СОЧИНЕНИЯ

От смеха щурятся ресницы

И улыбаюсь ртом.

Что в том?!

Ах, так, вещицы…[1]

Письмо Симона Таннера[2]

Все, что я здесь теперь пишу, пишется ради Вас, моя дорогая. У меня впереди столько времени, такая прорва, такая куча времени… Мне не на что его употребить. Вот я и придумал себе способ времяпрепровождения, искусственную забаву, и несказанно этому рад. Никто не хочет и не может дать мне шанс, никому я не нужен, что ж, я сам найду себе занятие, выберу цель и достигну ее. Думаю, мне по силам какое-то дело, пусть самое странное и бесполезное. Я вдоль и поперек переполнен впечатлениями. Хотя нынешняя моя роль в этом зазеркалье, на Шпигельгассе, достойна жалости, но я кажусь себе свободным и отважным, и душа моя легко и вдохновенно парит в благих упованьях. Лишь иногда, если говорить откровенно, я грущу и теряю надежду, думая о своем будущем как о чем-то мрачном и утраченном. Но это лишь минутная слабость, не более.

Я пишу Вам, сударыня, потому что Вы красивы и добры. Чтобы писать живо и искренне, мне нужно думать о ком-то близком. А Вы мне ближе всех на свете, и разделяет нас всего лишь тонкая нелепая стена комнаты. В этом есть нечто прекрасное, пьянящее, таинственное и уносящее вдаль. Помните тот жаркий день, когда я пришел к Вам? Солнце раскалило переулок, и я подумал, что здесь, в этом Зеркальном переулке, комнаты, должно быть, особенно темные, тесные, мрачные, что в них не заглядывает солнце и что они дешевы. Случайная мысль? Озарение? Чудо? Вы стояли на лестничной площадке и посмотрели на меня так проницательно, что я, признаться, вздрогнул под Вашим взглядом, потому что показался себе жалким просителем, чуть ли не побирушкой. В кармане у меня оставалась лишь какая-то мелочь, и я решил, что Вы видите меня насквозь. Нищие, как известно, всегда ведут себя неуверенно. Вы показали мне комнату, и я, не помню уж почему, возможно, из ложного чувства гордости, сунул Вам в руку последние монеты. Вы удовлетворенно кивнули, и сделка была заключена. С тех пор я не сказал с Вами ни слова, а между тем пролетел уже месяц, и Вы, наверное, считаете меня гордецом. Мне нравится допускать подобны мысли, приятно думать, что Вы не решаетесь заговорить со мной, хотя, сделай Вы это, я был бы счастлив. Впрочем, я и так счастлив. Я вижу, что произвел на Вас хорошее впечатление, мое молчание Вас интригует, ведь нищие обычно болтливы. Вы считаете меня бедным человеком, вы уже сострадаете мне и наверняка боитесь, что я не смогу заплатить Вам в срок. И все-таки Вы не решаетесь даже на малейшее сближение, не говорите ни слова.

Каждый раз при встрече со мной Вы придаете своему лицу выражение внимательной любезности, а я читаю на нем желание заговорить. Пока Вам приходится опасаться, что я Вас обману, вы будете всегда любезны со мной, оказывая мелкие знаки внимания, которые тем и хороши, что их оказывают молча. Вы постелили в моей комнате ковер, повесили зеркало, позволяете мне возвращаться домой ночью, тревожа Ваш покой. Я бужу Вас, чтобы Вы пустили меня в дом, а Вы прощаете мне это, прощаете даже тогда, когда я не прошу прощения. В общем, Вы видите во мне нечто особенное, думаете, наверное, что я хороший человек, которому не повезло в жизни. Вы убеждены, что родители мои были порядочными людьми (или еще являются таковыми). Вы меня цените и не хотели бы обидеть. Так вот: все эти причины Вашей доброжелательности мне ясны. Когда месяц подойдет к концу, я появлюсь перед Вами, свалюсь как снег на голову, может быть, с легким румянцем стыда на щеках, с нарочитой теплотой в голосе, и просто и честно признаюсь, глядя Вам в глаза, что не в состоянии уплатить по счету. Не знаю, как это у меня получится, но, во всяком случае, это сработает. Я знаю, что одержу победу и даже не вызову враждебности. Я так Вас люблю, моя хорошая, что знаю все это наперед. Вы меня понимаете, я понимаю Вас и нахожу, что это чудесно и согревает душу. Пока я у Вас, со мной не случится ничего дурного. Нет, ничего.

А что я говорил? Вы даже не успели меня успокоить и уверить, что мне не стоит думать ни о чем таком, — так быстро я оборвал наш разговор, просто-напросто удрал прочь. Я только просунул в дверь голову и четверть туловища и довольно связно и хладнокровно сделал свое признание. Исчез, не желая слушать, что Вы скажете. Вы сидели с рукоделием на софе, и мое появление Вас удивило, но, с другой стороны, не удивило ни в малейшей степени. Вы мне улыбнулись и вроде бы не выказали никакой озабоченности по поводу моего заявления. Похоже, мое хладнокровное поведение Вам понравилось, может быть, как раз хладнокровие и понравилось. Я и впрямь проявил пунктуальность, намеренно пришел точно в срок и признался: я Ваш должник. Значит, в Ваших глазах я человек порядочный, человек, который держит в голове все тридцать дней календаря и точно знает, когда истекают сроки. Значит, я произвел на Вас хорошее впечатление тем, что точно помнил, с какого дня Вам задолжал. Мне это нравится. Я надеюсь точно так же, в один прекрасный день, явиться перед Вами, свалиться как снег на голову и вернуть долг. Вероятно, Вы приметесь меня страшно, сверх меры благодарить, а я от души рассмеюсь. Люблю смеяться над такими вещами, это лучший выход из неудобных положений. Теперь я зарабатываю немного денег сочинениями, которые посылаю в одну христианскую газету. Кроме того, я составляю поздравительные адреса и свожу балансы, так что могу надеяться вскорости Вас удовлетворить. Знали бы Вы, с каким удовольствием я коплю для Вас деньги! Все-таки очень хорошо, что я не мог Вам заплатить и теперь могу делать что-то ради Вас. Когда я работаю, я вижу перед собой Ваш образ. Вы благожелательны и благосклонны ко мне, я тружусь ради Вас, с мыслью о Вас. Нет, я никогда не стремился к беззаботной жизни. Неизбежные заботы изощряют жизнь, придают каждому дню пусть узкий и маленький, но все же глубокий смысл. Вот и славно.

К родине

В окошко маленькой комнаты, где я сижу и мечтаю, светит солнце. Звонят колокола моей родины. Сегодня воскресенье, воскресное утро, а утром веет ветер, а ветер уносит все мои горести, и они улетают прочь, как спугнутые птицы. Я слишком сильно ощущаю благозвучную близость родины, чтобы сопротивляться накатившей на меня печали. В прежние времена я бы заплакал. Я жил так далеко от родины; столько гор, морей, лесов, рек, полей и пропастей лежало между мной и ею, моей любимой, обожаемой, изумительной родиной. Сегодня утром она меня обнимает, и я забываю обо всем в блаженной роскоши ее объятий. Ни у одной женщины, даже самой прекрасной, нет таких мягких повелительных рук, таких чувственных губ, таких пылких, бесконечно долгих поцелуев. Звучите, колокола! Играй, ветер! Шелести, лес! Сияйте, краски! Вас объемлет мой язык, но в данное мгновение я лишаюсь речи, задыхаясь в сладостном, бесконечно восхитительном, ни с чем не сравнимом поцелуе родины, моей родины.

Мужской разговор[3]

Вы пишете, что вам страшно жить, вы потеряли место службы и боитесь надолго остаться без жалованья. Я немного старше вас и могу поделиться личным опытом. А вы не бойтесь, не раскисайте, не растекайтесь мыслью. Если вам на долю выпали лишения, гордитесь своей долей, своим правом терпеть их. Привыкайте обходиться тарелкой супа, куском хлеба и стаканом вина. Ничего, прожить можно.

Не курите, это лишит вас тех немногих плотских радостей, которые вы можете себе позволить. Перед вами открывается огромная свобода. Вокруг вас благоухает земля, она принадлежит, она хочет принадлежать вам. Наслаждайтесь ею. Трус неспособен наслаждаться, так что — долой страх. Не грубите никому, не проклинайте никого, даже самого дурного человека. Лучше попытайтесь проявить любовь там, где другой, менее сильный юноша, испытал бы ненависть. Поверьте мне на слово: ненависть разрушительна, она нас уничтожает. Только любите равно все и вся. Не бойтесь расточать любовь, вреда в этом нет. Вставайте рано, не сидите на месте, спите на правом боку, не залеживайтесь в постели. Этому можно научиться. Когда вы страдаете от жары, делайте вид, что вы ее не замечаете. Проходя мимо лесного родника, непременно напейтесь. Если вам вежливо поднесут вина, не отнекивайтесь, выпейте, но в меру, соблюдая приличия. Проверяйте себя ежечасно, предъявляйте себе счет. Лучше полагаться на собственный разум, чем на рассуждения ученых мужей. Избегайте ученых, они люди бессердечные. Чаше смейтесь и шутите, повод всегда найдется. В результате вы станете превосходным, серьезным человеком. Одевайтесь элегантно, это вызовет любовь и уважение. Дело не в деньгах, нужно только тщательно обдумывать свой туалет. Что касается девушек. Помните, большинство из них любит кидаться нам на шею, так что соблюдайте дистанцию. Учитесь ими пренебрегать. Заведите себе любимое увлечение и предавайтесь ему со всею страстью, это признак настоящего мужчины. Всему можно научиться. Напишу вам в другой раз.

Симон, юноша двадцати лет, был беден, но не делал ничего, дабы улучшить свое положение.

Театральное представление (II)[4]

Зимнее ночное небо было нашпиговано звездами. Я сбежал с заснеженной горы в Мадреч, к кассе городского театра, схватил оставленную для меня контрамарку и сломя голову ринулся наверх по древней каменной винтовой лестнице в стоячий партер. Театр был набит битком. В ноздри мне ударила страшная духота. Я содрогнулся и спрятался за спиной какого-то парня из ремесленного училища. Минут через десять (я едва успел отдышаться) поднялся занавес и открыл взору залитую огнями дыру сцены. Тотчас задвигались фигуры — огромные, пластичные, сверхъестественно резко очерченные персонажи «Марии Стюарт» Шиллера. Королева Мария сидела в темнице, рядом стояла ее добрая камеристка, а потом пришел угрюмый тип, весь увешанный доспехами, и королева разрыдалась от гнева и боли. Чудесное зрелище. Глаза мои загорелись. Совсем еще недавно они часами смотрели на белизну снега, затем заглянули в темноту лож, а теперь их заворожило сияние огней, жар страстей и блеск роскоши. Как это было красиво, как величественно. Как ритмично струились с подкрашенных актерских губ в раскрытые уши часовщиков, техников и тому подобных зрителей гибкие, мелодичные, танцующие строки: туда — сюда, вверх — вниз. Ах, вот они какие, стихи Шиллера, думал, видимо, каждый в зале.

На сцену выбежал стройный, юный Мортимер и, тряхнув копной золотистых кудрей, принялся обольщать королеву коварным монологом, а та с улыбкой внимала соблазнителю. Его загадочная бледность должна была означать ужасные предчувствия, а подчерненные глаза наводить на мысль, что он много ночей подряд ворочался с боку на бок, терзаемый дурными снами, — или вообще не сомкнул глаз. На мой взгляд, играл он великолепно. Не то что Мария, которая даже не удосужилась выучить роль наизусть и вела себя, скорее, как кельнерша самого низкого пошиба, чем как благородная дама, благородная в самом буквальном смысле слова. Ведь всем известно, что Мария была не только королева, но и мученица. Однако она была бесконечно трогательной. Сначала меня растрогала ее абсолютная беспомощность, а потом — то самое отсутствие аристократизма.

Отсутствовало как раз то, что должно было быть непременно. Это потрясло и ослепило меня, на глаза навернулись постыдные слезы сочувствия. О, волшебство театральной сцены! Стоило мне подумать: Как же она скверно она играет, эта Мария! — и в тот же момент ее невозможная игра захватила меня со всеми потрохами. Произнося нечто печальное, она совершенно невпопад улыбалась. А я мысленно поправлял черты ее лица, интонации и жесты, получая от беспомощной игры более живое и сильное впечатление, чем получил бы от безупречного исполнения роли. И она стала мне такой близкой, словно там, на подмостках, стояла моя родная сестра, или кузина, или подруга, и я с полным основанием дрожал от страха, что она вдруг ляпнет какую-нибудь непристойность. Она стояла там, наверху, очень собой довольная и растерянная, то есть беспомощная, но не утратившая самообладания, смотрела в темноту зрительного зала, теребила свою вуаль и дерзко улыбалась, забывая текст. А действие требовало от нее определенной позиции, включенности, понимания.

Но почему же она, несмотря ни на что, была так хороша?

В антрактах я оборачивался и разглядывал ложи. В одной из них сидела богатая дама в платье с таким большим вырезом, что грудь и плечи прямо сияли на фоне темного бархата кресел. В гантированной руке дама держала лорнет на длинной рукоятке и время от времени подносила его к глазам. Одна-одинешенька в глубине своей ложи, она была похожа на старую, но все еще обворожительную фею. Черт ее знает. Наверное, живет в одном из изящных особнячков эпохи Людовика Французского, еще сохранившихся в Мадрече в старых сонных садах, где они кокетливо выглядывают из-за высоких деревьев. В другой ложе торчал президент Мадречского общинного совета и член правления городского театра. Про него шепчутся, что он большой любитель залезать актрисам под юбки. А ведь это понравилось бы такой вот распутной Марии Стюарт. Именно так она и выглядит на сцене: как шлюха, и не какая-нибудь светская, а самая что ни на есть вульгарная. Отчего же она все-таки так прекрасна?

Занавес снова поднялся. Широкий белесый поток парфюмерных ароматов поплыл из открывшейся дыры в темную камеру зрительного зала, затыкая и освобождая носы. Приятно было снова обонять этот запах грима, особенно мне, стоявшему за спиной парня из ремесленного училища.

Из пасти сцены снова льются стихи. Декорация представляет собой комнату в королевском дворце. Елизавета Английская сидит на троне, обвешанном синими тканями, над ней балдахин, перед ней знатные вельможи, Лестер и тот, другой, с кротким лицом мыслителя. На заднем плане стоят толстые бабы, изображающие пажей, даже не мальчики, нет, а сорокалетние бабы. В трико. Барочная тяжеловесность их пухлых тел и крохотные изящные башмачки на полу сцены непостижимо бесстыдны.

Пажи смотрелись как фантастические фигуры из сновидений. Они смущенно улыбались в публику, словно стеснялись бросаться в глаза. Но тогда — причем тут смущение и стеснение? Смущались те, кто на них смотрел. Я, например, был смущен до блаженного идиотизма. Но тут сошла с трона Елизавета. Прелестная и простая, она подала знак недовольства, и свита удалилась.

Сцена в парке шла на фоне леса, нарисованного на зеленом заднике. Издалека донесся волшебный звук охотничьих рогов, и тот же миг я очутился в лесной чаще. Бегут собаки, из листвы выскакивают лошади, несущие на спине прекрасных всадниц в роскошных нарядах, повсюду мечутся стремянные, сокольничие, пажи и егеря в коротких зеленых колетах. Все это вполне убедительно, звуча и сверкая, отразилось на изношенных полотнищах поблекших декораций. Появилась Мария, королева-шлюха, и пропела свой монолог, то есть она не пела, но известные всем слова прозвучали как жалобная, тоскливая песня. Казалось, эта женщина стала великаншей, так преобразил ее этот крик души. Она как безумная металась по сцене, охваченная радостью и сердечной мукой, и громкими воплями изображала отчаяние и ликование. Кроме того, она не выучила роль и потому немного терялась, но я сразу и бесповоротно поверил, что ею движет безумие нетерпения, мука свободы, помрачение здравого женского рассудка. Она не плакала, а рыдала, голосила, вопила, ей было мало просто плакать. Она уже не находила естественного выражения ни для чего, что чувствовала. Чувства ее захлестывали, какая уж тут выразительность. Она упала навзничь, билась головой об пол… Перебор во всем.

И тут вошла Елизавета. В руке королевы кнут, за спиной — свита. Платье зеленого бархата тесно облегает фигуру, подол юбки подобран, чтобы было видно ногу, обутую на мужской манер в сапог со шпорой. Лицо выражает гнев, насмешку и угрозу. На охотничьей шляпе — тяжелое ниспадающее перо, при каждом повороте головы оно касается королевского плеча.

А потом она заговорила. Играла она, ах, великолепно и вообще очень мне понравилась. Но вот уже они сцепились, изрыгая в лицо друг другу огонь взаимных обид и содрогаясь всем телом, как стволы деревьев, охваченных бурей. Мария, бездарная актриса, влепила положительной героине пощечину. Засим последовало злорадное торжество одной и поспешное бегство другой. Хорошая Елизавета вынуждена была бежать с поля боя, а глупая Мария неловко попыталась упасть в обморок, изображающий удовлетворенное чувство мести. Сыграла она плохо, но в том, как она загубила эту сцену, опять-таки было нечто грандиозное. Казалось, за нее постарался весь женский пол прошлого, настоящего и будущего: склонить голову набок, сладострастно изогнуть роскошное тело и с чувством упасть на спину. Красота. Умом понимаешь, что шлюха, но все равно восторгаешься.

От восторга я забыл обо всем, не выдержал: схватил эту картину глазами, как двумя кулачищами, и утащил вниз по каменной винтовой лестнице, вон из театра, на холодный зимний мадречский воздух, под жутко ледяное звездное небо, в кабак сомнительной репутации, чтобы там утопить ее в вине.

В провинции[5]

Да, в провинции, там еще, пожалуй, актер может иметь успех. Там, в маленьких уездных городах, все еще упрямо окруженных старыми крепостными стенами, не бывает премьер и пятисотых представлений одной и той же тягомотины. Пьесы меняются через пару дней или недель, как туалеты урожденной графини, не допускающей и мысли, что можно годами носить одно и то же платье. В провинции нет и той ехидной критики, какой актер подвергается в злобных столицах, где актер, затравленный, как бешеными собаками, яростными сплетнями и скабрезными анекдотами, — самое привычное зрелище. Напротив. В доброй честной провинции лицедей, во-первых, живет в Hotel de Paris, шикарном и страшно уютном, а во-вторых, его еще приглашают на званые вечера в благородные старые дома, где потчуют изысканным угощением и не менее изысканным обществом первых лиц города. Взять, к примеру, мою покойную тетку в Мадрече. Так вот она никогда никому не позволяла говорить о комедиантах в неподобающем пренебрежительном тоне. Напротив. Пока эти веселые и забавные бродяги играли в городе, она хотя бы раз в неделю приглашала их к себе на ужин, за приготовлением коего наблюдала самолично. Тетка была хороша собой даже в том возрасте, когда другие женщины начинают стареть. В свои пятьдесят она еще выглядела очень и очень моложаво. Дамы ее окружения дурнели, покрывались морщинами и демонстрировали свету расплывшиеся телеса, а она весьма выгодно отличалась от них своей полноватой статной фигурой. Никогда не забуду ее заразительного хохота и очаровательных уст, с которых он струился. Жила она в старом странном доме. Когда вы открывали двери и входили в темный коридор, вас встречал плеск непрерывно журчащего фонтана, искусно встроенного в стену. Лестницы и перила буквально сверкали и благоухали чистотой, не говоря уж о комнатах. Никогда потом не видел я таких веселых, отполированных, таких комнатных комнат. Если не ошибаюсь, такие комнаты, обставленные просто и в то же время аристократично и немного старомодно, называют покоями. И представьте себе, что актерам дозволялось бывать в этом доме, попирать своими отнюдь не всегда начищенными сапогами эти лестницы, вступать в эти покои, хватать лапами эти дверные ручки, латунные и сверкающие до умопомрачения, и, наконец, желать доброго вечера такой даме, как моя тетка.

Что делает актер в столице, в большом городе? Он вкалывает, как безумный, бегает на репетиции и лезет из кожи вон, чтобы угодить придирчивой критике. У нас в Мадрече, господа, нет ничего подобного. Об утомлении и истощении и говорить не приходится. У нас скорее встретишь актера в цилиндре (откуда что берется?), в перчатках канареечного цвета, с тростью в правой руке и романтическом плаще на плечах, коего полы развеваются на ветру. Появляется он на променаде часов этак в одиннадцать, а если быть точным, в половине двенадцатого утра, обаятельный и неотразимый. Прохожие принимают его за побочного княжеского сына, девушки на него заглядываются, а он беззаботно совершает свой утренний моцион и даже иногда ходит к озеру, дабы полчасика, до обеда, задумчиво поглядеть вдаль. Это, господа, вызывает аппетит, это полезно для здоровья, и это еще можно как-то стерпеть. Ну где в большом городе вы найдете озеро? Или неприступную скалу, на вершине которой красуется очаровательный павильон в греческом стиле? Чем не место под солнцем для задушевной беседы с дамой, если вы только что с ней познакомились, и лет ей, скажем, около тридцати? А есть ли в столице школа, куда главный герой-любовник, господин фон Бек может запросто заглянуть в гости часа в три пополудни, если ему вдруг придет охота нанести визит ученицам девяти — двенадцати лет? Идет урок Закона Божьего, девочки немного скучают, и тут входит Бек и просит разрешения присутствовать на уроке, поскольку предмет чрезвычайно его интересует. В первый момент священник, человек благовоспитанный, образованный, мягкий, краснеет, теряется и не знает, что сказать. К тому же беспримерная наглость героя-любовника лишает пастыря дара речи. Но он быстро берет себя в руки и вышвыривает исполнителя роли Фердинанда в драме Шиллера «Коварство и любовь» вон из класса. И поделом, туда ему и дорога. Но сцена, да и весь антураж, восхитительны, ей-богу. Разве в миллионных городах бывает что-то подобное? И как элегантно поступил святой отец, воспрепятствовав господину Беку шалить на уроке Закона Божьего! А этот Бек, вынудивший священника выступить в защиту хорошего тона, разве не прелесть? Ибо: если бы такие наглые беки не корчили из себя школьный опекунский совет, да еще среди бела дня, когда вовсю светит солнце и весь Мадреч благоухает ватрушками, не было бы и благонравного поведения, примеры коего подают священники. Ведь для того и существуют негодяи, чтобы добродетель могла еще заявить о себе.

В маленьких городах подобные истории — не редкость, там возмутительное событие легко обретает забавную форму. Кому же отводить главные роли в скандалах, если не нищим комедиантам? Кого, если не их, провинциальная молва ославила как прекрасных, опасных, загадочных и авантюрных героев? Обыватель Бёцингена, или Метта, или Мадреча видит в городе целую компанию чужаков. Вон они стоят перед ратушей, бурно жестикулируют, говорят на высоких тонах с экзотичным, аристократичным акцентом, держат в худосочных нервных руках тетрадки с ролями вечернего представления. Какие они все же диковинные, словно явились сюда из королевских замков или будуаров фавориток. А их красивые высокие лбы! А немыслимые, невообразимые золотистые локоны! Разве может актер в столице, или даже в мировой столице, или даже всемирно известный актер испытать это удовольствие, то есть появиться на улицах, площадях и променадах в качестве редкой диковины? На что он вообще годится? Кого интересует? А в провинции местная газета посвятит ему целых пять колонок глубокомысленной критики. Даже если столичный актер знаменит, если его имя у всех на устах — что с того? При мысли о том, насколько поверхностным становится с годами интерес к знаменитостям, я не могу сдержать улыбки. Нет, и еще раз нет. Если вы актер и жаждете восторженного, теплого, бурного, шумного приема, если ищете искрометного, опьяняющего, шампанского успеха, не теряйте времени, отправляйтесь в балаган. Небольшие финансовые трудности, всегда связанные с творческой профессией, можно принять как неизбежность. Хотелось бы также обратить внимание на некоторые особенности местного колорита. Однажды ночью некий неотесанный грубиян ни с того ни с сего обозвал актера Бека сучьим потрохом. Бек сорвался с цепи, и оба они, дебильный отпрыск часового фабриканта и хрупкий сын драматической музы, принялись тузить друг друга: хватать за стоячие воротники, таскать за волосы, лупить по шее, по лбу, по губам, по носу, бить под дых, под колено и куда попало, дабы изобразить поединок разгневанных кумиров. Вот вам нравы, немыслимые в мировых метрополиях. Люди в столицах стали настолько мелочными, что засовывают свой гнев в карман при малейшей угрозе возгорания. Зато в Hotel de Paris еще возможны совершенно иные сюжеты. Там, к примеру, целуют ручки официанткам — так они прелестны. Или запросто, по-английски, болтают за стойкой буфета с хозяйкой заведения. Правда, с риском, что к стойке подвалит какой-нибудь хам и удостоит гостя такого пинка под зад, что мало не покажется.

Да, вот еще: природа в маленьких городах. Ведь это же сплошной волшебный родник. Омывшись в нем, любой герой-любовник, хоть бы Карл Моор, станет здоровым как бык. Его поманят к себе ущелья с шумными, шипучими, прохладными водопадами; широкие ровные поля; опушки высоченных хвойных лесов; поросшие зеленью холмы, где он сможет нарвать цветов для своей бутоньерки, чтобы поставить их дома в стакан с водой. Здесь есть пологие тысячеметровые горы, куда можно подняться пешком или верхом, если вы раздобудете коня. Можно добраться на фуникулере до восхитительного альпийского луга с роскошными цветами и травами, чтобы, изнемогая от сильных впечатлений, устало опуститься на мох под столетней сосной и наблюдать великолепный закат. В лощинах и ущельях еще лежит зимний снег, а на лугу уже бушует безумная, шикарная весна. Карлу Моору хочется сесть в легко колеблемую гондолу, взятую напрокат у фрау Хюгли, хозяйки лодочной станции, и отплыть от берега по зеркальной воде, сквозь трескучие камышовые заросли на середину озера. Там он опустит весла и, отдавшись на волю волн, станет смотреть на чудные виноградники и маленькие охотничьи замки, отраженные в глубокой воде в натуральную величину. И еще много других соблазнов подстерегают его во все сезоны: зимой, весной, летом и осенью. Как известно, природа оживляет и чарует нас во всех нарядах. Она достойна самого искреннего восхищения. Отправляйтесь в провинцию, в маленькие города. Там еще есть надежда, что в вечер вашего бенефиса вам швырнут под ноги (или в рожу) лавровый венок, а вы его поднимете, рассыпаясь в благодарностях, и сможете унести домой. Я бы рекомендовал эти города не только господам актерам, но и дамам, играющим на сцене. Они также скоро поймут, что я был прав, когда советовал им попытать счастья в провинции. И наконец, последний аргумент: в провинции хорошо готовят, видимо, стоит разок попасть туда, чтобы отдать должное превосходной стряпне. Нельзя пренебрегать вкусной едой.

