КОГДА я проснулся, то сразу почувствовал, что со мной творится неладное. Но дел было много, я вышел из дома. Погода в те дни резко, без переходов переменилась — лето буквально ворвалось в город.

Замечательная погодка, успокаивал я себя, но тело меня не слушалось. При первой возможности я переходил на тенистую сторону улицы.

В больших городах при внезапной смене погоды без конца слышен вой сирен. Не успеет в потоке машин раствориться одна «неотложка», как сзади уже завывает другая.

Я не мог ничего понять.

Позднее, в компании одной молодой особы, я стоял на террасе кондитерской «Жербо». Все места под белыми тентами были заняты. Тепло пришло неожиданно, и платаны на площади еще не успели развернуть листву.

Сесть под палящим полуденным солнцем я не мог, это мне было ясно. Но не лучше было бы и в прокуренных залах внутри кондитерской. А молодой особе непременно хотелось погреться на солнышке — как я мог объяснить ей, что в эту минуту я нигде и ни с кем не чувствовал бы себя комфортно. С некоторым отчуждением наблюдал я, как нежится она под лучами, пронизывающими каждую клеточку ее белоснежной кожи. Продолжая играть привычную роль отзывчивого и внимательного человека, я чувствовал себя на жаре все более странно. Казалось, что я не совсем здесь, что меня куда-то неудержимо сносит. Я должен был подписать бумагу — заявление, которое она загодя подготовила от моего имени. Оно долго лежало на мраморном столике между тарелочкой с пирожным и бутылкой минеральной воды. А молодая дама, прикрыв глаза и словно боясь упустить хоть толику солнечной благодати, что-то пространно мне объясняла.

Беззастенчиво демонстрировала подрагивающие подведенные голубыми тенями веки.

Мне нужно было спешить, чтобы к назначенному времени успеть на прием к стоматологу. Пока он возился у меня во рту, я взмок.

Поначалу я вытирал только лоб, что, конечно, мешало ему работать. Врач снова вводил в полость рта бор и зеркальце, отжимал язык и просил открыть рот пошире. Потом, когда мне пришлось отирать уже и лицо, и затылок, и шею, в тоне врача, призывавшего меня шире раскрыть рот, зазвучали строгие нотки. Он видел, что шире не получается. Хотя я старался как мог, всем телом вжимаясь в обтянутое светлой кожей кресло. Тем временем рубашка под белой салфеткой промокла уже насквозь, промокли и брюки, я чувствовал, как пот струится по моим ногам. И видел, что от плохо скрываемого раздражения над верхней губой врача тоже забисерилась испарина.

Казалось, конца этим мукам не будет.

Он попросил ассистентку, пожилую, с испуганным взглядом женщину, обтереть меня наконец.

Не только лоб, бросил он. Я сказал вам, не только лоб.

Когда я поднялся с кресла, то выглядел, надо думать, ужасно. При прощании мы обычно не смотрим по сторонам, а учтиво заглядываем в глаза визави. Я же просто бежал от них, пулей выскочив из кабинета. В парадном стояла приятная тишина и веяло ледяным холодом. Я застыл в дверях коридора, ведущего на лестничную площадку шестого этажа, ожидая, пока на мне хоть немного просохнет пепельно-серая шелковая рубашка.

Воющие псы преисподней хотели бы, чтобы я прикусил язык, чтобы я никому ничего не рассказывал.

Кроме утреннего кофе и выпитой в кондитерской минералки, в желудке у меня ничего не было, и все же меня мутило невероятно. Я подумал, наверное, никотиновое отравление. О чем мог я еще подумать. Ведь последние две недели я смолил, как еще никогда.

У портье одной из ближайших гостиниц мне нужно было оставить несколько книг. И забрать там же верстку, которую следовало вернуть наутро вычитанной. Держась одной рукою за поручень, я начал вычитывать ее в трамвае.

Как же воют они, как беснуются, мешая мне подбирать слова.

Близился уже вечер среды, когда, выйдя из следующего трамвая, я подумал, что надо бы позвонить да и отказаться от оставшихся еще дел. Улицу я перешел относительно благополучно, однако на тротуаре, залитом очумелым солнцем, застопорился — и ни с места. Казалось, будто колени и стопы просто не приспособлены для ходьбы.

Как правило, мы представления не имеем, что за процессы свершаются в нашем организме. Я был не в силах понять, почему не могу идти, хотя сознания вроде не потерял. Мы прекрасно знаем, что подобные вещи одной конкретной причиной не объяснить. И поэтому делаем вид, что все у нас в самом полном порядке. Следуя нормам, привитым нам воспитанием, мы отчаянно игнорируем реальность нашего состояния. И при этом капризно перебираем возможные причины недомогания. Все это слишком сложно. Мне плохо, потому что мне жарко и я потею. Отделить друг от друга внутренние и внешние перипетии мы неспособны. К тому же бывают причины столь деликатные, что мы не осмеливаемся, таковы уж правила внутренней речи, озвучить их для себя, и связи между причинами и следствиями остаются нам не видны. Перетрудился в последнее время, говорит человек себе, у меня стресс, говорит он, я выдохся. А может быть, спрашивает он себя, я потею, потому что мне надоело до чертиков все на свете. Он прячется за этими набившими оскомину выражениями, которыми пользуются и другие.

Без души, ее памяти мы не можем постичь свое тело.

Я застыл у отеля «Геллерт» и, как это ни забавно, не мог собрать сил, чтобы одолеть еле заметный подъем тротуара.

Сталкиваясь с подобного рода сюрпризами, которые преподносит нам наше тело, мы испытываем невольную радость, изумляемся тем сенсациям, которые сами себе припасли к последней минуте жизни. Боль была совершенно неведомой силы. Я искренне уповал на то, что если и упаду от этого изумления, то хотя бы не у всех на глазах. А еще мне подумалось, что, возможно, я ослабел от голода.

Если зайти в пивную — там просто задохнешься.

Ресторан на втором этаже намного дороже, но и воздух там посвежее. А с другой стороны — нужно подниматься по лестнице.

Предел интеллектуальной радости от сенсационных открытий относительно собственного тела положила непомерная глубина боли. Я задумался, как мне быть, как совладать с болью, чтобы, с одной стороны, не привлечь к себе скандального внимания окружающих, а с другой — не платить слишком дорого. Между тем вслед за болью в меня темной массой стал вливаться столь же неведомой силы страх. Он растекался неудержимо, как зимний туман. И бесом нашептывал: не получится, чему быть, того не миновать.

Я с любопытством всматривался в его бельмастые глаза и видел, что это страх тела, не мой страх, не страх души, иными словами — страх смерти. Так вот оно в чем, различие между свойствами моего «я» и свойствами моего тела.

Мне исполнился пятьдесят один год, и я мог бы сказать, что нахожусь на вершине физических и духовных возможностей, если бы именно в этот миг не сорвался с вершины в пропасть.

Не было дня, когда бы я не представлял себе, что умру не своей смертью, что меня убьют или я покончу с собой, но крайне редко мне приходило в голову, что я буду нездоров, ибо я разделял то расхожее заблуждение, что наши тревоги — не суть предостережения тела, а проделки души, на которую можно найти управу.

Каждый день, покончив с обычной работой, я занимался физическим трудом — пропалывал грядки, мотыжил, косил траву. Земных благ я хотел потреблять не больше, чем сам мог произвести, не причиняя большого вреда природе. Не думаю, что мой вес хоть на двести граммов превышал норму. Животных жиров и мяса я почти не ел, предпочитая овощи, фрукты, всякого рода злаки. Мне не хотелось чрезмерно обременять землю собственным бытием. Правда, курил я много и за работой пил натощак слишком много кофе. В конечном счете, границы самоограничения устанавливает невроз, или, наоборот, естественные границы самодисциплины определяются мерой тревожности. Я колол дрова, занимался строительством, сажал деревья, словом, делал всю черновую работу, которой не избежать в деревне при натуральном, по большей части, хозяйствовании.

Не реже четырех раз в неделю я бегал кроссы. Когда выдавалась возможность, плавал. Бегал по обочинам дорог мимо окрестных селений. Бегал под весенним дождем, бегал в снег, бегал по источающим сухое благоухание рощам, бегал среди черешен в холодном мерцании полной луны. Минимальная дистанция была километров восемь, а максимальная, кажется, двадцать один. Поэтому здравым умом невозможно было постичь, почему меня остановил подъем, преодолеть который было бы трудно разве что дряхлому старику.

