В начале октября 1803 года Александр I позвал к себе шестидесятилетнего министра юстиции Гавриила Романовича Державина и раздраженно сказал ему: «Ты очень ревностно служишь». Через несколько дней был дан высочайший указ об отставке Державина. Жизнь словно с разбегу остановилась. Державин оказался не у дел.
Хотя в начале нового 1804 года Державин и писал своим друзьям Капнистам, будто «очень доволен, что сложил с себя иго должности», которое его угнетало, он чувствовал обиду, беспокойство и пустоту в душе.
Успокоение приходило к нему только на Званке, где проводил он каждое лето. Имение это, купленное им в 1797 году, находилось в ста семидесяти верстах от Петербурга, на высоком берегу Волхова, в окружении лугов и лесов. Здесь учил Державин грамоте и молитвам дворовых ребятишек, наблюдал за полевыми работами, выслушивал вполуха старосту, нехотя проверял счета, без устали восхищался удивительным званским эхом, разносившимся по окрестностям, и каждый день восседал во главе веселого и пышного обеденного стола, за которым собирались многочисленные родственники второй жены его, Дарьи Алексеевны, и гости, охотно посещавшие хлебосольный дом.
Уверяя себя и других в том, что он доволен своим уделом, Державин через несколько лет после выхода в отставку писал:
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!
Возможно ли сравнять что с вольностью златой,
С уединением и тишиной на Званке?
Довольство, здравие, согласие с женой,
Покой мне нужен — дней в останке.
Но не покой был нужен ему: его мучила потребность в деле, смолоду усвоенная привычка к нему. И дело неожиданно нашлось.
В 1805 году случай свел Державина с Евгением, в ту пору новгородским викарием. До пострижения в монахи звали его Евфимием Алексеевичем Болховктиновым Евгений был человеком широких и разносторонних интересов Он окончил духовную академию и слушал лекции в Московском университете. Особую склонность питал он к истории, библиографии и литературе. «Простое перечисление сочинений его. изданных и рукописных, — писал академик Я.К. Грот, — показывает, как обширны и разнообразны были его знания, как многочисленны были предметы, занимавшие деятельный ум его» [1].
Встреча Евгения с Державиным была одним из тех случаев, в которых мы склонны видеть перст судьбы, но на самом деле они помогают осуществиться тому, что должно было произойти; может быть, лишь ускоряют ход событий.
В ту пору Евгений трудился над составлением словаря русских писателей, светских и духовных. Собирая материалы для словаря и не имея сведений о Державине, Евгений решил написать Д. И. Хвостову, приятелю поэта: «Вам коротко знаком Г. Р. Державин. А у меня нет ни малейших черт его жизни. Буква же Д близко. Напишите, сделайте милость, к нему и попросите его именем всех литераторов, почитающих его, чтобы вам сообщил записки: 1) которого года, месяца и числа он родился и где, а также нечто хотя о родителях его, 2) где воспитывался и чему учился, 3) хотя самое краткое начертание его службы, 4) с которого года начал писать и издавать сочинения свои и которое из них было самое первое. 5) Не сообщит ли каких о себе и анекдотов, до литературы касающихся?» [2].
Письму этому суждено было сыграть особую роль в биографии Державина — как прижизненной, так и посмертной. Вопросы, поставленные Евгением, упали, слоено зерна, на почву, готовую принять их. И, как зерна, они дали всходы: знаменитые «Записки» и не менее известные, хотя и более загадочные, «Объяснения на сочинения Державина».
Просьба Евгения, переданная Д. И. Хвостовым Державину, заинтересовала его, и он живо на нее откликнулся. Получив письмо от Хвостова в середине мая, Державин поспешно отвечал ему: «Сейчас получил письмо вашего сиятельства от 15 текущего месяца. Усерднейше за оное благодарю. Из него я вижу, что преосвященный Евгений Новгородский требует моей биографии. Охотно желаю познакомиться с сим почтенным архипастырем. Буду к нему писать и попрошу его к себе. Через 30 верст, может быть, и удостоит посетить меня в моей хижине. Тогда переговорю с ним о сей материи лично; ибо не весьма ловко самому о себе класть на бумагу, а особливо некоторые анекдоты, в жизни моей случившиеся <...>, а вам вот что скажу:
Кто вел его на Геликон
И управлял его шаги?