Дама и актер

Я пишу Вам теперь, сударь, потому как вчера вечером была в городском театре и смотрела на Вас, как Вы играли Принца Макса в комедии «Фаворит». Ежели Вам интересно, говорю наперед, что мне уже стукнуло тридцать, и даже больше. Вы молодой и хорошенький, фигура статная, думаю, многие женщины от Вас без ума. Между прочим, Вы не считайте, что я без ума, только я Вам сразу признаюсь, что Вы мне нравитесь. И охота мне сказать почему. Только письмо слишком длинное получится, верно я говорю?

Когда вчера вечером я глядела, как Вы играете, то сразу, с первой минуты, обратила внимание, какой Вы невинный. Много в Вас детского, и целый вечер такое поведение. Ну, думаю, стало быть, надо ему написать. Так что я решилась и теперь пишу. Только отправлю письмо или нет? Простите великодушно. И вот еще: можете гордиться, что из-за Вас такие сомнения. Может, я эти слова не отправлю, и ничего Вы не узнаете, и не будет у Вас причины для некрасивых надсмешек. А Вы любите надсмехаться?

Понимаете, я так думаю, что душа у Вас чистая, светлая, добрая. Но Вы еще молодой, может, цены себе не знаете? Когда будете писать ответ, скажите мне, где бываете, а лучше на словах, так что приходите завтра, в пять часов пополудни, буду Вас ждать. Очень многие люди ужас как гордятся, что неспособны делать глупости. А какое тут благородство? Одна невозможность. Они приличий не любят, только делают вид. А кто приличия любит, тому опасность нипочем. Опасности воспитывают. А коли всю жизнь помирать со страху, не иметь охоты к воспитанию и обучению важным делам, это и есть неприличие. Такая жизнь — одна тоска. Сами трусят, а изображают из себя порядочных, а это одна бессмысленная лень! Слышите? Слушайте и мотайте на ус! А может, Вы из таких, которые считают, что ежели эти дела немного стыдные и утомительные, так непременно и скучные? Ну, коли Вам скучно, плюньте на мое письмо и разорвите его. Но Вы не такой, Вы своего не упустите, Вам не скучно, Вас это дело заводит, верно я говорю?

Какой же Вы хорошенький, сударь мой, Господи, и такой молодой, небось лет двадцать, всего ничего. Вчера вечером Вы малость стеснялись, а голос у Вас красивый, но малость охрипший. Вы меня простите, ежели я не то сказала. Я на десять лет старше, и так уж мне приятно поговорить с человеком на десять лет моложе. А ежели судить по Вашему вчерашнему поведению, так и двадцати не дашь, очень уж Вы стеснительный. Только Вы не спешите отвыкать, нравится мне Ваша стеснительность, как бы сказать, естественность. Вроде как у детей. Обиделись? Не обижайтесь, я же от чистого сердца.

Да где Вам понять, как мне радостно воображать, будто кто на ухо шепчет: он не прочь, он это дело любит. А офицерский мундир Вам очень даже к лицу, сапоги узкие, сюртук, воротник, штаны в обтяжку, я была без ума, а манеры какие княжеские, а движения! А как Вы говорили возвышенно, даже слишком геройски, так что я малость стыдилась за себя, за Вас, за все представление. Уж как Вы громко и важно выступали в Вашем салоне или в замке Вашего батюшки, и глаза закатывали, словно хотели съесть кого. И стояли Вы так близко, я чуть не схватила Вас за руку, да, слава Богу, опомнилась.

Как сейчас вижу, стоите передо мной, такой большой да громкий. А когда завтра ко мне придете, тоже будете выступать? У меня в комнате, изволите знать, все по-тихому, по-простому, я еще офицеров никогда не принимала, чтобы сцены устраивать. Но уж больно стать мне Ваша понравилась, и что Вы высокий, как жердь или флаг какой, новый, славный, чистый да свежий, благородный. Хотелось бы с ним познакомиться, думаю, есть в нем как бы невинность, нетронутость. Покажете мне, как у Вас получится, я к Вам наперед со всем моим уважением и, надеюсь, с любовью. Вы хоть и Принц, важная особа, важничать не станете, а обмануть меня не сможете, молоды еще, а я женщина опытная, так что Вам меня обмануть никак нельзя. Я теперь не сомневаюсь, что отправлю письмо, только скажу еще одно, напоследок. Как будете в дом входить, у порога сапоги оботрите, а я в окно погляжу, полюбуюсь на Ваше поведение. Радость-то какая — глупости делать. Может, Вы подлец и захочете наказать меня за мое к Вам доверие.

А хоть бы и так, все одно. Приходите, наказывайте, доставьте себе удовольствие, сама напросилась, поделом мне будет. Но Вы молодой, Вам подлость ни к чему, верно я говорю? Глаза Ваши я как сейчас перед собой вижу и вот что Вам скажу: не такой уж Вы умный, разве что прямодушный, честный, а это дорогого стоит, дороже ума. Думаете, я заплуталась? Ведь чужая душа потемки.

А Вы, случаем, не из тех умников, что воротят нос от нашей сестры? Коли так, буду сидеть у себя в комнатах одна как перст. Не понимаю я таких людей и нипочем не пойму.

Буду стоять у окна и дверь отворю, чтобы Вам не трезвонить в звонок слишком долго. Тут Вы меня и увидите, сразу, как в дом войдете. Вообще-то я бы желала… Нет, не скажу, это лишнее. Вы еще читаете? Надо Вам наперед сказать, что я женщина видная, хороша собой, так что Вы уж постарайтесь, наденьте мундир самый лучший, вычищенный. Что будете пить? Говорите, не стесняйтесь, у меня вино в подвале, девушка принесет. Но может, мы с Вами для начала чаю выпьем по чашке, как думаете? Мы будем одни, муж в это время в лавке сидит, но не считайте, что надо мною можно надругаться, и совсем напротив, это дело деликатности требует. Вот и окажите деликатность, коли Вы такой красавчик, а не то я брошусь за посыльным, когда он эти строчки Вам понесет, обзову его грабителем и убивцем, натворю страшных безобразий и угожу в тюрьму. Уж очень мне охота увидеть Вас здесь, рядышком, я об Вас желаю быть хорошего мнения, потому и говорю так, а если Вы после всего этого не побоитесь и придете, то проведем мы с Вами полтора часа прекрасно, и тогда выходит, что зря я теперь вся дрожу. Уж не такая это отчаянность Вас к себе пригласить.

Вы такой стройный, постойте внизу на улице, у садовой калитки, я Вас сразу узнаю.

Что Вы теперь делаете? Как думаете, может, не писать больше ничего? Уж как Вы будете смеяться, когда я выйду перед Вами и покажу, как Вы там стояли в виде Принца Макса. Очень Вас прошу, как меня увидите, поклонитесь мне низко и ведите себя благородно и стеснительно, не развязно, не дай Бог, я Вас наперед предупреждаю. А я Вас за послушание отблагодарю, и, может, Вы никогда в жизни больше не увидите такой благодарности.

Черновик пролога

Театральные подмостки

Занавес поднимается, зрители видят открытый рот, освещенную красноватую глотку, из нее высовывается большой, широкий язык. Рот обрамляют острые, ослепительно белые зубы. Все вместе напоминает пасть чудовища. Огромные губы похожи на человеческие, язык движется вперед, пересекает рампу и огненным концом чуть ли не задевает головы зрителей. Потом он снова уходит назад и еще раз выдвигается вперед, вынося на своей широкой мягкой поверхности спящую девушку в красивом наряде. Ее золотистые волосы струятся с головы на платье, она держит в руке звезду, похожую на белую, искрящуюся на солнце снежинку. На голове девушки изящная зеленая корона. Красавица сладко спит, подложив ручку под голову, улыбаясь во сне и покоясь на этом языке, как на перине. И вот она просыпается. Такие глаза, с такой сверхъестественной поволокой, грезятся нам во снах: они взирают на нас с высоты, излучая чудный живительны блеск, а теперь вот они глядят по сторонам, вопросительно, и удивленно, и невинно, как глаза ребенка, любопытного ко всему на свете. Но вот из огненно-черноватой глотки вылезает массивный субъект в развевающихся лохмотьях (видимо, костюм кроил какой-то придурковатый портной), топает вперед по языку, содрогающемуся под его шагами, приближается к девице, наклоняется над ней и впивается в нее поцелуем. В тот же миг из пасти вырываются языки пламени. Искры сыплются дождем, ничуть не смущая влюбленную пару. Мужик сильный. Он хватает юную деву и на руках тащит за кулисы. Огромный язык вздымается вверх и прихлопывает обоих, чтобы с треском и грохотом затолкнуть в пасть.

Белая звезда девушки одиноко мерцает у зубов рампы, и тут из темной глотки огненной радугой выстреливают голубые, зеленые, желтые, алые, синие и белесые звезды, к тому же играет музыка, и звезды лопаются в воздухе, обращаясь в ничто. Губы огромной морды приходят в движение и произносят тихо, но внятно и задушевно:


Пьеса начинается. Занавес.

Две сказочки

1

На улице шел снег. Подъезжали извозчики и авто, высаживали свое содержимое и отъезжали. Дамы кутались в меха. В гардеробе образовалась очередь. В фойе звучали приветствия. Все дарили улыбки и обменивались рукопожатиями. Свечи сверкали, юбки шуршали, сапожки шептали и скрипели. Навощенный паркет блестел, капельдинеры направляли движение, вам туда, вам сюда. Мужчины явились в тесных фраках, фрак должен облегать. Обменивались поклонами и любезностями. Любезности, как голуби, перелетали из уст в уста. Женщины сияли, даже некоторые старухи. На места почти никто не садился, стояли стоймя, чтобы высмотреть знакомых. Лица оказывались так близко, что дыхание попадало в ноздри стоящего рядом соседа. Туалеты дам благоухали, лысины господ блестели, глаза сверкали, руки сигналили: Кого я вижу? Сколько зим, сколько лет! В первом ряду сидели критики, как прихожане в высокой церкви, тихие и набожные. Прозвенел звонок, занавес шевельнулся, кто успел, откашлялся, и вот уже все притихли, как мыши, как дети в школьном классе, и что-то поднялось и что-то началось.


2

Занавес поднялся, зал замер в ожидании. Появился прекрасный юноша и начал танцевать. В ложе, в первом ряду, сидела королева, окруженная фрейлинами. Танец так ей понравился, что она решилась выйти на сцену, чтобы сказать юноше комплимент. Выходит она на сцену, а юноша глядит на нее во все глаза и улыбается. Тут королеву словно молния поразила, по улыбке узнала она своего родного сына и упала прямо на пол. Что с тобой, спрашивает юноша. Тут она его еще лучше узнает, по голосу. И забыла она о своем королевском величии, отбросила гордость и не постыдилась крепко прижать юношу к своей груди. Груди у нее то поднимались, то опускались. Заплакала она на радостях и молвила: Ты мой сын. Публика захлопала, ну и что? Женщина была наверху блаженства, пусть себе хлопают, да хоть бы и шикают. Она все прижимала голову юноши к своей трепещущей груди и целовала-целовала его лицо. Фрейлины опомнились и указали своей повелительнице на неприличие всей этой сцены. Публика расхохоталась, но фрейлины окатили многоголовую чернь холодным презрением. Губы их дернулись в усмешке, занавес дернулся и упал.

Четыре шутки[6]

1

У Вертхайма, на самом верхнем этаже, где пьют кофе, нынче можно увидеть нечто интересное, а именно поэта Зельтмана, сочинителя драм. Сидя в плетеном креслице на высоком помосте, он являет собой легкую мишень для взглядов посетителей. Так смотрят клиенты обувной мастерской на сапожника, с той разницей, что Зельтман шьет, подгоняет, тачает, короче, мастерит белые стихи. Маленький прямоугольный помост премило декорирован темно-зелеными еловыми ветками. Драматург прилично одет: фрак, лаковые штиблеты, белый шарф — все при нем. Так что никому не стыдно удостоить его своим вниманием. Но самая замечательная деталь его внешности — великолепная копна густых ржаво-желтых волос, каскадом ниспадающая с головы, струящаяся по плечам, по спине, аж до полу. Она похожа на львиную гриву. Кто такой Зельтман? Избавит ли он нас от позорной необходимости отдавать наш театр на откуп фабрикантам селитры? Напишет ли он драму национального масштаба? Оправдает ли всеобщие чаяния? Все ждут такого героя с тем же нетерпением, с каким ждут парня из мясной лавки, доставляющего кровяную колбасу. Во всяком случае, следует поблагодарить дирекцию универсама Вертхайма за выставку Зельтмана.


2

Наш театр постепенно теряет лучшие кадры, которые служили ему верой и правдой. Сей печальный факт, к нашему великому сожалению, подтверждает своим письмом в редакцию г-жа Гертруда Айзольдт. Она сообщает, что намерена в ближайшее время открыть корсетный магазин по адресу Кантштрассе угол Иоахимсталерштрассе, то есть стать настоящей деловой дамой. Жаль, жаль. Актер Кейслер тоже хочет дать тягу. Он, как говорят, почувствовал, что в наше время более престижно стоять за буфетной стойкой, чем играть вторые роли на подмостках. Для начала он приобретает маленькую пивную в восточной части города и с нетерпением ожидает счастливой возможности разливать пиво, протирать стаканы, намазывать бутерброды, подавать воблу и по ночам вышвыривать из заведения пьяных. Печально, печально. Мы глубоко скорбим, видя, как два столь обожаемых и высоко ценимых кумира публики изменяют своему призванию. Хотим надеяться, что подобная практика не войдет в моду.


3

Недавно в гардеробе театра «Каммершпиле» пред началом спектакля можно было наблюдать небольшое нововведение. Дирекция облачила сотрудников литературной части в элегантные светло-синие фраки с большими серебряными пуговицами. Нам это понравилось. Идея здравая. Капельдинеры уволены, а сотрудники литчасти все равно в это время бездельничают. Пусть уж они лучше помогут дамам снять манто и проводят господ зрителей на указанные в билетах места. Кроме того, пусть открывают двери в зал и ложи и дают разного рода небольшие, но весьма необходимые справки. Теперь они носят длинные, толстые, желтые гетры до колен, отвешивают изящные поклоны, раздают программы, предлагают бинокли. В провинции им пришлось бы, помимо всего прочего, разносить записки, но здесь, в Берлине, в этом нет нужды. Короче говоря, ни один критик больше не посмеет спросить, что такое литчасть и в чем состоят обязанности ее сотрудников. Теперь знатоки драматургии показали всему свету, на что они способны. Так что оставьте их в покое.


4

Театр постоянно слышит упреки в том, что впечатление производят одни декорации, а пьес нет. Дабы раз и навсегда положить конец этому вечному нытью, директор Райхардт додумался ставить спектакли просто в белых сукнах. Сотрудники его литчасти, естественно, не удержались и разболтали нам эту великую тайну. Он будет удивлен, возможно, даже придет в отчаяние, узнав, что мы уже сегодня раструбили об этой новости на весь свет.

Белые кулисы! Белоснежные, как чистое белье? А вдруг его уже надевала некая неизвестная дама-великанша из цирка? И щеголяла в нем, скажем, несколько дней? Тогда декорации будут источать наверняка чарующий аромат ее бедер, что только пойдет на пользу господам критикам: они забудут, где сидят, острота их восприятия притупится. Кроме шуток. Идея Райнхардта представляется нам многообещающей, то есть блестящей. На фоне белых простыней персонажи и призраки, актеры и актрисы будут смотреться чрезвычайно эффектно. Удастся ли Райнхардту протолкнуть свою идею в Придворный театр?

Телль в прозе

Ущелье в окрестностях Кюснахта

Т е л л ь (выбирается из лесной чащи). Я полагаю, наместник проедет по этой просеке. Если не ошибаюсь, другой дороги на Кюснахт нет. Вот здесь все и произойдет. Быть может, говорить так — безрассудно, но дело, которое я задумал, требует безрассудства. До сих пор этот лук целился только в зверей. Жил я мирно, день-деньской трудился, а ночью спал, утомившись от трудов праведных. Разве ему приказано отравлять мне жизнь? Разве есть такое распоряжение — не давать мне прохода? Поганая у него должность, вот он и зверствует. (Садится на камень.) Телль может стерпеть обиду, но задушить себя я не позволю. Он — знатный господин, имеет полное право смеяться надо мной, но ему подавай меня со всеми потрохами. Он покушается на мою жизнь, любовь и добро. Он перегнул палку. А моя стрела все еще в колчане. (Вытаскивает из колчана стрелу.) Самое ужасное уже свершилось: мысленно я принял решение, я застрелю его. А как? Почему я прячусь в засаде? Может, лучше выйти ему навстречу, встать во весь рост и на глазах его оруженосцев сбить его с лошади? Нет, буду считать его глупой дичью, а себя охотником, так оно вернее. (Натягивает лук.) Прощай, мирная жизнь. Он вынудил меня целиться в голову собственного сына. Что ж, теперь я прицелюсь в грудь этого изверга. Что-то мне кажется, будто я это уже проделал, и можно двигать домой. Ведь то, что проделываешь мысленно, руки потом выполняют сами. Механически. Я могу отсрочить приговор, но не отменить его. Пусть это решит за меня Господь Бог. Но что я слышу? (Прислушивается.) Он приближается? Торопится? Спешит навстречу своей гибели? Неужто такой доверчивый? Эти знатные господа — большие оригиналы, если со спокойной душой творят такие жуткие безобразия. (Дрожит.) Если я сейчас промахнусь, придется прыгать вниз и рвать изверга на части. Телль, Телль, возьми себя в руки, малейшая неловкость превратит тебя в дикого зверя. (Звук рожка за сценой.) Он велит трубить в рог по всей стране, которую унижает и угнетает. Какое нахальство. Воображает себя тираном и деспотом, а сам — дичь доверчивая, без понятия. Беззаботное дитя. Грабитель, разбойник, убийца. Приплясывает и убивает. Так пусть же это чудовище погибнет в неведении. (Становится в позицию.) Теперь я спокоен. Не будь я так спокоен, помолился бы. Такие вот спокойные, вроде меня, и выполняют свой гражданский долг. (Наместник и свита на конях. Роскошный выезд. Телль стреляет.) Знай наших. Да здравствует свобода.

Знаменитая сцена[7]

Кабинет графа. Старый Моор удаляется. Франц остается один.

Ф р а н ц. Господи, какой же я невезучий. Ей-богу, даже стыдно. Наврал ему с три короба, а он проглотил гнусную ложь и не поморщился. И пусть. Как я устал от своего подлого поведения. Только подумал, что убью, глядь, уже убил. Хотел всего лишь устроить репетицию, глядь, а мерзостный спектакль уже сыгран. Ничего не попишешь. Старый олух. Но к чему так уж себя бранить? (Смотрится в зеркало.) Хорош. Красавчик. И полное спокойствие на роже. (Улыбается.) И эта улыбочка. Такая располагающая, беззлобная. Не надо бы использовать столь грубые методы, стращать народ. Но что поделаешь: приходится действовать нахрапом, так оно убедительней. Зато набрался опыта. Век живи — век учись. До чего же я ленив. (Растягивается на кушетке.) Покурить бы теперь индийского табаку, да он весь вышел. Все эти события немного меня утомили. Очень уж я гнусно лгал, а мне очень уж наивно поверили. Это обескураживает. Черт с ним. Чем бы теперь заняться? Эй, Герман! (Входит Герман.) Ступай прочь. Я кликнул тебя во сне. Ненавижу сны. (Герман уходит.) Попробую еще раз признаться в любви. Охота послушать, как будет ругаться Амалия. О, роскошество оскорбления! Поносить меня? Да это на грани безумия! Моя восприимчивость так слабо развита, что я слегка скучаю. Искренние чувства, душевные порывы, как они надоели. Все естественное мне надоело. Мысль о том, что я мог бы иметь успех в свете, меня ужасает. (Входит Амалия.) Я только что солгал, я оклеветал твоего Карла. Старый Моор готов его проклясть. Умоляю, поспеши, не то случится беда. Ну-ну, я пошутил. Это откровенное признание — каприз твоего недостойного поклонника. (Амалия уходит, презрительно улыбаясь.) Она мне поверила. Что ж, вылезайте наружу, пакости! Развернитесь вовсю, подлости! Ко мне, сюда, мерзости! Забавляйте меня. (Вскакивает с кушетки.) Я дал пинка своей благородной натуре, и ей уже никогда не оправиться от оскорбления. Я содрогаюсь. Это от боли. Если нельзя быть нежным, значит, позволено озвереть. (Зевает.) Я твердо верю в дьявольское благословение. Я бичом изгоню добро из Божьего мира. (Замечает на полу ленту.) Увы, я не сумел объясниться. Не поняла она, как благородно и любвеобильно мое сердце. Пусть так. За это я сделаю из нее шлюху. Начнем, пожалуй. Герман! (Входит Герман.) Напои меня. Будем кутить. Во мне бушуют адские силы. Я должен их искусно задушить. Иначе я воображу себя Господом Богом и разнесу Вселенную. (Уходит.)

Перси

Когда говорят, что он рыцарь с головы до пят, это еще не эскиз к портрету. Его лицо как раз некрасиво. Носа, считай, нет. Нос вдавлен в шар физиономии, как будто кто-то когда-то сбрил его беспощадным ударом меча. Намеренно говорю: нос сбрит. Говоря о таком мужлане, уместно пренебречь приличиями. Перси ненавидит любезные словеса, изящные манеры, тонкие ароматы. Рисунок его рта выражает тоску и гнев, но его большие глаза… Кажется, что в них раз и навсегда поселился восторг от созерцания ста голубых небес. Когда человек закрывает эти глаза, тем, кто стоит у его смертного одра, мерещится нечто ужасное, мир содрогается и погружается во мрак. Рост скорее маленький, чем высокий. Фигура скорее плюгавая, чем статная. Доспехи простые, но осанка выдает скрытую царственность. Губы неподвижны, улыбаются на удивление редко, разве что иногда издевательски усмехаются. Поскольку Перси неотесан и прост, внезапная усмешка на его лице означает верх благодушия. Кого он высмеивает, того и любит, а он любить умеет. Он ненавидит этикет, старается вести себя неуклюже. Его очарование непроизвольно, он его не сознает. Знай он, как он хорош, он бы разорвал в клочья свою золотую душу, да он плюнул бы себе в лицо. Но для этого ему пришлось бы глянуть в зеркало, а такой полезной вещи у него нет. Он презирает то, что любит; находит скучным то, что ему интересно; опасается того, о чем грезит. Если не ставить жизнь на карту, ему не хочется жить. Ничей муж не был столь любим женой, и никогда — более заслуженно. Перси не знает науки побеждать. Знают то, что изучают. Отвага Перси врожденная, он герой, ничего с этим не поделаешь. Камзол у него серый, перевязи зеленые, плюмаж красный. Кто-то из слуг нахлобучивает ему на голову шлем все равно какого цвета; вкус у Перси хромает. Он слишком полон предвкушением битвы, чтобы обращать внимание на такие вещи, как выбор цвета. Он слишком бесцеремонен, чтобы обсуждать рыцарские наряды, и слишком целомудрен, чтобы изучать символику цветов. Жена на него молится, для нее он — царь и Бог. Ему это известно, и за завтраком он стесняется себя. При виде жены его охватывает такая нежность, что он каждый раз думает: Она меня доконает. Если не ошибаюсь, это его собственная реплика. Потом он отпускает свои шуточки, говорит адью и скачет к черту в пасть. Рыцарские манеры на его вкус слишком пресны, он ведет себя как современный работяга. Музыка сводит его с ума. Вечером, усталый после битвы, он стоит, прислонившись к дереву, и, когда раздаются звуки музыки, душа его, уносимая слезами, жаждет уплыть бог весть куда. Днем на кровавом поле битвы, не помня себя от ярости, он собрал солидную коллекцию отрубленных рук, ног и голов. И сразу по окончании этого ужасного дела он способен извлекать из природы прекрасные и странные настроения и предаваться им целиком, пусть и на краткое время. Его трубный глас, устав от криков, иногда, ради разнообразия, позволяет себе эту роскошь — дрожать от умиления. К религии он относится… Хм! Об этом умолчим. Думаю, он к ней более чем равнодушен. Он считает ее вздором. Короче, он в ней не нуждается. Его рай и ад на земле. Идеалов у него нет, и даже нет чувства чести; его влечет риск. Оказывается, что риск — это и есть его идеал. Он крушит все подряд — и добывает славу. Он мечтает одолеть в поединке принца Уэльского, а потом расхохотаться и расцеловать поверженного противника. А до тех пор он будет убивать все, что подвернется ему под руку, держащую меч. Может быть, тогда он станет приличным человеком, а может быть, что и тогда не станет, видимо, упрямство не позволит. Он умирает, но видя, как он умирает, слыша, как он хрипит, люди, стоящие у одра, чувствуют, что испускает дух великан.

Горные чертоги

Вы бывали в «Горных чертогах» на Унтер-Лен-Линден? Возможно, стоит как-нибудь совершить туда экскурсию. За вход берут всего тридцать пфеннигов. Даже если увидите, что кассирша уплетает хлеб и колбасу, не нужно воротить нос и удаляться прочь. Примите во внимание, что девушка поглощает свой скромный ужин. Природа везде отстаивает свои права. А где природа, там и смысл. Так что входите в эти горные чертоги. И вас встретит высокий субъект, похожий на Рюбецаля. Это хозяин заведения, так что, здороваясь с ним, приподнимите шляпу. Он это оценит и вежливо поблагодарит вас за любезность, а именно: приподнимется со стула, на коем восседает. Польщенные до глубины души, вы приблизитесь к глетчеру, здесь это сцена, геологическая, географическая и архитектурная достопримечательность. Едва вы усядетесь, официантка, возможно даже хорошенькая, предложит вам выпивку. Не будьте слишком разборчивы, довольствуйтесь тем, что имеется в ассортименте. На вечерах в театре «Каммершпиле» тоже далеко не все дамы отличаются изысканностью манер. Будьте внимательны. Следите, чтобы вокруг вашей особы не скопилось слишком много разбитых и выброшенных стаканов. За сидр платить вам. Девушки слишком охотно подсаживаются к тем господам, которые сострадают их горькой доле. Там, где речь идет о радостях творчества, о наслаждении искусством, сострадание неуместно. Заметили вы теперь вон ту танцовщицу? То-то. Клейсту тоже пришлось целые годы подстерегать свой успех. Ваше дело — смело аплодировать, даже если она вам не слишком понравилась. Куда вы дели вашу трость? Ах, оставили дома! В следующий раз, отправляясь в горы, извольте быть в хорошей спортивной форме. И захватите альпеншток. На всякий случай. Так оно надежней.

