Не нова уже фраза, что Европа переживает в настоящее время «исторические будни». С точки зрения обществоведа эта фраза не имеет ровно никакого значения, ибо понятие о «буднях» и «праздниках» в истории всегда должно иметь чрезвычайно условный и главное субъективный смысл. Да и кроме того, огромные массы в каждом народе остаются за вычетом весьма редких мгновений, слишком безучастными к быстрой смене впечатлений, среди которых живет более культурная и больше о себе говорящая часть нации. Кажутся ли тому или иному слою этой более культурной части народа впечатления исторической действительности праздничными или будничными, или погребальными, до всего этого народным массам нет никакого дела: у них своя жизнь, свои воззрения, свои более инертные и медленнее раскачиваемые мысли и чувства. Но фраза о «буднях» понятна, и быть может, законна в другом отношении: в одни эпохи умственно-передовые слои общества живее, более захватывающе переживают современную им историю; она предстает перед ними в резких очертаниях, ярких картинах, покоряющих фантазию образах; в другие эпохи общественным слоям историческая действительность представляется на самом деле в виде долгого серенького осеннего дня, без солнца, без грозы и без особенно развлекающих ум дурных ли, хороших ли происшествий. Только в этом узком, условном и, пожалуй, сословном смысле и возможно толковать о любой исторической эпохе как о буднях или небуднях. Несомненно одно: давно уже пульс исторической жизни западноевропейских народов не выбивал таких сравнительно равномерных ударов, как в конце XIX и начале XX в., и никакое самочувствие, всегда по существу своему субъективное, не может нагляднее установить эту истину, нежели общий взгляд на события минувшего столетия, сравнение быстроты темпа исторической жизни в первые три четверти столетия с быстротой темпа за последнее двадцатипятилетие. Целый мир политической, научной и философской мысли, художественного творчества, ожесточеннейшая борьба между расами, между классами, между континентами — все это осталось за Европой в ближайшем ее прошлом. Много было передумано и сделало, много выдвинулось ярких и сильных представителей мысли и дела, чувства и расчета, обороны и нападения. XIX век был веком замечательных индивидуальностей, появившихся в количестве, удивительном даже по сравнению с предыдущим столетием, и в этом смысле действительно почти весь он был сплошным «праздником», а не буднями. «Как ярилась, как кипела, как пылала, как гремела здесь народная война в страшный день Бородина», — говорил Жуковский, вспоминая среди засеянного поля, как там «бомбы падали дождем, и земля тряслась кругом». То, что переживал поэт своим творческим воображением, встает пред всяким знакомящимся с историческими фактами недавнего европейского прошлого — без участия фантазии, из книг, из мемуаров, из всех «человеческих документов», оставленных этим прошлым. Забытые и памятные деятели снова оживают, опять борются, делают преступления и подвиги, жертвуют своей и чужой жизнью, устраивают бойни, интригуют, мечтают, раскаиваются, убивают и крадут, молятся и богохульствуют, пытают и сентиментальничают. Крупные характеры, быстрые умы, обширные замыслы, дерзкие начинания, яркие поступки, много всего этого видела Европа в близком своем прошлом. Но человек, сошедший с мировой арены 75 лет тому назад, среди этих крупных характеров; и быстрых умов занимает весьма определенное место, которое с ним разделяют в истории XIX века очень немногие: он правил одной из могущественнейших стран мира в самую сумеречную эпоху всеевропейской реакции и пользовался своей властью и силой не на пользу угнетателей, а на пользу угнетенных; в годы, когда Меттерних и его друзья с пренебрежительной насмешкой говорили о безусых университетских мальчишках, являющихся единственными противниками их мудрой и здравой политики, этот человек стал в некоторых отношениях на сторону безусых университетских мальчишек; пушечные жерла первого в мире флота по одному мановению его руки готовы были заговорить в унисон с прятавшимися и гонимыми на континенте «преступными фантазерами», по крайней мере по целому ряду весьма важных вопросов; в краткий момент своего могущества он сделал свою политику во многом материализацией протеста против меттерниховщины, протеста, бессильного и робкого в других местах.
За долгие годы, за всю эпоху, окончившуюся июльской революцией, политика Джорджа Каннинга была ответной пощечиной многим и на многое. Он сошел в могилу в расцвете душевных сил, находясь в апогее власти и влияния, успев осуществить далеко не все, что можно было бы ожидать впоследствии. Но моральное значение этой фигуры уже по тому не должно быть забыто, что история вовсе не избаловала Европу подобными явлениями. Его помянут, верно, теплым словом в Португалии, в Испании, а также в Южной Америке, в Греции, освобождению которых он так сильно содействовал; к России он такого прямого и непосредственного отношения не имел [1], но пусть уже эти несколько слов, которые мы хотим посвятить его памяти, будут оправданы хоть тем соображением, что в годы деятельности и смерти Каннинга и Греция, и романские события оказывались не совсем чуждыми в наиболее отдаленных от них широтах: самый национальный и великий русский поэт не раз обращался мыслью к местам, где «воскресла древних греков слава», и повествовал о том, как «сказали раз царю, что, наконец, мятежный вождь Риего был удавлен…» Испанские, южноамериканские, греческие интересы являлись тогда во многих отношениях космополитическими уже потому, что объединяли передовые слои европейского общества сочувствием к борющимся за освобождение. Быть может, хоть вследствие этого не следует совершенно обойти молчанием годовщину смерти одного из замечательнейших пушкинских современников…
Джордж Каннинг родился в апреле 1770 г. в семье, весьма бедной (хотя и довольно известной и старинной). По смерти отца мать его добывала семье (Джордж был еще маленьким) средства к жизни службой в театре в качестве актрисы. Впрочем, судьба скоро ей улыбнулась, и Джордж попал на счет своего богатого дяди в итонскую школу, традиционное учебное заведение для наследников богатых и аристократических домов Великобритании. В этом училище процветала, конечно, розга в самых обширных размерах, но были и свои хорошие стороны: не особенно обременяли головы старым латино-греческим грамматическим хламом, входившим в программы, поощряли развивавшийся между школьниками дух товарищества, учителя и туторы были лишены всякого карьеризма и сопутствующих этой черте качеств. В общем заботились чрезвычайно много о физическом здоровье, о выработке того, что англичане называют virility — мужественного характера, думали и о манерах будущих светских людей и членов парламента.
Каннинг по окончании курса в Итоне перешел в Оксфордский университет, где сблизился с блестящей молодежью, готовившейся выступить на политическое поприще. В кружках этой молодежи часто происходили пирушки и товарищеские собрания, на которых говорились речи, устраивалось нечто вроде словесных турниров, пародировались парламентские заседания. Все это имело вид и смысл не совсем шутки, не совсем игры: старые лорды и министры охотно преклоняли свой слух, когда им рассказывали о подрастающем поколении и выдающихся среди него ораторских талантах. И виги, и тори были заинтересованы в том, чтобы их кадры пополнялись новыми, свежими силами; главари обеих партий, имевшие в своем распоряжении довольно много мест в нижней палате (ввиду находившейся еще в полной силе системы «гнилых местечек»), были, естественно, поглощены желанием видеть на этих местах действительных себе помощников, ораторов и деятелей, а не тяжеловесных сельских дворян, которые, правда, безропотно подавали свой голос, куда приказано патроном, но от которых до смешного невозможно было ожидать мало-мальски активной поддержки. Лидер оппозиции, так же как первый министр, всегда мог заставить выбрать в палату общин в том или ином округе нужного кандидата, и гнетущий вопрос был, собственно, в людях, в новых ораторских талантах и политических умах. Оттого-то каждый новый выпуск Оксфордского или Кембриджского университетов чрезвычайно интересовал обе «великие партии». Едва Джордж Каннинг окончил университетский курс и стал готовить себя к юридической карьере, как Вильям Питт, первый министр, через общих знакомых пригласил к себе юношу и предложил ему баллотироваться в палату общин, обещая свое полное содействие при выборах. Каннинг согласился и в 1793 г. 23 лет от роду стал членом парламента.
