил мистера Оутиса, что они будут здесь начеку и, в случае если им что-нибудь станет известно, сразу дадут ему знать. Купив юному герцогу шляпу в лавке торговца льняным товаром, который закрывал уже ставни, посланник со своей командой направился в деревню Бексли, примерно в четырех милях от станции, где, как ему сообщили, был большой общинный выпас и часто собирались цыгане. Там они разбудили сельского полисмена, но ничего от него не добились и, проехав по всему выпасу, повернули домой. До замка они добрались часам к одиннадцати, смертельно усталые и совершенно обескураженные. У домика привратника они увидели Вашингтона и близнецов, дожидавшихся их с фонарями, ибо под деревьями, обрамлявшими подъездную аллею, было темно, хоть глаз выколи. Увы, никаких обнадеживающих новостей здесь тоже не было: на след Вирджинии пока не удавалось напасть. Цыгане были настигнуты на Броклейских лугах, но девочки с ними не оказалось. Свой внезапный отъезд они объяснили тем, что боялись опоздать на Чортонскую ярмарку, так как перепутали день ее проведения. Цыгане и сами огорчились, узнав об исчезновении девочки, и четверо из них остались помогать в розысках: цыгане были признательны мистеру Оутису за то, что он позволил им остановиться в поместье. Был прочесан с помощью драги сазановый пруд и обшарен каждый клочок земли в поместье, но безрезультатно. Становилось все более очевидным, что по крайней мере до следующего дня они Вирджинии не увидят. Мистер Оутис и мальчики возвращались в замок совершенно подавленные; за ними шел грум, ведя обеих лошадей и пони. В холле они увидели собравшихся кучкой перепуганных слуг, а в библиотеке на диване лежала бедная миссис Оутис, почти потерявшая рассудок от пережитых ею в этот страшный день волнений и ужасов; старая домоправительница то и дело смачивала ей одеколоном виски. Мистер Оутис принялся уговаривать жену хоть немного поесть и велел подать ужин для всех собравшихся в замке. Это была очень невеселая трапеза, проходившая в полном молчании, и даже близнецы сидели притихшие и подавленные: они очень любили свою сестру.
После ужина мистер Оутис, как ни упрашивал его юный герцог разрешить ему не ложиться, отправил всех спать, заявив, что этой ночью все равно уже ничего невозможно сделать, а утром он срочно вызовет по телеграфу сыщиков из Скотленд-Ярда. Как раз в тот момент, когда они выходили из столовой, часы на церковной башне начали гулко бить полночь, и при звуке последнего удара раздался вдруг громкий треск, кто-то пронзительно закричал, и весь дом сотрясся от оглушительного раската грома. А когда в воздухе зазвучала завораживающе прекрасная, неземная музыка, стенная панель на верху лестницы с громким шумом отвалилась, и на лестничную площадку выступила бледная как полотно Вирджиния, с маленькой шкатулкой в руках.
Все гурьбой ринулись к ней. Миссис Оутис крепко ее обняла, юный герцог осыпал ее пылкими поцелуями, а близнецы скакали вокруг нее в каком-то диком воинственном танце.
— О Боже, девочка моя! Где ты все это время пропадала? — спросил мистер Оутис, стараясь придать голосу строгие нотки, ибо полагал, что это был всего лишь глупый розыгрыш. — Мы с Сесилом объездили все вокруг, разыскивая тебя, а твоя мама чуть не умерла со страху. Никогда больше не шути так с нами!
— Шутить разрешается только с привидением! С при-ви-де-ни-ем! — громко скандировали близнецы, выделывая ногами все новые и новые антраша.
— Милая моя, родная, нашлась, слава Богу! — твердила миссис Оутис, целуя дрожащую дочь и разглаживая ее спутанные золотые локоны. — Никогда больше не оставляй меня так надолго!
— Папа, — проговорила Вирджиния негромким голосом, — я провела весь этот вечер с духом. Он умер, и вы должны пойти взглянуть на него. Он при жизни поступал очень дурно, но раскаялся в своих грехах и подарил мне на память эту шкатулку с драгоценностями.
Все глядели на нее в немом изумлении, но она говорила совершенно серьезно. Повернувшись, она повела их к отверстию в стенной панели, через которое они попали в узкий потайной коридор, по которому и направились дальше. Вашингтон с зажженной свечой, взятой им со стола, замыкал процессию. Спустя какое-то время они пришли к тяжелой, обитой ржавыми гвоздями дубовой двери на массивных петлях. Стоило Вирджинии коснуться двери, как та сразу же распахнулась, впустив их в низенькую каморку со сводчатым потолком и очень маленьким зарешеченным окошком. К вмурованному в стену огромному железному кольцу был прикован цепью крайне изможденный скелет, распростертый во всю длину на каменном полу. Казалось, он пытается дотянуться своими длинными костлявыми пальцами до старинного блюда и кувшина, поставленных так, чтобы он их не мог достать. Кувшин, очевидно, был когда-то наполнен водой, если судить по остаткам зеленой плесени, покрывавшей его внутри. На блюде оставалась лишь горстка пыли. Вирджиния опустилась на колени возле скелета и, сложив вместе свои маленькие руки, начала беззвучно молиться, а остальные с изумлением взирали на все это, понимая, что перед ними открылась тайна произошедшей некогда ужасной трагедии.
— Смотрите! Смотрите! — внезапно воскликнул один из близнецов, который все это время заглядывал в окошко, чтобы попытаться определить, в какой части замка они находятся. — Расцвело сухое миндальное дерево! Я хорошо различаю цветки, потому что сегодня так ярко светит луна.
— Значит, Господь простил его! — торжественно произнесла Вирджиния, поднимаясь с колен, и всем стало казаться, что какое-то прекрасное сияние озарило ее лицо.
— Вы ангел! — воскликнул юный герцог, обнимая и целуя ее.
Через четыре дня после этих необыкновенных событий, где-то за час до полуночи, из Кентервильского замка выехал траурный кортеж. В катафалк было впряжено восемь черных лошадей, и у каждой на голове покачивался пышный султан из страусовых перьев; на свинцовый гроб был накинут богатый пурпурный покров с гербом Кентервилей, вытканным золотом. Рядом с катафалком и экипажами шествовали слуги с горящими факелами, и вся процессия производила необыкновенное впечатление. Самый близкий родственник умершего, лорд Кентервиль, специально прибывший на похороны из Уэльса, ехал вместе с маленькой Вирджинией в первой карете. За ними следовал посланник Соединенных Штатов с супругой, потом Вашингтон и три мальчика. Замыкала процессию карета, в которой сидела миссис Амни, — ни у кого не возникало сомнений, что, поскольку привидение пугало эту достойную особу более пятидесяти лет ее жизни, у нее есть все основания проводить его в последний путь.
Выйдя из карет, скорбящие подошли к глубокой могиле, вырытой в углу погоста, прямо под тисовым деревом, и преподобный Огастус Дэмпир с большим воодушевлением прочитал заупокойную молитву. Когда пастор умолк, слуги, по древнему обычаю рода Кентервилей, потушили свои факелы, а когда гроб стали опускать в могилу, Вирджиния приблизилась к нему и возложила на крышку большой крест, сплетенный из белых и розовых цветков миндаля. В этот момент из-за облака выплыла луна, залив маленькое кладбище призрачным серебром, а в отдаленной роще запел соловей. Вирджиния вспомнила, как привидение описывало Сад Смерти, глаза ее наполнились слезами, и на всем обратном пути она не проронила ни слова.
На следующее утро, прежде чем лорд Кентервиль уехал в Лондон, мистер Оутис завел с ним разговор о драгоценностях, подаренных Вирджинии привидением. Они были великолепны, особенно рубиновое ожерелье в венецианской оправе — редкостный образец работы XVI века; их ценность была столь велика, что мистер Оутис считал невозможным позволить дочери их принять.
— Милорд, — сказал посланник, — я знаю, что в вашей стране «право мертвой руки»[39] распространяется не только на земельную собственность, но и на фамильные драгоценности, и для меня является очевидным, что украшения, переданные моей дочери, на самом деле принадлежат вашему роду или, во всяком случае, должны ему принадлежать. А поэтому я прошу вас забрать их с собой в Лондон и рассматривать их как часть по праву принадлежащего вам имущества, которая была возвращена законному владельцу, хотя и при несколько странных обстоятельствах. Что касается моей дочери, то она еще ребенок и пока что, слава Богу, мало интересуется такого рода дорогими безделушками. К тому же миссис Оутис сообщила мне, — а она, должен сказать, провела в юности несколько зим в Бостоне и неплохо разбирается в вопросах искусства, — что эти украшения имеют большую денежную ценность, и если бы были предложены для продажи, за них можно было бы получить солидную сумму. В этих обстоятельствах, лорд Кентервиль, я, как вы должны понимать, не могу допустить, чтобы они перешли к кому-нибудь из членов моей семьи. Да и вообще такого рода безделушки, какими бы уместными или необходимыми, с точки зрения поддержания престижа, они ни казались в глазах британской аристократии, совершенно ни к чему тем, кто воспитан в строгих и, я бы сказал, непоколебимых республиканских принципах простоты. Впрочем, не стану скрывать, что Вирджиния была бы счастлива, если бы вы позволили ей сохранить саму шкатулку в память о вашем несчастном заблудшем предке. Поскольку вещь эта старая и достаточно ветхая, вы, быть может, и в самом деле найдете возможным исполнить ее просьбу. Я же со своей стороны должен признаться, что крайне удивлен интересом моей дочери к чему-либо средневековому и могу объяснить это лишь тем, что Вирджиния родилась в одном из пригородов Лондона вскоре после того, как миссис Оутис возвратилась из поездки в Афины.
Лорд Кентервиль выслушал речь почтенного посланника с величайшим вниманием и лишь изредка подергивал себя за седые усы, чтобы скрыть невольную улыбку. Когда мистер Оутис закончил, он крепко пожал ему руку и сказал:
— Дорогой мистер Оутис, ваша прелестная дочь оказала моему несчастному предку, сэру Саймону, поистине неоценимую услугу, и я, как и все мои родственники, чрезвычайно признателен ей за это и восхищен ее поразительной отвагой и самоотверженностью. Драгоценности по праву принадлежат только ей, и если бы я забрал их у нее, то, ей-Богу, я проявил бы такое бессердечие, что через каких-нибудь пару недель старый грешник непременно вышел бы из могилы и не давал бы мне покоя до конца дней моих. Что же до того, являются ли эти драгоценности фамильными, то их, несомненно, нельзя считать таковыми, поскольку среди них нет ни одного предмета, который был бы упомянут в завещании или ином юридическом документе, и об их существовании до сих пор не было известно. Уверяю вас, у меня на них столько же прав, сколько, например, у вашего дворецкого, и я не сомневаюсь, что, когда мисс Вирджиния станет взрослой, она с удовольствием их будет носить. К тому же вы забываете, мистер Оутис, что купили замок вместе с мебелью и привидением, а стало быть, все, что принадлежало привидению, автоматически стало вашей собственностью — ведь, хотя сэр Саймон и проявлял по ночам некоторую активность, с точки зрения закона он считается мертвым, а значит, покупая поместье, вы приобрели также и всю его личную собственность.
Мистера Оутиса немало огорчил отказ лорда Кентервиля принять драгоценности, и он просил его изменить свое решение, но благородный пэр был тверд и в конце концов уговорил посланника позволить дочери оставить подарок, сделанный привидением. Когда весной 1890 года молодую герцогиню Чеширскую представляли по случаю ее бракосочетания самой королеве, ее драгоценности вызвали всеобщее восхищение. Да, да, герцогиня Чеширская это и есть наша маленькая Вирджиния, ибо она, выйдя замуж за своего юного поклонника, едва он достиг совершеннолетия, стала герцогиней и получила герцогскую корону — награду, которую получают за образцовое поведение все американские девочки. Вирджиния и юный герцог были так очаровательны и так влюблены друг в друга, что их союз привел всех в восторг, за исключением старой маркизы Дамблтон, которая пыталась пристроить за герцога одну из своих семи незамужних дочерей и дала с этой целью целых три дорогих званых обеда, а также, как ни странно, самого мистера Оутиса. При всей своей личной привязанности к молодому герцогу, он теоретически был против титулов и в данном случае, если привести его собственные слова, «опасался, как бы из-за расслабляющего влияния приверженной наслаждениям аристократии не были бы забыты незыблемые принципы республиканской простоты». Но в конце концов его удалось убедить в безосновательности его опасений, и когда он вел свою дочь к алтарю церкви святого Георгия, что на Гановер-сквер, то, мне кажется, вряд ли во всей Англии можно было бы сыскать человека счастливее его.
По окончании медового месяца герцог и герцогиня отправились в Кентервильский замок и на второй день пребывания там посетили заброшенное кладбище близ соснового бора. Им долго не удавалось придумать эпитафию для надгробия сэра Саймона, и в конце концов они решили ограничиться его инициалами, а также стихами, начертанными на окне библиотеки. Герцогиня принесла с собой свежие розы и усыпала ими могилу. Немного постояв над местом вечного упокоения Кентервильского привидения, они направились к полуразрушенной старинной церквушке. Герцогиня присела на упавшую колонну, а ее молодой супруг расположился у ее ног. Он курил и молча любовался ее прекрасными глазами. Вдруг он выбросил недокуренную папиросу, взял ее за руку и сказал:
— Вирджиния, у жены не должно быть секретов от мужа.
— У меня нет от тебя секретов, дорогой Сесил.
— А вот и есть, — ответил он улыбаясь. — Ты ведь никогда не рассказывала мне, что случилось, когда вы заперлись вдвоем с привидением.
— Я никому этого не рассказывала, Сесил, — сказала Вирджиния, посерьезнев.
— Знаю, но мне ты могла бы рассказать.
— Ну пожалуйста, Сесил, не надо меня просить, я не могу этого рассказывать. Бедный сэр Саймон! Я стольким ему обязана! Не смейся, Сесил, это действительно так. Он открыл для меня, что есть Жизнь, и что есть Смерть, и почему Любовь сильнее Жизни и Смерти.
Герцог встал и нежно поцеловал жену.
— Что ж, пусть эта тайна будет твоей, лишь бы твое сердце было моим, — прошептал он ей на ухо.
— Оно всегда было твоим, Сесил.
— Но ведь нашим детям ты расскажешь когда-нибудь?
Вирджиния покраснела.
Леди Уиндермир давала последний прием перед Пасхой, и дом был заполнен до отказа. Шесть министров явились прямо из парламента в орденах и лентах, светские красавицы блистали изящнейшими туалетами, а в углу картинной галереи стояла принцесса София из Карлсруэ — грузная дама с роскошными изумрудами и крохотными черными глазками на скуластом татарском лице; она очень громко говорила на скверном французском и неумеренно хохотала в ответ на любую реплику. Как все чудесно перемешалось! Сиятельные леди запросто болтали с воинствующими радикалами, прославленные проповедники по-приятельски беседовали с известными скептиками, стайка епископов порхала из зала в зал вслед за дебелой примадонной, на лестнице стояли несколько действительных членов Королевской академии, маскирующихся под богему, и прошел слух, что столовую, где накрыли ужин, просто оккупировали гении. Без сомнения, это был один из лучших вечеров леди Уиндермир, и принцесса задержалась почти до половины двенадцатого.
Как только она уехала, леди Уиндермир вернулась в картинную галерею, где знаменитый экономист серьезно и обстоятельно разъяснял научную теорию музыки негодующему виртуозу из Венгрии, и заговорила с герцогиней Пейзли.
Как хороша была хозяйка вечера! Белизна ее точеной шеи, незабудковая синева глаз и золото волос не могли не вызывать восхищения. То было и в самом деле or pur[40], а не бледно-желтый цвет соломы, который ныне смеют сравнивать с благородным металлом, то было золото, вплетенное в солнечные лучи и упрятанное в таинственной толще янтаря; в золотом обрамлении ее лицо светилось, как лик святого, но и не без магической прелести греха. Она являла собой интересный психологический феномен. Уже в юности она познала ту важную истину, что опрометчивость и легкомыслие чаще всего почитают за невинность. За счет нескольких дерзких проделок — большей частью, впрочем, совершенно безобидных — она приобрела известность и уважение, подобающие видной личности. Она не раз меняла мужей (согласно справочнику Дебретта, их у нее было три), но сохранила одного любовника, и потому пересуды на ее счет давно прекратились. Ей недавно исполнилось сорок, она была бездетна и обладала той неуемной жаждой удовольствий, которая единственно и продлевает молодость.
Вдруг она нетерпеливо огляделась и проговорила своим чистым контральто:
— Где мой хиромант?
— Кто-кто, Глэдис? — вздрогнув, воскликнула герцогиня.
— Мой хиромант, герцогиня. Я теперь жить без него не могу.
— Глэдис, милая, ты всегда так оригинальна, — пробормотала герцогиня, пытаясь вспомнить, что такое хиромант, и опасаясь худшего.
— Он приходит два раза в неделю, — продолжала леди Уиндермир, — и извлекает интереснейшие вещи из моей руки.
— О Боже! — тихо ужаснулась герцогиня. — Что-то вроде мозольного оператора. Какой кошмар. Надеюсь, он, по крайней мере, иностранец. Это было бы еще не так страшно.
— Я непременно должна вас познакомить.
— Познакомить! — вскричала герцогиня. — Он что же, здесь? — Она принялась искать глазами свой черепаховый веер и весьма потрепанную кружевную накидку, с тем чтобы, если потребуется, ретироваться без промедления.
— Разумеется, он здесь. Какой же прием без него! Он говорит, что у меня богатая, одухотворенная рука и что если бы большой палец был чуточку короче, то я была бы меланхолической натурой и пошла в монастырь.
— Ах, вот что. — У герцогини отлегло от сердца. — Он гадает!
— И угадывает! — подхватила леди Уиндермир. — И так ловко! Вот в будущем году, например, меня подстерегает большая опасность и на суше и на море, так что я буду жить на воздушном шаре, а ужин мне по вечерам будут поднимать в корзине. Это все написано на моем мизинце — или на ладони, я точно не помню.
— Ты искушаешь провидение, Глэдис.
— Милая герцогиня, я уверена, что провидение давно научилось не поддаваться искушению. По-моему, каждый должен ходить к хироманту хотя бы раз в месяц, чтобы знать, что ему можно и чего нельзя. Потом мы, конечно, делаем все наоборот, но как приятно знать о последствиях заранее! Если кто-нибудь сейчас же не отыщет мистера Поджерса, я пойду за ним сама.
— Позвольте мне, леди Уиндермир, — сказал высокий красивый молодой человек, который в продолжение всего разговора стоял, улыбаясь, рядом.
— Спасибо, лорд Артур, но вы же его не знаете.
— Если он такой замечательный, как вы рассказываете, леди Уиндермир, я его ни с кем не спутаю. Опишите его внешность, и я сию же минуту приведу его.
— Он совсем не похож на хироманта. То есть в нем нет ничего таинственного, романтического. Маленький, полный, лысый, в больших очках с золотой оправой — нечто среднее между семейным доктором и провинциальным стряпчим. Сожалею, но я, право, не виновата. Все это очень досадно. Мои пианисты страшно похожи на поэтов, а поэты на пианистов. Помню, в прошлом сезоне я пригласила на обед настоящее чудовище — заговорщика, который взрывает живых людей, ходит в кольчуге, а в рукаве носит кинжал. И что бы вы думали? Он оказался похожим на старого пастора и весь вечер шутил с дамами. Он был очень остроумен и все такое, но представьте, какое разочарование! А когда я спросила его о кольчуге, он только рассмеялся и ответил, что в Англии в ней было бы холодно. А вот и мистер Поджерс! Сюда, мистер Поджерс. Я хочу, чтобы вы погадали герцогине Пейзли. Герцогиня, вам придется снять перчатку. Нет, не эту, другую.
— Право, Глэдис, это не вполне прилично, — проговорила герцогиня, нехотя расстегивая отнюдь не новую лайковую перчатку.
— Все, что интересно, не вполне прилично, — парировала леди Уиндермир. — On a fait le monde ainsi[41]. Но я должна вас познакомить. Герцогиня, это мистер Поджерс, мой прелестный хиромант. Мистер Поджерс, это герцогиня Пейзли, и если вы скажете, что ее лунный бугор больше моего, я вам уже никогда не буду верить.
— Глэдис, я уверена, что у меня на руке нет ничего подобного, — с достоинством произнесла герцогиня.
— Вы совершенно правы, ваша светлость, — сказал мистер Поджерс, взглянув на пухлую руку с короткими толстыми пальцами, — лунный бугор не развит. Но линия жизни, напротив, видна превосходно. Согните, пожалуйста, руку. Вот так, благодарю. Три четкие линии на сгибе! Вы доживете до глубокой старости, герцогиня, и будете очень счастливы. Честолюбие… весьма скромно, линия интеллекта… не утрирована, линия сердца…
— Говорите все как есть, мистер Поджерс! — вставила леди Уиндермир.
— С превеликим удовольствием, сударыня, — сказал мистер Поджерс и поклонился, — но увы, герцогиня не дает повода для пространных рассказов. Я вижу редкое постоянство в сочетании с завидным чувством долга.
— Продолжайте, прошу вас, мистер Поджерс, — весьма благосклонно произнесла герцогиня.
— Не последнее из достоинств вашей светлости — бережливость, — продолжал мистер Поджерс, и леди Уиндермир прыснула со смеху.
— Бережливость — прекрасное качество, — удовлетворенно проговорила герцогиня. — Когда я вышла за Пейзли, у него было одиннадцать замков и ни одного дома, пригодного для жизни.
— А теперь у него двенадцать домов и ни одного замка! — отозвалась леди Уиндермир.
— Видишь ли, милая, я люблю…
— Комфорт, — произнес мистер Поджерс, — удобства и горячую воду в каждой спальне. Вы совершенно правы, ваша светлость. Комфорт — это единственное, что может нам дать цивилизация.
— Вы чудесно отгадали характер герцогини, мистер Поджерс. Теперь погадайте леди Флоре. — Повинуясь знаку улыбающейся хозяйки, из-за дивана неловко выступила высокая девушка с острыми лопатками и рыжеватыми волосами того оттенка, который столь характерен для шотландцев; она протянула худую, длинную руку с крупными и как бы приплюснутыми пальцами.
— А, пианистка! Вижу, вижу, — сказал мистер Поджерс. — Превосходная пианистка, хотя, пожалуй, и не из тех, что зовутся музыкантами. Скромна, честна, очень любит животных.
— Сущая правда! — воскликнула герцогиня, обращаясь к леди Уиндермир. — Флора держит в Макклоски две дюжины овчарок колли. Она бы и наш городской дом превратила в зверинец, если б только отец позволил.
— Со своим домом я это проделываю каждый четверг, — рассмеялась леди Уиндермир, — вот только овчаркам предпочитаю львов.
— Тут вы ошибаетесь, леди Уиндермир, — сказал мистер Поджерс и чинно поклонился.
— Женщина без милых ошибок — это не женщина, а просто особа женского пола. Но погадайте нам еще. Сэр Томас, покажите вашу руку.
Приятного вида пожилой господин в белом жилете протянул большую шершавую руку с весьма длинным средним пальцем.
— Непоседливый нрав; четыре дальних путешествия в прошлом, одно еще предстоит. Трижды попадал в кораблекрушение. Нет-нет, дважды, но рискует разбиться вновь. Убежденный консерватор, весьма пунктуален, страстный коллекционер. Тяжело болел в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет. В тридцать унаследовал крупное состояние. Питает отвращение к кошкам и радикалам.
— Поразительно! — вскричал сэр Томас. — Вы непременно должны погадать моей жене.
— Вашей второй жене, — уточнил мистер Поджерс, все еще не выпуская из рук пальцы сэра Томаса. — С превеликим удовольствием.
Но леди Марвел — меланхоличная дама с каштановыми волосами и сентиментальными ресницами — наотрез отказалась предавать гласности свое прошлое и будущее, а русский посол месье де Колов не пожелал даже снять перчатки, несмотря на все увещевания леди Уиндермир. Да и многие другие побоялись предстать перед забавным человечком с шаблонной улыбкой, очками в золотой оправе и проницательными глазами-бусинками; а уж когда он сказал бедной леди Фермор — прямо здесь, пред всеми, — что она равнодушна к музыке, но очень любит музыкантов, никто более не сомневался, что хиромантия — крайне опасная наука и поощрять ее не следует, кроме как tête-à-tête[42].
Однако лорду Артуру Сэвилу, который ничего не знал о печальной истории леди Фермор и с немалым интересом наблюдал за мистером Поджерсом, чрезвычайно захотелось, чтобы ему тоже погадали, но, не решаясь громко заявить о своем желании, он подошел к леди Уиндермир и, очаровательно покраснев, спросил, удобно ли, по ее мнению, побеспокоить мистера Поджерса.
— Ну разумеется! — сказала леди Уиндермир. — Он здесь именно для того, чтобы его беспокоили. Все мои львы, лорд Артур, — это львы-артисты; по первому моему слову они прыгают через обруч. Но я вас предупреждаю, что ничего не стану утаивать от Сибил. Я жду ее завтра к обеду — нам надо поболтать о шляпках, и, если мистер Поджерс выяснит, что у вас дурной нрав, или склонность к подагре, или жена в каком-нибудь Бейсуотере, я все ей непременно передам.
Лорд Артур улыбнулся и покачал головой.
— Я не боюсь. Она обо мне все знает, как и я о ней.
— В самом деле? Вы меня, право, немного огорчили. Взаимные иллюзии — вот лучшая основа для брака. Нет-нет, я не цинична, просто у меня есть опыт — впрочем, это одно и то же. Мистер Поджерс, лорд Артур Сэвил мечтает, чтоб вы ему погадали. Только не говорите, что он обручен с одной из милейших девушек в Лондоне: об этом «Морнинг пост» сообщила еще месяц тому назад.
— Леди Уиндермир, душечка, — вскричала маркиза Джедберг, — оставьте мистера Поджерса мне. Он только что сказал, что меня ждут подмостки — как интересно!
— Если он вам такое сказал, леди Джедберг, я заберу его от вас сию же секунду. Сюда, мистер Поджерс. Погадайте лорду Артуру.
— Что ж, — леди Джедберг состроила обиженное личико и поднялась с дивана, — если мне нельзя на сцену, разрешите хотя бы быть зрителем.
— Разумеется. Мы все будем зрителями, — объявила леди Уиндермир. — Итак, мистер Поджерс, сообщите нам что-нибудь приятное. Лорд Артур — мой любимец.
Но, взглянув на руку лорда Артура, мистер Поджерс странно побледнел и не произнес ни слова. Он зябко поежился, и его кустистые брови уродливо задергались, как это случалось, когда он был в растерянности. На желтоватом лбу мистера Поджерса появились крупные бусинки пота, словно капли ядовитой росы, а его толстые пальцы сделались влажными и холодными.
Лорд Артур заметил эти признаки смятения и сам — впервые в жизни — почувствовал страх. Ему захотелось повернуться и бежать, но он сдержал себя. Лучше знать все, даже самое ужасное. Невыносимо оставаться в неведении.
— Я жду, мистер Поджерс, — сказал он.
— Мы все ждем! — нетерпеливо заметила леди Уиндермир, но хиромант по-прежнему молчал.
— Артуру, наверное, суждено играть на сцене, — предположила леди Джедберг, — но вы были так строги с мистером Поджерсом, что он теперь боится сказать ему об этом.
Внезапно мистер Поджерс отпустил правую руку лорда Артура и схватил левую, склонившись над ней так низко, что золотая оправа его очков почти коснулась ладони. Мгновение его побелевшее лицо выражало неподдельный ужас, но он быстро совладал с собой и, повернувшись к леди Уиндермир, произнес с деланной улыбкой:
— Передо мной рука очаровательного молодого человека.
— Это ясно, — ответила леди Уиндермир. — Но будет ли он очаровательным мужем? Вот что я хочу знать.
— Как все очаровательные молодые люди, — сказал мистер Поджерс.
— По-моему, муж не должен быть слишком обворожительным, — в задумчивости проговорила леди Джедберг. — Это опасно.
— Дитя мое, — воскликнула леди Уиндермир, — муж никогда не бывает слишком обворожителен! Но я требую подробностей. Только подробности интересны. Что ждет лорда Артура?
— Гм, в течение ближайших месяцев лорд Артур отправится в путешествие…
— Ну разумеется, в свадебное!
— И потеряет одного из родственников.
— Надеюсь, не сестру? — жалостливо спросила леди Джедберг.
— Нет, безусловно не сестру, — успокоил ее жестом мистер Поджерс. — Кого-то из дальней родни.
— Что ж, я безумно разочарована, — заявила леди Уиндермир. — Мне абсолютно нечего рассказать Сибил. Дальняя родня теперь никого не волнует — она давно уже вышла из моды. Впрочем, пусть Сибил купит черного шелку — он хорошо смотрится в церкви. А теперь ужинать. Там, конечно, давно все съели, но нам, быть может, подадут горячий суп. Когда-то Франсуа готовил отменный суп, но теперь он так увлекся политикой, что я не знаю, чего и ждать. Скорее бы угомонился этот генерал Буланже. Герцогиня, вы не устали?
— Вовсе нет, Глэдис, свет мой, — отозвалась герцогиня, ковыляя к двери. — Я получила огромное удовольствие, и этот твой ортодонт, то бишь хиромант, весьма интересен. Флора, где мой черепаховый веер? Ах, спасибо, сэр Томас. А моя кружевная накидка. Флора? Благодарю вас, сэр Томас, вы очень любезны. — И сия достойная дама спустилась наконец по лестнице, уронив свой флакон с духами не более двух раз.
В продолжение всего этого времени лорд Артур Сэвил стоял у камина, объятый неодолимым страхом, язвящей душу тревогой перед безжалостным роком. Он грустно улыбнулся сестре, когда та пропорхнула мимо в прелестной розовой парче и жемчугах, легко опершись на руку лорда Плимдейла, и словно во сне слышал, как леди Уиндермир пригласила его следовать за собой. Он думал о Сибил Мертон — и при мысли, что их могут разлучить, его глаза затуманились от слез.
Глядя на него, можно было подумать, что Немезида, похитив щит Афины, показала ему голову Медузы Горгоны. Он словно окаменел, а меланхолическая бледность сделала его лицо похожим на мрамор. Сын знатных и богатых родителей, до сих пор он знал лишь жизнь, полную чудесной роскоши и тонкого изящества, жизнь по-мальчишески беспечную, начисто лишенную презренных забот; теперь — впервые — он прикоснулся к ужасной тайне бытия, ощутил трагическую неотвратимость судьбы.
Чудовищно, невероятно! Неужели на его руке начертано тайное послание, которое расшифровал этот человек, — предвестие злодейского греха, кровавый знак преступления? Неужели нет спасения? Или мы в самом деле всего лишь шахматные фигуры, которые незримая сила передвигает по своей воле, — пустые сосуды, подвластные рукам гончара, готовые для славы и для позора? Разум восставал против этой мысли, но лорд Артур чувствовал близость ужасной трагедии, словно вдруг на него взвалили непосильную ношу. Хорошо актерам! Они выбирают, что играть, — трагедию или комедию, сами решают, страдать им или веселиться, лить слезы или хохотать. Но в жизни все не так. В большинстве своем мужчины и женщины вынуждены играть роли, для которых они совсем не подходят. Наши Гильденстерны играют Гамлета, а наши Гамлеты паясничают, как принц Хэл. Весь мир — сцена, но спектакль выходит скверный, ибо роли распределены из рук вон плохо.
Внезапно в гостиную вошел мистер Поджерс. Увидев лорда Артура, он вздрогнул, и его крупное, одутловатое лицо стало зеленовато-желтым. Их глаза встретились, и с минуту оба молчали.
— Герцогиня забыла здесь перчатку, лорд Артур, и меня за ней послали, — проговорил наконец мистер Поджерс. — Вот она, на диване. Честь имею.
— Мистер Поджерс, я настаиваю, чтобы вы мне прямо ответили на один вопрос.
— В другой раз, лорд Артур. Герцогиня очень волнуется. Ну, я пойду.
— Нет, не пойдете. Герцогиня подождет.
— Нехорошо заставлять даму ждать, лорд Артур, — пролепетал мистер Поджерс, криво улыбнувшись. — Прекрасному полу свойственно нетерпение.
Красивые губы лорда Артура слегка изогнулись, придав лицу дерзкое, презрительное выражение. Какое ему было дело в эту минуту до бедной герцогини! Он пересек гостиную и, остановившись перед мистером Поджерсом, протянул руку.
— Скажите, что вы там прочли. Скажите правду. Я должен знать. Я не ребенок.
Глазки мистера Поджерса заморгали за стеклами очков; он неловко переминался с ноги на ногу, теребя блестящую цепочку от часов.
— А почему вы, собственно, решили, лорд Артур, что я прочел по вашей руке больше, чем сказал?
— Я в этом уверен и желаю все знать. Я заплачу. Я дам вам чек на сто фунтов.
Зеленые глазки сверкнули и вновь погасли.
— Сто гиней? — еле слышно произнес мистер Поджерс после долгого молчания.
— Да, разумеется. Я пришлю вам чек завтра. Какой у вас клуб?
— Я не состою в клубе. Временно не состою. Мой адрес… хотя позвольте, я дам вам свою карточку. — С этими словами мистер Поджерс извлек из кармана карточку с золотым обрезом и, низко поклонившись, протянул ее лорду Артуру:
М-Р СЕПТИМУС Р. ПОДЖЕРС
Профессиональный хиромант
Уэст-Мун-стрит, 103а
— Я принимаю с десяти до четырех, — машинально добавил мистер Поджерс. — Семьям предоставляю скидку.
— Быстрее! — вскричал лорд Артур. Он по-прежнему стоял с протянутой рукой и был чрезвычайно бледен.
Мистер Поджерс опасливо оглянулся и задернул тяжелую портьеру.
— Мне нужно время, лорд Артур. Присядьте.
— Быстрее, сэр! — снова вскричал лорд Артур и рассерженно топнул ногой по полированному паркету.
Мистер Поджерс улыбнулся, извлек из нагрудного кармана увеличительное стекло и тщательно протер его носовым платком.
— Я готов, — сказал он.
Десять минут спустя лорд Артур Сэвил выбежал из дома с выражением ужаса на бледном лице и молчаливой мукой в глазах, протиснулся сквозь укутанных в шубы лакеев, столпившихся под полосатым навесом, и ринулся прочь, ничего не видя и не слыша. Ночь была холодная, дул пронизывающий ветер, от которого газовые фонари на площади попеременно вспыхивали и тускнели, но у лорда Артура горели руки, и лоб его пылал. Он шел не останавливаясь, нетвердой поступью пьяного, и полицейский на углу с любопытством проводил его взглядом. Нищий, сунувшийся было за подаянием, перепугался при виде такого отчаяния, какое ему даже и не снилось. Один раз лорд Артур остановился под фонарем и посмотрел на свои руки. Ему показалось, что уже сейчас на них расплываются кровавые пятна, и с его дрожащих губ слетел негромкий стон.
Убийство! Вот что увидел хиромант. Убийство! Ужасное слово звенело во мраке, и бесприютный ветер шептал его лорду Артуру на ухо. Это слово кралось по ночным улицам и скалило зубы с крыш.
Он вышел к Гайд-парку: его безотчетно влекло к этим темным деревьям. Он устало прислонился к ограде и прижал лоб к влажному металлу, вбирая тревожную тишину парка. «Убийство! Убийство!» — повторял он, словно надеясь притупить чудовищный смысл пророчества. От звука собственного голоса он содрогался, но в то же время ему хотелось, чтобы громогласное эхо, услышав его, пробудило весь огромный спящий город. Его охватило безумное желание остановить первого же прохожего и все ему рассказать.
Он двинулся прочь, пересек Оксфорд-стрит и углубился в узкие улочки — прибежище низменных страстей. Две женщины с ярко раскрашенными лицами осыпали его насмешками. Из темного двора послышалась ругань и звук ударов, а затем пронзительный вопль; сгорбленные фигуры, припавшие к сырой стене, явили ему безобразный облик старости и нищеты. Он почувствовал странную жалость. Возможно ли, чтоб эти дети бедности и греха так же, как и он сам, только следовали предначертанию? Неужто они, как и он, лишь марионетки в дьявольском спектакле?
Нет, не тайна, а ирония людских страданий поразила его, их полная бессмысленность и бесполезность. Как все нелепо, несообразно! Как начисто лишено гармонии! Его потрясло несоответствие между бойким оптимизмом повседневности и подлинной картиной жизни. Он был еще очень молод.
Спустя некоторое время он вышел к Марилебонской церкви. Пустынная мостовая была похожа на ленту отполированного серебра с темными арабесками колышущихся теней. Ряд мерцающих газовых фонарей убегал извиваясь вдаль; перед домом, обнесенным невысокой каменной оградой, стоял одинокий экипаж со спящим кучером. Лорд Артур поспешно зашагал по направлению к Портланд-плейс, то и дело оглядываясь, словно опасаясь погони. На углу Рич-стрит стояли двое: они внимательно читали небольшой плакат. Лорда Артура охватило болезненное любопытство, и он перешел через дорогу. Едва он приблизился, как в глаза ему бросилось слово «УБИЙСТВО», напечатанное черными буквами. Он вздрогнул, и щеки его залились румянцем. Полиция предлагала вознаграждение за любые сведения, которые помогут задержать мужчину среднего роста, в возрасте от тридцати до сорока лет, в котелке, черном сюртуке и клетчатых брюках, со шрамом на правой щеке. Читая объявление снова и снова, лорд Артур мысленно спрашивал себя, поймают ли этого несчастного и откуда у него шрам. Когда-нибудь, возможно, и его, лорда Артура, имя расклеют по всему Лондону. Возможно, и за его голову назначат цену.
От этой мысли он похолодел. Резко повернувшись, он кинулся во мрак.
Он шел не разбирая дороги. Лишь смутно вспоминал он потом, как бродил в лабиринте грязных улиц, как заблудился в бесконечном сплетенье темных тупиков и переулков, и, когда уже небо озарилось рассветным сияньем, вышел наконец на площадь Пиккадилли.
Устало повернув к дому в сторону Белгрейв-сквер, он столкнулся с тяжелыми фермерскими повозками, катящимися к Ковент-гарден. Возчики в белых фартуках, с открытыми загорелыми лицами и жесткими кудрями, неторопливо шагали, щелкая кнутами и перебрасываясь отрывистыми фразами. Верхом на огромной серой лошади, возглавлявшей шумную процессию, сидел круглолицый мальчишка в старой шляпе, украшенной свежими цветами примулы; он крепко вцепился ручонками в гриву и громко смеялся. Горы овощей сверкали, как россыпи нефрита на фоне утренней зари, — зеленого нефрита на фоне нежно-красных лепестков роскошной розы. Лорда Артура зрелище это непонятно почему взволновало. Что-то в хрупкой прелести рассвета показалось ему невыразимо трогательным, и он подумал о бесчисленных днях, что занимаются в мирной красоте, а угасают в буре. И эти люди, что перекликаются так непринужденно, грубовато и благодушно, — какую странную картину являет им Лондон в столь ранний час! Лондон без ночных страстей и дневного чада — бледный, призрачный город, скопище безжизненных склепов. Что они думают об этом городе, известно ли им о его великолепии и позоре, о безудержном, феерическом веселье и отвратительном голоде, о бесконечной смене боли и наслаждений? Возможно, для них это только рынок, куда они свозят плоды своего труда, где проводят не более двух-трех часов и уезжают по еще пустынным улицам, мимо спящих домов. Ему приятно было смотреть на них. Грубые и неловкие, в тяжелых башмаках, они все же казались посланцами Аркадии. Он знал, что они слились с природой и природа дала им душевный покой. Как не завидовать их невежеству!
К тому времени как он добрел до Белгрейв-сквер, небо уже слегка поголубело и в садах зазвучали птичьи голоса.
Когда лорд Артур проснулся, был полдень, и солнечные лучи заливали спальню, струясь сквозь кремовый шелк занавесок. Он встал и выглянул в окно. Лондон был погружен в легкую дымку жары, и крыши домов отливали темным серебром. Внизу, на ослепительно зеленом газоне, словно белые бабочки, порхали дети, а на тротуаре теснились прохожие, идущие в парк. Никогда еще жизнь не казалась такой чудесной, а все страшное и дурное таким далеким.
Слуга принес на подносе чашку горячего шоколада. Выпив шоколад, он отодвинул бархатную портьеру персикового цвета и вошел в ванную. Сверху, через тонкие пластины прозрачного оникса, падал мягкий свет, и вода в мраморной ванне искрилась, как лунный камень. Он поспешно лег в ванну, и прохладная вода коснулась его шеи и волос, а потом окунул и голову, словно желая смыть какое-то постыдное воспоминание. Вылезая, он почувствовал, что почти обрел обычное для себя душевное равновесие. Сиюминутное физическое наслаждение поглотило его, как это часто бывает у тонко чувствующих натур, ибо наши ощущения, как огонь, способны не только истреблять, но и очищать.
После завтрака он прилег на диван и закурил папиросу. На каминной доске стояла большая фотография в изящной рамке из старинной парчи — Сибил Мертон, какой он впервые увидел ее на балу у леди Ноэл. Маленькая, изысканная головка чуть наклонена, словно грациозной шее-стебельку трудно удержать бремя ослепительной красоты, губы слегка приоткрыты и кажутся созданными для нежной музыки, и все очарование чистой девичьей души глядит на мир из мечтательных, удивленных глаз. В мягко облегающем платье из крепдешина, с большим веером в форме листа платана, она похожа на одну из тех прелестных статуэток, что находят в оливковых рощах возле Танагры, — в ее позе, в повороте головы видна истинно греческая грация. И в то же время ее нельзя назвать миниатюрной. Ее отличает совершенство пропорций — большая редкость в наше время, когда женщины в основном либо крупнее, чем положено природой, либо ничтожно мелки.
И вот сейчас, глядя на нее, лорд Артур ощущал безмерную жалость — горький плод любви. Жениться, когда над ним нависает зловещая тень убийства, было бы предательством сродни поцелую Иуды, коварством, какое не снилось даже Борджиа. Что за счастье уготовано им, когда в любую минуту он может быть призван выполнить ужасное пророчество, написанное на ладони? Что за жизнь ждет их, если судьба таит в себе кровавое обещанье? Во что бы то ни стало свадьбу надо отложить. Тут он будет тверд. Он страстно любил эту девушку; одно прикосновение ее пальцев, когда они сидели рядом, наполняло его чрезвычайным волнением и неземной радостью, и все же он ясно понимал, в чем состоит его долг, сознавая, что не имеет права жениться, пока не совершит убийство. И лишь сделав то, что надлежит, он поведет Сибил Мертон к алтарю и без страха вверит ей свою жизнь. Тогда он сможет обнять ее, твердо зная, что никогда ей не придется краснеть за него и склонять голову от стыда. Но прежде надо выполнить требование судьбы — и чем скорее, тем лучше для них обоих.
Многие в его положении предпочли бы сознанию жестокой необходимости сладкий самообман, но лорд Артур был слишком честен, чтобы ставить удовольствие выше долга. Его любовь — не просто страсть: Сибил олицетворяла для него все, что есть лучшего и благороднейшего. На мгновение то, что ему предстояло, показалось немыслимым, отвратительным, но это чувство скоро прошло. Сердце подсказывало ему, что это будет не грех, а жертва; разум напоминал, что другого пути нет. Перед ним выбор: жить для себя или для других, и как ни ужасна возложенная на него задача, он не позволит эгоизму возобладать над любовью. Рано или поздно каждому из нас приходится решать то же самое, отвечать на тот же вопрос. С лордом Артуром это случилось рано, пока он еще молод и не заражен цинизмом и расчетливостью зрелых лет, пока его сердце не разъело модное ныне суетное себялюбие, и он принял решение не колеблясь. К тому же — и в этом его счастье — он не был мечтателем и праздным дилетантом. В противном случае он долго сомневался бы, как Гамлет, и нерешительность затуманила бы цель. Нет, лорд Артур был человеком практичным. Для него жить — значило действовать, скорее чем размышлять. Он был наделен редчайшим из качеств — здравым смыслом.
Безумные, путаные ночные переживания теперь совершенно улетучились, и ему даже стыдно было вспоминать, как он слепо бродил по городу, как метался в неистовом волнении. Сама искренность его страданий, казалось, лишала их реальности. Теперь ему было непонятно, как он мог вести себя столь глупо — роптать на то, что неотвратимо! Сейчас его беспокоил только один вопрос: кого убить, — ибо он понимал, что для убийства, как и для языческого обряда, нужен не только жрец, но и жертва. Он не был каким-то гением и поэтому не имел врагов, к тому же был убежден, что теперь не время для сведения личных счетов; миссия, вверенная ему, слишком серьезна и ответственна. Он набросал на листке бумаги список своих знакомых и родственников и, тщательно все обдумав, остановился на леди Клементине Бичем — милейшей старушке, которая жила на Керзон-стрит и доводилась ему троюродной сестрой по материнской линии. Он с детства очень любил леди Клем, как все ее звали, а кроме того — поскольку сам он был весьма богат, ибо, достигнув совершеннолетия, унаследовал все состояние лорда Рэгби, — смерть старушки не могла представлять для него низменного корыстного интереса. Чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что леди Клем — идеальный выбор. Понимая, что всякое промедление будет несправедливо по отношению к Сибил, он решил сейчас же заняться приготовлениями.
Для начала надо было расплатиться с хиромантом. Он сел за небольшой письменный стол в стиле «шератон», что стоял у окна, и выписал чек на сумму 105 фунтов стерлингов на имя м-ра Септимуса Поджерса. Запечатав конверт, он велел слуге отнести его на Уэст-Мун-стрит. Затем он распорядился, чтобы приготовили экипаж, и быстро оделся. Выходя из комнаты, он еще раз взглянул на фотографию Сибил Мертон и мысленно поклялся, что — как бы ни повернулась судьба — Сибил никогда не узнает, на что он пошел ради нее; это самопожертвование навсегда останется тайной, хранимой в его сердце.
По пути в «Букингем» он остановился у цветочной лавки и послал Сибил корзину чудесных нарциссов с нежными белыми лепестками и яркими, напоминающими фазаньи глаза сердцевинами, а приехав в клуб, сразу отправился в библиотеку, позвонил и велел лакею принести содовой воды с лимоном и книгу по токсикологии. Он уже решил, что яд — самое подходящее средство в этом деле. Физическое насилие вызывало у него отвращение, и к тому же леди Клементину надо убить так, чтобы не привлечь всеобщего внимания, ибо ему очень не хотелось стать «львом» в салоне леди Уиндермир и прочесть свое имя в вульгарных светских газетах. Кроме того, следовало подумать и о родителях Сибил, которые были людьми старомодными и могли бы, пожалуй, возражать против брака в том случае, если разразится скандал (хотя лорд Артур и не сомневался, что, расскажи он им все как есть, они бы все поняли и оценили его благородные побуждения). Итак, яд. Он надежен, безопасен, действует без шума и суеты и избавляет от тягостных сцен, которые для лорда Артура — как почти для всякого англичанина — были глубоко неприятны.
Однако он ничего не смыслил в ядах, а поскольку лакей оказался не в состоянии отыскать что-либо, кроме Справочника Раффа и последнего номера «Бейлиз мэгэзин», он сам внимательно осмотрел полки и нашел изящно переплетенную «Фармакопею» и издание «Токсикологии» Эрскина под редакцией сэра Мэтью Рида — президента Королевской медицинской коллегии и одного из старейших членов «Букингема», избранного в свое время по ошибке вместо кого-то другого (это contretemps[43] так разозлило руководящий комитет клуба, что, когда появился настоящий кандидат, его дружно забаллотировали). Лорд Артур пришел в немалое замешательство от научных терминов, которыми пестрели обе книги, и начал было всерьез сожалеть, что в Оксфорде пренебрегал латынью, как вдруг во втором томе Эрскина ему попалось весьма интересное и подробное описание свойств аконитина, изложенное на вполне понятном английском. Этот яд подходил ему во всех отношениях. В книге говорилось, что он действует почти мгновенно, не причиняет боли и не слишком неприятен на вкус, в особенности если принимать его в виде пилюли в сладкой облатке, как рекомендует сэр Мэтью. Лорд Артур записал на манжете, какова смертельная доза, поставил книги на полку и не спеша отправился по Сент-Джеймс-стрит к «Пестл и Хамби» — одной из старейших лондонских аптек. Мистер Пестл, который всегда лично обслуживал высший свет, весьма удивился заказу и почтительно пролепетал что-то насчет рецепта врача. Однако когда лорд Артур объяснил, что яд предназначается для большого норвежского дога, который проявляет симптомы бешенства и уже дважды укусил кучера в ногу, мистер Пестл этим полностью удовлетворился, поздравил лорда Артура с блестящим знанием токсикологии и распорядился, чтобы заказ был исполнен немедленно.
Лорд Артур положил пилюлю в элегантную серебряную бонбоньерку, которую разглядел в одной из витрин на Бонд-стрит, выбросил некрасивую аптечную коробку и поехал к леди Клементине.
— Ну-с, monsieur le mauvais sujet[44], — воскликнула старушка, входя в гостиную, — что же вы меня так долго не навещали?
— Леди Клем, милая, у меня теперь ни на что нет времени, — улыбаясь, отвечал лорд Артур.
— Это значит, что ты целый день разгуливаешь с мисс Сибил Мертон, покупаешь туалеты и болтаешь о пустяках? Сколько суеты из-за женитьбы! В мое время нам и в голову бы не пришло обниматься и миловаться на людях. Да и наедине тоже.
— Уверяю вас, леди Клем, я уже целые сутки не видел Сибил. Насколько мне известно, ею завладели модистки.
— Ну да, оттого ты и решил проведать безобразную старуху. Вот бы где вам, мужчинам, призадуматься. On a fait des folies pour moi[45] а что осталось? Ноги еле ходят, зубов своих нет, характер скверный. Хорошо еще, леди Дженсен, добрая душа, присылает мне французские романы — один другого пошлее, — а то уже и не знаю, как дотянуть до вечера. От врачей никакого проку — эти только и умеют, что деньги считать. Даже от изжоги меня никак не избавят.
— Я принес вам средство от изжоги, леди Клем, — серьезным тоном произнес лорд Артур. — Чудесное лекарство, его изобрел один американец.
— Я не больно-то люблю американские штучки. Даже совсем не люблю. Попалась мне тут пара американских романов — так это, знаешь ли, полная бессмыслица.
— Но это же совсем другое, леди Клем! Уверяю вас, средство действует безотказно. Обещайте, что попробуете. — И, достав из кармана бонбоньерку, лорд Артур протянул ее старушке.
— Гм, коробочка прелестная. Это в самом деле подарок, Артур? Очень мило. А вот и чудесное лекарство, я полагаю? Похоже на драже. Приму его сейчас же.
— Что вы, леди Клем! — вскричал лорд Артур, схватив ее за руку. — Ни в коем случае! Это гомеопатическое средство, и, если принять его просто так, без изжоги, может быть очень плохо. Вот начнется изжога, тогда и примете. Я вам обещаю, что эффект будет поразительный.
— Мне бы хотелось принять его сейчас, — проговорила леди Клементина, разглядывая прозрачную пилюлю на свет и любуясь пузырьком жидкого аконитина. — Наверняка будет очень вкусно. Видишь ли, я ненавижу врачей, но обожаю лекарства. Однако подожду, пока начнется изжога.
— И когда же это будет? — нетерпеливо спросил лорд Артур. — Скоро?
— Надеюсь, не раньше чем через неделю. Я только вчера утром мучалась. Впрочем, кто знает.
— Но до конца месяца непременно случится, верно, леди Клем?
— Увы. Но какой ты сегодня предупредительный, Артур! Сибил хорошо на тебя влияет. А теперь ступай. Сегодня я обедаю с прескучными людьми — из тех, кто выше сплетен, так что если я сейчас не высплюсь, то усну посреди обеда. До свиданья, Артур, поцелуй от моего имени Сибил, и спасибо тебе за американское лекарство.
— Но вы не забудете его принять, а, леди Клем? — спросил лорд Артур, вставая.
— Конечно, не забуду, вот дурачок! Ты добрый мальчик, и я тебе очень признательна. Если понадобится еще, я тебе напишу.
Лорд Артур выбежал из дома в прекрасном настроении и с чувством колоссального облегчения.
В тот же вечер он переговорил с Сибил Мертон. Он сказал ей, что внезапно оказался в чрезвычайно затруднительном положении, но отступить перед трудностями ему не позволяют честь и чувство долга. Свадьбу придется на время отложить, ибо, пока он не разделается с ужасными обстоятельствами, он не свободен. Он умолял Сибил довериться ему и не сомневаться в будущем. Все будет хорошо, но сейчас необходимо терпение.
Разговор состоялся в зимнем саду в доме мистера Мертона на Парк-лейн, где лорд Артур по обыкновению обедал. В тот вечер Сибил выглядела как никогда счастливой, и лорд Артур чуть было не уступил соблазну малодушия: так просто было бы написать леди Клементине, забрать пилюлю и преспокойно жениться, как будто мистера Поджерса вообще не существует. Но благородство лорда Артура взяло верх, и даже когда Сибил, рыдая, бросилась к нему в объятия, он не дрогнул. Красота, столь его взволновавшая, задела и его совесть. Разве вправе он загубить прелестную, юную жизнь ради нескольких месяцев наслаждения?
Они с Сибил проговорили до полуночи, утешая друг друга, а рано утром лорд Артур отбыл в Венецию, написав мистеру Мертону твердое, мужественное письмо о том, что свадьбу необходимо отложить.