А чей сейчас выход? Танцует Принцесса Гор, маленькая пастушка. Но что это? Закончив номер, прелестница мелкими шажками устремляется прямо к вам и усаживается за ваш столик. Желает угоститься. Стакан крепленого вам плеснут за пятьдесят пфеннигов. Неужто вы в силах устоять перед этими губками, этими глазками, перед этой наивной, глупенькой просьбой? Если так, мне вас жаль. Между тем сцена снова открывается, из щели глетчера появляется очередная волшебница гор, исполнительница датских народных песен, и забрасывает вас волшебными звуками и увесистыми снежками как раз в тот момент, когда вы собрались пригубить вашего теплого парного горного молока. Хозяин-вышибала совершает бдительный обход заведения. Уж он соблюдет приличия и позаботится о хорошем поведении экскурсантов. Вам пора отчаливать, прошу вас, выход там. Возможно, мы с вами встретимся здесь в другой раз. Но я сделаю вид, что мы незнакомы. Я сюда частенько захаживаю, но сижу тихо, утоляю жажду впечатлений.

На колени![8]

Где кавалеры былых времен?

Были и сплыли, как сладкий сон.


Найдется ли более очаровательная роль героя-любовника, чем роль юного римлянина Вентидия? Прочие герои могут действовать на нервы, надоедать, наводить скуку, но этот — никогда. Щеголь древнего Рима избегает лишних слов, но речь так и льется из его уст, да не стаканами, а литровыми бутылками. Водопад, да и только.


Прости, сиятельная дама,

Ты друга дома своего…


Он умеет блистательно ухаживать за дамами, он персонаж не то чтобы значительный, скорее симпатичный, очаровательный балабол, ловец удачи, заводится всякий раз, когда подворачивается легкая добыча. Хорошее воспитание делает его романтичным. Он горожанин до мозга костей, столичная штучка, он бы сочувственно усмехнулся, если бы вы заподозрили его в глубоких чувствах.


О королева, какое блаженство…


Его речь дышит искренностью, он и впрямь искренен, так как молод. Но ведь он итальянец, потомок людей, сумевших подчинить себе весь мир. Он знатный вельможа, но изящен и легок в обращении. Ибо: что есть обаяние, как не вкрадчивость? Наш юный герой с трогательной мольбой на устах… Ведь он лжец, он привык покорять и подчинять. Тем и интересен.


Прильни к груди моей, божественная нимфа…


А какой тщеславный! Ему подавай успех немедленный, мгновенный. В жизни не поверит, что без него можно обойтись, даже намек на такую возможность глубоко его ранит. И уж совсем никогда, ни при каких обстоятельствах, он не сможет вообразить, что достоин презрения. Вера в свои победы — религия римлян.


Неужто должен я во прахе преклониться?


И вот он приходит в ярость. Момент критический. Если сейчас он не вызовет восторга, то будет смешон. Исполнитель роли должен иметь в своем распоряжении запас слез, хорошо изображать страдание и владеть техникой коленопреклонения. В примечании Клейста говорится, что преклонять колени следует страстно. А как поведет себя этот актер при лунном свете?


Вот тихий парк, горами окруженный…


Через минуту бедолагу растерзают медведи.

Теперь его задача — умереть жалкой смертью.

«Добрый вечер, барышня!»[9]

Вурм, домашний секретарь Президента. Какая все же странная фигура! Этакий великолепный образец пресмыкающегося. Некогда в его душе пылало юношеское пламя. Представьте себе червя в молодости. Тогда он еще умел плакать, дрожать, молиться и разражаться веселым смехом. Может быть, он даже сочинял стихи. А ныне! Он хотел бы стать чем-то великим, у него есть воображение, он ценитель высокого и благого. Но он не достиг никаких высот, не совершил геройских подвигов, никогда не занять ему командного поста. И коль скоро он вынужден склоняться перед всесильной вульгарностью, он назло себе опускается все ниже, до самой низменной жестокости. Отсюда неопровержимо следует, что высота, где обитают красота и добро, вызывает у него панический ужас. Он мог бы стать славным парнем, если б чьи-то прелестные уста одарили его улыбкой. И вот он извивается, льстит и заискивает, этот законченный негодяй, эта рептилия, болезненно жаждущая любви и ласки. Как ему хочется быть добрым, честным и благожелательным! Ведь он умен. Ах, он такой дока во всех сердечных делах, он знает свет и знает, что упустил, прошляпил самую лучшую вещь в мире: тепло взаимной симпатии и любовь. И вот однажды вечером, в сумерках, отправляется к Луизе, которую боготворит. Теперь он готов посвататься к ней, хотя убежден в бесплодности своих поползновений. И начинается эта великолепная сцена истязания любящих сердец. Несомненно, Вурм — негодяй, ему доставляет удовольствие мучить Луизу, но столь же несомненно, что он при этом терзается. Он любит, это очень важно. Ибо теперь на наших глазах разверзается настоящий ад душевной боли. В этой роскошной вечерней сцене идет проливной дождь терзаний. Горница Луизы будто оклеена картинами несказанной муки. Тут вам и месть, и нежность, и плотское вожделение, и злоба, и подлость и неумолимая стойкость. И все это сплетается в беспощадном поединке персонажей. Вурм светский человек, у него солидное образование и хорошие связи, он отлично понимает героический характер девушки. Он знает, что на испуг ее не возьмешь. Она безмерно его восхищает — как раз в тот момент, когда поддается на его мерзкую провокацию. Сам он безгранично себя презирает. Но он стерпит, выдержит все и даже больше: заставит себя совершить еще худшие мерзости. Вот какой он великий человек. Герой. Так что Рыцарь Фердинанд может гордиться, что пал жертвой столь смелой интриги.

Эскиз к портрету[10]

Я так и вижу его перед собой, этого принца фон Гомбурга. Напялил щегольской исторический костюм и тотчас вообразил о себе бог весть что. Распустил хвост, павлин. Впрочем, он талант, умеет говорить слова, и одно это умение уже его заводит. На широко расставленных ногах высокие, начищенные сапоги, на руках, черт возьми, рыцарские перчатки, такие не у каждого есть, простому бюргеру их иметь не положено. На голове парик, усы сказочно закручены, так что успех у публики обеспечен. Осталось лишь грозно топнуть солдатской ногой, чтобы смести из театра всех зловредных критиков. Так он и делает, и с этого момента сей господин принц фон Гомбург — артист милостью Божьей. Впрочем, он выучил всю роль наизусть (явный перебор!) и отметил в ней места, где его принц-гомбургская сущность должна проявиться во всем блеске. Никакой отсебятины, никаких артистических выкрутасов. Ему они без надобности. И хорошо, что он ничему не научился, настоящий актер и так все умеет. Ведь именно это выгодно отличает актерскую профессию от прочих земных ремесел: просто двигай вперед, топни сапогом, взмахни шпагой, сделай какой-нибудь жест, встань в позу — и сорвешь аплодисменты.

Да разве простые люди могут сказать, например, такое:


Добро ж, чудовищная, — ты, чье покрывало

Как парус треплет ветер, кто кого?


Ни один врач, или техник, или журналист, или переплетчик, или альпинист тактне скажет, да и повода у них не найдется, ей-богу.

Принц фон Гомбург жутко вращает глазами, он читает стихи скорее глазовращением, чем устами. Впрочем, декламирует он плохо. И это доказывает, что он хороший человек, что у него есть душа, жена и ребенок, что у него есть характер. А еще это доказывает, что он глубоко, глубоко размышлял над своей ролью (теперь я наконец заметил его старанья).

А когда он произносит реплику:


…но отдает мерзавцем, а не принцем.

Придумаю получше оборот, —


его просто распирает этакая молодецкая нутряная удаль. Он уже не декламирует, а рычит. Вот теперь он честно заслужил свои аплодисменты. Но к бюргерам, чьих аплодисментов он так жаждет, он относится с аристократическим высокомерием. Еще бы, он ведь принц, владеет поместьями на Рейне:


Займусь распашкой, севом, стройкой, сносом.


Батюшки-светы, вот когда он полностью растворяется в своей роли. Да, талантлив был тот сапожник, который стачал ему ботфорты. Впрочем: эка важность, талант! Наш артист и без таланта — принц фон Гомбург. А плебеи — бюргеры в зале ни черта в этом деле не смыслят. Их это, видите ли, не трогает. Не хлопают, болваны.

Гений (I)

В настоящее время я готовлю себя в актеры. Мое первое появление на подмостках — всего лишь обычный вопрос времени. В данный момент я учу наизусть роли. Целый день, несмотря на прекрасную погоду, сижу дома в своей халупе или встаю во весь рост и декламирую с различными интонациями. Дьявол театра целиком овладел мною. Мое рычание и бормотание бесит соседей. Интересно, что из меня получится? Но что-то получится, уж это точно, это само собой. Я усматриваю в ремесле лицедея высочайшее и благороднейшее призвание человека. Заблуждение? Я так не считаю. Выберу для начала амплуа героев, а там видно будет. Может, со временем перейду на характерные роли. Что касается моей фактуры, то она производит впечатление. Возможно, я самый славный и сладкий парень в Европе: уста сахарные, манеры — чистый шоколад. С другой стороны, есть во мне эдакая мужская крепость, вроде как неприступность. Я, если захочу, могу вдруг стать бесчувственным, как камень или деревяшка. Если буду играть любовников, это мне пригодится в самый раз. Фигура у меня очень даже поджарая, так что буду потрясать фигурой, завлекать взглядами, ослеплять своим поведением, оно у меня — сплошные раскаленные нервы. Спина малость кривовата, есть там и большой горб. Но этот телесный изъян всех только очарует, потому как я заставлю их забыть обо всем путем пластического изображения моих разнообразных внутренних достоинств. Все увидят нечто отвратительное и вместе с тем прекрасное, и прекрасное одержит победу. Голова у меня крупная, губы толстые, как увесистые фолианты. Руки похожи на слоновьи ноги, а голос страшно вибрирует и модулирует разные звуки. Заявлял же этот меланхолик, королевский сын, мол, что он ни скажет — как кинжалом отрежет. А я, смею сказать и за слова свои отвечу, что ни скажу — как мечом рубану. Я еще мальчишкой выступал один раз в драматическом кружке Эдельвейс в роли дворника. Играл я плохо, поскольку чувствовал призвание к чему-то более высокому. А теперь это для меня — дело решенное. На следующей неделе состоится мой дебют в пьесе «Помрешь со смеху». Надеюсь, господа, желающие получить контрамарки, явятся в большом количестве. А если нет, то и не надо. Равнодушие бестолковой публики меня не остановит. Никогда.

Дон Жуан[11]

Театр был полон. Прозвенел последний звонок, поднялся занавес. Нет, сперва грянул оркестр со своей увертюрой, и только потом явился занавес, вышел Дон Жуан, совратитель женщин, уже через несколько мгновений извлек из ножен шпагу и вонзил ее в хилое тело своего противника, каковым был бедный старый отец очередной жертвы героя. После сего, издавая весьма мелодичные, душераздирающие вопли, на сцену выбежала дочь убитого, дабы броситься наземь возле трупа. Затем несчастная женщина исполнила прекрасную жалобную арию, возносящую до таких высот страдания, что слушатели прослезились. И действие оперы покатилось волнами: вверх-вниз. В кромешной тьме вспыхивали ослепительные огни, и являлись призраки, ужасавшие тех, кто их видел, и увлажнялись глаза, и произносились крамольные речи, причем музыка то затихала, то вступала с новой силой, дабы очаровать пением и звучанием оркестра каждое ухо. Уши, которые все это слышали, изнемогали от нанесенных музыкой ран, чтобы тут же получить исцеление и обрести спасение в новом потоке музыки. Так что перед взорами публики стремительно сменяли друг друга картины смерти и жизни, усталости и веселья, страдания от ран и выздоровления. Слушатели, по их словам, никогда не смогут забыть произведенного впечатления.

Волшебная музыка утешала и наполняла болью все души, ошеломляла и чаровала все сердца. А красивое, благородное, полнозвучное пение напоминало счастливое дитя, возможно, еще более счастливой матери, которая носит его на руках, подбрасывает вверх и снова укачивает. Все это струилось, и трещало, и гипнотизировало, как жуткое пламя пожара. Или как сам в себе бушующий и низвергающийся в пропасть дико ревущий водопад. Потом снова слышались тихие вздохи, сладко журчала влага, стекающая по стеклу, или шумела за окном благодатная снежная метель. Потом как будто застучал по крыше мелкий дождик, а затем опять же взревел разъяренный лев, ведь чувства ужасного и прекрасного должны бороться друг с другом. И все великолепие было залито роскошным лунным светом. Пусть зритель думает, что это действо изобрел и сотворил не человек, а некий неземной небесный ангел. Вообще-то о творчестве никто не думал, поскольку все в целом было так красиво: знай себе — наслаждайся. Охотничьи рожки, валторны вступали вместо флейт и элегических скрипок, дабы в душе зрителя зашумели целые дубравы, буковые и хвойные леса, и он увидел их внутренним взором, несмотря на музыку. А потом… Что было потом? Ах да, потом была чудная, пронзительная сцена примирения, где забил фонтан неиссякаемого милосердия. Премиленькая Селина просит у супруга прощения за ложный шаг и получает таковое, и они оба, прощаемая милая крошка и ее добрый милый супруг, поют вдвоем, да так слаженно и красиво, ни в сказке сказать ни пером описать. И пока они извинялись и примирялись, зрители млели и грезили наяву, теряясь в горестно-чувствительных догадках. В ложах и партере мужья и жены, братья и сестры, друзья и подруги, отцы и дети смотрели друг другу в глаза и многозначительно кивали головами.

Музыка сыграла еще несколько тактов на прощанье. И вдруг все стихло, упал занавес, и публика разошлась по домам. Да, забыл сказать: Оскар в тот вечер свел знакомство с прекрасной графиней фон Эрлах. Она любила мужчин, чтобы их уничтожать. Но в конце концов ему удалось избежать ужасного влияния роковой женщины. С чем его и поздравили те, кто был в курсе дела.

Кино

Граф и графиня сидят за завтраком. В дверях появляется лакей и передает его милости письмо, сразу видно, что важное. Граф распечатывает его и читает.

Содержание письма: «Высокочтимый, или, если угодно, высокородный, глубоко всеми уважаемый милостивый государь, послушайте: Вам досталось наследство в размере двухсот тысяч марок. Не удивляйтесь и будьте счастливы. Можете получить деньги самолично в любой момент».

Граф сообщает жене о свалившемся на него счастье, и графиня, слегка смахивающая на официантку, обнимает своего весьма неправдоподобного графа. Супружеская чета удаляется, оставив письмо на столе. Входит лакей и, дьявольски ухмыляясь, читает письмо. Он знает, что делать, прохвост этакий.

Перерыв. По залу проходит кельнер, соблазняя зрителей: «Пиво, бутерброды с колбаской, шоколад, соленые палочки, апельсины! Угощайтесь, господа!» — вопит он.

Граф и подлец-лакей (а ведь мы не сразу сообразили, что подлец) плывут на пароходе в Америку. Вот они сидят в каюте, лакей стаскивает с графа сапоги, и тот укладывается спать. Очень скоро выясняется, что граф поступает неосмотрительно, так как негодяй-лакей насильно раздвигает губы своего спящего хозяина и вливает ему в рот одуряющую жидкость. После чего этот разбойник мгновенно связывает графа по рукам и ногам, хватает хозяйское портмоне, запихивает беднягу-графа в чемодан и захлопывает крышку.

«Пиво, лимонад, ореховые палочки, бутерброды!» — снова вопит в перерыве услужливый кельнер. Некоторые господа из предместий, присутствующие в зале, угощаются освежающим напитком.

Теперь мерзавец-лакей щеголяет в костюме изнасилованного графа, а тот терпит невыразимые муки в американском чемодане. Все-таки лакей редкий подонок, он и похож на черта.

Далее следуют еще несколько сцен. Лакей арестован сыщиками, а граф благополучно возвращается домой с двумястами тысячами марок. Счастливый конец, хоть и невероятный.

После сеанса исполняется пьеса на фортепьяно.

«Не угодно ли пива, господа?»

Ванда[12]

Будучи совсем молодым человеком, учеником колледжа при Народном банке, я самым решительным образом вообразил себя драматургом. Во мне проснулся творческий азарт. Я осмелел и увлекся настолько, что залезал на пыльный чердак и творил там, стоя за конторкой, которую подарила моему старшему брату (он был студент и тоже напропалую строчил драмы) одна его поклонница, она же покровительница. Брат корпел над исторической драмой под названием «Бургомистр Цюриха». Я же, в то время влюбленный во все польское, ринулся в бой за свободу Польши. Предмет моих страстных поэтических устремлений назывался «Ванда, княжна Польская». О Боже, с каким упоением живописал я подвиги этой героической малютки! С другой стороны, мы оба, мой плодовитый брат и я, считавший себя не менее плодовитым, мечтали о громе аплодисментов, о лавровых венках и многократных, может, даже стократных представлениях. Ведь все зрители пожелают видеть наши шедевры снова и снова и бурно потребуют повторений. Дело было летом. В поэтической мансарде, где обитали оба юных театрала, стояла удушающая жара, и с наших творческих лбов градом катил пот. Видимо, мои поляки не слишком ценили жизнь, а ведь она могла быть такой забавной. Но нет. Они швыряли ее на алтарь своей пламенной любви к отечеству, словно она не стоила ни гроша. А если и стоила, то разве что перед лицом смерти.

И что из меня вышло? Я стал чревоугодником и дамским угодником, вылизываю дочиста тарелки и обожаю пышнотелых женщин. Мой тогдашний драматический героизм сегодня приводит меня в ужас. А прежде я обращался с ним запросто, будто я вовсе не маменькин сынок, а смелый, как лев, воин, рожденный для битв и громких канонад. Кстати, «Ванда» так и не вышла в свет. И, насколько мне известно, так никогда и не увидела света рампы.

Фанни

В доме родителей моих, будучи зеленым еще юнцом, у коего молоко на губах не обсохло, пользовался ваш покорный слуга предпочтительным вниманием младшей своей сестрицы, служа ей инженером, актером на театре, драматургом, режиссером и сочинителем историй, каковые истории должен был отнюдь не излагать, но изображать. К счастью, до сей поры обретаюсь я в здравом уме и твердой памяти, поелику в противном случае не смог бы записать для вас сие любопытное сочинение.

Ужасная моя ребяческая тиранка, как бишь ее звали? Фанни, да, Фанни, желала мне непременно стать поэтическим гением, дабы веселить ее происшествиями и развлекать историями. И того ради постоянно грозилась пойти к матушке и наябедничать ей на меня, какой я злодей, если я в некоторое время дерзал отлынивать от столь утомительного и умственно истощающего занятия, как сочинение возвышенных драм. Театр наш длился часами. Истории, сочиняемые и представляемые мною на сцене, хотели бы кончиться, да не могли. Бывало, строгая моя публика, сиречь дорогая сестрица, состроит слишком хорошо мне известную мину и тотчас скажет: Сдается мне, ты нынче не в расположении показывать мне истории, чтобы я восхитилась. Советую тебе не упрямиться, не то я сей же час пойду к mama и скажу, что ты вечно меня злишь, и тебя выпорют, сам знаешь. Призови вдохновение, сколько есть твоих сил, и докажи мне твое умение наилучшим образом. Я знаю, ты можешь, коли захочешь, и не желаю слышать никаких оправданий, вроде того, что дух твой слабеет и изнемогает. И напрасны и тщетны твои все потуги, уклониться от сего задания, исполнение коего есть твой долг. Ты должен, должен играть. Не то я жалобно зарыдаю, чего mama не терпит, и какие будут для тебя неизбежные мучительные последствия, об сем пусть тебе поведает твоя сочинительская голова, она помнит, что рука у маменьки тяжелая. Такие-то речи обращала моя грозная угнетательница к своему достойному жалости, убогому, притесняемому, безропотному слуге. Ежели я справлялся и сестрица была довольна моим искусством, ее прелестная, милостивая, однако же, довольно ехидная улыбка вознаграждала меня за холодный пот, с коим я тщетно пытался бороться. Но ежели я противился тиранству и не желал подчиняться сестринским приказам, то она исполняла свою страшную угрозу, и на бездарную мою непутевую голову сыпались подзатыльники — мера наказания, каковую я в высшей степени не одобрял. И поелику матушкин гнев был для меня столь же чувствителен, как и отвешенная ею пощечина, то я всячески старался снискать благосклонность почтенной публики и избегать провалов. И вскорости затем пришло время, и обременительное представление историй и драматическое искусство вообще прекратились.

Живая картина

Двор в большом городе, залитый лунным светом. Посреди двора железный ящик. Из дома, откуда-то сверху, доносится женское пение. Лев на цепи. Меч рядом с ящиком. Чуть дальше чья-то темная, неразличимая фигура. В освещенном лампой окне показывается молодая красивая женщина и, перегнувшись через раму, разглядывает двор. При этом она не прерывает пения. Она похожа на принцессу, на королевскую дочь, которую держат в заточении. Или на оперную певицу. Поначалу звучит простое, немного школярское, вокальное упражнение, но постепенно пение ширится, разрастается до чего-то крупного, человеческого, хватает за душу, жалуется, плачет, а потом будто снова тонет в своей боли. Окно распахивается настежь, из него выбрасывается во двор искусно сплетенная лестница. Женщина спускается на грешную землю, но пение продолжается. Но вот из железного (или стального?) ящика выныривает мужская голова: ужасно бледное лицо в обрамлении черных спутанных волос. В глазах застыло безмолвное отчаяние; широкий, можно сказать простецкий, рот улыбается, но что это за страшная улыбка? Видно, много лет подряд ее втайне мастерили гнев и горечь. Щеки впалые, но все лицо излучает невыразимую доброту, не ту, которой легко живется, но ту, которая прошла самые тяжкие испытания. Певица с неподражаемой фацией садится на край ящика и ласково кладет руку на голову запертого внутри человека. Лев гремит цепью. Неужто все, все здесь — заключенные? Похоже на то. В самом деле, меч тоже лежит неподвижно, но он живет, он издает короткий звон, он вздыхает. Да что же это за времена такие, когда артисток бросают в клетку со львом, где валяется вздыхающий меч, к людям, которым взбрела в голову странная прихоть — обитать в железном ящике? Внезапно луна срывается со своей неизмеримой высоты и падает во двор, к ногам женщины. Та встает на бледный мерцающий шар и начинает кружиться на нем вокруг ящика. И тогда лунный шар распадается, разматывается во что-то вроде ковра, в широкий покров или слой белесого тумана, в котором исчезают дома, образующие двор. Из бездонной глубины сцены медленно поднимаются ослепительно белые вершины Альп, туман опускается к их подножью, с иссиня-черного неба падает красноватая звезда и застревает в высокой прическе певицы. Украшение ослепительно, но тут из ящика высовывается высокая темно-зеленая ель, под ее ветвями стоит наш узник в роскошных доспехах, но это еще не все. На том месте, где только что гремел цепью лев, обнаруживается изящный храм в древнегреческом стиле. Ага, значит, меч все-таки пришел в движение и успел сорваться с цепи. Ибо теперь он чудесным образом оказывается в руках мужчины, а мужчина-то каков! Никакие слова не дерзнут описать его богатырскую силу. Он поет так мощно, что от издаваемых звуков что-то вокруг него аж трясется. Из-за гор доносится колокольный звон. В воздухе, над головами исполнителей возникает уменьшенное отражение далекого синего озера. Из-под сцены, пробивая подмостки, появляются травы, зелень и цветы, и мы оказываемся на пышном лугу альпийского предгорья. Тут появляется корова. Она мирно пасется на лугу, звякая колокольчиком. Навевая сладкую дрему, жужжат насекомые. Но куда делось солнце? Ах, ведь оно давно взошло, а мы о нем забыли. Но внезапно огромная черная длань, растопырив пальцы, накрывает и сравнивает с землей эту красоту. Чтоб вам провалиться! — звучит адский глас, и снова возникает черный двор, рычит лев, невдалеке маячит, опираясь на стрелу, неразличимая и безмолвная фигура Времени, из ящика высовывается голова мужчины, теперь он что-то бормочет себе под нос, из окна снова льется грустный голос. Сквозь пение прорывается далекий-далекий птичий щебет, напоминающий о висящем в воздухе озере. Меч глухо стучит по полу. Пение возвращается к начальной ученической простоте, мужчина спешно прячется, полностью исчезая в своем железном (или чугунном?) ящике. Темная фигура курит сигарету, словно говоря: вот мой опознавательный знак. И в самом деле, действо получает новый оборот, так как после секундного затемнения зрители видят современно обставленное кафе, где народ жадно читает газеты. Люди тычут пальцами в напечатанное, многозначительно улыбаются, а потом подзывают официанта: Счет, будьте добры! В кафе жеманно входит лев, за ним наша вроде бы принцесса, за ней мужчина, обладатель интересной внешности, за ним меч с красивой прической и синеглазое озеро в новом костюме с иголочки. Все они, один за другим, заказывают по чашке кофе и непринужденно болтают.

Овация

Представь себе, дорогой читатель, эту прекрасную, эту волшебную механику: актриса, певица или балерина, воздействуя своим мастерством на сидящую в театре публику, приводит ее в такой бурный восторг, что та приводит в движение ладони, и зал разражается громом аплодисментов. Представь себе, что тебя самого захватило всеобщее неудержимое желание принести благодарность блестящему исполнению. С затемненной, битком набитой галерки срывается лавина восторженных криков, и на головы людей, стоящих на сцене, дождем низвергаются цветы. Часть из них артистка поднимает с пола и со счастливой улыбкой прижимает к губам. Успех, как облако, возносит ее на недосягаемую высоту, и счастливица посылает публике, словно малому, милому и послушному ребенку, воздушный поцелуй и жест благодарности.