Политическая жизнь Каннинга началась, и началась в весьма тревожное время. Террор, бушевавший во Франции, налагал свою печать на политику всех европейских стран, и внутреннюю и внешнюю. Консервативный кабинет Вильяма Питта был всемогущ внутри страны, но страшный враг стоял перед ним за Ламаншем. Революция вдвойне была ненавистна тогдашним правящим кругами Англии: во-первых, они почти в той же мере, как и континентальные правительства, боялись ее заразительности, того, что мятеж перекинется через пролив, во-вторых, Конвент и революционеры грозили им постоянной войной, нападениями на море, высадкой в Ирландии, убийством проживающих во Франции английских купцов и т. д. Угрюмые и важные старики, промолчавшие всю свою жизнь в палате лордов, волновались каждым известием, приходившим из Парижа, так же сильно, как сельские джентльмены палаты общин. Происходило нечто, смутно напоминающее то моральное состояние, которое было названо у нас «дворянской хандрой» и при котором иные помещики, расстроенные слухами об эмансипации, а потом и ее последствиями, готовы были в каждом нагрубившем лакее видеть «пугачевского эмиссара». В конце концов «французская язва» оказалась несравненно менее прилипчивой, нежели это сразу могло показаться, но в годину террора число сторонников непримиримого врага Франции, Вильяма Питта, росло чуть не с каждым днем. Но таких людей, как Джордж Каннинг, по-видимому, отталкивали от очень немногих друзей Франции не столько демократический характер революции, не «заразительность» ее принципов, сколько страшные размеры кровопролития, свирепость Конвента, обилие и немотивированность казней. В первые годы своего пребывания в парламенте Каннинг мало выступал в качестве оратора: его дебют на ораторском поприще оказался неудачен, и это, вероятно, имело довольно обескураживающее влияние на молодого человека. Но Вильям Питт не терял из виду своего протеже; он редко ошибался в людях и не ошибся также на этот раз. С 1797 г. Каннинг принял чрезвычайно живое участие в политическом журнале «Антиякобинец», имевшем целью, как показывает самое название, бороться путем стихотворной и прозаической сатиры с идеями, одушевлявшими крайнюю фракцию французских революционеров. По мере того как росли военные успехи сначала Конвента, потом Директории, вражда к Франции принимала в правящих английских кругах особенно острый характер, и журнал, в котором сотрудничал Каннинг, быстро создал молодому писателю репутацию талантливого и остроумного памфлетиста. Почти одновременно с сотрудничеством в «Антиякобинце» Каннинг довольно неожиданно для всех был назначен Вильямом Питтом на пост товарища министра иностранных дел (помощника статс-секретаря по иностранным делам). Блестящая светская жизнь со всеми ее удовольствиями открылась перед двадцатисемилетним товарищем министра. Каннинг был салонным львом, признанным и почитаемым; он был строен, хорош собой, с прекрасными живыми глазами, в обществе отличался остроумием и той быстротой такта, которая является характерной чертой этого человека от начала до конца его карьеры. Ему подражали, его bons mots повторялись с упоением, и когда угловатые, неказистые снаружи и роскошные внутри дворцы лондонской знати горели сотнями свечных люстр, карета Каннинга неизменно красовалась у подъезда, потому что ни один истинно фешенебельный бал без него не обходился. А нужно сказать, что в эти годы, до парламентской реформы, вся власть над страной, все влияние в парламенте принадлежали олигархии — маленькой кучке знатных семейств, сажавших кого угодно в нижнюю палату и заполнявших самолично палату лордов; иметь успех в свете значило, даже не косвенно, а в самом прямом смысле, приближаться быстрыми шагами к первым государственным постам; «важные старики, обсыпанные пудрой и нюхательным табаком», на берегах Темзы еще больше, чем в иных местах, приглядывались к молодежи, блиставшей в танцевальных залах и за ломберными столами, и намечали из ее среды себе помощников и преемников. Здесь, в Англии, это делалось более непосредственно: олигархия тут была сама властительницей, а не только обладательницей влияния, нужного для «протекции». Молодой товарищ министра уже был героем нескольких сезонов, когда начался болезненный катаклизм, временно прервавший дальнейшее развитие его карьеры. Этот катаклизм, отозвавшийся на всем государственном организме, исходил, как и следовало ожидать, из Ирландии.
Ирландцы не переставали волноваться с самого начала 90-х годов. Георг III, все заметнее и заметнее приближавшийся к окончательному помешательству, с обычным своим раздражительным упорством усиливал англиканскую реакцию на несчастном острове, вопреки намерениям и желаниям Вильяма Питта. Не потому Питт стремился успокоить Ирландию, что она хоть в малой степени возбуждала в нем сострадание, но он ясно видел то, что отказывался видеть полусумасшедший король: французы уже вошли в прямые переговоры с ирландскими патриотами, и их высадка в Ирландии грозила серьезной бедой английскому королевству. С 1797–1798 гг. в Ирландии начались кровавые волнения, только потому достаточно не поддержанные французской Директорией, что не было свободных войск; отборная армия отплыла с Бонапартом в Египет, и в Ирландию возможно было послать лишь маленький отряд. Восстание было усмирено самым варварским образом: англичане казнили без разбора всех, казавшихся им опасными людьми [2]. Но Питт был слишком уже раздражен против Георга III по поводу этого бунта, хотя и окончившегося «унией» Ирландии и Англии и уничтожением ирландского парламента, но столь некстати вызванного королем и его единомышленниками. К тому же Питт уже около пяти раз заставлял парламент давать королю деньги, на которые тот не имел прав, якобы для уплаты долгов, а на самом деле для безграничного и беспрерывного кутежа и разврата королевских принцев. Теперь, в 1801 г… предвиделась необходимость в шестой раз просить для короля этих денег. Были и еще причины, коренившиеся уже в делах внешней политики, почему Вильям Питт счел благоразумным на время уйти от власти. Вместе с Питтом ушел и Каннинг; за несколько месяцев до отставки он увенчал светскую карьеру свою женитьбой на одной из самых блестящих красавиц лондонской аристократии — леди Джен Скотт, принесшей ему, кроме родства с знатнейшими домами Англии, приданое в 100 тысяч фунтов стерлингов.
Воплощенное политическое ничтожество, сэр Аддингтон, сменил Питта; Каннинг стал по отношению к новому кабинету в резко враждебные отношения. Более нежели когда-либо Каннингу казалось необходимым поддерживать войну против Франции, против Наполеона, а новый кабинет склонялся к миру, и мир действительно в 1802 г. был заключен. Каннинг громил кабинет за его трусость, нерешительность, отсутствие определенных планов. С полным беспристрастием этот ненавистник Наполеона ставил в пример первого консула своим противникам, аддингтоновским министрам. «Взгляните на Францию, — вскричал он однажды в парламенте, — что сделало ее тем, чем вы ее видите? Один человек! Вы скажете мне, что она была велика, могущественна, крепка еще до бонапартовского управления, что он нашел в ней великие физические и моральные средства и что ему нужно было только ими распорядиться. Правильно, но он и распорядился ими. Сравните положение, в котором он застал Францию, с положением, из которого он ее возвысил. Я не панегирист Бонапарта, но я же могу закрыть глаза на все превосходство его талантов…» Общим выводом из всех заявлений Каннинга в это время было то, что необходимо вернуть Питта к власти, что Аддингтон в качестве противника первого французского консула до курьеза не на своем месте.