Не школ витийственпых содом:
Природа, нужда и враги.
Объяснение четырех сих строк составит историю моего стихотворства, причины оного и необходимость...» [3]
Однако «объяснение», написанное по просьбе Евгения, увлекло Державина далеко за пределы «четырех сих строк». Вместе с составлением этого объяснения для поэта открылась новая пора — пора подведения итогов. Работа над «Записками» и «Объяснениями» стала последним делом Державина; захватив его, она заняла его ум и душу. Воскрешая в памяти далекое и близкое прошлое, он словно жил заново; при этом мысль то сознательно, то неосознанно обрабатывала воспоминания, а потому под пером Державина порой возникал «беловой вариант» его жизни — тот вариант, который казался ему, умудренному опытом, достойнее и светлее. Впрочем, вымысла в этом не было; было несколько иное отношение к пережитому, несколько иная оценка его.
«Бывший статс-секретарь при императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц-коллегии президент, потом при императоре Павле член верховного совета и государственный казначей, а при императоре Александре министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер, Гавриил Романович Державин родился в Казани от благородных родителей, в 1743 году июля 3 числа» [4], — так начал Державин автобиографию. Его феерическая судьба казалась удивительной и достойной восхищения ему самому. Тем более он желал сохранить все перипетии своей жизни для памяти потомков и отчасти в назидание им.
«Благородные родители» поэта были бедными дворянами. Убогих средств их не достало на то, чтобы нанять учителей сыновьям Гавриилу и Андрею. От «церковников», то есть дьячков или пономарей, научился Державин читать и писать. Из последующего учения вынес он изрядное знание немецкого языка и умение рисовать. То и другое позднее определило многое в характере его творчества: немецкий язык был в ту пору ключом к европейской образованности, а Державин, как и многие другие поэты, начал с переводов и подражаний; способности к рисованию сказались в необычайной пластике его поэтических образов.
В девятнадцать лет, не успев окончить Казанскую гимназию, Державин стал солдатом Преображенского полка. В темные зимние вечера он сочинял в казарме письма для своих однополчан, «ел хлеб с водой и марал стихи при слабом свете полушечной сальной свечки».
Горячий, простодушный и честный, он медленно продвигался по службе и был долгое время обойден чинами и наградами.
Начало солдатской службы Державина совпало с дворцовым переворотом 1762 года, в котором его Преображенский полк сыграл немалую роль. Впрочем, сам Державин не сразу понял, что произошло.
На престол вступила Екатерина И. В своих «Записках» Державин пишет об этом событии со всей непосредственностью современника и очевидца.
В течение многих лет Державин не только высоко ставил императрицу, но связывал с нею самые разнообразные надежды — как личные, так и государственные. Она казалась ему, убежденному стороннику просвещенного абсолютизма, образцом ума и обаяния, доброты и справедливости. Он готов был писать о ней, служить ей и защищать ее.
Поэтому, когда вспыхнула Крестьянская война под предводительством Пугачева, Державин со свойственной ему пылкостью бросился отстаивать интересы своей государыни. Конечно, при атом лелеял он и свои собственные честолюбивые замыслы, полагая, что продвижение по службе во многом зависит теперь от него самого. Получив назначение в Следственную комиссию, служил он в Оренбурге рьяно и ревностно. Но ему не суждено было сделать военную карьеру. Только долгие, подчас унизительные хлопоты принесли ему в 1777 году 300 душ в Белоруссии и чин коллежского советника. С военной службы он был уволен за неспособностью к ней.
В 1777 году началась его статская служба в должности экзекутора в Сенате. На этом поприще Державину повезло больше.