И публика, это большое и все же малое дитя, снова и снова радуется умильной гримасе, как умеют радоваться только дети. Рокот нарастает, и вот уже в зале бушует шторм аплодисментов, потом он немного стихает, чтобы тут же разразиться с новой силой. Представь себе, читатель, это золотое, если не бриллиантовое, настроение всеобщего ликования, эту явно божественную дымку, заволакивающую зал. На сцену летят венки и букеты; и какой-то романтик, стоящий у самого края сцены, не сводит влюбленных глаз с драгоценных ножек балерины в ажурных чулочках. Может быть, это известный ее поклонник, барон, и, может быть, он как раз в эту минуту, движимый благородным порывом, пытается сунуть под ножку своей обожаемой девочки банкноту достоинством в тысячу марок. «Ну ты, лопух, прибереги свои сокровища!» С этими словами девочка наклоняется, подбирает банкноту и, презрительно усмехнувшись, бросает ее обратно, дарителю, каковой чуть не сгорает от стыда. Представь, читатель, эту и подобные ей картины, вообрази звуки оркестра и признай со всей откровенностью, что овация — это нечто великолепное. Щеки пылают, глаза сверкают, сердца трепещут, души свободно воспаряют ввысь, наполняя зал благоуханием. Рабочий сцены вынужден снова и снова прилежно поднимать и опускать занавес, и она снова и снова должна выходить на поклоны, эта женщина, сумевшая покорить себе весь бушующий зал. Наконец воцаряется тишина, и можно доигрывать пьесу до конца.

«Добрый день, великанша!»[13]

Когда ранним утром, прежде чем начнут ходить трамваи, ты выходишь в город по неотложному делу, столица кажется тебе лохматой великаншей. Она только что проснулась, встряхнула кудрями, высунула из-под одеяла ногу и выпростала холодные белые руки улиц. Ты спешишь к ней, потирая замерзшие ладони, а из домов все выходят и выходят люди, словно огромное нетерпеливое чудовище извергает из дверей и подворотен свою теплую огненную слюну. Ты ловишь случайные взгляды прохожих, девичьи и мужские, хмурые и веселые, слышишь шаги позади и впереди тебя, и сам включаешься в этот ритм своими собственными глазами, теми же взглядами. В груди каждого прячется какая-то сонная тайна, в головах бродит какая-то тоскливая или беспокойная мысль. Чудесно, чудесно. Погода холодная, то солнечная, то пасмурная, много, много людей еще нежится в постелях до девяти, десяти или одиннадцати утра. Неисправимые мечтатели ночью бодрствовали и колобродили. Аристократы, привыкшие вставать поздно, всю ночь кутили. Ленивые собаки двадцать раз просыпались, зевали во всю пасть и снова принимались храпеть. Старики и лежачие больные вообще не вставали — или встали с великим трудом. Женщины занимались любовью. Художники говорили себе: Вставать рано? Какой вздор! Дети богатых, преуспевающих родителей, сказочно холеные и оберегаемые существа, смотрели сладкие сны и блаженно посапывали в своих детских комнатах, за белоснежными занавесками. А те, что в столь ранний час вылезают и расползаются, как муравьи, по дикому лабиринту этих впадающих друг в друга улиц, — кто они? Может быть, если не маляры, то наверняка обойщики, стряпчие, коммивояжеры, торгующие разной дрянью и мелочью. Есть среди них люди, спешащие на ранние поезда, отправляющиеся в Вену, Мюнхен, Париж или Гамбург, есть девушки, работающие по найму в самых разных заведениях. То есть труженики. Глядя на эту публику, ты обязательно ощутишь свою к ней причастность. Как будто ты тоже обязан идти в ногу, бежать, задыхаться, размахивать в такт руками. Эта муравьиная спешка заразительна почти так же, как заразительна обаятельная улыбка. Впрочем, нет, не так. Раннее утро кое-чем отличается. Например, оно вышвыривает из пивных каких-то замызганных личностей, чьи физиономии в красных пятнах помады являют разительный контраст с ослепительно белыми, будто напудренными улицами. На некоторое время они замирают у дверей, держа свою трость на плече и тупо глазея на прохожих. Пьяная ночь все еще тлеет в их грязных глазах. Мимо, мимо. Наше голубоглазое чудо, наше раннее утро недолюбливает пьяных. У него есть тысяча мерцающих нитей, чтобы увлечь тебя, тысяча приемов, чтобы подтолкнуть сзади и с улыбкой поманить за собой. Погляди вверх, где затянутое белесой дымкой небо выпускает несколько разорванных клочков лазури; оглянись, провожая взглядом заинтересовавшего тебя незнакомца; обрати внимание на богатые резные ворота, за которыми огорченно и аристократично высится какой-то княжеский дворец. Статуи кивают тебе из садов и парков, а ты идешь и идешь, скользя взглядом мимо всего, что движется и недвижно стоит вокруг. Лениво плетутся в толпе извозчики. Трамваи уже начали ходить, и кто-то из пассажиров успевает посмотреть на тебя свысока. Вот дурацкий шлем на голове полицейского. Вот субъект в драных башмаках и штанах. Вот какой-то дворник метет улицу в старой шубе и цилиндре (явно бывший богач). Все попадает в поле твоего зрения. А сам ты для всего этого — лишь мимолетный предмет наблюдения. В том-то и состоит чудо города, что положение и поведение каждого тонет в поведении тысяч прочих, что наблюдение — мимолетно, суждение — предвзято, забвение разумеется само собой. Все мимо. Что именно — мимо? Какой-то фасад в стиле ампир? Где? Там, позади? Да разве у тебя хватит смелости, чтобы обернуться и лишний раз взглянуть на архитектурный шедевр? Куда там. Мимо, мимо. Грудь столицы-великанши вздымается, теперь °она облачила свои пышные телеса в пронизанный солнцем мерцающий пеньюар. Вообще-то она одевается довольно медленно. Зато каждое ее величественное движение сопровождается выделением запаха и пара, стуками и звонами. Мимо тебя с грохотом проезжают фиакры с американскими чемоданами на крыше, ты идешь теперь в парк. Тихие каналы еще покрыты серым льдом, газоны примерзают к твоим подошвам; тонкие, стройные, голые деревья выглядят такими продрогшими, что ты торопишься прочь; кто-то катит тачки, кто-то (верно, какое-то официальное лицо) едет в двух роскошных каретах (по два кучера и одному лакею на каждую). То и дело что-то попадается тебе на глаза, и пока ты пытаешься это что-то рассмотреть, оно исчезает. За время своего часового марша ты, конечно, прокрутил в голове огромное множество мыслей (если ты поэт). Так что можешь не размахивать руками, а смело держать их в карманах твоего, надеюсь, приличного пальто. А может быть, ты художник и во время утренней прогулки успел написать пять или шесть картин. А если ты аристократ, герой, укротитель львов, социалист, исследователь Африки, танцор, гимнаст или хозяин пивной, то ты, возможно, еще спишь и видишь во сне, как тебе уделяет получасовую аудиенцию император и ведет с тобой доверительную беседу, в которой позволено принять участие ее величеству императрице. Мысленно ты проехался на электричке, сорвал лавровый венок с головы Дернбурга, женился, обосновался в небольшом швейцарском городке и сочинил драму, которую сразу же поставили на сцене. Забавно. Забавно. Движемся дальше. Что там? Неужто это… Ну, так и есть. Это твой коллега Китч. Вы с ним отправились домой и выпили шоколаду.

Ашингер[14]

Одно светлое, будьте добры! Бармен знает меня уже довольно давно. Я критически смотрю на полную кружку, беру ее двумя пальцами за ручку и небрежно несу к одному из круглых столов, где предусмотрительно разложены вилки, ножи, булочки, стоит уксус и оливковое масло. Аккуратно поставив запотевшую кружку на фетровую подставку, я размышляю, взять ли мне в буфете еду или нет. Мысль о еде влечет меня к барышне в бело-голубую полоску. Она заведует нарезками. Барышня набирает мне целую тарелку разных бутербродов, и я, обогащенный этой грудой съестного, с достоинством возвращаюсь на свое место. Ни вилкой, ни ножом я не пользуюсь, только ложечкой для горчицы, с ее помощью я придаю своим бутербродам коричневый оттенок, после чего преспокойно отправляю их в рот. Приправы способствуют душевному равновесию. Еще одно светлое, будьте добры. У Ашингера принят доверительный тон обращения к персоналу. Возьмите там пару раз еду или выпивку, и через некоторое время вы заговорите почти так же, как Вассман в Немецком театре. Со второй или третьей кружкой в руке вы испытаете непреодолимую потребность провести разного рода наблюдения. Вам захочется со всей достоверностью описать, как едят берлинцы. Они едят стоя, но при этом ничуть не торопятся. Не верьте, что в Берлине все спешат, шипят и бегут рысцой. Это сказки. Здесь знают толк в приятном препровождении времени, все мы люди, все человеки. Вы только взгляните, как дотошно здесь выбирают булочки с сосиской или итальянские салаты. Одно удовольствие смотреть на эту процедуру. А как неспешно они выуживают деньги из жилетных карманов! Хотя в большинстве случаев речь идет о монете достоинством в один грош. Вот я свернул козью ножку и прикуриваю от газовой горелки под зеленым стеклом. Как хорошо я изучил это стекло и латунную цепочку, на которой оно крепится. У Ашингера всегда полно народу, дверь не закрывается, желающие подкрепиться входят, сытые выходят. Умирающие с голоду сразу устремляются к живительному источнику пива и груде теплых сосисок, а сытые выскакивают на свежий воздух и бегут по делам: портфель под мышкой, письмо в кармане, поручение в голове, рабочий график в печенках, часы на ладони, пора, пора, пора. В круглой башне в центре зала восседает королева, повелительница сосисок и картофельного салата. Она немного скучает в своем поварском окружении. В заведение входит элегантная дама и двумя пальчиками цепляет булочку с икрой. Я тут же делаю стойку, но так, будто вовсе не жажду ее внимания. Я тем временем уже успел ухватиться за очередную кружку светлого. Дама немного стесняется вонзать зубки в икорное роскошество, а я, разумеется, сразу представляю себя на месте этого бутерброда, вызывающего у нее такой неодолимый, почти непристойный аппетит. Человеку свойственно предаваться иллюзиям.

Снаружи стоит шум, но здесь, собственно говоря, его совсем не слышно. На площади снуют кареты, люди, автомобили, продавцы газет, электрички, тачки и велосипеды, но здесь, собственно говоря, их совсем не видно. Да и кому это нужно, помилуйте, вы же не какой-нибудь приезжий. Элегантная особа с осиной талией только что схрупала свой черствый хлебец и теперь покидает заведение Ашингера. А я? Долго еще я буду здесь торчать? У кельнеров в данный момент передышка, но очень короткая, потому что снова снаружи вваливается алчущий народ и кидается к живительному источнику. Одни едоки рассматривают других жующих клиентов: кто-то уже набил полон рот, а кто-то еще занят этим делом. Но люди даже не улыбнутся друг другу, я тоже не улыбнусь. С тех пор как я живу в Берлине, я отвык находить смешные проявления человеческой натуры. Впрочем, в данный момент я заказываю себе новый гастрономический шедевр, это хлебная кровать со спящей на ней сардиной. Сардина возлежит на масляной простыне и являет собой столь очаровательное зрелище, что я с размаху кидаю весь этот натюрморт в собственную разверстую пасть. На всеобщее обозрение. Смешно? Ничуть. То-то и оно. То, что не смешно во мне, еще менее смешно в других. Ибо долг человека — при всех обстоятельствах ставить других выше, чем самого себя. Подобное мировоззрение как нельзя лучше отвечает той серьезности, с которой я сейчас размышляю о резких толчках, с коими ночное ложе сардины погружается в мой пищевод. Некоторые из окружающих меня людей беседуют. С набитым ртом и очень важным видом. Всякое дело следует делать с достоинством. Достоинство и уверенность в себе производят самое благоприятное впечатление, по крайней мере, на меня. Вот почему я так люблю посещать пивные заведения Ашингера, где люди умудряются одновременно пить, есть, говорить и мыслить. Ведь сколько гениальных сделок было заключено как раз здесь. А лучше всего то, что у Ашингера можно часами торчать на одном месте, и никого это не обидит. Никто из тех, кто входит и выходит, не обратит на тебя внимания. Тот, кому по вкусу здешняя непритязательность, может разойтись вовсю, красиво жить не запретишь. Тот, кто не притязает на такую уж особую сердечность, имеет право найти хотя бы одну родственную душу, это не возбраняется.

Рынок[15]

Воскресный рынок — это нечто светлое, живое, изобильное и веселое. По широким, обычно таким тихим, улицам тянутся два ряда длинных, прерываемых проходами, прилавков, увешанных и заваленных всем, что может понадобиться в ежедневном хозяйственном обиходе. Обычно солнечный свет валяется здесь без дела, как ленивый барин. Но нынче ему не лежится на месте. Он скачет, сверкает, сияет. Он, так сказать, старается вовсю, потому что все, что здесь движется и шевелится, каждый предмет, каждая шляпа, каждый передник, каждый горшок, каждый круг колбасы жаждет его ласки. Колбасы, принимающие солнечные ванны, выглядят просто великолепно. Мясо, подвешенное на крюках, хвастливо выставляет напоказ свой пурпурный цвет. Овощи щеголяют свежестью и смеются. Апельсины, сгрудившись в роскошных желтых пирамидах, балагурят и заигрывают с покупателями. Рыбы плавают в широких, наполненных водой, кадушках. Ты стоишь столбом, а потом делаешь шаг. Делаешь шаг. И не так уж важно, был ли твой пробный, продуманный, осторожный шаг действительно шагом. Эта радостная простая жизнь, она так незаметно притягивает, втягивает, она так мещански, так радушно тебе улыбается. Да еще небо сияет такой первоклассной лазурью. Высший балл! Даже не хочется размениваться на словечко «прелестно». Там, где поэзия ощущается, не нужны никакие поэтические изыски. «Апсины! Три штуки, один хрош!» Интересно, парень, сколько раз ты успел это повторить? А какой выбор роскошных толстых баб! Их грубые телеса так убедительно напоминают о земле, о деревенском житье-бытье, о самом Господе Боге, каковой наверняка не обладал запредельным изяществом фигуры. Бог — это вам не Роден, а совсем наоборот. Что за наслаждение — хоть немного, хоть на «хрош», ощутить нечто деревенское, сермяжное, посконное. Яйца, свежие яйца! Окорок свиной, деревенский! Колбаса ливерная, городская! Колбаса ливерная, деревенская! Честно признаюсь: люблю стоять, как последний бездельник, и глазеть на соблазнительную снедь. Снова оживает прошлое, а живое мне нравится больше, чем бессмертное. Здесь вот цветы, а там керамическая посуда, а рядом сыр, швейцарский, тильзитский, голландский, гарцер, и у каждого свой соответственный запах. Глянешь вдаль, там рябит в глазах от картинок с сельскими пейзажами, глянешь под ноги — там тебе и яблочная кожура, и скорлупа орехов, и мясные отходы, и обрывки бумаги, газеты целые и газеты, разорванные пополам, брючная пуговица, чулочная подвязка. Посмотри вверх — там небо, посмотри прямо перед собой — там заурядное человеческое лицо. Почему мы не говорим о заурядных днях и ночах, о заурядной природе. Может, потому, что заурядное — это самое прочное и самое лучшее, что есть на свете. А что касается нетленных гениальных творений или непредсказуемости Господа Бога, спасибо, я в курсе. Подвижное — всегда самое правильное и праведное.

А как они умеют нежно взглянуть, эти деревенские бабы, какую скорчить странную невинную рожицу, как игриво оглянуться и отвернуться. Рынок всегда вызывает у жителей городского квартала ностальгию по деревне, как бы для того, чтобы подорвать монотонное городское высокомерие. Как красиво смотрятся на свежем воздухе все выставленные на продажу предметы. Мальчишки покупают теплые сочные колбаски, просят обмазать их вдоль и поперек горчицей и таким образом поглощают по всем правилам искусства. Под этими высокими синими небесами вкусно поесть — самое милое дело. Пышные пучки цветной капусты выглядят восхитительно. Я сравнил бы их с тугими полушариями женской груди. Если мое сравнение кому-то обидно, значит, оно неудачно. Тут вокруг меня столько женщин. А рынок, видимо, скоро закрывается. Пора сворачивать торговлю: сгребать в ящики фрукты, заворачивать селедку и шпроты, разбирать палатки. Суета угомонилась, толпа рассеялась. Прощайте, краски, прощай, всякая всячина. Прощай, летний дождик звуков, ароматов, движений, шагов и огней. Между прочим, я разорился на полфунта грецких орехов и могу двигать домой, в свою квартиру, где орут мои детки-почемучки. Я и вообще-то существо всеядное, но когда разгрызаю орех, то просто счастлив.

Званый ужин

О, выход в свет — дело непростое. Одеваешься настолько прилично, насколько позволяют скромные условия твоего прозябания, и отправляешься по указанному адресу. Лакей открывает парадную дверь. Парадная дверь? Какое-то фельетонное словечко, но мне нравится принятый в таких случаях ритуал. Я всеми силами стараюсь соблюдать хороший тон: снимаю пальто и шляпу, приглаживаю перед зеркалом и без того прилизанные волосы, устремляюсь прямо к хозяйке дома, чтобы поцеловать ей руку, но по дороге отвергаю эту мысль и довольствуюсь глубоким (?) поклоном. Глубокий или не глубокий, но церемония уже затянула меня, во мне проснулся светский кураж, и я упражняюсь в интонациях и жестах, которые кажутся мне наиболее подходящими к этим огням и цветам. «Прошу к столу, дети», — восклицает хозяйка. Я уже готов закричать «ура» и нестись сломя голову, но быстро соображаю, что так вести себя нельзя. И перехожу на шепот, то есть на медленный аллюр, спокойный, гордый, скромный, непритязательный, терпеливый, улыбчивый, благопристойный. Получается превосходно. Накрытый стол смотрится восхитительно. Рассаживаемся. Кому-то достаются места рядом с дамой. Или без таковой. Я разглядываю сервировку и в глубине души нахожу ее отличной. Хорошо бы позаимствовать из нее некоторые мелочи. Такому, как я, они бы пригодились. Слава Богу, я человек скромный. Я благодарю и принимаюсь за еду: орудую вилкой, ножом и ложкой. Здоровому человеку столь изощренно приготовленные блюда кажутся изумительно вкусными, а эти столовые приборы, как они сверкают, а бокалы так прямо благоухают, а цветы! Как радушно они приветствуют меня своим лепетом. А теперь вот и я сам лепечу что-то. Завожу довольно непринужденный разговор и расхожусь настолько, что диву даюсь. Не ожидал я от себя столь светского поведения. Поглощаю такую пищу и одновременно веду оживленную беседу. И откуда что взялось? По мере того как на стол подаются все новые блюда и вина, лица гостей все более приобретают пурпурный оттенок. Казалось бы, все сыты, пора и честь знать. Ан нет, трапеза продолжается, главным образом из соображений хорошего тона. Полагается благодарить и есть дальше. Отсутствие аппетита за таким богатым столом, да это смертный грех. Я заливаю все больше жидкого куражу в свою, казалось бы, вечно жаждущую глотку. Это поднимает настроение. А тут еще лакей разливает пенный восторг из толстых бутылок в пузатые бокалы, где благородная влага может покоиться и сверкать, как в красивых морских бассейнах. А теперь дамы и господа произносят тосты в честь друг друга, я им подражаю, я прирожденный подражатель. Ибо все, что есть в обществе деликатного и любезного, зиждется на беспрерывном подражании, разве не так? Подражатели, как правило, везучие ребята, вроде меня. Я на самом деле вполне счастлив, раз могу быть и пристойным, и незаметным. Теперь во мне оживает легкое остроумие, язык развязывается, того и гляди, ляпну что-то такое беззаботное, бесшабашное. Так выпьем, господа! Да здравствует… Как глупо. Но красота и богатство всегда немножечко глупы. Есть люди, которые, целуясь, не могут удержаться от смеха. Счастье — это дитя, которому сегодня, слава Богу, не нужно идти в школу. Бокалы снова и снова наполняются. И то, что налито как бы невидимой рукой призрака, опрокидывается в глотки гостей. Я тоже самым вульгарным образом опрокидываю бокал за бокалом. Но серебряные крылья благопристойности шелестят вокруг меня и хлопают по щекам, чтобы не забывался. Зато вино и красивые женщины обязывают к легким, утонченным дерзостям. Извинением служит вишневый торт, его как раз сейчас галантно подают на стол. О, как все это меня восхищает. Я же пролетарий. Моя красная рожа — истинное лицо едока. Аристократы, они тоже едят, разве не так? В аристократы лезть глупо. А выпить и закусить всем охота, может, это и есть особый хороший тон. Может, когда тебе хорошо, ты и ведешь себя самым приличным образом. Это я так, к слову. Что? Еще сыр? И опять фрукты, и снова целое море шампанского? Ну вот, пора встать из-за стола, осторожно стрельнуть у кого-нибудь сигару, пройтись по комнатам. Вот это обстановка, высший шик. В очаровательных маленьких нишах можно непринужденно расположиться рядом с дамами. А потом, чтобы не потерять форму, быстрыми шагами подскочить к столикам с ликерами и снова воспарить на облаках наслаждения. Похоже, хозяин дома уже хорош. Этого достаточно, чтобы чувствовать себя избранником фортуны. И если язык еще ворочается, можно остроумно и небрежно побеседовать с дамами. Прикуривая все новые сигареты, гости заводят новые знакомства, дружески хлопают друг друга по лбу, короче, кругом слышится громкий глупый добродушный смех, все хороши и довольны. Нет ничего более возбуждающего. Ты привыкаешь к этой раскованности, приобретаешь осанистую медлительность и, не слишком обременяя себя соблюдением хорошего тона, вращаешься в блестящем кругу светских людей. И тихо радуешься такому своему счастью. Вот ведь как высоко можно подняться в жизни. Потом желаешь всем спокойной ночи. На прощанье насильно суешь в руку лакея чаевые. В известном смысле он их честно заработал.

Фридрихштрассе

Вверху узкая полоска неба, внизу гладкая, будто отполированная судьбами, мостовая. Дома по обе стороны улицы смело, легко и фантастично устремляются в архитектурную высоту. Воздух трепещет от страха перед суетой жизни. К домам до самых крыш липнут рекламы, рекламные призывы парят над крышами. Огромные буквы бросаются в глаза. И всегда здесь снуют люди. На этой улице жизнь не останавливается никогда. Здесь бьется сердце, вздымается грудь столичной жизни. Здесь тяжело дышать, словно сама жизнь на каждом шагу с трудом переводит дыхание. Здесь источник, ручей, река и море движений. Движение и возбуждение не умирает здесь никогда, и, если в истоке улицы жизнь почти прекращается, она начинается снова в ее устье. Работа и развлечение, порок и добродетель, целеустремленность и праздность, благородство и подлость, любовь и ненависть, идеализм и цинизм, пестрота и простота, бедность и богатство мерцают, сверкают, дурачатся, грезят, спешат и спотыкаются, сталкиваются и теснят друг друга в диком и одновременно бессильном круговращении. Здесь нерасторжимые узы укрощают и усмиряют страсти, бесчисленные соблазны влекут к искушениям, самоотверженность дружески окликает удовлетворенное вожделение, а ненасытность с горящими глазами ловит мудрый взгляд непритязательности. Здесь разверзаются пропасти, здесь царят и правят бал неописуемые противоречия, вплоть до того, что откровенная непристойность не оскорбляет разумного человека. Мимо человеческих тел, голов и рук, совсем рядом, проносятся экипажи. В полых внутренностях и на крышах омнибусов, тесно прижимаясь и подчиняясь друг другу, сидят люди. Сидят наверху, сидят внутри, теснятся, сжимаются, скукоживаются, лишь бы ехать. Для любой глупости здесь мгновенно находится убедительное обоснование. Любое сумасбродство здесь облагораживается и освящается ссылкой на очевидные тяготы жизни. Любое движение имеет смысл, любой звук имеет практическую причину. Каждая улыбка, каждый жест, каждое слово излучает обаятельную корректность и степенное одобрение. Не странно ли? Здесь одобряют все, потому что в тугом узле уличного движения каждый его участник вынужден без размышлений одобрять все, что видит и слышит. Похоже, ни у кого нет охоты осуждать, ни у кого нет времени отвергать. Да никто и не имеет права на недовольство, ибо все здесь чувствуют себя при исполнении долга, необременительного, так сказать, опрятного, способствующего продвижению вперед. Это и есть самое великолепное. Каждый нищий, мошенник, преступник здесь человек, как и все прочие. И поскольку все движется, толкается и напирает, их приходится иногда терпеть, как и всех прочих. Ах, здесь родина всех недостойных, маленьких людей, совсем маленьких, которые где-то когда-то уже лишились чести. Здесь к ним относятся терпимо, именно потому, что здесь не место нетерпимости и недовольству. Здесь солнце сияет для всех, как в сказке о добрых феях, молочных реках и кисельных берегах, и можно мирно гулять, как на далеком тихом альпийском лугу, или фланировать в свете фонарей. Людской поток течет по тротуарам в обоих направлениях неудержимо и непрерывно, словно полноводная, мерцающая степенная река. Здесь скрываются мучения, замалчиваются раны, унимаются грезы, усмиряются страсти, подавляются радости, умеряются желания, ибо все и вся требует осторожности, осторожности и еще раз любезной и уважительной осторожности. Там, где человек оказывается так близко к человеку, понятие «ближний» действительно обретает привычное, понятное, быстро улавливаемое значение. Тут уж никому не придет в голову оглушительно хохотать, поспешно удовлетворять свои срочные личные нужды или торопливо улаживать дела. И все же какая захватывающая, одуряющая спешка таится в этой кажущейся стесненности и сдержанности. Солнце освещает здесь столько голов, дождь увлажняет эту благословенную землю, на которой разыгралось столько фарсов и трагедий. А вечерами, когда начинает смеркаться и зажигаются фонари, ах! медленно поднимается занавес, и снова можно смотреть все тот же спектакль с теми же нравами, скабрезностями и приключениями. Сирена по имени удовольствие исторгает небесные звуки соблазна, и душа, полная вибрирующих вожделений, рвется на части. И тогда начинается такое швыряние деньгами, которому нет разумного объяснения. Скромная фантазия поэта не в силах вообразить столь безудержное мотовство. На улицу выходит мечта во плоти и дышит так призывно и сладострастно, что все и вся бежит, бежит, бежит на нетвердых ногах за своей главной мечтой.