Вскоре (в 1803 г.) амьенский мир был расторгнут, и Наполеон начал деятельно готовиться к высадке на английские берега. Когда в булонском лагере стали сосредоточиваться огромные силы и боевые припасы, паника в Англии была так сильна, что без особых усилий оппозиции министерство Аддингтона пало, и Питт снова стал во главе кабинета, а Каннинг одним из деятельнейших его помощников; из всех членов министерства 1804 г., последнего министерства Вильяма Питта, никто не мог бы с таким основанием назваться правой рукой премьера, как Каннинг. Именно в это-то свое последнее пребывание у власти Питт и оказал неоценимую услугу своей родине, сбросив путем ловких дипломатических маневров и денежных подачек все бремя войны на руки континентальных держав: пока Наполеон бил австрийцев и русских, разорял Австрию и расчленял Германию, Англия наслаждалась полной безопасностью. Но как ни был энергичен, дальнозорок и умен Вильям Питт, он не мог предвидеть такого страшного, такого полного разгрома коалиции, как тот, что произошел при Ульме и на полях Аустерлица, и неожиданность несчастья была смертельным ударом для бодрого духом, но больного физически премьера. 2 декабря 1805 г. Наполеон выиграл аустерлицкое сражение, а через 7 недель, 23 января 1806 г., Вильям Питт скончался. В кабинете Фокса и Гренвиля Каннинг участвовать не мог вследствие неприязни к вигам, вошедшим в министерство, и весь этот страшный для континентальной Европы 1806 год провел в рядах оппозиции. Наполеон уничтожил все прусские армии, занял Варшаву, произошли уже кровавые его битвы с русскими при Пултуске и Эйлау, а министерство Гренвиля (Фокс умер спустя несколько месяцев по вступлении в должность) ровно ничего не предпринимало, чтобы хоть немного компенсировать всю тяжесть этих блестящих наполеоновских успехов. Кабинет пал с внешней стороны как будто вследствие несогласия с парламентом и королем по вопросу об эмансипации католиков, а на самом деле из-за того же, из-за чего и Аддингтон принужден был в свое время уступить место Вильяму Питту: грозные проблемы внешней политики, борьба с Наполеоном требовали снова более энергичного руководителя делами, нежели Гренвиль. Весной 1807 г. герцог Портленд образовал торийский кабинет, в котором Каннинг стал министром иностранных дел, лорд Кестльри — военным министром, а первым лордом адмиралтейства — Мельгрев. Особенно крупной роли Каннинг здесь не играл, ибо Мельгрев, Кестльри и Портленд фактически заправляли всей иностранной политикой. После тильзитского мира, отдавшего почти всю Европу либо во власть, либо под прямое влияние Наполеона, кабинет Портленда решился на то отчаянное предприятие, которое даже в английской исторической литературе особой хвалы себе не снискало: под влиянием угроз всесильного на континенте Наполеона Дания не решалась примкнуть к Англии, как требовал этого английский кабинет. И вот в глубокой тайне была снаряжена морская экспедиция против Дании, и Копенгаген подвергся страшной бомбардировке, снесшей прочь несколько улиц и перебившей около двух тысяч мирных граждан. Справедливость требует заметить, что варварство и разбойничий характер этого происшествия зависели в значительной степени от общей нервной напряженности исторического момента: континентальная система грозила вконец разорить Англию, Наполеон неимоверно усилился, все перед ним трепетало; Россия, единственная независимая великая держава, вошла в тесный оборонительный и наступательный союз с французским императором, словом, все складывалось так, что англичане могли со дня на день ожидать нового булонского лагеря, начала новых сборов Наполеона к завоеванию непокорного острова. «Кто не с нами, тот с Наполеоном», — вот какого принципа (недалекого, впрочем, от истины) придерживался кабинет Портленда и Кестльри.
Все это, разумеется, нисколько не избавляет памяти Каннинга от некоторого пятна: из всего кабинета только он один способен был посмотреть на историю с бомбардировкой Копенгагена (без объявления войны Дании) не с одной только узко политической точки зрения, и однако ни малейшего протеста с его стороны в данном случае не было. Но Каннингу его товарищи были несимпатичные главным образом вследствие их бездарности; он жаловался в особенности на Кестльри, военного министра, и отношения между ними до того обострились, что Кестльри воспылал к нему самой яростной враждой.
Кестльри был капризным самодуром, глубоко эгоистичным и в классовом, и в узко личном смысле; он являл собой сочетание всех наиболее антипатичных черт английской олигархии в эту реакционную эпоху (ибо во всех внутренних отношениях Англии в те годы царила полная реакция, начавшаяся еще с Французской революции). Он не терпел Каннинга ненавистью мелкого злобного завистника; хотя они, казалось, были единомышленниками и даже заседали в одном кабинете, но между этими двумя людьми повторялась уже давно, с первого момента знакомства, mutatis mutandis, старая и вечно юная история (если не действительных, то пушкинских) «Моцарта и Сальери»; злобненькое и бессильное чувство зависти бездарного педанта к сильному и самобытному политическому деятелю оказалось в конце концов столь же кровожадным, как и у Сальери к гениальному виртуозу: Кестльри вызвал Каннинга на дуэль, придравшись к пустейшему случаю. Впрочем, Каннинга ему убить не удалось, а удалось только ранить. Почти одновременно с этим скандалом кабинет Портленда вышел в отставку: внутренние неурядицы и ссоры между министрами переполнили чашу терпения и в парламенте, и в общественном мнении, ибо и без того коренная задача исполнена кабинетом не была: Наполеон положил к своим ногам почти весь континент, деятельно продолжал борьбу в Испании, и ни в Испании, ни в остальной Европе ни английские войска, ни английская дипломатия ничего поделать с ним не могли. Из всех ушедших с Портлендом министров клеймо репутации бездарности не было наложено общественным мнением разве только на одного Каннинга. Его в парламенте уважали за блестящий ораторский дар, быстрое соображение, ум, за его железный характер. Было в нем что-то гордое, широкое, бескорыстное, была какая-то черта, сразу позволявшая почти всем, имевшим с ним сношения, разглядеть, что он всегда и все говорит и делает, не высчитывая, какая произойдет от этих слов и действий польза для его кармана или для его самолюбия.
В конце 1810 г. (уже когда Каннинг вышел в отставку вместе со всем кабинетом Портленда) случилось то, чего с одинаковой уверенностью и с давних пор, уже 21 год, ожидали и психиатры, и политические деятели и в Англии, и Европе: король Георг III окончательно и бесповоротно сошел с ума. Сместить его оказалось делом уже потому несвоевременным, что оно было сопряжено с чрезвычайными трудностями, оно оказывалось слишком громоздким для всей конституционной машины; да и в правах парламента сделать это в данном случае далеко не все были уверены. Георг III остался при своем титуле, а регентом был назначен сын его (впоследствии Георг IV). Ни регент, развратный, буйный, почти постоянно пьяный кутила, ни новый премьер (сменивший Портленда), Персиваль, не были на высоте своего положения в эти действительно слишком уж трудные для Англии годы борьбы один на один с Наполеоном; в этом отношении после смерти Вильяма Питта все английские премьеры походили друг на друга. Кабинеты переменялись, уходил враждебный Каннингу Персиваль, приходил дружественный ему лорд Ливерпуль, но Каннинг уже более апатично стал относиться к делу оппозиции и к комбинациям, сулившим ему власть: все внимание его было устремлено на Европу, где решалась в эти годы мировая драма. Началась и прошла русская кампания, стали фактами пожар Москвы, отступление Наполеона, общая война с ним угнетенной Европы, падение Французской империи… Еще когда гибель Наполеона не была решена, и это чрезвычайно характерно, Каннинг уже начал зорко и подозрительно следить за теми «освобождающимися», которые пока еще (в 1813 г.) невзначай, урывками стали проявлять чрезвычайно своеобразное понимание «свободы», не сходившей у них с языка; «стыдом, сожалением и негодованием, — воскликнул Каннинг, — наполнил мою душу трактат, присоединяющий Норвегию к Швеции» (вопреки желаниям норвежцев). Кратковременное пребывание его в качестве посланника в Лиссабоне позволило ему ближе ознакомиться со всеми подробностями континентальных дел и отношений. Именно тогда и начало зарождаться у Каннинга столь характерное в нем отвращение к лицемерно-ханжескому обличию, которое европейские люди власти считали нужным придавать самым недвусмысленным, жестоким и эгоистическим своим действиям.