В Венеции он встретил своего брата лорда Сэрбитона, который как раз приплыл на яхте с Корфу, и молодые люди сказочно провели две недели. Утром они катались верхом по Лидо или скользили по зеленым каналам в длинной черной гондоле, днем принимали на яхте гостей, а вечером ужинали у Флориана и курили бесчисленные папиросы на площади Святого Марка. И все же лорд Артур не был счастлив. Каждый день он изучал колонку некрологов в «Таймс», ожидая найти сообщение о смерти леди Клементины, и каждый день его ждало разочарование. Он начал опасаться, как бы с ней чего не случилось, и часто сожалел, что помешал ей принять аконитин, когда ей так не терпелось испытать его действие. Да и в письмах Сибил, хотя и исполненных любви, доверия и нежности, часто сквозила грусть, и ему стало порой казаться, что они расстались навеки.
Через две недели Венеция наскучила лорду Сэрбитону, и он решил проплыть вдоль побережья до Равенны, а оттуда — в район сосновых лесов, где, как ему рассказывали, можно отлично поохотиться на вальдшнепов. Вначале лорд Артур наотрез отказался сопровождать его. Однако Сэрбитон, которого Артур очень любил, в конце концов убедил его, что одиночество — худшее средство от хандры, и утром пятнадцатого числа они вышли из гавани, подгоняемые свежим норд-остом. Охота была и в самом деле превосходная; чудесный воздух и здоровая жизнь вернули лорду Артуру юношеский румянец, но к двадцать второму числу он так разволновался из-за леди Клементины, что, невзирая на уговоры Сэрбитона, сел на поезд и вернулся в Венецию.
Едва он вышел из гондолы у входа в отель, как сам хозяин выбежал навстречу с пачкой телеграмм. Лорд Артур вырвал у него телеграммы и тут же вскрыл их. Все прошло удачно. Леди Клементина внезапно умерла в ночь с семнадцатого на восемнадцатое!
Первая его мысль была о Сибил, и он немедленно телеграфировал ей, что возвращается в Лондон. Затем он приказал лакею собирать вещи к ночному поезду, послал гондольерам в пять раз больше, чем им причиталось, и с легким сердцем взбежал по ступенькам в свою гостиную. Там его ждало три письма. Одно было от Сибил — полное любви и сочувствия, другие — от матери лорда Артура и от поверенного леди Клементины. Оказалось, что старушка в тот самый вечер обедала у герцогини, прелестно шутила и блистала остроумием, но уехала довольно рано, сославшись на изжогу. Утром ее нашли мертвой в постели; скончалась она, по-видимому, мирно и без боли. Тотчас же послали за сэром Мэтью Ридом, но, разумеется, сделать что-либо было невозможно, и похороны назначены на двадцать второе в Бичем-Кэлкот. За несколько дней до смерти она написала завещание и оставила лорду Артуру свой небольшой дом на Керзон-стрит со всей мебелью, личными вещами и картинами, за исключением коллекции миниатюр, которую надлежало вручить ее сестре леди Маргарет Раффорд, и аметистового ожерелья, завещанного Сибил Мертон. Дом и имущество не представляли большой ценности, но мистер Мэнсфилд, поверенный леди Клементины, очень просил лорда Артура приехать без промедления и распорядиться насчет неоплаченных счетов, которых было великое множество, ибо покойная вела дела небрежно.
Лорд Артур был чрезвычайно тронут завещанием леди Клементины и подумал, что мистер Поджерс должен был бы за многое ответить. Однако любовь к Сибил затмила все остальное, и сознание выполненного долга давало сладостное успокоение. Когда поезд подошел к вокзалу Чаринг-Кросс, лорд Артур был совершенно счастлив.
Супруги Мертон встретили его весьма радушно, а Сибил взяла с него слово, что больше ничто и никогда не разлучит их. Свадьбу назначили на седьмое июня. Жизнь вновь наполнилась яркими, лучезарными красками, и к лорду Артуру вернулась его прежняя веселость.
Но однажды, когда в сопровождении Сибил и поверенного леди Клементины он разбирал вещи в доме на Керзон-стрит, не спеша сжигал связки поблекших писем и выгребал из комодов разнообразную мелочь, его юная невеста вдруг радостно вскрикнула.
— Что ты там нашла, Сибил? — спросил лорд Артур, с улыбкой оторвавшись от своего занятия.
— Посмотри, Артур, какая прелестная серебряная бонбоньерка. Ах, как красиво! Ведь это голландская работа? Подари ее мне, пожалуйста. Я знаю, аметисты будут мне к лицу только через семьдесят лет.
Это была коробочка из-под аконитина.
Лорд Артур вздрогнул, и легкий румянец разлился по его щекам. Он почти совершенно забыл о содеянном, и ему показалось примечательным, что именно Сибил, ради которой он пережил это ужасное волнение, первой напомнила о нем.
— Ну конечно, возьми ее, Сибил. Это я сам подарил бедной леди Клем.
— Правда? Вот спасибо, Артур. И конфетку тоже можно взять? Я и не знала, что леди Клементина была сластеной. Мне казалось, что она для этого слишком умна.
Лорд Артур страшно побледнел, и в сознании его метнулась чудовищная мысль.
— Конфетку, Сибил? О чем ты? — медленно и с трудом проговорил он.
— В бонбоньерке осталась конфетка, вот и все. Она старая и пыльная, и есть я ее не собираюсь. Что случилось, Артур? Какой ты бледный!
Лорд Артур кинулся к ней и схватил коробочку. В ней лежала янтарного цвета пилюля с ядовитой жидкостью. Леди Клементина умерла своей смертью!
Лорд Артур был повергнут в отчаяние. Швырнув пилюлю в камин, он со страдальческим возгласом повалился на диван.
Мистер Мертон всерьез огорчился, узнав, что свадьба откладывается вторично, а леди Джулия, уже успевшая заказать себе платье, приложила немало стараний, убеждая Сибил расторгнуть помолвку. Но, хотя Сибил нежно любила мать, вся ее жизнь принадлежала лорду Артуру, и уговоры леди Джулии нисколько не поколебали ее. Что до самого лорда Артура, то он лишь спустя несколько дней пришел в себя, и нервы его были расстроены чрезвычайно. Однако здравый смысл по своему замечательному обыкновению восторжествовал, и трезвый, практический характер лорда Артура направил его мысли по пути твердой логики. Раз яд не сработал, требуется динамит или какое-либо другое взрывчатое вещество.
Он опять взял список знакомых и родственников и, подумав, решил взорвать своего дядю, декана Чичестера. Декан был человеком исключительной культуры и образованности; он страстно любил часы всех видов и обладал изумительной коллекцией этих механизмов от пятнадцатого века до наших дней. В этом увлечении достопочтенного декана лорд Артур усмотрел блестящую возможность для осуществления своего плана. Вот только где достать взрывное устройство? Он ничего не нашел на сей счет в «Лондонском справочнике» и решил, что едва ли есть смысл обращаться в Скотланд-Ярд, ибо полиция никогда ничего не знает о действиях динамитчиков до самого взрыва, да и после этого знает не намного больше.
Вдруг лорд Артур вспомнил, что у него есть приятель по фамилии Рувалов — молодой русский весьма радикальных настроений, с которым он познакомился минувшей зимой в салоне леди Уиндермир. Считалось, что граф Рувалов пишет биографию Петра Первого и приехал в Англию для изучения документов, связанных с пребыванием монарха на Британских островах в качестве корабельного плотника, однако многие подозревали, что Рувалов работает на нигилистов, и было очевидно, что его присутствие в Лондоне отнюдь не одобряется посольством Российской империи. Лорд Артур заключил, что это тот самый человек, который ему нужен, и однажды утром отправился в его комнаты в Блумсбери за советом и помощью.
— Значит, вы всерьез занялись политикой? — спросил граф Рувалов, выслушав лорда Артура, но Артур терпеть не мог рисоваться и сейчас же признался, что социальные вопросы его совершенно не интересуют, а взрывное устройство нужно ему по семейному делу, которое касается его одного.
Граф Рувалов в изумлении посмотрел на него, но, убедившись, что тот не шутит, написал на листке бумаги адрес, поставил свои инициалы и протянул листок лорду Артуру.
— Имейте в виду, старина, Скотланд-Ярд дорого бы дал за этот адрес.
— Но он его не получит! — смеясь, воскликнул лорд Артур. С чувством пожав руку своему русскому другу, он сбежал вниз по лестнице, взглянул на записку и велел кучеру гнать к Сохо-сквер.
Там он отпустил экипаж и по Грик-стрит дошел до переулка под названием Бейлз-Корт. Нырнув под арку, он оказался в глухом дворике, где, по-видимому, помещалась французская прачечная: между домами была протянута сеть бельевых веревок и утренний ветерок слегка трепал белоснежные простыни. Лорд Артур пересек двор и постучал в дверь небольшого зеленого домика. Спустя некоторое время, в течение которого каждое из окон, выходящих во двор, наполнилось любопытными лицами, дверь открылась и свирепого вида иностранец спросил на скверном английском, что ему нужно. Лорд Артур протянул записку графа Рувалова. Прочитав записку, незнакомец поклонился и проводил лорда Артура в весьма обшарпанную гостиную на первом этаже, а через минуту туда же вбежал герр Винкелькопф, как он звал себя в Англии; в руке у него была вилка, а на шее салфетка с пятнами от вина.
— Я приехал по рекомендации графа Рувалова, — сказал лорд Артур, поклонившись, — и хотел бы переговорить с вами по делу. Я Смит, мистер Роберт Смит. Мне нужны часы со взрывным устройством.
— Очень рад познакомиться, лорд Артур, — с улыбкой отвечал добродушный немец. — Вы не волнуйтесь, просто я обязан всех знать, а вас я однажды видел у леди Уиндермир. Надеюсь, очаровательная хозяйка салона в добром здравии. Вы не откажетесь присесть со мной за стол? Я как раз завтракаю. Могу предложить великолепный паштет, а мой рейнвейн, как утверждают друзья, лучше того, что подают в германском посольстве.
Не успел лорд Артур смириться с мыслью, что его узнали, как уже сидел за столом в соседней комнате, потягивая превосходный «Маркобрюннер» из бледно-желтого бокала с имперской монограммой, и вел светскую беседу со знаменитым заговорщиком.
— Часы со взрывчаткой не годятся для вывоза за границу, — объяснял герр Винкелькопф. — Даже если на таможне все обойдется благополучно, поезда настолько выбиваются из расписания, что взрыв, как правило, происходит до прибытия в нужное место. Однако если ваш объект находится внутри страны, я готов предоставить вам отменный механизм и гарантировать результат. Могу я спросить, о ком идет речь? Если это кто-нибудь из Скотланд-Ярда или человек, связанный с полицией, я, к сожалению, ничем не смогу вам помочь. Английские сыщики — наши лучшие друзья: благодаря их тупости мы делаем все, что хотим. Не могу вам уступить ни одного из них.
— Уверяю вас, — воскликнул лорд Артур, — полиция тут ни при чем. Часы предназначаются для декана Чичестера.
— Вот как! Я и не подозревал, лорд Артур, что вы такое значение придаете религии. Для нынешней молодежи это редкость.
— Нет-нет, вы меня переоцениваете, герр Винкелькопф, — краснея, сказал лорд Артур. — Я, право же, ничего не смыслю в теологии.
— Значит, дело сугубо личное?
— Сугубо личное.
Герр Винкелькопф пожал плечами и вышел из комнаты, а через несколько минут вернулся с круглым кусочком динамита размером с маленькую монетку и изящными французскими часами, увенчанными бронзовой фигурой Свободы, топчущей гидру деспотии. Увидев часы, лорд Артур просиял.
— Это как раз то, что нужно! Теперь покажите, как они действуют.
— А вот это мой секрет, — ответил герр Винкелькопф, с законной гордостью созерцая свое изобретение. — Скажите, когда должен произойти взрыв, и я установлю их с точностью до секунды.
— Так, сегодня у нас вторник, и если вы пошлете их немедленно…
— Это невозможно. Я должен закончить важную работу для друзей в Москве. Но завтра я, пожалуй, мог бы их отослать.
— Меня вполне устроит, — вежливо сказал лорд Артур, — если их доставят декану завтра вечером или в четверг утром. Взрыв назначим, ну, скажем, на двенадцать часов в пятницу. В это время декан всегда дома.
— Пятница, двенадцать часов, — повторил герр Винкелькопф и сделал запись в большом журнале, который лежал на бюро у камина.
— А теперь, — сказал лорд Артур, вставая, — скажите, сколько я вам должен.
— Дело такое пустяковое, лорд Артур, что я, право, ничего с вас не возьму. Динамит стоит семь шиллингов шесть пенсов, часы — три фунта десять шиллингов, доставка — порядка пяти шиллингов. Для меня удовольствие уважить друга графа Рувалова.
— Но ваши труды, герр Винкелькопф?
— Какие там труды! Мне это приятно. Я работаю не ради денег, я живу исключительно ради своего искусства.
Лорд Артур положил на стол четыре фунта два шиллинга и шесть пенсов, поблагодарил добродушного немца и, не без труда уклонившись от приглашения на товарищеский ужин анархистов в ближайшую субботу, вышел из дома и зашагал к Гайд-парку.
Следующие два дня он провел в состоянии крайнего возбуждения, а в пятницу в двенадцать часов отправился в «Букингем», чтобы там ждать новостей. В течение долгих послеобеденных часов флегматичный швейцар вывешивал в холле телеграммы из разных концов страны, в которых сообщалось о результатах скачек и бракоразводных процессов, о погоде и проч., в то время как аппарат выбивал на ленте бесконечные подробности ночного заседания палаты общин и детали небольшой паники на бирже. В четыре часа принесли вечерние газеты, и лорд Артур устремился в библиотеку, прихватив «Пэлл-Мэлл», «Сент-Джеймс газетт», «Глобус» и «Эхо», чем вызвал крайнее негодование полковника Гудчайлда, которому не терпелось прочесть сообщения о своем утреннем выступлении в Мэншн-Хаус по вопросу об англиканских миссиях в Южной Африке и о целесообразности назначения черных епископов в каждой провинции, но который почему-то имел сильное предубеждение против «Ивнинг ньюс». Ни в одной из газет, однако, Чичестер даже не упоминался, и лорд Артур понял, что покушение не удалось. Это был неслыханный удар, и на время лорд Артур совершенно лишился присутствия духа. Герр Винкелькопф, к которому он отправился на следующий день, пространно извинялся и предложил ему бесплатно еще одни часы или ящик нитроглицериновых бомб по номинальной цене. Но лорд Артур более не доверял взрывчатке, да и сам герр Винкелькопф признал, что в наше время ничего, даже динамит, невозможно достать в чистом виде. Однако, признав, что механизм почему-то не сработал, немец высказал надежду, что часы еще могут взорваться, и в качестве примера рассказал о барометре, который он однажды послал военному коменданту Одессы. Хотя взрыв был запланирован на десятый день, произошел он спустя три месяца. Правда, в результате на воздух взлетела лишь одна из горничных, тогда как сам комендант за месяц до этого уехал из города, но отсюда видно, что динамит в сочетании с соответствующим механизмом есть мощное, хотя и не вполне пунктуальное средство. Это наблюдение несколько утешило лорда Артура, но даже тут его ждало разочарование, ибо два дня спустя, когда он поднимался по лестнице, герцогиня позвала его в свой будуар и показала письмо, только что полученное из Чичестера.
— Джейн пишет прелестные письма, — сказала герцогиня. — Прочти. Право, не хуже тех романов, что нам присылают от Мьюди.
Лорд Артур выхватил у нее письмо. Вот что он прочел:
«Дом декана, Чичестер, 27 мая
Дорогая тетушка!
Огромное спасибо за фланель и саржу для Доркасского общества. Я с вами совершенно согласна в том, что желание этих людей красиво одеваться — нелепость, но теперь все сплошь радикалы и атеисты, и так трудно их убедить, что не следует подражать в одежде высшему сословию. К чему мы придем, не знаю. Как папа часто говорит в своих проповедях, в мире нет больше веры.
У нас был забавный случай с часами, которые папа в прошлый четверг получил от неизвестного почитателя. Их прислали из Лондона в деревянном ящике, с уведомлением о том, что доставка оплачена, и папа думает, что это подарок от кого-то, кто прочитал его замечательную проповедь «Свобода или вседозволенность?», потому что часы увенчаны женской фигурой, и папа говорит, что у нее на голове фригийский колпак, то есть символ свободы. По-моему, колпак совсем не изящный, но папа говорит, что он исторический, а это, конечно, другое дело. Паркер распаковал часы, и папа поставил их на каминную полку в библиотеке, и мы все там сидели в пятницу утром, когда часы пробили полдень, и вдруг послышалось жужжание, что-то чуть-чуть задымилось, и богиня свободы упала и разбила себе нос о каминную решетку. Мария, кажется, испугалась, но это было так смешно, что мы с Джеймсом хохотали до слез, и даже папа развеселился. Когда мы посмотрели, оказалось, что это вроде будильника: если установить их на определенный час и под молоточек положить капсюль и немного пороху, то они «взрываются», когда захочешь. Папа сказал, что в библиотеке им не место, так как от них будет шумно, и Реджи забрал их себе в классную комнату и там теперь целый день устраивает крошечные взрывы. Как вы думаете, если подарить такие часы Артуру на свадьбу, он будет доволен? В Лондоне, наверное, они теперь в моде. Папа говорит, что от них есть польза, так как они показывают, что свобода непродолжительна и ее падение неизбежно. Папа говорит, что свободу придумали во времена французской революции. Какой ужас!
Теперь я иду в общество, где обязательно прочту вслух ваше поучительное письмо. Как верно вы пишете, дорогая тетушка, что людям низкого сословия надлежит ходить в том, что не к лицу. И в самом деле, разве не абсурд, что они так заботятся о платье, когда и в этой жизни, и в загробной есть столько истинно важных дел! Я так рада, что с вашим поплином в цветочек все вышло удачно и кружево нигде не разорвалось. Сейчас я надела желтый атлас, который вы мне подарили в среду у епископа, и, по-моему, все хорошо. Как вы думаете, нужны ли банты? Дженнингс говорит, что теперь все носят банты, а нижняя юбка должна быть с оборочками. Реджи только что устроил очередной взрыв, и папа распорядился, чтобы часы отнесли на конюшню. Кажется, они уже не так нравятся папе, как вначале, хотя он очень польщен тем, что ему прислали такую красивую и хитроумную вещицу. Это показывает, что люди читают его проповеди со вниманием.
Папа передает привет, а также Джеймс, Реджи и Мария. Надеюсь, дядя Сесл больше не мучится подагрой. Остаюсь вашей любящей племянницей,
Джейн Перси».
P. S. Пожалуйста, напишите про банты. Дженнингс уверяет, что это ужасно модно.
Лорд Артур с такой горестной серьезностью читал письмо, что герцогиня расхохоталась.
— Артур, дитя мое, я больше не стану тебе показывать письма молодых девушек! Но что мне ответить про часы? По-моему, очаровательное изобретение, я бы и сама от них не отказалась.
— Меня такие вещи не интересуют, — с грустной улыбкой ответил Артур и, поцеловав мать, вышел из комнаты.
Поднявшись к себе, он бросился на диван, и глаза его наполнились слезами. Он сделал все, что мог, чтобы совершить убийство, но оба раза потерпел неудачу, причем не по своей вине. Он честно пытался выполнить свой долг, но сама судьба предательски отвернулась от него. Он пронзительно ощутил бесплодность благих намерений, тщетность всяких попыток жить достойно. Наверное, надо все же расторгнуть помолвку. Сибил, конечно, будет страдать, но страдания не в силах бросить тень на столь чистую, возвышенную душу. Что до него, ему теперь все равно. Всегда найдется война, в которой можно погибнуть, или какое-нибудь дело, за которое легко умереть. Раз в жизни нет больше радости, то и смерть не страшна. Пусть судьба распорядится им как хочет; сам он ей больше не помощник.
В половине восьмого он оделся и поехал в клуб. Там был Сэрбитон в компании молодых людей, и лорду Артуру пришлось с ними ужинать. Их банальные разговоры и праздные шутки были ему неинтересны, и как только принесли кофе, он покинул их, придумав какой-то предлог. Внизу швейцар вручил ему конверт. Это была записка от герра Винкелькопфа, который писал, что может предложить взрывающийся зонтик, и убедительно просил зайти к нему на следующий день. Это новейшее изобретение — зонтик, который взрывается, едва его раскрывают, — только что прислали из Женевы. Лорд Артур разорвал записку на мелкие кусочки. Он уже решил, что с него довольно экспериментов. Спустившись к набережной Темзы, он сел на скамейку и несколько часов просидел, взирая на реку. Луна, словно львиный глаз, проглядывала сквозь рыжеватую гриву облаков, и бесчисленные звезды, рассыпанные по небосклону, сверкали, как золотая пыль на лиловом своде. Иногда на мутной воде появлялась баржа и уплывала, влекомая отливом, в то время как железнодорожные сигналы переключались с зеленого на пурпурный и поезда с ревом проносились по мосту. Спустя некоторое время часы на башне парламента пробили двенадцать; казалось, лондонская ночь вздрагивает с каждым ударом звучного колокола. Затем железнодорожные огни погасли; остался лишь один зажженный фонарь — как крупный рубин на высокой мачте, и шум города стал затихать.
В два часа ночи лорд Артур встал и побрел по направлению к Блэкфрайарз. Каким все казалось нереальным! Как в причудливом сне! Дома за рекой словно выстроены из мрака, как будто тени и серебристый свет перекроили мир. Огромный купол собора святого Павла повис, как пузырь, в сумрачном пространстве.
Приближаясь к «Игле Клеопатры», лорд Артур увидел человека, облокотившегося о парапет. На мгновение тот поднял голову, и свет фонаря упал ему прямо в лицо.
Это был мистер Поджерс, хиромант! Всякий без труда узнал бы его дряблые, опухшие щеки, очки в золотой оправе, тошнотворную улыбочку полных губ.
Лорд Артур остановился. Его осенила блестящая мысль, и он тихо подкрался сзади. В одно мгновение он схватил мистера Поджерса за ноги и швырнул в Темзу. Послышалось грубое проклятие, шумный всплеск, и все стихло. Лорд Артур всмотрелся в залитую лунным светом воду, но увидел лишь медленно крутящуюся на поверхности шляпу хироманта. Потом утонула и шляпа, и от мистера Поджерса не осталось ни следа. Внезапно лорду Артуру показалось, что грузная фигура всплыла у лестницы возле моста, и сердце его похолодело от сознания новой неудачи, но то была лишь игра теней, и, когда луна вновь выглянула из-за облака, тени рассеялись. Наконец-то он, кажется, выполнил веление судьбы! Испустив глубокий вздох облегчения, он прошептал имя Сибил.
— Вы что-нибудь уронили, сэр? — произнес голос у него за спиной.
Повернувшись, он увидел полицейского с сигнальным фонарем.
— Ничего существенного, сержант, — ответил он с улыбкой, и, остановив проезжающего извозчика, велел ехать на Белгрейв-сквер.
В течение следующих дней он разрывался между надеждой и страхом. Бывали мгновения, когда ему казалось, что мистер Поджерс вот-вот войдет в гостиную, но в другие минуты он верил, что судьба не может быть к нему так несправедлива. Дважды он отправлялся к дому хироманта на Уэст-Мун-стрит, но не мог заставить себя позвонить. Он жаждал определенности и боялся ее. Наконец она пришла.
Сидя в клубе, он пил чай и рассеянно слушал рассказ Сэрбитона о последнем ревю в мюзик-холле «Гейети», когда официант принес вечерние газеты. Взяв «Сент-Джеймс газетт», он принялся вяло переворачивать страницы, как вдруг его взгляд остановился на странном заголовке:
САМОУБИЙСТВО ХИРОМАНТА
Побледнев от волнения, он начал читать заметку. Вот что в ней говорилось:
«Вчера утром, около семи часов, прямо перед гостиницей «Корабль» в Гринвиче на берег вынесло тело известного хироманта м-ра Септимуса Р. Поджерса. М-р Поджерс исчез несколько дней тому назад, вызвав серьезное беспокойство в кругах, близких к хиромантии. Предполагают, что он покончил жизнь самоубийством при временном помутнении рассудка, происшедшем от переутомления. Таков вердикт, вынесенный после дознания. М-р Поджерс только что завершил работу над крупным трактатом под названием «Человеческая рука», который вскоре будет опубликован и, без сомнения, привлечет внимание пытливых читателей. Покойному было 65 лет, родственников он не оставил».
Лорд Артур с газетой в руках ринулся из клуба, чрезвычайно удивив швейцара, который тщетно пытался остановить его, и немедленно отправился на Парк-лейн. Сибил увидела его в окно, и что-то подсказало ей, что он несет добрую весть. Она сбежала по лестнице ему навстречу и, едва взглянув на его сияющее лицо, поняла, что теперь все будет хорошо.
— Милая Сибил, — воскликнул лорд Артур, — давай поженимся завтра же!
— Вот глупый мальчик. Ведь еще и торт не заказан! — отвечала Сибил, смеясь сквозь слезы.
В день свадьбы — тремя неделями позже — собор святого Петра заполнила элегантная толпа. Надлежащий текст был превосходно прочитан деканом Чичестера, и все согласились, что трудно себе представить пару красивее, чем жених и невеста. Но они были не только красивы — они были счастливы. Лорд Артур ни на минуту не сожалел о том, что выстрадал ради Сибил, а Сибил, со своей стороны, подарила ему лучшее, что может дать женщина мужчине: нежность, любовь и поклонение. Их романтическую любовь не убила реальность. Они навсегда сохранили молодость.
Несколько лет спустя, когда у них родились двое очаровательных детей, леди Уиндермир приехала погостить в Олтон-Прайери — великолепный старинный дом, который герцог подарил сыну на свадьбу. Как-то после обеда, когда леди Уиндермир и леди Артур Сэвил сидели под большой липой в саду, глядя, как мальчик и девочка, словно солнечные зайчики, бегают по обрамленной рядами роз аллее, леди Уиндермир вдруг взяла хозяйку дома за руку и спросила:
— Ты счастлива, Сибил?
— Конечно, дорогая леди Уиндермир. Ведь и вы счастливы, правда?
— Я не успеваю быть счастливой, Сибил. Мне всегда нравятся те, с кем меня только что познакомили. Но стоит узнать их поближе, как мне становится скучно.
— Разве ваши львы вас не радуют, леди Уиндермир?
— Львы? Господь с тобой! Львы хороши на один сезон. Как только им подстригут гриву, они превращаются в банальнейшие создания. К тому же они дурно себя ведут с теми, кто к ним добр. Ты помнишь этого ужасного мистера Поджерса? Шарлатан, каких мало! Это меня, впрочем, совершенно не беспокоило, и, даже когда он вздумал просить денег, я не слишком рассердилась. Но когда он стал объясняться мне в любви, я не выдержала. Из-за него я возненавидела хиромантию. Теперь я увлекаюсь телепатией, это намного забавнее.
— Только не говорите о хиромантии пренебрежительно, леди Уиндермир; это единственный предмет, высказывания о котором в непочтительном тоне выводят Артура из себя. Уверяю вас, я не преувеличиваю.
— Не хочешь же ты сказать, что он в нее верит?
— Спросите его сами, леди Уиндермир. Вот он.
На дорожке и в самом деле появился лорд Артур: в руке у него был букет желтых роз, а вокруг него весело прыгали его двое детей.
— Лорд Артур!
— Да, леди Уиндермир?
— Неужели вы действительно верите в хиромантию?
— Конечно, верю, — с улыбкой ответил молодой человек.
— Но почему?
— Потому что я обязан ей всем своим счастьем, — негромко проговорил он и сел в плетеное кресло.
— Но помилуйте, лорд Артур, чем вы ей обязаны?
— Моей Сибил, — ответил он и протянул жене розы, глядя в ее синие глаза.
Пообедав с Эрскином в его небольшом уютном домике на Бердкейдж-Уок, мы сидели и беседовали в библиотеке, куда подали кофе и папиросы. Случилось так, что речь зашла о литературных подделках. Теперь уже не скажу, что натолкнуло нас на эту несколько необычную — при таких обстоятельствах тему, но помню точно, что мы долго говорили о Макферсоне, Айерленде и Чаттертоне, причем в отношении последнего я настойчиво доказывал, что его так называемые подделки суть не что иное, как попытка добиться совершенства художественного воплощения, что мы не вправе спорить с автором по поводу формы, избранной им для своего произведения, и что, поскольку всякое Искусство является, до известной степени, действием — стремлением достичь самовыражения в некой области воображаемого, свободной от досадных помех и ограничений реальной жизни, то осуждать художника за подделку — значит смешивать этическую проблему с проблемой эстетической.
Эрскин, который был много старше меня и до сих пор слушал с насмешливо-почтительным видом умудренного жизнью сорокалетнего человека, вдруг положил мне руку на плечо и спросил:
— Ну, а что бы ты сказал о молодом человеке, который имел странную теорию об одном произведении искусства, верил в нее и прибег к подделке, чтобы Доказать свою правоту?
— О, это совсем другое дело, — ответил я.
Несколько мгновений Эрскин молчал, глядя на тоненькую серую струйку дыма, поднимающуюся с Кончика его папиросы.
— Да, пожалуй, — промолвил он после паузы, — совсем другое.
Что-то в тоне его. голоса — быть может, легкий оттенок горечи, — возбудило мое любопытство.
— А ты что, знал когда-нибудь такого человека? — спросил я.
— Да, — отозвался он, бросая папиросу в камин. — Я говорил о моем близком друге, Сириле Грэхэме. Он был очень обаятелен, очень сумасброден и очень бессердечен. Однако именно он оставил мне единственное наследство, которое я получил за всю жизнь.
— И что же это было? — поинтересовался я.
Эрскин поднялся с кресла, подошел к стоявшему в простенке между двумя окнами высокому инкрустированному шкафу, отпер его и тотчас вернулся, держа в руке небольшой, писанный на доске портрет, заключенный в старинную, немного потемневшую раму елизаветинского стиля.
На портрете был изображен в полный рост юноша в костюме шестнадцатого века. Он стоял у стола, положив правую руку на раскрытую книгу. Лет семнадцати на вид, он поражал необычайной, хотя и несколько женственной красотой. Собственно, если бы не одежда и коротко подстриженные волосы, лицо его, с мечтательными печальными глазами и тонко очерченным алым ртом, можно было бы принять за лицо девушки. Манерой, в особенности тем, как были написаны руки, картина напоминала позднего Франсуа Клуэ. Причудливый узор золотого шитья на черном бархатном камзоле и ярко-синие переливы фона, который так чудесно оттенял цвет костюма, сообщая ему какую-то светящуюся прозрачность, были вполне в духе Клуэ; да и две маски — Трагедии и Комедии, — несколько нарочито помещенные на переднем плане, подле мраморного столика, отличала та строгость мазка и линий, столь непохожая на легкое изящество итальянцев, которую великий фламандский мастер так и не утратил полностью, даже живя при французском дворе, и которая сама по себе всегда была характерным признаком северного темперамента.
— Прелестная вещица, — заметил я. — Но кто же этот очаровательный юноша, чью красоту так счастливо сохранило для нас Искусство?
— Перед тобой портрет господина У. Г., — с грустной улыбкой ответил Эрскин.
Не знаю, возможно, то была всего лишь случайная игра света, но мне показалось, что в глазах его блеснули слезы.
— Господина У. Г., — повторил я. — А кто он такой, этот У. Г.?
— Неужели не помнишь? Посмотри на книгу у него под рукой.
— Там как будто что-то написано, вот только не разберу что, — откликнулся я.
— Вот лупа, попытайся разглядеть, — сказал Эрскин, лицо которого не покидала все та же грустная улыбка.
Я взял лупу и, придвинув лампу поближе, принялся с трудом читать рукописные строчки, выведенные замысловатой старинной вязью: «Тому единственному, кому обязаны появлением нижеследующие сонеты…»
— Боже милостивый! — воскликнул я. — Да не шекспировский ли это У. Г.?
— Так говорил и Сирил Грэхэм, — пробормотал Эрскин.
— Но ведь юноша ничуть не похож на лорда Пемброка, — возразил я. — Я же отлично знаю портреты из Пенхерста. Не далее как несколько недель назад мне довелось побывать в тех местах.
— А ты и в самом деле полагаешь, что сонеты посвящены лорду Пемброку?
— Совершенно в этом уверен, — ответил я. — Пемброк, сам Шекспир и г-жа Мэри Фиттон как раз и есть те три фигуры, что выступают в сонетах; на этот счет не может быть никаких сомнений.
— Что ж, я с тобой согласен, — сказал Эрскин, — но так я считал не всегда. Когда-то я верил — да, пожалуй, когда-то я верил в Сирила Грэхэма и его теорию.
— В чем же она состояла? — спросил я, глядя на прекрасный портрет, который уже начинал как-то странно меня завораживать.
— О, это длинная история, — ответил Эрскин, забирая у меня портрет, как мне показалось тогда, довольно неучтиво, — очень длинная история. Но если хочешь, я тебе ее расскажу.
— Меня всегда очень занимали всякие теории относительно этих сонетов, — сказал я, — но теперь я вряд ли поверю в какую-либо новую идею. В деле этом уже ни для кого нет загадки. Да и была ли она там когда-нибудь вообще, сказать трудно.
— Раз уж я сам не верю в эту теорию, тебя мне и подавно не убедить, — рассмеялся Эрскин. — Однако она все же не лишена интереса.
— Конечно, рассказывай, — согласился я. — Если история хоть вполовину так хороша, как портрет, я буду более чем доволен.
— Ну что ж, начну, пожалуй, с того, — сказал Эрскин, зажигая новую папиросу, — что поведаю тебе о самом Сириле Грэхэме. Познакомились мы в Итоне, где жили в одном пансионе. Я был на год или два старше, однако нас связывала теснейшая дружба, и мы не разлучались ни в играх, ни в трудах. Разумеется, игр было гораздо больше, чем трудов, но не могу сказать, чтобы я об этом сожалел. Не получить основательного образования в общепринятом смысле слова — всегда преимущество, и то, что я приобрел на игровых площадках в Итоне, пригодилось мне ничуть не меньше, чем все, чему меня научили в Кембридже. Надо тебе сказать, что ни отца, ни матери у Сирила не было. Они погибли, когда их яхта потерпела ужасное крушение у берегов острова Уайт. Отец его был на дипломатической службе и женился на дочери — кстати, единственной — старого лорда Кредитона, который по смерти родителей Сирила стал его опекуном. Не думаю, чтобы лорд Кредитон очень любил Сирила. Он так до конца и не простил дочери, что она вышла замуж за человека без титула. Это был чудаковатый старый аристократ, который ругался, как уличный торговец, а манерами походил на деревенского мужлана. Помню, как однажды я повстречался с ним в Актовый день. Он что-то буркнул, сунул мне в руку соверен и выразил это желание, чтобы я не вырос «дрянным радикалом» вроде моего отца. Сирил не питал к нему особой привязанности и весьма охотно проводил большую часть каникул у нас в Шотландии Да и вообще с дедом они никогда не ладили. Сирил считал его грубияном, а он его — изнеженным мальчишкой. Наверное, в некоторых отношениях Сирил и вправду был изнежен, что, впрочем, не мешало ему превосходно ездить верхом и отменно фехтовать Собственно, великолепно владеть рапирой он научился еще в Итоне. Однако вид он имел женственно томный, немало гордился своей красотой и испытывал глубокую неприязнь к футболу. Две вещи доставляли ему истинное наслаждение — поэзия и актерская игра. В Итоне он имел обыкновение наряжаться в старинный костюм и читать из Шекспира, а когда мы отправились продолжать учебу в Тринити-колледж, он в первом же семестре вступил в Любительское театральное общество. Помнится, я всегда очень завидовал его искусству. Я был до нелепого привязан к Сирилу — вероятно, потому, что в чем-то мы были так несхожи. Я был нескладным хилым юношей с огромными ступнями и ужасно веснушчатым лицом. В шотландских семьях веснушки передаются из поколения в поколение, как в английских — подагра. Сирил, однако, говорил, что из этих двух напастей предпочитает все же подагру. Внешности он действительно придавал до смешного большое значение и однажды даже прочел в нашем дискуссионном обществе эссе, в котором доказывал, что лучше хорошо выглядеть, чем хорошо поступать. Сам он был, право же, изумительно красив. Люди, не любившие Сирила, — пошлые глупцы, университетские наставники и студенты, готовившиеся к духовному поприщу, — говорили, что он миловиден, и только, но на самом деле в лице его было нечто гораздо большее, нежели обыкновенная миловидность. Я никогда, кажется, не знал более обворожительного создания, и сравниться с ним в грациозности движений и изяществе манер не мог решительно никто. Он очаровывал всех, кого стоило очаровывать, и очень многих, кто этого не заслуживал. Часто он бывал своенравен и капризен, я же считал его чудовищно неискренним. Последнее, полагаю, было в основном следствием его безмерного желания нравиться. Бедный Сирил! Как-то я сказал ему, что он находит удовольствие в успехах весьма невысокого сорта, но он лишь расхохотался в ответ. Он был ужасающе испорчен. Думаю, впрочем, что все обаятельные люди испорчены. В этом и кроется секрет их привлекательности.
Однако пора рассказать об игре Сирила. Тебе, конечно, известно, что женщин в Любительское театральное общество не принимают. Во всяком случае, так было в мое время. Не знаю, как обстоит дело сейчас. Ну и, разумеется, женские роли всегда доставались Сирилу. Когда ставили «Как вам это понравится», он играл Розалинду. В этой роли он был великолепен. Собственно говоря, Сирил Грэхэм был единственной безупречной Розалиндой из тех, что мне довелось видеть. Невозможно описать тебе всю прелесть, всю утонченность, всю изысканность его игры. Она произвела невообразимую сенсацию, и скверный маленький театрик, где тогда давала представления труппа, каждый вечер был переполнен. Даже сейчас, читая пьесу, я не могу не думать о Сириле. Она была точно специально для него написана. На следующий год он окончил университет и уехал в Лондон готовиться к поступлению на дипломатическую службу Но душа у него не лежала к занятиям. Целыми днями он читал сонеты Шекспира, а по вечерам отправлялся в театр. Разумеется, больше всего на свете он хотел стать актером. Однако я и лорд Кредитон сделали все, что в наших силах, чтобы ему помешать. Кто знает, пойди Сирил на сцену, возможно, он был бы жив до сих пор. Давать советы, знаешь ли, вообще глупо, разумные же советы — просто губительно. Надеюсь, ты не совершишь подобной ошибки. А если все-таки совершишь, то очень в этом раскаешься.
Впрочем, перейду к тому, что составляет суть этой истории. Однажды я получил от Сирила письмо с просьбой в тот же вечер приехать к нему на квартиру. Он занимал несколько прекрасных комнат на Пикадилли, выходивших окнами на Грин-парк. Поскольку я и так бывал у него каждый день, меня, признаться, удивило то, что он дал себе труд написать мне. Я, конечно, приехал и застал моего друга в состоянии величайшего волнения. Он объявил, что разгадал наконец тайну шекспировских сонетов, что все знатоки и критики пошли по совершенно ложному пути и что он первый, опираясь лишь на сведения, содержащиеся в самих сонетах, открыл, кто был в действительности господин У. Г. Он был прямо-таки вне себя от восторга и долго не хотел объяснять, в чем заключается его теория. В конце концов он принес целую кипу заметок, взял с камина томик Шекспира, устроился в кресле и прочел мне длинную лекцию по столь заинтересовавшему его предмету.
В самом начале он указал на то, что молодой человек, которому Шекспир посвятил эти полные необычайной страсти стихи, должен быть кем-то, кто сыграл поистине исключительную роль в развитии его драматического таланта, и что подобного нельзя сказать ни о лорде Пемброке, ни о лорде Саутгемптоне. Кто бы он ни был, он не мог принадлежать к знатному роду, о чем достаточно ясно свидетельствует 25-й сонет, где Шекспир, сравнивая себя с «любимцами сиятельных вельмож», прямо говорит:
Пускай обласканный счастливою звездою
Гордится титулом и блеском славных дел,
А мне, лишенному даров таких судьбою,
Мне почесть высшая досталася в удел, — [46]
и в конце сонета радуется тому, что человек, внушивший ему такое обожание, из простого сословия, и дружбе их не грозят капризы фортуны:
Но я любим, любя, и жребий мой ценю,
Он не изменит мне, и я не изменю[47].
Этот сонет, заявил Сирил, был бы совершенно непонятен, если предположить, что адресован он лорду Пемброку или графу Саутгемптону, — ведь и тот, и другой стояли на высшей ступени английского общества и могли быть с полным основанием названы «сиятельными вельможами». В подтверждение своей точки зрения он прочел мне 124-й и 125-й сонеты, где Шекспир говорит, что его любовь не «дитя удачи» и что ее «не создал случай». Я слушал с живым интересом, ибо не думаю, чтобы кто-нибудь раньше обратил внимание на эти факты, однако дальнейшее было еще любопытнее и, как мне показалось тогда, лишало всяких оснований притязания Пемброка. Миерс передает, что сонеты были написаны до 1598 года, а из сонета 104-го явствует, что дружба Шекспира с господином У. Г. началась тремя годами раньше. Но лорд Пемброк, родившийся в 1580 году, не бывал в Лондоне до восемнадцати лет, то есть до 1598 года; Шекспир же, видимо, познакомился с господином У. Г. в 1594 или, самое позднее, в 1595 году и, следовательно, не мог встречаться с лордом Пемброком до того, как были написаны сонеты.
Сирил отметил также, что отец Пемброка умер только в 1601 году, тогда как строка:
Был у тебя отец, так стань и ты отцом[48]… —
ясно говорит о том, что в 1598 году отца господина У. Г. уже не было в живых. Помимо всего прочего, было бы нелепо думать, будто в те времена какой-либо издатель, — а посвящение написано именно издателем, — дерзнул бы обратиться к Уильяму Герберту, графу Пемброку, как к «господину У. Г.». То, что лорда Бакхерста однажды назвали просто «господином Сэквиллом», едва ли может служить уместным примером, ибо лорд Бакхерст был не пэром, а лишь младшим сыном пэра и носил всего только «титул учтивости», да и то место в «Английском Парнасе», где его так называют, упоминая лишь вскользь, никак нельзя сравнить с торжественным официальным посвящением. Так было покончено с лордом Пемброком, чьи воображаемые притязания Сирил легко развеял в прах; я слушал в изумлении. Лорд Саутгемптон доставил ему еще меньше затруднений. Уже в ранней юности Саутгемптон стал любовником Элизабет Вернон и потому не нуждался в столь настойчивых уговорах подумать о продолжении рода; он не был красив или похож на мать, как господин У. Г.:
Для матери твоей ты зеркало такое же.
Она в тебе апрель свой дивный узнает[49], —
и, самое главное, получил при крещении имя Генри, в то время как построенные на игре слов сонеты 135-й и 143-й подсказывают, что друга Шекспира звали так же, как его самого, — Уилл.
С другими, весьма неудачными догадками, высказанными комментаторами, — что инициалы искажены опечаткой, и читать следует «господину У. Ш.», то есть «Уильяму Шекспиру», что господин У. Г. — это Уильям Гэсауэй, или что после слова «желает» нужно поставить точку, превратив тем самым господина У. Г. из человека, которому посвящены сонеты, в автора посвящения, — Сирил расправился очень быстро, и нет нужды приводить здесь его аргументы, хотя, помнится, он до колик рассмешил меня, прочтя вслух (к счастью, не в оригинале) несколько выдержек из какого-то немецкого комментатора по имени Барншторф, который настойчиво доказывал, что господин У. Г. не кто иной, как господин «Уильям Самолично»[50]. Ни на минуту не допускал он и мысли о том, что сонеты простая пародия на произведения Дрейтона и Джона Дэвиса Герфорда. Сирилу, как, впрочем, и мне, стихи эти казались исполненными глубокого и трагического чувства, вобравшего в себя всю горечь, исторгнутую шекспировским сердцем, и всю сладость, излитую его устами. Еще менее он склонен был признать сонеты философской аллегорией, в которой Шекспир обращается к своему идеальному «Я», или к идеальному Мужскому Образу, Духу Красоты, Разуму, Божественному Логосу, Католической Церкви. Он чувствовал, как и все мы, что стихи адресованы определенному лицу, некоему юноше, чей образ почему-то рождал в душе Шекспира безумную радость и столь же безумное отчаяние.
Как бы подготовив себе почву сказанным, Сирил попросил меня выбросить из головы любые предвзятые мнения, какие могли сложиться у меня по поводу сонетов, и выслушать с вниманием и беспристрастием его собственную теорию. Вопрос, сказал он, состоит в следующем: кто был тот юноша, современник Шекспира, который, не будучи благороден ни по рождению, ни даже по натуре, был воспет им с таким пламенным обожанием, что остается лишь дивиться этому странному преклонению, почти страшась приподнять завесу, скрывающую тайну, что жила в сердце поэта? Кто был он, обладавший красотой столь удивительной, что она наполнила собой все шекспировское искусство, стала источником его вдохновения, воплощением самой сокровенной его мечты? Смотреть на него только как на героя лирических стихов — значит совершенно их не понимать. Ведь, говоря в сонетах об искусстве, Шекспир подразумевает не сами сонеты, ибо для него они были лишь тайным и мимолетным увлечением, — нет, речь в них идет о его драматическом искусстве, и тот, кому Шекспир сказал:
Искусство все — в тебе; мой стих простой
Возвысил ты своею красотой, —
тот, кому он сулил бессмертие:
Ты будешь жить, земной покинув прах,
Там, где живет дыханье, — на устах[51], —
был, конечно же, не кем иным, как юношей-актером, для которого он создал Виолу и Имоджену, Джульетту и Розалинду, Порцию, Дездемону и даже Клеопатру. В этом и состояла теория Сирила Грэхэма, которую, как видишь, он построил на основании одних только сонетов и которая опиралась не столько на логические умозаключения и формальные доказательства, сколько на своего рода духовную и художественную интуицию, ибо лишь с ее помощью, утверждал он, возможно постичь подлинный смысл этих стихов. Я помню, он прочел мне прекрасный сонет:
Неужто музе не хватает темы,
Когда ты можешь столько подарить
Чудесных дум, которые не все мы
Достойны на бумаге повторить.
И если я порой чего-то стою,
Благодари себя же самого.
Тот поражен душевной немотою,
Кто в честь твою не скажет ничего.
Для нас ты будешь музою десятой
И в десять раз прекрасней остальных,
Чтобы стихи, рожденные когда-то,
Мог пережить тобой внушенный стих[52], —
обратив мое внимание на то, как убедительно эти строки подтверждают его теорию. И действительно, тщательно проанализировав сонеты, он показал или воображал, что показал, как в свете нового объяснения их значения все, что казалось ранее непонятным, или дурным, или преувеличенным, обретает ясность, стройность и высокий художественный смысл, иллюстрируя шекспировское представление об истинных отношениях между искусством актера и искусством драматурга.
Совершенно очевидно, что в труппе Шекспира был великолепный юный актер редкостной красоты, которому он доверял воплощать на подмостках благородных героинь своих пьес — ведь Шекспир был не только вдохновенным поэтом, но и театральным антрепренером. И Сирилу удалось узнать имя этого актера. Его звали Уилл, или, как предпочитал называть его сам Сирил, Уилли Гьюз. Имя он, разумеется, обнаружил в каламбурных сонетах 135-ом и 143-ем; фамилия же, по его мнению, скрывалась в восьмой строке 20-го сонета, где господин У. Г. описывается так:
Красавец в цвете лет и весь он — цвет творенья…
В первом издании сонетов слово «Цвет»[53]напечатано с заглавной буквы и курсивом, а это, утверждал он, явно указывает на желание автора вложить в созвучие двоякое значение. Такое предположение во многом подтверждается теми сонетами, где встречаются любопытные каламбуры со словами «use» и «usury» [54]. Сирил, конечно, сразу обратил меня в свою веру, и Уилли Гьюз стал для меня не менее реальным лицом, чем сам Шекспир. Я нашел возразить лишь то, что имени Уилли Гьюза нет в дошедшем до нас списке актеров шекспировской труппы. Однако Сирил ответил, что отсутствие в списке этого имени, напротив, только подкрепляет его теорию, так как из 86-го сонета понятно, что Уилли Гьюз покинул труппу Шекспира и стал играть в одном из конкурирующих театров — возможно, в каких-то пьесах Чапмена. Именно это Шекспир имеет в виду, когда в своем замечательном сонете о Чапмене говорит, обращаясь к Уилли Гьюзу:
…его стихи украсил твой привет,
И мой слабеет стих, и слов уж больше нет[55].
Строка «его стихи украсил твой привет» подразумевает, видимо, что своей красотой молодой актер добавил прелести чапменовским стихам, наполнил их жизнью и правдой. Та же мысль высказана и в 79-м сонете:
Когда один я находил истоки
Поэзии в тебе, блистал мой стих.
Но как теперь мои померкли строки
И голос музы немощной затих!
А в предыдущем сонете, где Шекспир говорит:
Поэты, переняв мою затею,
Свои стихи украсили тобой[56], —
разумеется, очевидна игра слов use — Hughes[57], и фраза «свои стихи украсили тобой» означает: «своим актерским искусством ты помогаешь успеху их пьес».
Это был чудесный вечер, и мы засиделись чуть ли не до рассвета, читая и перечитывая сонеты. Однако с течением времени я начал понимать, что сделать теорию всеобщим достоянием в совершенно законченном виде можно, лишь получив неоспоримые доказательства существования юного актера по имени Уилли Гьюз. Если бы удалось их отыскать, не осталось бы никаких оснований сомневаться в том, что он и господин У. Г. — одно и то же лицо; в противном случае теория просто рухнет. Эти соображения я со всей возможной убедительностью изложил Сирилу, который был немало раздосадован тем, что назвал моим «филистерским складом ума», и вообще очень обиделся и расстроился. Тем не менее я заставил его пообещать, что, в своих же собственных интересах, он не предаст огласке сделанного открытия до тех пор, пока не будут полностью рассеяны все сомнения. Многие и многие недели мы рылись в метрических записях лондонских церквей, в аллейновских рукописях в Даллидже, в Государственном архиве, в Архиве лорда-гофмейстера — словом, везде, где была хоть какая-то надежда встретить упоминание об Уилли Гьюзе. Поиски наши, как и следовало ожидать, не увенчались успехом, и идея с каждым днем казалась все неправдоподобнее. Сирил пребывал в ужасном состоянии: изо дня в день он вновь и вновь объяснял мне свою теорию, умоляя в нее поверить. Но я отлично видел единственный изъян в его рассуждениях и отказывался с ними согласиться, прежде чем существование Уилли Гьюза, юноши-актера, жившего во времена королевы Елизаветы, не станет безусловно и неопровержимо доказанным фактом.
Однажды Сирил уехал из города. Я решил, что он отправился навестить своего деда, и лишь позже узнал от лорда Кредитона, что это было не так.
Недели через две от Сирила пришла телеграмма, посланная из Уорика, — он просил меня непременно приехать и пообедать с ним в тот нее вечер в восемь часов. Встретил он меня такими словами: «Единственный апостол, который не заслуживал, чтобы ему представили доказательства существования божьего, был святой Фома, но получил их он один». На мой вопрос, как это понимать, он ответил, что ему удалось не только удостовериться в том, что в шестнадцатом веке действительно жил юноша-актер по имени Уилли Гьюз, но и окончательно доказать, что он и есть тот самый господин У. Г., которому посвящены сонеты. Ничего больше он в тот момент сказать не захотел, однако после обеда торжественно показал мне картину, которую ты только что видел, сообщив, что обнаружил ее по чистейшей случайности: портрет был прибит гвоздями к внутренней стенке старинной шкатулки, купленной им у какого-то фермера в Уорикшире. Самое шкатулку — замечательный образец ремесленного искусства конца шестнадцатого века — он, разумеется, тоже захватил с собой. На передней стенке, в самом центре, были отчетливо вырезаны инициалы «У. Г.». Именно эта монограмма и привлекла его внимание, хотя более тщательно осмотреть шкатулку изнутри ему пришло в голову лишь спустя несколько дней после ее приобретения. Как-то утром он заметил, что одна из стенок гораздо толще остальных, и, присмотревшись, обнаружил прикрепленную к ней доску в раме. Это и была та самая картина, которая лежит сейчас на диване. Ее покрывал густой слой грязи и плесени, но Сирил сумел их счистить и, к величайшей своей радости, увидел, что совершенно случайно нашел как раз то, что искал. Перед ним был подлинный портрет господина У. Г., рука которого покоилась на томике сонетов, открытом на странице с посвящением, а на потускневшем золоте рамы можно было с трудом различить имя молодого человека, выведенное черными унциальными буквами: «Молодой Уилл Гьюз».
Что мне было сказать? Я и на миг не мог вообразить, что Сирил Грэхэм задумал сыграть со мной шутку или пытается доказать свою теорию с помощью подделки.
— Так это все же подделка? — спросил я.