Впрочем, этим был он обязан своим стихам. Стихи он писал давно и временами предавался этому занятию страстно. В ранних стихах подражал он Ломоносову, которого называл позднее русским Пиндаром и «славой россов». Привлекала его и гражданственность поэзии Сумарокова, хотя самого Сумарокова не раз высмеивал он в эпиграммах.
Усваивая традицию и преодолевая ее, Державин шел к поэтическим открытиям дотоле неслыханного масштаба. Первым из русских поэтов он стал писать о человеке. Не о человеке вообще, а о личности, индивидууме, в том числе и о себе самом. Этот новый человек был сведен Державиным с горних одических высот на землю. У него были собственные привычки и пристрастия, чувства и мысли и даже неповторимые жесты. И человек этот жил не в условном мире, а в совершенно конкретном, осязаемо-конкретном. Называя вещи, предметы, Державин словно впервые, заново открывал их:
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;
В графинах вина, пунш, блистая
То льдом, то искрами манят;
С курильниц благовоньи льются,
Плоды среди корзин смеются...
Новыми красками заиграла у Державина и природа. Он увидел ее неисчерпаемость, с восторженным трепетом наблюдая ее изменчивость, постигая ее живую душу. Он стал живописцем в поэзии:
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Еще в 1776 году Державин выпустил небольшую книжку стихов «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае 1774 года». Но и в ту пору и позднее книжка эта, да и другие стихи его, напечатанные в «Санкт-Петербургском вестнике», были известны лишь небольшому кружку друзей Державина. Сложился этот кружок во второй половине 70-х годов, а душой его были Н. А. Львов, архитектор, переводчик, художник, поэт и музыкант, В. В. Капнист, поэт и драматург, и И. И. Хемннцер, баснописец и поэт. Входили в кружок композиторы Д. С. Бортнянский и Е. И. Фомин, художники В. Л. Боровиковский и Д. Г. Левицкий. Здесь формировались общественные и литературно-эстетические взгляды и вкусы, здесь обсуждались и получали первую оценку произведения участников кружка, здесь происходили горячие споры, с благодарностью принимались и яростно отвергались прошеные и непрошеные советы.
Слава российского поэта пришла к сорокалетнему Державину неожиданно. В 1783 году была опубликована его ода «Фелица», и Екатерина II обратила благосклонное внимание на ее автора. Судьба наконец улыбнулась Державину. Его карьера стремительно пошла в гору. Недавний солдат стал правителем Олонецкой (1784), затем Тамбовской (1785) губерний, кабинет-секретарем императрицы (1791), президентом коммерц-коллегии (1794), вторым министром при государственном казначействе (1800) и — при последнем взлете (уже в Александровскую эпоху) — министром юстиции (1802).
В отставке, на закате дней, Державин перебирал в памяти подробности своей жизни, и ему по-прежнему казалось, что государственное поприще было главным делом его, его предназначением. С ним и только с ним связывал он все остальное, в том числе и стихи.
Ему было приятно писать для Евгения. И биографию и объяснения к стихам он писал быстро; воспоминания легко ложились на бумагу: услужливая и крепкая еще память возвращала к жизни полузабытые лица, старые обиды, нечастые радости, трудные и запутанные дела, в которых он всегда старался разобраться по совести и справедливости, и мимолетные, но яркие впечатления, отразившиеся в его стихах или, как казалось Державину, заставившие его написать их.
Через месяц все было готово, и Евгений радостно сообщил Д. И. Хвостову: «Похвалюсь вам, что он (Державин. — И. 77.) прислал мне самую обстоятельную свою биографию и пространные примечания на случаи и на все намеки своих од. Это драгоценное сокровище для русской литературы. Но теперь еще и на свет показать их нельзя. Ибо много живых витязей его намеков» [5].
Составив «пространные примечания» для Евгения, Державин вскоре решил сопроводить объяснениями и собрание своих сочинений. В предисловии к изданию 1808 года поэт посулил публике показать в недалеком будущем «...случаи, для которых что писано и что к кому относится» [6]. Исполняя это обещание, он год спустя продиктовал своей племяннице Елизавете Николаевне Львовой подробнейшие «Объяснения» к своим стихам. «Объясняя», он рассказывал о своей жизни, но рассказывал пока только то, что было связано со стихами.