Через какое-то время меня отпустило, и я сдвинулся с места.

Бегал я не только по родным местам, но забегал и гораздо дальше. Вместе с потоком воздуха я вбирал в себя дальние города и веси. Когда человек, как легендарный стайер Лавлок, бежит не ногами, а головою, то нужный характер и меру мышечной деятельности он задает дыханием. Ритм дыхания отпечатывает в памяти бегуна картины увиденного. И если внимание его распределяется между горизонтом и линией в трех шагах впереди него, то о собственном телесном естестве он со временем забывает. Зрительные образы сильнее физических ощущений. Минуя воняющие гербицидами, истощенные до серо-песчаного цвета спаржевые поля, я убегал в Голландию. Петляя по мокрым от росы глухим тропам, убегал во Францию. Безнаказанно пересекать таким образом государственные границы было истинным наслаждением.

Единственным моим удостоверением личности были только дыхание и дымящееся испариной тело.

Да, это я, собственной персоной.

В пивной перво-наперво я заказал минералку. И, делая вид, будто неторопливо изучаю меню, закурил. Заказал также красного вина.

Одна глубокая затяжка, и далее — нескончаемая пепельно- серая тишина. Я остался с нею один на один, и называлась она — удушье. Мне еще удалось погасить сигарету, еще удалось отодвинуть подальше вонючую пепельницу, и все — пустота, абсолютная пустота.

Где-то звенит посуда, за соседними столиками задушевно общается публика, перед тобой, с бульонницей в руках, парящей походкой проплывает упитанный молодой официант.

После него на столике остается чашка обжигающе горячего супа.

Ты не можешь понять, что случилось, никогда ничего подобного не переживал и все-таки точно знаешь, что называется это смертным потом. Пылающее тело покрывает ледяная испарина. При этом ты видишь, что вокруг ничего не изменилось, и понимаешь, что разница между твоим восприятием й восприятием остальных куда больше привычной и ожидаемой.

Я переживаю нечто такое, что касается только меня, но не остальных.

Уже утром я был весьма далеко от них, а теперь, судя по всему, — еще дальше.

Их тела не наполнены жаром, схваченным снаружи ледяным панцирем.

Никогда не подумал бы, что совершенно чужие люди мне так близки, но теперь, вытаращив глаза в смертном ужасе, я вдруг понимаю, что каждый миг, сопоставляя себя с другими, мы с их помощью фиксируем собственное состояние, а их состояние испытываем на себе.

Я долго сидел без движения за накрытым белой скатертью столиком, склонившись над чашкой горячего супа.

Я был спокоен, сознание отслеживало, как всем, до последнего волоска, моим телом овладевает страх смерти. Я, конечно, не возражал бы, чтобы кто-то пришел мне на помощь. Кто-нибудь. Но где этот «кто-нибудь». Пульсирующая, рвущая боль в правом плече и под внутренней стороной лопатки настолько зачаровала меня, что обратиться к кому-то из окружающих я не мог. Наверное, именно эта боль и называется костоломной. Она шла не из костей, а проникала, наоборот, в кости из каких-то неведомых глубин плоти. И при этом, следуя загадочными путями, не затрагивала пронизанных нервными окончаниями органов.

Казалось, в отдельных, выбранных ею местах она прикасалась прямо к надкостнице.

В действительности причина была лишь в том, что в некоторых ответвлениях коронарных артерий в результате закупорки и спазмов нарушился кровоток.

Чтобы не застонать, не завыть, я попытался переключить внимание на безболезненную реальность других людей.

Двери и окна пивной были распахнуты, я видел, как легкий сквозняк втягивал, пузырил и подергивал белые занавески.

Посетителей было немного. Пока я смотрел на них, мне удавалось достойно переносить физическую боль и физиологический страх. Старший официант застыл в белом волнении занавесок. Он также по-своему наблюдал, отслеживал, что происходит с другими. Он должен был найти объяснение, почему я не притрагиваюсь к супу. Но он предпочел отвернуться.

Чтобы сделать глоток воды, тоже требуется воздух. У меня это не получалось. Лопающиеся пузырьки газа мешали глотать. Вонь битой птицы и ошпаренных перьев, исходящая от супа, действовала тошнотворно. Теперь я уже понимаю, что помогло мне вино. Оно отдавало пробкой и бочкой, и, по совести, его надо было выплюнуть или отослать обратно, но все же мне удалось проглотить вина больше, чем супа или воды. Какое-то время спустя оно расширило коронарные сосуды, и сердечная мышца вновь получила толику кислорода.

Я развернул листы корректуры, чтобы, пока остывает безумно горячий суп, заняться правкой, а не думать о смертном поте, об отвращении и о боли. Но глаза мне не подчинялись — не иначе, что-то с очками. Буквы и строчки сливались и разбегались, появлялись и исчезали в виде рябящих пятен. Не помогали ни самодисциплина, ни маниакальное протирание очков.

Я сидел в ледяном безмолвии собственного воспитания.

Чуть позже мне все-таки удалось осуществить другое свое навязчивое желание — спокойно, не привлекая к себе внимания, подняться, уверенными шагами проследовать в туалет и посмотреться в зеркало. Я хотел видеть, что со мной происходит, так что пришлось терпеть. Но в зеркале я увидел лишь то, что кто-то разглядывает себя. И поразил меня не тот факт, что я не отождествлял себя с уставившимся в зеркало человеком, а пепельно-серый цвет его воскового лица. На всякий случай я даже глянул на потолок — проверить, не из-за неонового ли света он кажется мне таковым. То, что я видел, не соответствовало тому, что я ощущал, а физические ощущения не соответствовали увиденному, свет же был слишком банальным, чтобы что-либо объяснить. От этой раздвоенности голова у меня закружилась. На пепельно-сером восковом лице не было видно пота. То был не я, хотя вроде бы ничего другого, кроме собственного отражения, я видеть не мог.

Весьма странным было и то, что в замкнутом помещении воздуха, как мне казалось, было столько же, что и в зале, хотя двери и окна там были распахнуты.

Казалось, будто у меня забит нос, но и ртом дышать было невозможно.

Открыв кран, я основательно высморкался и ополоснул лицо. Я снова хотел отождествить себя с тем, кого вижу. Лицо в зеркале стало мокрым. На влажном лице удалось даже разглядеть собственные черты, но все-таки я наблюдал за ним откуда-то издалека.

Воздуха не было.

Тем не менее до стола я добрался благополучно. Если потоки воздуха парусят и раскачивают занавески, подумал я, то почему мне его не хватает, куда он девается? Проблема была не в том. что я не дышал и по этой причине мне не хватало воздуха. Я дышал. Но, видимо, в воздухе не было достаточно кислорода, необходимого для движения. Вот опять я не знаю меры, даже мелькнуло у меня в голове. А может быть, во вселенной стряслось что-то чрезвычайное? Но коль скоро я решил больше не обращать внимания на свои ощущения, то выходит и правда я теперь человек без меры. Пока я так размышлял, вперив взгляд в невидимую массу воздуха, я понял, что из-за его нехватки не удастся съесть и заказанные на второе жареные шампиньоны.

Старший официант все так же стоял на фоне зеркально сверкающей деревянной панели среди раздувающихся белых занавесей. Мне казалось бессмысленным терять здесь время. Я без труда поднял руку, чтобы позвать его.

Но в воздухе настолько нет воздуха, что я решаю не ждать, пока он подойдет. Не знаю, смогу ли я встать. Как оказалось, смог, и довольно легко. Аккуратно собрал свои вещи, газеты, листы корректуры, очки, авторучку. Теперь мне было интересно, смогу ли я при таком минимуме кислорода доковылять до официанта и хватит ли мне, скованному панцирем холодного пота, времени, чтобы расплатиться и выбраться на улицу. На воздух. Я дошел до него без особых усилий: счет, пожалуйста, и пояснил любезно, что не могу больше оставаться, мне что-то нехорошо. В его глазах мелькнул панический страх, теперь уж наверняка до него дошло то, что он видел и раньше, наблюдая за моим лицом и походкой.