1815 год, белый террор во Франции, Священный союз, выступление на историческую сцену Меттерниха — все это подтвердило и усилило начавшуюся и быстро нараставшую в Каннинге антипатию к людям, разделившим наполеоновское наследство. Лорд Кестльри стоял вместе с лордом Ливерпулем в эти первые годы после наполеоновской эры во главе управления Англией, и Каннинг в делах участия активного и непосредственного, за вычетом одного довольно краткого момента, не принимал. Кестльри иногда высказывал европейским кабинетам свое сдержанное и деликатное порицание по поводу слишком уже ярких и бесцеремонных подвигов общеевропейской реакционной круговой поруки, но Меттерних был вполне прав, считая, например, императора Александра I опасным для себя человеком, а министра конституционной державы — лицом вполне безвредным: Александр (до Веронского конгресса) все же иногда останавливал австрийского временщика, а Кестльри всегда в конечном счете оказывался в полном согласии с усмирителями, а не с усмиряемыми, хотя бы вполне ясно видел, что интересы английской политики (не говоря уже об интересах справедливости) повелевают внимательнее и беспристрастнее отнестись к делу. Принц-регент следовал во всем желаниям и советам Кестльри, парламент был занят уже начавшейся борьбой из-за избирательной реформы, и все правящие круги Англии казались поглощенными давно уже небывалым в королевстве явлением: уличными демонстрациями в пользу реформы и враждебными выходками народа по адресу правительственных лиц. Внешняя политика оставалась всецело в руках Кестльри, и именно потому Меттерних во всех своих планах мог смело снимать Англию со счетов, будучи твердо уверен, что английский министр всегда окажется на его стороне. А между тем Кестльри не мог не видеть, что Меттерних, пропагандируя идею вмешательства великих держав во внутренние дела «бунтующих народов», стремится к полной гегемонии Австрии в европейских делах и что в слишком многом интересы Англии требуют протеста. Но Кестльри только метался со своими нотами, обращаясь по очереди ко всем дворам и нигде ничего не достигая. Он и подавлению революции сочувствовал, и усиления Австрии и Франции боялся, но первое чувство всегда перевешивало. Джордж Каннинг во внутренней политике был противником парламентской реформы и вообще пока не уклонялся в общем от принципов торизма, но что касается политики внешней, то он лучше и яснее других видел ошибки и бестактности Кестльри.
В 1820 г. умер помешанный король, принц-регент взошел на престол, и на Кестльри посыпались всевозможные злоключения. Ему и так трудно приходилось, ибо волнения по поводу парламентской реформы росли, Меттерних на конгрессе в Троппау и Лайбахе совсем устранил Англию от участия в европейских делах, Испания, Пьемонт, Неаполь ускользали от могущественного в былые годы английского влияния, и главное Кестльри совершенно терялся в соображениях, какой линии ему теперь держаться? Идти окончательно на буксире у Меттерниха — позорно и слишком невыгодно, оказаться хоть в чем-нибудь на стороне «революционеров» (каких, где — все равно) — это было уж для него таким ужасом, с которым никак министр не решался примириться. Мучительное состояние духа его осложнилось еще скандалом, который новому королю заблагорассудилось устроить, начав нелепый бракоразводный процесс против жены. Королеву Каролину, о которой довольно справедливо говорили, что она в своей жизни сделала лишь один ложный шаг, именно выйдя замуж за своего супруга, Георг IV обвинил в измене.
Курьезная сторона происшествия заключалась в том, что короля все знали как человека, преданного распутству и грогу, а королеву считали чистой и безупречной женщиной, и общественное мнение сразу же стало называть все обвинения облыжными. Так оно и оказалось, и лорд Брум (тогда еще не получивший пэрства), который защищал Каролину, доказал с блестящим успехом, что свидетели, выставленные Георгом против королевы, суть проходимцы и лжецы. Не только король, но и весь кабинет Кестльри и Ливерпуля понесли при этом скандале чувствительное моральное поражение. Почти тотчас после скандала с королевским процессом Кестльри убедился, что существует темная интрига, имеющая целью путем шантажа выманить у него значительную сумму денег и грозящая в противном случае какими-то весьма неприятными разоблачениями. Терзаемый всеми этими бедами, решительно не знающий, как выйти из тупого закоулка, куда его завела судьба, Кестльри к полной своей ярости получил известие о предположениях и предначертаниях Меттерниха и его товарищей по Веронскому конгрессу: готовился усмирительный поход французов в Испанию, что прямо шло вразрез с интересами Англии на Пиренейском полуострове. Он хотел лично отправиться на Веронский конгресс и воспрепятствовать меттерниховским планам, но тут вдруг его домашние стали замечать за ним странное беспокойство, боязнь тайных врагов, болезненную мнительность… 12 августа 1822 г. лорд Кестльри зарезался перочинным ножом.
Одно лицо, весьма близкое к Георгу IV, рассказывало Булверу-Литтону некоторые подробности о том, что последовало за самоубийством Кестльри. Нужно предварительно сказать, что лорд Ливерпуль, который должен был заменить кем-нибудь Кестльри, почел необходимым пригласить Каннинга на пост министра иностранных дел. Но королю и заикаться нельзя было о Каннинге, которого он не терпел за поведение его при процессе королевы Каролины, когда Каннинг, несмотря на свой торизм, ни единого слова не произнес в пользу короля и даже отчасти из-за этого процесса ушел из кабинета. Георг IV очень хорошо знал, какого мнения держится Каннинг о моральных качествах его величества; герой нашего очерка был человеком чрезвычайно остроумным и суждения своего обыкновенно ни перед кем не скрывал, изъяснялся же в иных обстоятельствах довольно ядовито. Король Георг, который вероятно по случаю самоубийства Кестльри, страшно его поразившего, находился в совершенно трезвом виде, к полному неудовольствию своему, должен был принять герцога Веллингтона, которого отрядил к королю лорд Ливерпуль, и выслушать от него просьбу о Каннинге. «Боже мой! — воскликнул король [3],— Артур, не предлагайте же вы мне этого господина на пост секретаря по иностранным делам (министра иностранных дел—Е. Т.). Я сказал и уверяю вас честью джентльмена, что он никогда уже не будет моим министром. Слышите, Артур: моей честью джентльмена! Я уверен, вы согласитесь со мной: не могу же я сделать то, чего обещал не делать моею честью джентльмена». — «Извините, государь, я с вами не соглашусь: вы — не джентльмен». Король остолбенел. «Ваше величество, говорю я, — не джентльмен, но государь Англии, и вы несете обязанности по отношению к вашему народу, которые гораздо выше обязанностей по отношению к себе самому. Обязанности же эти повелевают, чтобы теперь, в это время, вы воспользовались талантами Каннинга…» «Хорошо, — сказал король, испуская долгий вздох, — если я должен, так должен…»