Между тем, завершив этот труд, он захотел поведать о себе больше, что-то объяснить себе самому, в чем-то оправдаться перед собою и потомками. Тогда он начал писать «Записки». О литературных делах своих говорил он здесь мало, разве что вспоминалось особенно важное: «Фелица». «Бог», «Буря». Главным в «Записках» была служба, поприще, взлеты и падения, обманутые надежды и долго, порой тщетно взыскуемые награды. Его «Записки» вдохновляла мысль о честно выполненном гражданском долге.
Как «Объяснения», так и «Записки» Державина не появлялись в печати уже более ста лет. Немудрено поэтому, что для читателей они давно утратили органическую связь с его поэзией. Попробуем восстановить эту связь, взглянув на поэзию Державина сквозь призму «Объяснений» и отчасти «Записок» — так, как сделал это он сам в конце жизни.
В письме к давнему приятелю своему П. А. Гаевицкому (29 июля 1807 г.) Державин заметил по поводу оды своей «Афи-нейскому витязю»: «Приметить надобно, что без ключа, или без особливого объяснения, аллегории ее в совершенном смысле многие не поймут и понимать не могут; ибо всякое слово тут относится к действиям, лицам и обстоятельствам того времени, как она писана, чего теперь и объяснять было бы неосторожно; а эта история уже после меня может объясниться из записок, мною оставленных, так как и о многих прочих моих сочинениях, которые хотя и читают теперь, но прямые мысли, может быть, некоторые только понимают» [7].
«Объяснения» и «Записки» — бесценный материал для истории литературы. Не только потому, что они раскрывают эпоху в ее частных проявлениях и воссоздают ее атмосферу. Они живой факт державинской биографии и возвращают стихи Державина к той почве, с которой они были неразрывно связаны, к впечатлениям бытия, вдохновлявшим и питавшим их на протяжении всей жизни поэта. Ибо деятельность, судьба и стихи Державина — единое целое, неделимое по своей сути.
Намеки, анекдоты, «случаи», когда они не были намеренно зашифрованы Державиным, читатель его времени легко угадывал. И, конечно, момент узнавания сообщал этим стихам ту особую привлекательность, которой обладает разгадывание аллюзий для читателей определенного времени и определенного круга.
К концу XVIII — началу XIX века стихи Державина начали неуклонно отрываться от того, что в свое время было поводом для них. Прежде всех и острее всех это ощутил сам поэт. В 1815 году, когда А. Ф. Мерзляков, уже известный критик и профессор Московского университета, опубликовал разбор его оды «На взятие Варшавы», Державин почти сердито написал ему: «Так будьте, милостивый государь мой, на счет моих незаслуженных хвал поумереннее. Вы знаете, что время и место придают красоты вещам. С какой и когда точки зрения, кто на что будет глядеть: в одно и то же время одному будет что-либо приятно, а другому противно. Самая та же ода, которую вы столь превозносите теперь, в свое время была причиною многих мне неприятностей. <...> Вы мне скажете, что до этого вам нужды нет, но что вы только смотрите на красоты поэзии, будучи поражаемы ими по чувствам вашего сердца. Вы правы; но смею сказать: точно ли вы дали вес тем мыслям, коими я хотел что изобразить, ибо вам обстоятельства, для чего что писано, неизвестны. <...> ...в некоторых моих произведениях и поныне многие, что читают, того не понимают совершенно...» [8].
Диктуя «Объяснения» и работая над «Записками», Державин закреплял связь стихов с эпохой, своей биографией, с историческим моментом — со всем тем, что когда-то давало им жизнь, а вместе с тем было и его жизнью, или, как писал он Хвостову, «вело его на Геликон». Недаром князь П. А. Вяземский, человек проницательный и великий острослов, заметил, что стихи Державина, «точно как Горациевы, могут при случае заменить записки его века» [9].