Официант в ужасе, что я хлопнусь в обморок у него на глазах, засуетился, еще не хватало, чтобы я окочурился прямо в заведении, нет уж, лучше на улице. Страх, желание избежать скандала сковали его черты. Он начал было считать, но дрожащие пальцы с трудом попадали в клавиши калькулятора.

Снаружи воздуха было не больше, и все же я ликовал оттого, что оказался на воле, избавился наконец от других. Хотя все, что я делал, я делал, собственно, ради них. В первые десять лет жизни, боясь лишиться любви и заботы, человек привыкает не обременять других сенсационными подробностями своего телесного бытия. Со всеми своими обязанностями я справился, представление удалось, и ощущение успеха было безраздельным. Переживаемая по этому поводу радость напомнила мне о том, сколь велика дистанция между моим сознанием и реальностью моих физических ощущений.

Так я и стоял с этой радостью — за пределами самого себя.

Между тем нужно было двигаться дальше — сквозь свинцово- серую, жаром пышущую субстанцию, которую нимало не остужал обволакивающий мое тело холод.

Я ухитрился перебраться на противоположную сторону шумной от оживленного движения площади и успешно втиснуться в отвратительного вида желтый таксомотор. В салоне — устойчивый запах пота, небритости и дешевого табака, пружины продавленного сиденья того и гляди прошампурят задницу пассажира. Мне удалось опустить стекло, при этом рукоятка осталась у меня в руке. Удалось присобачить ее на место. Воздуха от этого больше не стало, но повеявший ветерок хотя бы немного охлаждал мне лицо, шею и грудь под расстегнутой рубашкой. К горлу периодически подкатывала тошнота, но в последний момент мне всякий раз удавалось не блевануть. Несмотря на оживленное, как обычно под вечер, движение, таксист гнал как бешеный. И мне оставалось только желать, чтобы он мчал еще быстрее, чтобы как можно скорее быть дома. Или чтобы мы во что-нибудь врезались — пусть раздастся вселенский грохот и наступит полная темнота.

Расплачивался я с облегчением, опять я легко отделался.

Движения были рассчитанными, таксист ничего не заметил, мне удалось и это.

Как удалось затем пересечь двор, удалось поздороваться с соседкой так, чтобы у нее не возникло желания со мной поболтать, и, поднявшись, хотя и не без труда, на второй этаж, отыскать нужные ключи.

В раскаленной от солнца безмолвной квартире, что бы со мной ни происходило, я чувствовал себя в безопасности. Надежность убежища ведь важнее воздуха. Быть далеко от всего и всех. Как бы там ни было, а человек все же выше того, чтобы мириться с собственным эгоизмом, иным словом — животностью. Но теперь я не думал ни о ком на свете. Воздуха не было. Я не думал даже о том, что должен о ком-то думать, или что есть в мире существо, о котором я в этот момент не думаю. В час смерти действительно человек остается один, но это ему можно записать только в плюс.

Какая-то неимоверная сила пыталась разорвать изнутри мою грудь и выворачивала наружу лопатки, как будто после стольких лет, проведенных мною в роли простого смертного, я вдруг вознамерился отрастить крылья. И все-таки перед смертью, ради других, мне захотелось смыть с себя предсмертный пот. Мне удалось и это. «Другие» сейчас заменяли для меня конкретных людей с конкретными именами. Боль не стихала, плечи тоже невероятно болели, но, несмотря на это, после душа я почувствовал в себе силы. Наверно, я все же успею вычитать верстку. Почему-то важнее всего для меня была эта корректура, чтобы, когда меня не станет, она оказалась готовой. Ради неких людей, которые меня обнаружат, я также надел свежее белье.

Воздуха в комнатах по-прежнему не было.

Я прилег отдохнуть на диван, хотя знал, что долго не протяну. От теплого бархата воздуха стало еще меньше. Но если лежать неподвижно, то на какое-то время его еще хватит.

Перед тем как забыться сном, я подумал, что, когда проснусь, все будет в порядке и я спокойно выправлю верстку. С этой мыслью я и заснул бы, если бы не совсем уже нестерпимое удушье. Невозможно было свести все жизненные функции к такому минимуму, чтобы организму хватило столь ничтожного количества кислорода. Против внезапной смерти от сердечной недостаточности я в принципе не возражал бы, но было ясно, что перенести без врачебной помощи длительную боль и все нарастающее кислородное голодание я не смогу.

Ну хватит, сказал я себе, как человек, решивший покончить с дешевой комедией.

Я вынужден был понять, что послеобеденный сон от инфаркта меня не спасет. Но все же я не спешил — ведь я боялся не смерти, ее боялось разве что мое тело, я же просто не мог больше переносить боль и немыслимое удушье. Провода физических ощущений, надо думать, подключены туда же. где должно находиться и наше сознание. Но может ли оно оставаться здравым при такой боли. Я втайне надеялся, что если еще потерпеть, то судьба наградит меня быстрой смертью. И я избегу ненужного переполоха. Но все же я встал с дивана и медленно потащился по большой безвоздушной комнате, чтобы открыть окно. Это мне удалось. Мой «другой», который вместо меня опекал мое тело, хотел сделать еще две попытки, чтобы удостовериться в правильности диагноза. И действительно, после того как я открыл окно, воздуха стало не больше, а меньше. Ровно настолько, сколько энергии было затрачено на движение.

Проблема была не в том, что мне трудно было дышать чаще или, при необходимости, глубже, это мне удавалось.

Я слышал собственное углубленное, быстрое, с хрипом, дыхание.

Но в воздухе не было воздуха, вот в чем была проблема. Количество воздуха было неизменным, и этот факт мое сознание никак не могло объяснить. Воздуха было столько, сколько для нормального жизнеобеспечения было явно недостаточно. Отчего ситуация не становилась понятней. Чем напряженнее работали мои легкие, чем быстрей билось сердце, тем меньше мне доставалось воздуха. Это был совершенно новый опыт, можно сказать, открытие. Я наблюдал за людьми на улице. Воздуха им хватало. Они и не замечали, что V них его ровно столько, сколько требуется для ходьбы.

Мой «другой» решил все-таки разобраться в этом непростом вопросе.

В желтой аптечке в маленьком пузырьке ты найдешь несколько потемневших таблеток. Страх смерти, пробив брешь в сознании, позволил мне вспомнить об этом. Если они не подействуют, то нечего и к врачу обращаться. Дело было не в том, что предметы, явления, посторонние люди лишились в моих глазах реальности. Лекарство я без труда нашел и, как положено, поместил его под язык. Двойное зрение, с профессиональной точки зрения совершенно необходимое, нередко вносило путаницу в мое восприятие, поэтому я всегда сохранял недоверие к собственным ощущениям. Под корнем языка расположен крупный кровеносный сосуд, vena lingualis, через стенку которого легко проникает сосудорасширяющий нитроглицерин. Не успела таблетка раствориться, как ее действие рассеяло все мои сомнения. Удушье ослабло, на поверхности жара больше не было ледяного панциря.

Боль осталась почти такой же.

Когда я взглянул на часы, было десять минут восьмого, это тоже вызвало изумление — выходит, что я проспал почти целый час.

Стал прощупываться пульс, но я решил, что лучше его не считать.

Пока достаточно воздуха, чтобы ощущать боль, пока я не потерял рассудок, возможно, удастся добраться до поликлиники на противоположной стороне улицы, где врач принимает до восьми вечера.

И здесь мы можем начать новую главу.

Уже в «неотложке» мне поставили капельницу, и машина, завывая сиреной, помчалась в больницу св. Иоанна.

С помощью инфузии, дозируя различные препараты, больному пытаются купировать боль, снять страх, расширить коронарные артерии, закупорившиеся из-за тромбов и спазмов. Врачам за это можно сказать только спасибо. Хотя далеко не всегда можно предугадать, что станет причиной смерти — инфаркт или эта их терапия.

С точки зрения смерти разницы, в принципе, никакой, зато с точки зрения человеческой этики это далеко не так.

На площади Москвы мы застряли, движение встало, и не было ничего утешительного в том, что посреди громадной автомобильной пробки из-за меня так отчаянно завывала сирена. У меня было впечатление, что сирена — излишество, ненужная крайность.

Пока сознание мое столь отчетливо, большой беды быть не может.