Берлин-вест

Видимо, здесь каждый знает, как следует себя вести, и это создает некоторую холодность. Видимо, здесь каждый сам по себе, и здешняя невозмутимость удивляет свежего человека. Видимо, бедность отодвинута в самые окраинные кварталы или вытеснена во мрак и темень флигелей, скрытых за барской важностью особняков. Видимо, здесь человечество перестало вздыхать и окончательно удовлетворилось своим житьем-бытьем. Но видимость обманчива, роскошь и элегантность всего лишь красивая мечта. Но и убогость, может быть, только плод воображения. Что касается элегантности, то западный Берлин успешно подменяет ее оживленностью. В то же время он не умеет спокойно ее культивировать. Впрочем, здесь все постоянно развивается и изменяется. Мужчины здесь столь же скромны, сколь нелюбезны, и можно только радоваться этому, ибо куртуазность всегда на три четверти неуместна. В галантности всегда есть что-то чрезвычайно глупое и вызывающее. Вот почему здесь так редко проявляются эмоции, а если уж случится какое-нибудь трогательное событие, его вообще не заметят. Что ни говори, это хороший тон. Мужской мир нынче деловой, и тому, кто должен наживать деньги, некогда выставлять себя напоказ, разводя сантименты. Отсюда и манера отвечать на вежливые просьбы вульгарным отказом. Вообще-то на западе Берлина встречается много забавных вещей, таких смешных, очаровательных и милых, что просто диву даешься. Вот, например, особа, поднявшаяся из низов. Деловая влиятельная дама, а наивна, как дитя. Надо же быть такой упитанной и одновременно такой лапочкой. Или вот Крошка с Курфюрстендам, знаете ее? Славная девчушка, похожа на серну. А старик? Известный всему Берлину седой патлатый старец? Экземпляры такого калибра, сохранившие вкус к жизни, почти перевелись. Их популяция близка к исчезновению, о чем я глубоко сожалею. Встретился мне недавно один такой старикан и показался привидением из далекого прошлого. А есть и другой тип, разбогатевший приезжий из провинции. Он все еще не разучился изумленно таращить глаза, как будто удивляется самому себе и свалившемуся на него счастью. Он ведет себя слишком уж церемонно, словно боится обнаружить, откуда он родом. Или вот эта весьма, весьма чопорная старуха, современница Бисмарка. Я любитель чопорных физиономий и врожденных хороших манер, определяющих характер человека. Вообще, меня трогает старина в архитектурных сооружениях и в людских фигурах. Но мне доставляет не меньшее наслаждение свежесть, новизна и молодость. А здесь, в западном Берлине, все кажется юным и здоровым. Неужели некоторая доля здоровья вытеснит отсюда некоторую долю красоты? Отнюдь. В конечном счете самое живое и есть самое красивое. Впрочем, сейчас я, наверное, немного лукавлю, заискиваю и льщу. Например, когда постулирую тезис: Здешние женщины красивы и обаятельны! Сады содержатся в чистоте! Архитектура, может быть, слегка агрессивна, но меня это не заботит. В наши дни каждый убежден, что мы бездари во всем, что касается величия, стиля и монументальности. Вероятно, потому, что в нас живет стремление обладать стилем, величием и монументальностью. Желания — вещь дурная. Наш век решительно век чувствительности и законности, что очень мило с нашей стороны. У нас имеются дома престарелых, больницы, приюты для младенцев, и я охотно допускаю, что у нас есть кое-что еще. Зачем желать всего? Вспомним о войнах Фридриха и о его дворце Сан-Суси. У нас мало противоречий; это лишний раз доказывает, что мы всячески стремимся иметь чистую совесть. Но я отвлекся. А имеем ли мы на нее право? Есть так называемый старый западный Берлин, новый западный Берлин (вокруг церкви Поминовения) и новейший западный Берлин. Новый — самый симпатичный. Здесь, на Тауентциенштрассе встречаешь больше всего первоклассной элегантности. Курфюрстендамм чарует своими деревьями и четырехместными колясками. Ах, я умолкаю, я уже стукнулся об ограду своей колонки, так и не сказав многого, что непременно хотел сказать. Какая досада.

Полет на воздушном шаре[16]

Три человека: капитан, какой-то мужчина и какая-то девушка, садятся в корзину. Стропы, удерживающие корзину, отстегиваются, и странный дом медленно, будто что-то припоминая, летит в высоту. Счастливый путь! — кричат ему вслед столпившиеся внизу люди, размахивая шляпами и носовыми платками. Дело происходит в десять часов вечера. Капитан извлекает из кармана географическую карту и просит своего спутника заняться навигацией полета по карте. Это не составляет труда: еще светло, и в почти золотистых летних сумерках все отлично видно. Кажется, что прекрасная лунная ночь принимает роскошный шар в свои невидимые объятия, круглое тело мягко и тихо возносится ввысь, и вот уже его едва заметно подхватывают легкие ветры и влекут к северу. Господин, штудирующий карту, время от времени по указанию пилота сбрасывает вниз горсть балласта. На борту имеется всего пять мешков с песком, так что балласт приходится экономить. Как хороша эта сферичная, бледная, темная глубина. В ласковом лунном свете серебрятся реки. Сколько в этом значения и смысла! Дома внизу кажутся игрушечными. Леса словно поют древние загадочные песни, и кажется, что в их пении таится некое благородное молчаливое знание. А лик земли становится похожим на спящего великана. По крайней мере, такой сон наяву видит юная девушка, небрежно перекинувшая руку через борт корзины. На голове ее кавалера красуется причудливая рыцарская шляпа с пером, впрочем, он одет по современной моде. Земля притихла. Хорошо видно, как внизу проплывают прохожие на деревенских улицах и церковные колокольни. Какой-то уставший после целого дня работы конюх тяжело шагает через двор; словно призрак, проносится железнодорожный поезд; вьется ослепительно белая проселочная дорога. Кажется, что сюда, наверх, доносится шепот ведомого всем и неведомого никому человеческого страдания. Одиночество захолустий имеет свое особое звучание, глядя сверху, вы видите, что оно означает. Вы понимаете то, что кажется непостижимым. Теперь великолепная подцветка течения Эльбы ослепляет нашу троицу. Чудесное зрелище ночной реки исторгает у девушки тихий тоскливый крик. Интересно, о чем она думает. Из букета, который она захватила с собой в корзину, девушка вынимает темную кокетливую розу и бросает ее в сверкающую воду. Ее глаза блестят так печально, словно молодая женщина в этот момент безнадежно проиграла мучительную битву всей своей жизни. Да, это очень больно — расставаться с какой-нибудь мукой. И как же молчалив, как безмолвен мир вокруг. Вдалеке сверкают огни большого города, и капитан деловито произносит его название. Прекрасная, влекущая глубина! Они уже миновали бесчисленные леса и поля, наступает полночь. В этот час где-то на грешной земле шныряет подстерегающий добычу вор, происходит ограбление, а все эти люди там, внизу, спят в своих постелях. Сон миллионов. Вся земля видит сны, и усталый народ отдыхает. Девушка улыбается. А тепло-то как! Словно сидишь в родной уютной горнице, с мамой, тетей, сестрой, братом или с возлюбленным, под мирной лампой и читаешь красивую, но немного нудную, длинную, длинную историю. Девушке хочется спать, она немного устала, сколько можно любоваться на пейзажи. Оба мужчины, стоящие в корзине, молча всматриваются в ночь. Странно белые, словно вычищенные до блеска, равнины сменяются садами и низкими кустарниками. Мужчины глядят вниз, куда никогда, никогда не ступала их нога. Ведь в некоторых местах, да в большинстве мест, вообще-то нечего искать. Что может быть интересного в этих захолустьях? О, как велика и неведома нам земля, думает господин в шляпе с пером. Да, вот отсюда, сверху, собственное отечество становится более или менее понятным. Чувствуешь, что родина твоя не изучена и полна сил. Шар миновал всего две провинции, а уже начался рассвет. Внизу, в селениях, снова просыпается человеческая жизнь. Как называется это место? — кричит вниз пилот. Ему отвечает высокий мальчишеский голос. И снова эти трое глядят на проплывающую внизу землю. Девушка тоже уже проснулась. Теперь вещи обретают краски и более четкие контуры. Видны озера в их графических очертаниях, руины старых крепостей в орнаменте пожухлой листвы, едва заметные холмы. Лебеди на воде кажутся трепещущими белыми пятнами, людские голоса звучат все приятнее и громче, и полет все продолжается, и, наконец, встает величественное солнце, и воздушный шар, притянутый гордым светилом, взмывает на волшебную, головокружительную высоту. Девушка в ужасе кричит. Мужчины смеются.

Тиргартен

Из Зоологического сада доносится полковая музыка. Там прогуливается солидная публика. На то и воскресенье, не так ли? Как сегодня тепло. Похоже, каждый в восхищении оттого, что теперь, словно по мановению волшебной палочки, стоит такая легкая, светлая, теплая погода. А там, где тепло, там и весело. Словно все вокруг улыбается и совсем по-женски радуется жизни. Мне (почти) хочется нести на руках младенца, изображая преданную няню. Начало опьяняющей душу весны настраивает меня на лирический лад. Я и впрямь готов вообразить себя любящей матерью. Очевидно, весной мужчины и мужские подвиги вдруг кажутся такими излишними, такими глупыми. В эту пору не нужны никакие подвиги. Хочется вслушиваться в мир, пребывать, оставаться на месте. Испытать божественное чувство освобождения почти ото всех забот. Смотреть на эту зелень и блаженствовать, как в детстве. Ах, как все же хороши Берлин и его Тиргартен. А сколько здесь народу! В ласковом свете солнца люди смотрятся как подвижные пятна. Над ними, как во сне, простирается небесная лазурь, сливаясь с зеленью газонов. Люди прогуливаются так тихо и осторожно, словно опасаются перейти на строевой шаг и сделать грубый жест. Некоторые из гуляющих никогда бы не решились (или постеснялись бы) присесть на скамейку в Тиргаретене в воскресенье. Ах, они лишают себя самого большого удовольствия. Я, например, нахожу, что наблюдать простодушное веселье воскресной публики намного интереснее, чем мотаться по разным заграницам, кайрам и ривьерам. Здесь на твоих глазах упрямство становится уступчивостью, непреклонность — любезностью, и все параллельные линии и заскорузлые привычки мягко сливаются друг с другом. Как во сне. Такое всеобщее гулянье — сколько в нем несказанной нежности. Довольно скоро гуляющие по одиночке, или тесными дружескими компаниями, или целыми группами растворяются среди деревьев, чьи кроны еще обдувает холодный ветерок, и среди низкого кустарника, уже покрытого свежей славной зеленью. Весь Тиргартен кажется то ли живописным полотном, то ли сном. Повсюду ощущается как бы приятный воздушный поцелуй, легкий соблазн, словно сад манит вас долго всматриваться в его образ. Вон там, на набережной канала, сидят на скамье две кормилицы в импозантных белоснежных чепцах, белых фартуках и ярко-красных юбках. Прогуливаясь по Зоологическому саду, ты чувствуешь, что всем доволен. Сидя в Зоологическом саду, ты наслаждаешься полным спокойствием. Люди идут мимо, а ты небрежно ловишь их взгляды. Здесь и дети, и собаки на поводке, и солдаты под ручку с девушками, красивые женщины, кокетливые дамы, одинокие мужчины (старые холостяки и неженатые юнцы), целые семейства, робкие влюбленные пары. Трепещут на ветру вуали, зеленые, и голубые, и желтоватые. Мелькают платья, темные и светлые. Большинство мужчин носят на головах неизменные соломенные шляпы-канотье. Головы похожи на кегли, а шляпы на невысокие холмы. Со смеху помрешь, а дело-то серьезное. Все одновременно и смешно, и свято, так что ты сохраняешь серьезность. Как и все. Все демонстрируют пристойную легкую серьезность. А разве не так же ведут себя небеса? Они как бы вопрошают: Ну, как вам наши чудеса? Вон там, между деревьями, проскользнули по белым дорожкам чьи-то неуловимые тени, похожие на симпатичных привидений. Интересно, куда их понесло? Неизвестно. Они такие призрачные, их и не заметишь. Это для художников, они обожают подобные изыски. В некотором отдалении сквозь зеленую ткань листвы проехала извозчичья карета на красных колесах, как будто алая лента скользнула в изящной женской прическе. Все излучает женственность, все светится добротой, все так далеко, так прозрачно, так округло. Воскресная голова вертится во все стороны, чтобы насладиться этим воскресным миром. Без людей красота Тиргартена не видна, не заметна, неощутима. И какая же там публика? Да разная, все вперемешку, всего понемножку. Элегантная и простая, высокомерная и смиренная, веселая и озабоченная. Лично я, собственной персоной, вношу свою лепту в эту пестроту и смешение черт. Во мне тоже много чего намешано. Но куда девалась греза? Давай-ка еще разок взглянем на нее. На крутом мосту стоит множество людей. Вот и я отираюсь в этой толпе, легко и небрежно облокачиваюсь на перила и гляжу вниз, на голубоватую, густую, теплую воду, по которой тихо, словно движимые добрыми предчувствиями, раскатывают лодки и челноки, переполненные людьми и разукрашенные флажками. Катера и гондолы сверкают на солнце. Вон на светлом фоне промелькнул кусок зеленого бархата, верно, чья-то блуза. Утки с пестрыми головами покачиваются на дрожащей, расходящейся кругами воде, а вода мерцает, как бронза или эмаль. Что за великолепие: такое узкое, маленькое водное пространство — и так усеяно юркими прогулочными лодками и веселыми цветными шляпами. Куда ни глянь, повсюду из прибрежных зарослей высвечивается дамская шляпа, выдержанная в ласкающих взгляд цветах: то красная, то синяя. Все так просто, проще не бывает. А теперь куда? В кофейню? В самом деле? Как это пошло. О времена, о нравы… Да, теперь в кофейню. Чем мы хуже других? Как это прекрасно, делать то же, что и все. Как он прекрасен, наш Тиргартен. И какой же берлинец не любит его?

Маленькая берлинка[17]

Сегодня Papa пал мне пощечину, конечно, отеческую, нежную. Я неправильно выразилась, сказала ему: «Отец, ты, наверное, чокнулся». Вообще-то это было немного неосторожно. «Дамы должны пользоваться более изысканным языком», — говорит наша учительница немецкого. Она страхолюдина. Но Papa не одобряет, что я нахожу эту особу смешной, и, может быть, он прав. В конце концов мы ходим в школу, чтобы проявить определенное прилежание и определенное уважение к учебе. Впрочем, открывать в человеке комичные стороны и смеяться над ним — пошло и неблагородно. Молодые дамы должны приучать себя к изяществу и благородству, это я хорошо понимаю. От меня не требуется никакой работы и никогда не потребуется, зато все должны считать меня девушкой благовоспитанной и с хорошим характером. Разве я буду иметь какую-нибудь профессию? Ведь нет же. Я стану молодой светской дамой, выйду замуж. Может, я буду мучить своего мужа. Но это было бы ужасно. Стоит только подумать, что кто-то достоин презрения, как ты уже начинаешь презирать самое себя. Мне двенадцать лет. Кажется, я очень развитая для своего возраста, но я бы никогда не стала помышлять о таких вещах. Интересно, будут у меня дети? И как это произойдет? Если мой будущий муж не будет достоин презрения, тогда да, тогда, я думаю, у меня будет ребенок. Тогда я буду его воспитывать. Но мне ведь еще самой нужно получить воспитание. Какие только глупости не приходят в голову.

Берлин — самый красивый, самый живописный город в мире. Таково мое убеждение, твердое, как скала. И было бы низко думать иначе. Ведь здесь живет кайзер. Стал бы он здесь жить, если бы ему не нравилось? Или нравилось жить где-то еще? А вчера я видела кронпринца и его жену в открытой карете. Они восхитительны. Кронпринц похож на юного веселого бога, а жена сидела с ним рядом, такая высокая, настоящая красавица. И вся она была закутана в благоухающие меха. Мне казалось, что голубые небеса осыпают цветами эту царственную чету. Тиргартен великолепен. Я почти каждый день хожу туда с гувернанткой. Там можно гулять часами под зеленой листвой по прямым аллеям и кривым тропинкам. Даже отец, который вообще-то не обязан восхищаться, восхищается Тиргартеном. Отец человек образованный. Я думаю, он меня страшно любит. Будет ужасно, если он это прочтет, но ничего, я успею разорвать написанное. Вообще-то неприлично быть такой глупой девчонкой, как я, и уже вести дневник. Но иногда человеку бывает немного скучно, и тогда он легко поддается разным неподходящим увлечениям. Эта девушка, моя гувернантка, очень мила. В общем и целом. Она верная и любит меня. И, кроме того, она в самом деле уважает Papa, а это главное. И фигура у нее стройная. Наша прежняя гувернантка была толстая, как лягушка. Все время казалось, что она вот-вот лопнет. Она была англичанка. Конечно, она и сейчас еще англичанка, но с того момента, когда она позволила себе дерзости, она нас больше не интересует. Отец ее выгнал.

Мы с Papa скоро отправимся в путешествие. Ведь теперь наступает цветущее время года, когда все вокруг зеленеет и порядочные люди просто обязаны путешествовать. Если не уехать в это время, то это покажется подозрительным. Разве не так? Papa поедет на море. Наверное, будет там целыми днями лежать на песке и поджариваться на солнце, пока не станет совсем коричневым. В сентябре у него всегда самый здоровый вид. Бледность от утомления ему не идет. Между прочим, мне лично нравится, когда мужчина загорелый. Как будто он вернулся с войны. До чего же я глупа, несу детский вздор. Ну и пусть, я же еще ребенок. Что касается меня, то я еду на юг. Сначала поживу немного в Мюнхене, потом отправлюсь в Венецию, где живет человек, ближе которого у меня никого нет: Mama. В силу причин, глубины которых я не в состоянии понять, а значит, и оценить, мои родители живут по отдельности. Я живу в основном с папой. Но у мамы тоже, конечно, есть право получать меня, по крайней мере, на какое-то время. Я страшно рада предстоящей поездке. Я люблю путешествовать и думаю, что почти все люди тоже любят. Садишься в поезд, поезд трогается, и вот он уже мчится на всех парах. Ты сидишь и одновременно уносишься в неведомую даль. Все-таки у меня, в сущности, все хорошо. Разве я знаю, что такое бедность? Разве я в чем-то нуждаюсь? Нисколечко. Я считаю, что вовсе не обязательно знать такие нехорошие вещи. Но бедных детей мне жалко. Чем так жить, я бы на их месте выбросилась из окна.

Мы с Papa живем в самом богатом квартале. Довольно старые кварталы, тихие и очень-очень чистые, они и есть богатые. А совсем новые? Я бы не хотела жить в совсем новом доме. Где новое, там всегда что-нибудь не в порядке. В нашем квартале, где у домов есть сады, почти не видно бедных людей, например рабочих. У нас здесь живут фабриканты, банкиры и богатые люди, богачи по профессии. Выходит, что и Papa должен быть человеком, по крайней мере, состоятельным. Бедные и совсем бедные люди просто не могут здесь жить, потому что жилые помещения слишком дороги. Papa говорит, что класс бедноты живет в северной части города. Какой большой у нас город. И что такое северная часть? Я лучше знаю Москву, чем север нашего города. Из Москвы, Петербурга, Владивостока и Иокогамы мне приходило столько красивых открыток. Я представляю себе морское побережье Голландии и Бельгии, я знаю Энгадин в Швейцарии, с высоченными горами до неба и зелеными альпийскими лугами, но свой собственный город? Быть может, он — загадка для многих, многих людей, живущих в Берлине. Papa поддерживает искусство и художников. Он занимается торговлей. И что? Князья тоже часто занимаются торговлей, и к тому же папина торговля абсолютно благородная. Он покупает и продает картины. Очень красивые картины висят и у нас в квартире. Я представляю себе папины дела так: художники, как правило, ничего в делах не смыслят. Или же по каким-то причинам не имеют права в них разбираться. Или вот еще что: свет велик и равнодушен. Свет никогда не думает о существовании художников, может быть, он вовсе не нуждается в искусстве. И тут выходит мой умный и элегантный отец, у которого светские манеры и всякие важные светские знакомства, и обращает внимание света на прозябающее в нищете искусство и художников. Papa часто презирает своих покупателей. Но он часто презирает и художников. Когда как, зависит от обстоятельств.

Нет, я бы хотела жить только в Берлине, а больше нигде. Разве в маленьких городишках, совсем старых и трухлявых, дети живут лучше? Конечно, там есть кое-что, чего нет у нас. Романтика. Если не ошибаюсь, наполовину живое, а наполовину мертвое, это и есть романтика. Что-то больное, разрушенное, обвалившееся, например старая-престарая городская стена. Толку от нее никакого, но она непонятно почему красивая. Романтичная. Я люблю мечтать о таких вещах, ведь о них, я считаю, достаточно мечтать. В конце концов романтичнее всего сердце, и каждый чувствительный человек носит в своем сердце старые города, окруженные старыми стенами. Наш Берлин скоро лопнет от новизны. Отец говорит, что здесь исчезают все исторические достопримечательности, и никто, ни один человек, больше не знает старого Берлина. Отец знает все или почти все. Ну а мне, его дочери, конечно, от этого выгода. Вообще-то маленькие города среди сельского пейзажа тоже бывают прекрасными. Там есть разные укромные уголки, где можно играть, пещеры, куда можно забираться, луга, поля и лес, всего в двух шагах от дома. Такие местечки будто увенчаны зеленью, зато в Берлине есть ледовый дворец, где посреди самого жаркого лета можно кататься на коньках. Берлин именно что обогнал все остальные немецкие города. Во всем. Это самый чистый, самый современный город в мире. Кто так говорит? Конечно, Papa. Какой он, в сущности, добрый. У него можно многому научиться. Наши берлинские улицы преодолели все рытвины и ухабы, всю слякоть и грязь. Они гладкие, как лед, и сверкают, как натертые полы. В настоящее время можно наблюдать некоторых людей на роликах. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь научусь кататься, если ролики к тому времени не выйдут из моды. Бывают моды, которые не успеют войти, как уже выходят. В прошлом году все дети, даже многие взрослые, играли в диаболо[18]. А теперь это немодно, и никто не хочет играть. Вот так все меняется. А Берлин всему задает тон. Никого не принуждают к подражанию, и все-таки госпожа Мода — великая и высокая повелительница этой жизни. Любой человек чему-то или кому-то подражает.

Papa умеет быть обворожительным. Вообще-то он всегда любезный и милый. Но иногда, непонятно почему, он выходит из себя и бесится, и тогда он страшный и некрасивый. Да, по нему видно, как тайная злость, злоба на людей делает человека уродливым. Когда Papa в дурном настроении, я невольно чувствую себя как побитая собака. Ему не следует показывать окружающим свое внутреннее недовольство и хандру, пусть даже его окружение состоит из одной дочери. Вот тогда-то, именно тогда и совершаются грехи отцов. Я это живо ощущаю. Но у кого нет слабостей и никаких, совсем никаких недостатков? Кто без греха? Родители, которые не считают нужным оберегать детей от своих личных бурь, в один момент превращают их в рабов. Некоторым отцам лучше скрывать свои дурные настроения (но как же это трудно!) или срывать зло на посторонних людях. Ведь если дочь — юная дама, то каждый образованный воспитатель должен вести себя как кавалер. Еще раз настоятельно повторяю: у отца мне живется хорошо, просто как в раю, а если я нахожу в нем недостатки, значит, у меня острый наблюдательный ум, а ум перешел ко мне от отца, то есть ум не мой, а отцовский. Пусть бы лучше Papa обращал свой гнев на людей, которые в известном смысле от него зависят. Они вечно вокруг него увиваются.

У меня есть собственная комната, своя мебель, своя роскошь, свои книги и пр. Господи, да я, в сущности, очень богато обставлена. Благодарна ли я за это Papa? Какой-то вопрос… безвкусный. Я ему послушна, но все-таки я его вещь, и в конце концов он может мной гордиться. Ему приходится думать обо мне, я его домашняя забота, он имеет право рявкать на меня, а я над ним смеюсь. Я всегда смеюсь, когда он на меня рявкает. Это вроде как мой долг — проявлять чуткость. Papa любит на меня орать. У него есть чувство юмора, к тому же он — человек темпераментный. К Рождеству он засыпает меня подарками. Кстати, мою мебель проектировал довольно известный художник. Papa общается почти исключительно с людьми, у которых есть какое-то имя. Он общается с именами. Если в имени помещается человек, тем лучше. Как это, должно быть, ужасно — знать, что ты знаменит, и чувствовать, что вовсе этого не заслуживаешь. Такая известность — что-то вроде неизлечимой болезни. Разве не так? Очень я неуклюже выражаюсь. Моя мебель покрыта белым лаком и искусно разрисована цветами и фруктами. Они выглядят очаровательно, и нарисовал их отличный художник. Отец высоко его ценит. Люди, которых высоко ценит мой отец, должны чувствовать себя польщенными. То есть я хочу сказать, что если отец желает людям добра, а они этого не чувствуют и делают вид, что им наплевать, то они себе, конечно, вредят: слишком мрачно смотрят на мир. Я считаю своего отца редким человеком. Ведь ясно как день, что у него есть влияние в свете.

Многие из моих книжек наводят на меня скуку. Например, так называемые книжки для детей. Они какие-то ненастоящие. Ведь это стыд и срам — давать детям книги для чтения, которые не расширяют их кругозора. С детьми нельзя сюсюкать, это ребячество. Вот я, например, ребенок, и я ненавижу сюсюканье.