— Разумеется, — сказал Эрскин. — Подделка превосходная, но тем не менее подделка. Уже тогда, правда, мне показалось, что Сирил отнесся к находке чересчур уж спокойно, однако я вспомнил, как он не раз говорил, что самому ему не нужно подобного рода доказательства и что теория вполне убедительна и без них. Смеясь, я отвечал, что без них вся его теория рухнет, как карточный домик, — и теперь искренне поздравил своего друга с блестящим открытием. Мы договорились заказать гравюру или репродукцию с портрета, чтобы поместить ее на фронтисписе нового издания сонетов, которое решил подготовить Сирил, и в течение трех месяцев занимались только тем, что кропотливо, строчку за строчкой, изучали каждый сонет, пока не были преодолены все неясности текста или смысла. И вот одним несчастливым днем я забрел в какой-то магазин гравюр в Холборне, где внимание мое привлекли несколько прекрасных рисунков серебряным карандашом. Они так мне понравились, что я их купил, а владелец магазинчика, некий Ролингс, сказал мне, что рисунки сделал молодой художник по имени Эдвард Мертон — человек очень талантливый, но бедный, как церковная мышь. Через несколько дней я поехал повидать Мертона, чей адрес взял у торговца гравюрами. Меня встретил интересный молодой человек с бледным лицом и его жена, довольно вульгарная на вид женщина, которая, как я узнал потом, была его натурщицей. Я сказал, что восхищен его рисунками, чем, кажется, доставил ему большое удовольствие, и спросил, не покажет ли он мне еще что-нибудь из своих работ. Но когда мы стали одну за другой их рассматривать, — а у него оказалось множество, право же, чудесных вещей, ибо этот Мертон и в самом деле был великолепным и тонким мастером, — взгляд мой совершенно неожиданно упал… на рисунок с портрета господина У. Г. Сомнений не было. Я держал в руках почти точную копию — с той лишь разницей, что маски Трагедии и Комедии лежали не перед мраморным столиком, как на картине, а у ног юноши.
«Каким образом к вам попало это?» — воскликнул я.
Явно смешавшись, Мертон пробормотал: «Так, какой-то случайный набросок. Не знаю даже, как он здесь оказался. Безделка, не более».
«Это же тот самый эскиз, который ты сделал для Сирила Грэхэма! — вмешалась его жена. — И если джентльмен хочет его купить, пусть покупает».
«Для Сирила Грэхэма? — повторил я. — Так это вы написали портрет господина У.Г.?»
«Я не понимаю, что вы имеете в виду», — ответил он, заливаясь краской.
Случилось ужасное. Его жена обо всем проболталась. Уходя, я украдкой дал ей пять фунтов. Сейчас вспоминать об этом невыносимо, но, конечно же, я был взбешен. Я тотчас поспешил к Сирилу, прождал три часа у него на квартире, и, когда он наконец вернулся, явившись мне, точно олицетворение этой отвратительной лжи, я сообщил ему, что обнаружил подделку. Он сильно побледнел и сказал:
«Я сделал это только ради тебя. Убедить тебя иным способом было невозможно. Однако достоверности теории это не умаляет».
«Достоверность теории! — воскликнул я. — Чем меньше мы будем говорить об этом, тем лучше! Ты даже сам никогда в нее не верил. Иначе бы не прибег к подделке, чтобы ее доказать».
Мы наговорили друг другу резкостей и страшно поссорились. Пожалуй, я был несправедлив. На следующее утро его нашли мертвым.
— Мертвым?! — вскричал я.
— Да. Он застрелился из револьвера. Брызги крови попали на раму картины, как раз на то место, где написано имя. Когда я приехал — слуга Сирила сейчас же послал за мной, — там уже была полиция.
Сирил оставил для меня письмо, написанное, судя по всему, в величайшем смятении и расстройстве чувств.
— Что же он в нем говорил?
— О, что он абсолютно убежден в существовании Уилли Гьюза, что подделка была лишь уступкой мне и ни в малейшей степени не лишает теорию правоты и что, желая доказать мне, как глубока и непоколебима его вера в идею, он приносит свою жизнь в жертву тайне сонетов. Это было безумное, исступленное письмо. Помню, в конце он писал, что завещает теорию об Уилли Гьюзе мне, что именно я должен рассказать о ней людям и разгадать тайну Шекспировой души.
— Какая трагическая история, — проговорил я. — Но почему же ты не исполнил его желания?
Эрскин пожал плечами.
— Да потому, что теория эта от начала и до конца совершенно ошибочна.
— Мой милый Эрскин, — сказал я, вставая с кресла, — на сей счет ты явно заблуждаешься. Эта теория — единственный верный ключ к пониманию сонетов Шекспира. Она продумана во всех деталях. Лично я верю в Уилли Гьюза.
— Не говори так, — глухо отозвался Эрскин. — Мне кажется, что в этой идее есть что-то роковое, с точки же зрения логики сказать в ее пользу нечего. Я тщательно во всем разобрался и уверяю тебя, теория совершенно безосновательна. Правдоподобной она кажется только до известного предела. Дальше — тупик. Ради всего святого, дружище, оставь всякую мысль об Уилли Гьюзе. Иначе тебе не миновать беды.
— Эрскин, — ответил я, — твой долг — сообщить миру об этой теории. И если этого не сделаешь ты, сделаю я. Скрывая ее, ты грешишь перед памятью Сирила Грэхэма — самого юного и самого прекрасного из мучеников искусства. Умоляю тебя! Ведь этого требует справедливость. Он не пожалел жизни ради идеи — так пусть же смерть его не будет напрасна.
Эрскин посмотрел на меня в изумлении.
— Полно, тебя просто захватили чувства, вызванные всей этой историей. Однако ты забываешь, что вера не становится истиной только потому, что кто-то за нее умирает. Я любил Сирила Грэхэма, и его смерть была для меня страшным ударом. Оправиться от него я не мог многие годы. Наверное, я не оправился от него вовсе. Но Уилли Гьюз? Нет, Уилли Гьюз — идея пустая. Такого человека никогда не было. Рассказать обо всем людям, говоришь ты? Но ведь люди думают, что Сирил Грэхэм погиб от несчастного случая. Единственное доказательство его самоубийства — адресованное мне письмо, но о нем никто ничего не знает. Лорд Кредитон и по сей день уверен, что тогда произошел несчастный случай.
— Сирил Грэхэм пожертвовал жизнью во имя великой идеи, — возразил я. — И если ты не хочешь поведать о его мученичестве, расскажи хоть о его вере.
— Его вера, — ответил Эрскин, — основывалась на ложном представлении, на представлении порочном, на представлении, которое не задумываясь отверг бы любой исследователь творчества Шекспира. Да его теорию просто подняли бы на смех! Не будь же глупцом и оставь этот путь, он никуда не ведет. Ты исходишь из уверенности в существовании того самого человека, чье существование как раз и надо сперва доказать. И потом, всем известно, что сонеты посвящены лорду Пемброку. С этим вопросом покончено раз и навсегда.
— Нет, не покончено! — воскликнул я. — Я продолжу начатое Сирилом Грэхэмом и докажу всем, что он был прав.
— Безумный мальчишка! — пробормотал Эрскин. — Отправляйся-ка лучше домой — уже третий час. И выбрось из головы Уилли Гьюза. Я жалею, что рассказал тебе обо всем этом, и еще больше — что убедил тебя в том, чему не верю сам.
— О нет, ты дал мне ключ к величайшей загадке современной литературы, — ответил я, — и я не успокоюсь до тех пор, пока не заставлю тебя признать — пока не заставлю всех признать, что Сирил Грэхэм был самым тонким из современных знатоков Шекспира.
Я шел домой через Сент-Джеймс-парк, а над Лондоном занималась заря. Белые лебеди покойно дремали на полированной глади озера; высокие башни дворца на фоне бледно-зеленого неба отливали багрянцем. Я подумал о Сириле Грэхэме, и глаза мои наполнились слезами.
Когда я проснулся, шел уже первый час пополудни, и сквозь занавеси на окнах в комнату струились косые золотистые лучи солнца, в которых плясали мириады пылинок. Сказав слуге, что меня ни для кого нет дома, и выпив чашку шоколада с булочкой, я взял с полки томик сонетов Шекспира и стал внимательно читать. Каждый сонет, казалось, подтверждал теорию Сирила Грэхэма. Я точно положил руку на Шекспирово сердце, явственно ощутив трепет и биение переполнявших его страстей. Мысли мои обратились к прекрасному юноше-актеру, и в каждой строчке мне стало видеться его лицо. Помню, особенно меня поразили два сонета — 53-й и 67-й. В первом из них, восхищаясь сценической разнохарактерностью Уилли Гьюза, многообразием исполняемых им ролей — от Розалинды до Джульетты и от Беатриче до Офелии, — Шекспир восклицает:
Какою ты стихией порожден?
Все по одной отбрасывают тени,
А за тобою вьется миллион
Твоих теней, подобий, отражений[58].
Строки эти были бы непонятны, если бы не были обращены к актеру, ибо во времена Шекспира слово «тень» имело и более узкое значение, связанное с театром[59]. «И лучшие среди них — всего лишь тени», — говорит об актерах Тезей из «Сна в летнюю ночь», и подобные выражения часто встречаются в литературе тех дней. Эти два сонета принадлежат, очевидно, к числу тех, где Шекспир размышляет о природе актерского искусства, о том странном и редкостном душевном темпераменте, без которого нет настоящего актера. «Как тебе удается быть столь многоликим?» — спрашивает Шекспир Уилли Гьюза.
И заключает — красота его такова, что способна вдохнуть жизнь в любую форму или оттенок фантазии, воплотить любую мечту, рожденную воображением художника. Развивая эту идею в следующем сонете, он высказывает в первых его строках замечательную мысль:
Прекрасное прекрасней во сто крат,
Увенчанное правдой драгоценной[60], —
и зовет нас убедиться в том, как правда актерской игры, правда зримого сценического действия усиливает волшебное очарование поэзии, одушевляя ее красоту и сообщая реальность ее идеальной форме. И тем не менее в 67-м сонете Шекспир призывает Уилли Гьюза покинуть сцену с ее искусственностью, с фальшивыми гримасами размалеванных лиц и нелепыми костюмами, ее безнравственными влияниями и идеями, ее удаленностью от истинного мира благородных дел и правдивого слова:
О, для чего он будет жить бесславно,
С бесчестием, с позором и с грехом
Вступать в союз и им служить щитом?
Зачем румяна спорить будут явно
С его румянцем нежным и зачем тайком
Фальшивых роз искать ему тщеславно,
Когда цветут живые розы в нем?[61]
Возможно, покажется странным, что такой великий драматург, как Шекспир, чей художественный гений и гуманистическое мироощущение обрели выражение именно в идеальной сфере сценического творчества, мог подобным образом писать о театре. Однако вспомним, что в сонетах 110 и 111 он говорит, как устал жить в царстве марионеток, как стыдится того, что превратился в «площадного шута». Горечь эта особенно ощущается в 111-м сонете:
О как ты прав, судьбу мою браня,
Виновницу дурных моих деяний;
Богиню, осудившую меня
Зависеть от публичных подаяний.
Красильщик скрыть не в силах ремесло,
Так на меня проклятое занятье
Печатью несмываемой легло.
О, помоги мне смыть мое проклятье[62], —
и признаки этого чувства, признаки, столь знакомые тем, кто действительно знает Шекспира, обнаруживают себя и во многих других его сонетах.
Читая сонеты, я был чрезвычайно озадачен одним обстоятельством, и минули дни, прежде чем мне удалось найти ему верное толкование, которое, видимо, ускользнуло далее от Сирила Грэхэма. Я никак не мог понять, отчего Шекспир так сильно желал, чтобы его друг женился. Сам он женился в ранней молодости, что сделало его несчастным, и едва ли стал бы требовать, чтобы Уилли Гьюз совершил ту же ошибку. Юному актеру, игравшему Розалинду, нечего было ждать ни от брака, ни от познания страстей, властвующих в реальной жизни. И потому в первых сонетах, где Шекспир со странной настойчивостью упрашивает его обзавестись потомством, мне слышалась какая-то нарушающая гармонию нота. Объяснение пришло неожиданно — я нашел его в необычном посвящении к сонетам. Как известно, звучит оно так:
Некоторые исследователи предполагали, что выражение «… кому обязаны появлением…» подразумевает просто того человека, который передал сонеты их издателю, Томасу Торпу. Однако к настоящему времени большинство отказалось от такого взгляда, и наиболее уважаемые авторитеты согласны, что толковать эти слова следует как обращение к вдохновителю сонетов, усматривая здесь метафору, построенную на аналогии с появлением на свет живого существа. Вскоре я заметил, что эту метафору Шекспир использует в сонетах постоянно, и это натолкнуло меня на правильный путь. В итоге я сделал свое великое открытие. Любовный союз, к которому Шекспир побуждает Уилли Гьюза, — это «союз с его Музой» — выражение, употребленное вполне определенно в 82-м сонете, где, изливая горькую обиду, причиненную вероломным бегством юного актера, для которого он написал лучшие роли в своих пьесах, поэт начинает жалобу словами:
Увы, но с Музою моей не связан ты союзом вечным…
А дети, которых Шекспир просит его произвести на свет, суть не существа из плоти и крови, но более долговечные создания, рожденные слиянием иных начал, чей союз осеняет нетленная слава. Весь же цикл ранних сонетов проникнут, по сути, одним стремлением — убедить Уилли Гьюза пойти на подмостки, стать актером. Сколь напрасна и бесплодна будет твоя красота, говорит Шекспир, если ты ею не воспользуешься:
Когда чело твое избороздят
Глубокими следами сорок зим, —
Кто будет помнить царственный наряд,
Гнушаясь жалким рубищем твоим?
И на вопрос: «Где прячутся сейчас
Остатки красоты веселых лет?» —
Что скажешь ты? На дне угасших глаз?
Но злой насмешкой будет твой ответ[63].
Ты должен творить: мои стихи «твои и рождены тобою»; внемли мне и «в строках этих переживешь лета и веки», населив подобиями своего образа воображаемый мир театра. Создания твои не угаснут, как угасают смертные существа, — ты навеки пребудешь в них и в моих пьесах, лишь только
Подобие свое создай хоть для меня,
Чтоб красота твоя жила в тебе иль близ тебя[64].
Я собрал все отрывки, которые как будто подтверждали мою догадку, и они произвели на меня глубокое впечатление, показав, насколько справедлива теория Сирила Грэхэма. Я увидел также, как легко отличить строки, в которых Шекспир говорит о самих сонетах, от тех, где он ведет речь о своих великих драматических произведениях. Никто из критиков до Сирила Грэхэма не обратил внимания на это обстоятельство. А ведь оно чрезвычайно важно. К сонетам Шекспир был более или менее равнодушен, не связывая с ними помыслов о славе. Для него они были творениями «мимолетной музы», как он называет их сам, предназначенными, по свидетельству Миерса, для весьма и весьма узкого круга друзей. Напротив, в художественной ценности своих пьес он отдавал себе ясный отчет и высказывал гордую веру в свой драматический гений. Когда он говорил Уилли Гьюзу:
А у тебя не убывает день,
Не увядает солнечное лето.
И смертная тебя не скроет тень, —
Ты будешь вечно жить в строках поэта.
Среди живых ты будешь до тех пор,
Доколе дышит грудь и видит взор[65], —
слова «Ты будешь вечно жить в строках поэта», несомненно, относятся к одной из его пьес, которую он тогда собирался послать своему другу, — точно так же, как последнее двустишие свидетельствует о его убеждении в том, что написанное им для театра будет жить всегда. В обращении к Музе (сонеты 100 и 101) звучит то нее чувство:
Где Муза? Что молчат ее уста
О том, кто вдохновлял ее полет?
Иль, песенкой дешевой занята,
Она ничтожным славу создает? —
вопрошает он и, укоряя владычицу Трагедии и Комедии за то, что она «отвергла Правду в блеске Красоты», говорит:
Да, совершенству не нужна хвала,
Но ты ни слов, ни красок не жалей,
Чтоб в славе красота пережила
Свой золотом покрытый мавзолей.
Нетронутым — таким, как в наши дни,
Прекрасный образ миру сохрани![66]
Однако наиболее полно эта идея выражена, пожалуй, в 55-м сонете. Воображать, будто «могучим стихом» названы строки самого сонета, — значит совершенно неправильно понимать мысль Шекспира. Общий характер сонета создал у меня впечатление, что речь в нем идет о какой-то определенной пьесе и что пьеса эта — «Ромео и Джульетта»:
Надгробьям пышным, гордым изваяньям
Весьма примечательно также, что здесь, как и в других сонетах, Шекспир обещает Уилли Гьюзу бессмертие, открытое глазам людей, то есть бессмертие в зримой форме, в произведении, предназначенном для сцены.
Две недели я без устали трудился над сонетами, почти не выходя из дому и отказываясь от всех приглашений. Каждый день приносил новое открытие, и вскоре Уилли Гьюз поселился в моей душе, точно призрак, и образ его завладел всеми моими мыслями. Временами мне даже чудилось, что я вижу его в полумраке моей комнаты, — так ярко нарисовал его Шекспир — с золотистыми волосами, неясного и стройного, словно цветок, с глубокими мечтательными глазами и лилейно-белыми руками. Даже имя его завораживало меня. Уилли Гьюз! Уилли Гьюз! Какая дивная музыка! О да! Кто, как не он, мог быть властелином и властительницей шекспировских страстей, повелителем его любви, которому он был предан, как верный вассал, изящным баловнем наслаждений, совершеннейшим на свете созданием, глашатаем весны в блистающих одеждах молодости, прелестным юношей, чей голос звучал сладко, точно струны лютни, а красота чудным покровом облекала душу Шекспира и была главным источником силы его драматического таланта?
Какой же жестокой трагедией казалось теперь бегство и позорная измена актера — скрашенная и облагороженная его колдовским очарованием, — но тем не менее измена. И все же, если Шекспир простил его, не простить ли его и нам? Мне, во всяком случае, не хотелось заглядывать в тайну его грехопадения.
Другое дело — его уход из шекспировского театра; это событие я исследовал со всей тщательностью. И в конце концов пришел к выводу, что Сирил Грзхэм ошибался, предполагая в соперничающем драматурге из 80-го сонета Чапмена. Речь, по всей видимости, шла о Марло. Ибо в тот период, когда писались сонеты, выражение «Его ли стих — могучий шум ветрил» не могло относиться к творчеству Чапмена, как бы ни было оно применимо к стилю его поздних пьес, написанных уже в годы правления короля Якова! Нет, именно Марло был тем соперником на драматургическом поприще, которому Шекспир расточает такие похвалы, а
…дружественный дух —
Его ночной советчик бестелесный[67], —
это Мефистофель из его «Доктора Фауста». Без сомнения, Марло пленила красота и изящество юного актера, и он переманил его из театра «Блэкфрайерс» к себе, чтобы дать ему роль Гейвстона в своем «Эдуарде II». То, что Шекспир имел законное право не отпустить Уилли Гьюза, ясно из 87-го сонета, где он говорит:
Прощай! Ты для меня бесценное владенье,
Но стала для тебя ясней твоя цена —
И хартии твоей приносят письмена
От власти временной моей освобожденье,
По милости твоей владел лишь я тобой:
Чем мог я заслужить такое наслажденье?
Но права на тебя мне не дано судьбой:
Бессилен договор, напрасно принужденье.
Мои достоинства неверно оценя,
Отдавши мне себя в минутном заблужденье,
Свой драгоценный дар, по строгом обсужденье,
Теперь ты хочешь взять обратно у меня…
Во сне был я король.
Стал нищим в пробужденье[68].
Но удерживать силой того, кого не смог удержать любовью, он не захотел. Уилли Гьюз поступил в труппу лорда Пемброка и стал играть — быть может, во дворе таверны «Красный Бык» — роль изнеженного фаворита короля Эдуарда. После смерти Марло он, по-видимому, вернулся к Шекспиру, который, что бы ни думали на этот счет его товарищи по театру, не замедлил простить своенравного и вероломного юношу.
И опять-таки как точно описал Шекспир характер актера! Уилли Гьюз был одним из тех,
Кто двигает других, но, как гранит,
Неколебим и не подвержен страсти…[69]
Он мог сыграть любовь, но был не способен испытать ее в жизни, мог изображать страсть, не зная ее.
Есть лица, что души лукавой
Несут печать в гримасах и морщинах…
Однако Уилли Гьюз был не таков.
«Но небо, — говорит Шекспир в сонете, полном безумного обожания, —
…иначе создать тебя сумело;
И только прелести полны твои черты,
Какие б ни были в душе твоей мечты, —
В глазах всегда любовь и нежность без предела[70].
В его «непостоянстве чувств» и «лукавой душе» легко узнать неискренность и вероломство, присущие артистическим натурам, как в его тщеславии — ту жажду немедленного признания, что свойственна всем актерам. И все же Уилли Гьюзу, которому в этом смысле посчастливилось больше, чем другим актерам, суждено было обрести бессмертие. Неотделимый от шекспировских пьес, его образ продолжал жить в них.
Ты сохранишь и жизнь, и красоту,
А от меня ничто не сохранится.
На кладбище покой я обрету,
А твой приют — открытая гробница.
Твой памятник — восторженный мой стих.
Кто не рожден, еще его услышит.
И мир повторит повесть дней твоих,
Когда умрут все те, кто ныне дышит[71].
Шекспир беспрестанно говорит и о власти, которой обладал Уилли Гьюз над зрителями — «очевидцами», как называл их поэт. Но, пожалуй, самое лучшее описание его изумительного владения актерским мастерством я нашел в «Жалобе влюбленной»:
Уловки хитрости соединились в нем
С притворством редкого, тончайшего искусства.
Он то бледнел, как воск, то вспыхивал огнем,
То, не окончив слов, он вдруг лишался чувства.
И быстро до того менял свой вид притом,
Что было бы нельзя не верить тем страданьям,
Слезам, и бледности, и искренним рыданьям.
Искусством говорить владел он вдохновенно:
Лишь отомкнет уста — уж ждет его успех.
Смутить ли, убедить, пленить — умел он всех.
Он находил слова, чтоб превратить мгновенно
Улыбку — в горечь слез, рыданья — в звонкий смех.
И смелой волею — все чувства, думы, страсти,
Поймав в ловушку слов, в своей держал он власти[72].
Однажды мне показалось, что я в самом деле обнаружил упоминание об Уилли Гьюзе в книге елизаветинских времен. В удивительно ярком описании последних дней славного графа Эссекса его духовник, Томас Нелл, рассказывает, что вечером, накануне смерти, «граф призвал к себе Уильяма Гьюза, бывшего у него музыкантом, чтобы он сыграл на верджинеле и спел. «Сыграй, — сказал он, — мою песню, Уилл Гьюз, а я спою ее сам себе». Так он и сделал, пропев ее весьма весело, — не как лебедь, склонивший голову и заунывным криком оплакивающий близкий свой конец, но подобно чудному жаворонку, простерши руки и возведши очи к господу своему, — и с нею вознесся к хрустальному своду небес и неутомимым гласом своим достиг до самой вершины высочайших эмпиреев». Сомнений нет! Юноша, игравший на клавесине умирающему отцу Сиднеевой Стеллы, был не кто иной, как Уилл Гьюз, которому Шекспир посвятил свои сонеты и чей голос сам «был музыке подобен». Однако лорд Эссекс скончался в 1576 году, когда самому Шекспиру было всего двадцать лет. Нет, его музыкант не мог быть «господином У. Г.» из сонетов. Но, возможно, юный друг Шекспира был сыном того Гьюза? Так или иначе, имя Гьюзов, как выяснилось, в ту пору встречалось, и это было уже нечто. Более того, оно, судя по всему, было тесно связано с музыкой и театром. Вспомним, что первой женщиной-актрисой в Англии была очаровательная Маргарет Гьюз, внушившая столь безумную страсть принцу Руперту. И разве не естественно предположить, что в годы, разделявшие музыканта графа Эссекса и ее, жил юноша-актер, игравший в шекспировских пьесах? Но доказательства, связующие звенья — где они? Увы, их я найти не мог. Мне казалось, что я все время стою на пороге открытия, которое окончательно подтвердит теорию, но что совершить его мне не суждено.
От предположений о жизни Уилли Гьюза я вскоре перешел к размышлениям о его смерти, пытаясь представить, какой его постиг конец.
Быть может, он попал в число тех английских актеров, что в 1604 году отправились за море, в Германию и играли перед великим герцогом Генрихом-Юлием Брауншвейгским, который и сам был драматургом немалого дарования, или при дворе загадочного курфюрста Бранденбургского, который столь боготворил красоту, что, говорят, заплатил проезжему греческому купцу за его прекрасного сына столько янтаря, сколько весил юноша, а потом устраивал в честь своего раба пышные карнавалы в тот страшный голодный год, когда истощенные люди падали замертво прямо на улицах и на протяжении семи месяцев не пролилось ни капли дождя. Известно, во всяком случае, что «Ромео и Джульетту» поставили в Дрездене в 1613 году вместе с «Гамлетом» и «Королем Лиром», и, конечно, именно Уилли Гьюзу в 1615 году кем-то из свиты английского посла была привезена посмертная маска Шекспира — печальное свидетельство кончины великого поэта, так нежно его любившего. В самом деле, было бы глубоко символично, если бы актер, чья красота являлась столь важным элементом шекспировского реализма и романтики, первым принес в Германию семена новой культуры и стал, таким образом, предвестником «Aufklаrung», или Просвещения восемнадцатого века — прославленного движения, которое, хотя и было начато Лессингом и Гердером, а полного и блистательного расцвета достигло благодаря Гете, в немалой степени обязано своим развитием другому актеру, Фридриху Шредеру, пробудившему умы людей и показавшему посредством воображаемых театральных страстей и переживаний теснейшую, нерасторжимую связь жизни с литературой. Если так произошло в действительности, — а противоречащих этому свидетельств нет, — то совсем не исключено, что Уилли Гьюз находился среди тех английских комедиантов («mimae quidam ex Britannia»[73], как называет их старинная летопись), которые были убиты в Нюрнберге во время народного бунта и тайно погребены в маленьком винограднике за пределами города некими молодыми людьми, «каковые находили удовольствие в их лицедействе и из коих иные желали обучиться у них таинствам нового искусства». Разумеется, более подходящего места, чем маленький виноградник за городской стеной, нельзя было бы и найти для того, кому Шекспир сказал: «Искусство все — в тебе». Ибо не из Дионисовых ли страданий возникла Трагедия? И не из уст ли сицилийских виноградарей впервые зазвенел жизнерадостный смех комедии с ее беспечным весельем и искрометным острословием? А пурпур и багрянец пенной влаги, брызжущей на лица, руки, одежду; — не это ли впервые открыло людям глаза на колдовство и очарование масок, внушив стремление к самосокрытию, и не тогда ли ощущение смысла реального бытия проявилось в грубых начатках драматического искусства? Впрочем, где бы ни покоились его останки — на крошечном ли винограднике у готических ворот старинного немецкого города или на каком-нибудь безвестном лондонском кладбище, затерявшемся в грохоте и сумятице нашей огромной столицы, — последнее его пристанище не отмечено великолепным надгробьем. Истинной его усыпальницей, как и пророчил поэт, стали шекспировские стихи, а подлинным памятником ему — вечная жизнь театра. Он разделил судьбу тех, чья красота дала новый толчок творческой фантазии их эпохи. Лилейное тело вифинского раба истлело в зеленом иле нильских глубин, а прах юного афинянина развеян ветром по желтым холмам Керамика, но Антиной и поныне живет в скульптурах, а Хармид — в философских творениях.
По прошествии трех недель я решил обратиться к Эрскину с самым настойчивым призывом отдать дань памяти Сирила Грэхэма и сообщить миру о его блестящем толковании сонетов — единственном толковании, всецело объясняющем их загадку. У меня не сохранилось, к сожалению, копии этого письма, не удалось вернуть и оригинал, но помню, что я подробнейшим образом проанализировал всю теорию и на многих страницах с пылом и страстью повторил все аргументы и доказательства, подсказанные моими исследованиями. Мне казалось тогда, что я не просто возвращаю Сирилу Грэхэму принадлежащее ему по праву место в истории литературы, но спасаю честь самого Шекспира от докучных отголосков банальной интриги. В письмо это я вложил весь жар души, всю мою убежденность.
Однако не успел я его отослать, как мной овладело странное чувство. Словно, написав это письмо, я отдал ему всю свою веру в Уилли Гьюза, героя шекспировских сонетов, словно вместе с несколькими листками бумаги ушла частица меня самого, без которой я был совершенно равнодушен к некогда волновавшей меня идее. Но что же произошло? Ответить трудно. Быть может, дав полное выражение страсти, я исчерпал и самою страсть? Ведь духовные силы, как и силы физические, не беспредельны. Быть может, пытаясь убедить другого, каким-то образом жертвуешь собственной способностью верить? Быть может, наконец, я просто устал от всего этого, и, когда угас душевный порыв, в свои права вступил бесстрастный рассудок? Как бы там ни было — а найти объяснение случившемуся я не смог, — несомненно одно: Уилли Гьюз вдруг превратился для меня просто в миф, в бесплодную мечту, в мальчишескую фантазию юнца, который, подобно очень многим пылким натурам, больше стремился доказать свою правоту другим, нежели себе самому.
Поскольку в своем письме я наговорил Эрскину много несправедливого и обидного, я решил немедленно с ним повидаться и принести извинения за свое поведение. На другое же утро я отправился на Бердкейдж-Уок, где нашел Эрскина в библиотеке. Он сидел, глядя на стоявший перед ним поддельный портрет Уилли Гьюза.
— Дражайший Эрскин, — воскликнул я, — я приехал, чтобы перед тобой извиниться.
— Извиниться? — повторил он. — Помилуй, за что?
— За мое письмо, — ответил я.
— Тебе вовсе незачем жалеть о своем письме, — сказал он. — Напротив, ты оказал мне величайшую услугу, какую только мог. Ты показал мне, что теория Сирила Грэхэма абсолютно разумна.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что веришь в Уилли Гьюза? — вскричал я.
— Почему бы и нет? — отозвался он. — Ты вполне меня убедил. Неужели, по-твоему, я не в состоянии оценить силу доказательств?
— Но ведь нет же никаких доказательств, — простонал я, падая в кресло. — Когда я писал тебе, мной владел какой-то глупейший энтузиазм. Я был тронут рассказом о смерти Сирила Грэхэма, очарован его романтической теорией, пленен прелестью и новизной всей этой идеи. Однако теперь я вижу, что его теория возникла из заблуждения. Единственное доказательство существования Уилли Гьюза — картина, на которую ты смотришь, и картина эта — подделка. Ты не должен поддаваться эмоциям. Что бы ни нашептывали об Уилли Гьюзе романтические чувства, разум совершенно этого не приемлет.
— Я отказываюсь тебя понимать, — сказал Эрскин, с удивлением глядя на меня. — Не ты ли сам уверил меня своим письмом в том, что Уилли Гьюз — неопровержимая реальность? Что же заставило тебя переменить мнение? Или все, что ты говорил, только шутка?
— Это трудно объяснить, — ответил я, — но сейчас я вижу ясно, что толкование Сирила Грэхэма лишено смысла. Сонеты действительно посвящены лорду Пемброку. И ради всевышнего, не трать попусту времени на безумные попытки отыскать в веках юного актера, которого никогда не было, и возложить на голову призрачной марионетки венок великих шекспировских сонетов.
— Ты, видно, просто не понимаешь теории, — возразил он.
— Ну, полно, милый Эрскин, — воскликнул я. — Не понимаю? Да мне уже кажется, что я сам ее сочинил. Из моего письма ты наверняка понял, что я не только тщательно ее изучил, но и предложил множество всякого рода доказательств. Так вот, единственный изъян теории в том, что она исходит из уверенности в существовании человека, реальность которого и есть главный предмет спора. Если допустить, что в труппе Шекспира и вправду был юноша-актер по имени Уилли Гьюз, то совсем не трудно сделать его героем сонетов. Но поскольку мы знаем, что актер с таким именем в театре «Глобус» никогда не играл, продолжать поиски бессмысленно.
— Но этого-то мы как раз и не знаем, — не уступал Эрскин. — Действительно, такого актера нет в списке труппы, но, как заметил Сирил, это скорее свидетельствует в пользу существования Уилли Гьюза, а не наоборот, если помнить о его предательском бегстве к другому антрепренеру и драматургу.
Мы проспорили несколько часов, но никакие мои аргументы не могли заставить Эрскина отказаться от веры в толкование Сирила Грэхэма. Он заявил, что намерен посвятить всю жизнь доказательству теории и полон решимости воздать должное памяти Сирила Грэхэма. Я увещевал его, смеялся над ним, умолял — но все было напрасно. Наконец мы расстались — не то чтобы поссорившись, но с явным. отчуждением. Он думал, что я поверхностен, я — что он безрассуден. Когда я пришел к нему в следующий раз, слуга сказал мне, что он уехал в Германию.
Прошло два года. И вот однажды, когда я приехал в свой клуб, привратник вручил мне письмо с иностранным штемпелем. Оно было от Эрскина и отправлено из гостиницы «Англетер» в Каннах. Прочитав его, я содрогнулся от ужаса, хотя до конца и не поверил, что у Эрскина хватит безрассудства привести в исполнение свое намерение, — ибо, испробовав все средства доказать теорию об Уилли Гьюзе и потерпев неудачу, он, помня о том, что Сирил Грэхэм отдал за нее жизнь, решил принести и свою жизнь в жертву той же идее. Письмо заканчивалось словами: «Я по-прежнему верю в Уилли Гьюза, и к тому времени, когда ты получишь это письмо, меня уже не будет на свете: я лишу себя жизни собственной рукой во имя Уилли Гьюза — во имя него и во имя Сирила Грэхэма, которого довел до смерти своим бездумным скептицизмом и слепым неверием. Однажды истина открылась и тебе, но ты отверг ее. Ныне она возвращается к тебе, омытая кровью двух людей. Не отворачивайся нее от нее!»
То было страшное мгновение. Я испытывал мучительную боль и все же не мог в это поверить. Умереть за веру — самое худшее, что можно сделать со своей жизнью, но отдать ее за литературную теорию! Нет, это просто немыслимо.
Я взглянул на дату. Письмо было отправлено неделю назад. По несчастливой случайности я не заходил в клуб несколько дней, — получи я письмо раньше, я, возможно, успел бы спасти Эрскина. Но, может быть, еще не поздно? Я бросился домой, поспешно уложил вещи и в тот же вечер выехал почтовым поездом с Чаринг-Кросс. Путешествие показалось мне нестерпимо долгим. Я думал, что оно никогда не кончится. Прямо с вокзала я поспешил в «Англетер». Там мне сказали, что Эрскина похоронили двумя днями раньше на английском кладбище. В происшедшей трагедии было что-то чудовищно нелепое. Не помня себя, я нес невесть что, и люди в вестибюле гостиницы стали с любопытством поглядывать в мою сторону.
Неожиданно среди них появилась одетая в глубокий траур леди Эрскин. Заметив меня, она подошла и, пробормотав что-то о своем несчастном сыне, разрыдалась. Я проводил ее в номер. Там ее дожидался какой-то пожилой джентльмен. Это был местный английский врач.
Мы много говорили об Эрскине, однако я ни словом не обмолвился о мотивах его самоубийства. Было очевидно, что он ничего не сказал матери о причине, толкнувшей его на столь роковой, столь безумный поступок. Наконец леди Эрскин поднялась и сказала:
— Джордж оставил кое-что для вас. Вещь, которой он очень дорожил. Сейчас я ее принесу.
Как только она вышла, я обернулся к доктору и сказал:
— Какой ужасный удар для леди Эрскин! Поистине удивительно, как стойко она его переносит.
— О, она уже несколько месяцев знала, что это произойдет.
— Знала, что это произойдет?! — вскричал я. — Но почему же она его не остановила? Почему не послала следить за ним? Ведь он, должно быть, просто сошел с ума!
Доктор посмотрел на меня изумленным взглядом.
— Я вас не понимаю, — пробормотал он.
— Но если мать знает, что сын ее хочет покончить с собой…
— Покончить с собой! — воскликнул он. — Но бедняга Эрскин вовсе не покончил с собой. Он умер от чахотки. Он и приехал сюда, чтобы умереть. Я понял, что он обречен, как только его увидел. От одного легкого почти ничего не осталось, другое было очень серьезно поражено. За три дня до смерти он спросил меня, есть ли какая-нибудь надежда. Я не стал скрывать правды и сказал, что ему осталось жить считанные дни. Он написал несколько писем и совершенно смирился со своей участью, сохранив ясность ума до последнего мгновения.
В этот момент вошла леди Эрскин с роковым портретом Уилли Гьюза в руках.
— Умирая, Джордж просил передать вам это, — промолвила она.
Когда я брал портрет, на руку мне упала ее слеза.
Теперь картина висит у меня в библиотеке, вызывая восторги моих знающих толк в искусстве друзей. Они пришли к выводу, что это не Клуэ, а Уври. У меня никогда не являлось желания рассказать им подлинную историю портрета. Но временами, глядя на него, я думаю, что в теории об Уилли Гьюзе и сонетах Шекспира определенно что-то есть.
Как-то днем я сидел в Cafe de la Parix, на бульваре, созерцал убожество и пышность парижской жизни и дивился той причудливой панораме роскоши и нищеты, которая передо мною развертывалась. Вдруг я услышал, что кто-то громко произнес мое имя. Я оглянулся и увидал лорда Мёрчисона. Мы не встречались почти десять лет — с тех пор, как покинули колледж, так что я искренне обрадовался, увидав его снова, и мы сердечно поздоровались В Оксфорде мы были с ним друзьями. Я его очень любил — он был такой красивый, веселый и такой благородный. Мы всегда говорили, что он был бы милейшим человеком, не будь у него страсти всегда говорить правду, но, в сущности, эта прямота его характера только усиливала наше благоговение перед ним. Теперь я нашел его значительно изменившимся. Он казался озабоченным, смущенным, словно в чем-то не уверенным. Это не могло быть от современного скептицизма, так как Мёрчисон был тори до мозга костей и так же свято верил в Пятикнижие, как и в палату лордов. Поэтому я решил, что причина здесь — женщина, и спросил, не женат ли он.
— Я недостаточно понимаю женщин, — ответил он.
— Но, дорогой Джеральд, — сказал я, — женщины созданы для того, чтобы их любить, а не понимать.
— Я не могу любить там, где не могу доверять, — возразил он.
— Мне кажется, вы храните какую-то тайну, Джеральд! — воскликнул я. — Расскажите же мне, в чем дело.
— Пройдемся куда-нибудь, — сказал Мёрчисон, — здесь слишком много людей. Нет, только не желтую коляску, какого угодно цвета, только не желтую. Вот — возьмите темно-зеленую.
И несколько минут спустя мы катили бульваром по направлению к Мадлен.
— Куда же мы поедем? — спросил я.
— Куда хотите. По-моему — в Restaurant des Bois; мы можем там пообедать, и вы расскажете мне про себя.
— Я сперва хотел бы узнать про вас, — сказал я. — Расскажите же вашу таинственную повесть.
Он достал из кармана небольшой сафьяновый футляр, отделанный серебром, и протянул его мне. Я раскрыл его. В нем была фотография женщины. Высокого роста, гибкая, женщина казалась особенно прекрасной благодаря большим, неопределенным глазам и распущенным волосам. Она походила на какую-то ясновидящую и была одета в дорогие меха.
— Что вы скажете об этом лице? Кажется ли оно вам искренним?
Я внимательно рассматривал его. Оно показалось мне лицом человека, хранящего какую-то тайну; хорошую или дурную — сказать я не мог. Красота этого лица была словно соткана из многих тайн, красота — внутренняя, а не телесная, мимолетная же улыбка на устах казалась слишком тонкой, чтобы быть действительно ласкающей и нежной.
— Ну, что вы скажете?
— Это — Джоконда в соболях, — ответил я. — Расскажите же, что вы о ней знаете.
— Не теперь, после обеда. — И он заговорил о другом.
Как только слуга принес кофе и папиросы, я напомнил Джеральду его обещание. Он встал, прошелся раза два по комнате, потом опустился в кресло и рассказал мне следующее:
— Однажды под вечер, часов около пяти, шел я по Бонд-стрит. Была страшная толчея экипажей и людей, так что еле можно было пробиваться вперед. Около самого тротуара стояла маленькая желтая двухместная коляска, привлекшая, не помню почему, мое внимание. Когда я с ней поравнялся, из нее выглянуло личико, которое я вам только что показал. Оно меня тотчас же обворожило. Всю ночь напролет и весь день я не переставал о нем думать. Я бродил вверх и вниз по этой проклятой улице, заглядывал в каждый экипаж и все ждал желтую двухместную коляску. Но увидать вновь прекрасную незнакомку мне не удалось, и в конце концов я решил, что она мне просто померещилась.
Неделю спустя я обедал у мадам де Растель. Обед был назначен на восемь часов, но в половине девятого мы все еще ждали кого-то в гостиной. Наконец слуга доложил: леди Алрой. Это и была та дама, которую я так тщетно разыскивал. Она медленно вошла в гостиную и была подобна лунному лучу в серых кружевах. К моей великой радости, мне пришлось вести ее к столу. Как только мы сели, я заметил ей без всякой задней мысли:
— Мне кажется, леди Алрой, я вас как-то мельком видел на Бонд-стрит.
Она вся побледнела и тихо сказала:
— Ради бога, не говорите так громко, нас могут подслушать.
Мой неудачный дебют немало смутил меня, я отважно пустился в пространное рассуждение о французской драме. Она говорила очень мало, все тем же мягким музыкальным голосом и как будто все беспокоилась, не подслушивает ли кто-нибудь. Я тут же в нее влюбился, страстно, безумно, а неопределенная атмосфера загадочности, которая ее окружала, лишь сильнее разжигала мое любопытство. При прощании — она вскоре по окончании обеда ушла — я спросил у нее разрешения посетить ее. Она заколебалась на мгновение, оглянулась, нет ли кого поблизости, и затем сказала:
— Пожалуйста, завтра в три четверти пятого.
Я попросил мадам де Растель рассказать мне о ней все, что она знает, но я добился только того, что она вдова и владеет красивым особняком в Парк-лейн. Когда же какой-то ученый болтун стал защищать диссертацию на тему о вдовах, как наиболее приспособленных, по пережитому опыту, к брачной жизни, я встал и распрощался.
На следующий день я был аккуратно в назначенный час в Парк-лейн, но мне сказали, что леди Алрой только чтов ышла. Расстроенный, не зная, что думать, я направился в клуб и после долгих размышлений написал ей письмо с просьбой позволить мне попытать счастья в другой раз. Прошло дня два, и я все не получал ответа, когда вдруг пришла маленькая записка с извещением, что она будет дома в воскресенье, в четыре часа, и с таким необычайным, неожиданным постскриптумом:
"Пожалуйста, не пишите мне больше по моему домашнему адресу; при свидании объясню вам причины".
В воскресенье она меня приняла и была очаровательна, но, когда я прощался, она попросила меня, если бы мне пришлось ей что-нибудь написать, адресовать свои письма так:
"М-с Нокс, почтовый ящик книжной торговли Уайтэкера, Грин-стрит".
— Есть причины, — сказала она, — по которым я не могу получать письма у себя дома.
В течение этого "сезона" я встречался с нею довольно часто, но никогда не покидала она этой атмосферы загадочности. Иногда приходило мне в голову, что она во власти какого-нибудь мужчины, но она казалась такой неприступной, что эту мысль нельзя было не отбросить. Да и трудно было мне прийти к какому-нибудь определенному выводу или решению, так как леди Алрой была похожа на один из тех удивительных кристаллов, которые можно видеть в музеях и которые то прозрачны, то, через мгновение, совсем мутны. Наконец я решился сделать ей предложение; я окончательно измучился, устал от этой беспрестанной таинственности, которую она требовала от всех моих посещений и от тех двух-трех писем, которые мне довелось ей послать. Я написал ей в книжный магазин, прося принять меня в ближайший понедельник в шесть часов. Она согласилась, и я был на седьмом небе. Я был просто ослеплен ею, несмотря на всю загадочность, окружавшую ее (как я тогда думал), или именно вследствие этой загадочности (как я полагаю теперь). Впрочем, нет!.. Я любил в ней женщину, только женщину. Загадочное, таинственное раздражало меня, сводило меня с ума. Ах! Зачем случай натолкнул меня на следы!
— Так вы открыли тайну? — спросил я.
— Боюсь, что да. Но решайте сами.
Наступил понедельник. Я позавтракал у дяди и в четыре часа был на Мэрилебонской улице. Дядя, как вы знаете, живет у Риджентс-парка. Мне надо было на Пикадилли, и, чтобы сократить путь, я пошел грязнейшими какими-то переулками. Вдруг я увидел перед собой леди Алрой. Она была под густой вуалью и шла очень быстро. У последнего дома в переулке она остановилась, поднялась по ступенькам, у двери достала ключ, отперла и вошла. "Вот где тайна", — сказал я себе и осмотрел снаружи этот дом. Он походил на один из тех, в которых сдаются комнаты. На ступеньках лежал платок, оброненный ею. Я поднял его и спрятал в карман. Затем стал раздумывать: что предпринять? Я пришел к выводу, что не имею никакого права выслеживать ее, и отправился в клуб.
В шесть часов я был у нее. Она лежала на кушетке в капоте из серебряной парчи, застегнутом парой чудных лунных камней, которые она всегда носила. Она была пленительна.
— Я так рада, что вы пришли, — сказала она, — я целый день не выходила из дому.
Пораженный, я уставился на нее в упор, достал из кармана платок и протянул его ей.
— Вы это сегодня обронили на Кёмнор-стрит, леди Алрой, — сказал я совсем спокойно. Она посмотрела на меня в ужасе, но платка не взяла. — Что вы там делали? — спросил я.
— Какое имеете вы право меня об этом расспрашивать? — ответила она.
— Право человека, который вас любит, — ответил я. — Я сегодня пришел просить вашей руки.
Она закрыла лицо и залилась слезами.
— Вы мне должны сказать все! — настаивал я.
Она встала, посмотрела мне в лицо и сказала:
— Мне нечего сказать вам, лорд Мёрчисон.
— Вы с кем-то виделись там, вот где ваша тайна!
Она страшно побледнела и сказала:
— Я ни с кем не виделась там.
— Скажите же мне правду! — молил я.
— Я вам ее сказала!
Я был вне себя, я сходил с ума. Не помню, что я ей тогда наговорил; должно быть, что-то ужасное. Наконец, я бежал из ее дома. На следующее утро я получил от нее письмо, но вернул его нераспечатанным и в тот же день уехал в Норвегию вместе с Алленом Колвилем. Когда же месяц спустя я вернулся, то первое, что мне бросилось в глаза в "Утренней почте", было объявление о смерти леди Алрой. Она простудилась в театре и дней через пять умерла от воспаления легких. Я удалился из общества и ни с кем не встречался. Как безумно я ее любил! Господи, как я любил эту женщину!
— А вы были на той улице, в том доме? — спросил я.
— Как же! — ответил он. — Я отправился вскоре на Кёмнор-стрит. Я не мог не пойти туда: меня мучили разные сомнения. Я постучался, какая-то очень почтенная женщина отперла мне. Я спросил, не сдаются ли у нее комнаты. "Да, — ответила она, — вот сдаются гостиные. Уже три месяца как дама, снимавшая их, не является". — "Не она ли это?" — спросил я и показал ей карточку леди Алрой. "Она самая. Когда же она придет?" — "Дама эта уже умерла", — ответил я. "Не может быть! — вскричала старуха. — Она была лучшей моей квартиранткой. Она платила целых три гинеи в неделю только за то, чтобы изредка приходить и посидеть в комнате". — "Она здесь встречалась с кем-нибудь?" — спросил я. Но старуха стала меня уверять, что леди всегда бывала одна и никто не приходил к ней. "Но что же она тут делала?" — воскликнул я. "Просто сидела в комнате, читала книжки, иногда пила здесь чай", — ответила женщина. Я не знал, что на это ответить, дал старухе золотой и ушел. А теперь что вы об этом скажете? Думаете ли вы, что старуха сказала правду?
— Я в этом уверен.
— Так зачем же леди Алрой нужно было ходить туда?
— Дорогой Джеральд, — ответил я. — Леди Алрой была самой заурядной женщиной с манией к таинственному. Она снимала комнату, чтобы доставлять себе удовольствие ходить туда под густой вуалью и выставлять себя героиней какого-то романа. У ней была страсть к загадочному, но сама она была не более как Сфинкс без загадки.
— Вы так думаете?
— Я в этом твердо убежден.
Лорд Мёрчисон снова достал сафьяновый футляр, раскрыл его и стал пристально разглядывать портрет.
— Хотел бы я знать! — сказал он наконец.
Не будучи богатым, совершенно ни к чему быть милым человеком. Романы – привилегия богатых, но никак не профессия безработных. Бедняки должны быть практичны и прозаичны. Лучше иметь постоянный годовой доход, чем быть очаровательным юношей.
Вот великие истины современной жизни, которые никак не мог постичь Хьюи Эрскин. Бедный Хьюи!
Впрочем, надо сознаться, он и с духовной стороны решительно ничем не выделялся. За всю свою жизнь ничего остроумного или просто злого он не сказал. Но зато его каштановые локоны, его правильный профиль и серые глаза делали его прямо красавцем.
Он пользовался таким же успехом среди мужчин, как и среди женщин, и обладал всевозможными талантами, кроме таланта зарабатывать деньги.
Отец завещал ему свою кавалерийскую шпагу и «Историю похода в Испанию» в пятнадцати томах. Хьюи повесил первую над зеркалом, а вторую поставил на полку рядом со Справочником Раффа и «Бейлиз мэгэзин», и сам стал жить на двести фунтов в год, которые ему отпускала старая тетка.
Он перепробовал все. Шесть месяцев он играл на бирже, но куда было ему, легкой бабочке, тягаться с быками и медведями. Приблизительно столько же времени он торговал чаем, но и это скоро ему надоело. Затем он попробовал продавать сухой херес. Но и это у него не пошло: херес оказался слишком сухим. Наконец он сделался просто ничем – милым, пустым молодым человеком с прекрасным профилем, но без определенных занятий.
Но что еще ухудшало положение – он был влюблен. Девушка, которую он любил, была Лаура Мертон, дочь отставного полковника, безвозвратно утратившего в Индии правильное пищеварение и хорошее настроение. Лаура обожала Хьюи, а он был готов целовать шнурки ее туфель. Они были бы самой красивой парой во всем Лондоне, но не имели за душой ни гроша. Полковник, хотя и очень любил Хьюи, о помолвке и слышать не хотел.
– Приходите ко мне, мой милый, когда у вас будет собственных десять тысяч фунтов, и мы тогда посмотрим, – говорил он всегда.
В такие дни Хьюи выглядел очень мрачно и должен был искать утешения у Лауры.
Однажды утром, направляясь к Холланд-парку, где жили Мертоны, он зашел проведать своего большого приятеля Алена Тревора. Тревор был художник. Правда, в наши дни почти никто не избегает этой участи. Но Тревор был художник в настоящем смысле этого слова, а таких не так уж и много. Он был странный, грубоватый малый, лицо его покрывали веснушки, борода всклокоченная, рыжая. Но стоило ему взять кисть в руки, – и он становился настоящим мастером, и картины его охотно раскупались. Хьюи ему очень нравился – сначала, правда, за очаровательную внешность. «Единственные люди, с которыми должен водить знакомство художник, – всегда говорил он, – это люди красивые и глупые; смотреть на них – художественное наслаждение, и с ними беседовать – отдых для ума. Лишь денди и очаровательные женщины правят миром, по крайней мере, должны править миром»..
Но, когда он ближе познакомился с Хьюи, он полюбил его не меньше за его живой, веселый нрав и за благородную, бесшабашную душу и открыл ему неограниченный доступ к себе в мастерскую.
Когда Хьюи вошел, Тревор накладывал последние мазки на прекрасный, во весь рост, портрет нищего. Сам нищий стоял на возвышении в углу мастерской. Это был сгорбленный старик, самого жалкого вида, и как сморщенный пергамент было его лицо. На плечи его был накинут грубый коричневый плащ, весь в дырьях и лохмотьях; сапоги его были заплатаны и стоптаны; одной рукой он опирался на суковатую палку, а другой протягивал истрепанную шляпу за милостыней.
– Что за поразительный натурщик! – шепнул Хьюи, здороваясь со своим приятелем.
– Поразительный натурщик?! – крикнул Тревор во весь голос. – Еще бы! Таких нищих не каждый день встретишь. Une trouvaille, mon cher! (Просто находка, мой милый!) Живой Веласкес! Господи! Какой офорт сделал бы с него Рембрандт!
– Бедняга, – сказал Хьюи, – какой у него несчастный вид! Но, я думаю, для вас, художников, лицо его – достояние его?
– Конечно! – ответил Тревор. – Не станете же вы требовать от нищего, чтобы он выглядел счастливым, не правда ли?
– Сколько получает натурщик за позирование? – спросил Хьюи, усаживаясь поудобнее на диване.
– Шиллинг в час.
– А сколько вы получаете за ваши картины, Ален?
– О! За эту я получу две тысячи!
– Фунтов?
– Нет, гиней. Художникам, поэтам и докторам всегда платят гинеями.
– Ну, тогда, мне кажется, натурщики должны –получать определенный процент с гонорара художника, – воскликнул, смеясь, Хьюи, – они работают не меньше вашего!
– Вздор, Здор! Вы только подумайте, сколько требует труда одно накладывание красок и торчание около мольберта целыми днями! Вам, конечно, хьюи, легко говорить, но, уверяю вас, бывают минуты, когда искусство почти достигает достоинства физического труда. Но вы не должны болтать – я очень занят. Закурите папиросу и сидите смирно.
Вскоре вошел слуга и доложил Тревору, что пришел рамочник и желает с ним поговорить.
– Не удирайте, Хьюи, – сказал Тревор, выходя из комнаты, – я сейчас же вернусь.
Старик нищий воспользовался уходом Тревора и на мгновение присел отдохнуть на деревянную скамью, стоявшую позади него. Он выглядел таким забитым и несчастным, что Хьюи не мог не почувствовать к нему жалости и стал искать у себя в карманах деньги. Он нашел лишь золотой и несколько медяков. «Бедный старикашка, – подумал он про себя, – он нуждается в этом золоте больше, чем я, но мне придется две недели обходиться без извозчиков». И он встал и сунул монету в руку нищему.
Старик вздрогнул, и еле заметная улыбка мелькнула на его поблекших губах.
– Благодарю вас, сэр, – сказал он, – благодарю.