Еще до самоубийства лорда Кестльри Каннингу был предложен пост генерал-губернатора Индии, но теперь он от этого назначения отказался. Перед ним открывалось широкое поле деятельности, дневные и ночные труды его не пугали, мутное море дипломатических всеевропейских интриг не внушало ему такого ужаса, как его предшественнику. Глава кабинета лорд Ливерпуль предоставил ему полную свободу действий, и вот Каннинг очутился лицом к лицу с враждебным ему и одушевленным меттерниховскими тенденциями европейским официальным миром. Король Георг IV, как сказано, чувствовал к Каннингу болезненную антипатию, и это также на первых порах могло затруднить действия нового министра иностранных дел: монархическая идея была более, чем когда-либо, сильна в Европе. Каннинг вступил в управление делами в момент, когда уже нельзя было остановить прямого и непосредственного результата дипломатических ошибок покойного Кестльри: французская армия, но уполномочию великих держав, вторглась в Испанию, уничтожила последние надежды на торжество испанских конституционалистов и восстановила абсолютизм королевской власти. Каннинг не мог уже остановить начатого, но он, не обинуясь, высказал французскому посланнику в Лондоне, что «крестовый поход», предпринимаемый французским правительством, «ненавистен» ему, Каннингу, и что если Фердинанд испанский будет вести себя подобно английскому королю Иакову II (изгнанному в 1688 г.), то он вполне заслужит той же участи. Эти заявления и подобные им произвели неописуемый фурор на континенте. Меттерних со свойственной ему беспокойной, инстинктивной чуткостью мгновенно, по-видимому, понял, что, кажется, его коса нашла на камень. Ближайшее будущее подтвердило блистательно справедливость этого опасения. Наклевывалась тогда, в 1823 г., во французских, испанских и австрийских правящих кругах одна идея, казавшаяся некоторое время весьма осуществимой: Южная Америка была охвачена восстанием против своей метрополии, и Испания, которая совершенно не в силах была справиться с восставшими, почти готова была уступить все права на колонии французам, а Франция уже проводила открыто мысль, что за свои заслуги по усмирению испанских беспорядков она вполне достойна некоторой награды; предприятие снискало себе также и полное одобрение Меттерниха, жаждавшего увидеть южноамериканских бунтовщиков поскорее в крепких руках французского колониального управления. И вот все рухнуло из-за Каннинга. Он решительно заявил, что в деле южноамериканских колоний признает только лишь «совершившийся факт»: освободилась известная колония, значит она есть самостоятельная республика; вмешательства же европейских держав и передачи этих территорий Франции он не допустит. Veto было серьезное и тем более внушительное, что огромный флот Англии бороздил Атлантический океан и никакой десант из Европы в Америку не был мыслим без отчаянной схватки с английскими судами. Мало того, при прямом содействии Каннинга пришли в возбуждение Северо-Американские Соединенные Штаты, и президент их Монрое ответил на приготовления и махинации европейских дворов заявлением, что вмешательства Европы в дела свободных народов американского материка он не допустит. Европейские кабинеты были раздражены и как-то сбиты со своей благополучной доселе позиции: рисковать войной с Англией и североамериканской республикой являлось делом невозможным. Тогда Меттерних пустился на хитрость: он затеял созвать конгресс в Париже для решения вопроса о южноамериканских колониях. Под его влиянием французский король Людовик XVIII обратился с мыслью о конгрессе к вырученному им только что Фердинанду испанскому, а Фердинанд уже якобы от себя поднял дело о конгрессе официально. Однако и это не помогло: Каннинг тотчас же поспешил заявить, что ни на конгрессе никакого представителя Англии не будет, ни решений конгресса он, Каннинг, не признает. Смысл дальнейших его заявлений по этому поводу сводился по-прежнему к тому, что он признает в южноамериканском вопросе только лишь «совершившийся факт»; угодно европейским державам усмирить силой Южную Америку, пусть попробуют. Но пробовать опять-таки никто не рискнул: Каннинг явно грозил войной первой же державе, какая только вздумает отправить десант в американские воды. Меттерних пришел в самое серьезное беспокойство, но не нашел ничего остроумнее, как спустя несколько месяцев снова содействовать новому поднятию вопроса об общеевропейской конференции. На этот раз все меттерниховские спутники и товарищи заговорили уже более тревожным и отчасти грозным тоном, много говорилось об опасности покровительствовать разрушительным принципам, о заразительности революционной гангрены и т. д. Но Каннинг оставался вполне бесчувствен ко всем внутренним и внешним достоинствам официальной и официозной прозы, ко всем протестациям, «ремонстрациям» и другим видам дипломатического творчества. Он опять, и уже с нетерпением, подтвердил, что конференции не желает.
В первый раз Меттерних увидел себя в безвыходном положении: когда протестовал против его желаний русский император, он прибегал ко лжи, к подтасовкам вроде раздувания беспорядков семеновского полка в целую «революцию»; когда протестовали студенты, профессора и журналисты Тугендбунда и однородных направлений, он с совершенной легкостью подыскивал для них подходящее и приличное случаю казенное помещение; когда протестовали итальянцы, он посылал туда лишнюю дивизию. Но что было делать с Каннингом? Упорный, насмешливый, ничему не верящий, совершенно бесцеремонный англичанин грудью загородил дорогу изящному, счастливому и модному австрийскому канцлеру, столь легко скользившему до сих пор по европейской политической арене. Меттерних возненавидел Каннинга от всей души; кажется, впрочем, что он пользовался при этом самой полной взаимностью. Европейских реакционеров особенно сбивала с толку принадлежность Каннинга к тори некому лагерю, и довольно долго, больше года, они льстили себя надеждой, что Ливерпуль и тори парламента изгонят Каннинга. Но эти надежды были напрасны: с каждым месяцем положение Каннинга становилось все крепче и устойчивее, ибо виги понемногу начали сближаться с ним, что было крайне существенно для долговечности всего кабинета. Немецкий деятель почти той же эпохи говорил: «Либерал может стать министром, но это не значит, что он будет либеральным министром». Тут происходило нечто аналогичное (причем полный моральный выигрыш всей этой параллели — в пользу Каннинга); консерватор стал министром, но к совершенному негодованию Меттерниха не консервативным министром. Впрочем, и консерватизма английского Меттерних никогда в точности не понимал. Дело с южноамериканскими колониями окончилось тем, что Каннинг поспешил послать в новообразовавшиеся республики консулов и представителей торговых интересов Англии: он их признал вполне самостоятельными странами и сообразно с этим действовал. Этот решительный удар, нанесенный престижу Священного союза и меттерниховской политики, привел в восторг не только либеральные круги континентального общества, но и парламентских вигов: они при всяком случае старались выразить полное свое сочувствие и почтение к энергичной и определенной политике министра. Со своей стороны, тори были довольны, что сразу Англия в европейском концерте приобрела прежнее значение, почти совсем утраченное в эпоху конгрессов и в правление Кестльри. В 1824 г. Каннинг имел случай заметить, как блестяще поставлен он в английском обществе; на нескольких грандиозных празднествах, где он появлялся, он становился настоящим центром, и, конечно, как всегда и со всеми водится в таких случаях, у него разом объявилось подавляющее количество друзей, обнаруживавших такую необычайную сердечность, что невольно мог явиться вопрос об их местопребывании в те годы, когда Кестльри, казалось, совсем отодвинул своего соперника на задний план, когда король говорил о Каннинге не иначе, как с пеной у рта, и когда виги обвиняли его публично в самых несдержанных выражениях. Но вообще вряд ли этот человек мог особенно заблуждаться относительно подобных новоявленных друзей; привычка ли к аристократическому обществу, многолетний ли и активный интерес к дипломатическим делам, своеобразная ли черта ума, все ли это вместе было причиной, но он огромному большинству своих светских и политических контрагентов и корреспондентов не верил ни на одну йоту, что, впрочем, слишком явно и обнаруживал в своих речах и поступках. Его тоже искренним многие не считали [4], но он не особенно за этим и гнался, больше надеясь на доказательность и убедительность своих слов и на целесообразность своих поступков.