Когда уж я перестану возиться с игрушками? Нет, игрушки — прелесть, и я еще долго буду играть с моей куклой. Я нарочно с ней играю. Знаю, что это глупо, но как прекрасно то, что глупо и бесполезно. Я думаю, такие чувства испытывают все артистические натуры. К нам, то есть к Papa, часто приходят на обед разные молодые художники. То есть их приглашают, и тогда они приходят. А приглашения часто пишу я, или их пишет моя гувернантка, и тогда за нашим столом царит большое оживление. Не хочу хвалиться, тем более хвастаться, но наш обеденный стол выглядит, как накрытый стол в доме аристократа.

Кажется, отец любит окружать себя молодыми людьми, и, хотя они моложе, он всегда самый оживленный и молодой из всех, кто присутствует на обеде. По большей части говорит он, а остальные слушают. Или позволяют себе небольшие замечания, что бывает очень забавно. Отец превосходит всех в смысле образованности и широты мировоззрения, и все эти люди учатся у него, я это ясно вижу. Я могу не выдержать и расхохотаться, и тогда меня мягко или внушительно ставят на место. Да, после обеда у нас положено бездельничать. Отец ложится на кожаный диван и начинает храпеть, что, разумеется, считается весьма дурным тоном. Но я влюблена в папины манеры. Мне нравится даже его откровенный храп. Нельзя же всегда вести остроумные беседы.

Конечно, отец тратит много денег. У него есть доходы и расходы, он получает прибыль, живет в свое удовольствие и дает жить другим. Это даже немного похоже на расточительство и мотовство. Отец всегда в движении. Он совершенно точно принадлежит к людям, для которых рисковать чем-то — наслаждение и даже необходимость. У нас много говорят об удаче и неудаче. Те, кто у нас обедают и общаются с нами, более или менее достигли успехов в свете. Что такое свет? Слухи? Сплетни? Разговоры? Во всяком случае, мой отец всегда стоит в центре этих разговоров. Может быть, он даже дирижирует ими, до известных пределов. Папина цель — во всех случаях проявлять власть. Он старается развивать и выдвигать себя и тех, кто его интересует. У него принцип: если ты меня не интересуешь, тем хуже для тебя. Вследствие этого убеждения Papa всегда сознает свою человеческую правоту, он может выступать твердо и уверенно. Так и следует себя вести. Кто себя не уважает, не ценит по достоинству, тому все нипочем, тот способен на всякие подлости. Ох, что я несу? Научилась у отца, что ли?

Получаю ли я хорошее воспитание? Нисколько в этом не сомневаюсь. Меня воспитывают так, как принято воспитывать столичную девушку: оказывать ей доверие и держать в известной умеренной строгости. Это позволяет и одновременно предписывает ей привыкать к деликатности. Мужчина, который на мне женится, должен быть богат или иметь хорошие виды на прочное благосостояние. Бедность? Я не могу быть бедной. Чтобы я или подобные мне создания терпели жестокую нужду? Вздор. Впрочем, я совершенно определенно предпочитаю простой образ жизни. Терпеть не могу наружного блеска. Роскошь должна быть стильной, в любой вещи должна просвечивать безукоризненность. А такая безупречность, жизненная опрятность стоит денег. Удобства дороги. Что-то я разболталась. Нужно быть немного осторожнее. А как насчет любви? Будет у меня любовь? Должно быть, мне предстоят странные и великолепные переживания. Ведь я кажусь себе такой неопытной в вещах, для знания которых еще слишком молода. Что-то со мной будет?

Брентано (I)[19]

Он больше не видел перед собой будущего, а прошлое, как он ни старался найти ему объяснение, походило на нечто непонятное. Оправдания рассыпались в прах, и жизнь приносила все меньше удовольствий. Путешествия и странствия, некогда доставлявшие столько тайной радости, почему-то опротивели. Он боялся ступить лишний шаг, мысль о перемене мест внушала ему ужас. Он не то чтобы совсем лишился родины, но, честно говоря, нигде в мире не чувствовал себя дома. Ему хотелось стать шарманщиком, или нищим, или калекой, чтобы с чистой совестью умолять людей о сострадании и просить милостыню, но еще более страстно он желал смерти. Он не умер и все же умер, он не нищенствовал и все же обнищал, но не просил подаяния. Он и теперь еще одевался элегантно, он и теперь еще машинально раскланивался и изрекал скучные фразы, и это приводило его в отчаяние и лишало сил. О, какой мучительной казалась ему собственная жизнь, какой лживой — душа, какой убогой жалкая плоть! Мир был враждебным, окружавшая его суета, вещи и события — пустяками. Он был готов броситься в пропасть, вскарабкаться на хрустальную гору, позволить растянуть себя на дыбе. Он бы с радостью дал сжечь себя, как еретика, на медленном огне. Природа напоминала ему картинную галерею, по которой он бродил вслепую, не испытывая соблазна открыть глаза, потому что этими глазами он уже давно видел все насквозь. Казалось, телесная оболочка и жалкие внутренности не мешали ему заглядывать внутрь людей, слышать их мысли и знать, что знают они. Как будто он видел, как они совершают ошибки и безумства. Как будто он вдыхал их ненадежность, глупость, трусость и неверность. В конце концов он сам себе показался самым ненадежным, похотливым и неверным созданием на земле, и он готов был громко возопить об этом, громко позвать на помощь, пасть на колени и громко зарыдать, и рыдать сутки и недели напролет. Увы, на это он был неспособен, он был пуст, черств и холоден, и собственная черствость его ужасала. Где упоение, очарование, которое он некогда ощущал? Где любовь, сулившая ему блаженство? Где жар, пылавший у него в груди? Где доверие, не ведавшее сомнений и беспредельное, как море? Где Бог, пронзавший его восторгом? Жизнь, которую он принимал в свои объятия? Наслаждения, которые обнимали его? Леса, где он бродил? Зелень, ласкавшая взор? Небеса, зрелище коих повергало его в экстаз? Он этого не знал. Он почти забыл, что должен делать и куда его уносит судьба. Его Я рвалось пополам. Он хотел бы побить в себе то хорошее, что в нем еще оставалось. И убить другую, бездушную половину, чтобы не погибнуть, чтобы не совсем утратить Бога в своей душе. Все вокруг еще казалось ему благим и одновременно ужасным. Все вокруг еще было таким милым и добрым и одновременно таким разорванным, мрачным и опустошенным. И сам он был своей собственной пустыней. Часто, внимая какому-то звуку, он воображал, что можно умереть и вернуться в прошлое с его жаркими страстями и надежными нежными чувствами, что можно заново обрести живую, щедрую прежнюю силу. Ему казалось, что его занесло на вершину айсберга и он торчит там, как посаженный на кол преступник. Ужасно, ужасно…

Его походка стала неуверенной, как у пьяного или больного в горячке, ему мерещилось, что дома вот-вот обрушатся и погребут его под собой. Даже самые ухоженные сады казались ему печальными и запущенными, он больше не верил ни в гордость, ни в честь, ни в удовольствие, ни в истинное искреннее горе, ни в истинную искреннюю радость. Все мироздание, до сих пор прочное и плотное, показалось ему карточным домиком: достаточно одного дуновения, одного шага, одного легкого касания или движения, и оно рассыплется на тонкие бумажные пластинки. Как это глупо, как ужасно…

Он не решался появляться в свете, он панически боялся, что его скверное, безнадежное состояние написано у него на лице. Самой мучительной была мысль о том, что можно пойти к друзьям и излить им душу. Клейст, этот несчастный грандиозный счастливец, зарылся в свою нору, как крот, он теперь недоступен, из него не вытянешь ни слова. Зато другие благополучны и омерзительно уверены в себе. Женщины? Брентано усмехался. Это была смесь детской улыбки и ухмылки дьявола. И взмахивал рукой, словно защищаясь от чего-то ужасного. А эти многие, многие воспоминания, они терзали, они убивали его. О, эти вечера, полные дивных мелодий, эти утренние часы с их синевой и росой, жаркие, безумные, душные, чудесные полдневные часы, эти зимы, которые он любил больше всего, эти осени… только не вспоминать. Пусть все рассеется, как желтые листья. Пусть ничего не будет, пусть ничего, ничего не останется. Ничто не должно иметь ценности.

Была одна девушка из хорошей семьи, мыслившая столь же ясно и разумно, сколь и красиво. Однажды она сказала ему: Послушайте, Брентано, как вы живете без высших ценностей, без всякого содержания? Самого себя не боитесь? Вас можно было любить, уважать, обожать, а теперь вы чуть ли не омерзительны. Как вы дошли до жизни такой? Как может человек, способный на столь прекрасные чувства, быть в то же время таким бесчувственным? Вас так и тянет разодрать себя в клочья, разнести в щепы свои силы. Опомнитесь, возьмите себя в руки. Вы говорите, что любите меня? И что моя любовь могла бы осчастливить вас, сделать честным и искренним? Но я, к своему ужасу, не могу в это поверить. Вы чудовище, Брентано, вы милый человек, и все-таки чудовище. Наверное, вы себя ненавидите, знаю, что ненавидите. Иначе я пожалела бы для вас доброго слова. Пожалуйста, оставьте меня!

Он уходит и возвращается, он открывает ей свою душу, чувствуя, что рядом с ней в нем просыпается нечто чудесное. Он снова и снова толкует ей о своем одиночестве и о своей любви. Но она остается сильной и неумолимой и объясняет ему, что может предложить только дружбу: она не может, не хочет, не имеет права стать его женой и просит его оставить эту надежду навсегда. Он приходит в отчаяние, но она не верит в глубину и подлинность его отчаяния. Однажды на вечеринке в присутствии многих утонченных ценителей она просит его прочесть стихи. Он так и сделал, прочел несколько прекрасных стихотворений, и они имели большой успех. Все были восхищены благозвучием и бьющей через край живостью этих поэтических творений.

Проходит год или даже два. Ему не хочется больше жить. И вот он решается покончить с собой, то бишь свести счеты с этой тягостной жизнью. Он отправляется туда, где, как ему известно, имеется некая глубокая пещера. Конечно, ему страх как неохота спускаться под землю, но он припоминает свое, как бы это сказать, восхищение при мысли, что ему не на что больше надеяться, что нет у него ни имения, ни желания чем-то обладать. И он входит в большие мрачные ворота и спускается по ступеням все ниже, ниже и ниже. После первых шагов ему кажется, что он совершает это нисхождение уже несколько дней, и в конце концов он оказывается в самом низу, в тихом, прохладном, укромном склепе. Здесь горит лампа, и Брентано стучится в какую-то дверь. Здесь ему приходится долго, о, как долго томиться и маяться, пока наконец ему отвечают и даже жестко приказывают войти. И он, робея, как в детстве, исполняет приказ. Он видит перед собой мужчину, чье лицо скрыто под маской. Ты желаешь стать слугой католической церкви? — резко вопрошает мрачная фигура. — Тебе сюда. Следуй за мной. И с тех пор о Брентано больше ничего не известно.

Из Стендаля[20]

В своей прекрасной книге о любви Стендаль рассказывает совсем простую и в то же время жуткую историю о некой графине и юном паже. Они любят друг друга, потому что очень уж друг другу понравились. Граф — угрюмый субъект, внушающий ужас. Дело происходит на юге Франции. Представляю себе южную Францию с ее многочисленными средневековыми крепостями, укреплениями и замками, где самый воздух грезит и шепчет о возвышенной, тайной, печальной любви. История (я прочел ее довольно давно), написанная на странно звучащем старомодном французском языке, звучит наивно, грубо и вместе с тем очаровательно. Должно быть, и тогдашние нравы были такими же грубыми и все-таки прекрасными. Так вот: эта женщина и благородный юноша смотрят в глаза друг другу и не могут отвести взор. Они улыбаются, встречаясь взглядами, но все же сознают страшную варварскую опасность, которая грозит им за то, что они счастливы уже одним лицезрением любимого существа. Молодой человек — превосходный музыкант. Она просит его что-нибудь спеть, он исполняет ее просьбу: берет инструмент, которым мастерски владеет, и поет любовную песнь. Она слушает, она ему внимает. Супруг графини — любитель охоты и диких потасовок. Торговля и война интересуют его больше, чем уста жены, нежные и восхитительные, как майская ночь. И вот однажды, в условленный час, они встречаются: уста юного пажа и прекрасной дамы. Результатом является долгий, горячий, страстный, сладкий, роскошный поцелуй, столь блаженный, что за него они готовы умереть. Лицо графини покрывает ужасная святая бледность, в ее огромных темных глазах пылает огонь всепожирающей страсти, сродни небесному свету и адскому пламени. Однако на ее устах играет ангельская улыбка невыразимого счастья, подобная благоухающему цветку, какой можно увидеть лишь во сне. Это надо понимать так, что дама, зависшая в поцелуе, решилась на смерть, поелику граф, ее супруг, страшный человек. В приступе гнева он убивает, и ей это отлично известно. Ее любовь столь возвышенна, что будет стоить ей жизни, если выплывет наружу. Быть может, все обойдется, но может и не обойтись. Да и жизнь ее возлюбленного тоже висит на волоске. Ведь он предается наслаждению поцелуем, из чего с необходимостью следует, что он предается наслаждению высшего порядка. Влюбленные равно отважны, равно готовы идти до конца, но ведь и наслаждение их самое что ни на есть высокое. Они стоят на вершине жизни, поскольку рискуют жизнью, но только так и возможно достигнуть этого пика, испытать упоение на краю бездны.

Коцебу[21]

В сущности, нельзя сказать, что Коцебу создал нетленные шедевры, хотя его кошачье имя иногда упоминается еще и сегодня. Странно обстоит дело с этими знаменитыми, более того, с бессмертными именами, вроде Коцебу. Лично я считаю, то есть представляю себе, Коцебу отвратительным типом. Как будто он не состоял из костей, обросших жесткой или рыхлой плотью, а был, к примеру, сплошным пеплом: дунь на него — и нет Коцебу. Он оставил всегда признательному и дружески приверженному потомству свое массивное, полное, набранное, напечатанное, переплетенное в телячью кожу, заблеванное, затрепанное собрание сочинений. И все-таки я позволю себе предерзостно утверждать, что вряд ли кто-нибудь когда-нибудь еще будет читать Коцебу. Те, кто его прочтут, помрут со скуки. Те, кто его не прочтут, видимо, не много потеряют. Тем не менее он был человек благонадежный и самых честных правил. Лицо его полностью скрывалось и пряталось за невероятно высоким и смелым воротником мундира. Шеи у Коцебу вообще не было. Нос был длинным, а что касается глаз, то они таращились. Он писал многочисленные комедии, которые с успехом шли на сцене, принося блестящий доход, в то время как Клейст погибал в отчаянии. Вообще, ему надо отдать должное: работал он чисто. Стоило вам приблизиться к Коцебу, как вы чуяли что-то сомнительное, от чего вас мутило и тошнило. А те современники, которые имели дело с Коцебу, непроизвольно стыдились дышать с ним одним воздухом. Так, а не иначе обстояли дела в окружении Коцебу, хотя и он, мы надеемся, имеет право быть причисленным к героям немецкого духовного мира. Как и многие другие столь же странные коцебуподобные птицы. Если я не заблуждаюсь, он творил в Веймаре. Но где он был воспитан и кто сделал ему слабенькую прививку образования, сие ведомо лишь богам. Богам ведомо все. О великодушные, всеблагие боги! Вы знаете даже, что он был за птица, этот Коцебу. Он всячески оскорблял богов. Хотя бы уже единственно тем, что воображал, будто его долг — считать себя чем-то значительным. Но один глупый парень, по имени Занд, в ослеплении своем вообразивший, что его долг — очистить мир от Коцебу, всадил ему пулю в лоб. Так кончил свои дни Коцебу.

Бегство Бюхнера[22]

Однажды темной ночью восходящая звезда, блиставшая на небосводе немецкой поэзии, юный Георг Бюхнер, преследуемый полицейскими ищейками, в приступе постыдного и ужасающего страха перед арестом ускользнул от грубостей, глупостей и жестокостей политического фиглярства. Он так нервничал, так спешил удрать, так небрежно сунул в карман своего просторного, модно скроенного студенческого сюртука «Смерть Дантона», что беловатый кусок свернутой рукописи торчал из кармана наружу. В его душе, подобно широкому королевскому потоку, бушевали «Буря и натиск». Он широко шагал по залитой лунным светом проселочной дороге, перед ним расстилалась огромная страна в щедрых сладострастных объятиях полуночи, и всем его существом владела нежданная, никогда прежде не испытанная радость. Перед ним естественно и чувственно раскинулась Германия, и благородному юноше внезапно пришли на память слова и мелодии некоторых старинных народных песен. И он запел, громко, весело и беззаботно, как какой-нибудь подмастерье портного или сапожника, имевший обыкновение странствовать по ночам. Время от времени его тонкая изящная рука ощупывала карман, дабы убедиться, что драматический шедевр, которому суждено было стать знаменитым, все еще там. Шедевр был в целости и сохранности. И Бюхнера захлестывала мощная волна бесшабашного веселья. Вот она, свобода. А ведь ему пришлось бы сейчас отправиться в застенок тиранов. Огромные, черные, рваные тучи то и дело закрывали месяц, словно хотели заточить его в тюрьму или задушить, а месяц, как прелестный ребенок, снова выглядывал из мрака, с любопытством глазел на высоту и на свободу и бросал вниз, на тихий мир, свои ясные лучи. Бюхнеру хотелось броситься на землю и на коленях благодарить Бога за свою неуемную, сладостную радость беглеца. Но он сдерживал неуместный порыв и бежал вперед что было сил. Он бежал от пережитого насилия, торопясь к неведомому насилию, которое ему предстояло пережить. Он бежал со всех ног, и ветер дул ему в лицо, в это прекрасное лицо.

Бирх-Пфайффер[23]

Уж если кого и считать талантом, то знаменитую Бирх-Пфайффер. Она жила в живописном городе Цюрихе и называла себя графиней. Имея полную, но при всем том довольно статную фигуру, она была особой импозантной, даже можно сказать, пленительной и обворожительной. Весь свет ее боготворил, все и вся падали пред нею на колени. Как человек и как поэтесса она пользовалась огромным успехом. Стоило ей, подобрав широченные юбки, энергично взобраться на сцену, как сцена оказывалась полностью в ее власти. Она была талант милостью Божьей, и сама, в свою очередь, щедро раздавала милости, наслаждения и восторги. Еще и сегодня, после стольких лет, в театре играют ее сладенькие пьески. Она сочиняла так мило, так трогательно, что все, кто бегал на ее спектакли, рыдали от умиления и расстроенных чувств. Свет жаждал любви, вот она и швыряла ему под нос свои мелодрамы, а в мелодраме всегда интригующий сюжет. Так что растроганный и потрясенный свет благодарил ее, пел ей хвалы и восторженно носил на руках. Одна из ее чаще всего исполняемых пьес называется так: «Наша Лорле, или Деревня и город. Драма в пяти актах, уходах и явлениях». Бюхнер, живший в ту же эпоху, словно пропал без вести, все позабыли о нем, а публика вызывала на сцену Бирх-Пфайффер, и, когда она выходила на поклоны, такая широкая и большая, ликованию не было конца.

Мы позволим себе припомнить еще несколько странных особенностей этой великой женщины. О несравненная и незабвенная! Мы готовы хранить память о вас до самой смерти. Сладостная вы наша, у вас была такая выдающаяся грудь, что каждый, кому довелось взглянуть на нее, был поражен, словно в него угодило пушечное ядро. Подобно свободно катящейся столитровой бочке, она грозила раздавить всякого, кто вставал на ее пути. А этот орлиный нос! Зрелище ее благородного профиля пронзало любого поклонника до глубины души! Хроники сообщают, что она питала пристрастие к ярко-желтым чулкам со строгими черными подвязками. У нее была мощная талия и такая осанистая спина, словно ее распирало изнутри и она вот-вот взорвется. Темные, как грозовая туча, глаза всегда смотрели с укором, а губа была закушена. Были и другие особенности, тоже весьма примечательные. Но о них мы лучше умолчим… Она талант, а мы — поклонники.

Ленц

Зезенхайм. Гостиная.

Ф р и д е р и к а. Отчего вы печальны, дорогой господин Ленц? Ну же, не хмурьтесь. Видите, как мне весело. Разве я виновата, что у меня хорошее настроение? И за это вы на меня сердитесь? Вы сердиты на меня за то, что я терпеть не могу хандрить и киснуть? Просто жизнь кажется мне сегодня такой прекрасной. А вам нет?

Л е н ц. Я этого больше не вынесу. Мне нужно на воздух. Немедленно. Вы счастливы, вы божественны. Тем хуже для меня. Когда я вижу ваше прекрасное лицо, мне хочется взять его в руки и поцеловать, а вы этого не хотите, и никогда не захотите, никогда не пожелаете. Мы не созданы друг для друга. Я не гожусь для этой жизни.

Ф р и д е р и к а. Зачем же так сразу падать духом? Вы можете меня сильно огорчить. А могли бы доставить истинную радость, если бы захотели немного взбодриться, но вы не хотите.

Л е н ц. Я не могу.

Ф р и д е р и к а. Что ж, уходите. Ступайте прочь. Оставьте меня. Так будет лучше.

Л е н ц. Да знаете ли вы, как я вас люблю? Как я боготворю вас?

Ф р и д е р и к а. Вот этого вы могли бы и не говорить. Вон идет Гете. Одному Богу известно, что со мной творится, когда я вижу этого славного человека. Я сама не своя.


Комната Фридерики. Сумерки.

Л е н ц. Спокойно, спокойно. Только бы меня никто не увидел. Как же я низко пал. Веду себя отвратительно. Но это лучше, чем приходить в отчаяние. Жалкому уроду тоже нужна своя радость. Почему одному человеку достается все, все прекрасное, что есть на свете, а другому ничего, совсем ничего? Лучше уж быть подлецом, чем полным ничтожеством. О природа, как ты божественна. Даже тем, кто тебя искажает, ты даруешь блаженные мгновения и священные реликвии. И душа их ликует. Вот они, ее чулки (Целует их.) Я обезумел. Я весь дрожу. Так дрожат преступники. Эти предметы — моя святыня. Как голова трещит. А если кто придет? Прочь отсюда. Не то я буду опозорен навеки.


Страсбург. В соборе.

Г е т е. Какой великолепный вид. Познание и наслаждение нигде не связаны лучше, чем в столь возвышенном месте. Если есть желание охватить взором все более широкое пространство, прекрасная панорама становится все великолепнее. Вон там раскинулась благодатная земля, и мерцающая река вьется по равнине, как легенда, как древняя добрая истина. А вон там, вдалеке, горы. Можно глядеть на все сразу и все-таки не наглядеться. Странная машина — наш глаз. Он схватывает все и тотчас снова отпускает. А внизу, в этих милых старых улочках, суетятся люди. Выходят, уходят, трудятся. Отсюда сверху отлично видно, как мы благотворны и справедливы, когда заняты разумной ежедневной рутиной. Порядок снова и снова творит красоту. Разве не так?

Л е н ц. В нашу немецкую литературу должна ворваться буря, пусть этот старый, трухлявый дом содрогнется всеми балками, стенами и членами. Только бы эти парни решились говорить о том, что наболело, что сидит у них в печенках. Мой «Гофмейстер» нагонит страху. Вот именно нагонит. Пора штурмовать. Лезть на стены. Дерзать. В природе это как ропот и шепот крови. Тоже мне, наша литература! Нужно подрумянить ее пепельно-серые бледные ланиты. Что значит: она прекрасна? Прекрасно лишь то, что свежо, что волнуется, бушует. Ах, взять бы молот да ударить по ней, чтобы искры посыпались. Искры, Гете. Я думаю, что «Солдаты», подобно молнии, могли бы зажечь, воспламенить нашу литературу.

Гете смотрит на него, улыбается.

Улица. Дождь.

Л е н ц. Все здесь кажется мне враждебным, варварским, вульгарным. Я погибаю. Куда идти? Ни знака, ни намека. Иллюзии испарились. Сон кончился. А как здесь мертво, как душно. А теперь еще дождь пошел. Зачем вообще идет дождь? Дождь идет затем, чтобы в мире существовали зонты и мокрые улицы. Глаза болят, будто под веками что-то жжет. Хочется упасть наземь и ползти. Надоела эта вечная ходьба. Чего ради я так стараюсь? Ведь это же глупо…


Веймар. Зала в замке.

Г е р ц о г и н я. Так вот вы какой? Не робейте, подойдите ближе. Коль скоро мы рады вас видеть, вы можете нас не опасаться. Ваши драматические труды походят на вас. В них есть что-то робкое и одновременно дикое. Умерьте несколько и то и другое, это пойдет на пользу вашему поэтическому жару, да и вам самому. Однако я и в самом деле рада, что вы нашли возможность приехать к нам. Надеюсь, в скором времени вам у нас понравится. В жизни должно быть место некоторому теплу и уюту, но и какому-то размаху, пристойной широте. Но я, кажется, собралась читать вам лекцию? Отнюдь не собираюсь и не должна этого делать. Поверьте, я лишь от всего сердца радуюсь вашему здесь присутствию. Вы уже подыскали себе подходящее жилье? Да? Превосходно. Наш Веймар непременно станет для вас родным, здесь много всякой всячины. Вы должны лишь принять его таким, каков он есть, и он доставит вам истинное наслаждение. Глядя на вас, можно подумать, что вам не повредил бы хороший наставник. Вы не обиделись, что я беседую с вами вот так, запросто? Нет? Но я заболталась, а меня ждет герцог. (Ленц краснеет, хочет что-то сказать, но не решается.)

Г е р ц о г и н я. Ах, только не рассыпайтесь в благодарностях. Скажете мне спасибо в другой раз. Или не благодарите вовсе. Мне нравится ваше лицо. Этого достаточно. Все любезности и слова признательности давно сказаны. Я позабочусь, чтобы мы еще увиделись. (Уходит.)

Л е н ц. Я брежу? Где я?


Терраса с видом на парк.

Л е н ц. Я ничего не пишу, ничего не сочиняю. Только и делаю, что отвешиваю церемонные поклоны. А этот холод, эти ничего не значащие любезности? Да человек ли я еще? Почему я так разочарован? Почему не могу ужиться нигде на свете? Но в Страсбурге все же было иначе. Но было ли мне там лучше? Не знаю. Значит, я нигде не смогу пустить корни, добиться успеха? Мне страшно. Я сам себе внушаю ужас.


Ночь. Комната придворной дамы графини такой-то.

Г р а ф и н я. Что это значит?