Тут вошел Тревор, и Хьюи простился, слегка краснея за свой поступок. Он провел день с Лаурой, получил премилую головомойку за свою расточительность и должен был пешком вернуться домой.
В тот же вечер, около одиннадцати часов, он забрел в Palette Club и застал в курительной Тревора, одиноко пьющего рейнвейн с сельтерской водой.
– Ну что, Ален, вы благополучно закончили свою картину? – спросил он, закуривая папиросу.
– Закончил и вставил в раму, мой милый! – ответил Тревор. – Кстати, поздравляю вас с победой. Этот старый натурщик совсем очарован вами. Мне пришлось ему все подробно о вас рассказать – кто вы такой, где живете, какой у вас доход, какие виды на будущее.
– Дорогой Ален! – воскликнул Хьюи. – Вероятно, он теперь поджидает меня у моего дома. Ну, конечно, вы только шутите. Бедный старикашка! Как мне хотелось бы что-нибудь сделать для него! Мне кажется ужасным, что люди могут быть такими несчастными. У меня дома целая куча старого платья; как вы думаете, не подойдет ли ему что-нибудь? А то его лохмотья совсем разлезаются.
– Но он в них выглядит великолепно, – сказал Тревор. – Я ни за что бы не согласился бы писать с него портрет во фраке. То, что для вас кажется нищетой, то для меня – лишь живописно. Но все же я ему передам ваше предложение.
– Ален, – сказал Хьюи серьезным тоном, – вы, художники, – бессердечные люди.
– Сердце художника – это его голова, – ответил Тревор. – Да и, кроме того, наше дело – изображать мир таким, каким мы его видим, а не преображать его в такой, каким мы его знаем. A chacun son mtier (каждому свое). А теперь расскажите мне, как поживает Лаура. Старый натурщик был прямо-таки заинтересован ею.
– Неужели вы хотите сказать, что вы ему и о ней рассказали? – спросил Хьюи.
– Конечно, рассказал. Он знает и об упрямом полковнике, и о прекрасной Лауре, и о десяти тысячах фунтов.
– Как! Вы посвятили этого старого нищего во все мои частные дела? – воскликнул Хьюи, начиная краснеть и сердиться.
– Мой милый, – сказал Тревор, улыбаясь, – этот старый нищий, как вы его назвали, один из самых богатых в Европе людей. Он смело мог бы завтра скупить весь Лондон. У него имеется по банкирской конторе в каждой столице мира, он ест на золоте и может, если угодно, помешать России объявить войну.
– Что вы хотите этим сказать? – ответил Тревор. – Да то, что старик, которого вы видели сегодня у меня в мастерской, не кто иной как барон Хаусберг. Он – мой хороший приятель, скупает все мои картины… месяц тому назад он заказал мне свой портрет в облике нищего. Que voulez-vous? La fantaisie d’un millionaire! (Ну что вы хотите? Причуды миллионера!) И я должен признаться, он великолепно выглядел в лохмотьях, или, вернее, в моих лохмотьях, так как этот костюм был куплен мною в Испании.
– Барон Хаусберг! – воскликнул Хьюи. – Боже мой! А я дал ему золотой!
И он опустился в кресло с видом величайшего смущения.
– Вы дали ему золотой? – И Тревор разразился громким хохотом. – Ну, мой милый. Ваших денег вы больше не увидите. Son affaire c’est l’argent des autres. (Деньги других – его профессия!)
– Мне кажется, вы могли, по крайней мере, меня предупредить, Аллен, – сказал Хьюи, насупившись, – и не дать мне разыграть из себя дурака.
– Во-первых, Хьюи, – ответил Тревор, – мне никогда не приходило в голову, что вы раздаете так безрассудно направо и налево милостыню. Я понимаю, что вы могли бы поцеловать хорошенькую натурщицу, но давать золотой безобразному старику. – ей-богу. Я этого не понимаю! Да и к тому же я, собственно, сегодня никого не принимаю, и, когда вы вошли, я не знал, пожелает ли барон Хаусберг, чтобы я открыл его имя. Вы же понимаете, он не был в сюртуке.
– Каким болваном он меня, наверное, считает! – сказал Хьюи.
– Ничего подобного, он был в самом веселом настроении после того, как вы ушли; он, не переставая, хихикал про себя и потирал свои старческие, сморщенные руки. Я не мог понять, почему он так заинтересовался вами, но теперь мне все ясно. Он пустит ваш фунт в оборот, станет вам выплачивать каждые шесть месяцев проценты, и у него будет прекрасный анекдот для приятелей.
– Как мне не везет! – проворчал Хьюи. – Мне ничего не остается делать, как пойти домой спать; и, дорогой Аллен, никому об этом не рассказывайте, прошу вас. А то мне нельзя будет показаться в парке.
– Вздор! Это только делает честь вашей отзывчивой натуре, Хьюи. Да не убегайте так рано, выкурите еще папиросу и рассказывайте, сколько хотите, о Лауре.
Но Хьюи не пожелал оставаться и пошел домой в отвратительном настроении, оставив хохочущего Тревора одного.
На следующее утро, во время завтрака, ему подали карточку: «Monsieur Gustave Naudin, de la part de M.le Maron Hausberg». (Месье Гюстав Ноден по поручению барона Хаусберга)
«Очевидно, он явился потребовать у меня извинений», – подумал про себя Хьюи и велел слуге принять посетителя.
В комнату вошел пожилой седовласый джентльмен в золотых очках и заговорил с легким французским акцентом:
– Имею ли я честь видеть мосье Эрсина?
Хьюи поклонился.
– Я пришел от барона Хаусберга, – продолжал он. – Барон…
– Прошу вас, сэр, передать барону мои искренние извинения, – пробормотал Хьюи.
– Барон, – сказал старый джентльмен с улыбкой, – поручил мне вручить вам это письмо! – И он протянул запечатанный конверт.
На конверте была надпись: «Свадебный подарок Хьюи Эрскину и Лауре Мертон от старого нищего», а внутри находился чек на десять тысяч фунтов.
На свадьбе Аллен Тревор был шафером, а барон произнес тост за свадебным завтраком.
– Натурщики-богачи, – заметил Аллен, – довольно редки в наши дни, но, ей-богу, богатые натуры – еще реже!
На высокой колонне, над городом, стояла статуя Счастливого Принца. Принц был покрыт сверху до низу листочками чистого золота. Вместо глаз у него были сапфиры, и крупный алый рубин сиял на рукоятке его шпаги.
Все восхищались Принцем.
— Он прекрасен, как флюгер-петух! — молвил некий городской советник, жаждавший прослыть за тонкого ценителя искусств. — Но, конечно, флюгер полезнее! — прибавил он тотчас же, опасаясь, что его уличат в непрактичности; а уж в этом он не был повинен.
— Постарайся быть похожим на Счастливого Принца! — убеждала нежная мать своего мальчугана, который все плакал, чтобы ему дали луну. — Счастливый Принц никогда не капризничает!
— Я рад, что на свете нашелся хоть единый счастливец! — бормотал гонимый судьбой горемыка, взирая на эту прекрасную статую.
— Ах, он совсем как ангел! — восхищались приютские девочки, толпою выходя из собора в ярко-пунцовых пелеринках и чистых белоснежных передниках.
— Откуда вы это знаете? — возразил учитель математики. — Ведь ангелов вы никогда не видали.
— О, мы часто их видим во сне! — отозвались приютские девочки, и учитель математики нахмурился и сурово взглянул на них: ему не нравилось, что дети видят сны.
Как-то ночью пролетала тем городом Ласточка. Ее подруги, вот уже седьмая неделя, как улетели в Египет, а она задержалась тут, потому что была влюблена в гибкую красавицу-тростинку. Еще ранней весною она увидала ее, гоняясь за желтым большим мотыльком, да так и застыла, внезапно прельщенная стройностью ее девичьего стана.
— Хочешь, я полюблю тебя? — спросила Ласточка с первого слова, так как любила во всем прямоту; и тростинка поклонилась ей в ответ.
Тогда Ласточка стала кружиться над нею, изредка касаясь воды и, оставляя за собой серебряные струи. Так она выражала любовь. И так продолжалось все лето.
— Что за нелепая связь! — щебетали остальные ласточки. — Ведь у тростинки ни гроша за душою и целая куча родственников.
Действительно, вся эта речка густо заросла камышом. Потом наступила осень, и ласточки все улетали.
Когда все они улетели, Ласточка почувствовала себя сиротою, и эта привязанность к тростинке показалась ей очень тягостна.
— Боже мой, ведь она как немая, ни слова не добьешься от нее, — говорила с упреком Ласточка: — и я боюсь, что она кокетка: флиртует со всяким ветерком.
И правда, чуть только ветер, тростинка так и гнется, так и кланяется.
— Пускай она домоседка, но ведь я-то люблю путешествовать, и моей жене не мешало бы тоже любить путешествия.
— Ну что же, полетишь ты со мною? — наконец спросила она, но тростинка только головой покачала; она так была привязана к дому!
— Ах, ты играла моею любовью! — крикнула Ласточка. — Прощай же, я лечу к пирамидам! — И она улетела. Целый день летела она и к ночи прибыла в городе.
— Где бы мне здесь остановиться? — задумалась Ласточка. — Надеюсь, город уже приготовился достойно встретить меня?
Тут она увидела статую за высокой колонной.
— Вот и отлично. Я здесь и устроюсь: прекрасное местоположение и много свежего воздуху.
И она приютилась у ног Счастливого Принца:
— У меня золотая спальня! — разнеженно сказала она, озираясь. И она уже расположилась ко сну и спрятала головку под крыло, как вдруг на нее упала какая-то тяжелая капля.
— Как странно! — удивилась она. — На небе ни единого облачка. Звезды такие чистые, ясные, — откуда же взяться дождю? Этот северный климат Европы ужасен. Моя тростинка любила дождь, но она ведь такая эгоистка.
Тут упала другая капля.
— Какая же польза от статуи, если она даже от дождя неспособна укрыть. Поищу-ка себе пристанища где-нибудь у трубы на крыше. — И Ласточка решила улетать.
Но не расправила она еще крыльев, как упала и третья капля.
Ласточка посмотрела вверх, и что же увидела она!
Глаза Счастливого Принца были наполнены слезами. Слезы катились по его золоченым щекам. И так прекрасно было его лицо в сиянии лунных лучей, что Ласточка преисполнилась жалостью.
— Кто ты такой? — спросила она.
— Я Счастливый Принц.
— Но зачем же ты плачешь? Ты меня промочил насквозь.
— Когда я был жив и у меня было живое человеческое сердце, я не знал, что такое слезы, — ответила статуя. — Я жил во дворце San-Souci, куда скорби вход воспрещен. Днем я в саду забавлялся с товарищами, а вечером я танцевал в главной зале. Сад был окружен высокой стеною, и я ни разу не догадался спросить, что же происходит за ней. Вокруг меня все было так роскошно! «Счастливый Принц» — величали меня приближенные, и вправду я был счастливый, если только в наслажденьях счастье. Так я жил, так и умер. И вот теперь, когда я уже не живой, меня поставили здесь, наверху, так высоко, что мне видны все скорби и вся нищета, какая только есть в моей столице. И хотя сердце теперь у меня оловянное, я не могу удержаться от слез.
«А, так ты не весь золотой!» — подумала Ласточка, но, конечно, не вслух, потому что была достаточно вежлива.
— Там, далеко, в переулке, я вижу убогий дом, — продолжала статуя тихим мелодическим голосом. — Одно окошко открыто, и мне видна женщина, сидящая возле стола. Лицо у нее изможденное, руки огрубевшие и красные, они сплошь исколоты иголкой, потому что она швея. Она вышивает цветы страстоцветы на шелковом платье прекраснейшей из фрейлин королевы, для ближайшего придворного бала. А в постельке, поближе к углу, ее больное дитя. Ее мальчик лежит в лихорадке и просит, чтобы ему дали апельсинов. У матери же нет ничего, только речная вода. И вот этот мальчик плачет. Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! Не снесешь ли ты ей рубин из моей шпаги? Ноги мои прикованы к моему пьедесталу, и я не в силах сдвинуться с места.
— Меня ждут, не дождутся в Египте, — ответила Ласточка. — Мои подруги кружатся над Нилом и беседуют с пышными лотосами. Скоро они полетят на ночлег в усыпальницу великого царя. Там почивает он сам, фараон, в своем роскошном гробу. Он закутан в желтые ткани и набальзамирован благовонными травами. Шея у него обвита бледно-зеленой нефритовой цепью, а руки его, как осенние листья.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! Останься здесь на одну только ночь и будь моею посланницей. Мальчику так хочется пить, а мать его так печальна.
— Не очень-то мне по сердцу мальчики. Прошлым летом, когда я жила над ракою, дети мельника, злые мальчишки, швыряли в меня каменьями. Конечно, где им попасть! Мы, ласточки, слишком увертливы. К тому же мой род знаменит быстротой, но все же в этом швырянии камней, по-моему, мало почтительности.
Однако Счастливый Принц был так опечален, что Ласточка пожалела его.
— Здесь очень холодно, — сказала она: — но ничего, эту ночь я останусь с тобою и буду у тебя на посылках.
— Благодарю тебя, крошка-Ласточка, — молвил Счастливый Принц.
И вот Ласточка выклевала крупный рубин из шпаги Счастливого Принца и полетела с этим рубином над городскими крышами. Она пролетала над колокольней собора, где беломраморные изваяния ангелов. Она пролетала над королевским дворцом и слышала звуки танцев. На балкон вышла красивая девушка, и с нею ее возлюбленный.
— Какое чудо эти звезды, — сказал ей возлюбленный — и какое чудо власть любви.
— Надеюсь, мое платье поспеет к придворному балу, — ответила она ему. — Я велела на нем вышить страстоцветы, но швеи ведь так ленивы.
Она пролетала над ракою и видала огни на корабельных мачтах. Она пролетала над Гетто и видела старых евреев, заключающих между собою сделки и взвешивающих монеты на медных весах. И, наконец, она прилетала к убогому дому и посмотрела туда. Мальчик метался в жару, а мать его крепко заснула, — она так была утомлена. Ласточка пробралась в каморку и положила рубин на стол, рядом с наперстком швеи. Потом она стала беззвучно кружиться над мальчиком, навевая на его лицо прохладу.
— Как мне стало прохладно! — сказал ребенок. — Значит, я скоро поправлюсь. — И он впал в приятную дремоту.
А Ласточка возвратилась к Счастливому Принцу и рассказала ему обо всем.
— И странно, — прибавила она: — хотя на дворе и стужа, мне теперь нисколько не холодно.
— Это потому, что ты сделала доброе дело, — объяснил ей Счастливый Принц.
И Ласточка задумалась над этим, но тотчас же задремала. Стоило ей задуматься, и она впадала в дремоту.
На рассвете она полетела на речку купаться.
— Странное, необъяснимое явление! — сказал профессор орнитологии, проходивший в ту пору по мосту. — Ласточка — среди зимы!
И он напечатал об этом в одной из местных газет пространное письмо в редакцию. Все цитировали это письмо: оно было наполнено словами, которых ни один не понимал.
«Сегодня же ночью — в Египет!» — подумала Ласточка, и сразу ей стало весело.
Она осмотрела весь город, каждый общественный памятник и долго сидела на шпиле соборной колокольни. Куда бы она ни явилась, воробьи принимались чирикать: «что за чужак! что за чужак!» — и звали ее знатной иностранкой, что было для нее чрезвычайно лестно.
Когда же взошла луна, Ласточка вернулась к Счастливому принцу.
— Нет ли у тебя поручений в Египет? — громко спросила она. — Я сию минуту улетаю.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! — молвил Счастливый Принц. — Останься на одну только ночь.
— Меня ожидают в Египте, — ответила Ласточка. — Завтра подруги мои полетят на вторые пороги Нила. Там гиппопотамы лежать в тростниках, и на великом гранитном престоле восседает там бог Мемнон. Всю ночь он глядит на звезды, а когда засияет денница, он приветствует ее радостным кликом. В полдень желтые львы сходят к реке на водопой. Глаза у них — зеленые бериллы, а рев их громче, чем рев водопада.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! — молвил Счастливый Принц. — Там, далеко, за городом я вижу в мансарде юношу. Он склонился над столом, над бумагами. Перед ним завядшие фиалки. Его губы алы, как гранаты, его черные волосы вьются, а глаза его больше и мечтательные. Он торопится закончить свою пьесу для директора театра, но он слишком озяб, огонь догорел у него в очаге, и от голода он лишается чувств.
— Хорошо, я останусь с тобой до утра! — сказала Ласточка Принцу. У нее, в сущности, было доброе сердце. — Где же у тебя другой рубин?
— Нет у меня больше рубинов, увы! — молвил Счастливый Принц. — Мои глаза — это все, что осталось. Они сделаны из редкостных сапфиров и тысячу лет назад были привезены из Индии. Выклюй один из них и отнеси к тому человеку. Он продаст его ювелиру и купит себе пищи и дров, и закончить свою пьесу.
— Милый Принц, я этого не сделаю! — И Ласточка стала плакать.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! Исполни волю мою!
И выклевала Ласточка у Счастливого Принца глаз и полетела к жилищу поэта. Ей было нетрудно проникнуть туда, ибо крыша была дырявая. Юноша сидел, закрыв лицо руками, и не слыхал трепетания крыльев. Только потом он заметил сапфир в пучке увядших фиалок.
— Однако меня начинают ценить! — радостно крикнул он. — Это от какого-нибудь знатного поклонника. Теперь-то я могу окончить мою пьесу! — И счастье было на лице у него.
А утром Ласточка отправилась в гавань. Она села на мачту большого корабля и стала оттуда смотреть, как матросы выгружали веревками из трюма какие-то ящики.
— Дружнее! Дружнее! — кричали они, когда ящик поднимался наверх.
— А я улетаю в Египет! — сообщила им Ласточка, но на нее никто не обратил внимания.
Только вечером, когда взошла луна, она возвратилась к Принцу.
— Теперь уже, наверное, прощай! — издали закричала она.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! — отозвался Счастливый Принц. — Не останешься ли ты до утра?
— Теперь зима, — ответила Ласточка, — и скоро здесь пойдет холодный снег. А в Египте теплое солнце на зелени пальм, и крокодилы вытянулись в тине и лениво глядят по сторонам. Мои подруги вьют уже гнезда в Баальбековом храме, а белые и розовые голуби смотрят на них и воркуют. Милый Принц, я не могу остаться, но я никогда не забуду тебя и, когда наступить весна, я принесу тебе оттуда, из Египта, два драгоценных камня, вместо тех, которые ты отдал. Алее, чем алая роза, будет рубин у тебя и сапфир голубее волны.
— Внизу, на бульваре, — молвил Счастливый Принц, — стоит маленькая девочка со спичками. Она уронила их в канаву, они испортились, и ее отец прибьет ее, если она возвратится без денег. Она плачет. У нее ни башмаков, ни чулок, и голова у нее непокрытая. Выклюй другой мой глаз, отдай его девочке, и отец не тронет ее.
— Я могу остаться с тобою, — ответила Ласточка, — но выклевывать твой глаз не могу. Ведь тогда ты будешь слепой.
— Ласточка, Ласточка, крошка-Ласточка! — молвил Счастливый Принц, — исполни волю мою.
И выклевывала снова у Принца маленькая Ласточка глаз, и подлетала к девочке и уронила ей сокровище в руку.
— Какое красивое стеклышко! — воскликнула маленькая девочка и, смеясь, побежала домой.
Ласточка возвратилась к Принцу.
— Теперь, когда ты слепой, я останусь с тобою навыки.
— Нет, моя милая Ласточка, — ответил несчастный Принц: — ты должна отправиться в Египет.
— Я останусь с тобой навеки, — сказала Ласточка и уснула у ног его.
А с утра целый день просидела она у него на плече и рассказывала ему о том, что видела в далеких краях: о розовых ибисах, которые длинной фалангой стоять вдоль Нильского берега и клювами вылавливают золотую рыбку; о Сфинксе, старом, как мир, живущем в пустыне и знающем все; о купцах, которые медленно шествуют рядом со своими верблюдами, с янтарными метками в руках; о Царе Лунных гор, который черен, как черное дерево, и поклоняется большому куску хрусталя; о великом Зеленом Змее, спящем в пальмовом дереве: нужно двадцать жрецов, чтоб кормить его медовыми пряниками; о пигмеях, что плавают по озеру на плоских широких листьях и вечно сражаются с бабочками.
— Милая Ласточка, — молвил Счастливый Принц, — обо многом удивительном рассказываешь ты. Но самое удивительное в мире это — людские страдания. Нет чуда чудеснее нужды. Облети же, милая, мой город и расскажи мне все, чти ты увидишь там.
И Ласточка полетала над столицей и видела, как в пышных палатах ликуют богатые, а бедные сидят у их порога. В темных закоулках побывала она и видела бледные личики истощенных детей, печально глядящих на черную улицу. Под мостом два маленьких мальчика лежали обнявшись, стараясь согреться.
— Нам хочется есть! — повторяли они.
— Здесь не полагается валяться! — закричал на них сторож. И снова они вышли под дождь.
Ласточка возвратилась к Принцу и поведала все, что видела.
— Я весь позолоченный, — молвил Счастливый Принц. — Сними с меня золото, листок за листком, и раздай его тем, кто нуждается. Люди, покуда живут, думают, что в золоте счастье.
Листок за листком Ласточка снимала со статуи золото, покуда Счастливый Принц не сделался тусклым и блеклым. Листок за листком раздавала она его чистое золото бедным, и детские щеки розовели, и дети начинали смеяться и затевали на улицах игры.
— А у насесть хлеб! — кричали они.
Потом пришел снег, а за снегом пришел и мороз. Как серебряные сделались улицы, сверкающие и блестящие; сосульки, как хрустальные кинжалики, повисли на крышах домов; все закутались в шубы, и мальчики в красных шапочках катались по льду на коньках.
Ласточка, бедная, зябла и мерзла, но Принца не хотела покинуть, так как очень любила его. Она украдкой подбирала у булочной крошки и хлопала крыльями, чтобы согреться. Но наконец она поняла, что настало ей время умирать. Только у нее и хватило силы — в последний раз взобраться Принцу на плечо.
— Прощай, милый Принц! — прошептала она. — Ты позволишь мне поцеловать твою руку?
— Я рад, что ты наконец улетаешь в Египет, — ответил Счастливый Принц. — Ты слишком долго здесь оставалась; но ты должна поцеловать меня в губы, потому что я люблю тебя.
— Не в Египет я улетаю, — ответила Ласточка. — Я улетаю в обитель Смерти. Смерть и Сон не родные ли братья? И она поцеловала Счастливого Принца в уста и упала мертвая к его ногам. И в ту же минуту страшный треск раздался у статуи внутри, словно что-то там разорвалось. Это раскололось оловянное сердце. Воистину был жестокий мороз.
Рано утром внизу на бульваре гулял городской голова, а с ним городские советники. Проходя мимо колонны Принца, голова посмотрел на статую.
— Боже! Какой стал оборвыш этот Счастливый Принц! — воскликнул городской голова.
— Именно, именно оборвыш! — подхватили городские советники, всегда с головой соглашающиеся.
И они приблизились к статуе, чтобы ее осмотреть.
— Рубина уже нет в его шпаге, глаза его выпали, и позолота с него сошла, — продолжал городской голова. — Он хуже любого нищего!
— Именно, хуже нищего! — подтвердили городские советники.
— А у ног его валяется какая-то мертвая птица. Нам следовало бы издать постановление: птицам здесь умирать воспрещается.
И секретарь городского совета тотчас же занес это предложение в книгу.
И свергли статую Счастливого Принца.
— В нем уже нет красоты, а стало быть, нет и пользы! — говорил в университете профессор эстетики.
И расплавили статую в горне, и созвал голова городской совет, и решали, что делать с металлом. — Сделаем новую статую! — предложил городской голова. — И эта новая статуя пускай изображает меня!
— Меня! — сказал каждый советник, и все они стали ссориться. Недавно мне довелось о них слышать: они ссорятся и доныне.
— Удивительно! — сказал главный литейщик. — Это разбитое оловянное сердце не хочет расплавляться в печи. Мы должны его выбросить вон.
И швырнули его в кучу сора, где лежала и мертвая Ласточка.
И повелел Господь ангелу Своему:
— Принеси Мне самое ценное, что ты найдешь в этом городе.
И принес Ему ангел оловянное сердце и мертвую птицу.
— Справедливо ты выбрал, — сказал Господь. — Ибо в Моих райских садах эта малая пташка будет теперь во веки веков, а в Моем золотом чертоге Счастливый Принц будет воздавать Мне хвалу.
— Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красных роз, — воскликнул молодой Студент, — но в моем саду нет ни одной красной розы!
Его услышал Соловей, в своем гнезде на Дубе, и, удивленный, выглянул из листвы.
— Ни единой красной розы во всем моем саду! — продолжал сетовать Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. — Ах, от каких пустяков зависит порою счастье! Я прочел все, что написали мудрые люди, я постиг все тайны философии, — а жизнь моя разбита из-за того только, что у меня нет красной розы.
— Вот он, наконец-то, настоящий влюбленный, — сказал себе Соловей. — Ночь за ночью я пел о нем, хотя и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и наконец я увидел его. Его волосы темны, как темный гиацинт, а губы его красны, как та роза, которую он ищет; но страсть сделала его лицо бледным, как слоновая кость, и скорбь наложила печать на его чело.
— Завтра вечером принц дает бал, — шептал молодой Студент, — и моя милая приглашена. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, она склонит головку ко мне на плечо, и моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красной розы, и мне придется сидеть в одиночестве, а она пройдет мимо. Она даже не взглянет на меня, и сердце мое разорвется от горя.
— Это настоящий влюбленный, — сказал Соловей. — То, о чем я лишь пел, он переживает на деле; что для меня радость, то для него страдание. Воистину любовь — это чудо. Она драгоценнее изумруда и дороже прекраснейшего опала. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не выставляется на рынке. Ее не приторгуешь в лавке и не выменяешь на золото.
— На хорах будут сидеть музыканты, — продолжал молодой Студент. — Они будут играть на арфах и скрипках, и моя милая будет танцевать под звуки струн. Она будет носиться по зале с такой легкостью, что ноги ее не коснутся паркета, и вокруг нее будут толпиться придворные в расшитых одеждах. Но со мной она не захочет танцевать, потому что у меня нет для нее красной розы.
И юноша упал ничком на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
— О чем он плачет? — спросила маленькая зеленая Ящерица, которая проползала мимо него, помахивая хвостиком.
— Да, в самом деле, о чем? — подхватила Бабочка, порхавшая в погоне за солнечным лучом.
— О чем? — спросила Маргаритка нежным шепотом свою соседку.
— Он плачет о красной розе, — ответил Соловей.
— О красной розе! — воскликнули все. — Ах, как смешно!
А маленькая Ящерица, несколько склонная к цинизму, беззастенчиво расхохоталась.
Один только Соловей понимал страдания Студента, он тихо сидел на Дубе и думал о таинстве любви.
Но вот он расправил свои темные крылышки и взвился в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и, как тень, пронесся над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял пышный Розовый Куст. Соловей увидел его, подлетел к нему и спустился на одну из его веток.
— Дай мне красную розу, — воскликнул он, — и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
— Мои розы белые, — ответил он, — они белы, как морская пена, они белее снега на горных вершинах. Пойди к моему брату, что растет возле старых солнечных часов, — может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос возле старых солнечных часов.
— Дай мне красную розу, — воскликнул он, — и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
— Мои розы желтые, — ответил он, — они желты, как волосы сирены, сидящей на янтарном престоле,[74] они желтее златоцвета на нескошенном лугу. Пойди к моему брату, что растет под окном у Студента, может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос под окном у Студента.
— Дай мне красную розу, — воскликнул он, — и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
— Мои розы красные — ответил он, — они красны, как лапки голубя, они краснее кораллов, что колышутся, как ветер, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мороз побил мои почки, буря поломала мои ветки, и в этом году у меня совсем не будет роз.
— Одну только красную розу — вот все, чего я прошу, — воскликнул Соловей. — Одну-единственную красную розу! Знаешь ты способ получить ее?
— Знаю, — ответил Розовый Куст, — но он так страшен, что у меня не хватает духу открыть его тебе.
— Открой мне его, — попросил Соловей, — я не боюсь.
— Если ты хочешь получить красную розу, — молвил Розовый Куст, — ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
— Смерть — дорогая цена за красную розу! — воскликнул Соловей. — Жизнь мила каждому! Как хорошо, сидя в лесу, любоваться солнцем в золотой колеснице и луною в колеснице из жемчуга. Сладко благоухание боярышника, милы синие колокольчики в долине и вереск, цветущий на холмах. Но Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки — ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И, взмахнув своими темными крылышками. Соловей взвился в воздух. Он пронесся над садом, как тень, и, как тень, пролетел над рощей.
А Студент все еще лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли в его прекрасных глазах.
— Радуйся! — крикнул ему Соловей. — Радуйся, будет у тебя красная роза. Я создам ее из звуков моей песни при лунном сиянии и обагрю ее горячей кровью своего сердца. В награду я прошу у тебя одного: будь верен своей любви, ибо как ни мудра Философия, в Любви больше Мудрости, чем в Философии, и как ни могущественна Власть, Любовь сильнее любой Власти. У нее крылья цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки, как мед, а дыхание подобно ладану.
Студент привстал на локтях и слушал, но он не понял того, что говорил ему Соловей, ибо он знал только то, что написано в книгах.
А Дуб понял и опечалился, потому что очень любил эту малую пташку, которая свила себе гнездышко в его ветвях.
— Спой мне в последний раз твою песню, — прошептал он. — Я буду сильно тосковать, когда тебя не станет.
И Соловей стал петь Дубу, и пение его напоминало журчание воды, льющейся из серебряного кувшина.
Когда Соловей кончил петь, Студент поднялся с травы, вынул из кармана карандаш и записную книжку и сказал себе, направляясь домой из рощи:
— Да, он мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей удивительно красивы. Жаль только, что в них нет никакого смысла и они лишены практического значения.
И он пошел к себе в комнату, лег на узкую койку и стал думать о своей любви; вскоре он погрузился в сон.
Когда на небе засияла луна, Соловей прилетел к Розовому Кусту, сел к нему на ветку и прижался к его шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная луна слушала, склонив свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался в его грудь все глубже и глубже, и из нее по каплям сочилась теплая кровь.
Сперва он пел о том, как прокрадывается любовь в сердце мальчика и девочки. И на Розовом Кусте, на самом верхнем побеге, начала распускаться великолепная роза. Песня за песней — лепесток за лепестком. Сперва роза была бледная, как легкий туман над рекою, бледная, как стопы зари, и серебристая, как крылья рассвета. Отражение розы в серебряном зеркале, отражение розы в недвижной воде — вот какова была роза, расцветавшая на верхнем побеге Куста.
А Куст кричал Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
— Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, и песня его звучала все громче и громче, ибо он пел о зарождении страсти в душе мужчины и девушки.
И лепестки розы окрасились нежным румянцем, как лицо жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не проник в сердце Соловья, и сердце розы оставалось белым, ибо только живая кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
Опять Розовый Куст крикнул Соловью, чтобы тот крепче прижался к шипу.
— Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось наконец его сердца, и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пение Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти, о той Любви, которая не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза, подобно утренней заре на востоке. Алым стал ее венчик, и алым, как рубин, стало ее сердце.
А голос Соловья все слабел и слабел, и вот крылышки его судорожно затрепыхались, а глазки заволокло туманом. Песня его замирала, и он чувствовал, как что-то сжимает его горло.
Но вот он испустил свою последнюю трель. Бледная луна услышала ее и, забыв о рассвете, застыла на небе. Красная роза услышала ее и вся затрепетала в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному дуновению утра. Эхо понесло эту трель к своей багряной пещере в горах и разбудило спавших там пастухов. Трель прокатилась по речным камышам, и те отдали ее морю.
— Смотри! — воскликнул Куст. — Роза стала красной!
Но Соловей ничего не ответил. Он лежал мертвый в высокой траве, и в сердце у него был острый шип.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
— Ах, какое счастье! — воскликнул он. — Вот она, красная роза. В жизни не видал такой красивой розы! У нее, наверное, какое-нибудь длинное латинское название.
И он высунулся из окна и сорвал ее.
Потом он взял шляпу и побежал к Профессору, держа розу в руках.
Профессорская дочь сидела у порога и наматывала голубой шелк на катушку. Маленькая собачка лежала у нее в ногах.
— Вы обещали, что будете со мной танцевать, если я принесу вам красную розу! — воскликнул Студент. — Вот самая красивая роза на свете. Приколите ее вечером поближе к сердцу, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я люблю вас.
Но девушка нахмурилась.
— Боюсь, что эта роза не подойдет к моему туалету, — ответила она. — К тому же племянник камергера прислал мне настоящие каменья, а всякому известно, что каменья куда дороже цветов.
— Как вы неблагодарны! — с горечью сказал Студент и бросил розу на землю.
Роза упала в колею, и ее раздавило колесом телеги.
— Неблагодарна? — повторила девушка. — Право же, какой вы грубиян! Да и кто вы такой в конце концов? Всего-навсего студент. Не думаю, чтоб у вас были такие серебряные пряжки к туфлям, как у камергерова племянника.
И она встала с кресла и ушла в комнаты.
— Какая глупость — эта Любовь, — размышлял Студент, возвращаясь домой. — В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, а так как наш век — век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику.
И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать.
Каждый день, возвращаясь из школы, дети, как повелось, заходили в сад Великана поиграть. Это был большой красивый сад, и трава там была зеленая и мягкая. Из травы тут и там, словно звезды, выглядывали венчики прекрасных цветов, а двенадцать персиковых деревьев, которые росли в этом саду, весной покрывались нежным жемчужно-розовым цветом, а осенью приносили сочные плоды.
На деревьях сидели птицы и пели так сладко, что дети бросали игры, чтобы послушать их пение.
— Как хорошо нам здесь! — радостно кричали дети друг другу.
Но вот однажды Великан вернулся домой. Он навещал своего приятеля — корнуэльского Великана-людоеда и пробыл у него в гостях семь лет. За семь лет он успел поговорить обо всем, о чем ему хотелось поговорить, ибо был не слишком словоохотлив, после чего решил возвратиться в свой замок, а возвратившись, увидел детей, которые играли у него в саду.
— Что вы тут делаете? — закричал он страшным голосом, и дети разбежались.
— Мой сад — это мой сад, — сказал Великан, — и каждому это должно быть ясно, и, уж конечно, никому, кроме самого себя, я не позволю здесь играть. -
И он обнес свой сад высокой стеной и прибил объявление:
ВХОД ВОСПРЕЩЕН.
НАРУШИТЕЛИ БУДУТ НАКАЗАНЫ.
Он был большим эгоистом, этот Великан.
Бедным детям теперь негде было играть. Они попробовали поиграть на дороге, но там оказалось очень много острых камней и пыли, и им не понравилось там играть. Теперь после школы они обычно бродили вокруг высокой стены и вспоминали прекрасный сад, который за ней скрывался.
— Как хорошо нам было там, — говорили они друг другу.
А потом пришла Весна, и повсюду на деревьях появились маленькие почки и маленькие птички, и только в саду Великана-эгоиста по-прежнему была Зима.
Птицы не хотели распевать там своих песен, потому что в саду не было детей, а деревья забыли, что им пора цвести. Как-то раз один хорошенький цветочек выглянул из травы, но увидел объявление и так огорчился за детей, что тут же спрятался обратно в землю и заснул. Только Снегу и Морозу все это очень пришлось по душе.
— Весна позабыла прийти в этот сад, — воскликнули они, — и мы теперь будем царить здесь круглый год!
Снег покрыл траву своим толстым белым плащом, а Мороз расписал все деревья серебряной краской. После этого Снег и Мороз пригласили к себе в гости Северный Ветер, и он прилетел. С головы до пят он был закутан в меха и целый день бушевал в саду и завывал в печной трубе.
— Какое восхитительное местечко! — сказал Северный Ветер. — Мы должны пригласить в гости Град.
И тогда явился и Град. Изо дня в день он часами стучал по кровле замка, пока не перебил почти всей черепицы, а потом что было мочи носился по саду.
На нем были серые одежды, а дыхание его было ледяным.
— Не понимаю, почему так запаздывает Весна, пора бы уж ей прийти, — сказал Великан-эгоист, сидя у окна и поглядывая на свой холодный, белый сад.
— Надеюсь, погода скоро переменится.
Но Весна так и не пришла, не пришло и Лето. Осень принесла золотые плоды в каждый сад, но даже не заглянула в сад Великана.
— Он слишком большой эгоист, — сказала Осень. И в саду Великана всегда была Зима, и только Северный Ветер да Снег, Град и Мороз плясали и кружились между деревьев.
Однажды Великан, проснувшись в своей постели, услышал нежную музыку.
Эта музыка показалась ему такой сладостной, что он подумал, не идут ли мимо его замка королевские музыканты. На самом-то деле это была всего лишь маленькая коноплянка, которая запела у него под окном, но Великан так давно не слышал пения птиц в своем саду, что щебет коноплянки показался ему самой прекрасной музыкой на свете. И тут Град перестал выплясывать у него над головой, и Северный Ветер прекратил свои завывания, а в приотворенное окно долетел восхитительный аромат.
— Должно быть, Весна все-таки пришла наконец, — сказал Великан, выскочил из постели и глянул в окно.
И что же он увидел?
Он увидел совершенно необычайную картину. Дети проникли в сад сквозь небольшое отверстие в стене и залезли на деревья. Они сидели на всех деревьях. Куда бы Великан ни бросил взгляд — на каждом дереве он видел какого-нибудь ребенка. И деревья были так рады их возвращению, что сразу зацвели и стояли, тихонько покачивая ветвями над головками детей. А птицы порхали по саду и щебетали от восторга, и цветы выглядывали из зеленой травы и улыбались. Это было очаровательное зрелище, и только в одном углу сада все еще стояла Зима. Это был самый укромный уголок, и Великан увидел там маленького мальчика. Он был так мал, что не мог дотянуться до ветвей дерева и только ходил вокруг него и горько плакал. И бедное деревце было все до самой верхушки еще покрыто инеем и снегом, а над ним кружился и завывал Северный Ветер.
— Взберись на меня, мальчик! — сказало Дерево и склонило ветви почти до самой земли.
Но мальчик не мог дотянуться до них — он был слишком мал. И сердце Великана растаяло, когда он глядел в окно.
— Какой же я был эгоист! — сказал он. — Теперь я знаю, почему Весна не хотела прийти в мой сад. Я посажу этого маленького мальчика на верхушку дерева и сломаю стену, и мой сад на веки вечные станет местом детских игр.
Он ив самом деле был очень расстроен тем, что натворил.
И вот он на цыпочках спустился по лестнице, тихонько отомкнул парадную дверь своего замка и вышел в сад. Но как только дети увидели Великана, они так испугались, что тут же бросились врассыпную, и в сад снова пришла Зима. Не убежал один только маленький мальчик, потому что глаза его были полны слез, и он даже не заметил появления Великана. А Великан тихонько подкрался к нему сзади, осторожно поднял с земли и посадил на дерево. И дерево тотчас зацвело, и к нему слетелись птицы и запели песни, порхая с ветки на ветку, а маленький мальчик обхватил Великана руками за шею и поцеловал. И тогда другие дети, увидав, что Великан перестал быть злым, прибежали обратно, а вместе с ними возвратилась и Весна.
— Теперь этот сад ваш, дети, — сказал Великан и взял большой топор и снес стену.
И жители, направляясь в полдень на рынок, видели Великана, который играл с детьми в самом прекрасном саду, какой только есть на свете.
Весь день дети играли в саду, а вечером они подошли к Великану, чтобы пожелать ему доброй ночи.
— А где же ваш маленький приятель? — спросил Великан. — Мальчик, которого я посадил на дерево? — Он особенно пришелся по душе Великану, потому что поцеловал его.
— Мы не знаем, — отвечали дети. — Он куда-то ушел.
— Непременно передайте ему, чтобы он не забыл прийти сюда завтра, — сказал Великан.
Но дети отвечали, что они не знают, где живет этот мальчик, так как ни разу не видели его раньше, и тогда Великан очень опечалился.
Каждый день после уроков дети приходили поиграть с Великаном, но маленький мальчик, который так полюбился Великану, ни разу больше не пришел в сад. Великан был теперь очень добр ко всем детям, но тосковал о своем маленьком друге и часто о нем вспоминал.
— Как бы мне хотелось повидать его! — то и дело говорил Великан.
Год проходил за годом, и Великан состарился и одряхлел. Он уже не мог больше играть в саду и только сидел в глубоком кресле, смотрел на детей и на их игры да любовался своим садом.
— У меня много прекрасных цветов, — говорил он, — но нет на свете цветов прекраснее, чем дети.
Как-то раз зимним утром Великан, одеваясь, выглянул в окно. Он теперь не испытывал неприязни к Зиме, — ведь он знал, что Весна просто уснула, а цветы отдыхают.
И вдруг он стал тереть глаза и все смотрел и смотрел в окно, словно увидел чудо. А глазам его и вправду открылось волшебное зрелище. В самом укромном уголке сада стояло дерево, сплошь покрытое восхитительным белым цветом. Ветви его были из чистого золота, и на них висели серебряные плоды, а под деревом стоял маленький мальчик, который когда-то так полюбился Великану.
Не помня себя от радости, побежал Великан вниз по лестнице и ринулся в сад. Быстрым шагом прошел он по траве прямо к ребенку. Но когда он подошел совсем близко, лицо его побагровело от гнева, и он спросил:
— Кто посмел нанести тебе эти раны?
Ибо на ладонях мальчика он увидел раны от двух гвоздей, и на детских его ступнях были раны от двух гвоздей тоже.
— Кто посмел нанести тебе эти раны? — вскричал Великан. — Скажи мне, и я возьму мой большой меч и поражу виновного.
— Нет! — ответствовало дитя. — Ведь эти раны породила Любовь.
— Скажи — кто ты? — спросил Великан, и благоговейный страх обуял его, и он пал перед ребенком на колени. А дитя улыбнулось Великану и сказало:
— Однажды ты позволил мне поиграть в твоем саду, а сегодня я поведу тебя в свой сад, который зовется Раем.
И на другой день, когда дети прибежали в сад, они нашли Великана мертвым: он лежал под деревом, которое было все осыпано белым цветом.
Однажды утром старая Водяная Крыса высунула голову из своей норы. Глаза у нее были как блестящие бусинки, усы серые и жесткие, а черный хвост ее походил на длинный резиновый шнур. Маленькие утята плавали в пруду, желтые, точно канарейки, а их мать, белая-пребелая, с ярко-красными лапами, старалась научить их стоять в воде вниз головой.
— Если вы не научитесь стоять на голове, вас никогда не примут в хорошее общество, — приговаривала она и время от времени показывала им, как это делается.
Но утята даже не глядели на нее. Они были еще слишком, малы, чтобы понять, как важно быть принятым в обществе.
— Какие непослушные дети! — воскликнула Водяная Крыса. Право, их стоит утопить.
— Отнюдь нет, — возразила Утка. — Всякое начало трудно, и родителям надлежит быть терпеливыми.
— Ах, мне родительские чувства неведомы, — сказала. Водяная Крыса, — у меня нет семьи. Замужем я не была, да и выходить не собираюсь. Любовь, конечно, вещь по-своему хорошая, но дружба куда возвышеннее. Право же, ничего нет на света прелестнее и возвышеннее преданной дружбы.
— А что, по-вашему, следует требовать от преданного друга? заинтересовалась зелененькая Коноплянка, сидевшая на соседней иве и слышавшая весь этот разговор.
— Вот-вот, что именно? Меня это ужасно интересует, — сказала Утка, а сама отплыла на другой конец пруда и перевернулась там вниз головой, чтобы подать добрый пример своим детям.
— Что за глупый вопрос! — воскликнула Водяная Крыса. — Конечно же, преданный друг должен быть мне предан.
— Ну а вы что предложили бы ему взамен? — спросила птичка, покачиваясь на серебристой веточке и взмахивая крохотными крылышками.
— Я вас не понимаю, — ответила Водяная Крыса.
— Позвольте рассказать вам по этому поводу одну историю, — сказала Коноплянка.
— Обо мне? — спросила Водяная Крыса. — Если да, то я охотно послушаю: я ужасно люблю изящную словесность.
— Моя история применима и к вам, — ответила Коноплянка и, спорхнув с ветки, опустилась на берег и принялась рассказывать историю о Преданном Друге.
— Жил-был когда-то в этих краях, — начала Коноплянка, — славный паренек по имени Ганс.
— Он был человек выдающийся? — спросила Водяная Крыса.
— Нет, — ответила Коноплянка, — по-моему, он ничем таким не отличался, разве что добрым сердцем и забавным круглым веселым лицом. Жил он один-одинешенек в своей маленькой избушке и день-деньской копался у себя в саду. Во всей округе не было такого прелестного садика. Тут росли и турецкая гвоздика, и левкой, и пастушья сумка, и садовые лютики. Были тут розы — алые и желтые, крокусы — сиреневые и золотистые, фиалки — лиловые и белые. Водосбор и луговой сердечник, майоран и дикий базилик, первоцвет и касатик, нарцисс и красная гвоздика распускались и цвели каждый своим чередом. Месяцы сменяли один другой, и одни цветы сменялись другими, и всегда его сад радовал взор и напоен был сладкими ароматами.
У Маленького Ганса было множество друзей, но самым преданным из всех был Большой Гью-Мельник. Да, богатый Мельник так был предан Маленькому Гансу, что всякий раз, как проходил мимо его сада, перевешивался через забор и набирал букет цветов или охапку душистых трав или, если наступала пора плодов, набивал карманы сливами и вишнями.
«У настоящих друзей все должно быть общее», — говаривал Мельник, а Маленький Ганс улыбался и кивал головой: он очень гордился, что у него есть друг с такими благородными взглядами.
Правда, соседи иногда удивлялись, почему богатый Мельник, у которого шесть дойных коров и целое стадо длинношерстных овец, а на мельнице сотня мешков с мукой, никогда ничем не отблагодарит Ганса. Но Маленький Ганс ни над чем таким не задумывался и не ведал большего счастья, чем слушать замечательные речи Мельника о самоотверженности истинной дружбы.
Итак, Маленький Ганс все трудился в своем саду. Весною, летом и осенью он не знал горя. Но зимой, когда у него не было ни цветов, ни плодов, которые можно было отнести на базар, он терпел холод и голод и частенько ложился в постель без ужина, удовольствовавшись несколькими сушеными грушами или горсточкой твердых орехов. К тому же зимой он бывал очень одинок — в эту пору Мельник никогда не навещал его.
«Мне не следует навещать Маленького Ганса, пока не стает снег, говорил Мельник своей жене. — Когда человеку приходится туго, его лучше оставить в покое и не докучать ему своими посещениями. Так, по крайней мере, я понимаю дружбу, и я уверен, что прав. Подожду до весны и тогда загляну к нему. Он наполнит мою корзину первоцветом, и это доставит ему такую радость!»
«Ты всегда думаешь о других, — отозвалась жена, сидевшая в покойном кресле у камина, где ярко пылали сосновые поленья, — только о других! Просто наслаждение слушать, как ты рассуждаешь о дружбе! Наш священник и тот, по-моему, не умеет так красно, говорить, хоть и живет в трехэтажном доме и носит на мизинце золотое кольцо».
«А нельзя ли пригласить Маленького Ганса сюда? — спросил Мельника его младший сынишка. — Если бедному Гансу плохо, я поделюсь с ним кашей и покажу ему своих белых кроликов».
«До чего же ты глуп! — воскликнул Мельник. — Право, не знаю, стоит ли посылать тебя в школу. Все равно ничему не научишься. Ведь если бы Ганс пришел к нам и увидал наш теплый очаг, добрый ужин и славный бочонок красного вина, он, чего доброго, позавидовал бы нам, а на свете нет ничего хуже зависти, она любого испортит. А я никак не хочу, чтобы Ганс стал хуже. Я ему друг и всегда буду печься о нем и следить, чтобы он не подвергался соблазнам. К тому же, если б Ганс пришел сюда, он, чего доброго, попросил бы меня дать ему в долг немного муки, а я не могу этого сделать. Мука — одно, а дружба — другое, и нечего их смешивать. Эти слова и пишутся по-разному и означают разное. Каждому ясно».
«До чего же хорошо ты говоришь! — промолвила жена Мельника, наливая себе большую кружку подогретого эля. — Я даже чуть не задремала. Ну точно как в церкви!»
«Многие хорошо поступают, — отвечал Мельник, — но мало кто умеет хорошо говорить. Значит, говорить куда труднее, а потому и много достойнее».
И он через стол строго глянул на своего сынишку, который до того застыдился, что опустил голову, весь покраснел, и слезы его закапали прямо в чай. Но не подумайте о нем дурно — он был еще так мал!
— Тут и конец вашей истории? — осведомилась Водяная Крыса.
— Что вы! — ответила Коноплянка. — Это только начало.
— Видно, вы совсем отстали от века, — заметила Водяная Крыса. — Нынче каждый порядочный рассказчик начинает с конца, потом переходит к началу и кончает серединой. Это самая новая метода. Так сказывал один критик, который гулял на днях возле нашего пруда с каким-то молодым человеком. Он долго рассуждал на эту тему и, бесспорно, был прав, потому что у него была лысая голова и синие очки на носу, и стоило только юноше что-нибудь возразить, как он кричал ему: «Гиль!» Но, прошу вас, рассказывайте дальше. Мне ужасно нравится Мельник. Я сама преисполнена возвышенных чувств и прекрасно его понимаю!
— Итак, — продолжала Коноплянка, прыгая с ноги на ногу, — едва миновала зима и первоцвет раскрыл свои бледно-желтые звездочки, Мельник объявил жене, что идет проведать Маленького Ганса.
«У тебя золотое сердце! — воскликнула жена. — Ты всегда думаешь о других. Не забудь, кстати, захватить с собою корзину для цветов».
Мельник привязал крылья ветряной мельницы тяжелой железной цепью к скобе и спустился с холма с пустою корзиной в руках.
«Здравствуй, Маленький Ганс», — сказал Мельник.
«Здравствуйте», — отвечал Маленький Ганс, опираясь на лопату и улыбаясь во весь рот.
«Ну, как ты провел зиму?» — спросил Мельник.
«До чего же любезно, что вы меня об этом спрашиваете! — воскликнул Маленький Ганс. — Признаться, мне подчас приходилось туго. Но весна наступила. Теперь и мне хорошо, и моим цветочкам».
«А мы зимой частенько вспоминали о тебе, Ганс, — молвил Мельник, — все думали, как ты там».
«Это было очень мило с вашей стороны, — ответил Ганс. — А я уж начал бояться, что вы меня забыли».
«Ты меня удивляешь, Ганс, — сказал Мельник, — друзей не забывают. Тем и замечательна дружба. Но ты, боюсь, не способен оценить всю поэзию жизни. Кстати, как хороши твои первоцветы!»
«Они и в самом деле удивительно хороши, — согласился Ганс. — Мне повезло, что их столько уродилось. Я отнесу их на базар, продам дочери бургомистра и на эти деньги выкуплю свою тачку».
«Выкупишь? Уж не хочешь ли ты сказать, что заложил ее? Вот глупо!»
«Что поделаешь, — ответил Ганс, — нужда. Зимой, видите ли, мне пришлось несладко, время уж такое — не на что было даже хлеба купить. Вот я и заложил сперва серебряные пуговицы с воскресной куртки, потом серебряную цепочку, потом свою большую трубку и, наконец, тачку. Но теперь я все это выкуплю».
«Ганс, — сказал Мельник, — я подарю тебе свою тачку, правда, она немного не в порядке. У нее, кажется, не хватает одного борта и со спицами что-то не ладно, но я все-таки подарю ее тебе. Я понимаю, как я щедр, и многие скажут, что я делаю ужасную глупость, расставаясь с тачкой, но я не такой, как все. Без щедрости, по-моему, нет дружбы, да к тому же я купил себе новую тачку. Так что ты теперь о тачке не беспокойся. Я подарю тебе свою».
«Вы и вправду очень щедры! — отозвался Маленький Ганс, и его забавное круглое лицо прямо засияло от радости. — У меня есть доска, и я без труда ее починю».
«У тебя есть доска! — воскликнул Мельник. — А я как раз ищу доску, чтобы починить крышу на амбаре. Там большая дыра, и, если я ее не заделаю, у меня все зерно отсыреет. Хорошо, что ты вспомнил про доску! Просто удивительно, как одно доброе дело порождает другое. Я подарил тебе свою тачку, а ты решил подарить мне доску. Правда, тачка много дороже, но истинные друзья на это не смотрят. Достань-ка ее поскорее, и я сегодня же примусь за работу».
«Сию минуту!» — воскликнул Ганс, и он тут же побежал в сарай и притащил доску.
«Да, невелика доска, невелика, — заметил Мельник, осматривая ее. Боюсь, что, когда я починю крышу, на тачку ничего не останется. Но это уж не моя вина. А теперь, раз я подарил тебе тачку, ты, наверно, захочешь подарить мне побольше цветов. Вот корзина, наполни ее до самого верха».
«До самого верха?» — с грустью переспросил Ганс. Корзина была очень большая, и он увидел, что, если наполнить ее доверху, не с чем будет идти на рынок, а ему так хотелось выкупить свои серебряные пуговицы.
«Ну, знаешь ли, — отозвался Мельник, — я подарил тебе тачку и думал, что могу попросить у тебя немного цветочков. Я считал, что настоящая дружба свободна от всякого расчета. Значит, я ошибся».
«Дорогой мой друг, лучший мой друг! — воскликнул Маленький Ганс. Забирайте хоть все цветы из моего сада! Ваше доброе мнение для меня гораздо важнее каких-то там серебряных пуговиц».