Поддержка вигов была тем более важна для Каннинга, что его товарищи, тори, относились к нему довольно сдержанно, расположение же к нему оппозиции делало его участие чрезвычайно выгодным для всего кабинета и вполне развязывало ему руки в его борьбе с меттерниховским влиянием. Каннинг не разделял воззрений приверженцев парламентской реформы, но виги ему это прощали больше, чем кому-либо. Характерное для стран с низким уровнем политического развития поедание единомышленников единомышленниками в Англии встречается вообще несравненно реже, нежели противоположное явление: сближение между политическими противниками в тех случаях, если это представляется рациональным для совершения желательного обеим сторонам дела. Тут Каннинг и виги сблизились на общей почве борьбы с меттерниховщиной, и 1825 год, когда Каннинг сообщил официально всем представителям европейских держав, что он признает новые республики Южной Америки, сблизил еще более оппозицию с министром иностранных дел. Промышленные классы были чрезвычайно довольны, помимо всего, торговыми договорами, которые Каннинг заключал с этими новыми республиками: густо заселенный потребительный рынок открывался для английской промышленности и торговли. В 1825 г. Меттерних увидел уже вполне ясно, что с Южной Америкой дело покончено, и облегчал лишь свою душу особенно частыми подчеркиваниями, что уже никто не будет столь безумен, чтобы давать «якобинским принципам» торжество в самой Европе. Но и здесь его ждали обиды и разочарования; прологом к ним послужили разнесшиеся по всему миру слова Каннинга на одном частном, но многолюдном собрании, что вся Европа должна пользоваться свободой, какой наслаждается Англия. Подобные заявления в устах человека, уже показавшего, что он умеет не только говорить, но и действовать, привели в страшнейшее беспокойство Меттерниха и не понравились даже ториям типа герцога Веллингтона. А действия Каннинга продолжались. Сын короля португальского дон Педро, регент португальской колонии Бразилии, был провозглашен бразильским императором по воле восставшего бразильского населения. Он от этого титула не отказался с согласия отца своего. Когда же в 1826 г. король португальский умер, его престол перешел к новому бразильскому императору, который, не имея возможности удержать обе короны, отказался от португальской в пользу своей дочери донны Марии и при этом октроировал Португалии конституцию (сочтя себя в законном праве перед отказом от короны сделать это). Еще до смерти португальского короля Каннинг поспешил признать самостоятельность Бразильской империи, тотчас после выражений негодования со стороны Меттерниха, французского правительства, испанского короля и т. д. Признав новую империю. Каннинг сейчас же заключил с ней торговый трактат. Но тут уже дипломаты Франции и Священного союза попытались ответить на энергию энергией: под их влиянием испанское правительство вступило в прямые отношения с португальскими реакционерами, ни за что не желавшими примиряться ни с отделением Бразилии, ни с либеральной конституцией. К концу 1826 г. целая армия португальских реакционных эмигрантов, вооруженная и экипированная на испанской территории и, по-видимому, за испанский счет, двинулась к Лиссабону. Португальское правительство и либеральная партия были в чрезвычайно критическом положении: все зависело от Каннинга и его решимости, потому что, кроме Англии, никто помочь не был в состоянии. И Каннинг не колебался. Просьба португальского правительства о помощи против нашествия реакционеров с испанской границы пришла 3 декабря (1826 г.), а 12 декабря английские войска уже отплывали к Лиссабону. При первых же известиях об английской вооруженной помощи всякая опасность для португальского правительства рассеялась, реакционная армия растаяла сама собой, испанский двор утих, а Меттерних, уже не обинуясь, стал называть Каннинга карбонарием и якобинцем. За каких-нибудь 4 года (1822–1826) Меттерних увидел престиж Священного союза совсем расшатанным. При опекунских и семейственных (весьма бесвкусных и лакейских) параллелях, которые были тогда в большой моде у меттерниховских рептилий, поведение Каннинга являлось действительно вопиющим скандалом и беспорядком: «дети» (особенно непокорные) с полным вниманием и любопытством следили за ссорой «родителей». Меттерниху и его системе на глазах народов всей Европы наносились удары не со стороны бунтовщиков, атеистов, заговорщиков, «вредных и длинноволосых мечтателей» и так далее, а со стороны законнейшей и, мало того, консервативной власти. Это уже было обидой нестерпимой, особенно жгучей потому, что упомянутые удары оставались неотомщенными. Шатался и престиж непререкаемости, и престиж силы; но самая горькая чаша ждала Меттерниха впереди.
Еще за год до самоубийства лорда Кестльри, в 1821 г., началось вооруженное восстание греков против турецкого владычества. Меттерних в первое время не придавал этому событию особой важности, не потому чтобы считал восточные дела не стоящими внимания, но вследствие характерной в нем узости кругозора: он видел, что на его стороне Кестльри, что греки, по-видимому, слабее турок, и не тревожился. Собственно, его беспокоил только русский император. Нужно сказать, что Александр I превосходно понимал Меттерниха, что в его глазах австрийский канцлер был уличенным предателем еще с эпохи Венского конгресса, когда все его закулисные интриги против Александра выступили наружу вследствие одного «неудобного случая», как выражаются о таких делах благообразные дипломаты-мемуаристы. Со времени «неудобного случая» и ссоры между этими двумя лицами они не любили друг друга и пользовались взаимным недоверием. Александр был шире и умнее, Меттерних — пронырливее и неутомимее, оба, по-видимому, знали слабые стороны друг друга, но Александр вследствие большей впечатлительности и нерешительности больше поддавался сторонним воздействиям. Огромным плюсом в руках Меттерниха еще была определенность и простота его маленького и узенького морального и политического катехизиса: князь твердо помнил от тех дней далекой юности, когда только еще начинал учиться перехватыванию и дешифрированию чужих писем, вплоть до того страшного мартовского вечера 1848 г., когда он бежал переодетый из Вены, что кресты, гульдены и власть он получит и удержит, только лишь служа реакции, усиливая ее, давя слабых ее врагов, и что если он не особенно расторопно будет это делать, так тотчас же перестанет считаться незаменимым и кресты, гульдены и власть уйдут от него. Но Александра он никогда ясно не понимал, хотя, повторяем, прекрасно умел пользоваться его слабыми сторонами; ему все царствование этого государя казалось не «настоящей» историей, а чем-то вроде романа (он в таком духе и выразился, получив известие о смерти Александра в Таганроге). Что зверства турок Александру не понравятся, это он мог знать и раньше фактов, обнаруживших отношение императора к греческому вопросу. Александр казался Меттерниху опасным потому, что мог, во-первых, помочь грекам по сочувствию к их страданиям, религии и так далее, а во-вторых, мог этой своей помощью грекам разрушить Турецкую империю или по крайней мере захватить часть Балканского полуострова. На счастье Меттерниха, Троппау-Лайбахский конгресс дал ему возможность лично говорить с императором и влиять на него; Александр высказался против греков на том основании, что султан есть законный правитель, а греки — бунтовщики и заговорщики. Но ближайшее будущее показало, что Меттерниху успокаиваться на этом было рано. Дело в том, что вовсе не так уже прочно, как казалось, убедил он Александра в легитимности султана и революционизме греков; конечно, это было наиболее благовидной почвой для разговоров о восстании, но центр тяжести в данном случае лежал в вопросе о целости Турецкой империи и об усилении или неусилении (на ее счет) России. Лорд Кестльри (доживавший тогда последние месяцы своей жизни) всецело встал на сторону Меттерниха, потому что Англия опасалась захвата Константинополя русскими войсками. Все это вместе слишком связывало руки Александру I, и греки оставались совершенно одиноки.
Греческие боевые песенки с искренним увлечением, хотя и в жестоко перевранном виде, распевались всей молодой Европой, филэллинизм все шире и шире распространялся во Франции, в Германии, в Англии, а в России охватывал не только передовые круги военной и аристократической молодежи, но и влиятельнейших сановников, помнивших дни Екатерины и явно желавших возвратить Россию на путь традиционной ее восточной политики; борьбу с турками за православных греков они считали и государственно полезным, и благочестивым делом. После возвращения Александра в Петербург русские дипломатические действия стали принимать довольно неприязненный характер по отношению к Турции; во Франции филэллинисты громко требовали также вмешательства в турецкие дела; университетская молодежь Германии пользовалась всяким удобным и неудобным случаем, чтобы выразить свое сочувствие грекам, и вот в этот-то чрезвычайно хлопотливый момент Меттерних и получил известие, что лорд Кестльри зарезался.