Когда в коронарных артериях замедляется кровоток, сердечная мышца начинает испытывать кислородное голодание. Меня сопровождала молоденькая докторша «скорой помощи», которая всю дорогу рассказывала о себе, что-то объясняла — наверное, чтобы отвлечь меня. Врач не может бездеятельно смотреть на то, как умирает сердечная мышца. Ежедневно она должна сокращаться сорок тысяч раз, сжиматься и разжиматься, пока ты занят своими делами, даже не подозревая, что происходит в организме. Говорила она увещевательно-мягким тоном, боясь, как бы я не разволновался. Хотя ей как раз бросилось в глаза, что веду я себя угрожающе спокойно. Все идут, как обычно, ты же тащишься среди них, еле переставляя ноги. Подобная перемена — более чем достаточная причина для треволнений. Совершенно посторонний человек объясняет, что происходит в твоей грудной клетке, самому тебе это невдомек.

Перейти на другую сторону улицы Тарнок оказалось непросто.

Хотя вроде бы весь мир полон воздуха, тебе нечего вдохнуть в легкие. Маневр этот так измотал меня, что, перейдя наконец через улицу, я вынужден был продолжать путь, держась за стены домов.

К счастью, никто этого не замечал. Или делали вид, что не замечают, чтобы не помогать. Милосердие вовсе не та услуга, которая может быть предоставлена всякому и в любое время. Вот ведь странное все-таки состояние — существование среди себе подобных.

Моя связь с остальными людьми фактически прервалась.

Произвольное чувственное восприятие оставляет следы в сознании лишь тогда, когда мы способны соотносить свой опыт с опытом других и в отрефлексированном виде откладывать его в памяти. Как бы то ни было, люди спешили мимо. В сплошном мраке человеческого равнодушия сознание перешло на режим экономии, поэтому я не могу толком вспомнить, как я добрался до приемной врача.

Чем больше требовалось усилий, тем больше сгущался мрак, и только когда я останавливался передохнуть, он мало- помалу рассеивался. Я видел, как догорает над родным городом теплый красный пыльный закат. Обладая системой самозащиты, сознание бережливо распоряжается остатками сил. В экстремальных ситуациях тело не может обременять сознание паникой, и страх смерти, который еще недавно предупреждал меня об угрозе физическому существованию, рассудительно отступил.

Передвигаться, держась за стены, было не так уж и глупо. Иначе я заблудился бы в густом, массивно сопротивлявшемся мраке. Дойти до конца пути было, конечно же, нелегко. Тащился я медленно, не проявляя особой нетерпеливости и не очень-то даже помня, откуда, куда, за какой такой надобностью я иду. При этом я еще ничего не сказал о боли, но что о ней можно сказать? Все зависит от степени сужения сосудов, от их пропускной способности.

Расширить их можно разными способами, с помощью разных лекарств. Одно из них — стрептокиназа, которая вводится через капельницу. Причем врачи, эти славные люди, хорошо знают, что в определенных случаях организм реагирует на попытку его спасения аллергическим шоком. Именно это и происходит со мной. Кровяное давление стремительно падает.

В результате в коронарных артериях останавливается кровообращение.

Лишенная кислорода сердечная мышца переходит в тремор, не сокращается и, следовательно, не подает кровь. Наступает фибрилляция предсердий — так называемая мерцательная аритмия. Синусовый узел, до этого диктовавший сердечный ритм, у каждого строго индивидуальный, в растерянности замирает, и сердце, в лучшем случае временно, перестает работать. Человек утрачивает обыденное восприятие, хотя, в отличие от врачей, я не сказал бы, что он теряет сознание. Я был в сознании, как еще никогда.

И тут начинается нечто весьма интересное, нечто фантастическое, о чем, собственно, мне и следует рассказать.

Начинается нечто, что словами описать затруднительно, поскольку условное времяисчисление перед смертью, по сути, теряет силу. Невидимая рука выключает большой рубильник. Но зрение, восприятие и мышление после этого отнюдь не утрачиваются. Однако, действуя параллельно, они теперь уже не нанизывают свежеприобретенные впечатления на привычную для сознания нить условного времени.

Во вселенной царит безвременность. Впечатление это я бы назвал космическим.

Сознание принимает его с такой готовностью, словно не только предузнавало, но однажды уже пережило его. В силу этого нового знания становятся различимыми небольшие, упорядоченные отрезки времени, некие хроноструктуры, когда-то оставившие следы в сознании. Отделившись, они повисают в не имеющей временной протяженности пустоте. Словно тени планет, давние впечатления витают рядом с тобою.

Окружающий тебя мрак не кажется беспросветным. Ровная темнота просвечена странным, абстрактным, можно сказать, мерцанием. Предметов и силуэтов больше не существует, единственным воспринимаемым объектом остается собственное мышление.

Отсутствие света — ощущение скорее домашнее, человек свободно витает в нем, предоставленный своим осязаемым мыслям. Во всяком случае, для меня оно не было неожиданным.

Назвать это пространством я бы не решился. Я видел оставленную мною жизнь с ее временной упорядоченностью в некоей необъятной, не знающей времени пустоте. Куда я. гляди-ка, вернулся, словно домой. Все испытанные в жизни ощущения и чувства, со всеми их вкусами, запахами, никуда не девались, хотя я уже ничего не чувствовал. Осязание, обоняние, вкус исчезли, великая ярмарка сенсуальности кончилась. Что не значит, будто мое восприятие стало беднее. Я видел. Я помнил.

Лишенное физических ощущений сознание воспринимает в качестве последнего своего объекта механизм мышления.

Казалось, будто на протяжении всей жизни мой мыслительный аппарат был устремлен в пустоту, но всерьез это космическое впечатление я не осознавал.

Зрение мое больше не знало каких-либо временных и пространственных преград. Подробности моей жизни никак не корреспондировали с историей моей жизни. Поскольку такой истории нет и никогда не было. Что крайне меня озадачило.

Я сказал себе: так вот почему я так судорожно искал место этих подробностей в цельной истории. Они включены не в пространство и время, где я искал их место. Началом индивидуальной жизни является не рождение, а концом — не смерть, поэтому никакой цельной жизни, составленной из деталей, и быть не могло. Я покидаю сцену, где царил беспорядок деталей. Сознание же, посредством которого мы только и можем воспринимать и оценивать протекающие в разных местах и в разное время события, включено в бесконечность. Что опять же привело меня в изумление, которое вызывают лишь вещи, само собой разумеющиеся. То есть я понял то, о чем знал и раньше. Достигнув порога смерти, сказал я себе, я прозреваю телесное бытие целиком, все его устройство со всеми входами-выходами потому, что восприятие в принципе не связано ни с временным, ни с пространственным измерением. Казалось, я вдруг осознал, что хотел сказать Рильке, говоря об ангелах, безмолвно стоящих у нас за спиной. Чисто чувственное восприятие всегда устремляло свой безучастный взгляд из пределов, в которые, счастливый и онемевший, я теперь возвращаюсь.

Взгляд провожает меня.

Я вдруг обнаружил, что вижу, мыслю, но все воспринимаю иначе, чем ограниченное своими возможностями физическое существо.

Последней мыслью я разом охватываю все устройство моего сознания.

С величайшим напряжением рефлексии интеллект пытается оценить то, что в принципе следовало бы назвать печальным исходом, но сопоставить это с опытом других людей мне уже не дано. Не было в земной жизни предмета, и я даже не искал его, который позволил бы мне ощутить безграничное упоение, которого я так жаждал достичь в телесном сосуществовании с другими. Так я его и не испытал. Теперь мне казалось забавным и симптоматичным, что я ни с кем не смогу поделиться этим своим последним опытом. Вся моя жизнь — всего лишь несколько счастливых мгновений, в которые я хотя бы почувствовал, к чему мне так страстно хотелось приблизиться.

Стоило мне осознать это, как меня подхватило.

Вот сейчас это произойдет.

Мое «я» станет тем, успел я еще подумать, чем было, когда не имело тела, и чем будет в последующей своей бестелесности. Понимая, что слова «сейчас» и «произойдет» означают, что я умираю, я в то же время видел, как живые профессионально и с яростной самоотдачей пытаются удержать меня в своем несчастливом сообществе.

Однако для прояснения некоторых важных подробностей вернемся еще раз к предшествующей главе.

На задний двор больничного корпуса, откуда, лавируя среди воняющих мусорных баков, врачи «скорой помощи» понесли меня в сумрачный коридор, чтобы вместе со вколотой в вены капельницей перегрузить на каталку.