И он побежал и срезал все свои дивные первоцветы и наполнил ими корзину для Мельника.
«До свидания, Маленький Ганс!» — сказал Мельник и пошел на свой холм с доской на плече и большой корзиной в руках,
«До свидания!» — ответил Маленький Ганс и принялся весело работать лопатой: он очень радовался тачке.
На другой день, когда Маленький Ганс прибивал побега жимолости над своим крылечком, он вдруг услышал голос окликавшего его Мельника. Он спрыгнул с лесенки, подбежал к забору и выглянул на дорогу.
Там стоял Мельник с большим мешком муки на спине.
«Милый Ганс, — сказал Мельник, — не снесешь ли ты на базар этот мешок с мукой?»
«Ах, мне так жаль, — ответил Ганс, — но я, право, очень занят сегодня. Мне нужно поднять все вьюнки, полить цветы и подстричь траву».
«Это не по-дружески, — сказал Мельник. — Я собираюсь подарить тебе тачку, а ты отказываешься мне помочь».
«О, не говорите так! — воскликнул Маленький Ганс. — Я ни за что на свете не хотел поступить не по-дружески».
И он сбегал в дом за шапкой и поплелся на базар с большим мешком на плечах.
День был очень жаркий, дорога пыльная, и Ганс, не дойдя еще до шестого милевого камня, так утомился, что присел отдохнуть. Собравшись с силами, он двинулся дальше и наконец добрался до базара. Скоро он продал муку за хорошие деньги и тут же пустился в обратный путь, потому что боялся повстречаться с разбойниками, если слишком замешкается.
«Трудный нынче выдался денек, — сказал себе Ганс, укладываясь в постель. — Но все же я рад, что не отказал Мельнику. Как-никак он мой лучший друг и к тому же обещал подарить мне свою тачку».
На следующий день Мельник спозаранку явился за своими деньгами, но Маленький Ганс так устал, что был еще в постели.
«До чего ж ты, однако, ленив, — сказал Мельник. — Я ведь собираюсь отдать тебе свою тачку, и ты, думаю, мог бы работать поусерднее. Нерадивость — большой порок, и мне б не хотелось иметь другом бездельника и лентяя. Не обижайся, что я с тобой так откровенен. Мне бив голову не пришло так с тобой разговаривать, не будь я твоим другом. Что проку в дружбе, если нельзя сказать все, что думаешь? Болтать разные приятности, льстить и поддакивать может всякий, но истинный друг говорит только самое неприятное и никогда не постоит за тем, чтобы доставить тебе огорчение. Друг всегда предпочтет досадить тебе, ибо знает, что тем самым творит добро».
«Не сердитесь, — сказал Маленький Ганс, протирая глаза и снимая ночной колпак, — но я так вчера устал, что мне захотелось понежиться в постели и послушать пение птиц. Я, право же, всегда лучше работаю, когда послушаю пение птиц».
«Что ж, если так, я рад, — ответил Мельник, похлопывая Ганса по спине, — я ведь пришел сказать тебе, чтоб ты, как встанешь, отправлялся на мельницу починить крышу на моем амбаре».
Бедному Гансу очень хотелось поработать в саду — ведь он уже третий день не поливал своих цветов, — но ему неловко было отказать Мельнику, который был ему таким добрым другом.
«А это будет очень не по-дружески, если я скажу, что мне некогда?» спросил он робким, нерешительным голосом.
«Разумеется, — отозвался Мельник. — Я, мне кажется, прошу у тебя не слишком много, особенно если припомнить, что я намерен подарить тебе свою тачку. Но раз ты не хочешь, ч пойду и сам починю».
«Что вы, как можно!» — воскликнул Ганс и, мигом вскочив с постели, оделся и пошел чинить амбар.
Ганс трудился до самого заката, а на закате Мельник пришел взглянуть, как идет у него работа.
«Ну что, Ганс, как моя крыша?» — крикнул он весело.
«Готова!» — ответил Ганс и спустился с лестницы.
«Ах, нет работы приятнее той, которую мы делаем для других», — сказал Мельник.
«Что за наслаждение слушать вас, — ответил Ганс, присаживаясь и отирая пот со лба. — Великое наслаждение! Только, боюсь, у меня никогда не будет таких возвышенных мыслей, как у вас».
«О, это придет! — ответил Мельник. — Нужно лишь постараться. До сих пор ты знал только практику дружбы, когда-нибудь овладеешь и теорией».
«Вы правда так думаете?» — спросил Ганс.
«И не сомневаюсь, — ответил Мельник. — Но крыша теперь в порядке, и тебе пора домой. Отдохни хорошенько, потому что завтра тебе надо будет отвести моих овец в горы».
Бедный Маленький Ганс не решился что-нибудь возразить и наутро, когда Мельник пригнал к его домику своих овец, отправился с ними в горы. Целый день у него пошел на то, чтобы отогнать овец на пастбище и пригнать обратно, и он вернулся домой такой усталый, что. заснул прямо в кресле и проснулся уже при ярком свете дня.
«Ну, сегодня я на славу потружусь в своем садике!» — сказал он и тотчас принялся за работу.
Но как-то все время выходило, что ему не удавалось заняться своими цветами. Его друг Мельник то и дело являлся к нему и отсылал его куда-нибудь с поручением или уводил с собою помочь на мельнице. Порой Маленький Ганс приходил в отчаяние и начинал бояться, как бы цветочки не решили, что он совсем позабыл о них, но он утешал себя мыслью, что Мельник — его лучший друг. «К тому же он собирается подарить мне тачку, — добавлял он в подобных случаях, — а это удивительная щедрость с его стороны».
Так и работал Маленький Ганс на Мельника, а тот говорил красивые слова о дружбе, которые Ганс записывал в тетрадочку и перечитывал по ночам, потому что он был очень прилежный ученик.
И вот однажды вечером, когда Маленький Ганс сидел у своего камелька, раздался сильный стук в дверь. Ночь была бурная, и ветер так страшно завывал и ревел вокруг, что Ганс поначалу принял этот стук за шум бури. Но в дверь снова постучали, а потом и в третий раз, еще громче.
«Верно, какой-нибудь несчастный путник», — сказал себе Ганс и бросился к двери.
На пороге стоял Мельник с фонарем в одной руке и толстой палкой в другой.
«Милый Ганс! — воскликнул Мельник. — У меня большая беда. Мой сынишка упал с лестницы и расшибся, и я иду за Доктором. Но Доктор живет так далеко, а ночь такая непогожая, что мне подумалось: не лучше ли тебе сходить за Доктором вместо меня. Я ведь собираюсь подарить тебе тачку, и ты, по справедливости, должен отплатить мне услугой за услугу».
«Ну конечно! — воскликнул Маленький Ганс. — Это такая честь, что вы пришли прямо ко мне! Я сейчас же побегу за Доктором. Только одолжите мне фонарь. На дворе очень темно, и я боюсь свалиться в канаву».
«Я бы с удовольствием, — ответил Мельник, — но фонарь у меня новый, и вдруг с ним что-нибудь случится?»
«Ну ничего, обойдусь и без фонаря!» — воскликнул Маленький Ганс. Он закутался в большую шубу, надел на голову теплую красную шапочку, повязал шею шарфом и двинулся в путь.
Какая была ужасная буря! Темень стояла такая, что Маленький Ганс почти ничего не видел перед собой, а ветер налетал с такой силой, что Ганс едва держался на ногах. Но мужество не покидало его, и часа через три он добрался до дома, в котором жил Доктор, и постучался в дверь.
«Кто там?» — спросил Доктор, высовываясь из окна спальни.
«Это я, Доктор, — Маленький Ганс».
«А что у тебя за дело ко мне, Маленький Ганс?»
«Сынишка Мельника упал с лестницы и расшибся, и Мельник просит вас поскорее приехать».
«Ладно!» — ответил Доктор, велел подать лошадь, сапоги и фонарь, вышел из дому и поехал к Мельнику, а Ганс потащился за ним следом.
Ветер все крепчал, дождь лил как из ведра. Маленький Ганс не поспевал за лошадью и брел наугад. Он сбился с дороги и попал в очень опасное болото, где на каждом шагу были глубокие топи. Там бедный Ганс и утонул.
На другой день пастухи нашли Маленького Ганса в большой яме, залитой водою, и отнесли его тело к нему домой.
Все пришли на похороны Маленького Ганса, потому что все его любили. Но больше всех горевал Мельник.
«Я был его лучшим другом, — говорил он, — и, по справедливости, я должен идти первым».
И он шел во главе погребальной процессии, в длинном черном плаще, и время от времени вытирал глаза большим платком.
«Смерть Маленького Ганса — большая утрата для всех нас», — сказал Кузнец, когда после похорон все собрались в уютном трактире и попивали там душистое вино, закусывая его сладкими пирожками.
«Во всяком случае, для меня, — отозвался Мельник. — Я ведь уже, можно считать, подарил ему свою тачку и теперь ума не приложу, что мне с ней делать: дома она только место занимает, а продать — так ничего не дадут, до того она изломана. Впредь буду осмотрительнее. Теперь у меня никто ничего не получит. Щедрость всегда человеку во вред».
— Ну, а дальше? — спросила, помолчав, Водяная Крыса.
— Это все, — ответила Коноплянка.
— А что сталось с Мельником?
— Понятия не имею, — ответила Коноплянка. — Да мне, признаться, и не интересно.
— Оно и видно, что вы существо черствое, — заметила Водяная Крыса.
— Боюсь, что мораль этого рассказа будет вам неясна, — обронила Коноплянка.
— Что будет неясно? — переспросила Водяная Крыса.
— Мораль.
— Ах, так в этом рассказе есть мораль?
— Разумеется, — ответила Коноплянка.
— Однако же, — промолвила Водяная Крыса в крайнем раздражении. По-моему, вам следовало сказать мне об этом наперед. Тогда я просто не стала бы вас слушать. Крикнула бы «Гиль!», как тот критик, и все. А впрочем, и теперь не поздно.
И она во всю глотку завопила: «Гиль!», взмахнула хвостом и спряталась в нору.
— Скажите, а как вам нравится эта Водяная Крыса? — осведомилась Утка, приплывая обратно. — У нее, конечно, много хороших качеств, но во мне так сильно материнское чувство, что стоит мне увидеть убежденную старую деву, как у меня слезы навертываются на глаза.
— Боюсь, она на меня обиделась, — ответила Коноплянка. — Понимаете, я рассказала ей историю с моралью.
— Что вы, это опасное дело! — сказала Утка. И я с ней вполне согласен.
Царский сын собрался жениться, и вся страна ликовала. Он целый год ждал невесты, и она наконец приехала. Она была русская Принцесса и всю дорогу из Финляндии ехала в санях, запряженных шестеркой оленей. Сани имели вид большого золотого лебедя, а между крыльев лебедя возлежала сама маленькая Принцесса. Длинная горностаевая мантия ниспадала до самых ее ножек; на голове у нее была крохотная шапочка из серебряной парчи, и бледна она была, как ледяной дворец, в котором она жила от рождения. Так бледна, что, когда она проезжала, по улицам, все люди дивились. И восклицали: «Она — точно белая роза!». И бросали ей с балконов цветы.
У ворот дворца дожидался Принц, чтобы встретите невесту. У него были мечтательные глаза, похожие на фиалки, и волосы словно из чистого золота. Увидав Принцессу, он стал на одно колено и поцеловал ее руку.
— Ваш портрет был прекрасен, — пролепетал он, — но вы — прекрасней портрета.
И маленькая Принцесса покраснела.
— Прежде она была похожа на белую розу, — шепнул, юный Паж товарищу, — а теперь стада похожа на алую.
И весе двор был в восторге.
Три дня подряд только и слышно было, что: «Белая роза, Алая роза, Белая роза, Алая роза». И Король отдал приказ, чтобы Пажу удвоили жалованье. Так как никакого жалованья он не получал, ему от этого было мало проку, но все же это было сочтено за великую честь, о которой своевременно было напечатано в «Придворной Газете».
Три дня спустя сыграли и свадьбу. Свадебный обряд был очень пышный, и невеста с женихом рука об руку обходили вокруг алтаря под балдахином алого бархата, вышитым мелким жемчугом. Затем состоялся большой банкет, длившийся целых пять часов. Принц и Принцесса сидели на почетных местах за столом в большой зале и пили из прозрачной хрустальной чаши. Из этой чаши могли пить только люди, искренно любящие друг друга, ибо, если лживые уста касались ее, хрусталь сразу тускнел, становился серым и словно задымленным.
— Совершенно очевидно, что они любят друг друга, — сказал маленький Паж. Это ясно, как хрусталь.
И Король, в награду, еще раз удвоил его жалование.
— Какая честь! — восклицали хором придворные.
После банкета назначен был бал. Жених с невестой должны были протанцевать на этом балу танец Розы, а Король обещал сыграть на флейте. Он играл очень плохо, но никто никогда не осмелился бы сказать ему это, так как он был король. По правде говоря, он знал только две мелодии и никогда не знал хорошенько, которую из двух он играет; но это было неважно, так как, что бы он ни делал, все восклицали:
— Очаровательно! Очаровательно!
Последним номером в программе увеселений был грандиозный фейерверк, который предполагалось пустите ровно в полночь. Маленькая Принцесса еще ни разу в жизни не видала фейерверка, и потому Король приказал придворному Пиротехнику приложите всё старания в день ее свадьбы.
— На что это похоже — фейерверк? — спросила она утром Принца, прогуливаясь с ним по террасе.
— На северное сияние, — ответил Король, который всегда отвечал на вопросы, обращенные к другим: — только гораздо естественнее. Я лично предпочитаю фейерверочные огни звездам, так как тут всегда знаешь, когда они загорятся, и они так же прелестны, как моя игра на флейте. Вам непременно надо посмотреть на это.
И вот в конце дворцового сада выстроили высокий помост, и, как только придворный Пиротехник разместил всех участников фейерверка по местам, между ними пошли разговоры.
— Мир, бесспорно, прекрасен! — воскликнула маленькая Шутиха. — Вы посмотрите на эти желтые тюльпаны. Будь они даже настоящими ракетами, они не могли бы казаться миле. Я очень рада, что мне довелось попутешествовать. Путешествие удивительно благодетельно влияет на развитие ума и рассеивает все предрассудки.
— Королевский сад еще далеко не мир, ты, глупышка, — возразила большая Римская Свеча. — Мир — огромное место, и нужно, по крайней мере, три дня, чтобы целиком осмотреть его.
— Всякое место, которое ты любишь, для тебя — мир! — задумчиво воскликнуло Огненное Колесо, которое в ранней юности было привязано к старому деревянному ящику и гордилось тем, что у него разбитое сердце. — Но любовь в наше время не в моде: поэты убили ее. Они так много писали о ней, что все перестали им верить, и меня это нимало не удивляет. Истинная любовь страдает молча. Помню, некогда я само… Но теперь это уже прошло. Романтика — дело минувшего.
— Вздор! — сказала Римская Свеча. — Романтика никогда не умирает. Она подобна луне и вечна, как она. Да вот, взять хоть бы наших жениха с невестой они нежно любят друг друга. Мне все рассказал о них коричневый картонный патрон, который случайно очутился в одном со мной ящике и знал все последние придворные новости.
Но Огненное Колесо качало головой и повторяло: «Романтика умерла. Романтика умерла». Оно думало, как и многие, что, если повторять одну и ту же фразу много раз под ряд, она в конце концов станет истиной.
Неожиданно раздался сухой, отрывистый кашель, и все обернулись в ту сторону. Кашель исходил от высокой, надменного вида Ракеты, привязанной к концу длинной палки. Она всегда кашляла перед тем, как сказать что-нибудь, чтобы привлечь внимание.
— Гм, гм, — сказала она, и все насторожили уши, кроме бедного Огненного Колеса, которое продолжало трясти головой и повторяйте: «Романтика умерла».
— К порядку! К порядку! — крикнул один из Бураков.
Он был в некотором роде политик и всегда играл выдающуюся роль в местных выборах, так что умел кстати ввернуть подходящее парламентское выражение.
— Умерла и не воскреснет, — прошептало Огненное Колесо и заснуло.
Как только водворилась полная тишина, Ракета откашлялась в третий раз и заговорила — медленно и внятно, словно диктуя свои мемуары, и заглядывая через плечо того, кому она их диктовала. Действительно, манеры у нее были изысканные.
— Какое это счастье для королевича, что его женят как раз в тот день, когда решили пустить меня! Право, если б это даже нарочно было подстроено, это не могло бы сложиться удачнее для него, но принцам всегда везет.
— Ах, Ты, Господи! — пискнула маленькая Шутиха. — А я думала, что как раз наоборот, — что это нас будут пускать в честь свадьбы Принца.
— Вас — может статься, — ответила Ракета, — я даже не сомневаюсь в этом; но я — другое дело. Я очень замечательная Ракета и происхожу от замечательных родителей. Мать моя была знаменитейшим Огненным Колесом своего времени и славилась своими грациозными танцами. Во время своего большого публичного дебюта она описала в воздухе девятнадцать кругов перед тем, как погаснуть, и каждый раз выбрасывала в воздух семь розовых звездочек. Она имела в диаметре три с половиною фута и была сделана из лучшего пороха. Отец мой был Ракетой, как и я, и французского происхождения. Он взлетел так высоко, что иные боялись, что он и совсем не вернется обратно. Но он все же вернулся, так как натура у него была кроткая и благожелательная, и учинил блестящий спуск, рассыпавшись золотым дождем. Газеты отзывались об его выступлении очень лестно. «Придворная Газета» даже назвала его триумфом пилотехнического искусства.
— Пиротехнического. Вы хотите сказать: пиротехнического, — поправил Бенгальский Огонь. — Я знаю, что это называется: пиротехнический. Я сам видел это слово написанным на моей коробке.
— А я говорю: пилотехнический, — строгим тоном возразила Ракета; и Бенгальский Огонь почувствовал себя совсем уничтоженным и сейчас же начал задирать маленьких Шутих, чтоб показать, что и он тоже кое-что значит.
— Так я говорила… — продолжала Ракета. — Я говорила… Что, бишь, я такое говорила?
— Вы говорили о себе, — сказала Римская Свеча.
— Ну, разумеется. Я знала, что обсуждала какой-нибудь интересный вопрос в то время, как меня так грубо прервали. Я ненавижу грубость и всякую невоспитанность, так как я чрезвычайно чувствительна. В целом мир нет никого, кто был бы чувствительнее меня — в этом я совершенно уверена.
— А что это значит: быть чувствительным? — спросил Бурак у Римской Свечи.
— Это значит — наступать людям на ноги потому только, что у вас у самих на ногах мозоли, — шепотом ответила Римская Свеча; и Бурак чуть не лопнул со смеху.
— Нельзя ли узнать, почему вы смеетесь? — осведомилась Ракета. — Я не смеюсь.
— Я смеюсь, потому что я счастлив, — ответил Бурак. — Это очень эгоистично, — сердито возразила Ракета. — Какое право вы имеете быть счастливым? Вам следовало бы подумать и о других. То есть, собственно говоря обо мне. Я всегда думаю о себе и жду от других того же. Это зовется отзывчивостью. Прекрасная добродетель — и я обладаю ей в высокой степени. Предположим, например, что нынче вечером со мной случилось бы что-нибудь какое это было бы несчастье для всех! Принц и Принцесса никогда уже больше не были бы счастливы; вся их семейная жизнь была бы отравлена; что же касается Короля — я знаю, он не пережил бы этого. Поистине, когда я начинаю размышлять о значительности моей роли, я готова плакать от умиления.
— Если вы хотите доставить удовольствие другим, — вмешалась Римская Свеча, — вам лучше бы остерегаться сырости.
— Конечно! — воскликнул Бенгальский Огонь, который уже успел оправиться и развеселиться. — Этого требует простой здравый смысл.
— Простой здравый смысл! Скажите, пожалуйста! — возмутилась Ракета. — Вы забываете, что сама-то я вовсе не из простых, что я очень замечательная. Простой здравый смысл доступен каждому, кто только лишен фантазии. Но я не лишена фантазии и я никогда не думаю о вещах, каковы они есть; я всегда представляю их себе совсем иными. Что же до того, чтоб остерегаться сырости, здесь, очевидно, нет ни единой души, способной оценить впечатлительную натуру. К счастью для меня, это мне безразлично. Единственное, что может служить поддержкой в жизни — это сознание, что все остальные несравненно ниже вас, и это чувство я всегда в себе воспитывала. Но вы все здесь какие-то бессердечные. Вот вы все смеетесь и веселитесь, как будто Принц с Принцессой не повенчались только что.
— Но позвольте! — воскликнул маленький Воздушный Шарик. — Почему же нам не смеяться? Это чрезвычайно радостное событие, и, когда я взлечу на воздух, я непременно расскажу об этом подробно звездам. Вы увидите, как они будут подмигивать, когда я начну рассказывать им о прелестной невесте.
— Как вы пошло смотрите на жизнь! — сказала Ракета. — Впрочем, я ничего иного и не ожидала. Вы пусты и лишены всякого содержания. Как же вы говорите: радостное? А вдруг Принц с Принцессой будут жить в стране, где протекает глубокая река, и вдруг у них будет единственный сын, маленький светловолосый мальчик, с глазами-фиалками, как и у Принца; и вдруг он как-нибудь пойдет гулять со своей нянькой, и нянька заснет под большим кустом бузины, а маленький мальчик упадет в глубокую реку и утонет. Какое страшное несчастье! Бедненькие! — потерять единственного сына! — Нет, право, это слишком ужасно. Этого я не перенесу!
— Да ведь они же еще не потеряли своего единственного сына, — возразила Римская Свеча, — и никакой беды еще не приключилось с ними.
— Я и не говорила, что это случилось, — возразила Ракета, — я говорила, что это может случиться. Если бы они уже потеряли своего единственного сына, тут уж нечего было бы и разговаривать — все равно не поможешь горю. Ненавижу людей, которые плачут о пролитом молоке. Но когда я подумаю о том, что они могут потерять своего единственного сына, я прихожу в такой аффект…
— О, да! — воскликнул Бенгальский Огонь. — Вы, действительно, самая аффектированная особа, какую я когда-либо видел.
— А вы самое грубое существо, какое я когда-либо встречала, — сказала Ракета, — и вы неспособны понять моего дружеского расположения к Принцу.
— Да вы ведь его даже не знаете, — проворчала Римская Свеча.
— Я и не говорю, что знаю его; по всей вероятности, если бы я знала его, я вовсе и не была бы его другом. Это очень опасно — знать своих друзей.
— Право, лучше бы вы позаботились о том, чтобы не отсыреть, — сказал Воздушный Шар. — Это самое важное.
— Самое важное для вас, я в этом не сомневаюсь, — ответила Ракета. — Но я плачу, когда мне вздумается.
И она действительно залилась настоящими слезами, которые стекали по ее палке, как дождевые капли, и едва не затопили двух крохотных жучков, только задумавших было зажить своим домком и выбиравших подходящее сухое местечко.
— Она, должно быть, чрезвычайно романтична, — заметило Огненное Колесо, она плачет, когда и плакать-то не о чем.
И оно тяжело вздохнуло, вспомнив о своем еловом ящике.
Но Римская Свеча и Бенгальский Огонь были в полном негодовании и все время повторяли: «Враки! враки!».
Они были чрезвычайно практичны и, когда им было что-нибудь не по вкусу, они всегда говорили: «Враки!».
Тем временем на небе засияла луна, как дивный серебряный щит, засветились звёзды, и из дворца донеслись звуки музыки.
Принц с Принцессой открыли бал. Они танцевали так красиво, что высокие белые лилии заглядывали в окна и следили за ними, а большие красные маки кивали головками и отбивали такт.
Пробило десять часов, потом одиннадцать, потом двенадцать; с последним ударом полуночи все вышли на террасу, и Король послал за придворным Пиротехником.
— Пора начинать фейерверк, — сказал Король, и придворный Пиротехник с низким поклоном отправился на другой конец сада. С ним было шестеро помощников, и каждый из них нес зажженный факел на длинном шесте Это было действительно великолепное зрелище.
— Зз… Зззз… Ззз! — зашипело Огненное Колесо и завертелось все быстрее и быстрее.
— Бум, бум! — взлетела кверху Римская Свеча.
Потом заплясали по всей террасе маленькие Шутихи, и Бенгальский Огонь окрасил все кругом в алый цвет. — Прощайте! — крикнул Воздушный Шар, взвиваясь кверху и роняя крошечные синие искорки.
— Банг, банг! — отвечали ему Бураки, которые веселились на славу.
Все исполняли свои роли чрезвычайно удачно, кроме замечательной Ракеты. Она до того отсырела от слез, что и совсем не загорелась. Лучшее, что в ней было, — порох — подмокло и уже никуда не годилось. Все ее бедные родственники, с которыми она иначе никогда и не разговаривала, как с презрительной усмешкой, взлетали к небу чудесными золотыми и огненными цветами.
— Ура, ура! — кричали придворные, и маленькая Принцесса смеялась от удовольствия.
— Должно быть, они меня берегут для какого-нибудь особо торжественного случая, — сказала Ракета, — вот что это означает. Ну, без сомнения, так.
И она приняла еще более надменный вид. На другой день пришли рабочие убрать и привести все в порядок.
— Это, очевидно, депутация, — сказала Ракета, — приму ее с подобающим достоинством.
И она вздернула нос и сурово нахмурилась, словно задумавшись о чем-то очень важном. Но рабочие не обращали на нее никакого внимания, только когда они уже собрались уходить, она попалась на глаза кому-то из них.
— Фу, какая скверная ракета! — воскликнул он и швырнул ее через стену в канаву.
— Скверная! Скверная! — повторяла Ракета, крутясь в воздухе. — Не может быть! Он, конечно, сказал: — примерная. Скверная и примерная звучат очень сходно, да нередко они и означают одно и то же.
И с этими словами она шлепнулась в грязь.
— Здесь не очень удобно, — заметила она, — но, без сомнения, это какой-нибудь модный курорт, и меня отправили сюда для восстановления здоровья. Мои нервы действительно очень расшатаны, и я нуждаюсь в покое.
Тут к ней подплыла небольшая Лягушка с яркими, как алмазы, глазами и в зеленом крапчатом платье.
— А, новенькая! — сказала Лягушка. — Ну что ж, в конце концов ничего нет лучше грязи. Мне бы только дождливая погода и лужа, и я совершенно счастлива. Как вы думаете, будет сегодня к вечеру дождик? Я очень надеюсь на это, но небо голубое и безоблачное. Какая жалость!
— Гм, гм, — сказала Ракета и закашлялась.
— Какой у вас восхитительный голос! — вскричала Лягушка. — Положительно, он страшно похож на кваканье, а кваканье, разумеется, лучшая музыка в мире. Вы услышите сегодня вечером нашу певческую капеллу. Мы усаживаемся в старом пруду, что сейчас за домом фермера, и, как только всходит луна, мы начинаем. Это так увлекательно, что никто в доме не спит и слушают нас. Да вот, не далее, как вчера, я слышала, как жена фермера говорила своей мамаше, что она целую ночь не могла сомкнуть глаз из-за нас. Чрезвычайно отрадно видеть себя такими популярными.
— Гм, гм, — сердито фыркнула Ракета, очень недовольная тем, что ей не удавалось вставить ни слова.
— Право же, восхитительный голос! — продолжала Лягушка. — Надеюсь, вы заглянете к нам туда, на утиный пруд… Однако надо мне пойти поискать своих дочерей. У меня шесть прелестных дочурок, и я так боюсь, как бы он не попались на зубок Щуке. Это настоящее чудовище, и оно не задумается позавтракать ими. Ну, прощайте. Смею вас уверить, разговор с вами был для меня очень приятен.
— Действительно, разговор! — сказала Ракета. — Вы все время говорили одна. Что уж это за разговор!
— Кому-нибудь надо же слушать, — возразила Лягушка, — а говорить я люблю сама. Это сберегает время и предотвращает всякие споры.
— Но споры мне нравятся, — сказала Ракета.
— Надеюсь, вы шутите? — любезно сказала Лягушка. — Споры чрезвычайно вульгарны, и в хорошем обществе все бывают всегда одного и того же мнения. Ну, еще раз прощайте. Я уж издали вижу моих дочерей.
И Лягушка поплыла дальше.
— Вы пренеприятная особа, — сказала Ракета, — и очень дурно воспитаны. Вы способны рассердить кого угодно. Ненавижу людей, которые, как вы, говорят только о себе, когда другой хочет говорите о себе, как я, например. Я это называю эгоизмом, а эгоизм — препротивная вещь, в особенности для особы с моим темпераментом, потому что я ведь известна своей отзывчивостью. Брали бы вы пример с меня — лучшего образца для подражания вы не найдете. И теперь, когда вам представился случай, вам не мешало бы им воспользоваться, потому что я ведь немедленно вернусь ко двору. При дворе меня очень любят; не далее, как вчера, в мою честь повенчали Принца с Принцессой. Разумеется, вам об этом ничего не известно, потому что вы провинциалка.
— Напрасно вы с нею разговариваете, — сказала Стрекоза, сидевшая на султане большого коричневого камыша, — совершенно напрасно, ее уже нет здесь.
— Так что ж? От этого теряет только она, а не я. Не перестану же я разговаривать с ней из-за того только, что она не обращает на меня внимания. Я люблю себя слушать сама. Это доставляет мне величайшее удовольствие. Я часто веду долгие разговоры сама с собою и говорю такие умные вещи, что иной раз сама не понимаю, что я такое говорю.
— В таком случае вам надо читать лекции по философии, — сказала Стрекоза и, расправив хорошенькие прозрачные крылышки, взвилась в поднебесье.
— Как это удивительно глупо, что она не осталась здесь! — сказала Ракета. — Уж, конечно, ей не часто представляются такие случаи развить свой ум и чему-нибудь научиться. Ну, да пусть ее, мне все равно. Я убеждена, что моя гениальность когда-нибудь будет оценена.
И она увязла еще глубже в грязи.
Немного погодя к ней подплыла большая белая Утка. У нее были желтые ноги с перепонками между пальцами, и она почиталась красавицей за то, что походка у нее была с перевальцем.
— Ква, ква, ква! — сказала Утка. — Что за смешная фигура! Можно узнать, вы такой родились, или же это результат несчастного случая?
— Вот сразу видно, что вы всю жизнь были в провинции, — ответила Ракета, не то вы бы знали, кто я и что я. Впрочем, я готова извинить ваше невежество. Несправедливо было бы требовать от других, чтоб они были так же замечательны, как и мы сами. Вы, без сомнения, очень изумитесь, узнавши, что я могу взлетать высоко, к самому небу, и рассыпаться золотым дождем, спускаясь обратно.
— Ну, по-моему, это не велика важность, — сказала Утка, — я, по крайней мере, не вижу в том проку ни для кого. Вот, если бы вы умели вспахать поле, как бык, или везти телегу, как лошадь, или сторожить овец, как овчарка, — это чего-нибудь да стоило бы.
— Моя милая! — надменно сказала Ракета, — я вижу, что вы из низкого звания. Особы моего положения никогда не бывают полезными. Мы обладаем кое-какими талантами, и это более чем достаточно. Я лично не сочувствую никакому виду труда и менее всего тем видам труда, которые вы, по-видимому, рекомендуете. Я всегда была того мнения, что тяжелая работа просто-напросто прибежище для людей, которым нечего делать.
— Ну уж, ладно, ладно, — сказала Утка, которая была очень миролюбивого нрава и никогда ни с кем не вступала в препирательство, — вкусы бывают различные. Во всяком случае, надеюсь, что вы поселитесь здесь надолго.
— О, избави Боже! — вскричала Ракета. — Я здесь только в гостях, я здесь почетный гость. По правде говоря, я нахожу, что здесь довольно скучно. Ни общества, ни одиночества, — впрочем, так это всегда и бывает на окраинах города. Я, по всей вероятности, вернусь ко двору, ибо знаю, что мне суждено произвести сенсацию в мире.
— Я когда-то тоже подумывала заняться общественными делами, — заметила Утка. — На свете очень много такого, что следовало бы изменить, исправить. Я даже недавно председательствовала на одном митинге, и мы вынесли ряд резолюций, осуждающих все то, что нам не нравится. Но, по-видимому, большого эффекта они не произвели. Теперь я интересуюсь больше домашней жизнью и посвятила себя заботам о своем семействе.
— А я создана для общественной жизни, — сказала Ракета, — как и все мои родичи, даже самые скромные. Всюду, где бы мы ни появились, мы привлекаем общее внимание. Сама я пока еще не выступала публично, но, когда выступлю, это будет великолепное зрелище. А домашняя жизнь быстро старит и отвлекает ум от более возвышенного.
— Ах, возвышенные стремления, как они прекрасны! — воскликнула Утка. Кстати, это напомнило мне, что я ведь страшно голодна.
И она поплыла вниз по течение, повторяя:
— Ква, ква, квак.
— Вернитесь, вернитесь! — завизжала Ракета. — Мне надо еще многое вам рассказать. — Но Утка не обратила внимания на ее зов. — Я рада, что она ушла, — сказала тогда Ракета — у нее положительно мещанская натура.
И еще глубже она погрузилась в грязь, размышляя об одиночестве, на которое всегда бывает обречен гений, как вдруг на берегу канавы появились два Мальчугана в белых рубашках, с котелком и небольшой охапкой хвороста в руках.
«Это, должно быть, депутация», — сказала себе Ракета и постаралась принять важный вид.
— Сюда! — крикнул один из Мальчиков. — Поглядите-ка на эту старую палку. И как только она попала сюда?
И он вытащил Ракету из канавы.
— Старая палка, — повторила Ракета. — Не может быть! Он, вероятно, хотел сказать: золотая палка. Что ж! Золотая палка — это ведь очень лестно. Должно быть, он принимает меня за кого-нибудь из придворных.
— Давай бросим ее в огоне, — сказал другой Мальчик, — все же скорее вскипит котелок. Они сложили вместе собранный хворост, положили сверху Ракету и подожгли.
— Это великолепно! — восклицала Ракета. — Они хотят пустить меня среди белого дня, чтобы всем было видно.
— А теперь давай ляжем спать, — решили Мальчуганы, — к тому времени, как мы проснемся, и вода в котелке закипит.
И они улеглись на траву и закрыли глаза. Ракета сильно отсырела, так что загорелась не скоро. Но в конце концов огоне охватил и ее.
— Сейчас я полечу! — вскричала она и сразу вытянулась в струнку. — Я знаю, что я взлечу выше звезд, много выше луны, много выше самого солнца. Я залечу так высоко, что…
— Фзз… фзз… фзз… — И она взвилась в поднебесье.
— Восхитительно! — вскричала она. — Я буду летать так без конца. Какой огромный успех!
Но никто не видал ее. Затем во всем теле она начала испытывать странное какое-то щекотание.
— Теперь я взорвусь! — воскликнула она. — Я подожгу весь мир и наделаю столько шуму, что целый год у всех только и будет речи, что обо мне.
И она действительно взорвалась. Банг! Банг! Банг! — затрещал порох. В этом не было никакого сомнения.
Но никто ничего не слыхал, даже два Мальчугана, так как они крепко спали.
А затем от Ракеты осталась всего только палка, которая упала на спину Гусю, прогуливавшемуся возле канавы.
— Господи Боже! — воскликнул Гусь. — Что же это такое? Палочный дождь?
И поскорее он бросился в воду.
— Я знала, что произведу огромную сенсацию, — прошипела Ракета — и потухла.
Посвящается Маргарет, известной как леди Брук и рани Саравака[75]
Вечером накануне дня коронации юный Король остался в своих роскошных покоях совершенно один. Придворные Его величества только что простились с ним, отвесив, согласно церемонным обычаям того времени, глубочайшие, до самой земли, поклоны, и направились в Большой зал дворца, где им предстояло выслушать последнюю перед торжественным событием лекцию по этикету, которую читал им Профессор Церемониальных наук, – а то ведь некоторые из них так и не сумели избавиться от естественности и непринужденности в манерах, что, как всем известно, совершенно непозволительно для придворных.
Юный Король – а он был совсем еще мальчик: ему едва исполнилось шестнадцать лет, – нимало не сожалел об уходе своих подчиненных. Как только они удалились, он издал глубокий вздох облегчения и, откинувшись на мягкие подушки своего расшитого затейливыми узорами ложа, застыл в неподвижной позе, слегка приоткрыв рот и глядя перед собой встревоженными глазами, словно смуглолицый Фавн[76] или какой-нибудь лесной зверек, только что извлеченный охотниками из капкана.
Его и в самом деле отыскали охотники, случайно набредя на него, когда он, босоногий и со свирелью в руке, брел вслед за стадом коз, принадлежавших бедному пастуху, который воспитал его и сыном которого он всегда себя считал. В действительности же он был ребенком единственной дочери старого короля, вступившей в тайный брак с человеком гораздо более низкого, чем она, положения. Некоторые утверждали, будто ее таинственный супруг – пришлый музыкант, своей волшебной игрой на лютне сумевший пленить сердце юной принцессы; другие же уверяли, будто он художник из Римини,[77] чей талант произвел на нее неизгладимое, может быть слишком неизгладимое, впечатление; спустя короткое время художник этот внезапно исчез из города, оставив работу над росписью собора незавершенной. Ребенка, когда ему была лишь неделя от роду, забрали у матери, пока та спала, и отдали на попечение простого крестьянина и его жены, не имевших своих детей и живших в дальнем лесу, до которого было более дня езды от города. Не прошло и часа после пробуждения бледной словно полотно девушки, столь недавно познавшей радость материнства, как страшное горе, а может быть, по уверениям придворного лекаря, черная чума или же, по мнению некоторых, сильнодействующий итальянский яд, подсыпанный в кубок пахнущего пряностями вина, оборвали ее юную жизнь. И в тот самый момент, когда один из верных слуг старого короля, везший младенца перед собой на седельной луке, свесился со своего взмыленного коня, чтобы постучать в сколоченную из грубых досок дверь хижины, где жил крестьянин, гроб с телом Принцессы опускали в свежевырытую могилу на заброшенном кладбище за городскими воротами рядом с другим гробом, где, если верить слухам, лежало тело какого-то чужеземного юноши невиданной красоты, чьи руки были стянуты за спиной завязанной в узел веревкой, а грудь покрыта алыми кинжальными ранами.
Так, во всяком случае, гласила история, которую люди шепотом пересказывали друг другу. Но несомненным остается тот факт, что, оказавшись на смертном одре, старый король – то ли из раскаяния в содеянном им великом грехе, то ли из стремления сохранить королевство за потомками своего рода – велел доставить мальчика во дворец и в присутствии Королевского совета провозгласил внука своим наследником.
С первой же минуты своего признания в качестве продолжателя королевской династии юноша стал проявлять признаки необыкновенной любви к прекрасному – любви, которой суждено было оказать столь сильное влияние на его жизнь. Придворные, сопровождавшие новоявленного наследника в отведенные ему покои, любили потом рассказывать, что, увидев ждущие его изысканные наряды и роскошные драгоценности, он издал невольный крик радости. Грубую одежду, в которой его привезли – кожаную блузу и плащ из овчины, – он сбросил с себя чуть ли не с яростным наслаждением.
Хотя порой он и тосковал по привольной жизни в лесу и безумно скучал, присутствуя на бесконечно долгих церемониях, ежедневно устраивавшихся при дворе, великолепный дворец – Joyeuse,[78] как все его называли, – единовластным хозяином которого теперь он стал, казался ему новым, волшебным миром, специально созданным для того, чтобы сделать его счастливым. При малейшей возможности улизнуть с очередного заседания Королевского совета или из Зала для аудиенций он стремглав сбегал по широкой парадной лестнице, ступеньки которой были сделаны из чистейшего порфира, а балюстрада украшена львами из позолоченной бронзы, и подолгу бродил по комнатам и галереям дворца, словно пытаясь обнаружить в их красоте чудодейственное средство, успокаивающее душевную боль и исцеляющее от всякого рода недугов.
В этих «странствиях за неведомым», как он сам называл свои прогулки (а они и в самом деле были для него настоящими путешествиями по волшебным, неведомым землям в поисках невиданных чудес), его иногда сопровождали изящные, белокурые пажи в развевающихся мантиях и пестрых, трепещущих при движении лентах, но чаще он делал это один, ибо инстинктивно, по какому-то наитию, понимал, что тайны Искусства можно познать только втайне и что Красота, подобно Мудрости, не любит, чтобы ей поклонялись прилюдно.
В ту пору о нем рассказывали много странных историй. Говорили, например, что, когда во дворец приехал бургомистр (господин дородный и очень важный), чтобы прочитать от имени горожан напыщенный и витиевато написанный адрес, он увидел юного наследника престола коленопреклоненным перед огромной картиной, только что доставленной из Венеции; юноша с благоговением взирал на нее, как если бы она была иконой с изображением каких-то новых богов. А в другой раз, когда он внезапно исчез и нигде не появлялся несколько часов кряду, его после долгих поисков нашли в небольшой каморке в одной из северных башен дворца, где он сидел, неподвижно уставившись, словно в трансе, на греческую гемму с изображенной на ней фигурой Адониса.[79] Поговаривали также, что кто-то видел, как он стоял, прижавшись теплыми губами к холодному мраморному челу античной статуи, найденной на дне реки при сооружении каменного моста; на статуе значилось имя вифинского раба[80] императора Адриана.[81] А как-то странный юноша провел целую ночь, следя за игрой лунного света на серебряном изваянии Эндимиона.[82]
Его неудержимо влекло к себе все диковинное и драгоценное, и в своем стремлении заполучить разного рода редкости он разослал во все концы земли великое множество негоциантов: одних – к суровым рыбакам северных морей, чтобы выторговать у них янтарь; других – в Египет за той удивительной зеленой бирюзой, которую можно найти в одних лишь гробницах фараонов и которая, по поверьям, обладает чудодейственными свойствами; третьих – в Персию за шелковыми коврами и расписной керамикой; четвертых – в Индию за легкой прозрачной тканью, резной разрисованной слоновой костью, лунным камнем, браслетами из нефрита, сандаловым деревом, голубой эмалью и шалями из тончайшей шерсти.
Но более всего юного Короля занимало убранство, которое ему предстояло надеть на коронацию, – сотканная из золотых нитей мантия, украшенный рядами жемчуга скипетр и усыпанная рубинами корона. О своем наряде он и думал в эту минуту, лежа на роскошной королевской кровати и неотрывно глядя на большое сосновое полено, догорающее в камине. Эскизы убранства, выполненные известнейшими художниками того времени, были готовы за много месяцев до коронации, и искуснейшие мастера королевства трудились денно и нощно, чтобы все было закончено в срок. По всему свету искали драгоценные камни, которые были бы достойны их виртуозной работы. Воображение рисовало юноше величественную картину коронации. Ему представлялось, как он, облаченный в прекрасное королевское одеяние, стоит перед высоким алтарем собора, и, когда он представил это, улыбка заиграла на его детских губах, озаряя лучезарным сиянием его темные зачарованные глаза.
Через некоторое время он встал со своего ложа и, опершись о резную каминную полку, обвел взглядом погруженную в полумрак комнату. Ее стены были сплошь увешаны богатыми гобеленами с изображениями, символизирующими Триумф Красоты. Один ее угол занимал большой комод, инкрустированный агатом и лазуритом, а напротив окна стоял великолепной работы застекленный шкафчик, стенки которого были покрыты лаком с мозаичными вкраплениями напыленного золота. В шкафчике красовались изящные кубки из венецианского стекла и чаша из белого, с черными прожилками, оникса. Шелковое покрывало на кровати было расшито бледными, словно выпавшими из усталых рук сна, маками; столбики из резной слоновой кости, высокие и стройные, как тростинки, поддерживали бархатный балдахин, над которым белой пеной взметались к бело-серебристому лепному потолку пышные султаны страусовых перьев. Смеющийся Нарцисс из позеленевшей бронзы держал над изголовьем кровати отполированное до безупречного блеска зеркало.
За окном виднелся огромный купол собора, массивное полушарие которого высилось над призрачными домами города. По террасе, вдоль подернутой легкой дымкой реки, вышагивали усталые часовые – сначала в одну сторону, затем в другую. Из далекого сада доносилось пение соловья. Через открытое окно проникал слабый запах жасмина. Откинув со лба темно-русые кудри, юный Король взял в руки лютню и пробежал пальцами по ее струнам. Его отяжелевшие веки сами собой опустились, и он почувствовал, как им овладевает какая-то блаженная нега. Никогда раньше не испытывал он такого острого наслаждения от ощущения таинственной магии Прекрасного.
Услышав, как часы на башне пробили полночь, он позвонил в колокольчик, и явившиеся на его вызов пажи со всеми надлежащими церемониями сняли с него одежду, омыли ему розовой водой руки и усыпали его подушку цветами. А через несколько минут он уже крепко спал.
И пока он спал, привиделось ему во сне, будто находится он в какой-то длинной и низкой комнате где-то под самой крышей, а вокруг него жужжит и грохочет множество ткацких станков. Сквозь зарешеченные окна пробивался тусклый свет, и в полумраке он с трудом различал фигуры изнуренных ткачей, склонившихся над своей работой. На огромных поперечных балках сидели съежившись дети, бледные и болезненные на вид. В тот момент, когда челноки проскакивали через основу ткани, дети ухватывались за тяжелые батаны[83] и приподнимали их, а когда челноки останавливались, отпускали батаны, и те, падая, прижимали нити друг к другу. Щеки у детей втянулись от голода, а их тонкие руки тряслись мелкой дрожью. За столом он увидел несколько изможденных женщин, которые что-то шили. В комнате стоял ужасающий смрад, воздух был тяжелый и спертый, с сырых стен струйками стекала влага.
Юный Король подошел поближе к одному из станков и молча наблюдал за работой одного из ткачей. Тот сердито взглянул на него и спросил:
– Зачем ты наблюдаешь за мной? Не подослал ли тебя наш хозяин шпионить за нами?
– А кто твой хозяин? – поинтересовался юный Король.
– Наш хозяин? – переспросил с горечью ткач. – Да он такой же человек, как и я. Единственная разница между нами – это то, что он ходит в красивой одежде, тогда как я красуюсь в лохмотьях, и если я обессилел от голода, то он мучается от обжорства.
– У нас вольная страна, – возразил юный Король, – и никто не может сделать тебя рабом.
– В войну, – отвечал ткач, – рабами сильных становятся слабые, а в мирное время рабами богатых становятся бедные. Мы должны работать, чтоб жить, но нам платят столь жалкие гроши, что жить мы не можем, а потому умираем. От самой зари и до поздней ночи мы гнем на богатых спину, чтобы они набивали золотом свои сундуки. Наши дети увядают до времени, а лица тех, кто нам дорог, становятся злыми и безобразными. Мы давим виноград, чтобы вино пили другие, и мы сеем хлеб, чтобы ели его другие. Мы закованы в цепи, хотя их никому и не видно; мы – рабы, хотя и зовемся людьми свободными.
– И так живете вы все? – спросил юный Король.
– Да, так живем мы все, – ответил ткач. – Молодые и старые, женщины и мужчины, малые дети и дряхлые старики. Торговцы дерут с нас три шкуры, но мы вынуждены покупать у них по их ценам. Священник же как ни в чем не бывало проезжает мимо, перебирая четки, и нет ему до нас дела. По нашим бессолнечным закоулкам крадется голодноглазая Нищета, и Грех с одутловатым от пьянства лицом следует за ней по пятам. По утрам нас будят Невзгоды, а по ночам сидит с нами Стыд. Но к чему тебе слушать все это? Ты ведь не из нашего племени. Уж слишком счастливое у тебя лицо.
И ткач отвернулся нахмурясь. А когда он стал пропускать через основу ткани челнок, юный Король, присмотревшись, увидел, что на колоду челнока намотана пряжа из золотой нити.
И великий ужас объял его душу, и он спросил у ткача:
– Скажи мне, что за одеяние ты сейчас ткешь?
– Это мантия для юного Короля – по случаю его коронации, – ответил тот. – А тебе что до этого?
И в этот момент юный Король, громко вскрикнув, проснулся, оказавшись, будто по мановению волшебной палочки, в своих покоях. Глянув в окно, он увидел огромный диск красновато-желтой луны, висящий в тусклом полуночном небе.
И он снова заснул, и привиделось ему во сне, будто лежит он на палубе громадной галеры и видит на ней не меньше сотни гребцов-невольников. На ковре рядом с ним восседал хозяин галеры, черный как смоль и с тюрбаном на голове из темно-красного шелка; с его ушей, оттягивая их мясистые мочки, свисали крупные серьги, а в руках он держал весы из слоновой кости.
На невольниках не было никакой одежды, если не считать выцветших набедренных повязок, и каждый из них был скован цепью с соседом. Сверху на них палило жаркое солнце, а вдоль борта неустанно носились негры и нещадно полосовали их кожаными бичами. Тощими руками заносили невольники тяжелые весла назад, опускали их в воду и, напрягая все свои силы, делали очередной гребок. С весел мириадами капель слетали соленые брызги.
В конце концов они достигли какого-то маленького залива и начали промерять с помощью лота глубину в различных местах. С берега дул легкий ветер, принося с собой мелкую красную пыль, которая начинала покрывать тонким слоем палубу и большой треугольный парус. Вдруг откуда ни возьмись появились три араба на диких ослах и начали бросать в галеру копья. Хозяин галеры взял в одну руку разрисованный лук, а другой натянул тетиву, и стрела поразила одного из арабов прямо в горло. Тот сразу же обмяк и грузно свалился в прибойную пену, а его спутники круто повернули назад и галопом унеслись прочь. За ними, то и дело оглядываясь на убитого, медленно следовала какая-то женщина на верблюде, закутанная в желтую паранджу.
Как только был брошен якорь и убран парус, негры спустились в трюм и вытащили оттуда на палубу длинную веревочную лестницу с тяжелым свинцовым грузилом, после чего хозяин галеры перебросил ее через борт, предварительно закрепив концы на двух металлических пиллерсах.[84] Негры схватили самого младшего из рабов, сбили с него кандалы, заполнили ему ноздри и уши воском и обвязали вокруг его пояса веревку с увесистым камнем. Раб осторожно спустился по лестнице и исчез под зеркальной гладью залива. В том месте, где он погрузился в воду, поднялось несколько пузырьков. Некоторые из невольников с любопытством глядели за борт. На носу галеры сидел заклинатель акул и монотонно бил в бубен.
Спустя какое-то время раб вынырнул из воды и, тяжело дыша, ухватился левой рукой за лестницу. В правой руке он держал жемчужину. Негры выхватили ее у него и столкнули его назад в воду. Гребцы уже успели заснуть над своими веслами.
Снова и снова выныривал раб из воды – и каждый раз с новой прекрасной жемчужиной. Хозяин галеры взвешивал их и складывал в маленький мешочек из зеленой кожи.
Юный Король попытался что-то сказать, но язык у него словно прилип к гортани, а губы отказывались его слушаться. Негры, до этого мирно беседовавшие между собой, вдруг начали ссориться из-за нитки разноцветных бус. Над судном все кружили и кружили два журавля.
И вот ныряльщик погрузился в воду последний раз, и жемчужина, с которой он вынырнул, оказалась красивее всех жемчужин Ормуза,[85] ибо имела форму полной луны и своим блеском затмевала утреннюю зарю. Но лицо ныряльщика, когда он выбрался на поверхность, было пугающе бледным, и, с трудом вскарабкавшись по веревочной лестнице, он тут же рухнул на палубу, а из носа его и ушей алым потоком хлынула кровь. Затем он дернулся несколько раз и затих. Негры лишь пожали плечами и бросили неподвижное тело за борт.
Хозяин галеры рассмеялся и протянул за жемчужиной руку, а когда увидел, чтo она из себя представляет, приложил ее ко лбу и отвесил низкий поклон.
– Она пойдет на скипетр для юного Короля, – торжественно провозгласил он и подал неграм знак сниматься с якоря и поднимать паруса.
Услышав эти слова, юный Король громко вскрикнул и тут же проснулся. Через окно он увидел, как длинные, серые пальцы рассвета нащупывают одну за одной блекнущие звезды и снимают их с небосклона.
И он снова заснул, и привиделось ему во сне, будто он бредет по сумеречному лесу, пестрящему диковинными плодами и прекрасными ядовитыми цветами. На него шипят смертоносные змеи, а вслед ему, перелетая с ветки на ветку, пронзительно кричат яркие попугаи. В горячей болотной тине спят огромные черепахи, а деревья усеяны обезьянами и павлинами.
Он шел все дальше и дальше, пока не достиг опушки леса, где увидел великое множество людей, работающих на высохшем дне некогда протекавшей на этом месте реки. Бывшее русло, превратившееся с течением веков в ракушечник, кишмя кишело народом, напоминая гигантский муравейник. Многие рыли в земле глубокие ямы, а затем в них спускались. Некоторые огромными кирками долбили ракушечник, другие что-то искали, роясь в песке. Они вырывали с корнями колючие кактусы и безжалостно растаптывали их алые цветки. Люди хлопотливо сновали повсюду, деловито перекликаясь друг с другом, и не было среди них никого, кто оставался бы без дела.
Из темных глубин пещеры за ними наблюдали Алчность и Смерть, и по прошествии какого-то времени Смерть проговорила вздохнув:
– Я смертельно устала от этого зрелища. Отдай мне треть от общего их числа, и тогда я смогу уйти.
Но Алчность, покачав головой, отвечала:
– Нет, нет, ведь они мои слуги.
И тогда Смерть спросила:
– Скажи мне, а что ты держишь в руке?
– Три пшеничных зерна, – ответила Алчность. – А почему ты спросила?
– Дай мне одно из них! – воскликнула Смерть. – Только одно – и я тут же уйду.