Мы уже говорили о том, какое тяжелое беспокойство внушили Меттерниху первые же шаги Каннинга в испанских и южноамериканских делах, как это беспокойство росло и оправдывалось с каждым месяцем все более и более, какое бессилие обнаружили защитники Священного союза при обороне его принципов от нового и страшного врага. Греко-турецкая борьба продолжалась, но в глазах официальной Европы она несколько заслонилась перипетиями столкновения воли Каннинга с волей Меттерниха и дипломатическими победами английского министра. Когда в 1823 г. Каннинг распорядился, чтобы греческим инсургентам английские власти не мешали укрываться и снаряжаться на принадлежавших Англии островах близ Балканского полуострова, это, по-видимому, даже не произвело на Меттерниха слишком сильного впечатления и не вызвало с его стороны официальных протестов; быть может, он слишком убежден был в том, что все равно Каннинг из боязни за английские интересы не допустит нарушения целости Турции и что его благосклонность к инсургентам объясняется желанием нанести лишний укол австрийской дипломатии. Но наступил 1824 год, и дело пошло для Меттерниха все злокачественнее: Каннинг получил (как и прочие европейские министры иностранных дел) протестационную ноту греческого революционного правительственного комитета, в которой говорилось, что инсургенты ни за что не согласятся на предположение Александра I устроить из территории, объятой мятежом, три области, которые бы управлялись князьями, стоящими к султану в вассальных отношениях. Это предположение явилось в Петербурге в качестве, так сказать, равнодействующей между филэллинистическими влияниями, с одной стороны, и меттерниховскими влияниями — с другой. Ни предположение это, ни протест инсургентов особого впечатления не произвели, потому что ни тому, ни другому акту практической важности не придавали, но каково же было негодование Меттерниха, когда он узнал, что Каннинг тотчас же очень вежливо и обстоятельно ответил бунтовщикам официальной нотой со всеми формальностями, точь-в-точь как если бы писал ему, поддержке порядка, столпу общественных основ, «ангелу-хранителю Европы» и обладателю всех существовавших тогда орденов, князю Клементию Меттерниху! Самая нота Каннинга, впрочем, ничего определенного грекам не обещала, но факт ее посылки инсуррекционному комитету показывал, что Англия признает и впредь будет признавать полную законность греческого правительства. Греки и друзья их предавались самым беззаветным ликованиям, несмотря на то, что до окончательного торжества было еще не близко. Трудные дневные и ночные переходы, трупы женщин и детей на дорогах и в канавах, ожесточенные и внезапные сшибки со свирепыми башибузуками, маленькие рационы хлеба, скудость боевых припасов, физическая работа до изнеможения, ежедневные потери родных и близких, страдания от ран, полное отсутствие медицинской помощи, угрозы Меттерниха, насмешки и клевета его рептилий — вот что приходилось слишком перечувствовать и вождям, и рядовым греческой инсуррекции с начала восстания. Могущественной моральной поддержкой для них был уже филэллинизм в европейском обществе, но желание Каннинга вступить с ними в прямые сношения влило бодрость и веру в душу наиболее скептических сынов и друзей Греции. В первый раз великая держава, да еще самая сильная в восточных водах, явно становилась на их сторону. Что касается до России, то Александр I перед самой смертью пожелал не отдавать греческого дела в одни английские руки, а Каннинг, со своей стороны, обнадежил Россию, что стоит всецело за вооруженное вмешательство обеих держав в пользу греков. Но на конференции, созванной по этому поводу в Петербурге, Австрия против вмешательства протестовала, Александр I не особенно сильно настаивал, и когда он скончался, вопрос о вмешательстве все еще висел в воздухе.
Восшествие императора Николая на престол, подавление декабрьского бунта, первые шаги нового правительства — все это сначала обнадежило было австрийского канцлера касательно греческого восстания. На первых радостях по случаю исчезновения прежнего хотя и нерешительного и уступчивого, но видевшего его насквозь противника, Меттерних склонен был приветствовать свою звезду, начавшую как будто несколько меркнуть. Но самый опасный враг оставался; Каннинг по-прежнему всей своей политикой ставил пред Россией дилемму: либо вмешаться в греко-турецкую войну вместе с Англией, либо пассивно смотреть, как английский десант захватит Морею и острова. Император Николай в первые же дни своего правления известил иностранные дворы, что он считает действия греков незаконными, а их самих — бунтовщиками и людьми предосудительными (упоминалось о варварстве инсургентов). И все-таки железная воля Каннинга не снимала с очереди упомянутую трудную дилемму. Нужно было решиться. Сначала казалось, что Меттерниху в этом деле везет: у Каннинга потребовали выдачи пребывавшего в Англии замешанного в декабрьском бунте Николая Ивановича Тургенева, а Каннинг отказал наотрез в исполнении требования. Но это не повлияло на русское правительство. В начале апреля 1826 г. император Николай I подписал с Англией тайное соглашение о вмешательстве обеих держав в восточные дела в пользу греческих инсургентов…
Мы подошли к тому моменту жизни Каннинга, который является кульминацией и концом его политической жизни, к 1827 г. Чтобы события этого года были вполне понятны, необходимо бросить взгляд на общее положение кабинета, в котором Каннинг занимал пост министра иностранных дел. В этом кабинете существовали две тенденции, два оттенка: более консервативные элементы группировались вокруг герцога Веллингтона, более либеральные — вокруг Каннинга, глава же кабинета — лорд Ливерпуль — был постоянным посредником и примирителем между своими товарищами. Боевым вопросом, разделявшим обе фракции кабинета, являлся вопрос об эмансипации католиков; Каннинг и его единомышленники стояли за эмансипацию, остальные члены кабинета — против. Король Георг IV разделял воззрения последних, хотя в общем с Каннингом он уже примирился: блестящие результаты внешней политики министра иностранных дел сильно расположили короля к нему. Что касается парламента, то хотя по вопросу об эмансипации Каннинг большинства в палате лордов не имел, но палата общин в 1825–1826 гг. склонялась в пользу эмансипации. Повторим еще, что последовательно либеральная политика Каннинга во внешних делах также не совсем нравилась Веллингтону и другим старым ториям. Когда министр иностранных дел слишком открыто заявлял, что все народы должны поставить себе идеалом «разумную свободу» и так далее, старые тори хмурились и находили подобные заявления несколько излишними. Но все шероховатости в отношениях смягчал лорд Ливерпуль, человек удивительно тактичного ума и светских привычек, изучивший и Каннинга, и Веллингтона в совершенстве, знавший их наизусть, так поставивший себя между двумя фракциями своего кабинета, что обе они умеряли взаимное раздражение из уважения и любви к премьеру. Такт и ум лорда Ливерпуля ясно сказались по следующему поводу. В 1826 г., как было уже сказано, состоялось тайное соглашение между Каннингом и русским правительством по вопросу о вмешательстве в пользу греков; но так как в дипломатии, больше чем где-либо, нет ничего тайного, что не стало бы в конце концов явным, то князь Меттерних вскоре получил весьма обстоятельные сведения о петербургской конвенции. Тут с австрийским канцлером, невзирая на всю его благовоспитанность, приключилось нечто вроде длящегося припадка бешенства. Ненавистный Каннинг, уже так страшно повредивший заветам Священного союза в деле американских колоний, и на европейском Востоке поворачивает события куда ему желательно! Меттерних был узок и шаблонен, и его гнев поэтому вылился сначала в привычные формы доносительных инсинуаций: он громко стал обвинять Каннинга в заведомом революционизме, а императора Николая — чуть ли не в сообщничестве и пособничестве; он говорил, что русский император попал в сети английского якобинца, он не хотел ни за что успокоиться. Но что же можно было тут поделать при помощи этих обвинений и указаний? Целесообразность и успешность доноса прежде всего зависят от наличности власти, которой доносчик нашептывает свои откровения; а где же была власть, которая могла бы покарать Каннинга и Николая? Меттерниховская пресса писала, положим, что земные порядки, на страже коих бодрствует австрийский канцлер, охраняются сверх сего и самими небесами, но, несмотря на все свое благочестие, Меттерних в конце концов прибегнул в этих трудных обстоятельствах не к помощи провидения, а к интриге против Каннинга. Он задумал смелый план: нанести удар Каннингу с той единственной стороны, с какой тот был, по-видимому, открыт для нападений. Что старые кабинетские и парламентские тори недовольны министром иностранных дел, это он знал давно и, подобно всем ограниченным эгоистам, преувеличивал размеры желательного факта; и вот австрийское лондонское посольство начало реять вокруг Георга IV, лорда Ливерпуля, герцога Веллингтона и зондировать почву. Но Меттерних и исполнители его велений слишком торопились, чересчур обнаженно выставляли свои нехитрые и ближайшие цели, а главное, очень уж усердно принялись за дело. «Гения терпеливости» им не хватало, и они нарушали слишком часто глубокий, несмотря на видимую простоту, завет Талейрана: «Pas trop de zèle, messieurs, pas trop de zèle!» Бисмарк, Кавур, Горчаков умели держать себя в руках, не спешить и казаться в глазах дипломатического мира небрежными и незаинтересованными, даже тогда, когда самые грандиозные их предприятия висели на волоске и когда они, конечно, с сердцебиением распечатывали каждую телеграмму, а Меттерних очень уж избалован был своими безмятежными успехами, и теперь, когда началась тяжелая и безуспешная борьба с Каннингом, он и его помощники повели себя слишком нервно, порывисто и раздраженно. Предприятие их провалилось, впрочем, еще и потому, что слишком сильна была позиция Каннинга: тори (даже не любившие его) гордились своим министром, а виги открыто выразили ему сочувствие, да если бы и готовился лорд Ливерпуль удалить Каннинга из кабинета, то иностранное вмешательство могло только заставить его удержаться от этого шага. Лорд Ливерпуль сделал тщетными все подходы австрийской дипломатии, начавшиеся незадолго до его смерти: в марте 1827 г. английского премьера не стало.