Они долго кричали в гулкой темноте, но никто из больничных не появлялся. Кого-то приставили к моей голове держать пластиковый пакет с раствором. Людей в коридоре было несколько, дряхлые старики, дымившие вонючим дешевым куревом, таращились на меня. По настороженным взглядам их глаз, блестевших на изможденных лицах, я догадался, что, видимо, едва жив.

Что это с ним, спросил кто-то голосом, каким разговаривают с глухими.

Что, что, а то вы не видите, что инфаркт, ответил глухой.

Вы так говорите, будто сами сюда не с инфарктом попали, прозвучал над моей головой раздраженный, не в меру громкий голос.

Вы тоже его заработаете, уж не сомневайтесь. Постыдились бы так говорить со мной.

Какое-то время они молча сопели вокруг меня, потом перешли на другую тему и орали, перебивая друг друга.

Чуть позже, хрустя большим огурцом, появилась дородная крашеная блондинка в коротком белом халате. Вдоль пробора волосы у нее уже отросли, помада на губах от еды размазалась, руки крепкие, красный лак на ногтях потрескался. Пока врачи «неотложки», смеясь, громко объясняли что-то в дальнем помещении, дородная женщина, хрустя огурцом, взялась за каталку и нехотя повезла меня в большой зал.

Капельницу не уроните, рявкала она, когда каталка наталкивалась на дверной косяк или стену.

Можете возвращаться в палату, господин Пёдреш, прокричала сестра, когда мы остановились посередине зала.

Забрав у старика пакет с раствором, она зашвырнула его на стойку.

Вот спасибо, что помогли, молодец.

И следом швырнула на стойку мой пиджак, который держал в руках тот же старик.

Что это у вас с пижамой, опять обмочились. Бедная дочка не успевает белье вам менять, все зассали.

И они, пересмеиваясь, удалились.

За неплотно задвинутыми зелеными шторами с хрипами- шипами и то громкими, то глухими стонами ждали своей судьбы какие-то люди.

Огромные пыльные окна были затворены. За одним из них виднелась котельная, из длинной, торчащей в никуда железной трубы со свистом вырывался пар.

В мертвенном неоновом свете я видел две пустые кровати.

Воздуха не было.

Шлепая растоптанными грязно-белыми тапочками, в зал вернулась ленивая дородная медсестра, взяла мой пиджак и без слов исчезла.

Я был не в том состоянии, чтобы иметь суждения или переживать эмоции, но все-таки понимал, куда я попал. За зелеными шторами дребезжали, пыхтели старые механизмы, фиксируя данные, подавая лекарственные вещества, бумагу, чернила.

Ленивая дородная медсестра пришлепала обратно и скрылась с моим пиджаком в зеленом лабиринте штор, откуда послышалась ее ругань: во всем отделении не найти, на хрен, вешалки. Ругалась она как бы про себя, будто ее никто не слышал. Да раздолбать вас всех. На самом деле слова ее предназначались мне, это ясно, она посвящала меня, давала понять, что будет относиться ко мне благосклонно, хотя жизнь моя здесь будет не сахар. Люди простые и грубоватые нередко выражают таким манером свою симпатию. Она хлопала дверцами железных шкафов, потом опять удалилась, все стихло. Чтобы ничего этого не видеть и не слышать, я закрыл глаза.

Меня пронзил чей-то поразительный взгляд.

Сам человек стоял у ножки каталки; невысокого роста, хрупкий, будто подросток. Под расстегнутым халатом виднелись белые брюки и белая же рубашка, но тела в них было не так уж много. Тонкие руки и ноги, возможно, небольшое брюшко. Застывшая в напряженном внимании, из халата торчала сверкающая в неоновом свете лысая, как биллиардный шар. голова. Мой взгляд его не смущал, ибо глаза его, по-детски распахнутые, изучающие глаза, взирали на меня так, будто разглядывали привидение или какой-то предмет. Он был взволнован, одухотворен, внимание его, тревожное, как у зверя, равномерно распределялось между объектом и интуицией, или, проще сказать, первым впечатлением. От волнения он воздел руки ко рту, как будто готовясь к молитве. Было во всем его облике что-то глубоко аскетическое, не только внимание, но и плохо скрываемый трепет перед всем сущим, птичьи косточки, изогнутый тонкий нос и длинные хрупкие пальцы. И все же он сразу внушил мне страх. Он чем-то напоминал мне гонимого зверя, которого сородичи по нескольку раз на дню вышибают из стада.

Когда в зал, шлепая тапочками, лениво вошла дородная медсестра, которой наконец удалось раздобыть для моего пиджака плечики, врач испуганно уступил ей дорогу.

Я ваши вещи закрою, не беспокойтесь, сказала сестра, словно бы уверяя меня, что если меня обворуют, то во всяком случае не она. Такой дорогой пиджак, сказала она с изумленным признанием, нельзя же швырнуть абы как. И добавила еще, что разденут меня аккуратно, я даже не замечу. Она рассмеялась: будете здесь как у Христа за пазухой, и безо всякого перехода закричала, выглянув в коридор. Она прокричала женское имя, раз, другой, нетерпеливым тоном, но никто так и не явился. И капельницу проденут ловко, сказала она. Потом спросила, из какого материала сшит мой пиджак. Я мог бы ей ответить, но слова «шелк», «кашемир» казались настолько нелепыми, что я предпочел сказать, мол, понятия не имею. Наконец кто-то все же пришел и стал возиться с висевшей над моей головой капельницей. Они действительно очень ловко продели через рукав рубашки пластиковый пакет, при этом яростно костерили ту, которую так и не дозвалась дородная медсестра. На мне они не оставили ничего, кроме абсолютно не подходящих к случаю маленьких черных плавок. Сняли также часы. А теперь напрягитесь, крикнула толстая медсестра, и они, не успел я и глазом моргнуть, перенесли меня на больничную койку.

Я лежал, распростертый на койке. За окном свистел пар. Вещи мои унесли. Из капельницы в мой организм беззвучно поступал раствор.

Было, видимо, около половины десятого.

Как продолжать в этой адовой какофонии? О Полимния, богиня повествования, пощади, дай переправиться через Стикс без высоких слов.

Неожиданно, словно они выжидали момента в укрытии, появились люди, из коридора, из-за зеленых штор. Еще один — через боковую дверь, которую прежде я даже не замечал. Они буквально обескровили меня, наполняя свои пробирки с наклейками. Запястья и грудь опутали проводами и облепили пиявками ЭКГ. Пластиковый пакет с раствором заменили на флакон. Накачивали на руке манжету. В зал вошел зачарованный моим физическим бытием врач с острым, пронизывающим взглядом, за ним — на почтительном расстоянии — черноволосый юноша. Когда он склонился ко мне, сальные пряди упали ему на лоб, поросший черным пушком. На подбородке и широких скулах юноши маслянисто поблескивала густая щетина, мелкие кратеры расширенных пор на носу были заполнены черным жиром. Один из них наклонился ко мне, чтобы послушать сердце, потом они поменялись местами, послушал другой. Один попросил меня показать язык, потом точно так же пришлось его показать другому. Так, словно бы заикаясь, мы приходили к выводу, который и без того был ясен. В краткие промежутки между этими манипуляциями дородная женщина, стоя у изголовья кровати, всякий раз что-нибудь спрашивала у меня, И записывала ответы в разложенный на подоконнике опросный лист. Иногда она раздраженным тоном бросала двум сестрам: да не так, вот так- то. И еще более раздраженно ворчала на лысого доктора. Могли бы и подождать, пока пациент закончит.

Спросила, кого из родных в случае чего известить.

Жену, сказал я, когда мне дали вздохнуть.

По какому номеру?

Номер телефона я дать не рискнул. Ведь просить их не звонить ей ночью было бесполезно. И это, наряду с невычитанной корректурой, казалось мне сейчас самым важным на свете. Как я мог ее защитить? Скорее всего никак. Но хотя бы спасти ей ночь. Жена сейчас в двухстах двадцати километрах отсюда, и, если ей позвонят, она в полной беспомощности будет дожидаться жуткого рассвета, когда отправляется первый поезд.

Я сказал: лучше достаньте из внутреннего кармана моего пиджака записную книжку и позвоните моему другу.