Л е н ц. Оставьте меня, оставьте. Подарите мне наслаждение лежать у ваших ног. Как прекрасен, как утешителен этот момент для измученной, страшно истосковавшейся души. О, не звоните, не зовите ваших слуг. Разве я разбойник? Грабитель? Правда, я ворвался к вам без приглашения. Но если любишь, что тебе за дело до светских условностей? Долгое ожидание свыше моих сил. Как вы красивы, и как я счастлив. О, как пламенно, как искренне я желал бы не возбуждать вашего недовольства. Разве могут оскорбить слова, рвущиеся из груди человека, который вас боготворит? Ну да, это возможно, ну да, ну да. Но неужели я мог бы оскорбить, обеспокоить вас хотя бы вздохом? Неужели, неужели это возможно? Не смотрите, не смотрите на меня так строго. Ваши глаза, они так прекрасны, они не заслужили такого холодного, враждебного, недоброго взгляда. Спасите меня. Я погибну, сойду с круга, если у вас нет чувства ко мне. Вы ко мне равнодушны? О, как вы можете! Ведь это значит, что я раздавлен. Что я погиб со всеми моими дивными небесными грезами. Да знаете ли вы, как сладостны, как прекрасны мои грезы? И все же я не знаю, что мне вам сказать. Я должен молчать, кажется, я должен понять, что совершил величайшую из непристойностей, должен почувствовать, что все кончено, что остался только холод.

Г р а ф и н я. У меня нет слов.

Л е н ц. Как ты прекрасна. Эта грудь, эти плечи, это тело. Что, как не нежность, может выражать все это великолепие?

Г р а ф и н я. Удалитесь немедленно. Хотите прежде выслушать, что вы ведете себя дерзко и непристойно? Вы потеряли здравый рассудок? Похоже, что так.


Кабинет герцога.

Г е т е. Он дурак.

Г е р ц о г. Несчастный ребенок. А как иначе объяснить то, что он натворил. Его нужно мягко сплавить куда-нибудь подальше. Мой двор не потерпит ничего подобного.

Гермер[24]

Хорошая должность — это не пустяк. Совсем не пустяк. Каждому понятно, что с известным положением в свете могут быть связаны сотни маленьких радостей, удовольствий и удобств, например свободное, спокойное посещение литературного салона. Тот, кому хватает на жизнь, может посидеть вечерком в пивной. Имея регулярный доход, вы идете вечером в концерт или в театр. Хороший ежемесячный оклад знает себе цену и весело проводит время на маскарадах. И все-таки с хорошей должностью связаны некоторые неприятности, в частности подрыв физического и духовного здоровья. И тут приходится робко упомянуть о человеческой нервной системе.

Банковский служащий Гермер много лет занимает ответственный пост в отделе кредитования, но терпеть не может своих коллег. Самое дыхание, даже телосложение этих господ ему невыносимо. Вульгарные здоровяки, вроде Мейера из сельского отдела и Мейера из городского отдела, обожают устраивать розыгрыши. Оба они записные острословы. Гермер выходит из себя. А если чиновник склонен выходить из себя, то благодушные остряки и обжоры, подобные Мейерам, ему ненавистны. Кроме того, он так долго служил на своей хорошей должности, что повредился в уме. Он еще худо-бедно выполняет служебные обязанности, но для этого ему приходится напрягать последние силы своего гения.

Почти каждый день в знаменитом расчетном отделе банка, примерно в половине второго пополудни дается бесплатное представление для почтенной публики. Разумеется, в балаган допускаются только господа служащие и счетоводы, вполне искушенные зрители. Они являются в полном составе, эти Зенны, Глаузеры, Таннеры, Хельблинги, Шюрхи, Мейеры всех сортов, Бинцы и Вундели, и небрежно, не выпуская изо рта сигар, занимают сидячие и стоячие места. Какой здесь стоит запах, какое царит настроение, и какие сталкиваются интересы, личные и общественные. А на улице вовсю светит солнце. «Господин Гермер!» — говорит кто-нибудь из собравшихся, медленно подходя к Гермеру и вставая прямо рядом с ним. «Оставьте меня! Прочь!» — вопит Гермер, отмахиваясь от наглеца своей мерзкой ладонью. И весь балаган разражается гоготом и хохотом. Да, да, такой вот обеденный перерыв. Благорастворение.

Все здоровое, крепкое, краснощекое должно иметь игрушку для развлечения и истязания. И тут нам подают пример даже милые детки. О, как им это нравится, как они веселятся, заливаясь божественным, священным смехом! Олимпийские боги тоже служащие. Вероятно, и они иногда немного скучают и потому тоже приветствуют народные игры и представления раскатами гомерического хохота. И разумеется, прославленное обиталище богов тоже всего лишь бухгалтерия, такая же, как наша. Быть может, боги и богини пишут, считают и ведут корреспонденцию за такими же узкими конторками и прикованы к своим скучным пожизненным должностям точно так, как мы это только что с ужасом видели.

Каждая вещь на этой земле имеет свои банальные две стороны, печальную темную и веселую светлую. Если хлеб насущный достается тебе в поте лица и в виде ежемесячного жалованья, если с тобой регулярно возобновляют контракт, изволь постепенно превратиться в машину. Кроме шуток: это и есть твой долг, твоя первая и последняя задача. Гермер — плохая машина, он не владеет своими чувствами, он клокочет, ревет, задыхается, он отмахивается, он скрипит зубами, он топает ногами, как король на театральных подмостках, символизирующих весь мир. Он болен.

Бывают болезни, вполне подходящие для пожизненных должностей. Но для всех очевидно, что болезнь Гермера несовместима с его должностью. Он сам себе заклятый личный враг, он не тянет. Силенок маловато. Куда это годится? Если ты занимаешь хорошую должность, ты обязан беспощадно устранять все, что с ней не согласуется. А наш приятель только отмахивается. Это глупо, потому что это невозможно. От неудачников не отмахнешься. А Гермер всегда вопит: «Прочь! Оставьте меня в покое!» Да, да, такая вот испорченная машина.

Человек на хорошей должности должен иметь коллегиальный образ мысли. Принцип коллегиальности универсален и более чем глубоко обоснован. Так было и так всегда будет. Голодный бродяга не обязан ни с кем считаться, он для того и околевает с голоду. Но Гермер! Он может каждый день есть, пить, спать, прогуливаться, курить сигарные бычки, иметь квартиру и все прочие вещи из меню скатерти-самобранки, которыми, как с неба, осыпают его особу всемогущие сослуживцы. Какое он имеет право попирать коллегиальность? Показывать язык г-ну бухгалтеру Бинцу? Называть иногородних вкладчиков обезьянами? Разумеется, никакого. А он все это проделывает. Собственно говоря, эти грехи совершает не он, а его болезнь. Значит, болезнь Гермера — враг могущественной идеи коллегиальности. Мейер из сельского отдела, тот знает, как хорошо живется в провинции, и он уже неоднократно выражался в том смысле, что Гермеру пора на покой. Эта идея была для разнообразия подхвачена коллегой Хельблингом, и ее поддержали все конторские: «Хорошо бы сплавить Гермера в деревню, и чем скорей, тем лучше!» Но Хасслер, шеф отдела — отнюдь не любитель художественной литературы, и на это дело не повелся. Он нахмурил брови и сказал, как отрезал: «А вы, Хельблинг, лучше займитесь своей работой!»

Но искоренить деревенскую идею не так-то просто. Бинц, бухгалтер (в профиль) не отступился и продолжал ее развивать: «Ему бы там было чертовски хорошо. Деревенский воздух пошел бы ему на пользу. Здесь он с каждым днем глупеет, а там сразу бы выздоровел. В конце концов, на такого типа и смотреть-то стыдно. Того и гляди, стошнит. А в деревне он отогреется на солнце и найдет себе легкое занятие. Будет полдня лежать под деревом на травке и вопить: Прочь! Прочь от меня! Ей-богу, комары и мухи на него не обидятся, разве что помрут со стыда. А с Хельблингом тоже надо бы раз и навсегда разобраться. Будь я шефом, уж я бы в два счета навел здесь полный порядок». Будь я шефом! Господин Бинц (анфас) хотел бы стать шефом всего отдела. Судя по его носу, в недрах бухгалтерии скверно обстоят дела с подготовкой достойных кадров. День-деньской он роется в своих толстенных фолиантах, а мечтает о реформах, которые сам же сурово осуществит железной рукой. Да, да, такие вот подчиненные.

Помимо прочего, в банке любят посудачить о предполагаемых и мнимых причинах духовного одичания Гермера. Во всем виновата должность. Должность слишком изматывает. Гермеру давно пора уходить. Любой другой тоже спятил бы на его месте. А еще поговаривают, что во всем виноват Рюгг, заместитель шефа. Это он хладнокровно и намеренно затравил Гермера до того, что бедняга свихнулся. Виноват Рюгг, и больше никто. Вот кого хлебом не корми, дай только поиздеваться над человеком. Работать с таким негодяем — сущее мучение. Жалко Гермера: во-первых, на нем портфель, эти чертовы векселя, а во-вторых, над ним Рюгг, этот дьявол во плоти. И зачем бедный дурачок все терпит? В любом случае ему бы следовало очистить место. Хельблинг с величайшей готовностью берется изобразить муки Гермеровой должности, намеренно и неутомимо расписывая их самыми черными красками. Он снова создает великий шедевр. Но шеф Хасслер, как всегда враждебный изобразительному искусству, разрушает гениальную фреску.

«Господин Гермер, вам следует работать более тщательно», — говорит своим бесцветным, сверлящим голосом Рюгг, шеф вексельного отдела, пожилой, тихий, худосочный, унылый, серый, бородатый, бледный очкарик. «Господин Рюгг, оставьте меня в покое. Понятно? Прочь!» — вопит Гермер. Ну, разве так разговаривает подчиненный? Человек, в поте лица добывающий хлеб насущный? И уж тем более служащий, который боится слететь со своей должности. Но что тут поделаешь, слово — не воробей. О, как Рюгг ненавидит Гермера! А как Гермер ненавидит Рюгга! Ужасно. Но ужаснее всего их взаимная ненависть. И все-таки они оба должны работать вместе, цепляя друг друга, как отлично пригнанные шестеренки одной жужжащей машины. Если один не поможет другому, вся работа насмарку. Если ошибется один, пострадают трое его подчиненных, а Гермер то и дело ошибается, но при этом он твердо убежден, что в его плохой работе виноват Рюгг, который сживает его со света. А ведь Рюгг человек утонченный, хорошо воспитанный, он никогда не принимает участия в народных игрищах, он обращается с Гермером как с совершенно нормальным служащим, и как раз это раздражает психа. «Прочь!» — вопит псих. Разве шестеренка А скажет такое шестеренке В? Да, да, такие вот детали.

Годами обе шестеренки старательно вращают рабочее колесо. Только и слышно: «Вы должны работать лучше!», а в ответ: «Отстаньте от меня!» И обоих тайно пожирает раздражение. Рюгг всегда смотрел на Гермера косо и поверх очков. Возможно, эти взгляды и пробудили монстра в характере Гермера. Чужая душа потемки, тем более больная. На такие вопросы пусть когда-нибудь ответят господа ученые. Им и карты в руки. Представьте, что в тишине зала, где прилежно трудятся банковские муравьи, вдруг раздается пронзительный свист. Кто, по-вашему, свистит? Гермер. А то он вдруг громко расхохочется. И все время отмахивается от чего-то огромной плоской ладонью. Бедный Гермер.

Да, да, жизнь жестокая штука, Хельблинг даже знает песенку, где об этом поется. Говорят, заунывные песни — самые трогательные. Гермер женат, у него двое детей. Девочки уже ходят в школу. Раз в полтора-два месяца г-жа Гермер приходит к директору банка и просит этого высокочтимого человека сделать все возможное, чтобы Гермера пощадили и оставили в покое. Коллегам дали понять, чтобы они прекратили устраивать свои цирковые представления. «Лучше бы они сплавили его в деревню», — полагает Мейер из сельского отдела.

Шибздик

Он банковский служащий и не вышел ростом, коллеги называют его шибздик, но он, видимо, равнодушен к своему прозвищу. Какая-то незначительность есть в его фигуре, и, собственно говоря, это всего лишь фигура, а не персонаж, что-то человеческое, но не личность. Как-то он себя по-деревенски ведет, он и в самом деле из деревни, его отец — сельский письмоносец. Так что в нем, как ни крути, должно быть еще и нечто почтовое, почти конторское. Но вроде бы это его свойство выражено так же слабо, как характеры в плохо написанном романе, где действующие лица обычно улыбаются не губами, а мочками ушей. Впрочем, фамилия нашего статиста Глаузер, а имя Фриц. Он берет уроки фехтования, гусар, да и только. Отсюда его отличная осанка. Осанка постоянно муштрует то, чему обязана своим наличием, а именно тело. И это маленькое тело нашего доброго Глаузера спокойно и преданно подчиняется муштре обидчивого духа.

По осанке кое-что заметно, и в фигуре кое-что вызывает улыбку, и к Глаузеру всегда можно придраться.

Говорят, например, что он карьерист, что вообще-то правда, но его изящный и осознанный карьеризм не противоречит урокам фехтования. Глаузер хочет понравиться руководителям отделов и своему прямому начальству. Идея недурна, но коллега Зенн по прозвищу мятежный вассал считает, что это подло.

Глаузер героически, даже с любовью, выдерживает кисловатый запах изо рта своего шефа Хасслера, когда тот внезапно, кряхтя и пыхтя, вырастает у него за спиной. «Я человек порядочный, — говорит себе Глаузер, — и против таких дыхательных упражнений не возражаю. Конечно, хороший аромат был бы лучше. Но если начальство так дышит, я стерплю».

Он умен, у него есть характер, он не делает глупостей. Одного своего коллегу, Хельблинга, он презирает, но с осторожностью, а еще одного, Таннера, считает славным парнем, но больно уж беспринципным. Хельблинг не хочет работать, Таннер работает спустя рукава, а он, Глаузер, работает над собой, над своим дальнейшим развитием, он чувствует призвание к великим свершениям, он делает карьеру. Мысленно.

Кроме того, он экономит, тратит на обед сорок или тридцать раппов, ему такой расход по карману, так как соответствует его планам. Курить он себе не позволяет, хотя охотно бы закурил, зато носит перчатки и тяжелую трость с серебряным набалдашником. Да, это роскошь. Но во-первых, ее позволяют себе раз в жизни, а во-вторых, человек с амбициями охотно дает понять, как высоко он себя ценит.

«Я деревенский, — часто думает Глаузер, — и по самой этой причине должен показать городским, на что способна сильная воля». Он посещает читальни и пользуется абонементами, он в высшей степени любознателен и ценит преимущества городской жизни. Он говорит себе: «Эти городские, они все только и мечтают, как бы им выбраться за город. Даже библиотеками пренебрегают. Ну и ладно. Тогда мы, люди от сохи, воспользуемся их достижениями».

Похоже, что Глаузнер состоит в близких отношениях с официанткой из пивной «Бык», где подают кислую печенку, а к ней кружку пива. Он там ужинает, а это немного дороже, чем в Доме народной благотворительности. Но так уж положено, и он не хуже других прочих. Связь с девушкой ничего не стоит, потому что она его любит. Так что нашего шибздика кое-кто балует, кое-где ценят, а это действует благотворно, это поднимает самооценку, это помогает никогда не забывать о своих преимуществах. А другие прочие пусть болтают что угодно.

Жалованье у него маленькое, но Глаузер строжайшим образом запрещает себе мечтать о повышении оклада. Это неправильно, такие мысли изматывают, отвлекают от насущных дел и мешают жить человеку, который платит по долгам и выполняет свои обязанности. «Я вам не Хельблинг», — думает он, гордясь и радуясь своему самообладанию. Он нарочно допускает ошибки, из дипломатических соображений, чтобы время от времени получать от начальства ценные руководящие указания и чтобы на него не шипели по углам: «Такой шибздик и такой выскочка!» Каждый ищет популярности, тем более будущие повелители.

В день получки большинство служащих радуются, как дети. Звук бренчащих золотых монет напоминает о прекрасных минутах на лоне природы, об удовольствиях, о подавленных человеческих желаниях. Это согревает сердца и включает воображение. С Глаузером не то. Он холодно смотрит на девушку, которая обычно выплачивает жалованье, гасит ее приветливую улыбку сердитой гримасой и в ответ на вежливое обращение выдает: «Дура! Давай быстрей!» Простые радости — не для него, его вожделения глубже и осознанней.

Между тем он принимает участие в воскресных увеселениях, из политических соображений, но также из чувства приличия, поскольку не хочет прослыть скрытным одиночкой. Все участвуют, а он не хуже других прочих. Танцует он церемонно, но, по крайней мере, танцует. Танцы, в отличие от выпивки, — занятие красивое и интеллигентное, а потому отказываться от них нельзя. Никоим образом. К тому же Глаузер может преспокойно презирать и это «дело», и беднягу Хельблинга, который предается танцам со страстью, не помня себя от удовольствия.

Глаузер читает Ницше, он его читает, но не шибко интересуется этим автором, и никогда особо им не увлекается. Он не позволит учить себя жизни, у него свои об ней понятия, свои собственные мысли, ему не всякий придется по вкусу. Однако история Наполеона задела его за живое, с такого героя он берет пример. Плюс грамматика английского языка, которой он посвящает почти весь свой досуг. Плюс членство в Торговом союзе. Правда, он член пассивный, интересы союза не слишком его касаются, впрочем, и лет ему всего двадцать. С половиной.

Заботясь о своем здоровье, наш парнишка почти каждый день в обеденный перерыв отправляется на берег озера в живописный парк, дабы посидеть на скамейке. Он любит тень, равно как и солнце, ничуть не больше. Приятно, когда дует ветерок. Но ветер его не умиляет, как «этого виршеплета Таннера». Природа — вещь хорошая и полезная, но уж никак не восхитительная. На скамейке он читает книгу. А вокруг располагается природа, это хорошо. Природа для того и существует, чтобы располагаться вокруг, главное — книга. Природа согревает и выражает свою симпатию. Сама. Как прислуга, как молчаливая добросердечная сиделка. Надо пользоваться, оно того стоит.

Наш герой шаг за шагом продвигается вперед, иначе говоря, он всегда в порядке. Он никогда не опаздывает. Его костюм всегда так же аккуратен, как и сдаваемые им отчеты, его поведение соответствует его амбициям. Это значит, что он ведет себя скромно, как того требуют далеко идущие планы. Уходя с головой в работу, он словно исчезает из мира и перемещается в невидимые сферы исполнения долга, где любой человек делается невидимым. «Работа у меня слишком тупая», — считает он, но ему достаточно, что он так считает, он не делает из этого драмы. Работает он медленно, выводит цифру за цифрой, букву за буквой, четко, степенно, бесстрастно, как положено. Так и создаются великие произведения, не требующие таланта. Он радуется этому, но не теряет хладнокровия. Глаузер, маленький хитрюга, всегда доволен собой. Другим прочим это колет глаза: «Что-то здесь нечисто!»

«В один прекрасный день, — размышляет шельмец, — я стану ихним шефом. То-то они удивятся». В глубине души он давно решил, что добровольно никогда не поменяет места службы, но будет терпеливо добиваться перевода на лучшие должности. Он знает, что пройдут годы, прежде чем его повысят, но это его не пугает, напротив, ему чертовски приятно сознавать, как много у него шансов проявить упорство и выдержку. Он знает, что обладает необходимыми для карьеры добродетелями, а другие прочие умники, видал он их в гробу. У него терпение — как у шлагбаума. У него каждый день перед глазами наглядный пример нетерпения — Хельблинг, который только и знает, что смотрит на часы. «Долго он не протянет», — думает Глаузер.

Таннер тоже долго не протянет. Этот работает лишь бы работать. Бесполезный тип, артистическая натура! Наш наблюдательный шибздик все примечает. Очень скоро оба вылетят с работы. Таннер уволится, а Хельблинга вышвырнут вон. Один уйдет по собственному желанию, другой со стыдом и позором. А он, Глаузер, спокойно продолжит вышивать тщательно продуманные узоры по канве своей профессиональной карьеры.

Он не уйдет, он вытерпит все и даже больше. Душа бюрократии — это как бы его собственная душа, уж поверьте! Вот он и муштрует свою душу. Стоит ему сообразить: ага, здесь вот что происходит, и тотчас в его душе происходит то же самое. Его энергия не допускает никакого душевного дискомфорта. Чувствительная душа, зачем она? Чтобы на нее давили? Согласно принципам Глаузера, душу нужно стереть в порошок.

О, он далеко пойдет, но не сразу. Он движется медленно, зато потом, когда жизнь подойдет к концу, он сможет сказать себе, что добился многого. А если он ничего не добьется? Пусть, зато он хорошо пожил: он умел хотеть…

Паганини

Пусть его игра навсегда исчезла и я никогда ее не слышал, я все же могу грезить о ней, писать стихи, фантазировать и живо представлять себе, как она, должно быть, сладостно звучала, как страстно жаловалась, как чудно ликовала и пленительно рыдала. Когда произносится имя Паганини, вы и сегодня слышите, как вздымаются и опадают волны звуков, вы и сегодня видите, как призрачно тонкая изящная белая рука ведет волшебный смычок, вы и сегодня верите, что слышите его божественный концерт. Говорят, инструмент его души, скрипка сердца обладала демонической властью, и я этому верю. Есть вещи, в которые веришь всеми силами, в которые хочешь верить. Вот я и верю в волшебство Паганини, в то, что он командовал смычком, как Наполеон своими армиями. Сравнение, конечно, смелое. Но оставим это. Он играл столь прекрасно, что женщины видели, как осуществляются их самые тайные грезы о роскошествах любви, как их целуют самые любимые и прекрасные уста. Они ощущали эти поцелуи с такой огромной силой, что им казалось: вот-вот они умрут. Казалось, что играют не руки, нет. Казалось, что играет сама любовь; это было не столько вершиной скрипичного искусства (хотя это было высочайшей его вершиной), сколько большой обнаженной душой, ведь не что иное, как душа дает благословение, звучание и смысл всему и любому искусству. Он играл так, будто он смеется, говорит и плачет, целует и убивает, сражается в битве и страдает от ран, садится на коня и скачет куда глаза глядят, или погружается в бесконечное, невыразимое одиночество, или терпит крушение в бушующем море, или содрогается в приступе безумного, неожиданного счастья. Вот в чем его демонизм. Он был прост, а потому велик. Любезный читатель, ты вправе рассмеяться над плодами моей, как бы ты сказал, воспаленной фантазии, но прошу тебя, послушай, как он играл, как играл Паганини. Я будто слышу его в это мгновение: он неистовствует, бушует, гневается, блаженствует и играет. Он низвергал свою игру в зал с такой силой, что слушатели верили: он разрывает своим смычком мир музыки, чтобы творить ее заново, теряясь в гармониях. Волшебство его мягкой, как лунный свет, игры оживляло соловьев, воздвигало дворцы арабских гурий, рисовало ночи сказочных любовных грез, верность, доброту и ангельскую нежность. И сама его игра, которой с удовольствием внимали государи, разливалась, как медленно, медленно тающий снег под поцелуем солнца, растекалась медовым потоком, влюбляясь в собственную высокую красоту и текучесть. Вот так он играл. Но он играл еще прекраснее. Когда он играл, ненависть преображалась в любовь, неверность в преданность, высокомерие в печаль, уныние в блаженство, уродство в красоту, упрямство в сияющую пурпуром мягкую симпатию, дружественность, миролюбие и участие. Его сказочной игре внимал Гете, и она воспламеняла, восхищала и трогала великого поэта до глубины души. Чем более велик был тот, кто его слушал, тем большим было наслаждение. Ведь в этом и таится секрет наслаждения искусством. Вообще, Паганини никогда не знал заранее, как и что он захочет сыграть. Его влекло от звуков к звукам, со ступеней на ступени, от гармонии к гармонии, по волнам, от самозабвенных поисков к золотым озарениям, так что его скрипичная игра, как гордая пальма, вырастала из почвы начала и тянулась вверх, становясь все выше, выше, все прекраснее. К финалу она разливалась широким, задумчивым сладострастным морем. Так идет по жизни человек, не ведая, кем станет, что сулит ему судьба, прорастет ли его семя или упадет на камень. Так и игра Паганини была роковой игрой человека, который мечется между желанием и долгом, потому она и была столь проникновенной, что чаровала слух, пленяла все сердца и затопляла все души. Наполеон слушал Паганини два часа подряд. По крайней мере, мне хочется так думать. И у меня есть на это известное право, поскольку мое сочинение основывается только на воображении и собранных сведениях. Глубоко верующие люди, католики и протестанты, внимали ему с радостью, ведь религия, подобно сладостному млеку, так и стекала с его смычка. Его искусство было подобно очищающему ливню, благословению, воскресенью, чудесной захватывающей проповеди. Все и вся внимало ему, превратившись в слух. В том числе и вояка Наполеон.