– Ничего я тебе не дам! – возопила Алчность в ответ и поспешно спрятала руку в складки одежды.
Смерть лишь рассмеялась на это и, взяв в руку чашу, зачерпнула из лужи воды, и из чаши той поднялась Малярия и направилась в гущу людей. В результате полегла треть от общего их числа, и, куда бы она ни шла, вслед за нею стелился холодный туман, а по сторонам от нее ползли водяные змеи.
Увидев, что треть ее людей загублена мором, Алчность стала бить себя в грудь и рыдать. Она колотила себя в увядшую грудь и громко стенала.
– Ты сгубила треть моих слуг, – восклицала она, – так что можешь теперь убираться. В горах Татарии[86] пылает война, и предводители обеих сторон призывают тебя на помощь. Афганцы закололи черного быка и движутся в сторону поля брани. А перед этим они надели железные шлемы и били копьями по щитам. Так зачем же тебе моя долина и почему ты медлишь с уходом? Говорю тебе, убирайся отсюда и никогда больше не возвращайся сюда!
– Нет, я не уйду до тех пор, – отвечала Смерть, – пока ты не дашь мне одно из своих зерен.
Однако Алчность сжала руку в кулак и крепко стиснула зубы.
– Ты ничего от меня не получишь, – пробормотала она.
И снова Смерть рассмеялась в ответ и, взяв черный камень, бросила его в густой лес, и из зарослей болиголова вышла Желтая Лихорадка в развевающейся огненной мантии. Она прошествовала сквозь гущу людей, касаясь многих из них, и каждый, кого коснулась она, в скором времени умер. Трава, по которой она проходила, выгорала у нее под ногами.
Алчность содрогнулась, увидев все это, и посыпала голову пеплом.
– Ты безжалостна! – вскричала она. – Ты совершенно безжалостна! Голод свирепствует в окруженных стенами городах Индии, и в Самарканде пересохли колодцы. Голод свирепствует в окруженных стенами городах Египта, и из пустыни прилетают полчища саранчи. Нил в этом году так и не вышел из своих берегов,[87] и священники возносят молитвы Исиде и Осирису.[88] Так отправляйся же к тем, кому ты нужна, а мне оставь моих слуг.
– Нет, я не уйду до тех пор, – отвечала Смерть, – пока ты не дашь мне одно из своих зерен.
– Ты ничего от меня не получишь! – воскликнула Алчность.
И снова Смерть рассмеялась в ответ и, вложив пальцы в рот, громко свистнула, и тотчас же прилетела по воздуху женщина, на челе которой было начертано слово «Чума», в сопровождении кружившей над ней стаи облезлых стервятников. Она распластала над долиной свои огромные крылья, и не осталось в живых в этом месте ни одного человека.
И Алчность, увидев все это, с пронзительным криком скрылась в лесу, а Смерть, вскочив на своего красного коня, ускакала в далекую даль, и нес ее конь быстрей легкокрылого ветра.
А со дна долины, из отвратительной липкой слизи, стали выползать драконы, а вместе с ними и другие страшные существа, сплошь покрытые чешуей, и по песку, втягивая ноздрями воздух, прибежали мелкой трусцой шакалы.
И юный Король заплакал и, глотая слезы, спросил:
– Кто же были те люди и что искали они?
– Рубины для короны Короля – вот что искали они, – ответил некто, стоявший у него за спиной.
Юный Король вздрогнул от неожиданности и, обернувшись, увидел человека в одежде паломника, в руке которого было зеркало из серебра.
– Какого короля? – спросил он бледнея.
– Взгляни в это зеркало, и ты увидишь его, – ответил паломник.
И юный Король, взглянув в зеркало и увидев свое лицо, громко вскрикнул и тут же проснулся. Спальная комната была залита ярким солнечным светом, а в саду за окном весело распевали птицы.
В покои к нему вошли гофмейстер и другие высокопоставленные мужи королевства, чтобы выразить ему верноподданническое почтение, а вслед за ними явились пажи, которые принесли сотканную из золотых нитей королевскую мантию и выложили перед ним на обозрение королевскую корону и скипетр.
Юный Король смотрел на королевское одеяние и регалии и любовался их красотой. Ничего прекраснее за всю свою жизнь он не видел. Но тут же, вспомнив о приснившихся ему снах, он сказал своим приближенным:
– Заберите все эти вещи, ибо мне они не нужны.
Придворные поразились, услышав эти слова, а некоторые из них рассмеялись, решив, что юный Король изволит шутить.
Но он не шутил, а потому добавил, обращаясь к ним с самым серьезным видом:
– Заберите все эти вещи и спрячьте их от меня. Хоть сегодня и день коронации, я не хочу их видеть и не захочу никогда. Ибо мантия эта соткана из Страданий, и ткали ее белоснежные руки Скорби, а этот рубин окрашен цветом безвинно пролитой крови, ну а в сердце этой жемчужины кроется Смерть.
И он рассказал им о трех своих снах, приснившихся ему ночью.
Почтительно выслушав его рассказ, придворные переглянулись и шепотом обменялись друг с другом мнениями на сей счет:
– Он, видно, совсем лишился рассудка, ибо сон – это всего только сон, а видение – всего лишь видение. То, что видишь во сне, не происходит в реальной жизни, так как это иллюзия, которая не может восприниматься всерьез. Да и, кроме того, какое нам дело до тех, кто на нас трудится? Неужели мы должны отказываться от хлеба, пока не увидим сеятеля, и от вина, пока не поговорим с виноделом?
И тогда выступил вперед гофмейстер и сказал юному Королю:
– Мой господин, я умоляю тебя оставить сии черные мысли. Ты должен облачиться в эту прекрасную мантию и возложить на голову эту корону, ибо как иначе узнает народ, что ты их король, если не увидит тебя при всех королевских регалиях?
– Ты и в самом деле так думаешь? – спросил юный Король, внимательно взглянув на него. – Неужели люди не узнают во мне короля, если я выйду к ним без королевских регалий?
– Ни за что не узнают, мой господин! – воскликнул гофмейстер.
– А мне почему-то казалось, что королей можно узнать и без королевских регалий, – задумчиво произнес юный Король, – хотя, возможно, я и не прав. Так или иначе, но я не стану надевать эту мантию и не буду короноваться в этой короне. Что ж, каким я пришел во дворец, таким и уйду из него.
И он отослал из своих покоев всех своих приближенных, за исключением одного из пажей, юношу на год младше себя, оставленного им в качестве слуги и товарища. Тщательно умывшись чистой водой, он открыл большой, затейливо разрисованный сундук и достал из него кожаную блузу и грубый плащ из овчины, в которых когда-то пас на склоне холма косматых коз своего приемного отца. Облачившись в это одеяние, он, для полноты картины, взял в руку свой старый пастушеский посох, и маленький паж, с изумлением наблюдавший за ним, широко открыв свои большие голубые глаза, спросил улыбаясь:
– Господин, я вижу твою мантию и твой скипетр, но где же твоя корона?
И юный Король, отломив на балконе ветку вьющейся дикой розы, согнул ее в кольцо и возложил рукотворный венец на голову.
– Это и будет моя корона, – ответил он.
В таком живописном облачении он и покинул свои покои, направившись в Большой зал дворца, где его уже ждали придворные. Увидев его, некоторые из них стали откровенно потешаться над ним, и кто-то насмешливо прокричал:
– Мой господин, люди ждут появления короля, а ты явился к ним нищим!
Других же его вид привел в негодование, и они гневно выкрикивали:
– Он позорит нашу страну и недостоин быть ее королем!
Но он, не обращая внимания на насмешки и оскорбления, молча прошел через зал и, выйдя на парадную лестницу, спустился по ее порфировым ступенькам вниз, а затем, покинув дворец и пройдя через отлитые из бронзы ворота, сел на коня и пустился по улицам города к собору. Маленький паж, ни на шаг не отставая, бежал рядом с ним.
Горожане смеялись над ним и, желая побольнее его уколоть, громко кричали:
– Смотрите! Смотрите! Это едет шут Короля!
Не желая больше слушать насмешек, юный Король остановил коня и сказал:
– Нет, я не шут, я и есть ваш Король.
И он рассказал им о своих трех сновидениях.
И тогда вышел из толпы человек и обратился к нему с такими словами, исполненными сарказма и горечи:
– Неужто неведомо тебе, господин, что роскошь богатых дает возможность жить бедным? Что изобилие ваше нас кормит, а ваши пороки дают нам хлеб? Гнуть спину на хозяина плохо, но не иметь хозяина, на которого можно гнуть спину, – еще хуже. Неужели ты думаешь, что нас прокормят черные вороны? И какой ты из этого видишь выход? Ведь ты не можешь сказать покупателю: «Покупай по такой-то цене», а продавцу: «Продавай не выше этой цены». Я лично в это не верю. А потому возвращайся-ка лучше ты в свой дворец и надевай свою королевскую мантию да наряды из тончайшего полотна. Какое дело тебе до нас и до наших страданий?!
– Разве богатые и бедные не могут быть братьями? – воскликнул юный Король.
– А то как же, – отвечал ему человек. – Особенно если имя богатого брата – Каин.
Глаза юного Короля наполнились слезами, и он поехал дальше под глухой ропот толпы, так что маленький паж испугался и покинул его.
Когда юный Король оказался перед огромным порталом собора, солдаты скрестили перед ним алебарды и грубо спросили:
– А ты что здесь потерял? Неужто не знаешь, что войти в эту дверь может только Король?
Лицо юного Короля вспыхнуло гневом, и он им гордо ответил:
– Я и есть ваш Король.
И, раздвинув в стороны алебарды, он прошел через двери портала в собор.
Когда старый епископ увидел, что к нему приближается юный Король в своем пастушеском одеянии, он двинулся навстречу гостю и сказал, подойдя к нему:
– Сын мой, ужели это наряд короля? Какую корону я буду возлагать на тебя? И что за скипетр я вложу в твою руку? Истинно день сей должен быть для тебя днем радости, а не днем унижения.
– А посмеет ли Радость появиться в наряде, скроенном для нее Печалью?! – с горечью воскликнул юный Король и рассказал епископу о своих трех сновидениях.
Выслушав рассказ юного Короля, епископ нахмурил брови и обратился к нему с такими словами:
– Сын мой, я уже далеко не молод и нахожусь, можно сказать, на склоне дней моих, а потому мне ли не знать, сколько зла творится на белом свете. Жестокие разбойники спускаются с гор и уносят малых детей, чтобы продать их маврам. Львы лежат притаившись в ожидании караванов, а дождавшись их, свирепо набрасываются на верблюдов. Дикий вепрь роет землю на пшеничном поле в долине, уничтожая посевы, а лисица обгрызает кору на лозах виноградников на склоне холма. Пираты учиняют опустошительные набеги на прибрежные земли, сжигают суда рыбаков и отнимают у них рыболовные сети. Прокаженные живут в солончаковых низинах, ютясь в хлипких хижинах из плетеного тростника, и ни одна человеческая душа не осмеливается приблизиться к ним. Нищие бродят по городам, добывая себе пропитание вместе с бездомными псами. Скажи мне, сможешь ли ты сделать так, чтобы всего этого не было? Осмелишься ли положить прокаженного в свою постель и посадить к себе за стол нищего? Сумеешь ли подчинить себе льва и дикого вепря? И не мудрее ли тебя Тот, кто придумал Страдание? А потому не могу я одобрить твоего поступка и повелеваю тебе: возвращайся скорее к себе во дворец и, прогнав унынье с лица своего, облачайся в одеяние, приличествующее королю, и тогда увенчаю тебя я короной из золота и вручу тебе скипетр из жемчуга. А что касается твоих сновидений, постарайся больше не думать о них. Слишком уж велико бремя мира сего, чтобы смог его вынести один человек, и слишком уж многочисленны скорби мира сего, чтобы смогло их вместить сердце одного человека.
– И ты говоришь такие слова в этом храме? – только и нашел что сказать юный Король, а затем, отойдя от епископа, поднялся по ступенькам к алтарю и застыл перед образом Христа.
Он стоял пред образом Христа и мог видеть по обе стороны от себя великолепные сосуды из золота – потир с янтарно-желтым вином и небольшую чашу с елеем. И он преклонил колена пред образом Христа, а вокруг отделанной драгоценными каменьями святыни ярко горели высокие свечи, и ввысь, к самому куполу, извилистыми кольцами струился дымок от ладана. Голова его склонилась в молитве, и священники в негнущихся ризах, стараясь ступать, удалились от алтаря.
Внезапно на улице, возле входа в собор, послышался сильный шум, и в храм ворвалась группа придворных с шпагами наголо и щитами из полированной стали, и перья на их шляпах раскачивались в такт их нетерпеливым шагам.
– Где этот фантазер и сновидец? – кричали они. – Где этот король, нарядившийся жалким нищим, этот мальчишка, позорящий наше славное королевство? Мы лучше убьем его, ибо он недостоин высокой чести править нами!
А юный Король стоял коленопреклоненный, с опущенной головой, и молился, а закончив молитву, встал на ноги, обернулся и долгим, печальным взглядом посмотрел на своих придворных.
И вдруг – о чудо! – через витражи собора заструился на него солнечный свет, и солнечные лучи, словно по волшебству, соткали вокруг него мантию из золотых нитей, еще более прекрасную, чем та, что была сшита по его заказу, а его пастушеский посох расцвел, покрывшись белыми, белее жемчужин, лилиями. Вместе с посохом расцвела и засохшая ветка дикой розы, покрывшись красными, краснее рубинов, цветками. Белее жемчужин были белые лилии, и их стебли сияли, словно чистое серебро. Краснее рубинов были красные розы, и их листья сверкали, словно чеканное золото.
А он стоял в своем королевском облачении пред алтарем, и врата святыни, украшенные драгоценными каменьями, отворились пред ним, и хрусталь дароносицы, переливающейся мириадами тончайших оттенков, засветился дивным сиянием, завораживающим своей неземной красотой. Он стоял в своем королевском облачении пред алтарем, и Благость Господня снизошла на храм, и святые в своих нишах из резного камня, казалось, пришли в движение. В прекрасном облачении короля стоял он пред ними, и величественно звучал орган, и трубачи трубили в трубы, и пели мальчики-певчие.
Исполненные благоговения люди упали на колени, а притихшие придворные спрятали свои шпаги и присягнули королю на верность. Лицо епископа покрыла бледность, и руки его задрожали.
– Тот, кто более велик, чем я, короновал тебя! – воскликнул он и опустился на колени пред Ним.
А юный Король, сойдя с высокого алтаря, направился к выходу сквозь гущу людей. Но никто не осмелился взглянуть на него, ибо лицо его было подобно лику ангела.
Это был день рождения Инфанты. Ей исполнилось ровно двенадцать лет, и солнце ярко светило в дворцовых садах.
Хотя она была настоящая Принцесса, и при том наследная Принцесса Испанская, день рождения у нее был только один за весь год, как и у бедных детей, и потому, естественно, для всей страны было чрезвычайно важно, чтобы погода ради такого дня была хорошая. И погода действительно была очень хорошая. Высокие полосатые тюльпаны стояли, вытянувшись на своих стеблях, как длинные шеренги солдат, и вызывающе поглядывали через лужайку на розы и говорили им:
— Смотрите, теперь мы такие же пышные, как и вы.
Порхали алые бабочки с золотою пыльцою на крылышках, навещая по очереди все цветы; маленькие ящерицы выползали из трещин стены и грелись, недвижные, в ярком солнечном свете; гранаты лопались от зноя, обнажая свои красные, истекающие кровью сердца.
Даже бледно-желтые лимоны, свешивавшиеся в таком изобилии с полуистлевших решеток и мрачных аркад, как будто сделались ярче от удивительно яркого солнечного света, а магнолии раскрыли свои шарообразные большие цветы, наполняя воздух сладким и густым благоуханием.
Маленькая Принцесса прогуливалась по террас со своими подругами, играла с ними в прятки вокруг каменных ваз и древних, обросших мхом статуй. В обыкновенные дни ей разрешалось играть только с детьми одинакового с ней сана и звания, а потому ей всегда приходилось играть одной; но день рождения был особенный, исключительный день, и Король позволил Инфанте пригласить кого угодно из ее юных друзей поиграть и повеселиться с нею. И была какая-то величавая грация в этих тоненьких и хрупких испанских детях, скользивших неслышною поступью: мальчики в шляпах с огромными перьями и коротеньких развевающихся плащах, девочки в тяжелых парчовых платьях с длинными шлейфами, которые они придерживали рукой, заслоняясь от солнца большими веерами, черными с серебром.
Но всех грациознее была Инфанта и всех изящнее одета по тогдашней, довольно стеснительной моде. Платье на ней было серое атласное, с тяжелым серебряным шитьем на юбке и на пышных буфах рукавов, а туго затянутый корсаж весь был расшит мелким жемчугом. Из-под платья; когда она шла, выглядывали крохотные туфельки с пышными розовыми бантами. Ее большой газовый веер был тоже розовый с жемчугом, а в волосах ее, которые были, как венчик из поблекшего золота на ее бледном личике, красовалась дивная белая роза.
Из окна во дворце за ними следил грустный, унылый Король. У него за спиною стоял его брат, Дон Педро Аррагонский, которого он ненавидел, а рядом с ним сидел его духовник, Великий Инквизитор Гренады. Король был даже грустнее обычного, потому что, глядя на Инфанту, как она с детской серьезностью отвечала на поклоны придворных, или же, прикрывшись веером, смеялась над сердитой герцогиней Альбукверкской, своей неизменной спутницей, он думал о юной Королеве, ее матери, которая еще совсем недавно — по крайней мере, так ему казалось — приехала из веселой французской земли и завяла среди мрачного величия испанского двора, умерла ровно полгода спустя после рождения Инфанты и не дождалась второй весны, когда в саду вновь зацвели миндальные деревья, и осенью на второй год уж не срывала плодов со старого фигового дерева, стоявшего по середине двора, ныне густо заросшего травою. И так велика у Короля была к ней любовь, что он не позволил и могиле скрыть от его взоров возлюбленную.
Он велел набальзамировать ее мавританскому врачу, которого, как говорили, уже осудила на казнь святая инквизиция по обвинению в ереси и подозрению в магии — и которому, в награду за эту услугу, была дарована жизнь. Тело усопшей и посейчас лежит на устланном коврами катафалке, в черной мраморной часовне дворца — совсем такое же, каким внесли его сюда монахи в тот ветреный мартовский день, лет двенадцать назад. И раз в месяц Король, закутанный черным плащом и с потайным фонарем в руке, входит в часовню, опускается на колени перед катафалком и зовет: «Mi reina! Mi reina!» (моя королева). И порой, забыв об этикете, который в Испании управляет каждым шагом, каждым движением и ставит предел даже королевскому горю, в безумной тоске хватает бледные руки, сплошь унизанные дорогими перстнями, и пробует разбудить своими страстными поцелуями холодное, раскрашенное лицо.
Сегодня ему кажется, что он снова видит ее, какой увидал ее в первый раз, в замке Фонтенбло, когда ему было всего пятнадцать лет, а ей и того меньше. В тот же день они были формально обручены папским нунцием, в присутствии короля и всего двора, и королевич вернулся в Эскуриал, унося с собой легкий завиток золотистых волос и память прикосновения детских губок, прильнувших с поцелуем к его руке, когда он садился в карету.
А потом их наскоро повенчали в Бургосе, маленьком городке, на границ двух стран; а потом был торжественный въезд в Мадрид, с обычной торжественной мессой в церкви La Atocha, и более обыкновенного торжественное аутодафе, для которого были переданы светским властям на сожжение до трехсот еретиков, в том числе много англичан.
Разумеется, он безумно любил ее, любил, как думали многие, на погибель своей страны, в то время воевавшей с Англией за обладание империей Нового Света. Он почти ни на минуту не отпускал ее от себя; для нее он забывал, или казалось, что забывал, обо всех важных делах государства и, со страшной слепотою страсти, не замечал, что сложные церемонии, которыми он искал угодить ей, только усиливали странную болезнь, подтачивавшую ее здоровье. Когда она умерла, он на время словно лишился рассудка. Он даже несомненно отрекся бы от трона и удалился бы в большой траппистский монастырь в Гренаде, почетным приором которого он состоял уже давно, если бы только не боялся оставить маленькую Инфанту на попечение своего брата, сумевшего даже в Испании прославиться своей жестокостью и многими подозреваемого в том, что это он был причиной смерти Королевы, преподнеся ей пару отравленных перчаток во время посещения королевской четой его дворца в Аррагонии. Даже когда истек срок государственного траура, наложенного королевским указом на три года во всех владениях испанской короны, Король не позволял своим министрам даже и заговаривать о новом браке; а когда сам Император заслал к нему сватов, предлагая ему в жены свою племянницу, прелестную Эрцгерцогиню Богемскую, он попросил послов передать своему господину, что он уж обвенчан с Печалью и, хотя эта супруга бесплодна, он все же предпочитает ее Красоте. Ответ этот стоил испанской короне богатых Нидерландских провинций, которые вскоре затем, по наущению Императора, восстали против Испании, под предводительством нескольких фанатиков, принадлежавших к реформаторской церкви.
Вся его супружеская жизнь, с бурными огневыми радостями и страшной мукой ее внезапного конца, как будто вернулась и прошла перед ним теперь, когда он в окно наблюдал за Инфантой, резвящейся на этой террасе. В ней была вся милая живость ее матери, та же своевольная манера вскидывать головку, тот же гордый изгиб прекрасного рта, та же дивная улыбка, — vrai sourire de France (настоящая французская улыбка), когда она порою взглядывала на окно или протягивала какому-нибудь важному испанцу свою крохотную ручку для поцелуя. Но звонкий детский смех был неприятен его слуху; безжалостно яркое солнце словно издавалось над его горем, а свежий утренний воздух был пропитан, или, может быть, это ему лишь мерещилось, тяжелым запахом аптекарских снадобий, какие употребляют при бальзамировании. Король закрыл лицо руками, и, когда Инфанта снова подняла глазки на окно, занавеси были уж спущены и Король удалился в свои покои.
Инфанта сделала недовольную гримаску и пожала плечиками, — уж мог бы он с ней побыть в день ее рождения. Очень надо заниматься этими глупыми государственными делами! Или, может быть, он пошел в ту мрачную часовню, где всегда горят свечи и куда ей входить не дозволено. Как это глупо с его стороны, когда солнце светит так ярко и всем так весело! И вот теперь он не увидит боя быков — не всамделишного, а так только в шутку — к которому уже зовет звук трубы, не увидит также и театра марионеток и других удивительных забав. Ее дядя и Великий Инквизитор много благоразумнее. Они пришли на террасу н наговорили ей столько любезностей.
Она тряхнула своей хорошенькой головкой и, взяв за руку Дона Педро, стала медленно спускаться по ступенькам к алому длинному обтянутому шелком павильону, воздвигнутому в конце сада; а за нею и другие дети, в строгой последовательности, соответственно знатности рода, так что те, у которых были самые длинные имена, шествовали впереди.
Навстречу Инфанте вышла процессия мальчиков из самых знатных семейств, одетых в фантастические костюмы тореадоров, и юный граф Тьерра-Нуэва, изумительно красивый мальчик лет четырнадцати, обнажив голову со всею грацией прирожденного идальго и гранда испанского, торжественно подвел ее к небольшому золоченому, с отделкой из слоновой кости, креслу, поставленному на возвышении над ареной. Дети сгруппировались около нее, перешептываясь между собой и обмахиваясь большими веерами, а Дон Педро и Великий Инквизитор, смеясь, стали у входа. Даже герцогиня, — Camerera-Мауог, как ее называли, — тощая, с суровыми чертами женщина в желтых брыжах, не казалась такой сердитой, как обыкновенно, и что-то вроде холодной улыбки скользило по ее морщинистому лицу, кривя тощие бескровные губы.
Это, бесспорно, был чудесный бой быков — и гораздо красивее, по мнению Инфанты, чем настоящий, тот, на который ее возили в Севилью, когда у отца ее гостил герцог Пармский. Некоторые из мальчиков с важностью разъезжали верхом на палочках-лошадках, покрытых роскошными чепраками, и размахивали длинными пиками, с веселыми пучками ярких лент; другие прыгали пешие перед быком, дразня его своими красными плащами и легко вскакивая на барьер, когда бык кидался на них; что касается самого быка, он был совсем как настоящий, хоть и сделан из ивовой плетенки, обтянутой кожей, и порой упорно 6егал вдоль арены на задних ногах, что, конечно, и в голову не пришло бы живому быку. Сражался он великолепно, и дети пришли в такое возбуждение, что повскакали на скамейки, махали кружевными платочками и кричали: «Браво, торо! Браво, торо!» — совсем, как взрослые.
Наконец, после продолжительного боя, во время которого многие из игрушечных лошадок были проколоты насквозь рогами быка, а их наездники выбиты из седла, юный граф Тьерра-Нуэва заставил быка стать на колени и, получив от Инфанты разрешение нанести ему coup de grace, вонзил свою деревянную шпагу в шею животному с такою силой, что голова отскочила, и обнаружилось смеющееся личико маленького мсье де Лоррэн, сына французского посланника в Мадриде.
Затем под звук рукоплесканий арена была очищена, и погибших лошадок торжественно уволокли со сцены два мавра-пажа в желтых с черным ливреях; и после краткого антракта во время которого француз-гимнаст выделывал разные штуки на туго натянутом канате, — на сцене небольшого театрика, нарочито для этого случая построенного, выступили итальянские куклы в полуклассической трагедии «Софонисба». Они играли так чудесно и жесты их были так удивительно естественны, что к концу трагедии глазки Инфанты затуманились от слез. А некоторые из детей даже плакали по-настоящему, и приходилось утешать их сластями, и даже сам Великий Инквизитор был так растроган, что не удержался и сказал Дону Педро, как ему больно видеть, что простые куклы па проволоках, из дерева и крашеного воска, могут быть так несчастны и переживать такие тяжкие бедствия.
Затем следовал африканец-фокусник, который принес с собой большую плоскую корзину, покрытую красным сукном, поставил ее посередине арены, вынул из своего тюрбана какую-то чудную красную дудку и начал на ней играть. Несколько времени спустя сукно зашевелилось, и, когда звуки дудки стали резче и пронзительнее, из-под него вытянули свои остроконечные, странной формы, головы две изумрудно-золотистых змеи и медленно стали приподниматься, раскачиваясь взад и вперед, словно растение в воде. Дети, однако, немного побаивались их пятнистых клобучков и проворных острых жал; им гораздо больше нравилось, когда у них на глазах, по воле фокусника, вырастало из песка крохотное апельсинное деревцо, тут же покрывавшееся хорошенькими белыми цветочками, а затем и настоящими плодами.
Когда же он взял веер у маленькой дочки маркизы де Лас-Торрес и превратил его в синюю птицу, которая стала петь и носиться по павильону, их восторг, их изумление не знали границ.
Очарователен был и торжественный менуэт, исполненный маленькими танцовщиками из церкви Нуэстра Сеньора Дель Пилар. Инфанта никогда еще не видала этого удивительного обряда, совершаемого ежегодно в мае в честь Пресвятой Девы перед Ее высоким престолом; да и никто из членов испанского королевского дома не входил в большой сарагосский собор с тех пор, как сумасшедший священник — многие подозревали, что он был подкуплен королевой Елизаветой Английской — пытался причастить там принца Австрийского отравленной облаткой. Инфанта только понаслышке знала о «священном танце Богородицы», как его называли, и нашла, что он действительно очень красив. Мальчики-участники танца были в старинных придворных костюмах из белого бархата; их диковинные треуголки были обшиты серебряным галуном и увенчаны большими страусовыми плюмажами, и ослепительная белизна их костюмов еще больше оттенялась смуглым цветом их лиц и длинными черными волосами. Все были очарованы важностью и достоинством, с которыми они выполняли все сложные фигуры танца, изысканной грацией их медлительных жестов и величавых поклонов, и когда они, окончив танец, сняли свои огромные шляпы с плюмажами, склоняясь перед Инфантой, она чрезвычайно любезно ответила на их низкий поклон и мысленно дала себе обет поставить большую восковую свечу перед алтарем Пресвятой Девы Дель Пилар в благодарность за доставленное ей удовольствие.
Затем на арене появилась группа красавцев-египтян — как в те дни называли цыган; они уселись в кружок, поджав под себя ноги, и тихонько заиграли на цитрах, раскачиваясь в такт музыке и едва слышно напевая что-то мечтательное и тягучее. При виде Дона Педро лица их омрачились, и некоторые из них, видимо, были испуганы, ибо, всего лишь за несколько недель перед тем он велел повесить двух человек из их племени за колдовство на рыночной площади Севильи; но хорошенькая Инфанта, слушавшая их, откинувшись на спинку кресла и мечтательно глядя большими голубыми глазами поверх своего веера, совсем пленила их; они почувствовали уверенность, что такое прелестное создание не может быть жестоким ни к чему. И они продолжали играть тихо и нежно, едва касаясь струн длинными ногтями и кивая головами, как будто в полудремоте. И вдруг, с таким пронзительным криком, что все дети вздрогнули, а рука Дона Педро стиснула агатовую рукоять его кинжала, египтяне вскочили на ноги и завертелись, как бешеные, по арене, ударяя в свои тамбурины и распевая какую-то дикую любовную песню на своем странном гортанном языке. Затем все разом кинулись на землю и лежали неподвижно, и глухой звон цитр был единственным звуком, нарушавшим тишину. Повторив это несколько раз подряд, они на миг исчезли и вернулись, ведя за собой на цепочке бурого косматого медведя, а на плечах неся несколько крохотных барбарийских обезьянок. Медведь с необычайной серьезностью встал на голову, а обезьянки проделывали всевозможные забавные штуки с двумя цыганятами, по-видимому, их хозяевами: фехтовали крохотными шпагами, стреляли из ружей, потом выстроились в ряд и начали выкидывать все солдатские артикулы — совсем как на учении королевской лейб-гвардии. Вообще цыгане имели большой успех.
Но самым забавным развлечением этого утра были, бесспорно, танцы маленького Карлика. Когда он ввалился на арену, ковыляя на кривых, коротеньких ножках и мотая огромной безобразной головой, дети подняли восторженный крик, и даже сама Инфанта так смеялась, что Камерера принуждена была напомнить ей, что хотя в Испании и не раз видали королевских дочерей, плачущих перед равными им, но чтобы Принцесса королевской крови веселилась так в присутствии тех, кто ниже ее по рождению, — это дело неслыханное.
Однако Карлик был действительно неотразим, и даже при испанском дворе, известном своим пристрастием ко всему ужасному и безобразному, такого фантастического маленького чудовища еще не видали. Да этот Карлик и выступал впервые. Его нашли всего за день перед тем; он 6егал на воле по лесу, и двое грандов, случайно охотившихся в отдаленной части пробкового леса, окружавшего город, привезли его с собою во дворец, чтоб устроить Инфанте сюрприз; отец его, бедный угольщик, был только рад избавиться от такого уродливого и бесполезного ребенка. Самое забавное в Карлике, быть может, и было то, что сам он совершенно не сознавал, как он уродлив и смешон. Напротив, он, казалось, был счастлив и весел необычайно. Когда дети смеялись, и он смялся, так же непринужденно и радостно, и, по окончании каждого танца, отвешивал каждому из них в отдельности уморительнейшие поклоны, улыбаясь и кивая головою, как будто он и сам был одним из них, а не маленьким уродцем, которого природа как-нибудь под веселую руку создала на потеху другим. Инфантою он был очарован безмерно, не мог от нее глаз оторвать и, казалось, плясал для нее одной. И когда, вспомнив, как на ее глазах знатные придворные дамы бросали букеты Каффарелли, знаменитому итальянскому певцу, которого Папа прислал в Мадрид из собственной домовой церкви в надежде, что сладкие звуки его голоса исцелят тоску Короля, она вынула из волос красивую белую розу и, шутки ради, а также для того, чтобы помучить Камереру, с очаровательной улыбкой, бросила эту розу через всю арену Карлику, тот принял это совсем всерьез, прижал цветок к губам, уродливым и толстым, приложил руку к сердцу и опустился перед Инфантой на одно колено, причем радостная улыбка растянула рот его от уха до уха, а маленькие светлые глазки заискрились от удовольствия.
После этого Инфанта положительно не в состоянии была оставаться серьезной и продолжала смеяться еще долго спустя после того, как Карлик убежал с арены, и высказала дяде желание, чтобы танец немедленно был повторен. Камерера, однако ж, сославшись на чрезмерно палящее солнце, решила, что для ее высочества лучше будет немедленно вернуться во дворец, где для нее уже приготовлен роскошный пир, со включением настоящего пирога, какой специально подается ко дню рождения, с инициалами новорожденной из разрисованного сахара и красивым серебряным флагом на верхушке. Инфанта с большим достоинством поднялась с места, отдала приказ, чтобы маленький Карлик еще раз проплясал перед нею после сиесты и, поблагодарив юного графа Тьерра-Нуэва за устроенный ей чудесный прием, удалилась в свои апартаменты, а за нею и прочие дети, в том же порядке, как пришли.
Когда маленькому Карлику сказали, что он будет еще раз танцевать перед Инфантой по ее личному, нарочитому приказу, он так возгордился, что убежал в сад, в нелепом восторге покрывая поцелуями белую розу и выражая свой восторг самыми дикими и неуклюжими жестами.
Цветы пришли в негодование от дерзкого вторжения уродца в их прекрасную обитель; когда же они увидали, как он скачет по дорожкам, смешно и неуклюже размахивая руками над головой, они уже не в состоянии были дольше сдерживаться.
— Право же, он слишком безобразен, чтобы позволять ему играть в тех местах, где находимся мы! — восклицали Тюльпаны.
— Напоить бы его маковым настоем, чтоб он уснул на тысячу лет, — говорили высокие огненно-красные Лилии и от гнева запылали еще ярче.
— Ужас, прямо ужас, до чего он безобразен! — взвизгнул Кактус. — Он весь искривленный, приземистый, и голова у него несообразно велика в сравнении с ногами. При виде его я чувствую, как щетинятся мои шипы, и, если он подойдет ко мни близко, я исколю его своими колючками.
— И, вдобавок, у него в руках один из моих лучших цветков! — воскликнул куст Белых Роз. — Я сам дал его нынче утром Инфанте, в подарок ко дню рождения, а он украл мой цветок у нее. — И что было силы этот куст закричал: Вор! Вор! Вор!
Даже красные Герани, которые обычно не спесивы, — у них у самих куча всяческих бедных родственников, — сворачивались кольцом от отвращения при виде его; и, когда Фиалки кротко заметили, что, хоть он и бесспорно очень некрасив, но ведь это же не но его вина, — Герани довольно справедливо возразили, что в этом-то и заключается главный его недостаток, и нет основания восхищаться человеком потому только, что он неизлечим. Да и Фиалки, по крайней мере — иные из них, сами чувствовали, что Карлик как будто даже кичится своим безобразием, выставляя его на показ, и что он выказал бы гораздо больше вкуса, если б принял печальный, или хотя бы задумчивый вид, вместо того чтоб прыгать и скакать по дорожкам, принимая самые причудливые и нелепые позы.
Что касается старых Солнечных Часов, — особы очень замечательной и некогда указывавшей время самому Императору Карлу V, — они до того были поражены видом маленького Карлика, что чуть было не забыли отметить целых две минуты своим длинным теневым пальцем и не удержались, чтобы не сказать большому молочно-белому Павлину, гревшемуся на солнышке на балюстраде, что, мол, всем известно, что царские дети — это царские дети, а дети угольщика — это дети угольщика, и безрассудно уверять, будто это не так; с чем Павлин всецело согласился и даже крикнул: «Несомненно! Несомненно!» — таким пронзительным и резким голосом, что Золотые Рыбки, жившие в бассейне бившего холодною струею фонтана, высунули головки из воды и спросили у огромных каменных Тритонов, в чем дело и что такое случилось.
А вот птицам Карлик почему-то понравился. Они и раньше часто видали его в лесу, как он плясал, подобно эльфу, гоняясь за подхваченными ветром листьями, или же, свернувшись клубочком где-нибудь в дупле старого дуба, делил с белками собранные орехи. И они ничуть не возмущались его безобразием. Ведь и соловей, который по вечерам пел в апельсиновых рощах так сладко, что даже луна иной раз склонялась послушать его, был и сам не великий красавец; потом этот мальчик был добр к ним: в жестокую зимнюю стужу, когда на деревьях нет ягод и земля становится тверда, как железо, а волки подходят к самым воротам города в поисках пищи, он никогда не забывал о них — всегда бросал им крошки от своей краюхи черного хлеба и делил с ними свой завтрак, как бы скуден он ни был.
И птицы летали и порхали вокруг него, на лету задевая крылышками его щеки, и щебетали меж собою, и маленький Карлик был так счастлив, что не мог удержаться, — похвастался перед ними пышною белою розой и сказал, что эту розу подарила ему сама Инфанта, потому что она любит его.
Птицы не поняли ни слова из того, что он им рассказывал, но это не беда, так как они все же склонили головки набок и приняли серьезный, вдумчивый вид, а ведь это все равно, что понимать, и вместе с тем это гораздо легче.
Ящерицам он также чрезвычайно понравился; и когда он устал бегать и прилег на траву отдохнуть, они подняли возню вокруг него и на нем самом, затеяли веселые игры и всячески старались позабавить его, говоря:
— Не всем же быть такими красивыми, как ящерицы — этого нельзя и требовать. И, хотя это звучит нелепо, в сущности, он уж не так и безобразен если вы, конечно, закроете глаза и не будете смотреть на него.
Ящерицы — прирожденные философы и нередко часами способны сидеть на одном месте и размышлять, когда им больше нечего делать или когда погода слишком дождливая.
Зато цветы были чрезвычайно недовольны их поведением, равно как и поведением птиц.
— Это только показывает, — говорили они, — какое вульгаризирующее действие производят эта непрерывная беготня и летанье. Хорошо воспитанные создания всегда стоят на одном месте, как мы. Нас никто не видал бегающими вприпрыжку взад и вперед по дорожкам или же скачущими, как безумные, по траве, в погоне за какою-нибудь стрекозою. Когда мы чувствуем потребность в перемене воздуха, мы посылаем за садовником, и он пересаживает нас на другую клумбу. Это прилично, это вполне соmme il faut, но ящерицы и птицы не ценят покоя; у птиц даже нет постоянного адреса. Он просто бродяги, вроде цыган, и не заслуживают лучшего обращены, чем бродяги.
Цветы вздернули носики, приняли высокомерный вид и были очень довольны, когда немного погодя маленький Карлик вылез из травы и заковылял к дворцовой террасе.
— Право же, его следовало бы держать взаперти до конца жизни, — говорили они. — Вы только посмотрите, какой у него горб на спине, а ноги какие кривые! — И они захихикали.
А маленький Карлик и не подозревал об этом. Он страшно любил птиц и ящериц и находил, что цветы- самое удивительное, что только есть во всем мире, разумеется, за исключением Инфанты; но ведь Инфанта дала ему дивную белую розу, и она любит его, а это другое дело! Как ему хотелось бытье вместе c нею опять. Она посадила бы его по правую руку от себя и улыбалась бы ему, и он никогда больше не ушел бы от нее, а сделал бы ее своим товарищем и научил бы ее всяким восхитительным штучкам. Ибо, хотя он никогда раньше не бывал во дворце, он знал множество удивительных вещей. Он умел, например, делать из тростника крохотные клетки для кузнечиков и превращать суставчатый длинный камыш в такую свирель, которой внимал бы сам Пан. Он изучил все птичьи голоса и умел подражать крику скворца на верхушке дерева, цапли на болоте. Он знал, какое животное какие оставляет за собою следы, и умел выследить зайца по легким отпечаткам его лапок и кабана по примятым и растоптанным листьям. Ему были знакомы все пляски диких: и бешеный танец осени в одежде из багряницы, и легкая пляска в васильковых сандалиях среди спелых хлебов, и танец зимы с венками из сверкающего белого снега, и вешняя пляска цветов во фруктовых садах.
Он знал, где вьют свои гнезда дикие голуби, и раз, когда голубь с голубкой попались в силки птицелова, он сам воспитал покинутых птенцов и устроил для них маленькую голубятню в трещине расколотого вяза. Маленькие голуби выросли совсем ручными и каждое утро кормились из его рук. Они, наверное, понравились бы Инфанте, а также и кролики, шнырявшие в высоких папоротниках, и сойки с твердыми перышками и черными клювами, и ежи, умеющие свертываться в колючие шарики, и большие умные черепахи, которые медленно ползают, тряся головами и грызя молодые листочки. Да, она непременно должна прийти к нему в лес поиграть вместе с ним. Он уступит ей свою постельку, а сам будет сторожить за окном до рассвета, чтоб ее не обидели дикие зубры и отощавшие с голоду волки не подкрались бы слишком близко к хижине. А на рассвете он постучится в ставню и разбудит ее, и вместе они будут гулять и плясать целый день. В лесу, право же, совсем не скучно и вовсе не так пустынно. Иной раз епископ проедет на своем белом муле, читая книжку с картинками. А не то пройдут сокольничие в зеленых бархатных шапочках, в камзолах из дубленой оленьей кожи, и у каждого на руке по соколу, а голова у сокола покрыта клобучком. А в пору уборки винограда проходят виноградари, и руки и ноги у них красные от виноградного сока, а на головах венки из блестящего плюща, и они несут мехи, из которых каплет молодое вино; а по вечерам вокруг больших костров усаживаются угольщики и смотрят, как медленно обугливаются в огне сухие поленья, и жарят в пепле каштаны, и разбойники выходят из своих пещер — позабавиться вместе с ними.
Однажды он даже видел красивую процессию, извивавшуюся, как змея, по длинной пыльной дороге, ведущей в Толедо. Впереди шли монахи, сладостно пели и несли яркие хоругви и золотые кресты, а за ними в серебряных латах, с ружьями и пиками, шли солдаты, и посреди их трое босоногих людей в странной желтой одежде, сплошь разрисованной какими-то удивительными фигурами, с зажженными свечами в руках. Уж в лесу-то есть на что посмотреть; а когда она устанет, он отыщет для нее мягкое ложе из мха, или же отнесет ее на руках — потому что он ведь очень сильный, хоть и сам знает, что невысок ростом. Он сделает ей ожерелье из красных ягод брионии, которые так же красивы, как те белые ягоды, что нашиты у нее на платье; а если ей надоест это ожерелье, она может его бросить, и он найдет ей другое. Он будет приносить ей чашечки от желудей, и покрытые росой анемоны, и крохотных светящихся червячков, которые будут искриться, как звезды, в бледном золоте ее волос.
Однако где же она? Он спросил об этом белую розу, но та не дала ответа. Весь дворец, казалось, спал, и даже там, где ставни не были заперты, окна были завешены от яркого солнца тяжелыми занавесями. Карлик обошел кругом весь дворец, ища, как бы пробраться внутрь, и наконец заметил небольшую открытую дверь. Он проскользнул туда и очутился в роскошной зале — увы! — гораздо более пышной, чем лес: там всюду было столько позолоты, и даже пол выстлан большими цветными камнями, уложенными в какие-то геометрические фигуры. Но маленькой Инфанты там не было: были только странные белые статуи на пьедесталах из яшмы, смотревшие на него печальными пустыми глазами, улыбаясь какой-то странной улыбкой.
В конце залы висла богато расшитая занавесь из черного бархата, усеянная солнцами и звездами — любимый узор короля, — да и черный цвет был его самый любимый. Может быть, она спряталась за этой занавесью? Во всяком случае, надо взглянуть.
Он тихонько подкрался к портьере и отдернул ее. Нет; там за портьерой была только другая комната — как ему показалось, еще красивее той, откуда он только что вышел. Стены здесь были увешаны ткаными зелеными обоями, или коврами, со множеством вышитых фигур, изображавших охоту — произведение фламандских художников, потративших больше семи лет на эту работу. Некогда это была комната Иоанна Безумного — помешанного короля, который так страстно любил охоту, что в бреду нередко пытался вскочить на огромного, вышитого на обоях коня, взвившегося на дыбы, стащить со стены оленя, на которого кидались большие собаки, затрубить в охотничий рог и заколоть ножом убегающую бледную лань. Ныне эта комната была превращена в залу совета, и на стоявшем посередине столе лежали красные портфели министров с испанскими золотыми тюльпанами, вытисненными на покрышке, с гербами и эмблемами Габсбургов.
Маленький Карлик с изумлением озирался вокруг и даже немножко побаивался идти дальше. Странные, безмолвные всадники, скакавшие так быстро и бесшумно по длинным аллеям, казались ему похожими на страшных призраков, — о них он слыхал от угольщиков, — на компрачикосов, которые охотятся только ночью и если встретят человека, то превратят его в оленя и затравят насмерть. Ho он вспомнил о маленькой Инфанте и это придало ему мужества. Ему хотелось бы застать ее одну и сказать ей, что он ее любит. Быть может, она в следующей комнате?
По мягким мавританским коврам он неслышно перебежал через комнату и распахнул дверь. Нет, и там ее не было. Комната была совершенно пуста…
То была тронная зала, служившая для приезда иностранных послов, когда Король — что в последнее время бывало не часто — соглашался дать им личную аудиенцию; в этой самой зале, много лет тому назад, были приняты послы из Англии, явившиеся сватать свою королеву, тогда одну из католических владык Европы, за старшего сына Императора. Стены здесь были обтянуты кордуанской золоченой кожей, а с черного с белым потолка свешивалась тяжелая люстра в триста восковых свеч. Под большим балдахином золотой парчи, на которой были вышиты мелким жемчугом кастильские львы и башни, стоял самый трон, покрытый роскошным покровом из черного бархата, с серебряными тюльпанами и пышной бахромой из серебра и жемчугов. На второй ступени трона стояла скамеечка, на которой преклоняла колена Инфанта, с подушкой из серебряной парчи; а еще пониже и уже не под балдахином — кресло, для папского нунция — единственного, кто имел право сидеть в присутствии короля во время всех публичных церемоний, и кардинальская шапка его, с перепутанными ярко-алыми кистями, лежала на обтянутом багряницей табурете, стоявшем впереди. На стене напротив трона висел портрет во весь рост Карла V, в охотничьем костюме, с большою собакой; а всю середину другой стены занимала картина, изображавшая Филиппа II, принимавшего дары от Нидерландов. Между окон стоял шкапчик черного дерева, с инкрустацией из слоновой кости и вырезанными на нем фигурами из гольбейновской Пляски Смерти — вырезанными, как говорили иные, рукой самого знаменитого мастера.
Но Карлика не слишком занимало все это великолепие. Он не отдал бы своей розы за все жемчуга — балдахина и даже одного белого лепестка ее за самый трон. Ему нужно было совсем другое — повидать Инфанту раньше, чем она снова сойдет вниз, в павильон, и попросить ее уйти вместе с ним, когда он кончит танец. Здесь, во дворе, воздух тяжелый и спертый, а в лесу дует вольный ветер, и солнечный свет играет на трепетных листьях, словно перебирая их золотыми руками. Там, в лесу, есть и цветы — быть может, не такие пышные, как в дворцовом саду, но зато все цветы пахнут нежнее: ранней весной гиацинты, что заливают багряной волной прохладные долы и холмы, поросшие травою; желтые буквицы, чти гнездятся целыми семьями в суковатых кронах старых дубов; светлый чистотел и голубая вероника, и золотые и лиловые ирисы. Там на орешнике, серенькие сережки, и наперстянка, поникшая долу под тяжестью своих пестрых чашечек, излюбленных пчелами. На каштане там свои копья, покрытые белыми звездочками, а на боярышнике, — свои луны, бледные и прекрасные. Да, конечно, она уйдет с ним — только бы ему найти ее. Она уйдет с ним в прекрасный лес, и он целыми днями будет плясать для ее удовольствия. При одной мысли об этом глаза его засветились улыбкой, и он перешел в соседнюю комнату.
Из всех комнат эта была самая светлая и самая красивая. Стены ее были обтянуты алой камчатной материей, расшитой птицами и хорошенькими серебряными цветочками; мебель была вся из массивного серебра, с фестонами из цветочных гирлянд и раскачивающимися купидонами. Два огромных камина были заставлены большими экранами, на которых были вышиты павлины и попугаи, а пол, из оникса цвета морской воды, казалось, уходил в бесконечность. И в этой комнате Карлик был не один. На другом конце залы, в дверях, стояла какая-то маленькая фигурка и наблюдала за ним. У него забилось сердце; крик радости сорвался с его уст, и он вышел на свет. Одновременно с ним вышла и фигурка, и теперь он ясно мог разглядеть ее.
Инфанта? Как бы не так! Это было чудовище — самое уморительное чудовище, когда-либо виденное им. Непропорционально сложенное, не так, как все прочие люди: с выгнутой, горбатой спиной, на кривых, перекрученных ногах, с огромной; мотающейся с боку на бок головой и спутанной гривой черных волос. Маленький Карлик нахмурился, и чудовище тоже нахмурилось. Он засмеялся, и оно засмеялось и уперлось руками в бока, копируя его жест. Он отвесил чудовищу насмешливый поклон, и оно ответило ему таким же низким поклоном. Он пошел к нему, и оно пошло ему навстречу, повторяя все его шаги и движения и останавливаясь, когда он останавливался. С криком изумления он устремился вперед, протянул руку; и рука чудовища, холодная, как лед, коснулась его руки. Он испугался, отдернул руку, и чудовище поспешило сделать то же. Он начал было наступать на него, но что-то гладкое и твердое загородило ему дорогу. Лицо чудовища было теперь совсем близко от его лица, и в лице этом он читал страх. Он отвел рукой волосы, падавшие ему на глаза. Чудовище сделало то же. Он ударил его, и оно отвечало ударом. Он начал его ругать — оно строило ему какие-то гадкие гримасы. Он отшатнулся назад, и оно отшатнулось.
Что же это такое? Карлик задумался на минуту, оглядел остальную комнату. Странно — все здесь как будто в двойном количестве, каждый предмет имеет своего двойника за этой невидимой стеной светлой воды. Здесь картина — и там картина; здесь кресло — и там кресло. Здесь спящий Фавн лежит в алькове у дверей, и там, за стеною, дремлет его двойник; и серебряная Венера, вся залитая солнцем, протягивает руки к другой Венере, такой же прелестной, как она.
Что это?.. Эхо? Однажды в долине он крикнул, и эхо откликнулось, повторило за ним все слова. Может быть, эхо умеет передразнивать и зрение, как оно умеет передразнивать голос. Может быть, оно умеет так, шутки ради, нарочно, создать другой мир, совсем как настоящий. Но могут ли тени предметов иметь такие же, как предметы, краски, и жизнь, и движение? Разве могут?..
Он вздрогнул и, взяв со своей груди прелестную белую розу, повернулся и поцеловал ее. У чудовища оказалась в руках такая же роза, точно такая же лепесток в лепесток. И оно точно так же целовало ее и прижимало к сердцу с уморительными и безобразными жестами.
Когда истина наконец осенила его, он с диким воплем отчаяния, рыдая, кинулся на пол. Так это он сам — такой урод, горбатый, смешной, отвратительный? Это чудовище — он сам; это над ним так смеялись все дети, и маленькая Принцесса тоже; он-то воображал, что она любит его, а она просто, как другие, потешалась над его безобразием, над его изуродованным телом. Почему не оставили его в лесу, где нет зеркала, которое бы сказало ему, как он уродлив и гадок? Почему отец не убил его, вместо того, чтоб продать его на позор и потеху другим?.. По щекам его струились горячие слезы. Он изорвал в клочки белый цветок; барахтавшееся на полу чудовище сделало то же и разбросало по воздуху лепестки. Оно пресмыкалось на земле, а когда он смотрел на него — и оно смотрело на него, и лицо его было искажено страданием. Он отполз подальше, чтоб не видеть его, и закрыл руками глаза. Как раненый зверек, он уполз в тень и лежал, тихо стеная.
В это время через окно балкона в комнату вошла Инфанта со своими гостями и увидала безобразного Карлика, который лежал на полу, колотя скрюченными пальцами; это было до того фантастически нелепо, что дети с веселым смехом обступили его — посмотреть, что такое он делает.
— Его пляски были забавны, — сказала Инфанта, — но представляет он еще забавнее. Почти так же хорошо, как куклы-марионетки, только, разумеется, не так естественно.
И она обмахивалась своим огромным веером и аплодировала.
Но маленький Карлик даже не взглянул на нее; его рыдания постепенно стихали. Внезапно он как-то странно подпрыгнул и схватился за бок. Потом снова откинулся назад и вытянулся неподвижно.
— Это было превосходно, — сказала Инфанта, подождав немного, — но теперь вы должны протанцевать для меня.
— Да, да, — закричали все дети, — теперь встань и ступай танцевать, потому что ты так же ловок, как барбарийская обезьянка, но гораздо забавнее ее.
Но маленький Карлик не откликался.
Инфанта топнула ножкой и позвала дядю, гулявшего по террасе с камергером, пробегая депеши, только что полученные из Мексики, где недавно учреждено было отделение святой инквизиции.
— Мой смешной маленький Карлик капризничает и не хочет вставать. Поднимите его и велите ему протанцевать для меня.
С улыбкой переглянувшись, они оба вошли, и Дон Педро нагнулся и потрепал Карлика по щеке своею вышитой перчаткой.
— Изволь плясать, petit monstre, изволь плясать! Наследная принцесса Испании и обеих Индий желает, чтоб ее забавляли.
Но маленький Карлик не шевелился.
— Позвать аптечного мастера! — устало молвил Дон Педро и опять ушел на террасу.
Но камергер с озабоченным видом опустился на колони перед маленьким Карликом и приложил руку к его груди. А минуту спустя пожал плечами, поднялся и, низко поклонившись Инфанте, сказал:
— Mi bella Princesa, ваш забавный маленький Карлик никогда больше не будет плясать. Это жаль! Он так безобразен, что, пожалуй, рассмешил бы даже Короля.