Но в «Объяснениях» в отличие от серьезных и даже тяжеловесных «Записок» было нечто очень важное для Державина. Они стали прозаическим подкреплением к тому, что он называл «забавным слогом» своих стихов, развивали полуигровой метод, который с такой поразительной легкостью и беззаботностью соединял, скрещивал «горнее» и «дольнее», отвлеченное и сугубо личное, парящий дух и земные дела, эстетическое и внеэстетическое.
Стихи его разрушали классицизм изнутри, а «Объяснения» еще настойчивее, чем стихи, утверждали самоценное значение житейского факта, быта, конкретной индивидуальности, повседневной мелочи.
Он осознавал огромную дистанцию, разрыв между стихом и примечанием к нему, но именно в этом разрыве и был для Державина элемент игры, «забавы», вовлечения в эту забаву читателя, воображавшего, читая стихи, одно и находившего в «Объяснениях» совсем другое.
В своих «Объяснениях» он вел читателя от многозначного, философского, отвлеченного к конкретному и земному, показывая их неразрывную взаимосвязь. В восьмой строфе стихотворения «Ключ» (1779) Державин писал:
Сгорая стихотворства страстью,
К тебе я прихожу, ручей:
Завидую пиита счастью.
Вкусившего воды твоей,
Парнасским лавром увенчанна.
Конечно же, читатель думал, что это написано о Поэте с большой буквы. Но Державин разъяснял читателю, что он имел в виду «Михаила Васильевича Хераскова, сочинителя «Россияды» [10]. Можно подумать, что, не будь Хераскова, образ Поэта вовсе не появился бы в стихотворении!
Державин так последовательно и настойчиво связывал свою поэзию с определенными лицами, с чувственными, осязательными проявлениями бытия, будто страшился, что «высокие парения» его стихов когда-нибудь оторвут их от земли и навсегда унесут в эмпирей. Примечания вновь возвращали стихам связь с почвой, с давно забытыми или потускневшими от времени реалиями, а вместе с тем тот изначальный, конкретный смысл, который вкладывал в них поэт.
Между тем время, оторвав его стихи от всего злободневного, словно пересмотрело ценность двух планов этой поэзии — внешнего и внутреннего. Внешний, с конкретностью намеков и иносказаний, остался в тени. Зато внутренний предстал как громадное, доведенное едва ли не до космических пределов обобщение — многозначное, емкое и оттого кажущееся вневременным.
В общефилософские формулы о жизни и смерти, открытые задолго до него, Державин вложил конкретное содержание, проникнутое глубоким личным чувством, сильным и ярким индивидуальным переживанием.
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский! ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился;
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? — Он там. —
Где там? — Не «наем.
За этой напряженной интонацией, сбоем ритма, за этими мучительными вопросами, остающимися без ответа, не только философия, но смятение и растерянность человеческого духа, тщетно ищущего имя тому, что много лет спустя Пушкин назовет «тайнами счастия и гроба». И именно это, а не общие рассуждения, поднимает оду Державина высоко над риторической поэзией его времени.
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает...
Эти строки оторвались от екатерининского века и принадлежат в равной мере всем эпохам — неисчерпаемостью мысли и образа, общечеловеческим содержанием, поразительной психологической точностью. Не «пугает», не «отталкивает», а именно «смущает». Державин нашел единственное, незаменимое слово, обладающее множеством смысловых оттенков. И каждая эпоха будет вкладывать в это слово, в эти строки свой смысл, пытаясь разгадать в этом «смущает» одну из вечных загадок бытия.
Такими вошли стихи Державина в XIX век, и совершенно понятно, что авторская трактовка их, предложенная в «Объяснениях» и отчасти в «Записках», не совпадала с более поздним читательским восприятием этих стихов. Не совпадала настолько, что ставила читателя в тупик. А между тем возможность сопоставить самостоятельную жизнь стихов в поколениях читателей с авторской трактовкой их уникальна. И в этом состоит особое значение державинских «Объяснений» для истории русской литературы.