Писатель (I)

У писателя, как правило, имеется два костюма, в одном он выходит на люди, второй — для работы. Он человек дисциплинированный, сидение за узким письменным столом сделало его скромным. Он отказывается от шальных радостей жизни и, придя домой с какой-нибудь полезной встречи, быстро снимает приличный костюм, аккуратно, как положено, вешает в шкаф брюки и сюртук, надевает рабочую блузу и домашние тапочки, направляется в кухню, заваривает чай и усаживается за привычную работу. Ведь понятно же, что в процессе творчества он всегда пьет исключительно чай, это полезно, укрепляет здоровье и, по его мнению, заменяет все прочие яства и напитки. Он не женат, ибо ему не хватило смелости влюбиться, а все имевшиеся в его распоряжении душевные силы пришлось употребить на сохранение верности своему творческому долгу. (Возможно, вам известно, что искусство предъявляет творцу весьма суровые требования.) Он один справляется с хозяйством, разве что какая-нибудь подруга поможет ему расслабиться и какой-то невидимый ангел-хранитель поддержит в работе. Он глубоко убежден, что жизнь его ни особенно радостна, ни слишком печальна, ни легка, ни тяжела, ни монотонна, ни разнообразна. Нет в ней ни непрерывного веселья, ни приступов хандры. Непохожа она ни на крик, ни на постоянную бодрую улыбку. Он творит — вот его жизнь. В каком-то одном измерении он пытается жить, а в другом — вживаться во все и вся, в чем и состоит его творчество. И если он на миг встает из-за стола, чтобы скрутить себе новую козью ножку, глотнуть чаю, сказать доброе слово кошке, открыть кому-то дверь или выглянуть из окна, то это вовсе не долгие перерывы в работе, а просто короткие антракты или дыхательные упражнения. Иногда он немного разминается в комнате. Или слегка жонглирует. Мало ли что придет человеку в голову. Любит он также вокальные упражнения и мелодекламацию. Эти мелкие отвлечения крайне необходимы. Он опасается, что, не будь их, он давно бы свихнулся от своей писанины. Он человек скрупулезный и дотошный, профессия приучила, ибо безалаберности или неряшливости не место за его письменным столом. Что им там делать целыми сутками? Страстное желание описывать жизнь словами в конечном счете проистекает только из определенной добросовестности и прекрасной педантичности души. Столько красивых, живых, быстротечных и мимолетных вещей исчезают из мира! Душа болит, если не успеешь поймать их на лету и засунуть в записную книжку. Вот ведь какая неизбывная забота! Господин с пером в руке — это как бы герой в полумраке. Его поведение не считается героическим и рыцарским потому лишь, что он не может попасться миру на глаза. Не зря ведь говорят о героях пера. Может, это и банальное определение столь же банального занятия, так ведь и пожарник тоже нечто тривиальное. Хотя не исключено, что при случае он может стать героем и спасти чью-то жизнь. Бывает же, что какой-нибудь смельчак, рискуя жизнью, спасает тонущее в бурной реке дитя или что другое. Так что предоставим искусству и самоотверженным усилиям писателя право спасать красоты и ценности, которым грозит гибель в равнодушном и бездумном потоке жизни. Писатель тоже рискует, когда по десять — тринадцать часов сидит за столом, шлифуя свои романы и повести. Это вредно для здоровья.

Так что сочинителя вполне можно причислить к героическим отважным натурам. Между тем в свете, где всегда все так блестяще и гладко, он ведет себя скованно (робеет), развязно (слишком добродушен) и неуклюже (не хватает лоска). Но попробуйте втянуть его в разговор или заманить в сеть сердечной беседы, и вы увидите, как он сразу же отбросит свою неловкость. Язык у него подвешен не хуже, чем любой другой язык, жестикуляция самая естественная, а глаза блестят не меньше, чем у какого-нибудь политика, промышленника или моряка. Он общителен, как и любой другой светский человек. Может быть, за целый год с ним не произойдет ничего нового, ведь он только и делал, что возился со своими пассажами и строфами, и все никак не мог дописать очередной шедевр. Но, помилуйте, зато у него богатая фантазия. Неужели она нынче ничего не стоит? Он способен своими неожиданными метафорами так рассмешить компанию, скажем, из двадцати человек, что они чуть не лопнут от смеха. Или прямо с ходу шокировать всех гостей. Или просто прочесть вслух стихи собственного изготовления и растрогать публику до слез. А если бы еще и книги его появились на прилавках! Весь свет, мечтает он в своем чердачном одиночестве, бросится покупать их. И все экземпляры в глянцевых, твердых или даже коричневых кожаных переплетах мгновенно разойдутся. На титульном листе появится его имя, и этого обстоятельства, наивно полагает он, будет достаточно, чтобы прославиться на весь огромный белый свет. А уж потом начнутся разочарования, окрики в журналах, ядовитое шипенье, замалчивание до могилы. Наш писатель узнает, почем фунт лиха. Он придет домой, уничтожит все свои бумаги, пнет ногой письменный стол с такой яростью, что тот опрокинется вверх тормашками, разорвет какой-то начатый роман, раздерет в клочья бювар, вышвырнет в окно запас писчих перьев и напишет своему издателю: «Милостивый государь, прошу вас не связывать со мной никаких надежд». После чего отправится в морской круиз. Впрочем, весьма скоро его гнев и стыд покажутся ему смешными, и он скажет себе, что должен и обязан снова приступить к работе.

Кто-то поступает так, кто-то, возможно, иначе, не в нюансах дело. Прирожденный писатель, если он прирожденный, никогда не теряет мужества. Он испытывает почти неизменное доверие к миру, каждое утро открывает перед ним тысячу новых возможностей. Ему знакомы все виды отчаяния, но и все виды эйфории.

Однако вот что странно: успехи вызывают у него больше сомнений в своих силах, чем неудачи. Вероятно, потому, что машина его мышления постоянно на ходу. Бывает, что писатель сколачивает себе состояние, но ему почти неловко иметь кучу денег. В таких случаях он нарочно прибедняется, чтобы не стать мишенью для отравленных стрел зависти и сарказма. Поведение вполне естественное! А что, если он прозябает в нищете и презрении? Ютится в сырых холодных комнатах? Что, если по крышке его рабочего стола ползают насекомые? Если он спит на соломенном тюфяке? Если в подъезде его дома раздаются дикие крики соседей? В поисках пропитания он бродит в гордом одиночестве по безлюдным дорогам и мокнет под проливным дождем, но никогда ни один разумный человек не протянет ему руку помощи. Потому, вероятно, что его дурацкая фигура смотрится нелепо под палящим столичным солнцем, и в неопрятных ночлежках, и в чистом поле, где дует пронизывающий ветер, и в приютах, где, несмотря на красивое название, нельзя найти ни приюта, ни уюта, ни дружеского участия. Разве такое невезение исключается? Выходит, что писатель может преодолеть все опасности, а как именно он их преодолеет, зависит от его гениальной способности приспосабливаться к лишениям. Писатель любит весь мир, ибо чувствует, что если не сможет его любить, то перестанет быть гражданином мира. В большинстве случаев так оно и бывает с бездарными собратьями по перу, и ему это известно. Поэтому он избегает показывать жизни угрюмую физиономию. В результате многие считают его недалеким, ограниченным фантазером. Где им понять, что этот человек не может себе позволить ни насмешки, ни ненависти, поскольку подобные эмоции отбивают всякую охоту к творчеству.

Всякая всячина

Благопристойность и осмотрительность способствуют успеху. Тот, кто всегда идет напролом, быстро остывает, утрачивает задор. Постоянные энергичные усилия людей несдержанных очевидно нелепы и злонамеренны: неблагонадежность любит изображать деятельное участие. Впрочем, нынче все чудесно, все к лучшему. Отставка или потеря должности часто означает новое назначение. А тех, кто празднуют победу, захлестывают волны высокомерия; ох уж эта наша любовь к триумфам. Каждый раз проявлять сдержанность, поступать справедливо, действовать по закону — это так трудно, это почти бесчеловечно. То ли дело человечность, все мы люди. Это прекрасно, превосходно, это нам на роду написано. Определенные добродетели суть пороки или махровый цвет некого порока. Да, порок — это выгребная яма, полная зла, творимого по неведению. Но для души лучше вылезти из ямы, расстаться с пороком, очиститься, раскаяться, чем никогда не грешить. Сколько раз проступки давали повод для восхитительных трогательных чувств! Как радуется старик отец возвращению блудного сына! Как это возвышенно — найти в ком-то милосердие! Добродетели остается только закусить губу и со стыдом и злобой отвернуться от умилительного зрелища, с ужасом сознавая, как это скверно — никогда не блудить. А благопристойность, которая не осуждает ни конфликты, ни сражения, ни войны, чудесна и замечательна. Крупный политик, например, он благопристоен, он истинно светский человек, он благочестив и стерпит все.


Молчаливость может выродиться в слабость. И наоборот. Бывает, что из нас слова не вытянешь, а иногда до смерти нужно выговориться. Нельзя молчать тогда, когда нам кажется уместным раскрыть рот. Но следует знать, хотя бы приблизительно, когда и где это уместно. А знать это может только переполненная душа. Бывает, что промолчать — значит оклеветать, разве не так? В любом случае можно доставить неприятность. Постоянно приходится немного лгать. Приходится как бы между прочим, под видом простой болтовни, говорить то, чего говорить не имеешь права. В точности передавать услышанное тому человеку, которого это касается, бестактно и оскорбительно. Из осторожности следует несколько исказить, то есть углубить и смягчить, правду. Любовь умеет лгать, любовь красноречива, одна любовь умеет красноречиво молчать. Впрочем, все это зависит от настроения, от конкретной ситуации и личности. С каким-то человеком возникает полное взаимопонимание, он чувствует то же, что и ты, и тогда недоразумения исключаются. Оскорбительными бывают не слова, но всегда особые обстоятельства. Я могу, например, кого-то глубоко оскорбить и даже не заметить этого. Или вот: кто-то тебя любит, а ты при всем честном народе поворачиваешься к нему спиной. Или ты сам кого-то любишь, а тебя не понимают и не ставят в грош.


Крупная услуга, которую ты оказываешь женщине, чревата опасностью: женщина может подумать, что ты дурак. Потом приходится обращаться с ней жестоко: пусть думает, что имеет дело с человеком, который знает себе цену. Истинно женские натуры больше всего презирают и высмеивают бескорыстную доброту. Женщины воспитывают в юношах умение дорого ценить самих себя. В море этого воспитания навек потонуло столько утонченных и благих порывов мужской души. Кто же станет проявлять великодушие во второй раз, если его беспощадно высмеяли в первый? И все же: куда тебе деться со своим благородством, если уж ты таким уродился?


Швейцария в объятиях соседних государств, какая же ты маленькая и отважная! Возвышенная и очаровательная! Не страна, а феномен. Заснеженное меховое боа Европы, вот как тебя можно назвать. И природа твоя столь же чудесна, как твоя история. И твоя незыблемость так же удивительна, как твой народ. Ты похожа на готовую к прыжку пантеру. Но ты не пантера, тебе не нужны завоевания. Твой аскетизм гарантирует прочность, скромность делает тебя прекрасной, самоограничение — твой несравненный идеал. Ты политическая скала, омываемая ревущими волнами европейской политики. Пока ты такая, какая есть, ты неуязвима. Пока ты ощущаешь себя маленькой, ты имеешь право чувствовать себя сильной, самостоятельной и независимой, зависящей только от самообладания и неустрашимости. Твое достоинство — вот твоя граница. И пока ты сможешь охранять эту в своем роде необозримую границу, ты останешься великой в своем роде страной, великой, как мысль, как идея. Твое положение в мире столь же привлекательно, сколь и опасно. Твои люди умеют создавать уют, упрочивая старину, твоя торговля процветает, науки развиваются. Но к чему тебе моя лесть? Ты сама себе хозяйка, это самый лестный комплимент. И пусть заграница считает их грубыми, этих швейцарцев. Это все равно что считать французов ветреными, немцев заносчивыми, турок нечистоплотными, русских отсталыми. Как загрязняют землю подобные пошлости! Как отравляют жизнь некоторые слухи!


Едешь по железной дороге, разумеется, в вагоне первого класса. Садишься и отправляешься в неведомую дальнюю даль. Восхитительно. Понемножку овладеваешь всеми языками, объясняешься на тарабарщине. Прелесть. Все при тебе, ты настоящий путешественник, командированный. Мило, просто божественно. Сидишь в купе, за окном зимняя ночь, снег идет. С потолка, как неразгаданная глубокая тайна человеческой души, улыбается лампочка.

А у тебя глаза на мокром месте. С чего бы это? Ты же первоклассный путешественник, командированный. Чего не хватает, где болит? Да, я погружен в море печальных воспоминаний. Меня уносит в дальние страны. Впрочем, в данный момент я читаю газету. И почему-то мне вдруг кажется, что я двигаюсь назад, в свое изобилующее радостями детство. Передо мной как живые встают родители, и я глубоко заглядываю в мамины глаза. Какое счастье, какое блаженство быть маленьким! Вот сейчас войдет отец и выпорет меня… Увы, все движется, уходит все дальше, дальше. Ах да: я путешествую, а за окном полночь и идет снег. Ах да: хорошо быть путешественником. Но настоящим, командированным.


Ничего страшного, бывает хуже. По-моему, красиво сказано. Так говаривал мой дорогой брат Ханс. Золотой был человек, любил подсластить пилюлю.

Даже когда дела у нас в доме обстояли из рук вон плохо, Ханс объявлял: Бывает хуже. Просто дело выглядит скверно. Мне кажется, так говорят честь и любовь. Воспринимать жизнь трагически? Да это пошлость. Ну не достиг ты успеха в свете, так ведь ничего страшного, бывает хуже. В свете правит бал юмор. Сказал бы я здесь словечко об истинно успешном светском человеке, но, к сожалению, придется отказать себе в этом писательском удовольствии; ничего страшного. Получить под зад коленом — ничего страшного, бывает хуже. Вызвать всеобщее презрение, когда считаешь себя правым, тоже ничего страшного? А чего бояться? Малодушия и безнадеги? Так ли уж это страшно? Да, это страшно. Если я упаду и рассмеюсь, значит, ничего страшного. Но если я потерплю поражение и разозлюсь, тогда дело скверно. Но я же хотел сказать многое другое. Жизнь не одномерна, у нее много чего в запасе. Итак: даешь всякую всячину!


Если бы хоть на миг мне запретили думать и заставили действовать, я бы затосковал по жизни в эмпиреях. Когда дела мои обстоят худо, как же я мечтаю о том, чтобы все меня уважали, награждали, гладили по головке, баловали и любили! Когда приходится долгое время иметь дело с обычными людьми, как же я жажду общения с утонченными, незаурядными личностями, которые встречаются разве что в райских садах, на Елисейских Полях. Я способен погрузиться в бездну одичания, но зато потом веду себя чинно и благородно. С полным моим удовольствием. Неужели все на свете имеет противовес? Неужели судьбе так необходимо снова и снова трясти и просеивать нас сквозь сито острых противоречий? Похоже, что так. Только и жди колебаний, неясностей и расстройств. Вот и неси свое бремя снова и снова, терпи неприятности снова и снова, умиляйся и примиряйся со всем подряд, снова и снова. Никогда не создать тебе полного порядка ни в себе, ни вокруг себя. Так что не упирайся рогом в порядочность. Это мешает жить: можно потерять кураж и ослепнуть.

Мы сильно застряли в Средневековье, но те, кто брюзжит по поводу Нового времени, что оно, мол, так бездуховно по сравнению с прошлым, жестоко ошибаются. Значит, ход времени остановлен? Как? Неужели все так пусто, так поверхностно, что больше ни о чем не нужно думать? Надоела людям культура и ее мучительные проблемы, признаки утомления налицо. Даешь мир, гладкий, как стекло. Жизнь должна быть чистой, как парадная горница в воскресенье. Больше никаких церквей и никаких идей. Фу! Аж мороз по коже. Все-таки кое-какие разные всякие вещи должны быть в мире. Если меня не растрогает какая-то ерунда, я вообще не тронусь с места.

Лес

Переполненный разного рода странными ощущениями, я медленно поднимался по каменистой дороге в лес, а лес надвигался на меня как непроницаемая темно-зеленая тайна. Лес молчал, но мне казалось, что он движется навстречу мне со всеми своими красотами. Дело было вечером, и, насколько я помню, воздух наполняла сладкая мелодичная прохлада. Небо швыряло в чащу золотые отблески заката, и травы благоухали так странно, что их аромат и запах лесной почвы вконец меня заворожили, смутили и одурманили. Я шел страшно медленно, еле-еле продвигаясь вперед. И тут из низкого дубового подлеска между стволами сосен вынырнула дикая, большая, красивая, незнакомая брюнетка, в скудных одеждах и с соломенной шляпкой на голове, с каковой шляпки свисала на волосы какая-то лента. Ясное дело, ведьма. Она кивнула мне головкой, помахала ручкой и стала медленно приближаться. Ах, вечер был так хорош, птички, невидимые певуньи, так сладко голосили, да тут еще эта дриада, женщина моей мечты, идеал, гений чистой красоты. Мы сошлись ближе, поздоровались. Она улыбнулась, и я тоже улыбнулся, а куда мне было деваться? Такая улыбка плюс великолепная фигура, стройная, что твоя елка. Лицо бледное. Тут как раз сквозь ветви заглянул месяц и воззрился на нас задумчиво и серьезно. Ну, уселись мы с ней рядышком на влажный мягкий благоухающий мох, и давай глядеть друг другу в глаза. А глаза у нее красивые, огромные, печальные, и в них, казалось, таился целый мир. Обнял я ее пышное податливое тело и самым ласковым голосом (это было нетрудно) попросил показать ножки. Поднимает она подол, и тут в лесной мгле открылась моим взорам белая слоновья нога, пардон, слоновая кость небесной красоты. Я наклонился и расцеловал обе ножки. И по всему моему телу ласковым желанным потоком разлилось блаженство, и целовал я ее теперь в сахарные уста, и была она теперь сама податливость, и доброта, и любовь, и сидели мы с ней в обнимку долго-долго. К нашему взаимному восторгу. Ах, как благоухала лесная ночь, но тело женщины тоже страсть как благоухало. И лежали мы на мху, как в роскошно изукрашенной кровати, а вокруг расстилалась тишина, и тьма, и спокойствие. И сверкали над нами пляшущие звезды, и кривился добрый, беззаботный, милый, большой, божественный месяц.

Две странных истории о смерти[25]

Девушка (I)

У одной богатой дамы служила девушка Магда, которая должна была беречь дитя как зеницу ока. Дитя было нежное, как сияние луны, чистое, как свежевыпавший снег, и ласковое, как солнце. И любила она это дитя как луну, как солнце, почти как любимого Боженьку. Но однажды дитя потерялось, никто не знал как, и Магда пошла его искать, искала по всему свету, во всех городах и весях, во всех землях и странах, даже в Персии. Там, в Персии, пришла она как-то ночью к высокой мрачной башне на берегу широкой темной реки. На самом верху башни горел красный огонь, и Магда спросила этот огонь: Можешь ты мне сказать, где мое дитя? Оно пропало без вести, я ищу его уже десять лет! — Вот и ищи еще десять лет — ответил огонь и погас. И Магда искала еще десять лет, по всей земле, во всех селениях и окрестностях, даже во Франции. Во Франции есть большой великолепный город, называется Париж, туда она и пришла. Вот стоит она там как-то вечером у ворот сада и плачет, что не смогла найти потерянное дитя, и вынимает красный носовой платок, чтобы утереть слезы. И тут вдруг ворота сада отворяются, и выходит ее дитя. Она как увидела его, сразу померла от радости. Почему померла? Какой в этом прок? Она уже состарилась, ей столько радости оказалось не под силу. А дитя это теперь — взрослая красивая дама. Если встретишь ее, все-таки передай от меня привет.


Человек с тыквенной головой

Жил-был один человек, а вместо головы на плечах была у него пустая тыква. С такой головой чего добьешься? А он хотел быть во всем первым! Ну и ну! Вместо языка свисал у него изо рта дубовый лист, а зубы были такие, будто кто их ножом вырезал. Вместо глаз зияли две круглые дырки, а в них тлели два огарка. Такие вот глаза. Разве ими что увидишь? А он хвастался, что глаза у него самые лучшие! На голове носил он высокую шляпу и снимал ее, когда кто-нибудь к нему обращался, такой уж он был вежливый. Однажды пошел этот человек гулять, и тут поднялся ветер, да такой сильный, что задул ему глаза, и они погасли. Он хотел их снова зажечь, но спичек не было. И заплакал он своими огарками, потому что никак не мог найти дорогу домой. Вот сидит он, обхватив руками свою голову-тыкву, плачет и хочет помереть. А помереть не получается, не так это легко. Сперва подлетел к нему майский жук и сожрал дубовый листок, свисавший изо рта. Потом на тыкву села птица и продолбила дыру в черепе. И только потом подошел какой-то ребенок и вытащил из глазниц оба огарка. И тогда человек смог помереть. А жук все еще грызет лист, а птица долбит тыкву, а дитя играет огарочками.

Незнакомец[26]

Лень — мать всех пороков. Я большой негодяй, сам себе враг. Люди грешат от лени, сужу по себе. Вечно я жду, чтобы мне повезло. А что, если все люди будут поступать так же? Если каждый будет ждать чего-то, что непременно должно произойти? Тогда никогда ничего не произойдет. Отсюда вывод: никогда никому не следует ждать везения. То, чего ждешь и ждешь, никогда не приходит. То, чего чают все, никогда не является всем. В этом большой грех. Мне бы пойти кому-нибудь навстречу, а кому-то пойти бы навстречу мне. А вместо этого я жду, пока кто-то соизволит пойти мне навстречу, что воистину есть праздность, воистину неоправданная гордыня. Вчера вечером глядел на мое окно совершенно незнакомый малый. Что-то ему, видимо, понадобилось. Я стою у открытого окна и гляжу вниз, на него, а он глядит вверх, на меня, как будто ждет, что я подам ему какой-то знак. Мне бы только кивнуть, и установилась бы между нами странная, необычная человеческая связь. Может быть. А может быть, и нет. Кто его знает. Нельзя же знать того, что неизвестно. Ну, все равно. Я должен был подать знак темной, неизвестной личности, которая маячила под окнами в колдовском лунном свете. Незнакомец казался человеком одиноким, бедным и одиноким. Но в то же время мне подумалось, что он многое знает и смог бы поведать кое-что ценное. Что мне стоило выслушать и принять к сердцу то, что он хотел сказать. Так почему же я не пошел ему навстречу? Сам не понимаю. Вот так оно и выходит, что люди приближаются друг к другу и снова расходятся, не оставляя следов. Это нехорошо. Собственно говоря, это очень плохо. Это и есть настоящий грех. А теперь я буду, конечно, искать отговорку и внушать себе, что, может быть, в этом незнакомце нет ничего особенного. Может быть? Вот я и попался. Потому что признал, с другой стороны, то есть под иным углом зрения, что в нем что-то есть. Отсюда вывод: нет мне прощения. Я хладнокровно позволил уйти парню, который мог бы стать мне другом и которому я мог бы стать другом. Странно, странно. Я удивлен, нет, я более чем удивлен, я поражен, и в душу мою вползает печаль.

Выходит, я совершенно безответственный тип, и, можно сказать, несчастный. Но не люблю я эти слова: счастье — несчастье, не выражают они сути. Я уже дал имя тому незнакомому малому, что смотрел на мои окна. Я, когда думаю о нем, называю его Тобольд. Это имя пришло мне в голову во время бессонницы. Где-то он теперь? О чем думает? Интересно, смогу я теперь мыслить его мысли, угадывать, о чем он думает, и думать то же, что и он?

А мои мысли теперь у него, у того, кто меня искал. Он явно искал меня, а я его не пригласил, не попросил зайти, ну, он и ушел. На углу еще раз оглянулся, а потом пропал. Неужели он теперь исчез навсегда?

Уединение

Где-то в Швейцарии, в горах, есть скит, зажатый между скалами и окруженный еловым лесом. Когда видишь его, не веришь своим глазам, не веришь, что бывает на свете такая красота. Принимаешь его за фантом, за дивную грезу какого-то поэта. Словно выпрыгнув из прелестного стихотворения, сидит, лежит, стоит обрамленный садом мирный домик с распятием перед входом, расточая чистый благостный аромат набожности, который нельзя выразить словами, а можно лишь обонять, чувствовать, вдыхать и воспевать. Надеюсь, это маленькое, милое строение стоит там и сегодня. Я видел его несколько лет тому назад и разрыдался бы при мысли, что оно исчезло. И думать об этом не хочу. Живет в нем один отшельник. И нельзя жить прекраснее, утонченнее и лучше. Если дом, где он обитает, похож на картинку, то и жизнь, которую он ведет, подобна некому символу. Он живет изо дня вдень, безмолвно и независимо. День и ночь в тихом скиту сроднились, как брат и сестра, неделя протекает, как маленький спокойный ручей, месяцы знают и приветствуют друг друга, как добрые старые друзья, а год — это сон, долгий и краткий. О, как прекрасна, как богата, как завидна жизнь этого одинокого человека, который равно спокойно и неизменно творит свою молитву и исполняет ежедневную, полезную для здоровья работу. Он просыпается на рассвете под звуки священного и радостного концерта, который добровольно исполняют для него лесные птицы. И первые солнечные зайчики прыгают по его келье. Счастливчик! Он имеет полное право никуда не торопиться, и, куда бы ни обратил он свои взоры, его окружает природа. Самый расточительный миллионер кажется нищим по сравнению с обитателем этого славного приюта. Здесь каждое движение осмысленно, каждое действие — высокий ритуал. Но отшельнику не нужно ни о чем думать, ибо тот, кому он молится, думает за него. Подобно королевским сыновьям, чьи таинственные и грациозные силуэты возникают на горизонте, так приближаются к скиту сумерки, чтобы поцеловать и убаюкать мирный день, а за ними, с пеленой тумана и звездами, и чудесной тьмой, следуют ночи. Как бы мне хотелось стать этим отшельником и жить в этом скиту.

Хоровод

Внезапно, прежде чем остальные успевают опомниться, кого-нибудь объявляют великим и талантливым. Позже никто в толпе и не вспомнит, кто объявил об этом первым. Похоже, жизнь и игра жизни основана на множестве возбуждающих и раздражающих неточностей. Все знают, что благоразумие не покоряет высот. Но бывает, что люди довольствуются малым. Это поразительно, но вообще-то не так уж и поразительно. В конечном счете желания и вожделения всегда соответствуют способностям. Не пройдет и года, как человек, объявленный великим, почувствует, на что он примерно способен. И среди невзыскательных участников игры найдется одинокая душа, которая заплачет. А остальные сделают вид, что ничего не заметили, ведь, что ни говори, так принято. Если я сочувствую человеку, то должен подойти к нему, броситься на шею, обещать вечную дружбу, а это кого угодно испугает. Ведь все нежно любят и высоко ценят самих себя. Таков закон природы. На зеленой лужайке жизни любовь играет своеобразную роль. Вот любят друг друга двое, но еще и уважать? На это они неспособны. А другие двое презирают друг друга, но отлично ладят в обыденной жизни. Любовь непостижима. Любовь — цель блуждающих во тьме. Один человек жаждет власти, а по нему видно, что никогда не появится у него возможность повелевать и приказывать. Другому хотелось бы, чтоб его опекали, а ему приходится быть опекуном. Странная игра жизни. Смотришь на белоснежных бабочек и думаешь: это мысли, их судьба — порхать, изнемогать и падать на землю мертвыми. Воздух напоен несказанной тоской, раскален отречением. Где-то вдали стоит отец, и кто-то из детей человеческих бросается к нему с жалобой. Отец улыбается и просит его вернуться в круг играющих. Если дитя умрет, значит, оно выбывает из игры. А другие продолжают, продолжают играть.

Загрузка...