Попросите пойти ко мне на квартиру, ключи у него есть, и до утра вычитать по рукописи типографскую верстку. По рукописи, с нажимом повторил я. Та несколько удивилась, однако не совсем обычная просьба, кажется, ей понравилась. Тем временем врач со стажером, ни слова не говоря, удалились. Следом выбежали и сестры, ибо за шторами кто-то захрипел. Вокруг этого хрипа разразился безумный гвалт. На пол упала какая-то металлическая конструкция и развалилась на части, после чего сразу несколько человек выскочили из- за штор и бросились тут же назад. Некто с победно поднятым над головой шприцем — дабы не терять времени, — словно по льду, проехался по каменному полу зала.

Внезапно все стихло.

Немного спустя врач с практикантом вернулись с довольным видом. Врач, торжествуя, держал над головой большой наполненный шприц, который он тут же вколол в резиновую трубку, поставлявшую в мой организм инфузионный раствор.

Медленно выдавив до последней капли шприц, он вместе с ассистентом несколько секунд наблюдал по моему лицу за эффектом. Тем временем с шумом явилась дородная медсестра — мол, звонит, но пока что безрезультатно.

И терпение уже на исходе.

Оба врача, заслышав хрип умирающего, снова скрылись за зелеными шторами.

Позднее она еще попытается, а теперь пора наконец закончить опрос. Только не надо думать, что ее бесит мой друг.

Я спросил: а кто ее бесит?

На что она раздраженно ответила: скажите лучше: стул у вас регулярный?

Вполне.

Вот уж не приведи Господь, продолжила она так, чтобы слышно было за шторами, попасть в одну смену с придурками. И спросила, какой консистенции, какого цвета.

Мы не успели еще закончить, как вернулись врач со стажером и опять с полным шприцем.

Дородная медсестра тут же ушлепала, но, уходя, сказала мне ободряюще: не бойтесь, приятелю вашему я еще позвоню.

Человек, разумеется, благодарен, когда незнакомые люди пытаются оказать ему помощь. И что-то вливают в него, весьма осторожно, что ему несомненно поможет.

Врачи, стоя у изголовья кровати, молча наблюдали за моим лицом.

Что-то они во мне сдвинули. Это первое ощущение. Ощущение, будто они подключили ко мне колоссальную вытяжку, пылесос. Но по ошибке включили его не на всасывание, а наоборот. В организм вторгается нечто и начинает с невероятной силой работать в нем. Я чувствую, что во мне смещается центр тяжести.

Я еще успел заметить, как вернулась дородная женщина, с величайшим презрением обогнула врачей. Я уже уходил.

Ну и шатун этот ваш дружок, пожимая плечами, сказала сестра. Хотя на самом деле заочно она уже обожала моего ветреного приятеля.

До чего же грубыми и жестокими бывают такие дородные женщины. Им плевать, что крашеные волосы у них отросли, что помада на губах смазалась, что кроваво-красный лак на ногтях облупился. Зато они видят людей насквозь. Взяв в руки анкетный лист, она решила продолжить опрос.

Однако меня хватило лишь на признательную улыбку.

Смерть действительно подхватывает меня, мы покидаем жизнь.

Человек уходит не в одиночестве. Меня притягивает к себе «другой», влечет за собою душа.

Только не надо думать, будто это что-то воздушно легкое. Напротив, она — нечто сильное, нечто эссенциальное.

Хорошо, я дам телефон жены, успеваю сказать я достаточно громко.

Дородная медсестра, изумленно уставившись на меня, хватает блокнот, карандаш, чтобы записать номер. Она следит за мной с некоторым испугом и вместе с тем чуть насмешливо: что это на меня нашло и каких сюрпризов еще от меня ожидать. Хорошо бы ответить ей, что я умираю и, увы, не могу избавить ее от такой неприятности. Ну все, ухожу, в действительности подумал я.

Но пугать их утрированными выражениями не хотелось, а времени на объяснения уже не осталось.

Мне кажется, сказал я осторожно, я теряю сознание.

Подбор нужных слов, выражений, с профессиональной точки зрения вполне естественный, потребовал столько времени и энергии, что внутри меня что-то резко сдвинулось, какой-то балласт, все сорвалось со своих мест, и сил для того, чтобы произнести номер, не хватило. Отчего в момент собственной смерти я оказался в невероятно смешном положении. Как старый скупец из какой-то сказки: сын мой, бормочет он на последнем дыхании, собираясь открыть тому величайшую тайну.

Огромный горшок с награбленным золотом я зарыл в трех шагах от большой дикой груши.

Это он еще помнит, но удержать себя в этом мире уже не может. Сознание, что, оказывается, возвышенные предметы на самом деле банальны, как в сказке, наполнило меня счастьем. И с этим счастливым чувством я ушел, успев лишь заметить, как дородная медсестра швыряет блокнот, карандаш и выбегает из кадра. А двое мужчин в белых халатах, разинув рты и вытаращив глаза, бросаются на меня.

Неимоверная сила куда-то перенесла меня, откуда я мог наблюдать за происходящим, и это действительно потрясло меня.

Я ликовал оттого, что сумел так легко провести их, что даже при последнем дыхании я смог соврать им нечто пристойное.

Я видел, как практикант подхватил стойку с капельницей, потому что второй врач бросился мне на грудь и стойка качнулась, грозя вырвать иглу из вены.

Но посмотрим лучше, где мы реально находимся.

Переживаемое тобой ощущение полноты в этой жалкой земной юдоли можно сравнить разве что с состоянием религиозного или любовного экстаза. Или, в случае женщин, быть может, с родами. Как рассказывают наиболее откровенные женщины, боль и радость во время родов сливаются, что превращает их в некое, вселенских масштабов, эротическое приключение. Я двигался изнутри наружу, ощущая не тягу, не зов, а творящую силу. Поистине, в тебе претворяет себя полнота. Меня уносило. Уносило не из сознания, как бывает при обмороке, а напротив — в сознание. Уносила невероятная силища, которая действовала одновременно внутри и снаружи, так что это различие для сознания стало совершенно не важным. Все, что связано с личностью и страстями, перестало существовать.

Человек лежит обнаженный на простыне, чтобы в любой момент все его части тела были доступны любому вмешательству ради спасения его жизни. И пусть он чувствует боль, кислородное голодание, страх смерти, бешеный пульс в двести ударов в минуту, сквозь физические ощущения все-таки пробивается некое нарциссическое и эксгибиционистское самодовольство.

Наверное, я не так уж и плохо смотрюсь.

Даже на смертном одре человек не способен освободиться от садомазохистского в принципе жизненного устройства. До последнего вздоха он готов унижать себя или мстить другому.

А вот назвать номер телефона он уже не способен. Пленка обрывается. Я больше не вижу кровать, не вижу дородную медсестру. Главный рубильник выключили. Продолжается

другой фильм. Он парит в пустоте. Единственное, что можно сказать: состояние это чем-то напоминает радость духовных озарений и великих любовных соитий. Когда-то я знал его, однако в период жизни представлял его не совсем так. Так вот оно что. Могучая сила работает вне и внутри меня, куда- то сдула, всосала в себя, я перестал быть телом, поэтому больше не подключен к эмоциям и рассудку. Примерно так. Я знаю, что сейчас умираю. Но это не вызывает во мне ни радости, ни огорчения. Никаких, прежде знакомых, чувств. При этом я ничего не забыл. Точнее всего было бы сказать, что человеческое время получает вдруг продолжение, раскрываясь одновременно вперед и назад. А настоящее за порогом смерти не имеет ни пространственных, ни временных границ. Я знаю, что будет происходить, при желании могу видеть, что происходит, и хорошо знаю все, что произошло.

Я переживаю ощущение абсолютной памяти и такое же ощущение пространства. Они как бы вписаны одно в другое. Бесподобное, эйфорическое состояние духовной двуснастности. К сожалению, Бога в этом абсолютном времени обнаружить не удается и приходится констатировать, что его нет, напрасно я в него верил. Как же я был смешон в своей наивности! Досадное заблуждение. Зато сила, во власти которой я нахожусь, превосходит человеческое воображение. Наверное, тело мое еще слишком активно, чтобы можно было понять все ее величие. Но не ее ли предвосхищало хранимое памятью души представление о богах? Я возвращаюсь в лоно творящей силы. Пока сознание еще не утратило чувства времени, я оглядываюсь, провожая взором отдельные его слои и события, с которыми расстаюсь. За неимением лучшего принято говорить, что в момент смерти человек прокручивает в памяти события своей жизни. Честно сказать, он ничего не прокручивает. Просто видит их как на ладони, ибо в вечности память не существует. Всю свою жизнь он не мог постичь душу, потому что не видел их вместе, душу и тело.