Заботясь об адекватности восприятия своих стихов читателем, Державин раз и навсегда объяснил потомкам что к чему, и, как бы ни обрастала новыми смыслами его поэзия, ветер неуклонно возвращается на круги своя — к последней и непреложной воле поэта.
Оба плана стихов Державина — конкретный и отвлеченный — были связаны для него нерасторжимо, и «Объяснениями» он утверждал эту связь навеки: «Все примечатели и разбиратели моей поэзии, без особых замечаний, оставленных мною на случай смерти моей, будут судить невпопад» [11]. Здесь речь идет о конкретном плане; об отвлеченном Державин заботился мало. Человек здравого и практического ума, он был далек от мысли комментировать свои поэтические прозрения. Но для него было важно, очень важно, чтобы в стихах не смещались планы, чтобы сугубо конкретное, злободневное сохранило свою актуальность и не было принято потомками за поэтическую абстракцию. Поэтому он комментировал только то, что имело признаки времени и места.
В оде «На Счастие» (1789) Державин объяснил строки:
На пышных карточных престолах Сидят мишурные цари — «на счет тех из господ наместников, которые, обольстясь вверенною им монаршею властию, гордо говорили и поступали» [12]. Так он заодно свел и личные счеты с генерал-губернаторами Олонецким и Тамбовским — Тутолминым и Гудовичем.
К строке «Где стол был яств, там гроб стоит» («На смерть князя Мещерского») он написал примечание: «Перфильев был большой хлебосол и жил весьма роскошно» [13]. Конечно, сейчас это кажется наивным. И не только наивным. Много лет назад Б. М. Эйхенбаум высказал мнение, что «Объяснения» — это «беспощадное обращение с собственным творчеством» [14]. Но разве не сохраняют примечания конкретный план стихов, разве не дают возможность увидеть происхождение многих державинских строк, почувствовать первый импульс к их созданию?
По мнению же самого Державина, эти примечания должны были сберечь для потомства то, что неумолимо «топит в пропасти забвенья» «река времен», то, что поэт так простодушно и обреченно пытался связать навеки с живым течением жизни и человеческой памятью.
И в «Объяснениях», и в «Записках», и даже в самых отвлеченных стихах Державина есть строки, главы, строфы, связывающие его стихи и прозу с эпохой не только стилем, внутренним строем и образом мыслей автора, но чем-то еще более конкретным, возможно, тем, что мы называем приметами времени. В прозе это более наглядно. В стихах — словно случайно:
Но ах! как некая ты сфера
Иль легкий шар Монгольфиера,
Блистая в воздухе, летишь...
Но если такая связь с временем кажется нам понятной, то отчего же смущает нас примечание о хлебосольстве Перфильева и, напротив, поражает смелостью в той же оде слишком уж личностная строфа:
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не столько тешит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен;
Желанием честей размучен,
Зовет, я слышу, славы шум.
Ведь, по сути дела, и примечание и эта строфа — явления одного порядка. Но в стихах мы воспринимаем это как особенность поэтического метода Державина, одну из черт его «забавного слога», а в «Объяснениях» это кажется проявлением старческого педантизма.
«Как страшна его ода «На смерть Мещерского», — писал Белинский, — кровь стынет в жилах, волосы, по выражению Шекспира, встают на голове встревоженною ратью, когда в ушах ваших раздается вещий бой глагола времен, когда в глазах мерещится ужасный остов смерти с косою в руках» [15]. Но что же мы читаем по этому поводу в «Объяснениях»? «Действительный тайный советник князь Александр Иванович Мещерский, главный судья таможенной канцелярии» [16]. И только-то? Величие стихотворения, его тайна словно убиты этим примечанием; понятно, что страх после него бесследно рассеивается и «остов смерти с косою в руках» уже не кажется столь ужасным.
Державин первый ввел в серьезную, гордую своим пафосом одическую русскую поэзию детски-простодушное игровое начало. В его обращении к Фелице и ее мурзам легко различима поза enfant terrible («ужасного ребенка») — роль, которую берет на себя Державин, охотно и успешно играя ее.