— Но почему же он никогда больше не будет плясать? — смеясь, спросила Инфанта.
— Потому что у него разбилось сердце.
Инфанта нахмурилась, и ее прелестный розовый ротик искривился в хорошенькую, презрительную гримаску.
— На будущее время, пожалуйста, чтобы у тех, кто приходит со мною играть, не было сердца совсем! — крикнула она и убежала в сад.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и забрасывал в море сети.
Когда ветер был береговой, у Рыбака ничего не ловилось или ловилось, но мало, потому что это злобный ветер, у него черные крылья, и буйные волны вздымаются навстречу ему. Но когда ветер был с моря, рыба поднималась из глубин, сама заплывала в сети, и Рыбак относил ее на рынок и там продавал.
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю, и вот однажды такою тяжелою показалась ему сеть, что трудно было поднять ее в лодку. И Рыбак, усмехаясь, подумал: «Видно, я выловил из моря всю рыбу, или попалось мне, на удивление людям, какое-нибудь глупое чудо морское, или моя сеть принесла мне такое страшилище, что великая наша королева пожелает увидеть его».
И, напрягая силы, он налег на грубые канаты, так что длинные вены, точно нити голубой эмали на бронзовой вазе, означились у него на руках. Он потянул тонкие бечевки, и ближе и ближе большим кольцом подплыли к нему плоские пробки, и сеть наконец поднялась на поверхность воды.
Но не рыба оказалась в сети, не страшилище, не подводное чудо, а маленькая Дева морская, которая крепко спала.
Ее волосы были подобны влажному золотому руну, и каждый отдельный волос был как тонкая нить из золота, опущенная в хрустальный кубок. Ее белое тело было как из слоновой кости, а хвост жемчужно-серебряный. Жемчужно-серебряный был ее хвост, и зеленые водоросли обвивали его. Уши ее были похожи на раковины, а губы — на морские кораллы. Об ее холодные груди бились холодные волны, и на ресницах ее искрилась соль.
Так прекрасна была она, что, увидев ее, исполненный восхищения юный Рыбак потянул к себе сети и, перегнувшись через борт челнока, охватил ее стан руками. Но только он к ней прикоснулся, она вскрикнула, как вспугнутая чайка, и пробудилась от сна, и в ужасе взглянула на него аметистово-лиловыми глазами, и стала биться, стараясь вырваться. Но он не отпустил ее и крепко прижал к себе.
Видя, что ей не уйти, заплакала Дева морская.
— Будь милостив, отпусти меня в море, я единственная дочь Морского царя, и стар и одинок мой отец.
Но ответил ей юный Рыбак:
— Я не отпущу тебя, покуда ты не дашь мне обещания, что на первый мой зов ты поднимешься ко мне из глубины И будешь петь для меня свои песни: потому что нравится рыбам пение Обитателей моря, и всегда будут полны мои сети.
— А ты и вправду отпустишь меня, если дам тебе такое обещание? — спросила Дева морская.
— Воистину так, отпущу, — ответил молодой Рыбак.
И она дала ему обещание, которого он пожелал, и подкрепила свое обещание клятвою Обитателей моря, и разомкнул тогда Рыбак свои объятья, и, все еще трепеща от какого-то странного страха, она опустилась на дно.
x x x
Каждый вечер выходил молодой Рыбак на ловлю и звал к себе Деву морскую. И она поднималась из вод и пела ему свои песни. Вокруг нее резвились дельфины, и дикие чайки летали над ее головой.
И она пела чудесные песни. Она пела о Жителях моря, что из пещеры в пещеру гоняют свои стада и носят детенышей у себя на плечах; о Тритонах, зеленобородых, с волосатою грудью, которые трубят в витые раковины во время шествия Морского царя;[89] о царском янтарном чертоге — у него изумрудная крыша, а полы из ясного жемчуга; о подводных садах, где колышутся целыми днями широкие кружевные веера из кораллов, а над ними проносятся рыбы, подобно серебряным птицам; и льнут анемоны к скалам, и розовые пескари гнездятся в желтых бороздках песка. Она пела об огромных китах, приплывающих из северных морей, с колючими сосульками на плавниках; о Сиренах, которые рассказывают такие чудесные сказки, что купцы затыкают себе уши воском, чтобы не броситься в воду и не погибнуть в волнах;[90] о затонувших галерах, у которых длинные мачты, за их снасти ухватились матросы, да так и закоченели навек, а в открытые люки вплывает макрель и свободно выплывает оттуда; о малых ракушках, великих путешественницах: они присасываются в килях кораблей и объезжают весь свет; о каракатицах, живущих на склонах утесов: она простирает свои длинные черные руки, и стоит им захотеть, будет ночь. Она пела о моллюске-наутилусе: у него свой собственный опаловый ботик, управляемый шелковым парусом; и о счастливых Тритонах, которые играют на арфе и чарами могут усыпить самого Осьминога Великого; и о маленьких детях моря, которые поймают черепаху и со смехом катаются на ее скользкой спине; и о Девах морских, что нежатся в белеющей пене и простирают руки к морякам; и о моржах с кривыми клыками, и о морских конях, у которых развевается грива.
И пока она пела, стаи тунцов, чтобы послушать ее, выплывали из морской глубины, и молодой Рыбак ловил их, окружая своими сетями, а иных убивал острогою. Когда же челнок у него наполнялся, Дева морская, улыбнувшись ему, погружалась в море.
И все же она избегала к нему приближаться, чтобы он не коснулся ее. Часто он молил ее и звал, но она не подплывала ближе. Когда же он пытался схватить ее, она ныряла, как ныряют тюлени, и больше в тот день не показывалась. И с каждым днем ее песни все сильнее пленяли его. Так сладостен был ее голос, что Рыбак забывал свой челнок, свои сети, и добыча уже не прельщала его. Мимо него проплывали целыми стаями золотоглазые, с алыми плавниками, тунцы, а он и не замечал их. Праздно лежала у него под рукой острога, и его корзины, сплетенные из ивовых прутьев, оставались пустыми. Полураскрыв уста и с затуманенным от упоения взором неподвижно сидел он в челноке, и слушал, и слушал, пока не подкрадывались к нему туманы морские и блуждающий месяц не пятнал серебром его загорелое тело.
В один из таких вечеров он вызвал ее и сказал:
— Маленькая Дева морская, маленькая Дева морская, я люблю тебя. Будь моей женой, потому что я люблю тебя.
Но Дева морская покачала головой и ответила:
— У тебя человечья душа! Прогони свою душу прочь, и мне можно будет тебя полюбить.
И сказал себе юный Рыбак:
— На что мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она. И вправду: я прогоню ее прочь, и будет мне великая радость.
И он закричал от восторга и, встав в своем расписном челноке, простер руки к Деве морской.
— Я прогоню свою душу, — крикнул он, — и ты будешь моей юной женой, и мужем я буду тебе, и мы поселимся в пучине, и ты покажешь мне все, о чем пела, и я сделаю все, что захочешь, и жизни наши буду навек неразлучны.
И засмеялась от радости Дева морская, и закрыла лицо руками.
— Но как же мне прогнать мою душу? — закричал молодой Рыбак. — Научи меня, как это делается, и я выполню все, что ты скажешь.
— Увы! Я сама не знаю! — ответила Дева морская. — У нас, Обитателей моря, никогда не бывало души.
И, горестно взглянув на него, она погрузилась в пучину.
x x x
На следующий день рано утром, едва солнце поднялось над холмом на высоту ладони, юный Рыбак подошел к дому Священника и трижды постучался в его дверь.
Послушник взглянул через решетку окна и, когда увидал, кто пришел, отодвинул засов и сказал:
— Войди!
И юный Рыбак вошел и преклонил колени на душистые Тростники, покрывавшие пол, и обратился к Священнику, читавшему Библию, и сказал ему громко:
— Отец, я полюбил Деву морскую, но между мною и ею встала моя душа. Научи, как избавиться мне от души, ибо поистине она мне не надобна. К чему мне моя душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
— Горе! Горе тебе, ты лишился рассудка. Или ты отравлен ядовитыми травами? Душа есть самое святое в человеке и дарована нам господом богом, чтобы мы достойно владели ею. Нет ничего драгоценнее, чем душа человеческая, и никакие блага земные не могут сравняться с нею. Она стоит всего золота на свете, и ценнее царских рубинов. Поэтому, сын мой, забудь свои помыслы, ибо это неискупаемый грех. А Обитатели моря прокляты, и прокляты все, кто вздумает с ними знаться. Они, как дикие звери, не знают, где добро и где зло, и не за них умирал Искупитель.
Выслушав жестокое слово Священника, юный Рыбак разрыдался и, поднявшись с колен, сказал:
— Отец, Фавны обитают в чаще леса — и счастливы! И на скалах сидят Тритоны с арфами из червонного золота. Позволь мне быть таким, как они, умоляю тебя! — ибо жизнь их как жизнь цветов. А к чему мне моя душа, если встала она между мной и той, кого я люблю?
— Мерзостна плотская любовь! — нахмурив брови, воскликнул Священник. — И мерзостны и пагубны те твари языческие, которым Господь попустил блуждать по своей земле. Да будут прокляты Фавны лесные, и да будут прокляты эти морские певцы! Я сам их слыхал по ночам, они тщились меня обольстить и отторгнуть меня от моих молитвенных четок. Они стучатся ко мне в окно и хохочут. Они нашептывают мне в уши слова о своих погибельных радостях. Они искушают меня искушениями, и, когда я хочу молиться, они корчат мне рожи. Они погибшие, говорю я тебе, и воистину им никогда не спастись. Для них нет ни рая, ни ада, и ни в раю, ни в аду им не будет дано славословить имя Господне.
— Отец! — вскричал юный Рыбак. — Ты не знаешь, о чем говоришь. В сети мои уловил я недавно Морскую Царевну. Она прекраснее, чем утренняя звезда, она белее, чем месяц. За ее тело я отдал бы душу и за ее любовь откажусь от вечного блаженства в раю. Открой же мне то, о чем я тебя молю, и отпусти меня с миром.
— Прочь! — закричал Священник. — Та, кого ты любишь, отвергнута Богом, и ты будешь вместе с нею отвергнут.
И не дал ему благословения, и прогнал от порога своего. И пошел молодой Рыбак на торговую площадь, и медленна была его поступь, и голова была опущена на грудь, как у того, кто печален.
И увидели его купцы и стали меж собою шептаться, и один из них вышел навстречу и, окликнув его, спросил:
— Что ты принес продавать?
— Я продам тебе душу, — ответил Рыбак. — Будь добр, купи ее, ибо она мне в тягость. К чему мне душа? Мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
Но купцы посмеялись над ним.
— На что нам душа человеческая? Она не стоит ломаного гроша. Продай нам в рабство тело твое, и мы облачим тебя в пурпур и украсим твой палец перстнем, и ты будешь любимым рабом королевы. Но не говори о душе, ибо для нас она ничто и не имеет цены.
И сказал себе юный Рыбак:
— Как это все удивительно! Священник убеждает меня, что душа ценнее, чем все золото в мире, а вот купцы говорят, что она не стоит и гроша.
И он покинул торговую площадь, и спустился на берег моря, и стал размышлять о том, как ему надлежит поступить.
x x x
К полудню он вспомнил, что один его товарищ, собиратель морского укропа, рассказывал ему о некой искусной в делах колдовства юной Ведьме, живущей в пещере у входа в залив. Он тотчас вскочил и пустился бежать, так ему хотелось поскорее избавиться от своей души, и облако пыли бежало за ним по песчаному берегу. Юная Ведьма узнала о его приближении, потому что у нее почесалась ладонь, и с хохотом распустила свои рыжие волосы. И, распустив свои рыжие волосы, окружившие все ее тело, она встала у входа в пещеру, и в руке у нее была цветущая ветка дикой цикуты.
— Чего тебе надо? Чего тебе надо? — закричала она, когда, изнемогая от бега, он взобрался вверх и упал перед ней. — Не нужна ли сетям твоим рыба, когда буйствует яростный ветер? Есть у меня камышовая дудочка, и стоит мне дунуть в нее, голавли заплывают в залив. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Не надобен ли тебе ураган, который разбил бы суда и выбросил бы на берег сундуки с богатым добром? Мне подвластно больше ураганов, чем ветру, ибо я служу тому, кто сильнее, чем ветер, и одним только ситом и ведерком воды я могу отправить в пучину морскую самые большие галеры. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я знаю цветок, что растет в долине. Никто не знает его, одна только я. У него пурпурные лепестки, и в его сердце звезда, и молочно-бел его сок. Прикоснись этим цветком к непреклонным устам королевы, и на край света пойдет за тобою она. Она покинет ложе короля и на край света пойдет за тобою. Но это не дешево стоит, мой хорошенький мальчик, это не дешево стоит. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Я в ступе могу истолочь жабу, и сварю из нее чудесное снадобье, и рукою покойника помешаю его. И когда твой недруг заснет, брызни в него этим снадобьем, и обратится он в черную ехидну, и родная мать раздавит его. Моим колесом я могу свести с неба Луну и в кристалле покажу тебе Смерть. Чего тебе надо? Чего тебе надо? Открой мне твое желание, и я исполню его, и ты заплатишь мне, мой хорошенький мальчик, ты заплатишь мне красную цену.
— Невелико мое желание, — ответил юный Рыбак, — но Священник разгневался на меня и прогнал меня прочь. Малого я желаю, но купцы осмеяли меня и отвергли меня. Затем и пришел я к тебе, хоть люди и зовут тебя злою. И какую цену ты ни спросишь, я заплачу тебе.
— Чего же ты хочешь? — спросила Ведьма и подошла к нему ближе.
— Избавиться от своей души, — сказал он.
Ведьма побледнела, и стала дрожать, и прикрыла лицо синим плащом.
— Хорошенький мальчик, мой хорошенький мальчик, — пробормотала она, — страшного же ты захотел!
Он тряхнул своими темными кудрями и засмеялся в ответ.
— Я отлично обойдусь без души. Ведь мне не дано ее видеть. Я не могу прикоснуться к ней. Я не знаю, какая она.
— Что же ты дашь мне, если я научу тебя? — спросила Ведьма, глядя на него сверху вниз прекрасными своими глазами.
— Я дам тебе пять золотых, и мои сети, и расписной мой челнок, и тростниковую хижину, в которой живу. Только скажи мне скорее, как избавиться мне от души, и я дам тебе все, что имею.
Ведьма захохотала насмешливо и ударила его веткой цикуты.
— Я умею обращать в золото осенние листья, лунные лучи могу превратить в серебро. Всех земных царей богаче тот, кому я служу, и ему подвластны их царства.
— Что же я дам тебе, если тебе не нужно ни золота, ни серебра?
Ведьма погладила его голову тонкой и белой рукой.
— Ты должен сплясать со мною, мой хорошенький мальчик, — тихо прошептала она и улыбнулась ему.
— Только и всего? — воскликнул юный Рыбак в изумлении и тотчас вскочил на ноги.
— Только и всего, — ответила она и снова улыбнулась ему.
— Тогда на закате солнца, где-нибудь в укромном местечке, мы спляшем с тобою вдвоем, — сказал он, — и сейчас же, чуть кончится пляска, ты откроешь мне то, что я жажду узнать.
Она покачала головою.
— В полнолуние, в полнолуние, — прошептала она.
Потом она оглянулась вокруг и прислушалась. Какая-то синяя птица с диким криком взвилась из гнезда и закружила над дюнами, и три пестрые птицы зашуршали в серой и жесткой траве и стали меж собой пересвистываться. И больше не было слышно ни звука, только волны плескались внизу, перекатывая у берега гладкие камешки. Ведьма протянула руку и привлекла своего гостя к себе и в самое ухо шепнула ему сухими губами:
— Нынче ночью ты должен прийти на вершину горы. Нынче Шабаш, и Он будет там.
Вздрогнул юный Рыбак, поглядел на нее, она оскалила белые зубы и засмеялась опять.
— Кто это Он, о ком говоришь ты? — спросил у нее Рыбак.
— Не все ли равно? Приходи туда нынче ночью и встань под ветвями белого граба и жди меня. Если набросится на тебя черный пес, ударь его ивовой палкой, — и он убежит от тебя. И если скажет тебе что-нибудь филин, не отвечай ему. В полнолуние я приду к тебе, и мы пропляшем вдвоем на траве.
— Но можешь ли ты мне поклясться, что тогда ты научишь меня, как избавиться мне от души?
Она вышла из пещеры на солнечный свет, и рыжие ее волосы заструились под ветром.
— Клянусь тебе копытами козла! — ответила она.
— Ты самая лучшая ведьма! — закричал молодой Рыбак. — И, конечно, я приду, и буду с тобой танцевать нынче ночью на вершине горы. Поистине я предпочел бы, чтобы ты спросила с меня серебра или золота. Но если такова твоя цена, ты получишь ее, ибо она не велика.
И, сняв шапку, он низко поклонился колдунье и, исполненный великою радостью, побежал по дороге в город.
А Ведьма не спускала с него глаз, и, когда он скрылся из виду, она вернулась в пещеру и, вынув зеркало из резного кедрового ларчика, поставила его на подставку и начала жечь перед зеркалом на горящих угольях вербену и вглядываться в клубящийся дым.
Потом в бешенстве стиснула руки.
— Он должен быть моим, — прошептала она. — Я так же хороша, как и та.
x x x
Едва только показалась луна, взобрался юный Рыбак на вершину горы и стал под ветвями граба. Словно металлический полированный щит, лежало у ног его округлое море, и тени рыбачьих лодок скользили вдали по заливу. Филин, огромный, с желтыми глазами, окликнул его по имени, но он ничего не ответил. Черный рычащий пес набросился на него; Рыбак ударил его ивовой палкой, и, взвизгнув, пес убежал.
К полночи, как летучие мыши, стали слетаться ведьмы.
— Фью! — кричали они, чуть только спускались на землю. — Здесь кто-то чужой, мы не знаем его!
И они нюхали воздух, перешептывались и делали какие-то знаки. Молодая Ведьма явилась сюда последней, и рыжие волосы ее струились по ветру. На ней было платье из золотой парчи, расшитое павлиньими глазками и маленькая шапочка из зеленого бархата.
— Где он? Где он? — заголосили ведьмы, когда увидали ее, но она только засмеялась в ответ, и подбежала к белому грабу, и схватила Рыбака за руку, и вывела его на лунный свет, и принялась танцевать.
Они оба кружились вихрем, и так высоко прыгала Ведьма, что были ему видны красные каблучки ее башмаков. Вдруг до слуха танцующих донесся топот коня, но коня не было видно нигде, и Рыбак почувствовал страх.
— Быстрее! — кричала Ведьма и, обхватив его шею руками, жарко дышала в лицо. — Быстрее! Быстрее! — кричала она, и, казалось, земля завертелась у него под ногами, в голове у него помутилось, и великий ужас напал на него, будто под взором какого-то злобного дьявола, и наконец он заметил, что под сенью утеса скрывается кто-то, кого раньше там не было.
То был человек, одетый в бархатный черный испанский костюм. Лицо у него было до странности бледно, но уста его были похожи на алый цветок. Он казался усталым и стоял, прислонившись к утесу, небрежно играя рукоятью кинжала. Невдалеке на траве виднелась его шляпа с пером и перчатками для верховой езды. Они были оторочены золотыми кружевами, и мелким жемчугом был вышит на них какой-то невиданный герб. Короткий плащ, обшитый соболями, свешивался с его плеча, а его холеные белые руки были украшены перстнями; тяжелые веки скрывали его глаза.
Как завороженный смотрел на него юный Рыбак. Наконец их глаза встретились, и потом, где бы юный Рыбак ни плясал, ему чудилось, что взгляд незнакомца неотступно следит за ним. Он слышал, как Ведьма засмеялась, и обхватил ее стан, и завертел в неистовой пляске.
Вдруг в лесу залаяла собака; танцующие остановились, и пара за парой пошли к незнакомцу, и, преклоняя колена, припадали к его руке. При этом на его гордых губах заиграла легкая улыбка, как играет вода от трепета птичьих крыльев. Но было в той улыбке презрение. И он продолжал смотреть только на молодого Рыбака.
— Пойдем же, поклонимся ему! — шепнула Ведьма и повела его вверх, и сильное желание сделать именно то, о чем говорила она, охватило его всего, и он пошел вслед за нею. Но когда он подошел к тому человеку, он внезапно, не зная и сам почему, осенил себя крестным знамением и призвал имя Господне.
И тотчас же ведьмы, закричав, словно ястребы, улетели куда-то, а бледное лицо, что следило за ним, передернулось судорогой боли. Человек отошел к роще и свистнул. Испанский жеребец в серебряной сбруе выбежал навстречу ему. Человек вскочил на коня, оглянулся и грустно посмотрел на юного Рыбака.
И рыжеволосая Ведьма попыталась улететь вместе с ним, но юный Рыбак схватил ее за руки и крепко держал.
— Отпусти меня, дай мне уйти! — взмолилась она. — Ибо ты назвал такое имя, которое не подобает называть, и сделал такое знамение, на которое не подобает смотреть.
— Нет, — ответил он ей, — не пущу я тебя, покуда не откроешь мне тайну.
— Какую тайну? — спросила она, вырываясь от него, словно дикая кошка, и кусая запененные губы.
— Ты знаешь сама, — сказал он.
Ее глаза, зеленые, как полевая трава, вдруг замутились слезами, и она сказала в ответ:
— Что хочешь проси, но не это!
Он засмеялся и сжал ее крепче.
И, увидев, что ей не вырваться, она прошептала ему:
— Я так же пригожа, как дочери моря, я так же хороша, как и те, что живут в голубых волнах, — и она стала ласкаться к нему и приблизила к нему свое лицо.
Но он нахмурился, оттолкнул ее и сказал:
— Если не исполнишь своего обещания, я убью тебя, Ведьма-обманщица.
Лицо у нее сделалось серым, как цветок иудина дерева, и, вздрогнув, она тихо ответила:
— Будь по-твоему. Душа не моя, а твоя. Делай с нею что хочешь.
И она вынула из-за пояса маленький нож и подала ему. Рукоятка у ножа была обтянута зеленой змеиной кожей.
— Для чего он мне надобен? — спросил удивленный Рыбак.
Она помолчала недолго, и ужас исказил ее лицо. Потом она откинула с чела свои рыжие волосы и, странно улыбаясь, сказала:
— То, что люди называют своей тенью, не тень их тела, а тело их души. Выйди на берег моря, стань спиною к луне и отрежь у самых своих ног свою тень, это тело твоей души, и повели ей покинуть тебя, и она исполнит твое повеление.
Молодой Рыбак задрожал.
— Это правда? — прошептал он.
— Истинная правда, и лучше б я не открывала ее, — воскликнула Ведьма, рыдая и цепляясь за его колени.
Он отстранил ее, и там она осталась, в буйных травах, и, дойдя до склона горы, он сунул этот нож за пояс и, хватаясь за выступы, начал быстро спускаться вниз.
И бывшая в нем Душа воззвала к нему и сказала:
— Слушай! Все эти годы жила я с тобою и верно служила тебе. Не гони же меня теперь. Какое зло я причинила тебе?
Но юный Рыбак засмеялся.
— Зла я от тебя не видел, но ты мне не надобна. Мир велик, и есть еще Рай, есть и Ад, есть и сумрачная серая обитель, которая между Раем и Адом. Иди же, куда хочешь, отстань, моя милая давно уже кличет меня.
Душа жалобно молила его, но он даже не слушал ее.
Он уверенно, как дикий козел, прыгал вниз со скалы на скалу; наконец он спустился к желтому берегу моря. Стройный, весь как из бронзы, словно статуя, изваянная эллином, он стоял на песке, повернувшись спиною к луне, а из пены уже простирались к нему белые руки, и вставали из волн какие-то смутные призраки, и слышался их неясный привет.
Прямо перед ним лежала его тень, тело его Души, а там, позади, висела луна в воздухе, золотистом, как мед.
И Душа сказала ему:
— Если и вправду ты должен прогнать меня прочь от себя, дай мне с собой твое сердце. Мир жесток, и без сердца я не хочу уходить.
Он улыбнулся и покачал головой.
— А чем же я буду любить мою милую, если отдам тебе сердце?
— Будь добр, — молила Душа, — дай мне с собой твое сердце: мир очень жесток, и мне страшно.
— Мое сердце отдано милой! — ответил Рыбак. — Не мешкай же и уходи поскорее.
— Разве я не любила бы вместе с тобою? — спросила его Душа.
— Уходи, тебя мне не надобно! — крикнул юный Рыбак и, выхватив маленький нож с зеленою рукояткой из змеиной кожи, отрезал свою тень у самых ног, и она поднялась и предстала пред ним, точно такая, как он, и взглянула ему в глаза.
Он отпрянул назад, заткнул за пояс нож, и чувство ужаса охватило его.
— Ступай, — прошептал он, — и не показывайся мне на глаза!
— Нет, мы снова должны встретиться! — сказала Душа. Негромкий ее голос был как флейта, и губы ее чуть шевелились.
— Но как же мы встретимся? Где? Ведь не пойдешь ты за мной в морские глубины! — воскликнул юный Рыбак.
— Каждый год я буду являться на это самое место и призывать тебя, ответила Душа. — Кто знает, ведь может случиться, что я понадоблюсь тебе.
— Ну зачем ты мне будешь нужна? — воскликнул юный Рыбак. — Но все равно, будь по-твоему!
И он бросился в воду, и Тритоны затрубили в свои раковины, а маленькая Дева морская выплыла навстречу ему, обвила его шею руками и поцеловала в самые губы.
А Душа стояла на пустынном прибрежье, смотрела на них и, когда они скрылись в волнах, рыдая, побрела по болотам.
x x x
И когда миновал первый год. Душа сошла на берег моря и стала звать юного Рыбака, и он поднялся из пучины и спросил:
— Зачем ты зовешь меня? И Душа ответила:
— Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
x x x
И сказала ему Душа:
— Когда я покинула тебя, я повернулась лицом к Востоку и отправилась в дальний путь. С Востока приходит все мудрое.
Шесть дней была я в пути, и наутро седьмого дня я подошла к холму, что находится в землях Татарии. Чтобы укрыться от солнца, я уселась в тени тамариска. Почва была сухая и выжжена зноем. Как ползают мухи по медному гладкому диску, так двигались люди по этой равнине.
В полдень багряное облако пыли поднялось от ровного края земли. Когда жители Татарии увидали его, они натянули расписные свои луки, вскочили на приземистых коней и галопом поскакали навстречу. Женщины с визгом побежали к кибиткам и спрятались за висящими войлоками.
В сумерки татары вернулись, но пятерых не хватало, а из вернувшихся немало было раненых. Они впрягли своих коней в кибитки и торопливо снялись с места. Три шакала вышли из пещеры и посмотрели им вслед. Потом они понюхали воздух и рысью побежали в обратную сторону.
Когда же взошла луна, я увидела на равнине костер и пошла прямо на него. Вокруг костра на коврах сидели какие-то купцы. Их верблюды были привязаны позади, а негры-прислужники разбивали палатки из дубленой кожи на песке и воздвигали высокую изгородь из колючего кактуса.
Когда я приблизилась к ним, их предводитель поднялся и, обнажив меч, спросил, что мне надо.
Я ответила, что была у себя на родине Принцем и что теперь бегу от Татар, которые хотели обратить меня в рабство. Предводитель усмехнулся и показал мне пять человеческих голов, насаженных на длинные бамбуковые шесты.
Потом он спросил меня, кто был Пророк Бога на земле, и я ответила: Магомет.
Услыхавши имя лжепророка, он склонил голову и взял меня за руку и посадил рядом с собою. Негр принес мне кумысу в деревянной чашке и кусок жареной баранины.
На рассвете мы двинулись в путь. Я ехала на рыжем верблюде рядом с предводителем отряда, а перед нами бежал скороход, и в руке у него было копье. Воины были и справа и слева, а сзади следовали мулы, нагруженные разными товарами. Верблюдов в караване было сорок, а мулов было дважды столько.
Мы прошли из страны Татарии к тем, которые проклинают Луну. Мы видели Грифов,[91] стерегущих свое золото в белых скалах, мы видели чешуйчатых Драконов, которые спали в пещерах. Когда мы проходили через горные кряжи мы боялись дохнуть, чтобы снеговые лавины не сверглись на нас, и каждый повязал глаза легкой вуалью из газа. Когда мы проходили по долинам, в нас метали стрелы Пигмеи, таившиеся в дупле деревьев, а по ночам мы слыхали, как дикие люди били в свои барабаны. Подойдя к Башне Обезьян, мы положили пред ними плоды, и они не тронули нас. Когда же мы подошли к Башне Змей, мы дали им теплого молока в медных чашах, и они пропустили нас. Трижды во время пути выходили мы на берег Окса.[92] Мы переплывали его на деревянных плотах с большими мехами из воловьих шкур, надутых воздухом. Бегемоты яростно бросались на нас и хотели нас растерзать. Верблюды дрожали, когда видели их.
Цари каждого города взимали с нас пошлину, но не впускали в городские ворота. Они бросали нам еду из-за стен, — медовые оладьи из маиса и пирожки из мельчайшей муки, начиненные финиками. За каждую сотню корзин мы давали им по янтарному шарику.
Когда обитатели сел видели, что мы приближаемся, они отравляли колодцы и убегали на вершины холмов.
Мы должны были сражаться с Магадаями, которые рождаются старыми и, что ни год, становятся моложе и умирают младенцами; мы сражались с Лактроями, которые считают себя порождением тигров и раскрашивают себя черными и желтыми полосами. Мы сражались с Аурантами, которые хоронят своих мертвецов на вершинах деревьев, а сами прячутся в темных пещерах, чтобы Солнце, которое считается у них божеством, не убило их; и с Кримнийцами, которые поклоняются крокодилу и приносят ему в дар серьги из зеленой травы и кормят его маслом и молодыми цыплятами; и с Агазонбаями, у коих песьи морды; и с Сибанами на лошадиных ногах, более быстрых, чем ноги коней. Треть нашего отряда погибла в битвах и треть нашего отряда погибла от лишений. Прочие роптали на меня и говорили, что я принесла им несчастье. Я взяла из-под камня рогатую ехидну и дала ей ужалить меня. Увидев, что я невредима, они испугались.
На четвертый месяц мы достигли города Иллель. Была ночь, когда мы приблизились к роще за городскими стенами, и воздух был душный, ибо Луна находилась в созвездии Скорпиона.[93]
Мы срывали спелые гранаты с деревьев, и разламывали их, и пили их сладкий сок. Потом мы легли на ковры и дожидались рассвета.
И на рассвете мы встали и постучались в городские ворота. Из кованой красной меди были эти городские ворота, и на них были морские драконы, а также драконы крылатые. Стража, наблюдавшая с бойниц, спросила, чего нам надо. Толмач каравана ответил, что мы с острова Сирии пришли сюда с богатыми товарами. Они взяли у нас заложников и сказали, что в полдень откроют ворота, и велели ждать до полудня.
В полдень они открыли ворота, и люди толпами выбегали из домов, чтобы поглядеть на пришельцев, и глашатай помчался по улицам города, крича в раковину о нашем прибытии. Мы остановились на базаре, и едва только негры развязали тюки узорчатых тканей и раскрыли резные ларцы из смоковницы, купцы выставили напоказ свои диковинные товары: навощенные льняные ткани из Египта, крашеное полотно из земли Эфиопов, пурпурные губки из Тира, синие сидонские занавеси,[94] прохладные янтарные чаши, тонкие стеклянные сосуды и еще сосуды из обожженной глины, очень причудливой формы. С кровли какого-то дома женщины смотрели на нас. У одной на лице была маска из позолоченной кожи.
И в первый день пришли к нам жрецы и выменивали наши товары. Во второй день пришли знатные граждане. В третий день пришли ремесленники и рабы. Таков их обычай со всеми купцами, пока те пребывают в их городе.
И в течение одной луны мы оставались там, и, когда луна пошла на убыль, торговля наскучила мне, и я стала скитаться по улицам города и приблизилась к тому саду, который был садом их бога. Жрецы, одетые в желтое, безмолвно двигались меж зеленью дерев, и на черных мраморных плитах стоял красный, как роза, дворец, в котором и жил этот бог. Двери храма были покрыты глазурью, и их украшали белестящие золотые барельефы, изображавшие быков и павлинов. Изразцовая крыша была сделана из фарфора цвета морской воды, и по ее краям висели целые гирлянды колокольчиков. Белые голуби, пролетая, задевали колокольчики крыльями, и колокольчики от трепета крыльев звенели.
Перед храмом был бассейн прозрачной воды, выложенный испещренным прожилками ониксом. Я легла у бассейна и бледными пальцами трогала широкие листья. Один из жрецов подошел ко мне и стал у меня за спиною. На ногах у него были сандалии, одна из мягкой змеиной кожи, другая из птичьих перьев. На голове у него была войлочная черная митра, украшенная серебряными полумесяцами. Семь узоров желтого цвета были вытканы на его одеянии, и сурьмою были выкрашены его курчавые волосы.
Помолчав, он обратился ко мне и спросил, что мне угодно.
Я сказала, что мне угодно видеть бога.
— Бог на охоте, — ответил жрец, как-то странно глядя на меня узкими косыми глазами.
— Скажи мне, в каком он лесу, и я буду охотиться с ним.
Он расправил мягкую бахрому своей туники длинными и острыми ногтями.
— Бог спит!
— Скажи, на каком он ложе, и я буду охранять его сон.
— Бог за столом, он пирует.
— Если вино его сладко, я буду пить вместе с ним; а если вино его горько, я также буду пить вместе с ним, Он склонил в изумлении голову и, взяв меня за руку, помог мне подняться и ввел меня в храм.
И в первом покое я увидела идола, сидевшего на яшмовом троне, окаймленном крупными жемчугами Востока. Идол был из черного дерева, и рост его был рост человека. На челе у него был рубин, и густое масло струилось с его волос на бедра. Его ноги были красны от крови только что убитого козленка, а чресла его были опоясаны медным поясом с семью бериллами. И я сказала жрецу:
— Это бог?
И он ответил:
— Это бог.
— Покажи мне бога! — крикнула я. — Или ты будешь убит!
И я коснулась его руки, и рука у него отсохла.
И взмолился жрец, говоря:
— Пусть повелитель исцелит раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на руку жреца, и снова она стала живою, и он задрожал и ввел меня в соседний покой, и я увидела идола, стоявшего на нефритовом лотосе, который был украшен изумрудами. Он был выточен из слоновой кости, и рост его был как два человеческих роста. На челе у него был хризолит, а грудь его была умащена корицей и миррой. В одной руке у него был извилистый нефритовый жезл, а в другой хрустальная держава. Его обувью были котурны из меди, а тучную шею обвивало селенитовое ожерелье.
И я сказала жрецу:
— Это бог?
И он ответил:
— Это бог.
— Покажи мне бога! — крикнула я. — Или ты будешьубит!
И я тронула рукой его веки, и глаза его тотчас ослепли. И взмолился жрец:
— Пусть исцелит повелитель раба своего, и я покажу ему бога.
Тогда я дохнула на его ослепшие очи, и они опять стали зрячими, и, весь дрожа, он ввел меня в третий покой, и там не было идола, не было никаких кумиров, а было только круглое металлическое зеркало, стоящее на каменном жертвеннике.
И я сказала жрецу:
— Где же бог?
И он ответил:
— Нет никакого бога, кроме зеркала, которое ты видишь перед собой, ибо это Зеркало Мудрости. И в нем отражается все, что в небе и что на земле. Только лицо смотрящего в него не отражается в нем. Оно не отражается в нем, чтобы смотрящийся в него стал мудрецом. Много есть всяких зеркал, но те зеркала отражают лишь Мысли глядящего в них. Только это зеркало — Зеркало Мудрости. Кто обладает этим Зеркалом Мудрости, тому ведомо все на земле, и ничто от него не скрыто. Кто не обладает этим зеркалом, тот не обладает и Мудростью. Посему это зеркало и есть бог, которому мы поклоняемся.
И я посмотрела в зеркало, и все было так, как говорил мне жрец.
И я совершила необычайный поступок, но что я совершила — не важно, и вот в долине, на расстоянии дня пути, спрятала я Зеркало Мудрости. Позволь мне снова войти в тебя и быть твоей рабою, — ты будешь мудрее всех мудрых, и вся Мудрость будет твоя. Позволь мне снова войти в тебя, и никакой мудрец не сравниться с тобою.
Но юный Рыбак засмеялся.
— Любовь лучше Мудрости, — вскричал он, — а маленькая Дева морская любит меня.
— Нет, Мудрость превыше всего, — сказала ему Душа.
— Любовь выше ее! — ответил Рыбак и погрузился в пучину, а душа, рыдая, побрела по болотам.
x x x
И по прошествии второго года Душа снова пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из глубины и сказал:
— Зачем ты зовешь меня?
И Душа ответила:
— Подойди ко мне ближе и послушай меня, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
x x x
И Душа сказала ему:
— Когда я покинула тебя, я обратилась к Югу и отправилась в дальний путь. С Юга приходит все, что на свете есть драгоценного. Шесть дней я была в пути, шла по большим дорогам, ведущим и городу Аштер,[95] по красным, пыльным дорогам, по которым бредут паломники, и наутро седьмого дня я подняла свои взоры, и вот у ног моих распростерся город, ибо этот город в долине.
У города девять ворот, и у каждых ворот стоит бронзовый конь, и кони эти ржут, когда Бедуины спускаются с гор. Стены города обиты красной медью, и башни на этих стенах покрыты бронзой. В каждой башне стоит стрелок, и в руках у каждого лук. При восходе солнца каждый пускает стрелу в гонг, а на закате трубит в рог.
Когда я пыталась проникнуть в город, стража задержала меня и спросила, кто я. Я ответила, что я Дервиш и теперь направляюсь в Мекку,[96] где находится зеленое покрывало, на котором ангелы вышили серебром Коран. И стража исполнилась удивления и просила меня войти в город.
Город был подобен базару. Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. В узких улицах веселые бумажные фонарики колышутся, как большие бабочки. Когда ветер проносится по кровлям, фонарики качаются под ветром, словно разноцветные пузыри. У входа в лавчонки на шелковых ковриках восседают купцы. У них прямые черные бороды, чалмы их усыпаны золотыми цехинами; и длинные нити янтарных четок и точеных персиковых косточек скользят в их холодных пальцах. Иные торгуют гилбаном, и нардом, и какими-то неведомыми духами с островов Индийского моря, и густым маслом из красных роз, из мирры и мелкой гвоздики. Если кто-нибудь остановится и вступит с ними в беседу, они бросают на жаровню щепотки ладана, и воздух становится сладостным. Я видела сирийца, который держал в руке прут, тонкий, подобный тростинке. Серые нити дыма выходили из этого прута, и его запах, пока он горел, был как запах розового миндаля по весне. Иные продают серебряные браслеты, усеянные млечно-голубой бирюзой, и запястья из медной проволоки, окаймленные мелким жемчугом, и тигровые когти и когти диких кошек — леопардов, оправленные в золото, и серьги из просверленных изумрудов, и кольца из выдолбленного нефрита. Из чайных слышатся звуки гитары, и бледнолицые курильщики опия с улыбкой глядят на прохожих.
Поистине жаль, что тебя не было вместе со мною. С большими черными бурдюками на спинах протискиваются там сквозь толпу продавцы вина. Чаще всего торгуют они сладким, как мед, вином Шираза. Они подают его в маленьких металлических чашах и сыплют туда лепестки роз. На базаре стоят продавцы и продают все плоды, какие есть на свете: спелые фиги с пурпурной мякотью; дыни, пахнущие мускусом и желтые, как топазы; померанцы и розовые яблоки, и гроздья белого винограда; круглые красно-золотые апельсины и продолговатые зелено-золотые лимоны. Однажды я видела слона, проходящего мимо. Его хобот был расписан шафраном и киноварью, и на ушах у него была сетка из шелковых алых шнурков. Он остановился у одного шалаша и стал пожирать апельсины, а торговец только смеялся. Ты и представить себе не можешь, какой это странный народ. Когда у них радость, они идут к торгующим птицами, покупают птицу, заключенную в клетку, и выпускают на волю, дабы умножить веселье; а когда у них горе, они бичуют себя терновником, чтобы скорбь их не стала слабее.
Однажды вечером мне навстречу попались какие-то негры; они несли по базару тяжелый паланкин. Он был весь из позолоченного бамбука, ручки у него были красные, покрытые глазурью и украшенные медными павлинами. На окнах висели тонкие муслиновые занавески, расшитые крыльями жуков и усеянные мельчайшими жемчужинками, а когда паланкин поравнялся со мною, оттуда выглянула бледнолицая черкешенка и улыбнулась мне. Я последовала за паланкином. Негры ускорили шаг и сердито посмотрели на меня. Но я пренебрегла их угрозами. Великое любопытство охватило меня.
Наконец они остановились у четырехугольного белого дома. В этом доме не было окон, только маленькая дверь, словно дверь, ведущая в гробницу. Негры опустили паланкин на землю и медным молотком постучали три раза. Армянин в зеленом сафьяновом кафтане выглянул через решетку дверного окошечка и, увидев их, отпер дверь, разостлал на земле ковер, и женщина покинула носилки. У входа в дом она оглянулась и снова послала мне улыбку. Я никогда еще не видала такого бледного лица.
Когда на небе показалась луна, я снова пришла на то место и стала искать тот дом, но его уже не было там. Тогда я догадалась, кто была эта женщина и почему она мне улыбнулась. Воистину жаль, что тебя не было вместе со мною. На празднике Новолуния юный Султан выезжал из дворца и следовал в мечеть для молитвы. Его борода и волосы были окрашены листьями розы, а щеки были напудрены мелким золотым порошком. Его ладони и ступни его ног были желты от шафрана. На восходе солнца он вышел из своего дворца в серебряной одежде, а на закате вернулся в одежде из золота. Люди падали ниц перед ним и скрывали свое лицо, но я не упала ниц. Я стояла у лотка торговца финиками и ждала. Когда Султан увидел меня, он поднял свои крашеные брови и остановился. Но я стояла спокойно и не поклонилась ему. Люди удивлялись моей дерзости и советовали скрыться из города. Я пренебрегла их советами и пошла и села рядом с продавцами чужеземных богов; этих людей презирают, так как презирают их промысел. Когда я рассказала им о том, что я сделала, каждый подарил мне одного из богов и умолял удалиться.
В ту же ночь, едва я простерлась на ложе в чайном домике, что на улице Гранатов, вошли телохранители Султана и повели меня во дворец. Они замыкали за мною каждую дверь и вешали на нее железную цепь. Внутри был обширный двор, весь окруженный аркадами. Стены были алебастровые, белые, с зелеными и голубыми изразцами, колонны были из зеленого мрамора, а мраморные плиты под ногою были такого же цвета, как лепестки персикового дерева. Подобного я не видала никогда.
Пока я проходила этот двор, две женщины, лица которых были закрыты чадрами, посмотрели на меня с балкона и послали мне вслед проклятие. Телохранители ускорили шаг, и их копья забряцали по гладкому полу. Наконец они открыли ворота, выточенные из слоновой кости, и я очутилась в саду, расположенном на семи террасах. Сад был обильно орошаем водой. В нем были посажены тюльпаны, ночные красавицы и серебристый алоэ. Как тонкая хрустальная тростинка, повисла во мглистом воздухе струйка фонтана. И кипарисы стояли, точно догоревшие факелы. На ветвях одного кипариса распевал соловей.
В конце сада была небольшая беседка. Когда мы приблизились к ней, навстречу нам вышли два евнуха. Их тучные тела колыхались, и они с любопытством оглядели меня из-под желтых век. Один из них отвел начальника стражи в сторону и тихим голосом шепнул ему что-то. Другой продолжал все время жевать какие-то душистые лепешки, которые жеманным движением руки доставал из эмалевой овальной коробочки лилового цвета.
Через несколько минут начальник стражи велел солдатам уйти. Они пошли обратно во дворец, за ними медленно последовали евнухи, срывая по пути с деревьев сладкие тутовые ягоды. Тот евнух, который постарше, глянул на меня и улыбнулся зловещей улыбкой.
Затем начальник стражи подвел меня к самому входу в беседку. Я бестрепетно шагала за ним и, отдернув тяжелый полог, вошла.
Юный Султан возлежал на крашеных львиных шкурах, на руке у него сидел сокол. За спиной Султана стоял нубиец[97] в украшенном медью тюрбане, обнаженный до пояса и с грузными серьгами в проколотых ушах. Тяжелая кривая сабля лежала на столе у ложа.
Султан нахмурился, увидев меня, и сказал:
— Кто ты такой? Скажи свое имя. Или тебе неведомо, что я властелин этого города?
Но я ничего не ответила.
Султан указал на кривую саблю, и нубиец схватил ее и, подавшись вперед, со страшной силой ударил меня. Лезвие со свистом прошло сквозь меня, но я осталась жива и невредима. Нубиец растянулся на полу, и, когда поднялся, его зубы стучали от ужаса, и он спрятался за ложе Султана.
Султан вскочил на ноги и, выхватив дротик из оружейной подставки, метнул его в меня. Я поймала его на лету и разломала пополам. Султан выстрелил в меня из лука, но я подняла руки, и стрела остановилась в полете. Тогда из-за белого кожаного пояса выхватил он кинжал и воткнул его в горло нубийцу, чтобы раб не мог рассказать о позоре своего господина. Нубиец стал корчиться, как раздавленная змея, и красная пена пузырями выступила у него на губах.
Как только он умер, Султан обратился ко мне и сказал, отирая платком из пурпурного расшитого шелка блестевшую на челе испарину:
— Уж не пророк ли ты божий, ибо вот я не властен причинить тебе какое-нибудь зло, или, может быть, сын пророка, ибо мое оружие не в силах уничтожить тебя. Прошу тебя, удались отсюда, потому что, покуда ты здесь, я не властелин моего города.
И я ответила ему:
— Я уйду, если ты мне отдашь половину твоих сокровищ. Отдай мне половину сокровищ, и я удалюсь отсюда.
Он взял меня за руку и повел в сад. Начальник стражи, увидев меня, изумился. Но когда меня увидели евнухи, их колени дрогнули, и они в ужасе пали на землю.
Есть во дворце восьмистенная зала, вся из багряного порфира, с чешуйчатым медным потолком, с которого свисают светильники. Султан коснулся стены; она разверзлась, и мы пошли каким-то длинным ходом, освещаемым многими факелами. В нишах, справа и слева, стояли винные кувшины, наполненные доверху серебряными монетами. Когда мы дошли до середины коридора. Султан произнес какое-то заповедное слово, и на потайной пружине распахнулась гранитная дверь; Султан закрыл лицо руками, чтобы его глаза не ослепли.
Ты не поверишь, какое это было чудесное место. Там были большие черепаховые панцири, полные жемчуга, и выдолбленные огромные лунные камни, полные красных рубинов. В сундуках, обитых слоновьими шкурами, было червонное золото, а в сосудах из кожи был золотой песок. Там были опалы и сапфиры: опалы в хрустальных чашах, а сапфиры в чашах из нефрита. Зеленые крупные изумруды рядами были разложены на тонких блюдах из слоновой кости, а в углу стояли шелковые тюки, одни набитые бирюзой, другие — бериллами. Охотничьи рога из слоновой кости были полны до краев пурпурными аметистами, а рога, которые были из меди, — халцедонами и карнерилами. Колонны из кедрового дерева были увешаны нитками рысьих глаз,[98] на овальных плоских щитах там были груды карбункулов, иные такого цвета, как вино, другие такого, как трава. И все же я описала едва ли десятую часть того, что было в этом тайном чертоге.
И сказал мне Султан, отнимая руки от лица:
— Здесь хранятся все мои сокровища. Половина сокровищ твоя, как и было обещано мною. Я дам тебе верблюдов и погонщиков, которые будут покорны тебе и отвезут твою долю, куда только ты пожелаешь. Все это будет исполнено нынче же ночью, ибо я не хочу, чтобы отец мой, Солнце, увидел, что живет в моем городе тот, кого я не в силах убить.
Но я сказала Султану в ответ:
— Золото это твое, и серебро это тоже твое, и твои эти драгоценные камни и все эти несметные богатства. Этого ничего мне не надобно. Я ничего не возьму от тебя, только этот маленький перстень на пальце твоей руки.
Нахмурился Султан и сказал:
— Это простое свинцовое кольцо. Оно не имеет никакой цены. Бери же свою половину сокровищ и скорее покинь мой город.
— Нет, — ответила я, — я не возьму ничего, только этот свинцовый перстень, ибо я знаю, какие на нем начертания и для чего они служат.
И, вздрогнув, взмолился Султан:
— Бери все сокровища, какие только есть у меня, только покинь мой город. Я отдаю тебе также и свою половину сокровищ.
И странное я совершила деяние, но о нем не стоит говорить, — и вот в пещере, на расстоянии дня отсюда, я спрятала Перстень Богатства. Туда только день пути, и этот перстень ожидает тебя. Владеющий этим перстнем богаче всех на свете царей. Поди же возьми его, и все сокровища мира твои.
Но юный Рыбак засмеялся.
— Любовь лучше Богатства! — крикнул он. — А маленькая Дева морская любит меня.
— Нет, лучше всего Богатство! — сказала ему Душа.
— Любовь лучше! — ответил Рыбак и погрузился в пучину, а Душа, рыдая, побрела по болотам.
x x x
И снова, по прошествии третьего года, Душа пришла на берег моря и позвала Рыбака, и он вышел из пучины и сказал:
— Зачем ты зовешь меня?
И Душа ответила:
— Подойди ко мне ближе, чтоб я могла с тобой побеседовать, ибо я видела много чудесного.
И подошел он ближе, и лег на песчаной отмели, и, опершись головою на руку, стал слушать.
И Душа сказала ему:
— Я знаю один город. Там есть над рекою харчевня. Там я сидела с матросами. Они пили вина обоих цветов, ели мелкую соленую рыбу с лавровым листом и уксусом и хлеб из ячменной муки. Мы сидели там и веселились, и вошел какой-то старик, и в руках у него был кожаный коврик и лютня с двумя янтарными колышками. Разостлав на полу коврик, он ударил перышком по металлическим струнам своей лютни, и вбежала девушка, у которой лицо было закрыто чадрой, и стала плясать перед ними. Лицо ее было закрыто кисейной чадрой, а ноги у нее были нагие. Нагие были ноги ее, и они порхали по этому ковру, как два голубя. Ничего чудеснее я никогда не видала, и тот город, где она пляшет, отсюда на расстоянии дня.
Услыхав эти слова своей Души, вспомнил юный Рыбак, что маленькая Дева морская совсем не имела ног и не могла танцевать. Страстное желание охватило его, и он сказал себе самому: «Туда только день пути, и я могу вернуться к моей милой».
И он засмеялся, и встал на отмели, и шагнул к берегу.
И когда он дошел до берега, он засмеялся опять и протянул руки к своей Душе. А Душа громко закричала от радости, и побежала навстречу ему, и вселилась в него, и молодой Рыбак увидел, что тень его тела простерлась опять на песке, а тень тела — это тело Души.
И сказала ему Душа:
— Не будем мешкать, нужно тотчас же удалиться отсюда, ибо Боги Морские ревнивы, и есть у них много чудовищ, которые повинуются им.
x x x
И они поспешно удалились, и шли под луною всю ночь, и весь день они шли под солнцем, и, когда завечерело, приблизились к какому-то городу.
И сказала Душа ему:
— Это не тот, а другой. Но все же войдем в него. И они вошли в этот город и пошли бродить по его улицам, и, когда проходили по улице Ювелиров, молодой Рыбак увидел прекрасную серебряную чашу, выставленную в какой-то лавчонке.
И Душа его сказала ему:
— Возьми эту серебряную чашу и спрячь. И взял он серебряную чашу и спрятал ее в складках своей туники, и они поспешно удалились из города. И когда они отошли на расстояние мили, молодой Рыбак насупился, и отшвырнул эту чашу, и сказал Душе:
— Почему ты велела мне украсть эту чашу и спрятать ее? То было недоброе дело.
— Будь покоен, — ответила Душа, — будь покоен.
К вечеру следующего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак снова спросил у Души:
— Не это ли город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа ответила ему:
— Это не тот, а другой. Но все же войдем в него. И они вошли в этот город и пошли по улицам его, и, когда проходили по улице Продающих Сандалии, молодой Рыбак увидел ребенка, стоящего у кувшина с водой.
И сказала ему его Душа:
— Ударь этого ребенка.
И он ударил ребенка, и ребенок заплакал; тогда они поспешно покинули город.
И когда они отошли на расстояние мили от города, молодой Рыбак насупился и сказал Душе:
— Почему ты повелела мне ударить ребенка? То было недоброе дело.
— Будь покоен, — ответила Душа, — будь покоен!
И к вечеру третьего дня они приблизились к какому-то городу, и молодой Рыбак сказал своей Душе:
— Не это ли город, где пляшет та, о которой ты мне говорила?
И Душа сказала ему:
— Может быть, и тот, войдем в него.
И они вошли в этот город и пошли по улицам его, но нигде не мог молодой Рыбак найти ни реки, ни харчевни. И жители этого города с любопытством взирали на него, и ему стало жутко, и сказал он своей Душе:
— Уйдем отсюда, ибо та, которая пляшет белыми ногами, не здесь.
Но его Душа ответила ему:
— Нет, мы останемся здесь, потому что ночь теперь темная и нам встретятся на дороге разбойники.
И он уселся на площади рынка и стал отдыхать, и вот прошел мимо него купец, и голова его была закрыта капюшоном плаща, а плащ был из татарского сукна, и на длинной камышине держал он фонарь из коровьего рога.
И сказал ему этот купец:
— Почему ты сидишь на базаре? Ты видишь: все лавки закрыты и тюки обвязаны веревками.