Тело не позволяло ему прикоснуться к душе.

Это значит, что в момент смерти от нас отделяется то, что и прежде нам не принадлежало. По всей видимости — не что иное, как привязанное к языку понятийное мышление. Именно оно объединяло нас с другими. Сначала — освобождение от вечных физических ощущений, затем — от мышления, которым мы так гордимся. Возвращение к изначальному состоянию, в котором нет даже понятийного мышления, ибо нет никаких различий между восприятием и ощущением.

Мышление отделяется от тебя, разрываются перекрестные связи между чувственными и эмоциональными, ментальными и познавательными содержаниями сознания, и одновременно с этим ты образно, по-видимому, стволом мозга, воспринимаешь, что эти части сознания, безотносительно к заурядной истории твоей личности, подключены к обиталищу творящей силы, к некой универсальной структуре, охватить которую не способно, однако, даже чистое созерцание. К сожалению, нет в нашем языке глагола, которым можно было бы описать это решающее событие.

Речь идет о коротком движении, опрокидывании. Откуда- то выпасть и тем самым куда-то попасть. Есть подходящий глагол в немецком. Итклрреп. Найдется нечто подобное и во французском: ЬазсЫег.

Опрокинуться, кувырнуться из мрачно мерцающей пустоты, где всё вместе — чувство защищенности, сила.

Покинуть космическое пространство силы и защищенности, оторваться, выпасть из единственно мыслимого изначального состояния.

Я опрокидываюсь, переношусь, но куда и во что — об этом я представления не имею. Неизвестная сила выталкивает меня из мрачно мерцающей пустоты, я переваливаюсь куда-то, где есть расстояния, нет воздуха, есть очертания, но для обозначения всего этого нет понятий.

В сознание между тем проникает слепящий свет.

Все незнакомо, во всяком случае по сравнению с изначальным состоянием. Можно сказать и так, что на чувственном уровне весь универсум знаком до боли, но абсолютно незнаком понятийно. Сила придает моему движению направление. Она начинает выталкивать меня из бесконечности знакомого космоса. Этот сдвиг, выворачивание, смещение, перемена пространства для меня происходят впервые, впервые я обнаруживаю, что двигаюсь в заданном направлении. И многие вещи все же имеют свои имена. Пускай и не все. После жизни, богатой опытом понятийного мышления, я оглядываюсь на то, о чем, за нехваткой понятий, я не умею мыслить, ведь все происходит впервые. Смысл этих первопереживаний я постигаю, не прибегая к понятиям, но пользуясь опытом абстрагирования. Что вызывает во мне, говоря языком живых, вселенское изумление. Ибо сие означает, что абстрактное мышление возможно и за пределами понятийного.

«Впервые» и «в последний раз» — неотделимые состояния.

«Матери рожают, оседлав могилы».

Оглядываясь назад с этой ступеньки абстракции, я испытываю невыразимую радость оттого, что коллега Беккет действительно не ошибся. Моя мать родила мое тело, я же рожаю собственную смерть.

Света я еще никогда не видел и даже не знаю, как он называется.

Хотя Бога не видно и в универсуме света, все же свет — наиболее достоверное из уподоблений. Познавая его, я имел то забавное незначительное преимущество, что в предшествующей жизни был не только писателем, занимавшимся взвешиванием и оценкой слов, но еще и фотографом, то есть занимался светом.

Рассеянный свет исходит из отдаленного источника. Меня увлекает к нему та же сила, и, по мере все ускоряющегося приближения, обращенное вспять сознание постигает ее намерение. Эта сила соединит меня с ним. Моя смерть станет моим рождением. С приближением к нему меняется не качество света, а то, что он делается более ощутимым. Свет не прямой, размытый — как будто перед невероятной силы источником кто-то поставил матовое стекло.

Он преломляется о складчатые края овального отверстия.

Так видится внешний мир человеку, выглядывающему в ненастный день из глубины пещеры. Ему предстоит проделать еще большой путь — какой точно, он оценить не может. Путь ему неизвестен, он еще никогда не проходил его.

Личность, которой предстоит что-то проделать и что-то оценить, тоже ему незнакома.

Собственно, он не знал бы даже, что означает путь, если б не сила, неудержимо влекущая его по нему к источнику света.

И от этого не осознающее себя существо начинает догадываться о себе, неменяющийся свет позволяет ему фиксировать свое положение.

Так вот он каков, путь рождения, говорит он себе, и правда захватывающе интересно, констатирует он удовлетворенно. Я даже выглядываю из времени собственной смерти — настолько волнует меня собственное рождение, мне хочется видеть, что происходит в мире, который я как раз покидаю. И вижу, как чья-то рука то ли подключает, то ли отключает что- то на моей груди. Руки мучаются с какими-то проводами. Тем временем мое положение относительно источника света резко меняется. Впечатление, будто я не просто перемещаюсь — буквально лечу по направлению к свету, но при этом неимоверная сила со скольжением проворачивает меня. Пространство кажется ограниченным чем-то ребристым или, может быть, складчатым. Овальный выход пещеры вдруг исчезает. Еще одна пара ладоней тяжело ложится мне на грудь. Я не чувствую веса ладоней, но отчетливо понимаю, что в этот момент мне ломают ребра. Вижу, как надо мной нависает чья-то тень, как, наваливаясь всем телом, кто-то ритмично сдавливает меня. Наверное, практикант. В холодном как лед неоновом свете, льющемся с потолка, я выглядываю из смерти.

Свое тело я видел только до пояса.

Андреа Мантенья изобразил обнаженное тело мертвого Христа, повернутое огромными стопами к зрителю, в укороченной перспективе. В такой же почти пародийно укороченной перспективе я видел сейчас свое тело, валяющееся на каменных плитах пола.

Было странно, ведь точка, с которой я видел себя, находилась чуть выше той, что соответствовала позиции лежащего на полу человека. Растерянное сознание пыталось понять, как с этим быть, не могло найти место, где хранились бы хоть какие-то объяснения необычному впечатлению, и не знало, куда, в какую ячейку памяти поместить этот опыт. Как будто я что-то снимал с более высокой точки, чем та, откуда смотрел. Для объяснения этого явления сознанию не хватало ключевых слов. Но некоторая способность иронически реагировать на вещи еще сохранялась. И даже способность все видеть глазами фотографа. С участливым снисхождением смотрел я на усердствующие руки, на волосы на руках, на суетные усилия собственного сознания, не способного объяснить загадочность оптического обмана. Нереально высокое положение камеры означало, что она расположена в запредельном, понятиям не доступном мире.

С мягкой иронией ты оглядываешься назад. Спешить некуда, загадка откроется постепенно и на других уровнях, по мере того, как ты будешь отдаляться от своей жизни.

Взгляд назад вбирает в себя сразу несколько перспектив сознания.

Различные его уровни ты наконец воспринимаешь в их совокупности.

Структуры доязыкового сознания, или чистого созерцания, синхронизируются с именами, закрепленными за физическими явлениями, хотя имена далеко не всегда и не до конца покрывают их содержание. Мой внешний, внерасположенный взгляд, оказывается, всю жизнь сопровождал меня и будет сопровождать и впредь. Освобожденный от физических ощущений, я переживаю себя как душу. Мое же так называемое сознание, которое тоже сопровождало меня всю жизнь и до сих пор, даже за пределами понятийного мира, предоставляет мне богатейшую и упорядоченную сокровищницу философских, социологических, теологических, психологических, антропологических и иных категорий, питалось лишь опытом, который душа черпала в этом мире. Космического масштаба деятельность созидающей силы оставалась от него сокрытой. Хотя душа о ней постоянно помнила. Но память эту в течение всей моей жизни затмевал другой, связанный с телесным существованием мнемический механизм. Творение асимметрично. Сознание мое еще достаточно широко, чтобы вместить в себя этот новый опыт.

Тут сила еще раз чуть повернула меня вокруг оси, еще раз мягко толкнула и снова немного приблизила к свету.