Иль, сидя дома, я прокажу,
Играя в дураки с женой;
То с ней на голубятню лажу,
То в жмурки резвимся порой;
То в свайку с нею веселюся,
То ею в голове ищуся;
То в книгах рыться я люблю,
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Бову читаю;
Над библией, зевая, сплю, —
сообщает он императрице. На фоне куртуазного XVIII столетия это неслыханная поэтическая вольность, вольность, которая была бы дерзостью, если бы не поза enfant terrible и соответствующий ей простодушно-наивный тон.
Жизнь со всеми ее оттенками вторгается в стихи Державина, где в самом деле только один шаг от великого до смешного. Говоря об истине и пороке, о добре и зле, задавая «вечные» вопросы и по мере своего разумения разрешая их, он посмеивается над вельможами и царями, над собою, над счастьем и удачей и даже немного над самою смертью, которую он, быть может, впервые в истории русской поэзии показывает как составную часть жизни, ни на минуту не останавливающей и даже не замедляющей свой ход. «Кто бы посмел, кроме его, — восхищался Гоголь, — выразиться так, как выразился он в одном месте о том же своем величественном муже, в ту минуту, когда он все уже исполнил, что нужно на земле:
И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.
Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожидание смерти, с таким ничтожным делом, как кручение усов?» [17]. Так ведь и в смерти у Державина есть что-то домашнее: она у него гостья. И в ожидании ее столь же мало торжественного, как и в кручении усов — жесте сугубо повседневном.
Все проявления бытия для Державина равновелики в смысле их неповторимости. Но подчас кажется, что о мимолетном, малозначительном, незаметном он сожалеет и тоскует больше, чем о вечном и нетленном. В его стихах — пронзительная ностальгия по мелочам жизни, милым подробностям домашнего уюта, по всему тому, что составляет непременную, надежную и устойчивую основу человеческого существования, что индивидуально-неповторимо в каждой жизни и что «жерло вечности» поглотит значительно скорее, чем дела поэтов, героев и царей. Он понимал тщету всего земного и, не таясь, горевал об этом. «А я Пинт — и не умру», — убежденно произнес Державин, действительно веря в свое поэтическое бессмертие. Но этого бессмертия ему мало. Ему надо, чтобы бессмертным стало все, чем он жил, что его окружало, с чем он соприкасался, все, кто был ему дорог, все, с кем сталкивала его судьба.
И к небогатому богатый
За нуждою ко мне идет,
За храм — мои просты палаты,
За золото — солому чтет...
По поводу последней строки Державин писал: «В доме Автора одна комната была убрана соломенными обоями первой жены его» [18]. Делая это примечание, он словно ведет за собою в бессмертие и свою Плениру, первую, так горячо и нежно любимую жену, и скромный плод ее творчества. Или:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами.
«Водопад»
Державину мало, что в двух лаконичных строках он создал великолепный образ. Он хочет непременно указать, что это не водопад вообще, а именно тот, который видел он сам: «Сим описывается точное изображение водопада в Олонецкой губернии, Кивачем называемого...» [19].
Недаром воспоминания Державина носят характерное название: «Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина». Жизнь, в которой для поэта не было ничего бесконечно малого, недостойного внимания, наблюдения, пристального разглядывания. Причины такого скрупулезного интереса к своей и чужой — любой человеческой жизни — верно определил Г. А. Гуковский: «Культ конкретного, живого человека, а не отвлеченного, подвергнутого «разумному» анализу человека классицизма, культ человека, имеющего право на жизнь, свободу, мысль, творчество и счастье независимо от того, монарх он или подданный, дворянин или крепостной, — привел к изображению простых, обыкновенных людей, полнокровных и целостных, с их духом, душой и плотью, е их бытом, окружением, нравами, привычками, со всеми материальными мелочами их жизни» [20].