И молодой рыбак ответил ему:
— Я не могу в этом городе отыскать заезжего двора, и нет у меня брата, который приютил бы меня.
— Разве не все мы братья? — сказал купец. — Разве мы созданы не единым Творцом? Пойдем же со мною, у меня есть комната для гостей.
И встал молодой Рыбак, и пошел за купцом в его дом. И когда, через гранатовый сад, он вошел под кров его дома, купец принес ему в медной лохани розовую воду для омовения рук и спелых дынь для утоления жажды и поставил перед ним блюдо рису и жареного молодого козленка. По окончании трапезы купец повел его в покой для гостей и предложил ему отдохнуть и опочить. И молодой Рыбак благодарил его, и облобызал кольцо, которое было у него на руке, и бросился на ковры из козьей крашеной шерсти. И когда он укрылся покровом из черной овечьей шерсти, сон охватил его.
И за три часа до рассвета, когда была еще ночь, его Душа разбудила его и сказала ему:
— Встань и поди к купцу, в ту комнату, где он почивает, и убей его, и возьми у него его золото, ибо мы нуждаемся в золоте.
И встал молодой Рыбак, и прокрался в опочивальню купца, и в ногах купца был какой-то кривой меч, и рядом с купцом, на подносе, было девять кошелей золота. И он протянул свою руку и коснулся меча, но, когда он коснулся его, вздрогнул купец и, воспрянув, сам ухватился за меч и крикнул молодому Рыбаку:
— Злом платишь ты за добро и пролитием крови за милость, которую я оказал тебе?
И сказала Рыбаку его Душа:
— Бей!
И он так ударил купца, что купец упал мертвый, а он схватил все девять кошелей золота и поспешно убежал через гранатовый сад, и к звезде обратил лицо, и была та звезда — звезда Утренняя.
И, отойдя от города, молодой Рыбак ударил себя в грудь и сказал своей Душе:
— Почему ты повелела убить этого купца и взять у него золото? Поистине ты злая Душа!
— Будь покоен, — ответила она, — будь покоен!
— Нет, — закричал молодой Рыбак, — я не могу быть покоен, и все, к чему ты понуждала меня, для меня ненавистно. И ты ненавистна мне, и потому я прошу, чтобы ты мне сказала, зачем ты так поступила со мной?
И его Душа ответила ему:
— Когда ты отослал меня в мир и прогнал меня прочь от себя, ты не дал мне сердца, потому и научилась я этим деяниям и, полюбила их.
— Что ты говоришь! — вскричал Рыбак.
— Ты знаешь, — ответила его Душа, — ты сам хорошо это знаешь. Или ты позабыл, что ты не дал мне сердца? Полагаю, что ты не забыл. И посему не тревожь ни себя, ни меня, но будь покоен, ибо не будет той скорби, от которой бы ты не избавился, и не будет того наслаждения, которого бы ты не изведал.
И когда молодой Рыбак услышал эти слова, он задрожал и сказал:
— Ты злая, ты злая, ты заставила меня забыть мою милую, ты соблазнила меня искушениями и направила мои стопы на путь греха.
И его Душа отвечала:
— Ты помнишь, что, когда ты отсылал меня в мир, ты не дал мне сердца. Пойдем же куда-нибудь в город и будем там веселиться, потому что мы обладаем теперь девятью кошелями золота.
Но молодой Рыбак взял эти девять кошелей золота и бросил на землю и стал их топтать.
— Нет! — кричал он. — Мне нечего делать с тобою, и я с тобою не пойду никуда, но как некогда я прогнал тебя, так я прогоню и теперь, ибо ты причинила мне зло.
И он повернулся спиною к луне и тем же коротким ножом с рукоятью, обмотанной зеленой змеиной кожей, попытался отрезать свою тень у самых ног. Тень тела — это тело Души.
Но Душа не ушла от него и не слушала его повелений.
— Чары, данные тебе Ведьмою, — сказала она, — уже утратили силу: я не могу отойти от тебя, и ты не можешь меня отогнать.
Только однажды за всю свою жизнь может человек отогнать от себя свою Душу, но тот, кто вновь обретает ее, да сохранит ее во веки веков, и в этом его наказание, и в этом его награда.
И стал бледен молодой Рыбак, сжал кулаки и воскликнул:
— Проклятая Ведьма обманула меня, ибо умолчала об этом!
— Да, — ответила Душа, — она была верна тому, кому служит и кому вечно будет служить.
И когда узнал молодой Рыбак, что нет ему избавления от его Души и что она злая Душа и останется с ним навсегда, он пал на землю и горько заплакал.
x x x
И когда был уже день, встал молодой Рыбак и сказал своей Душе:
— Вот я свяжу мои руки, дабы не исполнять твоих велений, и вот я сомкну мои уста, дабы не говорить твоих слов, и я вернусь к тому месту, где живет любимая мною, к тому самому морю вернусь я, к маленькой бухте, где поет она свои песни, и я позову ее и расскажу ей о зле, которое я совершил и которое внушено мне тобою.
И его Душа, искушая его, говорила:
— Кто она, любимая тобою, и стоит ли к ней возвращаться? Есть многие прекраснее ее. Есть танцовщицы из Самарии,[99] которые в танцах своих подражают каждой птице и каждому зверю. Ноги их окрашены лавзонией, и в руках у них медные бубенчики. Когда они пляшут, они смеются, и смех у них звонок, подобно смеху воды. Пойдем со мною, и я покажу их тебе. Зачем сокрушаться тебе о грехах? Разве то, что приятно вкушать, не создано для вкушающего? И в том, что сладостно пить, разве заключается отрава? Забудь же твою печаль, и пойдем со мной в другой город. Есть маленький город неподалеку отсюда, и в нем есть сад из тюльпанных деревьев. В этом прекрасном саду есть павлины белого цвета и павлины с синею грудью. Хвосты у них, когда они распускают их при сиянии солнца, подобны дискам из слоновой кости, а также позолоченным дискам. И та, что дает им корм, пляшет, чтобы доставить им радость; порою она пляшет на руках. Глаза у нее насурьмленные; ноздри как крылья ласточки. К одной из ее ноздрей подвешен цветок из жемчуга. Она смеется, когда пляшет, и серебряные запястья звенят у нее на ногах бубенцами. Забудь же твою печаль, и пойдем со мной в этот город.
Но ничего не ответил молодой Рыбак своей Душе, на уста он наложил печать молчания и крепкою веревкою связал свои руки, и пошел обратно к тому месту, откуда он вышел, к той маленькой бухте, где обычно любимая пела ему свои песни. И непрестанно Душа искушала его, но он не отвечал ничего и не совершил дурных деяний, к которым она побуждала его. Так велика была сила его любви.
И когда пришел он на берег моря, он снял со своих рук веревку, и освободил уста от печати молчания, и стал звать маленькую Деву морскую. Но она не вышла на зов, хотя он звал ее от утра до вечера и умолял ее выйти к нему.
И Душа насмехалась над ним, говоря:
— Мало же радостей приносит тебе любовь. Ты подобен тому, кто во время засухи льет воду в разбитый сосуд. Ты отдаешь, что имеешь, и тебе ничего не дается взамен. Лучше было бы тебе пойти со мною, ибо я знаю, где Долина Веселья и что совершается в ней.
Но молодой Рыбак ничего не ответил Душе. В расселине Утеса построил он себе из прутьев шалаш и жил там в течение года. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и каждую ночь призывал ее снова. Но она не поднималась из моря навстречу ему, и нигде во всем море не мог он найти ее, хотя искал и в пещерах, и в зеленой воде, и в оставленных приливом затонах, и в ключах, которые клокочут на дне.
И его Душа неустанно искушала его грехом и шептала о страшных деяниях, но не могла соблазнить его, так велика была сила его любви.
И когда этот год миновал. Душа сказала себе: «Злом я искушала моего господина, и его любовь оказалась сильнее меня. Теперь я буду искушать его добром, и, может быть, он пойдет со мною».
И она сказала молодому Рыбаку:
— Я говорила тебе о радостях мира сего, но не слышало меня ухо твое. Дозволь мне теперь рассказать тебе о скорбях человеческой жизни, и, может быть, ты услышишь меня. Ибо поистине Скорбь есть владычица этого мира, и нет ни одного человека, кто избег бы ее сетей. Есть такие, у которых нет одежды, и такие, у которых нет хлеба. В пурпур одеты иные вдовицы, а иные одеты в рубище. Прокаженные бродят по болотам, и они жестоки друг к другу. По большим дорогам скитаются нищие, и сумы их пусты. В городах по улицам гуляет Голод, и Чума сидит у городских ворот. Пойдем же, пойдем — избавим людей от всех бедствий, чтобы в мире больше не было горя. Зачем тебе медлить здесь и звать свою милую? Ты ведь видишь, она не приходит. И что такое любовь, что ты ценишь ее так высоко?
Но юный Рыбак ничего не ответил, ибо велика была сила его любви. И каждое утро он звал Деву морскую, и каждый полдень он звал ее вновь, и по ночам он призывал ее снова. Но она не поднималась навстречу ему, и нигде во всем море не мог он ее отыскать, хотя искал ее в реках, впадающих в море, и в долинах, которые скрыты волнами, и в море, которое становится пурпурным ночью, и в море, которое рассвет оставляет во мгле.
И прошел еще один год, и как-то ночью, когда юный Рыбак одиноко сидел у себя в шалаше, его Душа обратилась к нему и сказала:
— Злом я искушала тебя, и добром я искушала тебя, но любовь твоя сильнее, чем я. Отныне я не буду тебя искушать, но я умоляю тебя, дозволь мне войти в твое сердце чтобы я могла слиться с тобою, как и прежде.
— И вправду, ты можешь войти, — сказал юный Рыбак, — ибо мне сдается, что ты испытала немало страданий, когда скиталась по миру без сердца.
— Увы! — воскликнула Душа. — Я не могу найти входа, потому что окутано твое сердце любовью.
— И все же мне хотелось бы оказать тебе помощь, — сказал молодой Рыбак, И только он это сказал, послышался громкий вопль, тот вопль, который доносится к людям, когда умирает какой-нибудь из Обитателей моря. И вскочил молодой Рыбак и покинул свой плетеный шалаш, и побежал на прибрежье. И черные волны быстро бежали к нему и несли с собою какую-то ношу, которая была белее серебра. Бела, как пена, была эта ноша, и, подобно цветку, колыхалась она на волнах. И волны отдали ее прибою, и прибой отдал ее пене, и берег принял ее, и увидел молодой Рыбак, что тело Девы морской простерто у ног его. Мертвое, оно было простерто у ног.
Рыдая, как рыдают пораженные горем, бросился Рыбак на землю, и лобызал холодные алые губы, и перебирал ее влажные янтарные волосы. Лежа рядом с ней на песке и содрогаясь, как будто от радости, он прижимал своими темными руками ее тело к груди. Губы ее были холодными, но он целовал их. Мед ее волос был соленым, но он вкушал его с горькою радостью. Он лобызал ее закрытые веки, и бурные брызги на них не были такими солеными, как его слезы.
И мертвой принес он свое покаяние. И терпкое вино своих речей он влил в ее уши, подобные раковинам. Ее руками он обвил свою шею и ласкал тонкую, нежную трость ее горла. Горько, горько было его ликование, и какое-то странное счастье было в скорби его.
Ближе придвинулись черные волны, и стон белой пены был как стон прокаженного. Белоснежными когтями своей пены море вонзалось в берег. Из чертога Морского Царя снова донесся вопль, и далеко в открытом море Тритоны хрипло протрубили в свои раковины.
— Беги прочь, — сказала Душа, — ибо все ближе надвигается море, и, если ты будешь медлить, оно погубит тебя. Беги прочь, ибо я охвачена страхом. Ведь сердце твое для меня недоступно, так как слишком велика твоя любовь. Беги в безопасное место. Не захочешь же ты, чтобы, лишенная сердца, я перешла в иной мир.
Но Рыбак не внял своей Душе; он взывал к маленькой Деве морской.
— Любовь, — говорил он, — лучше мудрости, ценнее богатства и прекраснее, чем ноги у дочерей человеческих. Огнями не сжечь ее, водами не погасить. Я звал тебя на рассвете, но ты не пришла на мой зов. Луна слышала имя твое, но ты не внимала мне. На горе я покинул тебя, на погибель свою я ушел от тебя. Но всегда любовь к тебе пребывала во мне, и была она так несокрушимо могуча, что все было над нею бессильно, хотя я видел и злое и доброе. И ныне, когда ты мертва, я тоже умру с тобою.
Его Душа умоляла его отойти, но он не пожелал и остался, ибо так велика была его любовь. И море надвинулось ближе, стараясь покрыть его волнами, и, когда он увидел, что близок конец, он поцеловал безумными губами холодные губы морской Девы, и сердце у него разорвалось. От полноты любви разорвалось его сердце, и Душа нашла туда вход, и вошла в него, и стала с ним, как и прежде, едина. И море своими волнами покрыло его.
x x x
А наутро вышел Священник, чтобы осенить своею молитвою море, ибо оно сильно волновалось. И пришли с ним монахи, и клир,[100] и прислужники со свечами, и те, что кадят кадильницами, и большая толпа молящихся.
И когда Священник приблизился к берегу, он увидел, что утонувший Рыбак лежит на волне прибоя, и в его крепких объятьях тело маленькой Девы морской, И Священник отступил, и нахмурился, и, осенив себя крестным знамением, громко возопил и сказал:
— Я не пошлю благословения морю и тому, что находится в нем. Проклятие Обитателям моря и тем, которые водятся с ними! А этот, лежащий здесь со своей возлюбленной, отрекшийся ради любви от Господа и убитый правым господним судом, — возьмите тело его и тело его возлюбленной и схороните их на Погосте Отверженных, в самом углу, и не ставьте знака над ними, дабы никто не знал о месте их упокоения. Ибо прокляты они были в жизни, прокляты будут и в смерти.
И люди сделали, как им было велено, и на Погосте Отверженных, в самом углу, где растут только горькие травы, они вырыли глубокую могилу и положили в нее мертвые тела.
И прошло три года, и в день праздничный Священник пришел во храм, чтобы показать народу раны Господни и сказать ему проповедь о гневе Господнем.
И когда он облачился в свое облачение, и вошел в алтарь, и пал ниц, он увидел, что престол весь усыпан цветами, дотоле никем не виданными. Странными они были для взора, чудесна была их красота, и красота эта смутила Священника, и сладостен был их аромат. И безотчетная радость охватила его.
Он открыл ковчег, в котором была дарохранительница, покадил перед нею ладаном, показал молящимся прекрасную облатку и покрыл ее священным покровом, и обратился к народу, желая сказать ему проповедь о гневе Господнем. Но красота этих белых цветов волновала его, и сладостен был их аромат для него, и другое слово пришло на уста к нему, и заговорил он не о гневе Господнем, но о боге, чье имя — Любовь. И почему была его речь такова, он не знал.
И когда он кончил свое слово, все бывшие во храме зарыдали, и пошел Священник в ризницу, и глаза его были полны слез. И дьяконы вошли в ризницу, и стали разоблачать его, и сняли с него стихарь, и пояс, и орарь, и епитрахиль. И он стоял как во сне.
И когда они разоблачили его, он посмотрел на них и сказал:
— Что это за цветы на престоле и откуда они?
И те ответили ему:
— Что это за цветы, мы не можем сказать, но они с Погоста Отверженных. Там растут они в самом углу. И задрожал Священник, и вернулся в свой дом молиться. И утром, на самой заре, вышел он с монахами, и клиром, и прислужниками, несущими свечи, и с теми, которые кадят кадильницами, и с большою толпою молящихся, и пошел он к берегу моря, и благословил он море и дикую тварь, которая водится в нем. И Фавнов благословил он, и Гномов,[101] которые пляшут в лесах, и тех, у которых сверкают глаза, когда они глядят из-за листьев. Всем созданиям божьего мира дал он свое благословение; и народ дивился и радовался. Но никогда уже не зацветают цветы на погосте Отверженных, и по-прежнему весь Погост остается нагим и бесплодным. И Обитатели моря уже никогда не заплывают в залив, как бывало, ибо они удалились в другие области этого моря.
Как-то раз двое бедных Лесорубов возвращались домой, пробиваясь через густой сосновый бор. Была зимняя ночь, стоял лютый мороз. И на земле и на деревьях лежал толстый снежный покров. Когда Лесорубы продирались сквозь чащу, маленькие обледеневшие веточки обламывались от их движений, а когда они приблизились к Горному Водопаду, то увидели, что он неподвижно застыл в воздухе, потому что его поцеловала Королева Льда.
Мороз был так лют, что даже звери и птицы совсем растерялись от неожиданности.
— Уф! — проворчал Волк, прыгая между кустами, поджав хвост. — Какая чудовищная погода. Не понимаю, куда смотрит правительство.
— Фью! Фью! Фью! — просвиристели зелёные Коноплянки. — Старушка-Земля умерла, и её одели в белый саван.
— Земля готовится к свадьбе, а это её подвенечный наряд, — прошептали друг другу Горлинки. Их маленькие розовые ножки совершенно окоченели от холода, но они считали своим долгом придерживаться романтического взгляда на вещи.
— Вздор! — проворчал Волк. — Говорю вам, что во всём виновато правительство, а если вы мне не верите, я вас съем. — Волк обладал очень трезвым взглядом на вещи и в споре никогда не лез за словом в карман.
— Ну, что касается меня, — сказал Дятел, который был прирождённым философом, — я не нуждаюсь в физических законах для объяснений явлений. Если вещь такова сама по себе, то она сама по себе такова, а сейчас адски холодно.
Холод в самом деле был адский. Маленькие Белочки, жившие в дупле высокой ели, всё время тёрли друг другу носы, чтобы хоть немного согреться, а Кролики съёжились в комочек в своих норках и не смели выглянуть наружу. И только большие рогатые Совы — одни среди всех живых существ — были, по-видимому, довольны. Их перья так обледенели, что стали совершенно твёрдыми, но это нисколько не тревожило Сов; они таращили свои огромные жёлтые глаза и перекликались друг с другом через весь лес:
— У-у-у! У-у-у! У-у-у! У-у-у! Какая нынче восхитительная погода!
А двое Лесорубов всё шли и шли через бор, ожесточённо дуя на замёрзшие пальцы и топая по обледеневшему снегу тяжёлыми, подбитыми железом сапогами. Один раз они провалились в глубокий, занесённый снегом овраг и вылезли оттуда белые, как мукомолы, когда те стоят у крутящихся жерновов; а в другой раз они поскользнулись на твёрдом гладком льду замёрзшего болота, их вязанки хвороста рассыпались, и пришлось им собирать их и заново увязывать; а ещё как-то им почудилось, что они заблудились, и на них напал великий страх, ибо им было известно, что Снежная Дева беспощадна к тем, кто засыпает в её объятиях. Но они возложили свои надежды на заступничество Святого Мартина, который благоприятствует всем путешественникам, и вернулись немного обратно по своим следам, а дальше шли с большей осмотрительностью и, в конце концов, вышли на опушку и увидели далеко внизу в Долине огни своего селения.
Они очень обрадовались, что выбрались наконец из леса, и громко рассмеялись, а Долина показалась им серебряным цветком, и Луна над ней — цветком золотым.
Но, посмеявшись, они снова стали печальными, потому что вспомнили про свою бедность, и один из них сказал другому:
— С чего это мы так развеселились? Ведь жизнь хороша только для богатых, а не для таких, как мы с тобой. Лучше бы нам замерзнуть в бору или стать добычей диких зверей.
— Ты прав, — отвечал его товарищ. — Одним дано очень много, а другим — совсем мало. В мире царит несправедливость, и благами она одаряет лишь немногих, а вот горе отмеряет щедрой рукой.
Но пока они сетовали так на свою горькую долю, произошло нечто удивительное и странное. Прекрасная и необычайно яркая звезда упала с неба. Она покатилась по небосводу между других звёзд, и, когда изумленные Лесорубы проводили её взглядом, им показалось, что она упала за старыми ветлами возле небольшой овчарни, неподалёку от того места, где они стояли.
— Слушай! Да ведь это же кусок золота, надо его разыскать! — разом закричали оба и тут же припустились бежать — такая жажда золота их обуяла.
Но один из них бежал быстрее другого, перегнал своего товарища, пробрался между ветлами… и что же он увидел? На белом снегу и вправду лежало что-то, сверкающее, как золото. Лесоруб подбежал, наклонился, поднял этот предмет с земли и увидел, что он держит в руках плащ из золотой ткани, причудливо расшитый звёздами и ниспадающий пышными складками. И он крикнул своему товарищу, что нашёл сокровище, упавшее с неба, и тот поспешил к нему, и они опустились на снег и расправили складки плаща, чтобы достать оттуда золото и разделить его между собой. Но увы! В складках плаща они не обнаружили ни золота, ни серебра, ни других сокровищ, а увидели только спящее дитя.
И один Лесоруб сказал другому:
— Все наши надежды пошли прахом, нет нам с тобой удачи! Ну какая польза человеку от ребёнка? Давай оставим его здесь и пойдём своим путём, ведь мы люди бедные, у нас и своих детей хватает, и мы не можем отнимать у них хлеб, чтобы отдавать его другим.
Но другой Лесоруб ответил так:
— Нет, нельзя совершить такое злое дело — оставить это дитя замерзать тут на снегу, и, хоть я не богаче тебя и у меня ещё больше ртов просят хлеба, а в горшках тоже не густо, всё равно я отнесу этого ребенка к себе домой, и моя жена позаботится о нём.
И он осторожно поднял ребенка, завернул его в плащ, чтобы защитить от жгучего мороза, и зашагал вниз с холма к своему селению, а его товарищ очень подивился про себя такой его глупости и мягкосердечию.
А когда они пришли в своё селение, его товарищ сказал ему:
— Ты взял себе ребенка, так отдай мне плащ, ты же должен поделиться со мной находкой.
Но тот отвечал ему:
— Нет, не отдам, потому что этот плащ не твой и не мой, а принадлежит только ребёнку, — и, пожелав ему доброго здоровья, подошёл к своему дому и постучал в дверь.
Когда жена отворила дверь и увидела, что это её муженек возвратился домой целый и невредимый, она обвила руками его шею, и поцеловала его, и сняла с его спины вязанку хвороста, и отряхнула снег с его сапог, и пригласила его войти в дом.
Но Лесоруб сказал жене:
— Я нашёл кое-что в лесу и принёс тебе, чтобы ты позаботилась о нём, — и он не переступил порога.
— Что же это такое? — воскликнула жена. — Покажи скорее, ведь у нас в дому пусто, и мы очень во многом нуждаемся. — И тогда он распахнул плащ и показал ей спящее дитя.
— Увы, мне горестно! — прошептала жена. — Разве у нас нет собственных детей! Что это тебе, хозяин, понадобилось сажать к нашему очагу подкидыша? А может, он принесёт нам несчастье? И кто его знает, как надо за ним ухаживать? — И она очень рассердилась на мужа.
— Да ты послушай, ведь это Дитя-звезда, — отвечал муж и рассказал жене всю удивительную историю о том, как он нашёл этого ребенка.
Но это её не успокоило, и она начала насмехаться над ним и бранить его и закричала:
— Наши дети сидят без хлеба, а мы будем кормить чужого ребёнка? А кто позаботится о нас? Кто нам даст поесть?
— Но ведь Господь заботится даже о воробьях и даёт им пропитание, — отвечал муж.
— А мало воробьев погибает от голода зимой? — спросила жена. — И разве сейчас не зима?
На это муж ничего не ответил ей, но и не переступил порога.
И тут злой ветер, прилетев из леса, ворвался в распахнутую дверь, и жена вздрогнула, поежилась и сказала мужу:
— Почему ты не затворишь дверь? Смотри, какой студёный ветер, я совсем замёрзла.
— В доме, где живут люди с каменными сердцами, всегда будет стужа, — сказал муж.
И жена не ответила ему ничего, только ближе пододвинулась к огню.
Но прошло ещё немного времени, и она обернулась к мужу и поглядела на него, и её глаза были полны слёз. И тогда он быстро вошёл в дом и положил ребёнка ей на колени. А она, поцеловав ребёнка, опустила его в колыбельку рядом с младшим из своих детей. А на другое утро Лесоруб взял необыкновенный плащ из золота и спрятал его в большой сундук, а его жена сняла с шеи ребёнка янтарное ожерелье и тоже спрятала его в сундук.
Итак, Дитя-звезда стал расти вместе с детьми Лесоруба, и ел за одним с ними столом, и играл с ними. И с каждым годом он становился всё красивее и красивее, и жители селения дивились его красоте, ибо все они были смуглые и черноволосые, а у него лицо было белое и нежное, словно выточенное из слоновой кости, и золотые кудри его были как лепестки нарцисса, а губы — как лепестки алой розы, и глаза — как фиалки, отражённые в прозрачной воде ручья. И он был строен, как цветок, выросший в густой траве, где не ступала нога косца.
Но красота его принесла ему только зло, ибо он вырос себялюбивым, гордым и жестоким. На детей Лесоруба, да и на всех прочих детей в селении он смотрел сверху вниз, потому что, говорил он, все они низкого происхождения, в то время как он знатного рода, ибо происходит от Звезды. И он помыкал детьми и называл их своими слугами. Он не испытывал сострадания к беднякам или к слепым, недужным и увечным, но швырял в них камнями и прогонял их из селения на проезжую дорогу и кричал им, чтобы они шли побираться в другое место, после чего ни один из нищих, кроме каких-нибудь самых отчаявшихся, не осмеливался вторично прийти в это селение за милостыней. И он был точно околдован своей красотой и высмеивал всех, кто был жалок и безобразен, и выставлял их на посмешище. Себя же он очень любил и летом в безветренную погоду часто лежал у водоёма в фруктовом саду священника и глядел на своё дивное отражение, и смеялся от радости, любуясь своей красотой.
Лесоруб и его жена не раз бранили его, говоря:
— Мы-то ведь не так поступили с тобой, как поступаешь ты с этими несчастными, обездоленными судьбой, у которых нет ни одной близкой души на свете. Почему ты так жесток к тем, кто нуждается в участии?
И старик священник не раз посылал за ним и пытался научить его любви ко всем Божьим тварям, говоря:
— Мотылёк — твой брат, не причиняй ему вреда. Птицы, что летают по лесу, — свободные создания. Не расставляй им силков для своей забавы. Бог создал земляного червя и крота и определил каждому из них его место. Кто ты такой, что осмеливаешься приносить страдания в сотворённый Богом мир? Ведь даже скот, пасущийся в лугах, прославляет Божье имя.
Но Мальчик-звезда не внимал ничьим словам, только хмурился и усмехался презрительно, а потом бежал к своим сверстникам и помыкал ими как хотел. И его сверстники слушались его, потому что он был красив, быстроног и умел плясать, и петь, и наигрывать на свирели. И куда бы Мальчик-звезда ни повёл их, они следовали за ним, и что бы он ни приказал им сделать, они ему повиновались. И когда он проткнул острой тростинкой подслеповатые глаза крота, они смеялись, и когда он швырял камнями в прокажённого, они смеялись тоже. Всегда и во всём он был их вожаком, и они стали столь же жестокосердны, как он.
И вот как-то раз через селение проходила одна несчастная нищенка. Одежда её была в лохмотьях, босые ноги, израненные об острые камни дороги, все в крови, словом, была она в самом бедственном состоянии. Изнемогая от усталости, она присела отдохнуть под каштаном.
Но тут увидел её Мальчик-звезда и сказал своим товарищам:
— Гляньте! Под прекрасным зеленолистым деревом сидит отвратительная грязная нищенка. Пойдём прогоним её, потому что она противна и безобразна.
И с этими словами он подошёл к ней поближе и начал швырять в неё камнями и насмехаться над ней. А она поглядела на него, и в глазах её отразился ужас, и она не могла отвести от него взгляда. Но тут Лесоруб, который стругал жерди под навесом, увидел, что делает Мальчик-звезда, подбежал к нему и стал его бранить, говоря:
— Воистину у тебя каменное сердце, и жалость тебе неведома. Что сделала тебе эта бедная женщина, почему ты гонишь её отсюда?
Тогда Мальчик-звезда покраснел от злости, топнул ногой и сказал:
— А кто ты такой, чтобы спрашивать меня, почему я так поступаю? Я тебе не сын и не обязан тебя слушаться.
— Это верно, — отвечал Лесоруб, — однако я пожалел тебя, когда нашёл в лесу.
И когда нищая услыхала эти слова, она громко вскрикнула и упала без чувств. Тогда Лесоруб поднял её и отнёс к себе в дом, а его жена принялась ухаживать за ней, и, когда женщина очнулась, Лесоруб и его жена поставили перед ней еду и питьё и сказали, что они рады предоставить ей кров.
Но женщина не хотела ни есть, ни пить и сказала Лесорубу:
— Верно ли ты сказал, что нашёл этого мальчика в лесу? И с того дня минуло десять лет, не так ли?
И Лесоруб ответил:
— Да, так оно и было, я нашёл его в лесу, и с того дня минуло уже десять лет.
— А не нашёл ли ты вместе с ним еще чего-нибудь? — воскликнула женщина. — Не было ли у него на шее янтарного ожерелья? И не был ли он закутан в золотой плащ, расшитый звёздами?
— Все верно, — отвечал Лесоруб. И он вынул плащ и янтарное ожерелье из сундука, в котором они хранились, и показал их женщине.
И когда женщина увидела эти вещи, она расплакалась от радости и сказала:
— Этот ребенок — мой маленький сын, которого я потеряла в лесу. Прошу тебя, пошли за ним скорее, ведь в поисках его я обошла весь мир.
И Лесоруб с женой вышли из дома и стали звать Мальчика-звезду и сказали ему:
— Войди в дом, там ты найдешь свою мать, которая ждёт тебя.
И Мальчик-звезда, исполненный радости и изумления, вбежал в дом. Но когда он увидел ту, что ждала его там, он презрительно рассмеялся и сказал:
— Ну, а где же моя мать? Я не вижу здесь никого, кроме этой противной нищенки.
И женщина ответила ему:
— Я — твоя мать.
— Ты, должно быть, лишилась рассудка, — гневно вскричал Мальчик-звезда. — Я не твой сын, ведь ты же нищенка, ты уродлива и одета в лохмотья. Ну-ка убирайся отсюда, чтобы я не видел твоего мерзкого лица.
— Но ведь ты же в самом деле мой маленький сынок, которого я родила в лесу, — вскричала женщина и, упав перед ним на колени, простерла к нему руки. — Разбойники украли тебя и оставили погибать в лесу, — плача, проговорила она. — Но я сразу узнала тебя, как только увидела, и узнала вещи, по которым тебя можно опознать, — золотой плащ и янтарное ожерелье. И я молю тебя, пойдём со мной, ведь, разыскивая тебя, я обошла весь свет. Пойдём со мной, мой сын, потому что я нуждаюсь в твоей любви.
Но Мальчик-звезда не шевельнулся; он наглухо затворил своё сердце, чтобы её жалобы не могли туда проникнуть, и в наступившей тишине слышны были только стенания женщины, рыдавшей от горя.
Наконец он заговорил, и его голос звучал холодно и презрительно.
— Если это правда, что ты моя мать, — сказал он? — лучше бы тебе не приходить сюда и не позорить меня, ведь я думал, что моей матерью была Звезда, а не какая-то нищенка, как это ты говоришь мне. Поэтому убирайся отсюда, чтобы я никогда тебя больше не видел.
— Увы, сын мой! — вскричала женщина. — Неужели ты не поцелуешь меня на прощанье? Ведь я столько претерпела мук, чтобы найти тебя.
— Нет, — сказал Мальчик-звезда, — ты слишком омерзительна, и мне легче поцеловать гадюку или жабу, чем тебя.
Тогда женщина встала и, горько рыдая, скрылась в лесу, а Мальчик-звезда, увидав, что она ушла, очень обрадовался и побежал играть со своими товарищами.
Но те, поглядев на него, начали смеяться над ним и сказали:
— Да ведь ты мерзок, как жаба, и отвратителен, как гадюка. Убирайся отсюда, мы не хотим, чтобы ты играл с нами. — И они выгнали его из сада. Тогда Мальчик-звезда задумался и сказал себе:
— Что такое они говорят? Я пойду к водоему и погляжусь в него, и он скажет мне, что я красив.
И он пошел к водоёму и поглядел в него, но что же он увидел! Лицом он стал похож на жабу, а тело его покрылось чешуей, как у гадюки. И он бросился ничком на траву и заплакал и сказал:
— Не иначе как это мне наказание за мой грех. Ведь я отрёкся от моей матери и прогнал её, я возгордился перед ней и был с ней жесток. Теперь я должен отправиться на поиски и обойти весь свет, пока не найду её. А до тех пор я не буду знать ни отдыха, ни покоя.
Тут подошла к нему маленькая дочка Лесоруба, и положила ему руку на плечо, и сказала:
— Это ещё не беда, что ты утратил свою красоту. Оставайся с нами, и я никогда не буду дразнить тебя.
Но он сказал ей:
— Нет, я был жесток к моей матери, и в наказание со мной случилось это несчастье. Поэтому я должен уйти отсюда и бродить по свету, пока не найду свою мать и не вымолю у неё прощенья.
И он побежал в лес и начал громко призывать свою мать, прося её вернуться к нему, но не услышал ответа. Весь день он звал её, а когда солнце закатилось, прилёг на груду листьев и уснул, и все птицы и звери оставили его, потому что знали, как жестоко он поступил, и только жаба разделяла его одиночество и охраняла его сон, да гадюка медленно проползла мимо.
А наутро он встал, сорвал несколько кислых ягод с дерева, съел их и побрёл через дремучий лес, горько плача. И всех, кто бы ни повстречался ему на пути, он спрашивал, не видали ли они его матери.
Он спросил Крота:
— Ты роешь свои ходы под землёй. Скажи, не видал ли ты моей матери?
Но Крот отвечал:
— Ты выколол мне глаза, как же я мог её увидеть?
Тогда он спросил у Коноплянки:
— Ты взлетаешь выше самых высоких деревьев и можешь видеть оттуда весь мир. Скажи, не видала ли ты моей матери?
Но Коноплянка отвечала:
— Ты подрезал мне крылья ради забавы. Как же могу я теперь летать?
И маленькую Белочку, которая жила в дупле ели одна-одинёшенька, он спросил:
— Где моя мать?
И Белочка отвечала:
— Ты убил мою мать, может быть, ты разыскиваешь свою, чтобы убить её тоже?
И Мальчик-звезда опустил голову, и заплакал, и стал просить прощенья у всех Божьих тварей, и углубился дальше в лес, продолжая свои поиски. А на третий день, пройдя через весь лес, он вышел на опушку и спустился в долину.
И когда он проходил через селение, дети дразнили его и бросали в него камнями, и крестьяне не позволяли ему даже поспать в амбаре, боясь, что от него может сесть плесень на зерно, ибо он был очень гадок с виду, и приказывали работникам прогнать его прочь, и ни одна душа не сжалилась над ним. И нигде не мог он ничего узнать о нищенке, которая была его матерью, хотя вот уже три года бродил он по свету, и не раз казалось ему, что он видит её впереди на дороге, и тогда он принимался звать её и бежать за ней, хотя острый щебень ранил его ступни и из них сочилась кровь. Но он не мог её догнать, а те, кто жил поблизости, утверждали, что они не видели ни её, ни кого-либо похожего с виду, и потешались над его горем.
Три полных года бродил он по свету, и нигде никогда не встречал ни любви, ни сострадания, ни милосердия; весь мир обошёлся с ним так же, как поступал он сам в дни своей гордыни.
И вот однажды вечером он подошёл к городу, расположенному на берегу реки и обнесённому высокой крепостной стеной, и приблизился к воротам, и, хотя он очень устал и натрудил ноги, всё же он хотел войти в город. Но воины, стоявшие у ворот на страже, скрестили свои алебарды и грубо крикнули ему:
— Что тебе нужно в нашем городе?
— Я разыскиваю мою мать, — отвечал он, — и молю вас, дозвольте мне войти в город, ведь может случиться, что она там.
Но они стали насмехаться над ним, и один из них, тряся черной бородой, поставил перед ним свой щит и закричал:
— Воистину твоя мать возрадуется, увидав тебя, ведь ты безобразней, чем жаба в болоте или гадюка, выползшая из топи. Убирайся отсюда! Убирайся! Твоей матери нет в нашем городе.
А другой, тот, что держал в руке древко с желтым стягом, сказал ему:
— Кто твоя мать и почему ты разыскиваешь её?
И он отвечал:
— Моя мать живёт подаяниями, так же как и я, и я обошёлся с ней очень дурно и молю тебя: дозволь мне пройти, чтобы я мог испросить у неё прощения, если она живёт в этом городе.
Но они не захотели его пропустить и стали колоть своими пиками.
А когда он с плачем повернул обратно, некто в кольчуге, разукрашенной золотыми цветами, и в шлеме с гребнем в виде крылатого льва приблизился к воротам и спросил воинов, кто тут просил дозволения войти в город. И воины отвечали ему:
— Это нищий и сын нищенки, и мы прогнали его прочь.
— Ну нет, — рассмеявшись, сказал тот, — мы продадим это мерзкое создание в рабство, и цена его будет равна цене чаши сладкого вина.
А в это время мимо проходил какой-то страшный и злой с виду старик и, услыхав эти слова, сказал:
— Я заплачу за него эту цену. — И, заплатив её, взял Мальчика-звезду за руку и повёл в город.
Они прошли много улиц и подошли наконец к маленькой калитке в стене, затенённой большим гранатовым деревом. И старик коснулся калитки яшмовым перстнем, и она отворилась, и они спустились по пяти бронзовым ступеням в сад, где цвели чёрные маки и стояли зелёные глиняные кувшины. И тогда старик вынул из своего тюрбана узорчатый шёлковый шарф, и завязал им глаза Мальчику-звезде, и повёл его куда-то, толкая перед собой. А когда он снял повязку с его глаз, Мальчик-звезда увидел, что он находится в темнице, которая освещалась фонарем, повешенным на крюк.
И старик положил перед ним на деревянный лоток ломоть заплесневелого хлеба и сказал:
— Ешь.
И поставил перед ним чашу с солоноватой водой и сказал:
— Пей.
И когда Мальчик-звезда поел и попил, старик ушёл и запер дверь темницы на ключ и закрепил железной цепью.
На следующее утро старик, который на самом деле был одним из самых искусных и коварных волшебников Ливии и научился своему искусству у другого волшебника, обитавшего в гробнице на берегу Нила, вошёл в темницу, хмуро поглядел на Мальчика-звезду и сказал:
— В том лесу, что неподалёку от ворот этого города гяуров, скрыты три золотые монеты: из белого золота, из жёлтого золота и из красного золота. Сегодня ты должен принести мне монету из белого золота, а если не принесёшь, получишь сто плетей. Поспеши, на закате солнца я буду ждать тебя у калитки моего сада. Смотри, принеси мне монету из белого золота, или тебе будет плохо, потому что ты мой раб, и я уплатил за тебя цену целой чаши сладкого вина. — И он завязал глаза Мальчику-звезде шарфом узорчатого шёлка, и вывел его из дома в сад, где росли чёрные маки, и, заставив подняться на пять бронзовых ступенек, отворил с помощью своего перстня калитку.
И Мальчик-звезда вышел из калитки, прошёл через город и вступил в лес, о котором говорил ему Волшебник.
А лес этот издали казался очень красивым, и мнилось, что он полон певчих птиц и ароматных цветов, и Мальчик-звезда радостно углубился в него. Но ему не довелось насладиться красотой леса, ибо, куда бы он ни ступил, повсюду перед ним поднимался из земли колючий кустарник, полный острых шипов, и ноги его обжигала злая крапива, и чертополох колол его своими острыми, как кинжал, колючками, и Мальчику-звезде приходилось очень плохо. А главное, он нигде не мог найти монету из белого золота, о которой говорил ему Волшебник, хотя и разыскивал её с самого утра до полудня и от полудня до захода солнца. Но вот солнце село, и он побрёл домой, горько плача, ибо знал, какая участь его ожидает.
Но когда он подходил к опушке леса, из чащи до него долетел крик, — казалось, кто-то взывает о помощи. И, позабыв про свою беду, он побежал на этот крик и увидел маленького Зайчонка, который попал в силок, расставленный каким-то охотником.
И Мальчик-звезда сжалился над Зайчонком, и освободил его из силка, и сказал ему:
— Сам я всего лишь раб, но тебе я могу даровать свободу.
А Зайчонок ответил ему так:
— Да, ты даровал мне свободу, скажи, чем могу я отблагодарить тебя?
И Мальчик-звезда сказал ему:
— Я ищу монету из белого золота, но нигде не могу найти её, а если я не принесу её своему хозяину, он побьёт меня.
— Ступай за мной, — сказал Зайчонок, — и я отведу тебя туда, куда тебе нужно, потому что я знаю, где спрятана эта монета и зачем.
Тогда Мальчик-звезда последовал за маленьким Зайчонком, и что же он увидел? В дупле большого дуба лежала монета из белого золота, которую он искал. И Мальчик-звезда несказанно обрадовался, схватил её и сказал Зайчонку:
— За услугу, которую я оказал тебе, ты отблагодарил меня сторицей, и за добро, что я для тебя сделал, ты воздал мне стократ.
— Нет, — отвечал Зайчонок, — как ты поступил со мной, так и я поступил с тобой. — И он проворно поскакал прочь, а Мальчик-звезда направился в город.
Теперь следует сказать, что у городских ворот сидел прокажённый. Лицо его скрывал серый холщовый капюшон, и глаза его горели в прорезях, словно угли, и, когда он увидел приближавшегося к воротам Мальчика-звезду, он загремел своей деревянной миской, и зазвонил в свой колокольчик, и крикнул ему так:
— Подай мне милостыню, или я должен буду умереть с голоду. Ибо они изгнали меня из города, и нет никого, кто бы сжалился надо мной.
— Увы! — вскричал Мальчик-звезда. — У меня в кошельке есть только одна-единственная монета, и если я не отнесу её моему хозяину, он прибьёт меня, потому что я его раб.
Но прокажённый стал просить его и умолять и делал это до тех пор, пока Мальчик-звезда не сжалился над ним и не отдал ему монету из белого золота.
Когда же он подошёл к дому Волшебника, тот отворил калитку, и впустил его в сад, и спросил его:
— Ты принёс монету из белого золота?
И Мальчик-звезда ответил:
— Нет, у меня её нет.
И тогда Волшебник набросился на него, и стал его колотить, и поставил перед ним пустой деревянный лоток для хлеба, и сказал:
— Ешь. — И поставил перед ним пустую чашку и сказал: — Пей. — И снова бросил его в темницу.
А наутро Волшебник пришёл к нему и сказал:
— Если сегодня ты не принесешь мне монету из желтого золота, ты навсегда останешься моим рабом и получишь от меня триста плетей.
Тогда Мальчик-звезда направился в лес и целый день искал там монету из желтого золота, но не мог нигде найти её. А когда закатилось солнце, он опустился на землю, и заплакал, и пока он сидел так, проливая слёзы, к нему прибежал маленький Зайчонок, которого он освободил из силка.
И Зайчонок спросил его:
— Почему ты плачешь? И чего ты ищешь в лесу?
И Мальчик-звезда отвечал:
— Я ищу монету из жёлтого золота, которая здесь спрятана, и, если я не найду её, мой хозяин побьёт меня и навсегда оставит у себя в рабстве.
— Следуй за мной! — крикнул Зайчонок и поскакал через лес, пока не прискакал к небольшому озеру. А на дне озера лежала монета из жёлтого золота.
— Как мне благодарить тебя? — сказал Мальчик-звезда. — Ведь вот уж второй раз, как ты выручаешь меня.
— Ну и что ж, зато ты первый сжалился надо мной, — сказал Зайчонок и проворно поскакал прочь.
И Мальчик-звезда взял монету из жёлтого золота, положил её в свой кошелёк и поспешил в город. Но прокажённый увидел его на дороге, и побежал ему навстречу, и упал перед ним на колени, крича:
— Подай мне милостыню, или я умру с голоду!
Но Мальчик-звезда сказал ему:
— У меня в кошельке нет ничего, кроме монеты из жёлтого золота, но если я не принесу её моему хозяину, он побьёт меня и навеки оставит у себя в рабстве.
Но прокажённый молил его сжалиться над ним, и Мальчик-звезда пожалел его и отдал ему монету из желтого золота.
А когда он подошёл к дому Волшебника, тот отворил калитку, и впустил его в сад, и спросил его:
— Ты принёс монету из желтого золота?
И Мальчик-звезда ответил:
— Нет, у меня её нет.
И Волшебник набросился на него, и стал его избивать, и заковал его в цепи, и снова вверг в темницу.
А наутро Волшебник пришёл к нему и сказал:
— Если сегодня ты принесешь мне монету из красного золота, я отпущу тебя на свободу, а если не принесешь, я убью тебя.
И Мальчик-звезда отправился в лес и целый день разыскивал там монету из красного золота, но нигде не мог её найти. Когда же стемнело, он сел и заплакал, и, пока он сидел так, проливая слёзы, к нему прибежал маленький Зайчонок.
И Зайчонок сказал ему:
— Монета из красного золота, которую ты ищешь, находится в пещере, что у тебя за спиной. Так что перестань плакать и возрадуйся.
— Как могу я отблагодарить тебя! — воскликнул Мальчик-звезда. — Ведь уже третий раз ты выручаешь меня из беды.
— Но ты первый сжалился надо мной, — сказал Зайчонок и проворно ускакал прочь.
А Мальчик-звезда вошёл в пещеру и в глубине её увидел монету из красного золота. Он положил её в свой кошелёк и поспешил вернуться в город. Но когда прокажённый увидел его, он стал посреди дороги и громко закричал, взывая к нему:
— Отдай мне монету из красного золота, или я умру!
И Мальчик-звезда снова пожалел его и отдал ему монету из красного золота, сказав:
— Твоя нужда больше моей.
Однако сердце его сжалось от тоски, ибо он знал, какая страшная судьба его ожидает.
Но чудо! Когда проходил он городские ворота, воины низко склонились перед ним, отдавая ему почести и восклицая:
— Как прекрасен господин наш!
А толпа горожан следовала за ним, и все твердили:
— Воистину не найдётся никого прекраснее во всём мире!
И Мальчик-звезда заплакал и сказал себе:
— Они смеются надо мной и потешаются над моей бедой.
Но так велико было стечение народа, что он сбился с дороги и пришёл на большую площадь, где стоял королевский дворец.
И ворота дворца распахнулись, и навстречу Мальчику-звезде поспешили священнослужители и знатнейшие вельможи города и, смиренно поклонившись ему, сказали:
— Ты наш господин, которого мы давно ожидаем, и сын нашего государя.
А Мальчик-звезда сказал им в ответ:
— Я не королевский сын, я сын бедной нищенки. И зачем говорите вы, что я прекрасен, когда я знаю, что вид мой мерзок?
И тогда тот, чья кольчуга была разукрашена золотыми цветами и на чьём шлеме гребень был в виде крылатого льва, поднял свой щит и вскричал:
— Почему господин мой не верит, что он прекрасен?
И Мальчик-звезда посмотрел в щит, и что же он увидел? Его красота вернулась к нему, и лицо его стало таким же, каким было прежде, только в глазах своих он заметил что-то новое, чего раньше никогда в них не видел.
А священнослужители и вельможи преклонили перед ним колена и сказали:
— Было давнее пророчество, что в день этот придёт к нам тот, кому суждено править нами. Так пусть же господин наш возьмёт эту корону и этот скипетр и станет нашим королём, справедливым и милосердным.
Но Мальчик-звезда отвечал им:
— Я недостоин этого, ибо я отрёкся от матери, которая носила меня под сердцем, и теперь ищу её, чтобы вымолить у неё прощение, и не будет мне покоя, пока я не найду её. Так отпустите же меня, ибо должен я вновь отправиться странствовать по свету, и нельзя мне медлить здесь, хоть вы и предлагаете мне корону и скипетр.
И, сказав это, он отвернулся от них и обратил свое лицо к улице, тянувшейся до самых городских ворот. И что же он увидел? Среди толпы, оттеснившей стражу, стояла нищенка, которая была его матерью, а рядом с ней стоял прокажённый.
И крик радости сорвался с его уст, и, бросившись к своей матери, он осыпал поцелуями раны на её ногах и оросил их слезами. Он склонил свою голову в дорожную пыль и, рыдая так, словно сердце его разрывалось, сказал:
— О мать моя! Я отрёкся от тебя в дни моей гордыни. Не отринь же меня в час моего смирения. Мать моя, я дал тебе ненависть. Одари же меня любовью. Мать моя, я отверг тебя. Прими же своё дитя.
Но нищенка не ответила ему ни слова. И он простер руки к прокажённому и припал к его стопам, говоря:
— Трижды оказал я тебе милосердие. Умоли же мою мать ответить мне хоть единый раз.
Но прокажённый хранил безмолвие.
И снова зарыдал Мальчик-звезда и сказал:
— О мать моя, это страдание мне не по силам. Даруй мне своё прощение и позволь вернуться в наш бор.
И нищенка положила руку на его голову и сказала:
— Встань!
И прокажённый положил руку на его голову и тоже сказал:
— Встань!
И он встал с колен и посмотрел на них. И что же! Перед ним были Король и Королева. И Королева сказала ему:
— Вот твой отец, которому ты помог в час нужды.
А Король сказал:
— Вот твоя мать, чьи ноги ты омыл своими слезами.
И они пали в его объятия, и осыпали его поцелуями, и отвели во дворец, где облекли его в дивные одежды, и возложили на его голову корону, и дали ему в руки скипетр, и он стал властелином города, который стоял на берегу реки. И он был справедлив и милосерд ко всем. Он изгнал злого Волшебника, а Лесорубу и его жене послал богатые дары, а сыновей их сделал вельможами. И он не дозволял никому обращаться жестоко с птицами и лесными зверями и всех учил добру, любви и милосердию. И он кормил голодных и сирых и одевал нагих, и в стране его всегда царили мир и благоденствие.
Но правил он недолго. Слишком велики были его муки, слишком тяжкому подвергся он испытанию — и спустя три года он умер. А преемник его был тираном.
Впервые роман опубликован в журнале «Липпинкотс мансли мэгэзин» в июне 1890 г.; первое отдельное издание увидело свет в апреле 1891 г.
«КЕНТЕРВИЛЬСКОЕ ПРИВИДЕНИЕ. Материально-идеалистическая история» («THE CANTERVILLE GHOST. A Hylo-idealistic Romance») — первое прозаическое произведение Уайльда — и «ПРЕСТУПЛЕНИЕ ЛОРДА АРТУРА СЭВИЛА. Размышление о чувстве долга» («LORD ARTHUR SAVILE'S GRIME. A Study of Duty») впервые опубликованы в журнале «Корт энд сосайети ревью» в 1887 г. (т. IV, февраль — март, май). В 1891 г. вошли в отдельное книжное издание — сборник «Преступление лорда Артура Сэвила и другие рассказы».
ПОРТРЕТ Г-НА У. X. Напечатано в «Блэквуд мэгэзин» (Эдинбург), июль 1889 года. Помимо «Портрета г-на У. Х>, Шекспиру посвящен также этюд Уайльда «Истина масок» (1885).
Первой публикации шекспировских сонетов отдельным изданием в 1609 году издатель книги Темас Торп предпослал посвящение некоему лицу, скрытому за инициалами W. Н. Многими поколениями шекспироведов выдвигались и обосновывались различные гипотезы о том, кто имеется в виду под этой анаграммой. Наиболее часто назывались имена графа Саутгемптона и графа Пемброка — оба сыграли заметную роль в биографии Шекспира. Упомянутый Уайльдом немецкий филолог Барншторф в своей книге «Ключ к сонетам Шекспира» (1886) расшифровал посвящение как «to William Himself», т. е. «мистеру Уильяму собственной персоной», на этом основании выдвинув идею лирического двойника как протагониста сонетов. Существуют и иные предположения, ни одно из которых не обладает, впрочем, достаточным фактологическим обоснованием.
О том, что W. Н. — это Уилл Хьюз (Will Hughes), юный актер шекспировской труппы «Слуги лорда Камергера», впервые писал в 1776 году Томас Тируит. Эта гипотеза, державшаяся довольно долго, впоследствии была окончательно признана несостоятельной. Уайльд, однако, был увлечен ею настолько, что заказал живописцу Чарлзу Риккстсу портрет юноши шекспировской эпохи, написанный на изъеденной временем дубовой доске и окантованный источенной червями рамкой. Этот портрет висел в гостиной писателя. Этюд Уайльда, написанный в форме новеллы, не преследует, конечно, целей доказать верность теории Тируита, оставаясь художественным произведением.
Сказки (сам автор их называл «этюдами в прозе, для которых избрана форма фантазий») «Счастливый Принц» («The Happy Prince»), «Соловей и Роза» («The Nightingale and the Rose») и «Преданный друг» («The Devoted Friend») вошли в составленный самим Уайльдом сборник «Счастливый Принц и другие рассказы», изданный в 1888 г. и посвященный Карлосу Блэкеру; сказки «Юный Король» («The Young King»), «День рождения Инфанты» («The Birthday of the Infanta») и «Рыбак и его Душа» («The Fisherman and His Soul») были опубликованы в сборнике «Гранатовый домик» («A House of Pomegranates») в 1891 г. с общим посвящением жене Уайльда Констанс Мэри Уайльд; некоторые из сказок впервые увидели свет ранее в журнальном варианте (например, «Юный Король» в журнале «Ледиз Пикториэл» в 1888 г., «День рождения Инфанты» в «Парижском иллюстрированном журнале» в 1889 г.) и имеют особые посвящения.
А. Зверев, В. Мурат