Однако до света, который мог меня ослепить, растворить в себе, я так и не добрался.

Подчеркну, что от мрака к свету я двигался не по прямой, а проворачиваясь вокруг оси.

Я двигался как бы по винтовой траектории. Сдается, что я провернулся дважды, но два полных оборота совершил не сразу. Мне кажется, угол зрения два раза возвращался к исходной точке. Хотя образ этого прерывистого движении сохранился, каких-то особых физических ощущений оно не оставило. По сравнению с предшествующим, изначальным состоянием я испытывал неведомое беспокойство, неведомое по природе своей напряжение, но не сказал бы, что ощущения эти были физическими. В памяти сохранился образ: видимая мною картина сдвигается снизу вверх относительно источника света, сдвигается медленно и потом замирает. Я вижу овальный, с неровными складчатыми краями вход в пещеру. И снова поворачиваюсь по оси, источник света ныряет вниз, из чего можно задним числом заключить, что в пространстве, которое сознание воспринимает в виде пещеры, я смещаюсь слева направо. Между двумя четко различимыми движениями, вращательным и поступательным, — короткая пауза. Как бы заминка. После чего сила снова ухватывает меня, поворачивает и толкает к свету.

В неоновом освещении больничной палаты — две склоненные надо мной мужские фигуры. Третья осталась на заднем плане — дородная медсестра, недоверчиво следящая за теми двоими, ну и что, мол, они теперь будут делать. У тех же на покрытых сиреневыми тенями лицах напряженное внимание профессионалов вдруг сменяется бурным, счастливым, необузданным ликованием. Подняв головы к слепящему свету, они хохочут.

Что означает, я снова здесь.

Я тут же закончил начатую было фразу. Назвал номер телефона.

Это произвело эффект, я знал, что я делаю, от неожиданности дородная женщина взвизгнула.

Я наслаждался своим нахальством.

Теперь они радовались еще и тому, что я в сознании, нейроны мои не погибли. По их новому приступу радости я догадался, что времени прошло достаточно много.

После электрошока все мое тело сотрясала конвульсивная дрожь. Кожа и волосы у меня на груди дымились. Клеймом реанимации они прожги грудь до мяса. Я клацал зубами, сучил и размахивал руками-ногами, не в силах, как ни старался, справиться со своими членами, И каждое движение, слово, вздох, само существование сопровождались острейшей болью от сломанных ребер.

Стуча зубами, я попросил склонившуюся надо мной медсестру как-то помочь мне унять эту дрожь.

Она сказала, что нечего из-за этого волноваться. Не надо вообще волноваться. Теперь уж они все уладят.

Мне кажется, сказал я, не попадая зуб на зуб, что у меня плавки мокрые. И добавил еще: почему-то.

Они стояли в запахе горелого мяса и потрясенном молчании. Из чего можно было заключить, что обмочился я от разрядов электрошока.

Не надо теперь волноваться. Ни о чем. Врачи имитировали спокойствие, скрывая личное счастье под маской профессионального достоинства. Быстро убрали использованные для реанимации инструменты, но так,

чтобы они были наготове. Ведь это еще далеко не конец. Клацая зубами, я спросил у врача, что произошло, потянувшись рукой к свежему ожогу, но боль остановила мой указательный палец, меня реанимировали, спросил я. Услышав из моих уст медицинский термин, врач вздрогнул, он как раз собирался выйти, но в замешательстве оглянулся: столь ясное сознание — это уж было слишком. Он вцепился в кровать, будто хотел сам трясти ее вместо меня. Умирающие так себя не ведут, сказал он. И чуть ли не обиженным тоном добавил: да, конечно, реанимировали, разумеется. Я спросил, сколько времени это длилось. Мне тоже хотелось знать, действительно ли с сознанием все в порядке. Он задумался, что-то перебирая в уме. И сказал: три с половиной минуты.

Ответ звучал убедительно, да он и не мог ответить иначе. Призвание обязывало его что-то сказать, и он назвал мне некую цифру, хотя по его глазам было видно, что он не знает или не хочет сказать мне правду. Возможно, все длилось лишь две минуты, а может быть, шесть с половиной. За три с половиной минуты пронеслись мириады лет. Когда смерть и рождение сходятся — это акт творения.

О том, что произошло, я догадался гораздо позже, будучи уже дома.

Стены пещеры, в которой я побывал, отличались какой-то знакомой мягкой ребристостью. Словно бы роясь в мозгу, я не то что не мог обнаружить следов уже знаемого, но даже понять, что, собственно, я ищу. Бледно светящаяся знакомая ребристость не забывалась. То место, куда увлекала меня сила, напоминало слегка ребристую изнутри трубу. Достаточно только подумать, и она снова подхватывает меня. Вечная безграничная пустота, обнимающая меня своею ребристостью, влечет меня к свету. Возможно, было бы правильней говорить о складках, о мягкой складчатости. Я двигался не по прямой, сила, словно бы ухватив мою голову, проворачивала меня по оси и тянула наверх по некрутому подъему. Если уж быть совсем точным, она провернула меня два раза.

Физических ощущений от этого не осталось, точнее, я как бы вижу их. Я жаждал вернуться в то место, где телесное ощущение может быть абстракцией. Где сила, ухватив мою голову, проворачивала меня в пространстве с мягкой ребристой поверхностью и увлекала к выходу или к входу. Кто знает.

Выход по форме напоминал вертикально вытянутый овал. Мягкий, в верхней части, справа, вытянутый чуть больше. Можно сказать и так, что правая его сторона была открыта чуть больше, чем левая. Отверстие было несимметричным. В левой части овал был более однозначным. Пока сила влекла меня вверх, а в разверстом моем сознании происходила при этом еще уйма других вещей, отверстие, как мне показалось, раскрылось еще чуть больше. И пересеки я эту черту между мраком и светом, все свершилось бы бесповоротно, я это знал. Не знал только, что бы это было — рождение или смерть. До выхода оставалось совсем немного, но я до него не добрался.

На следующий день, около полудня, меня перевезли в кардиологический центр. Я старался вести себя так, чтобы мною были довольны, оставаясь при этом не здесь.

Когда через несколько дней, после небольшого хирургического вмешательства, меня отпустили домой, я попытался вновь адаптироваться к среде, которую не без сомнений человек называет посюсторонней жизнью. Пытался вновь обрести простейшие навыки, вспомнить все, что я знал о земной юдоли. Пылесосил квартиру. Пыль, портьеры, ковер — я старался всерьез отнестись к их реальному бытию. Это было довольно странно.

Когда человека насильственно возвращают, он уже ни к чему не причастен. Ни к предметам, ни к людям, ни к собственным знаниям, ни к истории своей жизни, ни к чему. Остается, правда, чувствительность: например, уколовшись, ты ощущаешь боль, но она тебе безразлична.

Разве что небо, его консистенция, цвет. Контур какого-нибудь растения. Аромат духов Магды, будящий воспоминание о других духах, которыми она пользовалась когда-то. Полет птицы. То есть вещи, с трудом уловимые, а более — ничего. Ничего.

Ты знаешь, как должен вести себя, чтобы тебя принимали другие, однако все отношения приходится восстанавливать, совершая насилие над собой. Ты понимаешь, что должен видеть не место той или иной вещи среди других вещей, а сами реальные вещи, как их видят другие. Чувствовать пальцами грубую ребристость шланга от пылесоса.

Но ведь это понятно.

И стоило только вспомнить, как она опять подхватила меня. Из материнского чрева я попал в родовой канал, и на этом закончилось то изначальное состояние, в которое я вернулся в момент своей смерти.

Случается, что осязаемое сравнение помогает нам вспомнить место реальных событий.

Овальным отверстием были большие половые губы матери, которые кто-то растягивал, которые я видел только изнутри из родового канала, большие половые губы моей давно умершей матери, растягиваемые снаружи, а может, они расширялись сами — по мере того как я приближался к ним, чтобы явиться в мир.

Свет был матовый, как тот, что просеивается сквозь окна родильного отделения.

Еще долго я не решался выйти из дома, мне трудно было воспринимать всерьез реальное бытие вещей, коль скоро, как мне казалось, я понял их естество. Я попросил жену купить десять плечиков для одежды, выбрав самые лучшие, отнести их в больницу и разыскать там дородную медсестру. Пусть хотя бы за плечиками не бегают.

Загрузка...