Будь иначе, из-под пера Державина никогда не вышло бы «Евгению. Жизнь Званская», где он благодарит создателя за каждый прожитый день, за то, «что вновь чудес, красот позор / Открыл мне в жизни толь блаженной». А «чудеса» для него — это и «тетеревей глухое токованье», и «коней ржанье», и «усатый староста», который «Дает отчет казне, и хлебу, и вещам, / С улыбкой часто плутоватой», — все, чем живет и дышит человек, в том числе и послеполуденная трапеза:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь-икра, и с голубым Пером
Там щука пестрая — прекрасны!
Почти все исследователи Державина писали о живописной выразительности этой строфы, о редком богатстве ее цветовой гаммы. Конечно, Державин достиг в «Жизни Званской» небывалого художественного мастерства, но разве само ато мастерство не плод отношения к жизни, особого психологического склада поэта, одержимого идеей закрепить в слове, звуке, краске каждое мгновение бытия во всей его индивидуальной неповторимости, чтобы сохранять, сберечь, не дать бесследно исчезнуть.
Не в этом ли разгадка державинских «Объяснений»? Ведь и здесь, как и в стихах, поэт хочет сохранить для потомков мгновение, случай, забытое или полузабытое имя и даже награды, должности и чины, которыми он был пожалован. «Ничто не должно кануть в Лету» — эти слова могли бы стать девизом и к «Объяснениям» и к «Запискам».
Не заключит меня гробница,
Средь звезд не превращусь я в прах, —
говорит Державин в стихотворении «Лебедь» (1804), а в «Объяснениях» замечает: «Средь звезд или орденов совсем не сгнию так, как другие» [21].
В стихах он шел от конкретного к неслыханно высоким образам; в «Объяснениях» же возвращал эти образы с неба на землю, словно желая показать равновеликость, равнозначность для жизни мгновенного повода к созданию стиха и его последующего художественного воплощения.
Необычайным я пареньем
От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем,
Как лебедь, в воздух поднимусь.
В двояком образе нетленный,
Не задержусь в вратах мытарств;
Над завистью превознесенный,
Оставлю под собой блеск царств.
Кто знает, быть может, и в самом деле посетила его мысль об орденах, когда он писал эти строки? Но как же далеко ушел от нее Державин! Скорее же эта мысль возникла у него, когда он Диктовал «Объяснения». Впрочем, оттолкнуться Державин мог действительно от чего угодно, ибо причудливость художестзенно-поэтических ассоциаций неисчерпаема и находится далеко за пределами рационально-логического мышления. Ведь известно, например, что Суриков задумал написать «Боярыню Морозову», увидев ворону на белом снегу. Только Державин, будь он на месте Сурикова, непременно увековечил бы эту ворону в «Объяснениях».
«Объяснения» и «Записки» можно лишь с известной долей условности отнести к жанру художественной прозы. Диктуя первые и быстро набрасывая вторые, Державин менее всего заботился о литературности слога. Ему нужно было успеть рассказать о себе и своей эпохе. Этой торопливостью объясняются шероховатость стиля, незавершенность фраз, иногда отсутствие согласования — все то, чем грешат «Объяснения», а еще больше «Записки». Проза Державина необработанна и тяжеловесна. Но в самой необработанности ее, первозданности и стихийности состоит ее особая ценность, обаяние «человеческого документа». Это не «сочинение» в буквальном смысле этого слова, а скорее порыв души, запечатленный на бумаге. Отсюда характерная для «Записок» сбивчивость, повторения уже сказанного, эмоциональная взволнованность, вызванная особенно важными или дорогими для поэта воспоминаниями.
«Объяснения» и «Записки» раскрывают новую грань в нашем представлении о Державине, его личности, отношении к жизни, творчеству, себе самому. А вместе с тем показывают путь, который предначертал Державин для русской литературы, научив ее видеть важность, значительность, даже величие в повседневном, сиюминутном, преходящем.
В 1913 году, отделенная от Державина почти столетием, Марина Цветаева писала: «Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым: Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!.. Не презирайте «внешнего»! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана — не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного!» [22].
Это, конечно, не «поэтическая традиция», но та духовная преемственность, которую на протяжении веков свято хранит в себе и несет дальше русская литература.
И. И. Подольская