Кончина лорда Ливерпуля поставила на первый план вопрос о новом премьере. Естественно, выдвинулись две кандидатуры: герцога Веллингтона и Джорджа Каннинга, и Каннинг поставил на карту свое положение, чтобы только не допустить своего антагониста к премьерству. Он ясно видел, что при Веллингтоне — ему уже не пользоваться той свободой действий, какой он пользовался при лорде Ливерпуле, а ему при условиях, в которые он поставил восточный вопрос, потребовалась именно вся возможная полнота власти. Георг IV обратился сначала к Веллингтону, но Каннинг положительно заявил, что служить в таком случае он не будет. Уход Каннинга беспокоил короля; эта перспектива сулила ему хлопоты и путаницу в дипломатических делах, да и оппозиция в парламенте устами Брума заявляла откровенно, что если из торийского кабинета уйдет Каннинг, то она сочтет долгом своим уже по-новому бороться с министерством. Но отдавать власть первого министра в руки Каннинга король тоже не хотел. С 28 марта (1827 г.) до 10 апреля Георг IV предпринял несколько попыток уломать Каннинга, упросить его остаться на своем посту даже при герцоге Веллингтоне. Но из этих попыток ничего не вышло. Несколько раз Каннинг и Веллингтон за эти дни должны были по воле короля встретиться, но Каннинг, сохраняя полную любезность и словоохотливость, не дал вытянуть из себя ни одного слова, ни одного намека, позволяющего надеяться, что он уступит. Тогда король послал Пиля к Каннингу. Пиль после нескольких боковых подходов, оставшихся безрезультатными, вдруг заявил уже напрямик, что только назначение Веллингтона уладит все затруднения и что такова воля его величества. На это Каннинг со столь же прямым и непринужденным видом ответил, что он преклоняется перед волей монарха и уйдет, как только назначение Веллингтона состоится. Эта беседа происходила 9 апреля, а 10-го Георг IV назначил первым министром Каннинга.
Тотчас же Веллингтон, лорд Мельвиль и другие крайние тори вышли в отставку; и сами они, и Меттерних думали сначала, что этот демонстративный уход провалит новое министерство. Но Каннинг не растерялся, а тотчас же отдал несколько министерских постов вигам, так что его кабинет оказался состоящим из нескольких умеренных ториев и нескольких вигов. Этот состав обеспечил новому правительству прочное положение в парламенте, а оппозиция крайних ториев опасности никакой не представляла.
Свободомыслящие круги Европы ликовали; в их бедной, тусклой тогдашней жизни большой отрадой было видеть усиление и торжество человека, следы рук которого ярко горели на физиономии их общего угнетателя. Престиж Англии, выгодные торговые договоры с Южной Америкой, денежные займы греческого правительства у английских банкиров — все это, конечно, играло свою очень большую роль в действиях Каннинга, но английский министр являлся в глазах сочувствующих ему современников чуть не посланником богини свободы. Тогда еще любили, мифологические метафоры и умели увлекаться.
Нужно сказать, что враги Каннинга весьма ожесточенно нападали на него по каждому поводу в парламенте и вне парламента; чем больше сближался он с вигами, тем больше крайние консервативные круги ториев отшатывались от него и тем язвительнее критиковали все его действия. Но первый министр, как будто что-то предчувствуя, торопился изо всех сил закончить свое историческое дело. При огромном его самолюбии нападки на его личность и политику мучили и раздражали давно уже больного премьера; напряженные труды и треволнения последних лет потрясли его организм; в 1826–1827 гг. бывали случаи, когда больной, желтый, изможденный Каннинг являлся в парламент прямо с постели, невзирая на запрещение врачей. Все это еще больше отражалось на его здоровье. Интриги Меттерниха, затеянные было в Лондоне, прекратились почти совсем к лету 1827 г. и с усиленным жаром возобновились на материке: нужно было создать из всех держав Европы внушительную оппозицию против англо-русского вмешательства в восточный вопрос. Дело сначала пошло на лад (еще в 1826 г. это определилось): Пруссия всецело примкнула к Меттерниху. Но на Франции все оборвалось: Каннинг искусно воспользовался тем, что греческое дело было необыкновенно популярно во Франции, что даже консервативные круги по религиозным побуждениям сострадали грекам, и заставил французское правительство примкнуть к Англии и России. Совершилось то, чего никак не ожидали даже приготовленные к самому худшему друзья Меттерниха: 6 июля (1827 г.) Франция, Россия и Англия подписали общую конвенцию о вмешательстве в греко-турецкие дела. Священный союз был разбит, и принципы его подкопаны в самом основании. Передовые круги всей Европы рукоплескали новой блестящей победе Каннинга, в звезду которого они теперь твердо верили; слова министра о «разумной свободе» ввиду поражающих практических результатов его деятельности получали на континенте самое распространительное толкование. Меттерних с аффектацией ужаса и с искренностью ненависти спрашивал устами своих наперсников и рептилий, чем же это потрясение основ окончится? Когда же правое дело отмстит за себя? «Правое дело» воспрянуло скорее, нежели он мог ожидать.
6 июля был подписан трактат Англии, России и Франции о вмешательстве в турецкие дела, а уже через неделю Каннинг заболел. С каждым днем появлялись самые злокачественные симптомы общей слабости организма. К концу июля он переехал на дачу, в имение герцога Девонширского; обстановка для лечения была превосходная, и явилась надежда на спасение. Но вскоре больной слег в постель окончательно и уже не покидал ее. Родные, друзья, знакомые стекались к одру болезни; вся Англия с тревогой ловила всякий слух о перипетиях болезни, Ирландия со страхом ожидала, выживет или не выживет защитник эмансипации католиков, Южная Америка, Пиренейский полуостров, Греция с самым жгучим нетерпением ожидали вестей с дачи герцога Девонширского. О болезни Каннинга писалось во всех дипломатических канцеляриях, за ней следили все дворы, о ней, вероятно, также шептались и передавались известия при свиданиях политических арестантов с их родственниками и в Неаполе, и в Вене, и в Берлине, и в Мадриде, о ней же осведомлялся с полным участием князь Меттерних… С первых чисел августа течение болезни обострилось, и вскоре пациент впал в бессознательное состояние; 8 августа Каннинга не стало.
«У счастливого недруги мрут, у несчастного друг умирает»; эти слова еще не были тогда написаны, но их смысл слишком живо (и тотчас же) сознали и почувствовали и счастливые, и несчастные. Чересчур быстро промелькнули и окончились эти 5 лет, которые для одних навсегда остались отмечены светлым воспоминанием на фоне придавленности и приниженности, для других — обидным кошмаром среди беспечальной жизни и беспрерывного торжества; слишком внезапно был вырван этот человек из центра европейской политической жизни и спрятан в угрюмую гробницу Вестминстерского аббатства. Его современники остались ему благодарны за то, что он сделал, и с тревогой думали о том, чего ему не суждено было докончить.
1902 г.